Культурный обмен в пещерах абсорбции стоял коромыслом. Дверь в нашу пещеру №88/30 не закрывалась — не в переносном, а в буквальном смысле слова; и не только в нашу. Жить было трудно, но интересно. Каждый день приносил новости. Лица мелькали, как в калейдоскопе. В ту пору я впервые отметил с грустью, что память изменяет мне: не всякий уже раз мог я связать знакомое лицо с именем человека…

Володя Магарик, математик, работавший программистом («начальство удивляется тому, что я могу написать сто операторов фортрана в день!»), забежал как-то со стихами, полученными из Москвы: Тимур Кибиров. Магарик знал, что я связан с русской печатью; адресом не ошибся. Имя Кибирова я прежде только слышал; стихи мне не очень понравились (не отвечали моей эстетике), но дело свое я сделал: тотчас отослал их в Континент , где они и были напечатаны.

Я в ту пору носился с другим поэтом из тех же московских кругов: с Бахытом Кинжеевым. Носился в том смысле, что верил в его талант, любил его стихи — и решительно не видел (да так и не увидел), чем он хуже Бродского, чье имя у всех на устах. Кинжеев уехал годом или двумя раньше меня, жил в Канаде. Знаком я с ним не был, виделся один раз в Ленинграде в общей компании (где Кинжеев читал); он приятельствовал с моими приятелями-поэтами: Владимиром Хананом и Виталием Дмитриевым, они же составляли общий круг с москвичами Сергеем Гандлевским и Александром Сопровским, в котором и Кинжеев был своим. Знакомства я не искал, потому что собирался писать хвалебную критику на его стихи — и боялся испортить дело перепиской, охладеть к замыслу. Вообще из всех москвичей, которых дал самиздат, я выделял двух поэтов: Кинжеева и Кублановского. В том и в другом случае доверие у меня явилось мгновенно — в форме изумления, в форме классического вопроса, который задает себе Георгий Иванов над первыми стихами Мандельштама: «отчего я этого не написал? ведь — это истина, существовавшая до моего рождения!» Решительно про каждого поэта я мог сказать, откуда он черпает, а про этих двух — затруднялся.

В сознании многих, кто не слишком интересуется стихами, два носителя татарских фамилий — Кинжеев и Кибиров — путаются: то меняются местами, а то и совмещаются, сливаются. В одной из пещер абсорбции жила Дина Зисерман, москвичка, приехавшая позже нас, моложе меня лет на десять. В самые первые недели в Израиле, когда Дина еще не вырвалась из СССР, я видел в Русской мысли ее статью в защиту мужа, Володи Бродского, врача, угодившего в заключение за сионизм и еврейскую активность. Дина была необычайно хороша… или мне казалось таковой… Я непременно влюбился бы, не положи я себе жесточайшего зарока: не влюбляться вообще, не давать воли этого рода воображению. Романтическое приключение, любое, представлялось мне пошлостью и предательством, не отвечавшим жалкой и вместе с тем суровой, нищенской, трудовой фактуре нашей жизни — что в Ленинграде, что в Израиле. Берем пушкинскую эпоху, великосветское общество с его роскошью и блеском: там, средь шумного бала, влюбленность и адюльтер пошлостью не казались — хотя бы уже потому, что были сопряжены с риском для жизни. А тут, в нашем кривом зеркале, — «быть чувства мелкого рабом», да еще без малейшего шанса на успех? Потакать большому чувству? Опасность, между тем, была нешуточная: мне в Дине нравилось всё, даже то, что не нравилось ни в ком.

Вижу ее как сейчас — на улице Алкалая, в Центре информации о положении советского еврейства: она и несколько других молодых женщин разбирают ящик с одеждой, присланной для новых репатриантов из Америки — в соседней комнате, за открытой дверью. Я, в другой комнате, о чем-то увлеченно говорю с Шиповым, в ту сторону стараюсь не смотреть. Вдруг наш разговор прерывает Дина, словно из-под земли выросшая, с розовой шерстяной детской кофточкой в руках:

— Это — для Лизы.

