Иврит беден словами; много уступает в этом французскому, немецкому, даже русскому, не говоря уже об английском. Не мудрено: язык хоть и древний, а новый. Из библейского языка в новый вошли все слова — и составили там всего 18%. Не знаю, сколько общеупотребительных слов в иврите, зато помню, что во французском их около ста тысяч, в немецком — больше ста восьмидесяти тысяч, в английском — больше шестисот десяти тысяч. Сколько в русском — даже обсуждать не станем: тут люди никогда не согласятся; если с игрой окончаний и суффиксов, то, пожалуй, русский с английским сможет потягаться, а без этой игры — как бы не оказалось меньше, чем во французском, языке, что ни говори, превосходно развитом.

Мисрад на иврите — как и по-английски — не только контора, но и министерство; а мисрад а-хуц (дословно: внешнее ведомство ), — министерство иностранных дел. Вот туда-то, в Тель-Авив, на улицу генерала Мендлера 25, я и был приглашен явиться в четверг, 21 июня 1984 года, на третий день жизни в Иерусалиме.

С вечера, с помощью новых знакомых, постоянно входивших в нашу пещеру и выходивших из нее, складывавшихся в ней всё новым и новым калейдоскопическим узором, я разработал план: еду до центральной автобусной станции на 30-м или 31-м автобусе (через весь город; 40 минут, 40 шекелей), дальше — на 405 междугородном автобусе до Тель-Авива (50 минут, 320 шекелей), дальше — на 27 и 51 автобусе до улицы Мендлера, дальше пешком. За четыре часа доберусь, решил я. Едва всё утряслось в моей голове, как один из новых знакомых вызвался пристроить меня к человеку, едущему утром на работу в Тель-Авив на своей машине; оказалось, это совсем не редкость: жить в горах, а работать на побережье. Крохотная страна! Вся простреливается насквозь…

В сущности, русский отдел министерства следовало бы называть разведкой, а беседу, на которую меня позвали, — неформальным допросом. Так мне объяснил мой возница, человек по имени Лев, любезно прихвативший меня с собою. От Гило до Тель-Авива мы добрались меньше чем за час; путь между городами по скоростной магистрали отнял не более получаса.

Русский отдел министерства оказался не очень большим одноэтажным домом с флигелями, напоминавшим усадьбу за колючей проволокой. Беседовала со мною Илана Гуревич, молоденькая, яркая, как почти все израильтянки, холодная и узкая, как лазерный луч. Я смотрел на нее с восхищением, смотрел на нее — и восхищался Израилем, в котором вырастает такая отчетливая и цельная молодежь; сказал бы идейная , не будь это слово скомпрометировано… Я готов был забыть, что сионизм, лучшая из идеологий, — всё-таки идеология, то есть мечта в униформе, мечта, ставшая протоколом, мечта под ярмом. Каким счастьем было бы отдаться этой мечте с детства, принадлежать ей всецело, бездумно!

Я рассказал Илане всё, что знал о ленинградском отказе. Говоря о себе, не скрыл, что в точном смысле слова сионистом себя не считаю; что и в диссиденты-то не своим умом пошел, а был вытолкан туда бездарной советской властью, отнимавшей у человека самый воздух; что поначалу думал эмигрировать на Запад; что главным для себя и в себе считаю русскую поэзию. Мой отчет был исповедью, но Илана не годилась в духовники. Моя искренность пришлась не к месту. В ее глазах я разом стал чужим. Авода зара (оба слова с ударением на последнем слоге) — чужая работа, работа на чужих, — так издавна называлась на иврите привязанность евреев к другим культурам. Это выражение я знал, но совершенно не сознавал, что разом подпаду под него в глазах Иланы и ее ведомства. Особые обстоятельства, беспримерная советская действительность — искупали, казалось мне, мою половинчатость, делали меня жертвой, достойной сочувствия или хоть понимания. Но для строевого сионизма все страны были одинаковы: Ново-Вавилонское царство, империя Селевкидов, Советский Союз… Илана записывала мои слова, притом не по-русски, а сразу на иврите. Я полагал, что она слушает меня с профессиональным недоверием, от которого поеживался; а дело шло дальше этого. Один раз она и прямо не поверила мне. Был в Ленинграде видный отказник по имени Аба Таратута, годами старше меня. В общих компаниях судьба меня с ним сводила, но я не считал, что мы знакомы; не помнил, чтобы мы хоть раз перемолвились двумя словами. Так я и сказал Илане. Она твердо возразила:

— По нашим сведениям, вы с Абой Таратутой знакомы.

