Звать меня Кузнецов. Я один.

Коллектив авторов Сборник --

Эта книга посвящена памяти большого русского поэта Юрия Поликарповича Кузнецова (1941—2003).

 

Кирилл Анкудинов

Меченый атом

Если разделить всех поэтов на «поэтов с биографией» и «поэтов без биографии», Юрий Кузнецов, пожалуй, «поэт без биографии». Хотя вехи его жизни вроде бы известны…

Официальная версия

Юрий Поликарпович Кузнецов родился 11 февраля 1941 года на Кубани, в семье красного командира-пограничника. Отец Юрия Кузнецова в первые дни войны ушёл на фронт, а семья с матерью переехала в село Александровское Ставропольского края.

Село это пережило фашистскую оккупацию. В 1942 году по удивительной случайности среди советских воинов, освободивших село и спасших семью Кузнецовых от расстрела фашистами, оказался отец поэта. В 1944 году он погиб на поле сражения в Крыму.

Стихи Юрий Кузнецов начал писать рано, одно из его первых стихотворений было написано в двенадцатилетнем возрасте и посвящено кубанскому городку Тихорецку, в котором проживал юный поэт.

В 1960 году Кузнецов покинул Тихорецк и поступил в Краснодарский пединститут на историко-филологический факультет. Проучившись один год и поссорившись с преподавателем, Юрий Кузнецов бросил учёбу.

Чёрная лазурь

За подобным шагом в те времена неизбежно следовала служба в армии. Она не замедлила себя ждать. «А в армию пошёл как в неизвестность. Попал в Читу, в ВВС, в связь. Тогда в наземных войсках служили три года. Год прослужил в Чите, потом — Куба, как раз Карибский кризис…» — так сам Кузнецов скажет об этом периоде в автобиографической статье «Бог даёт поэту искру».

После армии Юра Кузнецов девять месяцев проработал литературным сотрудником в отделе культуры краевой молодёжной газеты.

Первый сборник Ю. Кузнецова — «Гроза» — вышел в свет в Краснодаре в 1966 году. В этом же году поэт переехал в Москву и поступил в Литературный институт; окончил его Кузнецов в 1970 году. Бывший руководитель его творческого семинара в Литинституте Сергей Наровчатов помог Кузнецову прописаться в Москве.

Кузнецов устроился на работу в издательство «Современник». Его творческая судьба в это время складывалась неблагополучно — своеобразный стиль поэзии Кузнецова не воспринимался советскими редакторами. Фактически поэт писал в стол.

Юрий Кузнецов дождался: его звезда взошла в 70-е. Кузнецов не был широко известен во внелитературных кругах. Но в литературных кругах он стал чрезвычайно популярным. Ситуация в советской поэзии 70-х годов проходит под знаком Юрия Кузнецова.

О творчестве Кузнецова спорят литературные критики, оно становится предметом обсуждения в «Литературной газете» и других престижных изданиях.

Странные, таинственные, полные сюрреалистических образов, малопонятных аллегорий, неясных намёков стихи поэта привлекают читателей.

Интерес к Ю. Кузнецову подогревается в связи с его многочисленными скандальными заявлениями: эпатируя советскую литературную публику, поэт негативно и резко высказывается о К. Симонове, Э. Багрицком, Б. Пастернаке, А. Блоке, А. Ахматовой, о «женской поэзии» вообще, наконец, о самом Александре Сергеевиче Пушкине.

В ожесточённом идеологическом споре конца 80-х годов между «либералами» и «консерваторами» Кузнецов выбрал сторону последних. Он связал свою судьбу с политическим станом «консерваторов» («патриотов», «почвенников»).

Литературные издания «либеральной направленности» долгое время игнорировали творчество Ю. Кузнецова (и фактически продолжают делать это).

За кулисами

Эту тускловатую «легенду» Юрий Кузнецов методично озвучивал.

Нет, в этой информации нет лжи. Она верна в каждом слове.

Просто Кузнецов охотно высвечивал отдельные факты собственной биографии (например, гибель отца на фронте или пресловутое падение из окна общаги Литинститута) и умело держал в полутени другие.

Знаем ли мы, допустим, что его брат и сестра по отцу (от первого брака) носили далеко не «почвеннические» имена — Владилен и Авиета?..

Вообще Юрий Кузнецов был невероятно скрытным человеком.

Он почти никогда не афишировал того, что читал. В его поэзии обнаруживается огромнейшее количество цитат из литературы (и культуры) всех времён и народов. По большей части эти цитаты ещё не выявлены; хотя некоторые из них были некстати опознаны в советские времена.

Вспоминаю тогдашний скандал: в стихотворении Кузнецова «Горные камни» критики обнаружили цитату из «Такыра» Андрея Платонова и обвинили поэта в плагиате («Он у Платонова украл чинару с горными камнями…»).

Такая же неприятная история произошла со стихотворением «Китобой», где знатоки нашли прямые реминисценции из японского прозаика Кэндзабуро Оэ.

В разоблачительском раже не удосужились задаться простым вопросом…

Андрей Платонов и тем более Кэндзабуро Оэ — это авторы из круга чтения «советского поэта-почвенника 70-х годов»? Неужто Анатолий Поперечный когда-либо цитировал Вагинова, Феликс Чуев — Кортасара и Борхеса, а Валентин Сорокин изящно вплетал в свои поэмы строки из Малларме?

Тогда стоит ли удивляться тому факту, что в середине поэмы Кузнецова «Змеи на маяке» (1977) остроумно переворачивается концовка написанного двумя годами ранее «Осеннего крика ястреба» Иосифа Бродского?

Не верите?

Через запив тянулся белый снег, То там, то сям звенел счастливый смех. Подставив руки белые свои, Ловило детство снег… Лови, лови, Пока не побелеет голова И неба не коснётся трын-трава… Но шёл отнюдь не снег. Над маяком Клубился пух, нажитый стариком. Он в воздухе мерцал и на полу, А сам старик сидел в пустом углу И бормотал сквозь пух: «Они летят». — За три часа, — ругнулся лейтенант, — Вспорол постель…

(и так далее. — К. А.).

Допустим, что Кузнецов умалчивал о знакомстве с поэзией Бродского потому, что в СССР эта поэзия была запрещена. Но Кэндзабуро Оэ с Эмили Дикинсон вроде бы не входили в число запрещённых авторов, да и платоновский «Такыр» печатался свободно…

Почему же Юрий Кузнецов вёл себя как Штирлиц? Отчего он не давал живых сведений о себе, демонстрируя всем свою мертвенную двоякую маску — то бытовую («советский поэт-почвенник от сохи»), то высокомифовую и чуть ли не бальмонтовскую («Поэт, Пророк, Повелитель Стихий»). Что именно Кузнецов хотел скрыть?

Уж безусловно, не «тёмные моменты биографии».

Кстати, таковых и не было: биография Юрия Кузнецова оптимальна по советской мерке (сын погибшего на войне, из простой семьи, русский провинциал; даже фамилия и та «среднетипичная» — такую впору брать марсианину).

В какой-то мере Юрий Поликарпович Кузнецов и был «марсианином». Конечно, не в том смысле, что он прилетел с другой планеты, но в том смысле, что к сфере научно-фантастических сюжетов его личность, пожалуй, имеет отношение.

Гость из будущего

Кажется, что Юрий Кузнецов родился раньше своего времени десятилетий эдак на пять.

Юрий Кузнецов потрясающе, катастрофически не походил на советских людей 60-70-80-х годов (собственно, это он в себе и скрывал, как Штирлиц).

Юрий Кузнецов — человек нашего времени по складу личности.

Наше время не слишком знакомо с Юрием Кузнецовым, с его стихами и с его личностью. Но оно бы его прекрасно поняло.

Наш современник читает Пелевина и фэнтези, играет в компьютерные фэнтезюшки, вбирает свежие новости о ваххабитах и сектантах, смотрит по ТВ сериал «Волкодав», затем переключается на юмориста Задорнова, вещающего о «тайнах древности», интерпретирует все события прошлого и настоящего с точки зрения конспирологии. Жизнь нашего современника — миф, миф и ещё раз миф.

Позднесоветская эпоха была обиталищем непуганых гуманистов-рационалистов.

Советских людей тщательно ограждали от всех несоветских мифов. Советские люди жили в запаянной колбе с вакуумом.

Советские люди не понимали Юрия Кузнецова. Они считали, что этот парень просто выделывается — умничает, манерничает, оригинальничает.

«Змеи под кроватью», «мертвецы в унитазе», «я пил из черепа отца», «пень иль волк или Пушкин мелькнул», «довольно дьявольствовать, Юрий, тень наводить на ясный день»… Александр Щуплов писал, что Кузнецов «пугает выдуманными ужасами впечатлительных продавщиц книжных магазинов», Станислав Рассадин сравнивал Кузнецова с рокерами-металлистами («последний поэт тяжёлого рока»)…

А Юрий Кузнецов не выделывался: просто он осознал, что человек — это не Данко и Павка Корчагин, не окуджавский «бумажный солдат», не галичевский «декабрист» и не беловский Африканыч; человек — это кукла, полумашина, полностью контролируемая, зомбируемая мифами, «многовековым наследием предков».

И сам он, Юрий Поликарпович Кузнецов, — тоже (как и все) лунатически следует по неуклонным магнитным орбитам мифов.

Мифы разрывали этого человека (мифомедиума) на части, сжигали изнутри. А он мог их выплеснуть только через вдохновенно-смутный «избяной сюр».

Ведь он был не Элиотом, не Паундом, не даже «ленинградским филологическим мальчиком», он был всего лишь провинциалом-кубанцем по фамилии Кузнецов.

И он понимал: то, что может быть дозволено богемному хлюсту, никогда не будет дозволено провинциалу по фамилии Кузнецов (не дозволено ни другими, ни самим собой).

Каким нечеловеческим усилием воли он держал, сохранял свою личность!..

Меченый атом

Во времена расцвета творчества Юрия Кузнецова было много хороших поэтов.

Давид Самойлов и Николай Рубцов — замечательные поэты. Сейчас и тот и другой — на золотой полке поэтической классики. Равно как Владимир Соколов, Левитанский, Винокуров, Межиров.

Думаю, что только два поэта той поры ныне не классики — это Иосиф Бродский и Юрий Кузнецов.

Их не поставишь ни на какую полку, потому что они для нас живые.

(Живой человек — всегда странность, неудобство и препятствие.)

Кузнецова можно ставить на какую угодно полку, можно трактовать его на все лады.

Можно осмыслять Кузнецова как запоздавшего представителя европейского мифоавангарда XX века, полноправного наследника Йейтса, Элиота, Тракля и Лорки (я, например, понимаю Кузнецова именно так).

А можно, напротив, видеть в нём дубовато-провинциального полубезумного Самоделкина, запутавшегося в мифах (эта версия оскорбительна для памяти Кузнецова, но она имеет некоторые основания).

Ещё одна линия: в последние десятилетия жизни Юрий Кузнецов работал с христианским дискурсом — написал поэмный триптих о Христе, поэму «Сошествие в ад». Можно рассматривать Кузнецова вне литературного поля — как православного вероучителя, пророка. В последнее время эта тенденция набирает силу (лично я отношусь к ней скептически).

Не знаю, как, какими публикациями кузнецовский юбилей будет встречен российской литературной общественностью.

Не сомневаюсь, что будет море юбилейных публикаций в «Литературной России», в «Дне литературы» и в «Нашем современнике»; безусловно, напишет о Кузнецове «Литературная газета».

Но преодолеет ли этот юбилей замкнутые пределы «сугубо патриотических кругов», откликнутся ли на него «либеральные СМИ»? Уделит ли Кузнецову хотя бы пять минут российское телевидение? Будут ли тексты в «Известиях», «Независимой газете», «Культуре», «Коммерсанте»?

И ещё: не пойдут ли антикузнецовские выпады в «патриотических кругах»? Типа «перекормили этим книжным, головным Кузнецовым и совершенно замалчивают сочно-самобытных поэтов Синепупова и Перепетуйкина».

Наконец, как сложится видение Юрия Кузнецова в свете того, что Дмитрий Медведев призвал «развивать современный русский фольклор»?

Кстати, таковой реально существует — не только в смеховом модусе, но и в лирическом и героическом модусах. Ведь современный русский фольклор — это не экспортно-пародийные балалайки-матрёшки-присядки, современный русский фольклор — это мифологическое мышление современных русских людей.

Но ведь Юрий Кузнецов всю жизнь занимался «современным русским фольклором»…

Все трансформации образа Юрия Кузнецова в нынешнем восприятии — важнейшие показатели процессов, происходящих в русской (и российской) социокультуре.

Поэтому Юрий Кузнецов — как «меченый атом».

И при всём том он для меня ещё и душа, личность, живой порыв…

Брат! Я дверь распахну на рассвете. Позабыл ли? Мы были друзья. Ты посмотришь на дверь: «Это ветер!» Ошибаешься, брат. Это я!

г. Майкоп

Кирилл Николаевич Анкудинов родился 30 марта 1970 года на Урале в городе Златоуст Челябинской области в семье театрального актёра. Он окончил Адыгейский университет и аспирантуру Московского педагогического университета. Стихи Юрия Кузнецова его заинтересовали ещё на студенческой скамье. Уже в 1996 году молодой филолог вместе с В. Бараковым издал самую первую книгу о творчестве поэта «Юрий Кузнецов: Очерк творчества».

В последние годы критик работает над докторской диссертацией о современной русской поэзии. Кроме того, он сам пишет неординарные стихи, которые, правда, Юрию Кузнецову никогда не нравились.

 

Вячеслав Огрызко

Шла молодость, слегка не докурив

Через военное кольцо повозка слёз прошла

Юрий Кузнецов — один из редких поэтов, кто остался в мировой литературе не строчкой и даже не одним стихотворением, а бурным водопадом, который в корне изменил русло современной русской поэзии. Он начал с главного, воскресив из небытия имя и героические деяния погибшего отца. И здесь я бы в первую очередь назвал его пронзительно-трагические стихи «Отцу» («Что на могиле мне твоей сказать? / Что не имел ты права умирать?..»), страшные четыре строфы «Возвращения» («Шёл отец, шёл отец невредим / Через минное поле. / Превратился в клубящийся дым — / Ни могилы, ни боли») и близкую к народному эпосу поэму «Четыреста». Кузнецов в них выразил всё: и свою тоску-кручину по отцу, которого он и запомнить-то толком не успел, и боль за мать, в тридцать лет оставшуюся вдовой с тремя детьми («взгляни на мать — она сплошной рубец»), и поиски самого себя, и то, как он обретал чувство родины, создав в итоге символический образ целой эпохи: «Столб клубящейся пыли бредёт, одинокий и страшный».

Так кем же был отец поэта? Его звали Поликарп Ефимович Кузнецов. Я знал, что он родился в 1904 году на Ставрополье, в двадцать три года вступил в Красную армию, потом служил на границе, а в войну стал армейским разведчиком. Кроме того, бывший начальник политотдела 51-й армии С. М. Саркисьян в своих мемуарах написал, что 1 ноября 1943 года подполковник П. Е. Кузнецов, возглавляя разведотдел 10-го стрелкового корпуса, первым с тридцатью бойцами вброд перешёл Сиваш, за что его представили к званию Героя Советского Союза. Ещё известно было, что погиб Поликарп Ефимович 8 мая 1944 года близ Сапун-горы.