Характером Дина была резковата, очень самостоятельна, спокойна и неулыбчива, в общении — немногословна. О цвете глаз не спрашивайте; я человека принимаю целиком… Так вот, с нею у меня связана кровная обида: месяцы спустя после визита Магарика она говорила, что я не стихи Кинжеева хвалю, а стихи Кибирова. Я узнал это с чужих слов, при встрече пытался Дину переубедить; уверял ее, что спутать эти стихи невозможно; но нет, она стояла на своем: «ты хвалил Кибирова». Влюбленность я в себе победил, Дина о ней и не догадалась, а эту обиду — забыть не могу… Кибиров, Кинжеев — умер-шмумер, лишь бы был здоров.

Вышло так, что однажды мы с Диной остались наедине: возвращались в наш пещерный городок из университета в Гиват-Раме, где сидели рядом во время просмотра фильма Покаяние Тенгиза Абуладзе, казавшегося в ту пору событием; шли через пустынные сады к автобусной остановке. Ни словом я с нею не обмолвился о своей влюбленности, не сделал ни одного неосторожного движения.

Потом Володю Бродского, ее мужа, отпустили: из лагерей и в Израиль. Как-то, года через два, привел я к ним в их пещеру абсорбции общих знакомых, помогавших отказникам: гостей из Лондона, Пола и Розалинд Коллинов с детьми. Дину я застал над колыбелью, принимала она гостей не слишком приветливо (я сказал себе: по занятости). Володя как-то не слишком уверенно говорил по-английски, мне приходилось переводить. Про Дину, уж не помню, почему, я думал, что она знает английский по-настоящему, о чем и сказал Коллинам, но она молчала, возилась с пеленками с сигаретой в руке. Джейсон Коллин, младший из двух сыновей английской пары, пожаловался матери на то, что ему мешает табачный дым. Розалинд ответила:

— I can’t stop it.

В 1986 году со слов Дины (она называла себя журналисткой) я понял, что она не отказалась бы от места на Свободе в Мюнхене, и вызвался написать туда; думал, что моя рекомендация поможет; написал русскому человеку по фамилии Грегори, начальнику Али Федосеевой, с которым один раз виделся, но ответа не получил…

Другие, знакомые и незнакомые, тоже слали мне стихи. Всё сносное, а тем более подлинное, я отправлял в журналы, пристраивал. С моей подачи в Континенте , а потом в Стрельце появились стихи Риммы Запесоцкой, Татьяны Котович, Татьяны Костиной, Тамары Буковской, а из москвичей — Александра Сопровского.

Прислали стихи и те двое оставшихся в России поэтов из среды самиздата, кто вызывал у меня в ту пору наибольшее доверие: ленинградка Елена Игнатова и Леопольд Эпштейн из Новочеркасска. Игнатова в полуподпольном Ленинграде составила себе имя. Стараниями Василия Бетаки у нее в Париже вышла книга стихов, что в наших кругах воспринималось как «признание на Западе». Знал я ее мало. Была она почвенница, верующая православная, по образованию — русский филолог. Противостояние подлому режиму сводило тогда в общий круг людей очень непохожих, потом оказавшихся в разных лагерях. Стихи Игнатовой, густо-метафорические, проникнутые русской историей и мечтой о России, с частыми отступлениями от правильной метрики, эстетически были мне почти столь же чужды, что стихи Стратановского, но я чувствовал в них живую жизнь, верил в талант автора — и не сосредоточивался на том, что мне не нравилось.

Об Эпштейне сказано, но отчего ж не повториться? Карфаген должен быть разрушен; что я сказал дважды — правда… Он был выпускник московского мехмата, что уже — доблесть, особенно, если ты еврей из Винницы. Чтобы попасть туда, нужны были недюжинный ум и недюжинная смелость, да сверх того — изрядный аскетизм: ехать в чужой город, жить в общежитии, среди чужих людей… зато уж если решишься и попадешь, тут ты счастливчик: какое окружение, какой уровень! О своем студенчестве Эпштейн говорил: «Мне кажется, что я учился в Лицее».