Я повторил свою утверждение, увидел, что меня подозревают во лжи и обиделся не на шутку. Зачем было мне лгать? Какие схемы выстраивались в мозгу разведчицы Иланы? В тот день я искренне недоумевал; сейчас знаю ответ, простой, как дважды два: чужой — лжет по определению.

Легче было угадать, откуда у них «сведения», хотя и тут получалось что-то невероятное. Я вспомнил, что при выезде, в Пулкове, у меня нашли записную книжку, которую я прихватил по ошибке, вовсе не собираясь вывозить. Имелась другая записная книжка, предназначавшаяся на вывоз, заполненная настоящими зарубежными адресами и прозрачно зашифрованными адресами оставшихся в Ленинграде, в которых мне важнее всего были телефоны и почтовые индексы. Например, Зою Эзрохи я записал так:

Mrs. Z. Eazrokhy

14 Wishy-Washy St apt 32

Madison, Wisc.

97137 USA

Tel. 100 234-0119

Здесь Wishy-Washy St — улица Всеволода Вишневского, пятизначный американский почтовый индекс 97137 стоит в качестве напоминания шестизначного советского 197137, а в телефоне — лишние первые три знака, 100. Леопольд Эпштейн шел под другим кодом:

Dr. L. Epstein

55/8 Frozen St apt. 31

Lincoln, Nebr.

346410, USA

Читать следовало так: улица Фрунзе дом 55 корпус 8 квартира 31, Новочеркасск 346410 (первая цифра почтового индекса, 3, в английской версии была прозрачно зачеркнута).

Обе записных книжки советские ищейки при обыске в аэропорту взяли, скопировали и вернули. Думаю, специалисты из КГБ, если только у них руки дошли до такой мелкой сошки, как я, много потом потешались над моей английской книжкой; а в русской они могли прочесть на букву Т: Таратута 299-02-04. По этому номеру я ни разу не звонил; записал его со слов сына Абы во время случайной встречи у Финляндского вокзала. Выходило, что «сведения» пришли оттуда , с советской стороны; что тамошняя разведка обменивается информацией с тутошней. Никакого другого истолкования я вообразить не мог; не смог и потом. А вот о чем я не подумал, когда эта мысль забрезжила в моем сознанье: что если я прав, то ведь мои сегодняшние «сведения» преспокойно могут уйти туда . В это не верилось. Илана представлялась мне маленькой богиней, скроенной из одного куска, неземной и безупречной, к двойной игре неспособной.

Между Израилем и Советским Союзом не было дипломатических отношений; интересы Израиля представляло в СССР голландское посольство. Москва смотрела на Израиль волком; и было, отчего. В 1947 году Сталин поддержал в ООН идею образования Израиля в надежде превратить его в советскую республику, когортами посылал в Палестину верных сынов коммунистической партии из евреев — и что вышло? Москва никогда не могла простить Израилю измены : отсюда (хоть и не только, даже не в первую очередь отсюда) стойкая антиизраильская политика СССР… Помню, как она, эта политика, озадачила меня в 1967 году. До того озадачила, что на военных сборах под Оршей, где мы, студенты физ-меха, оказались после четвертого курса, я, весь в хаки и руки по швам, решился открыто спросить на политинформации, почему в арабо-израильском конфликте СССР взял сторону арабов. Майор Пронин дико рассвирепел от моего вопроса, сперва нес что-то бессвязное, а потом сказал дело:

— Если дай бог будет война, наши танки через четыре дня будут на берегах Атлантики!