Но вот несколько лет назад вдова поэта показала мне листок с записью мужа. 23 августа 1982 года Юрий Кузнецов, будучи у матери и сестры в Новороссийске, сделал для себя такую пометку:

«Сегодня после обеда, оставшись один, впервые прочитал все семьдесят писем отца. Даты: октябрь 41 — апрель 44 гг. Я так и знал. Вечером вспыхнула поэма (замысел, детали). Замысел таков, что страшно за мать. Она не переживёт. И что за совпадение: матери семьдесят лет и семьдесят отцовских писем. Но это куда ни шло, это так. Да, конечно, письма — только толчок. Но по письмам видно, как он нас любил! А я ведь с детства знал об этих письмах и много раз видел их, но боялся их читать. Почему? Этого я не знаю».

Я долго не решался уточнить у вдовы, что стало с этими письмами, сохранились ли они и можно ли с ними познакомиться. Разговор на эту тему у меня с Батимой состоялся лишь осенью 2009 года. Она-то и посоветовала мне позвонить и съездить к сестре поэта — Авиете Поликарповне Внуковой в Новороссийск.

К тому, что я уже знал о довоенном прошлом её отца, Авиета Поликарповна добавила: то ли в 1938, то ли в 1939 году на Поликарпа Кузнецова поступил донос. Его обвинили в кулацком происхождении, мол, он — сын кулака. Однако это была чистая неправда. Да, отец Поликарпа Кузнецова имел несколько табунов и считался скотопромышленником средней руки. Но он умер ещё в 1908 году, задолго до всяких большевистских переворотов. Просто кто-то из земляков очень хотел свести с удачливым пограничником личные счёты, вот и припомнил ему отцовские табуны.

Командование прекрасно понимало, что обвинение — липовое. Но и совсем отмахнуться от доноса оно не рискнуло. Максимум, что начальство в тех условиях смогло сделать, — ограничилось разжалованием. Восстановить справедливость могла только «тройка». Но как до неё достучаться, никто не знал.

Позже Юрий Кузнецов в интервью историку кубанского казачества Владимиру Левченко рассказал:

«Отец мой был начальником заставы на бессарабской границе ещё до того, как Красная армия вошла в Западную Бессарабию. Потом его внезапно, ничего не объясняя, сняли с должности, лишили звания и прав и бросили на произвол судьбы. Для сослуживцев это был гром среди ясного неба. Его любили и уважали. Но попробуй тогда заступись за невинно пострадавшего. Атмосфера того времени сейчас немного прояснилась. Примерно за два года перед войной он попытался узнать причину такой немилости. Наконец ему удалось встретиться с „тройкой“, которая рассмотрела его „дело“. Ему показали донос, исходящий из его родного села Александровского на Ставропольщине. В нём всё было чудовищной ложью. Он-де сын кулака и т. п. Это никак не соответствовало действительности. Мой дед умер, когда отцу было всего четыре года, в 1908 году. Отец был младшим среди трёх братьев, вот и гнул на старших спину. После Гражданской войны братья поумирали. Жизнь пошла по советскому образцу. Отец вступил в комсомол, потом — в военное училище. Ничего ни кулацкого, ни левацкого не могло быть даже в мыслях. Он поехал в село Александровское, нашёл доносчика и заставил изложить правду на бумаге. За всё это время наша семья часто переезжала. В конце концов, оказались в кубанской станице Ленинградской, бывшей Уманской. Там скитались по углам. Одним словом, тяжело жили. Меня ещё не было, мать была беременной. От страха перед неизвестностью она решила прервать беременность. Но было уже, слава Богу, поздно… И я родился 11 февраля 1941 года, да об этом я уже говорил…».

В Ленинградской уже после рождения сына Кузнецовым выделили какой-то сарай на улице Красная, 100. Чтобы семья окончательно не умерла от голода, главу семейства местные власти распорядились в конце концов устроить школьным учителем физкультуры.

Когда началась война, Поликарпа Кузнецова призвали в армию. Сначала он попал в Славянск, а потом его зачислили в Военную академию имени М. В. Фрунзе. Первое письмо он отправил жене в станицу Ленинградская из Москвы 7 октября 1941 года. Кузнецов писал:

«Здравствуйте, моя семья! Сообщаю, что меня зачислили слушателем академии. Сегодня мы уже занимаемся. Я уже немного познакомился с Москвой, был в центре на Красной площади, видел Кремль. Москва — это особый город. Если будет время, нужно ещё кой-где побывать. Здесь суровая погода, идут дожди, стоят туманы, иногда даже падает снег. Очень холодно. Я, как южанин, прямо замерзаю. Как-нибудь будем к этому климату привыкать. Рая, здесь всего много, но я не допытывался, кажется, всё дают по талонам. Сюда, т. е. в город, без командировочных документов въезжать запрещают, в гор. Туле ещё всех возвращают назад. Ну вот всё. Живу пока ничего. Питание здесь дорогое по сравнению с тем, где я был, требуется много денег».

И далее подпись: «Твой Павлик». Жена Кузнецова почему-то всю жизнь предпочитала называть его не Поликарпом, а Павлом.

Да, на почтовой открытке в графе «адрес отправителя» Кузнецов оставил следующие координаты: «гор. Москва, Девичий проезд, Академия им. Фрунзе, курс 1 „г“, группа 5-я. П. Е. Кузнецову».

Но в Москве Кузнецов пробыл всего пару недель. Уже 1 ноября он сообщал, что его срочно отправили в командировку под Сталинград в станицу Березовская на линию реки Медведовка. Командировка должна была продлиться от пятнадцати до тридцати дней. Потом всех слушателей академии планировали перевести в Ульяновск.

Естественно, Кузнецов очень хотел видеть рядом с собой любимую жену. В письме он просил: «Договорись с матерью, чтобы она взяла на время Вову и Авиету, а Юрика возьми с собой в Сталинград <…> Не забудь взять аттестат в военкомате».

Но Раиса Васильевна всё бросить и поехать к мужу побоялась. Она осталась в Ленинградской. В это время страшная опасность нависла над Ростовом. Кузнецов, переживая за семью, как бы она не оказалась в оккупации, 18 ноября написал жене: «Рая, если Ростову будет угрожать опасность, переезжай к матери [в Тихорецк]». Но она мужа не послушалась.

15 января 1942 года Поликарп Кузнецов писал жене:

«Я ужасно беспокоюсь о тебе и о детях. Мне кажется, ты выехала из ст. Ленинградской в Тихорецк. В начале я тебе писал, чтобы ты приезжала в Сталинград до родни жены Васи, но этого адреса я не узнал. Возможно, ты находишься уже давно в Сталинграде? Но меня найти не можешь. Если это письмо до тебя не дойдёт, пусть кто его получит, сообщит тебе, чтобы ты зашла в штаб 5 сапёрной армии и узнала, где я нахожусь, в каком месте. Я очень много писал писем и телеграмм, но ответа не получил, может потому, что часто нахожусь в разъездах. Рая, мы кончаем уже работу, скоро, очевидно, будем в Сталинграде, а затем в академию или на фронт. Постараюсь какими-нибудь путями добиться увидеться с тобой или в Тихорецке, или Сталинграде. У меня мысль не сходит, всё думаю, как добраться до тебя. Я жив и здоров, живу хорошо. Всего достаточно. Раичка, мог я бы тебе выслать какой-нибудь подарок, но его не принимают на почте. У меня много денег, мог бы тебе выслать руб. 1000, но не знаю, доходят ли переводы, и не знаю, куда слать. Если ты жива и здорова, скоро увидимся. Закончу командировку, тогда, возможно, установится с тобой связь. Сейчас я нахожусь в станице Боковской Ростовской области, скоро куда обратно выедем, но куда — не знаю. Жди сообщения при переезде. Крепко целую несколько раз! Привет папаше и мамаше, Нюсе, Даше и Андрею Герасимову. Интересно узнать, какие у вас новости. Остаюсь твой Павлик Кузнецов. 15.1.42».

Под Сталинградом Кузнецов пробыл почти до конца января 1942 года. Он рассчитывал, что ему удастся выкроить несколько дней и вырваться к семье в Тихорецк. Но 21 января командование сообщило, что все планы поменялись, продолжать учёбу слушатели академии будут не в Ульяновске, а в Ташкенте. По дороге 3 февраля Кузнецов отправил жене короткое письмо. Он сообщал:

«Письмо пишу в вагоне-теплушке. Выехали из Сталинграда 24 января 1942, уже осталось до Куйбышева 40 км. Из Куйбышева наш вагон должны прицепить к поезду, идущему в Ташкент. Сама видишь, что значит сейчас быть в дороге. Когда мы будем в Ташкенте? Мы едем отдельным вагоном, а если ехать в одиночку, очень трудно. На дорогу я в селе купил кабана на 70 кг и поделил на 5 чел., 15 кг сливочного масла, сахар. Пока есть что покушать. Хотелось к тебе заехать, но не удалось. Я не знаю, когда теперь я встречусь с тобой. Я безумно скучаю, не могу так долго не видеть тебя и своих детей. Но что поделаешь. Раичка, живи, не скучай. Когда буду ехать на фронт, надеюсь побывать у тебя, а когда это будет? Раичка, я доволен, что ты находишься у родных, так и предполагал. Но поверь, я ещё думаю, что ты меня будешь ждать в Сталинграде. Как только сегодня приеду в Куйбышев, опущу в ящик это письмо и пошлю 400 руб. денег. Из Сталинграда послал 600 руб. Думаю, пока тебе хватит, а дальше будет видно. Все твои письма, моя милая, получил (4), в предыдущем письме поблагодарил. Пиши чаще на имя: почтамт Ташкент, до востребования. Когда я буду получать твои письма, их читать я буду… < нрзб >
Остаюсь твой Павлик Кузнецов. 3.2.42».

Рая, напиши в Александровское на имя Григория или его жены Ани, пусть они тебе срочно сообщат, где брат. Как узнаешь, сообщи мне. Мою просьбу ты должна выполнить во что бы то ни стало. Узнай, где сестра Мария. <…> Всё выясни и сообщи мне.

Если можно будет, я тебе пришлю изюма и кишмиша. Говорят, в Ташкенте есть. Пока. До свидания.

Путь до Ташкента занял 22 дня. В Ташкенте Кузнецов поселился по адресу: улица Карла Маркса, 30, комната 124. И сразу стал в письмах уговаривать жену приехать к нему.

«Рая, — писал он 18 февраля, — сегодня я получил твою открытку, которую ты посылала в Москву в ноябре, и письмо от брата Григория. Решил тебе написать ещё письмо. Здесь скучновато без тебя. Но что поделаешь. Был я в русском театре, смотрел „Майская ночь“ Гоголя. После того, как я ничего не видел, очень понравилось. В город ходить не приходится. Рая, здесь прекрасная погода. Утром лёгкий мороз — 1–2°, при восходе солнца тепло, снега нет. В городе очень большое количество людей, большинство — приезжие. Я очень заинтересован в том, чтобы ты приехала, моя < нрзб >, но как? Доехать сюда вообще невозможно. Ехать только можно: Баку, Баку — Красноводск, Красноводск — Ташкент. Но пойми, здесь нет квартир. Я живу в общежитии, постель хорошая, койка на пружинах, даже имеется хорошее покрывало. Питание здесь намного хуже, чем в Москве. Я очень жалею, что мало побыл в Москве, хотя там каждый день были тревоги, но мы к ним привыкли. Здесь глубокий тыл, войны нет, чувствуется мирное настроение. Раичка, ты, пожалуйста, телеграфируй о том, что мои письма получила и получила деньги 1100 руб. Привет папаше и мамаше, Даше, Андрею, Нюсе. Желаю наилучшего в жизни. Живи здорово. До свидания!
Остаюсь твой Павлик Кузнецов. 18.2.42.

Рая, сейчас иду на почту спрашивать письмо. Если только его не окажется, будем с тобою ругаться. Ничего, Рая, помиримся».

Но Рая была в смятении. Ей и хотелось поехать к мужу. Однако она не понимала, как оставить детей даже на время. Продолжать жить ни в Ленинградской, ни в Тихорецке сил уже не было. В какой-то момент у неё мелькнула мысль: не лучше ли перебраться на родину мужа, в Ставрополье, в село Александровское.

Кузнецов, когда узнал о настроениях жены, ответил: если переезжать в Александровское, то тогда не раньше апреля, когда подсохнут дороги.

Окончательно Раиса Кузнецова перебралась в Александровское с детьми в начале июня 1942 года. Поселилась она в двухэтажном доме, в семье старшего брата своего мужа — Григория Кузнецова (у него четырьмя месяцами ранее после родов умерла жена).

Летом 1942 года Кузнецов окончил академию. Готовясь к отправке на фронт, он 7 июля послал семье очень тревожное письмо.

«Здравствуй, дорогая Раичка и дети — Юрик, Авиеточка и Вовик! — сообщал Кузнецов. — Пишу письмо, не дождавшись ответа. Я чувствую, что ты сильно скучаешь и много имеешь беспокойства. Прошу <нрзб> не скучать и себя не расстраивать, но беспокойство это — законное явление. Раичка, нужно больше беспокоиться о своей семье, о её воспитании. Особенно не скупись. Будь хорошей матерью. Пусть никто не скажет, что мы не умеем воспитывать и жалеть своих детей. Мне кажется, тебе будет легче в Александровском в смысле устройства материального состояния.
Остаюсь твой. Целую, П. Кузнецов. 2.7.42».

Ты, бедная, хочешь меня видеть. Возможно, скоро увидимся. А возможно, и… не придётся. Будем живы, после войны заживём счастливой жизнью. А сейчас нужно бить и беспощадно бить до полного разгрома гитлеровцев. Меня здесь в конце июля не будет, а потом сама знаешь — куда.

Я чувствую хорошо, здоров, но у меня больше беспокойств, чем у тебя. Но почему?!

Писать больше я не стану. Прощай! До новой встречи. Не обижайся на меня.

Желаю хорошего здоровья тебе и детям. Напиши, если успеешь, как ты устроилась. Как к тебе относится Григорий?

Действительно, больше из Ташкента никаких писем к Раисе Кузнецовой не приходило. Это уже потом она узнала, что 24 июля 1942 года мужу присвоили звание майора. А ещё через неделю ему выдали удостоверение «в том, что он 1 августа 1942 года окончил ускоренные курсы Краснознамённой и ордена Ленина Военной Академии Красной Армии имени М. В. Фрунзе с общей оценкой хорошо». Подписал этот документ за № ОК 2/0208 начальник академии генерал-лейтенант Верёвкин-Рыхальский.

В августе 1942 года случилось то, чего Кузнецов боялся больше всего: в Александровское вошли немцы. Дочь Кузнецовых — Авиета (ей тогда было уже семь лет) уже в 2009 году рассказала мне, как всё происходило.