Стихи Эпштейна почти полностью отвечали моему тогдашнему ригористическому запросу. Я в них дорожил остротой и стройностью мысли, ясным и грустным осмыслением современности; полному же эстетическому родству мешало только одно: дешевые московские рифмы с вывихами. Известен Эпштейн в ту пору был только пишущим, но среди них — тому же самому московскому кружку с Кинжеевым и Сопровским, откуда перекидывалась нить в Ленинград, к Ханану и Дмитриеву. В 1990-е годы Эпштейн эмигрировал, оказался в Америке и нашел там настоящий отклик; балтиморский журнал Вестник (правда, не литературный, но в те годы очень независимый, самостоятельный) назвал его лучшим поэтом эмиграции при жизни Бродского. Я виделся с Эпштейном в России считанное число раз; он бывал наездами в Ленинграде и об эмиграции в ту пору не думал. Последняя встреча, как раз накануне моего отъезда, нас, мне чудилось, сблизила и подружила.

Эпштейн написал нам только в конце судьбоносного года:

«Новочеркасск, 10.11.84, №1   

Здравствуй, Юра. Прости меня за то, что так долго не писал. Обещал писать ежемесячно, а до сих пор — ни звука, меж тем, как уж скоро пять месяцев с твоего отъезда… И не было никаких "уважительных причин", чтобы не писать тебе! Мы вас помним и любим, и вспоминаем, и разговариваем о вас… У нас в целом все благополучно (стучу по дереву, плюю три раза через левое плечо, приношу благодарность Богу, Природе, гражданам и организациям). Лиза [первая жена Эпштейна; она потом умрет в Бостоне] чувствует себя неплохо, а это главное… Борька перепрыгнул через девятый класс и сейчас учится в десятом… В июле мы были в Калининской области, жили в глухой деревушке, практически уже заброшенной. Место это — на краю Валдайской возвышенности, в районе Торопцы и Адрианополя, если названия тебе что-то говорят. Обитали мы в старом бесхозном деревянном доме, без электричества, даже без колодца. За водой ходили к роднику, а посуду мыли в речушке. Оттуда я пытался тебе писать, и сейчас это недописанное письмо лежит передо мной. Помню, как странно стало вдруг мне писать тебе оттуда — в Иерусалим… Я никогда раньше не бывал в таких местах, никогда не видел и не ведал этой негромкой гармонии между яркостью отдельных цветов и сдержанностью цветовой гаммы в целом… Пожалуй, эта природа — то, чему более всего созвучны русская поэзия, живопись и даже православная вера… Ты, конечно, в своей знойной палестинской иудее или иудейской палестине разъяришься, обзовешь меня почвенником… и будешь неправ… Лес весьма населен — водятся медведи (мы видели множество следов; свежую, еще дымящуюся кучу медвежьего дерьма), рыси (слава богу, не видели никаких признаков их наличия), волки (слышали вой, видели следы вдоль наших вчерашних), зайцы (спугивали множество раз), лоси (видели только следы, да и то нечасто), змеи и птицы — всего много… Месяца полтора назад нашёл я в почтовом ящике извещение о заказном письме из Израиля, решил, что это ты мне написал, бросился опрометью на почту. Оказалось, что это Авад Разиел из Петах-Тиква прислал мне вызов, который нам сейчас, в общем-то, ни к чему. Почему не пишете? Лиза, между прочим, напоминает, что Таня ей обещала почти сразу написать. Пишите нам. Мы о вас знаем очень мало — всё больше из телефонных разговоров с Ленинградом. Как вы? На каком языке разговариваете дома? Как тебе работается? Что делаешь, что пишешь? Похожи ли те евреи на нас?..»