Теперь, перед лазерной Иланой, я с изумление видел: даже неприязненные отношения между странами — не препятствие к сотрудничеству их разведок. Видел и не понимал, как такое возможно. Позже догадался: советские диссиденты-евреи в одинаковой мере враждебны Кремлю и Сиону. Сами диссиденты могли при этом думать что угодно; одни боролись за чистоту марксизма или социализм с человеческим лицом, другие — за православие, самодержавие, народность, третьи — за права человека, понимая (вот чудаки!) под человеком и еврея, — но двум большим идеологиям, сионизму и коммунизму, они в совершенной одинаковой мере были невыносимы. Идеология ставит барьер течению мысли, понимает мысль как грязь, измену, холуйство. Человек, верный знамени, смотрит в глухую стену и видит необозримый горизонт с восходящим солнцем. Я понял это, когда в израильских газетах появилась прямая клевета на Зеличонка и других достойнейших сионистов из ленинградских отказников. Тот факт, что они не отворачивались от правозащитников, истолковывался как нежелание ехать в Израиль и чуть ли не как предательство.

Не менее трех раз я бывал в этом домике на улице генерала Мендлера 25. Яша Кедми, годом моложе меня, сделавший изрядную карьеру в израильской администрации, говорил со мною в том же ключе и тоне, что Илана: как с чужим; разве только чуть мягче. Он, как уже сказано, умудрился получить визу в 1969 году, и не в Литве или Грузии, а в Москве; можно допустить, как раз потому его и отпустили, что был он сионистом беспримесным, ни в чем русском и общечеловеческом не замеченным.

От Кедми я узнал, что между 1974 и 1977 годом, когда мы с Таней получили первый вызов, нам было послано двадцать вызовов. Двадцать! Отчего они не доходили?..

Через мисрад а-хуц и Кедми получил я фотокопию многостраничной Рептильной лиры , чернового машинописного свода моих стихов и набросков с 1958 года, сокровища, ни для кого на свете, кроме меня, ломаного гроша не стоившего, а для меня превосходившего любую Голконду (оригинал этого списка тоже был получен — через голландское посольство, что ничуть не умаляло значения копии). Отснял мою бессмертную белиберду в Ленинграде Сеня Фрумкин, талантливый инженер, один из составителей ЛЕА (машинописного Ленинградского еврейского альманаха); мне так и не представилось случая отблагодарить его; отснял — обычным фотоаппаратом; сколько труда положил! На Мендлера 25 мои стихотворные опусы пришли в виде непроявленной пленки, там их проявили и отпечатали, сэкономив мне деньги, превосходившие месячную выдачу на семью; наверное, и прочли что-то или хоть заглянули в текст, да отмахнулись, как от грязи. Получил я сокровище из рук пожилого человека, Якова (Самуиловича) Голана, говорившего со мною совсем не так, как Гуревич и Кедми, а как раз сочувственно, с пониманием, — или мне это почудилось? О себе этот джентльмен рассказал невероятное. Честный сионист из социалистов, он отсидел свое в сталинских лагерях, уж не знаю, за социализм или сионизм, уцелел, вышел, через подпольные сионистские круги получил — в сталинском СССР! — польский паспорт, дававший возможность выехать сперва в Польшу, а затем, при содействии тамошних сионистов, и в Израиль — или даже еще в Палестину. И вот он со своим фальшивым паспортом оказывается в аэропорту, благополучно проходит паспортный контроль, подходит к трапу самолета — и тут человек в форме его от трапа рукою отстраняет… Всё! — думает несчастный: — опять лагеря, теперь — на всю жизнь, и смерть на чужбине… Однако ж Бог милостив. Оказалось, что советский цербер всего лишь галантность проявил за счет беженца: просил его посторониться и пропустить вперед старушку. За старушкой беженец с фальшивым паспортом вошел в самолет, долетел до Польши, оттуда благополучно добрался на родину. Был он типичный интеллигент старой израильской формации: не в советском смысле интеллигент, не специалист с высшим образованием, а человек много думавший и много натерпевшийся, очень выдержанный, философски настроенный. По-русски говорил уже не твердо.