«Стыдно вспоминать, но когда немцы заходили в село, местные казаки вышли встречать их с хлебом и солью. Я лично это видела. Дорога проходила понизу, а дом дяди Гриши стоял наверху. Впрочем, немцы тоже были разные. Я помню один случай. Как-то наш старший брат Володя по привычке усадил Юру (ему ещё и двух лет не было) на шею, мы тогда шутили, что Юра у Вовки заместо ошейника, и пошёл на улицу, а им навстречу неожиданно выехали машины с немцами. И одна из этих машин случайно зацепила Юру. Все страшно испугались. Но немцы в той ситуации повели себя по-человечески. Кто-то из них немедленно помчался за доктором. И потом несколько дней немцы каждый вечер приходили к нам домой, приносили шоколад и интересовались, как Юра. Они говорили, что у них тоже дома остались семьи и что они тоже беспокоятся за своих детей».

Однако эта идиллия просуществовала недолго. Все запасы хлеба и масла в доме дяди Гриши быстро растаяли. Как дальше жить, никто не знал. Кто-то из соседей посоветовал Раисе Кузнецовой сходить в управу попросить помощи у немцев. Она, может, и воздержалась бы, не пошла. Но на неё каждое утро смотрели три голодных рта. А в управе её первым делом спросили: где муж? Она ответила: не знаю. Однако немцы не поверили. Потом выяснилось, что фашисты составили список из 900 человек, намеченных в Александровском и близлежащих сёлах к расстрелу. Раиса Кузнецова числилась в нём одной из первых. От гибели её спас муж.

Поликарп Кузнецов словно чувствовал, что над семьёй нависла смертельная угроза. Поэтому, когда в январе сорок третьего года наши перешли в наступление, он первым поспешил в Александровское. Позже его сын, поэт Юрий Кузнецов в своей автобиографии написал:

«По рассказам матери я живо представляю такую картину. При наступлении наших войск в серые январские дни над Александровским висел орудийный гул. И вдруг смолк. К нашим воротам, сбитым из глухих досок, подъехал „виллис“ красноармейской полковой разведки — ветровое стекло перерезано свежей пулемётной очередью. Звякнуло кольцо калитки, и мать обомлела: перед ней стоял отец».

Позже, в 2009 году сестра Юрия Кузнецова — Авиета Поликарповна уточнила:

«Всю ночь гремели пушки. Тишина установилась только под утро. Мы гадали: ушли немцы или нет. Неожиданно возле нашего дома затормозила какая-то машина. Мы все перепугались. Но любопытство всё-таки взяло верх. Мы не удержались и выглянули во двор. А там стоял наш отец. Как он сказал, командир дал ему три дня отпуску».

Впоследствии Поликарп Кузнецов в своих письмах не раз возвращался к этой короткой побывке.

«Раичка, Юрик, Вова, Авиета,  — писал он 7 февраля 1943 года, — очень сожалею, что мало у Вас побывал. Очень часто приходится о Вас вспоминать. Будем живы, кончится война, скоро увидимся. Враг отступает по всему фронту. Освобождена Украина. Он должен быть окончательно разгромлен. Ну пока. Живите дружно».

В другом письме, датированном уже 14 марта 1943 года, Кузнецов признался жене: «Очень жалею, что мало с тобой виделся. Ничего, Рая, когда-нибудь и на нашей улице будет праздник».

Я уже подчёркивал, что Поликарп Кузнецов во всех письмах всегда в первую очередь интересовался детьми. О себе он рассказывал очень и очень мало. Лишь однажды, задетый упрёками жены, Поликарп Ефимович в порыве откровенности выплеснул все эмоции:

«Я не понял, — написал он жене, — за что ты на меня обиделась. Ну что я виноват, что я не генерал. Время придёт, и буду генералом. Деньги я получаю как полковник. Но ты скажешь, что мало тебе высылаю. Могу увеличить. Но ты, рыжая, немного скуповата и всё пишешь, что плохо живём. Ты меня немного знаешь. Писал ли я тебе когда-нибудь, что я плохо живу? Вообще я хныкать не привык. Война суровая, она воспитывает жестокость и непримиримость к врагу. Ты, Раичка, хочешь увидеть меня, но я пока этого не смогу предоставить удовольствия. Сама ты знаешь. Моли бога, чтобы скорее разгромить варваров. Пожелай мне хорошего, Раичка. У нас установилась тёплая, солнечная погода, природа чудная, зелень и молодые леса. Мы живём прямо как на курорте, если не принимать в расчёт тонны бомб, снарядов и мин, а то прямо благодать. Хуже было, когда было ещё холодновато. Сейчас наши будни и праздники заполнены черновой боевой работой — кромсать немчуру. Пока живу по-старому. Жив и, кажется, здоров. Скажи Вове и Авиете, чтобы они сами мне написали письма. До свидания, моя дорогая. Крепко-крепко целую.
Остаюсь ваш Павлик Кузнецов. 16.6.43.

Рая, ты обратись к местным властям, они меня знают, пусть тебе окажут необходимую помощь. Они обязаны».

К счастью, недопонимание между супругами быстро улетучилось. 7 октября 1943 года Кузнецов с гордостью сообщил жене, что накануне командир 10-го стрелкового корпуса поздравил его с орденом Красной Звезды. Эту награду ему дали за Кубань.

В это время наша армия готовилась к наступлению на Крым. Но немцы просто так сдаваться не хотели. Командование постоянно требовало от Кузнецова, возглавлявшего в 10-м корпусе разведотдел, новых данных.

«Немец упорно пытается сдержать нас, — писал Кузнецов жене 18 октября. — Идут ожесточённые бои < вымарано цензурой > Противник несёт большие потери, но как израненный зверь мечется, пытается удержаться на своих оборонительных рубежах. Раичка, хочется поделиться своими впечатлениями, что здесь происходит. Проходят сильные бои, непрерывно приходится бывать под сильным огнём артиллерии, миномётов, пулемётов и авиации, нервы напряжены до предела. Можно видеть всю картину и динамику боя. Если бы ты здесь побывала хотя бы один день, ты прямо сказала, что Вы, русские солдаты, сражаетесь хорошо и заслуживаете высокой похвалы от своего народа, Родины и от своих близких и любимых друзей. Ты меня всё считаешь всё таким, как было раньше. Рая, вот несколько дней, мне пришлось пережить большую опасность. Но я, старый солдат-офицер, умею себя вести в бою, знаю тактику противника и вот, как видишь, пока ещё жив и буду жить. Презираю смерть! Часто можно встретить, когда рядом, в 1–2 метрах, убивают или ранят товарищей, а я пока остаюсь невредим. Вероятно, долго буду жить. Или… другое. Не подумай плохого обо мне, в пессимизм никогда не впадаю. Я очень принципиален, решителен в своих действиях, смел в бою. О Вас я очень много беспокоюсь, вы ещё не получили аттестата? Он должен быть у Вас. Рая, ты всё получишь. Буду стараться достать тебе скромный подарок. Немного, конечно, у нас < нрзб > хуже. Немцы всё сжигают и разрушают, приходится жить только в земле. Раичка, у нас на юге 5 суток проходили ураганные ветры с пылью и песком. Сейчас погода изменилась. Начались тёмные пасмурные дождливые дни. Дуют ветры. Но я привыкаю… Ну, как будто всё. Пиши, как живёшь, как здоровье, как дети. До свидания, моя дорогая! Целую тебя много раз и своих детей.
Твой Павлик Кузнецов. 18.10.43».

Спустя десять дней Кузнецов сообщил новые подробности.

«Немецкую оборону, прикрывающую подходы к Крыму, мы прорвали, гоним немца в Днепр. Бои идут в нашу пользу, противник несёт большие потери в технике и живой силе. Вчера освобождено до 10 тысяч мирных жителей, которых немцы угоняли в рабство. Освободили тысячи, десятки тысяч скота. Дела на фронте идут хорошо. Тебе уже из газет известно, погода у нас стоит холодная, сухая. Ближе к Крыму становится теплее.
Остаюсь твой Павлик Кузнецов. Крепко целую. До свидания! Привет всем! Адрес прежний! 29.10.43».

Рая, приготовил тебе скромный подарок, то, чего у тебя не было и чего у меня нет. Только не знаю, как переслать?

Живи и особенно не убивайся. Я жить буду долго. Очевидно, ты за меня „богу“ молишься, что я так долго живу. Не так давно в двух метрах упал снаряд весом 45 кг и к нашему, вернее, моему, счастью не разорвался. Представляю, что было бы, если бы он разорвался. Знаешь, Рая, мы вообще уже перестали бояться, и вообще наш русский солдат бесстрашен. Посылаю тебе одну открытку, если её никто из письма не возьмёт.

Он ещё не знал, что буквально через два дня командир корпуса генерал Неверов поставит перед ним новую задачу.

Утром 1 ноября 1943 года начальник разведотдела 10-го корпуса Кузнецов, отобрав тридцать бойцов, первым вброд перешёл Сиваш, открыв путь нашим войскам на Крым. На крымском берегу, как вспоминал бывший начальник политотдела 51-й армии С. М. Саркисьян, «группа подполковника Кузнецова захватила штабную машину с двумя офицерами, которые показали, что к утру 2 ноября к берегам Сиваша должна подойти немецкая дивизия, усиленная артиллерией и танками. Командующий армией приказал командиру 10-го корпуса немедленно переправить на южный берег 216-ю и 257-ю дивизию». Как сообщал Саркисьян, вскоре подробности вступления 51-й армии в Крым стали известны Сталину. В ответ Верховный Главнокомандующий дал указание особо отличившихся участников операции представить к званию Героя Советского Союза. По свидетельству начальника политотдела, первым в наградных документах значилось имя Кузнецова.

20 ноября 1943 года Кузнецов признался жене, что ждёт ответа из Москвы, «результата утверждения на звание Героя Советского Союза». Спустя месяц, 19 декабря, он даже пожурил жену, почему она им не гордится. Кузнецов писал: «Ведь меня представили к высокой награде — Герою Советского Союза, но только что-то долго с Москвы нет ответа». Однако в столице документы не подписали. Одни говорили, что кадровики получили разнарядку на героев оформлять только солдат, а офицеров награждать лишь орденами. Другие утверждали, будто Кузнецову припомнили довоенное прошлое. Кузнецов, конечно, сильно переживал, что его со звездой Героя обошли. «Всё же знай, — написал он жене 5 февраля 1944 года, — что я войду в историю. Кто первый показал и провёл войска в Крым. Это никто оспорить не может».

Не всё гладко в это время складывалось и у жены Кузнецова. Она рассорилась с братом мужа. В Александровском ей всё уже опостылело. Она хотела вернуться к своим родителям в Тихорецк. А Кузнецов спал и видел, чтобы жена собралась к нему на фронт. «Если б не дети, — писал он ей 22 февраля, — ты могла ко мне приехать. Прямо через Ростов — Мелитополь». Хотя он понимал, что жена всё равно ни за что не решится оставить детей даже родне. В утешение он сообщал:

«Ничего, Рая, уничтожим здесь немцев, возможно, ещё скоро увидимся, если будем живы. Рая, если ты переводы (их три по 1000—600 р.) не получила, может быть, удобнее послать на отца? Рая, как там Григорий. Я ему писал, а он молчит. Ему стыдно. Я его выругал. Не падай духом. Живи. Не обижай себя и детей. Я думаю, денег пока у тебя хватит. Не хватит, ещё вышлю. Будьте здоровы. Остаюсь Ваш Павел Кузнецов. Хочется поцеловать, но далеко».

После этого Поликарп Кузнецов успел отправить с фронта ещё два письма. А восьмого мая сорок четвёртого года он погиб. О его последнем дне родные узнали лишь через несколько месяцев, в июле. Боевой товарищ Кузнецова майор А. Литвиненко сообщил:

«8 мая 1944 г., выполняя боевое задание на подступах к г. Севастополю (Сапун-гора), тов. Кузнецов вместе с другими товарищами попал под обстрел миномётов и осколком мины был убит и не смог даже что-либо сказать перед смертью. 9 мая я и другие его товарищи похоронили его в с. Шули Балаклавского района в Крыму, на братском кладбище, возле школы, в первом ряду от улицы, могила № 7 слева направо. Тело его положили в гроб и до могилы сопровождало много друзей с духовым оркестром. Ордена „Красное знамя“ и „Красная Звезда“, а также повседневный костюм и шинель высланы в музей Красной Армии. Все документы, деньги и личные вещи, которые были у него, высланы Вам через РВК. Поликарп Ефимович посмертно награждён орденом „Отечественная война“ 1-й степени, который с письмом командира части выслан Вам. Очень тяжело пережить это горе, но прошу Вас быть мужественной и помнить, что за смерть дорогого Вашего мужа и детям отца — отомстим фашистам стократ!»

Спустя месяц, 8 августа Литвиненко в другом письме к вдове сослуживца добавил:

«С Поликарпом Ефимовичем я дружил, и очень часто он рассказывал мне о своей семье, а я ему о своей. Он был старший товарищ и очень прост. Было одно время, когда он мне говорил: „Рая мне не пишет, и я ей не буду писать!“, а вместе с тем очень переживал, когда долго не было писем. Особенно он переживал на Сиваше, когда не было писем. Там ведь было безлюдно, только военные; у нас называли наше место жительства „Малая Земля“. Он первый с разведкой форсировал Сиваш и на том берегу своим отрядом начал громить фрицев!

На подступах к Севастополю он пошёл в разведку и осколком разорвавшейся мины был насмерть убит, даже не смог что-либо сказать. Из района обстрела он был вытащен; выслали за ним машину и далее организовали похороны.

Накануне видел его, говорил с ним, он даже предлагал перейти на ночь к нему в землянку, а утром 8.5.44 г. после завтрака разошлись, и больше не смог с ним говорить.

Я прекрасно понимаю всю тяжесть по случаю утраты супруга, очень тяжело, но придётся согласиться с этим!

На Ваше письмо т. Неверову я написал начальнику суворовского училища в г. Краснодаре, чтобы приняли Вашего сына на учёбу, а также написали Краснодарскому крайкому и крайисполкому, чтобы оказали Вам материальную помощь.

Вот, кажется, всё, что можно было написать дополнительно к тому, что уже написано мною ранее».

После гибели мужа Раису Васильевну в Александровском уже ничего не удерживало. Едва оправившись от горя, она с тремя детьми поспешила к своим родителям в Тихорецк, у которых на окраине города была своя саманная хата и небольшой участок. О том, что тогда пережила её семья, через несколько лет рассказал Юрий Кузнецов. В одном из первых своих стихотворений «Картина 1945 года» он написал вот эти строки:

Мать вещи продавать идёт: я голоден. Мне не хватает хлеба, как отца. Сползаю в сорок пятый год с крыльца, Качусь слезинкой по щеке у Родины.

Надо ли к этому что-то добавлять?!

Война перед нею стоит

В 1997 году Юрий Кузнецов почти сразу после похорон матери написал стихотворение «Отпущение». В нём были и такие строки:

Я знал прекрасных матерей, Но мать моя была прекрасней, Я знал несчастных матерей, Но мать моя была несчастней.