Эпистолярную прозу Эпштейн перемежал стихами. Вот характерный фрагмент из одного стихотворения:

Лес не ищет контакта. Он — сам по себе.

Он бесцелен, внепамятен и внелогичен.

На поваленном старом квартальном столбе

Мы распили бутылку с лесничим.

Острый ум и прекрасное математическое образование помогли Эпштейну сделать неплохую карьеру в Бостоне, которую он сам же, к удивлению окружающих, несколько обуздал: настоял на своем понижении в должности; случай, согласимся, нечастый. О своей сестре, тоже в итоге оказавшейся в Америке, чуть ли не против ее воли (она была правозащитницей и патриоткой), он говорил, что она зарабатывает деньги «уже просто неприличные». Сам Эпштейн тоже не рвался на Запад. На этот счет у него была престранная философия, сколько помню, сводившаяся к тому, что возвращением к еврейству уничтожается труд трех поколений его предков. Последние годы в Новочеркасске Эпштейн кочегарил; КГБ сильно донимал его. Позже, в эмиграции, мы с Эпштейном встречались и в Бостоне, и в Лондоне; мой капризный нрав привел в 2003 году к нашему взаимному охлаждению.

Замечательно, что это ноябрьское письмо 1984 года Эпштейн отправил по почте фактически без адреса; на конверте значилось что-то несусветное, чуть не буквально: «в Иерусалим, Колкеру»; и письмо дошло.

От Игнатовой в конце 1984 года пришла недатированная открытка с изображением ленинградского сфинкса. «Поздравляю вас с Рождеством Христовыми и Новым Годом… Скучаю о вас, всегда помню… Наш общий замечательный фотоснимок (с котом) стоит у меня за стеклом на полке… Если получишь (или не получишь) мои стишки, напиши мне… Привет вам от всех друзей, ленинградских и московских. Не забывайте нас, а уж мы вас не забудем. Крепко целую. Привет от Володи и Кирилла. Целую вас крепко…» Поцелуев было именно два — надо полагать, по рассеянности. На вложенном в открытку отдельном листе размером А4 было отпечатано десять стихотворений без разбивки на строки.

Муза гражданственной скорби — гражданка Петрова.

Время линяет, меняет былой колорит.

Только она не стареет, смотрит сурово,

пламя котельной за ней непреклонно горит…

На невезухе-лошадке писатель-непруха

гиблого слова из лесу вывозит возок…

Игнатова оказалась среди тех, кто принял путинскую Россию — потому что эта Россия приняла ее. У многих я наблюдал этого рода конформизм на обывательском уровне («жить стало легче, ждать стало веселей»), от Игнатовой же такого не ждал. На отношении к России мы с нею и поссорились в 2005 году. Оказалось, что «о войне» — о «Великой Отечественной Войне Советского Союза» — нельзя ни полслова сказать критически: ни того, что советская армия несколько запятнала свои ризы в Европе, ни даже того, что на восточном (советском) фронте одна неправда воевала с другой, ни даже того, что по численности русские не составляли и половины советской армии. Приводя факты, я святотатствовал.

В самом начале 1990-х годов Игнатова приехала жить в Израиль на правах новой репатриантки. Ее муж, Володя Родионов, биолог и математик, нашел работу по специальности (в научно-исследовательском центре больницы Адаса), прижился, выучил иврит, она — продолжала жить только Россией. Стали доходить какие-то слова Игнатовой, казавшиеся не совсем осмотрительными. Таня передала мне со слов участницы такую сцену: самое начало 1990-х, разговор в иерусалимском автобусе, три собеседницы, включая Игнатову, говорят о том, как худо стало в России; на какую-то реплику Игнатова откликнулась так: мол, нечего злорадствовать, Россию жалко до слез, а вы тут зря «надеетесь отсидеться». По стечению обстоятельств эти ее слова оказались обращены к женщине, у которой сын погиб на одной из израильских войн.