— Мы тут развили пленку и напечатали ваши стихи, — сказал он мне. Я от неожиданности переспросил. Он понял, в чем дело; объяснил мне, что ивритский глагол липатэах (развивать) калькирует английское to develop, to process, означающий, среди прочего, проявлять пленку , — и спросил, как это будет по-русски.

Другой громадный том, машинописную антологию неподцензурной поэзии Острова , где я один — из составителей, четыреста с лишним страниц, тоже добросовестно отснятых Фрумкиным, в министерстве только развили (проявили), а печатать не стали: авода зара . Всё равно это была громадная помощь — и какое облегчение! Тексты начали возвращаться ко мне. Чего я стоил без текстов? Да и с текстами-то… но жить без них не мог.

Илана допрашивала меня несколько часов по всем правилам; время от времени повторяла вопрос, уже заданный ранее, но уличить меня в непоследовательности не смогла. Я получил разрешение позвонить в Ленинград, Мартынову и еще кому-то; ни до кого не дозвонился. К 17:30 за мной в мисрад а-хуц приехал Эдик Усоскин. Приехал с работы, и не в костюме и галстуке, а в шортах и босиком, так и вошел в министерство, никого, кроме меня, не изумив. Особенно я был поражен, когда он, сев за руль, преспокойно нажал на сцепление, а потом на газ — босыми ногами. Он привез меня в свою тель-авивскую квартиру, посадил за журнальный столик, уставленный бутылками с экзотическими именами, и мы два часа проговорили за выпивкой: о бедах ленинградских отказников, о тупости Запада и израильского истеблишмента, о необходимости бороться и побеждать, о методах борьбы. Несогласия между нами уже обнаружились и всё время накапливались. В Эдике меня поражало откровенное бахвальство. По его собственным словам он был, во-первых, инженер-физик высшего пилотажа, во-вторых, чемпион по борьбе за тех, кому плохо: за сидевших в отказе, за неприкаянных в Израиле. Как это ни странно, он не лгал. Первое оказалось абсолютной правдой; второе — правдой относительной. Специалист по дальней связи с первой формой секретности, Усоскин чудом вырвался из Ленинграда в 1978 году, сразу же нашел в Израиле работу, «вкалывал», по его словам, «по двенадцать часов в день», и при этом находил время для многосторонней деятельности в пользу отказников и репатриантов: звонил, писал, убеждал; не жалел и своих денег, что вообще редкость; звонки в ту пору обходились очень дорого. Может, он был из тех редких людей (вроде Николая Вавилова и Маргарет Тэтчер), кому хватает четырех часов сна в сутки. Может, квалификация его была столь высока, что работа не выжимала из него всех соков. Совершенно достоверно, что делал он для бедствовавших много; знаю об этом по себе. Но и от третьей правды, моей, деться было некуда: от невероятной бестактности Эдика, от его назойливого хвастовства и бряцания словами. Стиль его разговора и поведения казался мне неприемлемым, оскорбительным — в первую очередь потому, что даже говоря о других, он умудрялся постоянно говорить о себе, ставить себя в пример, восхищаться собою; отчасти же еще и потому, что он матерился (это как раз стало считаться хорошим тоном у советских интеллигентов), а я не выношу мата.

Тут же, за ликерами, за журнальным столиком, Усоскин предложил мне сделать несколько звонков в Ленинград — за его счет. Я решился не без некоторого колебания; помнил, сколько стоит минута… Дозвонился до Сени Боровинского. Только этот звонок и показался мне важным из нашей с Эдиком двухчасовой беседы. Какие-то сведения были получены от Сени о Зеличонке, Лившице, Мартынове и других. Я изо всех сил старался не злоупотребить оказанной мне любезностью, не затягивать разговора — Усоскин не понимал этого.

На своей машине Усоскин довез меня до центральной автобусной станции Тель-Авива. В девять вечера я был в Иерусалиме — и заблудился в незнакомом еще городе; добрался до дому только к десяти, совершенно раздавленный усталостью и впечатлениями.