Мать поэта звали Раиса Васильевна. Она происходила из рязанского рода Сониных. Уже в 2001 году Кузнецов, рассказывая свою родословную, уточнил:

«Мой прадед Прохор лежит на кладбище в деревне Дубонос Шиловского района Рязанской области. Мой дед Василий Прохорович Сонин родился в 1879 году в деревне Дубонос, тогда Касимовского уезда. Умер в 1958 году в станице Тацинской Ростовской области, где и похоронен. Моя бабка Елена Алексеевна Сонина (в девичестве Громова) родилась в той же деревне и была на три года старше деда. Умерла в 1952 году и похоронена на тихорецком кладбище. Это была набожная старушка. Благодаря ей сестра и я были крещены в тихорецкой церкви. После её смерти наш дед продал хату и переехал к сыну Ивану в станицу Тацинскую… У деда с бабкой было пятеро детей: Дарья, Раиса, Василий, Иван и Анна».

Позже я узнал: дед Кузнецова, став бондарем, ещё в начале двадцатого столетия всю свою семью перевёз в Астрахань. Там 13 сентября 1912 года жена подарила ему вторую дочь Раю (правда, в свидетельстве о рождении чиновники потом уточнили, что Рая родилась не в самой Астрахани, а на одной из окраин — в посёлке Трусовск). Впрочем, на Волге жизнь у Сониных почему-то не задалась, и впоследствии они перебрались в Тихорецк.

Первой родительское гнёздышко покинула Дарья. Едва оперившись, она попыталась отыскать своё счастье на Ставрополье, в станице Александровская. Но так получилось, что свою судьбу в этой станице устроила не Дарья, а Рая.

По рассказам родных, летом 1931 года Рая захотела пару недель погостить у старшей сестры. В это же время в Александровской проводил отпуск у своей родни и молодой пограничник Поликарп Кузнецов. Мало кто знал, что парень совсем недавно пережил у себя на заставе в Бронецком районе Житомирской области страшную трагедию: у него застрелилась жена, оставив на произвол судьбы крошечного сына Владилена. Кузнецов был в страшной растерянности. Он не знал, что делать с малышом и как дальше жить. Пограничник очень надеялся, что в родной станице найдёт женщину, которая хотя бы на время заменила бы его сыну родную мать. Но отпуск уже заканчивался, а ему никто не попадался. И только дня за три до возвращения на заставу Кузнецов совершенно случайно на улице столкнулся с Раей Сониной. Одной мимолётной встречи оказалось достаточно, чтобы Кузнецов понял: вот тот человек, который мог ему помочь.

Долгих уговоров, по всей видимости, не было. Рае тоже пограничник сразу понравился. То, что у него уже имелся ребёнок, девушку, похоже, не смущало и не пугало. Воспротивилась скоротечному браку лишь старшая сестра. Но Дарья уже ничего поделать не смогла. Молодые всё решили без неё. Позже Рая так объяснила родным срой выбор: «Уж очень хотелось посмотреть границу». Но она, естественно, лукавила.

На заставе Поликарп Кузнецов факт своей второй женитьбы поначалу попытался скрыть. Раю он представил сослуживцам как свою сестру. Однако пограничников сразу насторожило одно обстоятельство: почему командир в своё отсутствие стал прятать родственницу за замок? Сестёр так строго от любопытных глаз не берегут. В общем, через пару недель Кузнецову пришлось сознаться: да, привёз на границу не сестру, а жену.

Непонятным остался другой факт: почему в свидетельство о браке, которое завизировал отдел ЗАГСа Тихорецкого района в 1951 году, попала совсем другая дата регистрации отношений Раи Сониной и Поликарпа Кузнецова: не 1931-й, а 1929 год? Может, кто-то что-то запамятовал?

Вскоре после второй женитьбы Поликарпа Кузнецова из Житомирской области перевели на румынскую границу в Бессарабию, в Рыбнинский район. Там в селе Попёнки в 1935 году Рая родила ему дочь. Она предложила назвать малышку Тамарой. Но муж, начитавшись какого-то англичанина, настоял на другом имени — Авиета. В ЗАГСе возразить пограничнику никто не посмел. Проявил настойчивость один лишь батюшка. Во время тайного крещения ребёнка он не удержался и озвучил третий вариант: Валентина. Так девочка и выросла с двумя именами. По документам она осталась Авиетой, а в быту за ней закрепилось имя Валентина. Нечто подобное произошло и с её сводным братом: по паспорту он всегда был Владиленом, а дома все его звали Владимиром или просто Володей.

К границе Рая так и не привыкла. Ей трудно было смириться с тем, что везде и всюду надо себя ограничивать. К примеру, лес она раньше воспринимала как что-то целое и неделимое. Но первый же случайный поход по грибы, ещё на Житомирщине, вдруг обернулся сильнейшим потрясением. Как потом выяснилось, жена пограничника, разыскивая подберёзовики, несколько раз пересекла старую границу с Польшей. В погранотряде это, естественно, вызвало большое неудовольствие. Кузнецов за жену получил от начальства большую выволочку.

Не всегда Рая могла понять и местных жителей. Она хотела во всех селянах, живших рядом с заставой, видеть радушных подруг. Но в реальности всё оказалось намного сложней. Каждый селянин имел родню по обе стороны границы, которая совершенно по-разному относилась к «зелёным фуражкам». Естественно, нашлись силы, пожелавшие использовать жену советского командира в своих интересах, далёких от интересов государства. А что Рая? Она поначалу шла навстречу всем и даже как-то попробовала у соседок домашнее вино, с непривычки сильно захмелев. Никаких тайн Рая, конечно, не выдала, но повод для ненужных разговоров дала. Это потом она осознала, что жена пограничника всегда должна оставаться неуязвимой.

В другой раз Раю насмерть перепутало землетрясение. Она сидела дома с детьми, как вдруг дом сильно закачался. В голове мелькнула мысль: неужели по ту сторону Бессарабии у кого-то сдали нервы и застава попала под сильный обстрел бандитов. Рая в панике заметалась по квартире. Она не знала, куда лучше спрятать детей. Правда, уже через несколько минут всё стихло. Опасность вроде миновала. Но чувство страха осталось и долго не исчезало. Рая после этого землетрясения стала частенько жаловаться мужу на сердце, и Поликарп Кузнецов потом выбил для неё путёвку в санаторий.

К слову, с мужем тоже всё было непросто. В какой-то момент Кузнецову показалось, будто жена занималась в основном дочерью и забросила сына. Парень действительно не мог усидеть дома и часто пропадал на заставе. Солдаты постоянно его баловали: кто конфетами угостит, кто пряниками. Объевшись сладостями, мальчишка потом не вылазил из туалета. Кузнецов винил в этом жену: мол, это она не уследила за ребёнком, и тут же делал далеко идущие выводы: ну, да, Вовка — ведь не родной сын. Но он был не прав. Рая любила Владилена не меньше, чем Авиету, и никогда детей в своей семье не делила на родных и чужих.

Беда пришла к Кузнецовым оттуда, откуда её совсем не ждали. Завистники обвинили Поликарпа Ефимовича в кулацком происхождении и в связях с врагами народа. На него завели дело и из погранвойск уволили. Семья враз осталась без средств к существованию. После долгих мытарств Кузнецовы смогли осесть лишь в кубанской станице Ленинградская. Именно там в феврале 1941 года Рая родила второго ребёнка: Юрия. А через несколько месяцев началась война.

Поликарп, забыв все прежние обиды, сразу ушёл в армию, и Рая осталась одна с тремя детьми. Близкие советовали ей переждать войну у родителей в Тихорецке. Но вскоре возникла опасность захвата всей Кубани немцами. Поэтому Рая решила перебраться к родне мужа в Ставрополье. Кто ж мог подумать, что немцы придут и туда.

Чтобы дети не умерли с голода, Рая вынуждена была обшивать почти все окрестные сёла. Но полученных продуктов катастрофически не хватало. У Авиеты от недоедания участились случаи кровотечения из носа. Маленький Юрик пытался подкормиться кукурузой (его даже прозвали кукурузником), но уже очень скоро эта кукуруза вызывала у мальчишки одно лишь отвращение. Семья брата мужа, устав наблюдать за мучениями Раи и её детей, посоветовала бедной женщине обратиться за помощью к немцам: мол, не все же они звери. И Рая не выдержала, пошла в управу. И засветилась. Немцы сразу занесли её в чёрные списки как жену красного офицера. От расстрела Раю спасло неожиданное наступление наших войск.

Уже в 1972 году Юрий Кузнецов, вспоминая последние дни немецкой оккупации, написал о своей матери следующее стихотворение:

В упор только раз и взглянула На этой проклятой войне. — Жена комиссара? — и дуло Её пригвоздило к стене. В одну только точку глядела. Давно этот ужас исчез. И память давно побледнела, И чёрные списки эсэс. Но видеть и слышать не хочет, Пустыми глазами глядит — Война перед нею стоит В невидимо сжавшейся точке, И взрыв эта точка сулит.

После прихода наших войск Рая дольше оставаться в Александровской уже не захотела. Она решила вернуться к своим родителям в Тихорецк. Её с тремя детьми не брали ни на один поезд. Она буквально рыдала от своего бессилия, но и обратно в Александровскую со станции не возвращалась, продолжая надеяться на чудо. И ведь добилась своего, с трудом её всё-таки посадили в какой-то товарняк.

В Тихорецке Рая вместе с детьми поселилась у своего отца на окраине города, около железной дороги, на Коммунистической улице. Она ждала, что вот-вот окончится война и начнётся новая жизнь. Всё оборвалось в мае 1944 года, когда в Крыму при взятии Сапун-горы погиб её муж. Первым эту страшную новость узнал военком. Он долго не знал, как сообщить эту весть жене погибшего офицера. В конце концов военком пригласил к себе младшую сестру Раи — Аню и попросил её подготовить родственницу к самому худшему. Спустя много лет Юрий Кузнецов посвятил погибшему отцу стихотворение «Возвращение». Он писал:

Шёл отец, шёл отец невредим Через минное поле. Превратился в клубящийся дым — Ни могилы, ни боли. Мама, мама, война не вернёт… Не гляди на дорогу. Столб крутящейся пыли идёт Через поле к порогу. Словно машет из пыли рука, Светят очи живые. Шевелятся открытки на дне сундука — Фронтовые. Всякий раз, когда мать его ждёт, — Через поле и пашню Столб клубящейся пыли бредёт, Одинокий и страшный.

Когда Рая пришла в себя, родные посоветовали старшего сына — Владилена записать в Краснодарское суворовское училище. Но потом что-то случилось, и в училище парня не взяли. Позже Владилен закончил Новочеркасский геологоразведочный техникум и по распределению попал в Среднюю Азию, куда-то под Навои, на урановые рудники. Какого-либо серьёзного влияния на своего младшего брата он оказать не успел. Одно из подтверждений тому — «Баллада о старшем брате», относящаяся уже к 1974 году. Я процитирую из неё первые три строфы:

Он взял чемодан из фанеры И самый дешёвый билет. Где-то на Сахалине Канул на много лет. Шляпу надел. Утратил Провинциальный стыд. Как Соловей-разбойник, Зуб золотой блестит. Невеста и мать увяли Когда он богатым стал. А младший брат отвернулся, Поскольку ворон считал.

Правда, в реальной жизни всё оказалось намного трагичней. Никаких богатств старший брат Юрия Кузнецова на рудниках не обрёл. Он нажил одни только болезни, из-за чего вынужден был остаться бобылём. В начале 1990-х годов ему удалось вернуться в Тихорецк. Сестра хотела скрасить последние дни старшего брата, купила Владилену квартиру, но он даже порадоваться этому не успел. У него отказали почки, и в 1996 году он умер.

Пока Раиса Васильевна с детьми жила у своих родителей, всё вертелось в основном вокруг её младшего сына Юрия. Дед с бабушкой души в нём не чаяли.

— Он, — вспоминала сестра Юрия — Авиета, — был всеобщим любимцем. Дома его звали поцелуйником. Когда Юра был маленьким, он периодически по очереди всех обходил, обцеловывал и только потом успокаивался. Кстати, в детстве брат очень любил манную кашу. А позже он полюбил глюкозу. Юра ещё смеялся, говорил, что ему надо подпитывать голову.

А как сложилась судьба матери ребят? Пыталась ли она устроить свою личную жизнь?

Да, пыталась. Дочь Раисы Васильевны — Авиета рассказывала, что после войны её мама познакомилась с одним машинистом. Но когда выяснилось, что машинист имел семью, Раиса Васильевна сразу с ним рассталась.

Впоследствии Кузнецов своё отношение к тому машинисту собирался выразить в автобиографической повести «Зелёные ветки». В архиве поэта сохранилось несколько машинописных страничек из этой повести. В частности, остался первый листок с началом повести. Я его полностью приведу. Кузнецов писал:

«Значит так, мы жили с матерью и часто отсутствующим отцом-машинистом в скрипучем доме с коммунальной плацкартой. Кроме нас, в нём помещалось ещё три семьи. Дом был набит битком, как жёсткий вагон. Нам принадлежали две маленькие комнаты, коридорчик и сарай в глубине оглохшего от кошек и собак двора. Во дворе, вытянувшись во фрунт, одиноко стоял столб с ослепительным подносом люстры. От него в разные стороны тянулись бельевые верёвки с хлопками смеющихся простыней. Прищепки держали бельё в собачьих челюстях. Я часто стоял и смотрел, как мать разглаживала бельё, покусанное прищепками, чёрным утюгом. От белых простыней пахло снегом. Из одной комнаты я сделал свой кабинет и завалил его книгами. Когда мне купили акварельные краски, я стал просиживать с ними вместе целые дни. Свою мазню вывешивал на четырёх стенах, в отсутствие родителей прибивая её исполинскими библейскими гвоздями. Я считал, что это художественно, колоритно, но гвозди вылезали ногами наружу, и у соседей в обед сыпалась штукатурка. Я призывал голодных соседей к миру и предлагал повесить на концы торчащих гвоздей несколько своих работ. Наш сарай был набит по крышу дровами на зиму и всяким пыльным хламом: облупленные стулья с разверстыми сиденьями, битые, в пыли, с заржавленными пауками стеклянные банки. Из коридорчика сделали пародию на кухню, и мать варила там обед на примусе. Примус походил на пузатого жёлтого паука, отчаянно стрелял мотоциклетным чихом и коптил на совесть.

Весной в окно ломились вишни. Птицы вразнобой разучивали иностранные языки. Полиглоты-скворцы вопили от восторга на зелёных ветках, и, пошатываясь, взмахивали чёрными хвостами.

Но иногда нас с матерью настигала война: ветер фронта рвал чуткие занавески на окнах и наполнял квартиру резким шумом. Иногда мать перебирала пожелтевшие листки писем — всё, что осталось от войны и от отца. Мне расплывчато снился военный человек, похожий на отцовскую фотокарточку. Он шёл впереди всех в белом дыму с пистолетом. Отца похоронили чужие люди. Теперь он лежит, весь в росе, мокрый, и над ним шумят зелёные ветки. Я вырос без него. Мне было жалко маму. Она прятала от меня за дверь свои красные глаза. А на письма сыпались из окна белые лепестки. Однажды раскрытые письма застал мамин знакомый, чужой и неудобный человек. Он сразу понял, чьи это письма, повернулся к ним спиной и, подозвав меня <…>».

Чем интересен этот фрагмент? В нём отразилась атмосфера, в которой пребывал Юрий Кузнецов в конце 40-х — начале 50-х годов. Поэт даже через многие годы ещё раз признался в том, как недолюбливал он отчима и продолжал жить памятью об отце. Из сохранившегося фрагмента повести видно, как мать героя сильно переживала сложившуюся ситуацию и, когда она поняла, что сын так и не примет отчима, в конечном счёте принесла себя в жертву и рассталась с машинистом.

После машиниста в дом к Кузнецовым стал заглядывать какой-то бывший политический репрессированный.

— Юре очень понравилось играть с ним в шахматы — вспоминала Авиета Поликарповна. — но стоило матери обмолвиться, что она хочет с этим человеком официально оформить отношения, Юра без раздумий тут же выбросил его калоши на крыльцо и грозно добавил, чтобы он этого шахматиста больше в доме не видел. Юра в этом плане был очень ревнив. И мама спорить с ним не стала.

Отчасти эту непростую ситуацию уже перед самым призывом в армию, в сентябре 1961 года обрисовал в стихотворении «Мать» и сам Кузнецов. Он рассказывал: «А когда ты в квартиру / Мужчину чужого впускала / И с опаской косилась / На отца, что на стенке желтел, / Сын глядел исподлобья, / И сколько б потом ни ласкала, / Не прощал он тебе, / Он другого отца не хотел». Правда, к тому времени поэт уже осознал, что был не прав, что мать имела право на счастье и что нельзя было так грубо мешать ей обустраивать личную жизнь. Стихотворением «Мать» он хотел как бы загладить перед самым дорогим человеком свою вину, обещая ей, что она «с немыми от стирки руками» в «заштопанном платье на улицу больше не выйдет». Но мама и без этого стихотворения всё давно поняла и простила. Она давно жила не для себя, а для детей и в первую очередь для самого младшего, для самого любимого сына Юрия.

В мае 1949 года Раиса Васильевна устроилась дежурным администратором в Тихорецкую гостиницу. В доме наконец-то начали появляться небольшие деньги. Жизнь понемногу вроде стала налаживаться. Но тут чуть не случилась беда с Авиетой. Она училась уже в восьмом классе. Школа от дома находилась далеко. Классы все были перегружены. Авиета занималась поэтому во вторую смену. И вот однажды, когда она после уроков по неосвещённой грязной дороге возвращалась домой, на неё пытался напасть какой-то парень. Правда, в последний момент его кто-то спугнул.

Раиса Васильевна в ту ночь заснуть уже не смогла. С трудом дождавшись утра, она побежала в горисполком требовать новое жильё. Но чиновники зашевелились лишь тогда, когда в них запустили чернильницей. «Ну хорошо, — сдались бюрократы. — Где вы хотите жить?» «Всё равно, — ответила Раиса Васильевна. — Главное — возле школы». Только после этого Кузнецовым дали комнату на улице Меньшикова, 98.

Вскоре Авиета закончила школу и уехала учиться в Пятигорский фармацевтический институт. В Тихорецк она больше уже не вернулась. Получив диплом, Авиета отправилась по распределению в Куйбышев. Там у неё родилась дочь. Правда, карьеру она сделала уже не на Волге, а в Геленджике и Новороссийске.

В 1961 году Раису Васильевну неожиданно назначили директором. Одновременно в Тихорецке началось строительство новой гостиницы. Однако как только Раиса Васильевна полностью оборудовала новое здание, начальство сразу вернуло её на должность дежурного администратора. Другой на месте Раисы Васильевны, возможно, стал бы роптать и добиваться справедливости. Она же ничего этого делать не стала. Потом выяснилось, почему её так быстро убрали из директоров: должность эта входила в номенклатуру горкома КПСС и её по неписанным правилам мог занимать только член партии.

Младший сын Раисы Васильевны — Юрий тоже в Тихорецке не остался. После школы он сначала поступил в Краснодарский педагогический институт, но потом ушёл в армию. Второе его возвращение в Тихорецк состоялось в 1964 году. Но и оно было недолгим. Меньше года проработав в милиции, Кузнецов сбежал в Краснодар и в 1966 году уже окончательно переехал в Москву.

Оставшись одна, Раиса Васильевна в конце 1960-х годов получила на Московской улице однокомнатную квартиру. «В её квартире, — вспоминала соседская девчонка Наталия Лосева, — всегда было чисто и уютно. Как сейчас помню: в одном углу стоял книжный шкаф, где хранились книги, большинство из которых приобретены Юрием Поликарповичем, в другом — дефицитная по тем временам зингеровская швейная машинка. До сих пор берегу удивительно красивый фартук Раисы Васильевны, который она сшила собственными руками и подарила мне по случаю дня рождения. На цыпляче-жёлтом фоне красуются голубые чайник и чашка, которые соседка в виде аппликации пришила на карман <…> Раиса Васильевна очень любила цветы. Она трогательно относилась к ним как к живым существам. В её доме было много редких цветущих растений». Я думаю, что цветы помогали ей переносить одиночество и бороться с гипертонией, которую она подхватила уже на старости лет.

Из гостиницы Раиса Васильевна уволилась в январе 1971 года. Тут у младшего сына родилась дочь, и она при первой возможности собралась в Москву полюбоваться на внучку. Но то, что Раиса Васильевна увидела, повергло её в шок. Как оказалось, жильё молодым никто не дал. Они снимали комнату где-то на отшибе, где из всех щелей страшно дуло. Испугавшись за здоровье внучки, Раиса Васильевна сказала сыну и невестке, что увезёт маленькую Аню к себе в Тихорецк. И потом целых четыре года Раиса Васильевна с удовольствием нянчила свою старшую внучку.

Позже Авиета Поликарповна забрала мать к себе в Новороссийск.

— Она, конечно, всегда ждала приезда Юрия, — рассказывала мне Авиета Поликарповна. Только ему в нашем доме было позволено курить без каких-либо оговорок. Он обычно устраивался в лоджии, пускал целые табачные облака, мама присаживалась рядом и, чуть ли не с радостью вдыхая в себя эти облака, начинала ему рассказывать про нашу жизнь. Но Юра в последние годы очень замыкался в себе, почти не говорил и быстро засыпал. Мама даже на минуту или две обижалась: «Ну вот, поговорили». Но потом снова с радостью любовалась на сына. Я ничуть не ревновала. Я понимала, что Юра, во-первых, был в нашей семье младшим ребёнком, во-вторых, он очень походил на маму, ну точная её копия.

Раиса Васильевна умерла в 1997 году. В последние годы она часто признавалась дочери, что так и не привыкла к Новороссийску. «Тут камни. У нас в Тихорецке земля как пух». Выполняя её волю, Авиета Поликарповна похоронила маму в Тихорецке на могиле бабушки.

После похорон Юрий Кузнецов написал: Повесив голову на грудь, Я ощутил свой крест нательный. Пора держать последний путь На крест могильный, сопредельный. На помощь волю я призвал, Над прахом матери склонился. — Прости! — и в лоб поцеловал… И гроб в могилу опустился. И вопросил я на краю: В могильный зев бросая шапку: — Она узнает мать свою? Она узнает нашу бабку? Сестра не слышала меня Сквозь поминальный звон церквушки. Молчала дальняя родня И все заветные старушки. Зияла огненная высь, Вбирая холод подземельный. Сошлись и снова разошлись Могильный крест и крест нательный… Сестра! Мы стали уставать. Давно нам снятся сны другие. И страшно нам не узнавать Воспоминанья дорогие. Зачем мы тащимся — бредём В тысячелетие другое? Мы там родного не найдём. Там всё не то, там всё чужое…

Никому не сказал: Люблю

Осенью 1987 года я, когда готовил интервью с Юрием Кузнецовым для еженедельника «Книжное обозрение», задал поэту такой вопрос: «С чего началась ваша литературная биография?» Он ответил: «Составляя „Избранное“, намеченное к выпуску в издательстве „Художественная литература“, я обнаружил в школьных тетрадях своё давнее стихотворение. Оно было написано в пятьдесят третьем году. Мне было тогда двенадцать лет. Я рассказывал в нём о своём родном городе — Тихорецке. А второе стихотворение написано годом позже. Оно — о погибшем отце, о доме. Выходит, в детстве я писал о самом главном».

Правда, потом выяснилось, что Кузнецов, давая интервью, некоторые даты и события, видимо, запамятовал. Первая тетрадь, в которую он стал записывать стихи, у него появилась ещё в 1950 году. Незадолго до смерти поэт в статье «Воззрение» уточнил: «Первые стихи написал в девять лет и долго писал просто так, не задумываясь, что это такое».

Я не знаю, сохранилась ли та первая тетрадь, но у вдовы Кузнецова — Батимы Каукеновой я видел несколько других тетрадей, относящихся уже к середине 50-х годов. Когда я их внимательно просмотрел, у меня сложилось следующее впечатление: Кузнецов уже тогда чувствовал себя одиноко.

Ему, безусловно, не хватало отца. Вот что он писал, к примеру, в 1954 году:

Настала ночь, последняя для многих, Неясно слышен разговор бойцов. Осколком мины прямо на дороге Убит был подполковник Кузнецов. Заплачут дети, мать их зарыдает, И слёзы литься будут без конца. Но детям что! Они не понимают, Как будто вовсе не было отца.

Потом Кузнецов попытался воссоздать последний бой отца в стихотворении «Последняя ночь». 10 мая 1955 года в его детском воображении предстала следующая картина:

Над обожжённым грозным крымским сектором Не расступилась яростная мгла. Снаряды рвались под лучом прожектора — Такая злая эта ночь была. А ранним утром скрежет, свист и пламя, Последний бой в Крыму. Последний вал. И на горе простреленное знамя, Которое вчера он целовал.

Образ отца не отпускал Кузнецова, похоже, до самых последних дней. «Я не помню отца, — писал он в 1959 году, — я его вспоминать не умею. / Только снится мне фронт / и в горелых ромашках траншеи. / Только небо черно, / и луну исцарапали ветки, / и в назначенный час / не вернулся отец из разведки».

Позже поэт выстроил следующую логическую цепочку: взрывная волна, погубившая отца — безотцовщина — пустота. Гибель отца не просто лишила его многих детских радостей. В человека на всю жизнь вселилось чувство боли. Тоска и печаль стали его вечными спутниками. С безотцовщиной, как подчёркивал Кузнецов в 1965 году, пришла «жизнь насмешливая, злая, та жизнь, что не похожа на мечту…». «Не раз, не раз, о помощи взывая, — признавался он, — огромную услышу пустоту».

По мере взросления Кузнецов пытался найти спасение в мальчишеских играх и книжках. Он жил в тихом провинциальном Тихорецке. Старинный его приятель — Александр Сердюк в одном из писем мне рассказал, что их познакомили родные сёстры — Галя и Авиета.

«Оба мы уже до школы любили читать. Задружили. Делились всем: что увидели, что на глаз, что на зуб попало. Учились ни шатко, ни валко, хотя оба были способны к большему. Интересы часто выплёскивали за школьное <…> Купались в речке, лазили по тополям и шелковицам. Смотрели кино, играли в Юркином дворе в казаков-разбойников».

Нередко прочитанная книга или увиденный фильм подталкивали Кузнецова к стихам. У него ещё не было самостоятельных мыслей. Многие образы он заимствовал из книжных или киношных историй. Пример тому — ученическая поэма «Корвет и Ураган», Кузнецов сочинил её в шестом классе. Насмотревшись картин о морских пиратах, он попытался придумать своего робин гуда, готового разбить все английские караваны — только бы люди больше не страдали. Однако у него ничего не получилось. Кузнецов всего лишь зарифмовал известную историю. Его робин гуд оказался полной копией экранных героев. Но это ещё не поэзия. В поэзии нужны чувства, страсти, мысли, и желательно не придуманные, а выстраданные.

Впрочем, Кузнецов тогда думал, видимо, иначе. Он не поленился всю поэму начисто переписать, к каждой главке набросать чернильные заставки и потом все странички переплести. Получилась небольшая брошюра. Кузнецов даже для обложки самодельной книги подобрал эффектную иллюстрацию из старых журналов.

В другой раз толчок стихам дала игра в гражданскую войну. Кузнецов писал: «Вечером, когда луна, сияя, / Озаряла низкие дома, / Собиралась детвора босая / Возле клёнов около холма. / Колька, несомненно, был будёновцем, / Вовка, несомненно, Железняк, / И его ближайшим подчинённым / Был, конечно, Юрка или я. / Славка, без сомненья, начштаба, / Он при этом штабе часовой. / И разведчик местного масштаба / Витька, он пока что рядовой».

В общем, в пятом-шестом классах Кузнецов жил в основном романтикой. Правда, он и тогда со своими мечтами мало с кем делился. Особенно парень не любил посвящать в собственные планы взрослых. Лишь однажды он не удержался, сделал исключение для учительницы и тут же получил урок на всю жизнь. Его предали.

Историю этого предательства Кузнецов изложил через несколько лет (если быть точным — 9 января 1959 года) в одной из своих тетрадей. Он рассказывал:

«В шестом классе я однажды довольно скверно себя почувствовал. Дело в том, что классный руководитель у нас была молодая, недавно окончившая институт особа. Как-то она меня оставила после уроков в классе насчёт моей дырявой успеваемости. А после, когда мы кое-как переговорили на эту щекотливую тему, она меня спрашивает, кем я хочу стать в будущем. Вопрос был складно сгармонирован с моим настроением и вообще с текущей ситуацией. И, разумеется, я ответил, не соврав:

— Лётчиком.

А на другой день, когда у нас проходил классный час, наша классный руководитель, разбирая и вороша неважную дисциплину и такую же успеваемость всего класса, заметила как бы вскользь, но веско и укоризненно:

— А многие из ребят ещё думают быть лётчиками и моряками.

Это садануло меня прямо в сердце. Я покраснел, как рубин, мне было очень неловко: я чувствовал, что это камешек явно в мой огород».

В 1955 году Кузнецов окончил семилетку, и его с приятелем разлучили. Сердюк был направлен в 25-ю школу (которая потом стала школой № 4), а он попал в 37-ю, из которой позже сделали школу № 3. Вспоминая ту пору, поэт уже в 1978 году в своих автобиографических заметках «Рождённый в феврале под Водолеем…» писал:

«В школе считался способным, но рассеянным и ленивым учеником. Во мне как-то уживались застенчивость с порывами удовольствия. Любил ездить на буферах и крышах поездов, а порой — сидеть у тихой степной речки и слушать под кваканье лягушек что-то своё. В кругу моих школьных друзей составлялись небывалые планы на будущее, носились невероятные мысли и замыслы — от налёта на колхозный сад до создания новой Вселенной».

А главное — парня всё сильней и сильней затягивал мир поэзии. Но тут его чуть не сбил с панталыку сосед по дому — собственный корреспондент газеты «Советская Кубань» по Тихорецку некто Павлов.

Кузнецову нравилось писать о звёздах. Уже летом 2013 года вдова поэта показала мне пожелтевший блокнот мужа, в котором оказался заполнен всего один листок. Открывался листок короткой, в три строки, записью: «Я выплыл к берегу, но предо мной отвесная стена, я цепляюсь в ужасе, сдирая ногти и — тону, и барахтаюсь». А дальше шёл текст небольшого рассказика «Урок астрономии». Мне думается, есть смысл привести его полность Ю. Кузнецов писал:

«В детстве и в ранней юности я увлекался научно-популярной литературой по астрономии. Любил читать про звёзды, хотя, кроме двух Медведиц в небе, не различал ни одной звезды и планеты. Во всяком случае, я был уверен, что астрономию (в пределах школьного учебника) знаю на отлично. И что же! Молодая учительница меня срезала на экзамене — тройка! С тех пор я понемногу стал остывать к науке о звёздах. Но вот что! С нами учился парень из станицы (мы над ним подсмеивались: кугутоват, мол!), и когда он услышал, что земля круглая, он не поверил и стал горячо доказывать обратное.

— Как же это круглая! — недоумевал он. — Выйдешь в степь — а степь гладкая-гладкая — до самого края. Нет, земля не круглая.

Я, конечно, смеялся над ним, как и все. Но прошло много лет, и я стал задумываться: а ведь он прав! Что толку, что земля — шар, а в человеческом практическом знании она плоская. Родина — круглая или плоская? У Европы она плоская, а у нас она круглая. А плоское никогда не победит круглое! Круглый Батый победил Русь потому, что она была тогда плоская. И всё-таки чувство плоскости (землю из-под ног) нельзя терять. Это чувство глубокое, вековое. И когда космонавты говорят о том, что земля — это маленький шарик, то это с их стороны просто верхоглядство».

В этом рассказике «Урок астрономии» интересно всё. В том числе и признание поэта о его влечении в детстве к звёздам. Сколько он в конце 50-х годов посвятил звёздам стихотворений?! Не счесть. Но вот сосед по дому — газетчик Павлов считал, что это не то. Если писать, то только о людях труда. Послушавшись журналиста, Кузнецов сочинил стихи о трактористе. В пяти строфах он добросовестно рассказал о том, как «с огоньком, со всей душою» в «поле сером, большом» пахал «в своём комбинезоне, в пылевых очках» молодой кубанец. Павлов эти строки одобрил и посоветовал отправить их в местную газету «Ленинский путь». И уже через две недели, 30 июня 1957 года стихи о трактористе появились в печати. «То-то было радости!» — вспоминал Кузнецов в 2001 году.

Он не сразу понял, что стихи были «дежурными», слабыми. Позже поэт несколько раз к ним возвращался. В 1965 году он их полностью переписал, исключив из нового варианта казённую строфу с упоминанием комбинезона и пылевых очков и убрав четверостишие про рокот трактора, добавив строчки, которые давали хоть какое-то представление о его герое: «Позади осталось детство, / Над губой пушок. / Под бровями поднебесья / Полыхает шёлк». Но и эти изменения спасти стихотворение так и не смогли.

Впоследствии Кузнецов в автобиографии «Рождённый в феврале под Водолеем…» признался, что он изначально испытывал к своему соседу и советчику Павлову какое-то недоверие. «Это был мой первый наставник, — писал поэт, — но я к нему сразу почувствовал глухую неприязнь. Такова была участь всех моих наставников: они меня не понимали».

После истории с «Трактористом» Кузнецов послал в «Ленинский путь» другие стихи, уже лирического склада, и, к его удивлению, они тоже были приняты и напечатаны. Осмелев, он решил попробовать постучаться в Москву. И снова успех. Одно из его стихотворений — «Пни. Костры… Травы в пыли» 6 августа под рубрикой «Первый привал» появилось в «Пионерской правде».

И только мать удачами сына была не слишком обрадована. Её пугало, что сын «всё время писал стихи, вместо того чтобы делать уроки». Она боялась, что увлечение поэзией добром не кончится.

Основания для страха были. Весной 1957 года педсовет 37-й тихорецкой школы всерьёз обсуждал, что делать с Кузнецовым, не оставить ли его в девятом классе на второй год. Причём дело было не в плохой успеваемости, а в характере. «Юрка в девятом задержался, — рассказывал друг его детства Сердюк, — из-за своего нрава. И мать посоветовала ему. Пока он учился в школе, ему пенсию за отца платили».

О решении педсовета стало ясно почти сразу после Дня Победы. 23 мая Кузнецов записал в свою тетрадь:

«Когда я остался на второй год, а это было нужно, то все мои одноклассники смотрели на меня, как на Вавилонское столпотворение. Я сказал трагически своим сентиментальным и романтическим одноклассникам: „Прощайте, сеньорины, не будет больше у вас в классе поэта. Пардон!..“. Они печально возвели на меня глаза. Мы расстались».

После этого расставания Кузнецов сочинил стихотворение «Прощай». Он писал:

Послушай, друг, ты перейдёшь в десятый, А я баклуши снова буду бить В девятом классе… нежить все утраты. И теоремы старые зубрить. …Я достаю перо, блокнот, бумаги, И, вспоминая жаркие грехи, Пишу в порыве видимой отваги О чём-нибудь подлунные стихи. Итак, мой друг, ты перейдёшь в десятый, А я в девятом классе буду вновь Бубнить уроки: синусы, квадраты, И сочинять баллады про любовь.

Эти баллады Кузнецов после начала нового учебного года послал в Краснодар. В одной из его школьных тетрадей, получившей название «Синее марево», сохранился набросок письма, сделанный 26 сентября.

«Даже не знаю к кому обращаться, — сетовал юный сочинитель, — так как помню только адрес. Но ладно… Уважаемые дорогие незнакомые!
Уважающий Вас Юрий Кузнецов».

Посылаю несколько своих стихов на конкурс, посвящённый сорокалетию Великого Октября. Прошу просмотреть их. Какие подходящие, прошу опубликовать. Если стихи слабые, то напишите, прислав тетрадь обратно, свои замечания и критику.

Но осенью 1957 года Кузнецова продолжал печатать лишь один редактор тихорецкой газеты «Ленинский путь» Григорий Арсениевич Дзекун. Что он тогда узрел в неумелых стихах второгодника, до сих пор непонятно. Ну да, были высокие чувства. Была гордость за свою страну. Настроение юного сочинителя отвечало духу всего народа. Это особенно ярко проявилось в стихотворении «Русская звезда», когда молодой парнишка, радуясь, как «наша русская светит звезда», призывал основоположника космонавтики очнуться и сбросить лета: «Погляди в небеса хоть мельком!» Но хорошие замыслы погубили ненужная патетика и ложный пафос.

Чувствовал ли это Дзекун? Не знаю. Возможно, он действовал всего лишь как газетчик, который как раз очень нуждался в пафосных материалах, и поэтому ему было не до высокой поэзии.

Вскоре Кузнецову в рамках Тихорецка стало очень тесно. Он захотел большего. И уже 4 ноября в его тетради появился набросок нового письма, теперь уже адресованный в Москву главному редактору журнала «Новый мир» Симонову.

«Дорогой Константин Михайлович! — писал Кузнецов. — Прошу просмотреть мои стихи из цикла „Школьная страница“ и, если можно, напечатать их в вашем журнале „Новый мир“. Если стихи слабые, пришлите их обратно, объяснив, в чём дело. С уважением к вам Юрий Кузнецов».

Но Москва к опытам начинающего сочинителя из Тихорецка отнеслась равнодушно, Я думаю, сотрудников «Нового мира» от цикла «Школьная страница» оттолкнул даже не юный возраст автора, а его чрезмерная книжность.

Насколько я могу судить, в школе Кузнецов читал хотя и очень много, но бессистемно. В своём «Воззрении», написанном в 2003 году, он отметил только роль сказок.

«Я зачитывался русскими сказками, — подчёркивал поэт, — а потом набросился на сказки других народов. Все они оказали на меня глубокое влияние. Именно народные архетипы и бродячие сюжеты сформировали мою душу. Классическая поэзия отшлифовала только её грани».

Всё это так. Но наряду со сказками Кузнецов в школьные годы читал и много разной макулатуры, которая для ума не давала никакой пищи. В его юношеских тетрадях сохранились, к примеру, стихи с эпиграфами из романтиков революции. В частности, можно найти несколько ссылок на Джека Алтаузена. При этом особо Кузнецову из Алтаузена запали почему-то вот эти строки:

Холодные луны, Песчаные дюны. Когда-то нам снились Шотландские шхуны…

В Алтаузене Кузнецов, видимо, видел певца морской романтики. И вряд ли юный сочинитель тогда знал, что его кумир после гражданской войны призывал современников отречься от прошлого и снести с пьедестала на Красной площади неродных заступников Минина и Пожарского. Осознание русской истории и умение отличить настоящее от мнимого к нему пришло намного позже. А тогда он жил в основном одной голой романтикой.

«Я молод, я дерзок, я деланно груб, — признался Кузнецов в начале 1958 года, — и всякой романтикой выткан». Но интуитивно он уже в ту пору понимал, что что-то делает не так. Его уже не устраивала голая декларативность. Ему захотелось чего-то нового, непознанного. 12 января 1958 года он пометил в своей очередной тетради: «Ни звезды на небе с облачной резьбой, / Мне достался жребий тосковать с избой». В нём наконец начало прорезаться образное видение. «Любовь зачеркнуть, — писал юный сочинитель, — как небо молнией. И снова сумерки в глазах моих».

Но разобраться в этих поэтических сумерках начинающего автора никто не мог. А он так хотел понимания. Именно поэтому Кузнецов упорно продолжал стучаться в газету «Комсомолец Кубани». И его вроде бы даже услышали.

«И вот как-то зашёл вдруг инструктор из райкома комсомола, — вспоминал Кузнецов в 1978 году.

— Звонили из Краснодара, — сказал он, — одобряли твои стихи. Вечером ещё будут звонить в редакцию. Иди и жди…

Всё во мне взмыло на недосягаемую высоту и запело. Неважно, кто звонил. Главное — оттуда! Об этом мгновенно узнали соседи. На меня приходили смотреть.

— Господи! — говорили моей матери. — Что у него за лицо!..

Прибежал я в редакцию и сел у телефона. Припомнил: я посылал стихи куда-то, в Краснодар, а может, ещё куда?.. Невероятные мечты и предположения носились в голове. Я как бы заснул в них. Меня разбудил звонок. Кто-то хвалил мои стихи, особенно строчку: „Выщипывает лошадь тень свою“. Кто-то сообщал, что на днях проездом будет на нашей станции, так чтоб я его ждал на перроне. Но в условленный день никто ко мне не подошёл, и поезд просвистел мимо. Что же я тогда ждал — что ко мне сам Гёте будет спешить?.. Неважно, кто звонит, и даже неважно, откуда звонят. Но тогда я об этом не знал».

Судя по всему, звонил Кузнецову из Краснодара Игорь Ждан-Пушкин, у которого, как оказалось, был просто нюх на хорошие стихи и талантливых людей. Но он ещё не имел серьёзного влияния на кубанских редакторов и издателей.

По его совету Кузнецов 6 мая 1958 года отправил письмо некоему Панченко.

« Здравствуйте, уважаемый тов. Панченко!  — писал Кузнецов. — Вы, вероятно, осведомлены, что на Ваше имя прибудут мои стихи: товарищ Жбан-Пушкин [так в оригинале. — В. О .] , сотрудник редакции, говорил по телефону, чтобы я все свои стихи прислал Вам. Но вот пролетело порядочное количество дней, а я всё не соберусь с духом. Дело в том, что все стихи сразу отправить я не могу, так как их немало, и изрядную сумму их нужно хотя бы немного подчинить.
С глубоким уважением Юрий Кузнецов».

Право, даже не знаю — зачем посылать много стихов, если (предполагаю) Вы на всё не сможете дать литконсультацию, и все их печатать в газете не будете. Кстати, что-то предыдущие мои стихи не опубликовывают. В чём дело?..

Должен сказать, что стихов у меня с такими образами, как, например:

„— Синий верблюд тучи лёг на (жёлтый) бархан зари“ — пока маловато. Так что на этот раз посылаю совсем немного.

Товарищ Жбан-Пушкин писал, чтоб я подробно сообщил о себе. Малую толику сообщаю.

Живу один с матерью. Отец погиб на войне под Севастополем. В глаза я его никогда не видел. Сочинять стихи начал, кажется, с двенадцатилетнего возраста. Никто меня в этом деле не учил и не советовал. О технике стихосложения не имел никакого представления. Постепенно всё познал сам, но и всё же сочинял получушь. Первое моё стихотворение появилось двадцать шестого мая того года в районной газете. Стал усиленно бомбардировать разные редакции, но… тщетно, тщетно и до сих пор.

…Мне скоро будет восемнадцать лет. Учусь в школе. Кончаю девятый класс.

Пожалуй, всё.

Жду скорую критику или что-нибудь получше. Искренний привет редакции.

Но этот некий Панченко в 1958 году к стихам тихорецкого подростка оказался глух. Его даже эта строка, так поразившая Ждана-Пушкина — «Выщипывает лошадь тень свою» — нисколько не зацепила.

В это время Кузнецова понимал, кажется, один лишь Сердюк. Окончив на год раньше школу, он устроился в электрики. «Помню, — писал мне Сердюк в начале 2011 года, — год я каждый месяц по 50 рублей откладывал. А летом укатили мы с ним в Минводы. У меня тётка в Железноводске жила, у него дядька был рядом, в Иноземцево. Излазили мы горы, источники, Пушкинскую, Лермонтовскую галереи. Пиво пили чешское. Как большие».

Это ему, своему другу, Кузнецов 2 марта 1959 года посвятил следующие строки: «Слышишь, Шурка Сердюк, — / эшелоны в романтику мчатся, / в окна выпихнув лица / небоглазых девчат. / Мы завидуем жадно / и ругаемся с домочадцами / И читаем взасос романы, / Чтоб душою не одичать».

Примерно тогда же — или даже чуть раньше — у ребят появился новый приятель — Валерий Горский. Он совсем на них не походил. Кузнецов с детства отличался высоким ростом и спортивным телосложением. А Горский производил впечатление болезненного человека. Но у него у единственного из этой троицы был очень влиятельный отец, занимавший пост второго секретаря райкома партии.

Сблизил Горского и Кузнецова, видимо, интерес к поэзии. Они оба летом 1959 года записались в литературную группу, созданную при районной газете «Ленинский путь». В своих стихах ребята делились впечатлениями о непростом послевоенном детстве, о романтических походах по Кубани, о первой безответной любви… Не всё у них, конечно, получалось. Два друга были ещё во многом наивны и не всегда свои мысли выражали точно и ёмко. Подкупали их стихи другим — чистотой помыслов. Об этом можно судить хотя бы по газетной полосе, датированной шестым сентября 1959 года, где поместились очередные опыты и Горского, и Кузнецова. Горский писал:

Я видел, на степном кургане, Где нива золотом звенит, У берегов родной Кубани Высокий памятник стоит. Когда-то здесь в гремящем мраке Горела степь, закат пылал, Упал будённовец в атаке, Чтоб после встать на пьедестал. Его ласкает тихий ветер, Над ним орлы весь день парят. Бушует жизнь. А на рассвете, Как алый стяг, горит заря.

Но Горский опирался в основном на книжные впечатления. Ту же интонацию ему явно подсказали книги о революции. Кузнецов, напротив, всегда старался отталкиваться от личного, от пережитого. Поэтому его картинка получилась намного сильней и более эмоциональной. Он рассказывал:

В дырах стен небеса голубели, Рвались мины наперебой. И когда я лежал в колыбели, Пел мне песни далёкий бой. Ветер гладил лицо рукою, Но заснуть мне было невмочь. И склонялась не мать надо мною, А прожжённая звёздами ночь. Мне пожары шипели глухо, Грохотали бомбёжки: — Держись! Я родился в войну-разруху, Чтоб бороться за мирную жизнь.

Концовка, конечно, получилась чересчур плакатной. Можно было бы обойтись и без лишнего пафоса. Но дорогу Кузнецов нащупал верную. Он сразу стал писать о главном: о родине, о семье, о любви…

Обидно, но в районной газете светлые устремления ребят не оценили. Там сменилось начальство, и команда нового редактора Ф. Авраменко всячески пыталась настроить их на другой лад. Профессиональные репортёры хотели, чтобы приятели прежде всего воспевали только рабочий класс. Любовная лирика, пейзажные зарисовки, отступления в прошлое газетные зубры не приветствовали. Стоило Горскому принести в редакцию короткое лирическое стихотворение «Окошко», в котором были и эти четыре строчки: «Кто-то живёт и не знает, / Что за соседним углом / Чья-то любовь коротает / Ночь вот под этим окном», как на него тут же публично напустился Игорь Косач. Возомнив себя главным в Тихорецке ценителем поэзии, этот Косач заявил в своём газетном обзоре, что Горский малоперспективен. «К сожалению, — утверждал Косач, — тема труда, общественной жизни в его поэтических опытах ещё не нашли отражения» («Ленинский путь», 1960, 10 января). Кузнецову повезло чуть больше. Косач даже слегка его похвалил. Он писал: «Как огромную строительную площадку рисует страну в своём поэтическом воображении Ю. Кузнецов. И от частного эпизода он приходит к образному художественному обобщению. Вот куплет из его стихотворения: „И была одна степь вначале, / А теперь корпуса стоят, / Здесь сердца рабочих ночами / Коммунизма огнями горят“». Но можно ли такой похвале было верить? Что говорить об уровне мышления автора поэтического обзора, если он строфы именовал куплетами.

Так что если говорить о том, кто в старших классах реально повлиял на формирование характера Кузнецова, то в первую очередь следует назвать всё же не районных газетчиков, а нового директора школы. Кузнецов в некоторых своих зарисовках именовал его Юрием Фёдоровичем. Я отыскал в бумагах поэта небольшой фрагмент из незавершённой автобиографической повести Кузнецова «Зелёные ветки», относящийся к этому Юрию Фёдоровичу. Кузнецов писал:

«Кроме матери, отцовских писем и Шурки у меня был Юрий Фёдорович, директор школы, в которой я учился. В то время на моём подбородке настойчиво пробивался мотыльковый пух — дымок юности, а детство незаметно, как снежинка на ладони, кончалось. На самом краю детства под бравурный марш Юрий Фёдорович вручил мне аттестат зрелости. Он пожал мою бедную руку и коротко шепнул:

— Кого любят, того, знаешь, бьют.

Однажды я сбежал с урока английского языка и прямо на улице наткнулся на директора. Он посмотрел на часы и сказал, устало вздохнув: „Пойдём со мной. Ты должен понять“. Но понять ничего было невозможно: Я очутился в кино, какой-то документальный фильм о жизни нашей страны. Когда мы вышли, директор сказал: „Мораль сей басни такова. Ты своими глазами сейчас видел, как люди трудятся и что они создают. И запомни: они дают тебе всё: тротуар, дом, солнце, книги, школу — только чтобы ты рос и до поры до времени набирался ума. Они спросят с тебя всё это сполна, натурой, дочиста. Да придёт время и ты сам спросишь с себя и это небо над головой и эту землю под ногами. Есть такая честность у человека, называется она совесть. Она всегда должна находиться в покое, ясности и чистоте. Ведь сквозь эту ясность и чистоту человек видит, как ему жить и правильно поступать в жизни. А если совесть неспокойна, взбаламучена, что сквозь неё разглядишь? Тогда человек может только наломать дров… Эх, ты!“

Это било. Обычно он не любил заглядывать в дневники, когда они были полны страхолюдных отметок. Он всегда смотрел в глаза. Знал, видно, куда смотреть. Как будто отец. А мой отец погиб на войне. Когда я уезжал, он задержал мою руку и сказал:

— Тебе хочется необыкновенного. В людях, в себе. Понимаю, молодость. Знаешь, старик, я ведь тоже скоро отсюда уеду. Некоторые меня здесь считают оригиналом: оставил должность в крупном городе и семь лет отдал провинции. Но так нужно. Понимаешь?

Он испытующе смотрел мне в глаза, но я его понял намного позже. Директор жил нелегко, сложно. И он просил искорку сочувствия от меня, молокососа! Он лишний раз напоминал о том, что кругом живут люди, что они смеются, любят и ненавидят, что я должен им ДАВАТЬ. Он бил и в последнюю минуту».

Любопытно, что весь этот фрагмент, сохранившийся в машинописи, Кузнецов потом ручкой крест-накрест перечеркнул.

Дальше Кузнецов вспоминал получение аттестата. Он писал:

«На краю детства под бравурный марш очкастый директор вручил мне аттестат зрелости.

Аттестат оглушительно хрустел. Я осторожно скатал его вокруг зелёной веточки сирени в трубочку и стал держать в руке. Захлопали освобождённые стулья. Торжественная часть кончилась и начались танцы. Сосредоточенные родители заспешили в другой зал накрывать столы. Маркие и отутюженные, мы стояли у входа в клуб и наперебой болтали. Ахтырский никого не слушал и дымил, как пароходная труба.

— Закурил и дирюка. Говорит, что теперь можно, — сообщил он счастливым голосом и, отстреляв несколько беломорин одной очередью, потащил нас в магазин.

— По стопоря! — объяснил он.

Мы родились мужчинами и пошли. Водку пили в чужом подъезде из общего стакана с дорогими вензелями и щипали по очереди батон, который Ахтырский держал под мышкой. Насколько отвратительна водка, знает только ранняя юность. Водка была отвратительна, как лекарство. Но Ахтырский даже не забыл вернуть стакан в придачу со стеклянной тарой каким-то жильцам. Но я долго подозревал, что он позвонил не в ту квартиру, где мы попросили стакан».

Пока Кузнецов любовался аттестатом, редактор «Ленинского пути» Ф. Авраменко настоял на том, чтобы Кузнецова летом 1960 года послали в Краснодар на краевой семинар молодых писателей, не пожалев перед этим отдать под шесть стихотворений молодого автора две трети полосы. Впрочем, прозаик Виктор Лихоносов в одну из наших встреч осенью 2009 года утверждал, что в Краснодаре первооткрывателем Кузнецова надо считать другого журналиста — ответственного секретаря газеты «Комсомолец Кубани» Игоря Ждан-Пушкина.

«Я же помню, — говорил мне Виктор Иванович, — как Ждан-Пушкин всю весну шестидесятого года носился по городу с двумя поэтическими строчками: „И снова за прибрежными деревьями выщипывает лошадь тень свою“. „Старик, — убеждал он меня, — согласись, это гениально. Надо выпить“. Я соглашался: такого образа в нашей литературе ещё не было. Но кто придумал эту лошадь? Ждан-Пушкин сказал, что стихи написал какой-то парень из Тихорецка, которого он любыми путями решил вытащить в Краснодар на совещание молодых писателей».

Однако чинуши из местной писательской организации тогда были озабочены другим: как ублажить приехавшего из Москвы своего бывшего земляка Николая Доризо. Из молодых они взялись продвигать на семинаре лишь Георгия Садовникова (его повесть о войне потом взяли в «Юность») и бывшего командира танкового взвода из Забайкалья Ивана Бойко.

Ждан-Пушкин, огорошенный равнодушием писательской братии к молодым талантам, попытался вопиющую несправедливость исправить хотя бы в газете. Это он своей властью по итогам семинара поставил в номер на 28 июня 1960 года сразу четыре стихотворения Кузнецова: «Так вот где, сверстник, встретил я тебя…», «Я жил, как все в любви…», «Есть люди открытые, как пустые квартиры» и «Морская вода». Из них поэту дороже всего была «Морская вода». В этом стихотворении, признавался поэт уже в 2001 году, он «сделал открытие <…> Оказалось, что вода в море, где плавают рыбы и корабли, растут кораллы и жемчуга, и что красивая девушка вблизи может оказаться не той, какой она кажется издали. Я ещё не знал строки Овидия „Странно желанье любви — чтоб любимое было далеко“, но уже чувствовал её. Все мои отношения с женщинами прошли под знаком этой строки».

Я не исключаю, что подборка в «Комсомольце Кубани» за 28 июня 1960 года очень сильно изменила всю дальнейшую судьбу Кузнецова. Во всяком случае, у него пропало всякое желание возвращаться в Тихорецк. Он вместе с Горским надумал остаться в Краснодаре и отнёс документы на историко-филологический факультет местного педагогического института.

В «Зелёных ветках» Кузнецов своё появление в Краснодаре подал чуть по-другому. Он писал:

«Из родного города я уехал по вызову из пединститута. Поселился у Жорки Панды. Тот работал в редакции молодёжной газеты, мы заочно познакомились, когда в газете как-то тиснули один мой полугениальный стишок про токаря. Он жил один в пустой гулкой квартире. Она была завалена книгами, а в углу валялась дамская заколка. Панды сразу потащил меня в город знакомить с каждым столбом. Первым был Церпенто, студент второго курса факультета иностранных языков. Пошёл на инфак, чтобы в подлиннике читать Бодлера, Верлена, Рембо, Аполлинера. Феликс человек-идея, немного художник, с мощным айсбергом лба и овальным подбородком, с которого он сбривал два раза в неделю недоразвитую растительность. Феликс был несколько академичен в изложении мыслей. Говорил как читал. Помню, он что-то говорил об эгоизме.

— Эгоизм издревле был половым мужским признаком. Женщина как эгоистка — извращение природы. Женщина прежде всего мать, она должна заботиться о других. Она всегда готова на жертву ради другого, но не ради себя. А настоящий мужчина думает о себе. Когда он думает о другом, служит другому, растворяется в личности другого, то он превращается в женщину. Но сейчас это не должно быть унизительно для мужчин: нельзя застывать в каких-то определённых формах — это противоречит диалектике. В будущем не будет места эгоизму. Мужчина должен видоизменяться. Мужчина будущего — человек с женскими качествами. Ведь истинная женщина всегда была коммунистичной.

— Мальчики! Я недоволен. Что может быть лучше! Ведь я не брюзга. Недовольство — движущий стимул человечества. Довольное человечество прогрессировать не может. Довольных людей в принципе не должно быть. Довольство происходит от мелкости и узости человеческих интересов. Оно скучно. Недовольство людей бесконечно, как воображение. Недовольство — признак хорошего вкуса. А довольство отдаёт идиотизмом, это застывшая форма. Это пародия на счастье, оно слащаво, антиинтеллектуально. Цивилизация — высшее проявление недовольства.

— Мальчики! Говорите об идеалах осторожно. Иногда мне кажется: идеал — это туфелька Золушки, которую мы примеряем почти к каждой ноге, а от этого она только разнашивается и приходит в негодность. Но самое страшное то, что когда мы будем примерять эту разношенную туфельку, ставшую заурядной калошей, действительно Золушке, то она окажется ей не по ноге: будет уже велика.

— Мальчики! Надо быть всем, но прежде быть талантливым.

— Мальчики!..»

Уже осенью 2012 года вдова Кузнецова нашла в бумагах мужа не попадавшиеся ей ранее десятки разрозненных листков, исписанных рукой поэта. Вместе эти листки не создают целостного впечатления. Под ними нет никаких дат.

Изучив несколько листков, я сначала подумал, что имею дело с автобиографическими записями Кузнецова 1960–1961 годов. Но другие листки подсказали иную версию.

Вероятно, Кузнецов ещё в начале 80-х годов собирался написать повесть о своей юности, в частности, о первых студенческих годах. Я так понимаю, что он даже название придумал: «Простодушный Жераборов». Своей рукой поэт наметил канву этой повести. Он набросал следующий план:

«Ответь, осиновый листок, раздумчивая ива,

Как молодцу жизнь прожить свободно и счастливо.

Деревенский кинжал.

Бомба. Жар-цветок. Сон.

Молния ударила в него.

Мама, мама, меня отпусти, дай познать роковые пути. Пойду на поиски отца.

То — спрыг-трава, то сон-трава, разрыв и гори-цвет.

Шары молнии бьют из подсолнухов.

Зной. Вспышки, искры, марева. Дуб на зное. Мигает тьма и солнца пламень.

Колесо. Втолкнул он спицу в чернозём и вырос космодром. Когда-нибудь обиняком поговорю о нём.

Встреча со стариком. Дудка. Дыхание родины. Суженное пространство.

Приход в город. Город. „Зимнее стекло“. <…>

Жерборов уходит служить на границу».

На других листках — фрагментарные записи о поступлении в институт и о первых месяцах учёбы. Правда, я пока так и не понял, собирался ли поэт эти листки включить в повесть или просто сделал пометки для себя.

Кузнецов писал: «Первый экзамен — сочинение. Я писал сразу набело: черновиков не признавал ещё с парты. Молодость живёт набело. Жизнь, наверное, тоже сочинение, но мы её пишем сразу набело».

Дальше шёл рассказ о студенческой группе. Она состояла из четырёх парней и двадцати девчонок. Сразу после зачисления на первый курс ребят отправили в колхоз. Кузнецов рассказывал:

«Мы поселились в низкой саманной хате под соломенной крышей. Девчонки в большой комнате, а мы во второй. Девчонок было много, они набились туда, как семечки в дыню. Ночью им некуда было девать локти и, укладываясь спать, они всегда жарко стонали. По утрам мы опускали ноги в башмаки. Башмаки лежали на толстенных ковриках вчерашней грязи, налипшей с травой и огнистыми остьями. Разбитое стекло в окошке было заткнуто волейбольной покрышкой, в которую предварительно напихали сухой соломы. Когда дул ветер, на земляной пол сыпались полова. На стенах шуршали отклеивавшиеся сельскохозяйственные плакаты, в углу стоял стол, прямолинейный, как мужицкая философия. На одной стене иноземной бабочкой висела жёлтая гитара с чёрной каёмкой. В чуткой тишине хату до краёв наполнял мелодичный капельный перезвон. Это мухи задевали за тонкие нервы струн».

Потом обнаружился листок с картинами из общежитского быта. Кузнецов писал: «Варили рисовую кашу. Рис в кастрюле расширяло, он лез вон на плиту, он разбухал, тщетно я его снимал сверху ложкой и выбрасывал излишки в урну, а потом в дымящую кастрюлю доливал из худого чайника чай вместе с хлопьями заварки. Рис пыхтел и жирно пригорал. Мы уныло жевали его полусырым <…> Один раз варили вареники <…> Но главное был чай. Чай никогда не подводил. Он густо отсвечивал степным солнцем. Мы кушали его с пирожками или с батоном».

Вот ещё одна бытовая зарисовка: «В обед <…> мы спускались в институтскую столовку, хватали три бутылки кефира на двоих и несколько пирожков с повидлом, которое при нажиме зубов вылезало магмой».

А вот запись иного плана: «Мы [с однокурсницей. — В. О .] сидели на пороге. В детстве я любил сидеть на пороге и читать книгу. В глубоком чёрном небе светилась полоса Млечного Пути».

В листках Кузнецова о первом студенческом годе упоминались фамилии Шаповалова (он до института строил дома), Шрамко, Светы Беловой… Но реальные это имена или выдуманные, я пока не установил.

Точно известно только одно: поступив в Краснодарский педагогический институт, Кузнецов и его друг Горский впервые столкнулись с Вадимом Неподобой, который был уже второкурсником и тоже с азартом писал стихи.

Вскоре выяснилось, что в судьбах Неподобы и Кузнецова много общего. У обоих отцы были кадровыми офицерами. Только отец Неподобы первое боевое крещение принял ещё в конной армии Будённого. Начало Великой Отечественной войны застало его в Севастополе. По свидетельству очевидцев, Пётр Неподоба, будучи командиром 30-й башенной батареи, сделал первый выстрел по наступавшим немцам. Кстати, его жена долго упорствовала и ни в какую не хотела покидать город русской воинской славы. Её с детьми вывезли из Севастополя уже на последнем морском транспорте.

Как поэт в институте сначала первенствовал, безусловно, Неподоба. Он уже успел достучаться до Москвы. Николай Старшинов из «Юности» написал ему, что у него неплохие стихи, только вот ещё не выстоялись. И главное — у Неподобы появилась куча поклонниц. Другой бы не выдержал и занёсся. А Неподоба, не забывая расхваливать себя, родного, искренне продолжал интересоваться ещё и делами новых приятелей. Учившийся с ним Константин Гайворонский позже вспоминал, как Неподоба часто с гордостью указывал ему на первокурсника Кузнецова и даже наизусть читал новые кузнецовские стихи. Особенно сильное впечатление на Гайворонского тогда произвели вот эти строки:

Оскудели родные степи, Вместо солнца дыра взойдёт. Я надену блатное кепи И пойду с кирпичом на завод. Дай мне бог одолеть зевоту, Мы ещё стариной тряхнём. Пусть начальник даёт работу, Чтобы ногти сошли с огнём.

Правда, Гайворонский долго не мог понять, а кирпич-то к чему?

Впрочем, всех поэтов в институте вскоре затмил бывший командир танкового взвода третьекурсник Иван Бойко. Он первым из студентов истфила выпустил целую книгу рассказов «Разлад». По этому поводу институтское начальство устроило шумное мероприятие, что-то вроде читательской конференции. Как вспоминал Гайворонский, Бойко старался во всём копировать молодого Шолохова. Он любил по вечерам переодеваться в гимнастёрку и брюки армейского покроя и запираться на табуретку в какой-нибудь аудитории. Однокурсники смеялись: Бойко собрался писать роман. Но большие объёмы ему не задались. В двух рассказах, составивших первую книгу Бойко, ёрничал Гайворонский, «поднимались актуальные вопросы птицеводства и обеспечения населения сельхозпродуктами». Однако ректорат и партком института были очень довольны. Озадачили конференцию разве что вопросы пятикурсника Виктора Лихоносова. Он не понимал, откуда бывший командир танкового взвода взял пионера Лёню и его брата комсомольца Гришу, которые плюнули на отсталого отца, озабоченного лишь куском хлеба. Но начальство быстро на Лихоносова зашикало, а Бойко тут же поспешили принять и в Союз писателей, и кандидатом в члены партии.

Между тем настоящая писательская жилка обнаружилась не у Бойко, а у Лихоносова. Только Лихоносов ничего напоказ не выставлял. Да и в друзьях у него в институте ходили ребята не с историко-филологического, а со спортивного факультета. Многие даже думали, что в перспективе Лихоносов собирался заняться акробатикой. И как же все удивились, когда в 1963 году прочли в «Новом мире» его рассказ «Брянские». Вот где скрывались истинные таланты.

В Краснодарском пединституте Кузнецов проучился всего два семестра. Его однокурсник Виталий Кириченко, вспоминая свою юность, уже в 2007 году утверждал: «Кузнецов знал, что не по призванию сидит здесь. И на лекциях тоже писал стихи. Тетради для конспектов он испещрял рифмованными строками. Лекторы были благосклонны к юноше. А вдруг он станет великим поэтом? Не надо мешать. Всеволод Альбертович Михельсон, Израиль Львович Духин и его жена Белла Израилевна, Никита Владимирович Анфимов, Николай Иванович Самохвалов (тут можно ещё вставить нескольких) и другие преподаватели так и остались в памяти истинными поборцами своей науки и вечного творчества. А Юру нашёл влиятельный покровитель, секретарь крайкома партии по идеологии. Он требовал у вузовского начальства Юрия Кузнецова к себе на приём и заставлял читать свои произведения. Говорил, что замкнёт его на два-три часа в кабинете, а когда вернётся — чтобы новое стихотворение было написано. И Юра писал, бродя по вельможным коврам, выглядывая в окно. Внизу, по улице Красной шли люди, не ведая, что творятся гениальные вирши. Секретарь этим спасал Юру от наказаний за пропуски лекций и побуждал его к творчеству. Не раз звонил декану Гавриле Петровичу Иванову (его сын ныне проректор Кубанского университета), что Юра на ответственном партийном задании. И Юра добросовестно сидел под замком, рождая свои шедевры».

Но, сдаётся мне, Кириченко всё перепутал. Ну не было у поэта в начале 1960-х годов высокопоставленных покровителей. Он, когда писал воспоминания о Кузнецове, видимо, часто имел в виду его друга Горского, отец которого действительно много лет занимал высокие должности в партийном аппарате и органах образования и имел влияние на университетское начальство.

Кириченко был прав в другом. Кузнецов не хотел жить только институтом. Заведя в марте 1961 года новую тетрадь для наблюдений, он на первом листе записал:

«Хочу — всё.

Могу — всё.

Имею — я.

Люблю только свежесть, поиск.

Презираю серость.

Для себя оставляю ненависть, ибо она надёжна.

Что такое дневник, не знаю, поэтому знать не хочу. Если не помешает рассредоточенность, которую по обыкновению называют ленью, буду записывать наблюдения, размышления, нюансы, всё — себя».

Кузнецов вновь весь ушёл в стихи. Он утверждал:

«Я живу, как поэт, а надо жить как человек. Отсюда банальная неудовлетворённость действительностью, лютые противоречия, шатания, непроходимая рассредоточенность, нежащая тоска, чесотка несуществующей любви, одиночество, но не эгоизм, экстравагантное неудовольство собой — не высокомерие, поза, не непринуждённость, но и тонкая чувствительность, которую заурядности относят к странности, непосредственность, искренность, обнажённость сердца, чувственность, палящая жажда прекрасного, независимость».

Весной 1961 года во многом благодаря Ждану-Пушкину Кузнецова, Горского и Неподобу под свою опеку взял крайком комсомола. Ребятам предложили поездки по районам Кубани. У них наконец завелись лишние деньги. Но в станицах народ их стихи не понял. От досады Кузнецов записал в свою тетрадь: «Недавно ездили в Кореновскую. В Доме культуры под свист и гам читали стихи. Водку трудно было достать, так Прадкин подошёл к продавцу и сказал: „Мы от крайкома. Дайте нам две поллитры“».

Однако алкоголь не спасал. Кузнецову претило двуличие, ложь, лицемерие. Но в одиночку осилить зло оказалось невозможно.

Поэт пробовал завести романы. Говорили, будто он запал на свою сокурсницу Наталью Колодезную. Она родом была откуда-то из-под Воронежа. В институте Колодезная ходила с белыми пышными волосами и кудельками на висках. Не её ли поэт имел в виду, когда писал:

Впервые я встретился с девушкой, Впервые был час разлуки. Луна, как вода, мерцала, Я девушку за руки взял. А девушка удивилась: — Какие холодные руки! — А вы отогрейте руки Руками, — я так сказал. Но девушка рассмеялась, Не видел лица я краше. Оно на свету сияло, А я перед ним впотьмах. Так близко ещё я не был! И думал: а что же дальше? Да так и стоял с холодными Руками в её руках.

Современники утверждали, будто Колодезная умела быть разной. Одного романа ей обычно не хватало. Возможно, она хотела, чтобы за нею бегал весь институт. Её сокурсник Виталий Кириченко вспоминал: «Она выпивала наравне с Вадимом портвейн, была на равных с аспирантами и доцентами, не отказывала в свидании мальчикам. Кузнецов раза два встретился с нею, прогулялся. Назначил ещё свидание. И в эти дни я тоже увидел Наташку, но как? На крыльце вуза дрались двое парней из-за неё, а она с затаённой страстью наблюдала, кто кому набьёт морду. Назначила обоим одновременно свидания возле вуза. Пока лев и тигр терзали друг друга, пришла обезьяна (это был я) и увела их добычу, то есть Наташка пошла за мной. Ей было неинтересно, кто победит. Мы с ней долго гуляли, выпили бутылку портвейна по очереди из горлышка, она набила туфлями ноги и шла босиком, я привёл её к общежитию, постоял на „шухере“, пока она влезала через окно в свою комнату, до смерти боясь Анну Константиновну. Следующие два вечера мы опять гуляли, я уже считал, что мы с нею задружили. И вот идём по Красной, она забыла, что назначила свидание Юре Кузнецову возле перил уличного ограждения. Он стоит, думая, что она торопится к нему, мы проходим мимо. Он окликает. Я оборачиваюсь, вижу здоровенного парня с проницательным лицом. Такой не унизится до драки. Но мышцы приличные, видно, качается. Наташка отрывается от меня, возвращается к нему, он берёт её под руку и ведёт в противоположную сторону. Я стою дураком и не знаю, что мне делать. Отнять силой? Смириться с потерей? Я вижу, что Наташка упирается, замедляет ход, бегу за ними, хватаю свою подругу под руку и отрываю от верзилы. Его лицо передёрнулось, он потянул девушку к себе, а я — к себе. Наташка высвободилась, буркнула „извини“ и быстро пошла со мной. Шагов через двадцать я оглянулся — Юра стоял, как вкопанный, переживал. Или философствовал о женском коварстве, непостоянстве красоты».

Окончательный выбор Колодезная сделала на последнем курсе, выйдя замуж за Виталия Кириченко. Они вместе по распределению уехали потом на Дальний Восток. Их брак продлился не так уж мало, целых пятнадцать лет. Позже Колодезная перебралась в Ташкент, став какой-то шишкой в ЦК Компартии Узбекистана.

Вспоминал ли потом Кузнецов Колодезную, я не знаю. Достоверно известно другое: в мае 1961 года поэт решил на учёбу махнуть рукой. Я слышал несколько версий его ухода из института. Одну из них озвучил завкафедрой Армавирского педуниверситета Юрий Павлов. Якобы Кузнецов в конце второго семестра разругался с преподавателем Израилем Духиным, отказавшись тому сдавать экзамены по его лекциям. Но эту гипотезу потом опроверг критик из Майкопа Кирилл Анкудинов. По его информации, Кузнецов поссорился не с Духиным, а совсем с другим преподавателем — Дерггольцом.

Третью версию в своём письме изложил Сердюк. «Я в 60-м году в армию ушёл, а Юра в пед. Краснодара поступил. С его слов: ему обещали перевод в Литинститут и не сделали. Он обиделся жутко, забросил учёбу».

Я в незавершённой повести Кузнецова «Зелёные ветки» нашёл эпизод о том, как герой, подав заявление об уходе из пединститута, заявился к сокурснице. И дальше шёл следующий текст:

«Светлана сказала:

— Сумасшедший! Зачем ты это сделал? Армия! Ты же там огрубеешь.

Я закричал:

— Во-первых, я жить хочу! Грубо, да! Но это будет наглядно. Я хочу огрубеть, как кусок глины. Пусть жизнь из меня сделает простую чашку, зато из неё люди будут пить чай. Каждому нужно в жизни иметь своё место. А я в конце концов для того и ухожу из института, чтобы доказать ему свою преданность, чтобы там, вдали, выверить себя, узнать и определить своё место в жизни. И если я увижу, что моё место здесь, в институте, я вернусь сюда, но если в другом месте, пойду туда, но это будет тот же институт.

— Ты поступаешь в жизни, как поэт!

Она отвернулась и заплакала. Ну, это уже слишком!

— Вот увидишь, я сейчас уйду.

Она перестала всхлипывать и повернула ко мне своё лицо. Хотел бы я всю жизнь смотреть на такое лицо!»

Хотя я знаю, что в это время Ждан-Пушкин всё делал для того, чтобы краснодарские издатели запустили в производство первую книжечку Кузнецова. Он часто приглашал обиженного студента к себе домой и выправлял некоторые его строки. Эти посиделки отчётливо остались в памяти другой кубанской журналистки — Светланы Денисовой. В начале 2010 года она писала мне: «В приветливой квартире моего соседа журналиста Игоря Михайловича Ждан-Пушкина всегда было много друзей: литераторов, журналистов. Умный, добрый, приветливый, Игорь Михайлович помогал всем, кому мог. Юру Кузнецова я помню молодым и очень озабоченным. По-моему, это был очень сложный период его жизни. А у друзей ему было хорошо и покойно. Он много улыбался».

Но, может, всё было намного проще. Возможно, причину ухода Кузнецова из института надо искать в очередной неразделённой любви. Этот фрагмент из автобиографической повести «Зелёные ветки» интересно соотнести с ранними стихами Кузнецова. Смотрите, что он писал в 1961 году:

Что таиться! Я был из ловких, Вырвигвоздь и большой нахал. На автобусных остановках Я свидания назначал.    Ах, умею я целоваться!    И рукам я волю даю.    Но сберёг я своё богатство —    Никому не сказал: люблю.

Спустя годы, поэт добавил, что в этом вроде бы таком легкомысленном стишке он запечатлел одно из своих главных открытий, сделанное к двадцати годам: «Я обнаружил святость в земной любви».

Впрочем, по сохранившимся у вдовы Кузнецова разрозненным листкам с записями автобиографического характера прослеживается ещё одна версия. Не исключено, что на первом курсе Кузнецов, считавший себя до этого чуть ли не гением, столкнулся с неприятием своих стихов в интеллектуальной среде, и это спровоцировало его на неадекватные поступки. Он ведь всерьёз в начале 60-х годов жил и дышал прежде всего поэзией. Герой его повести «Зелёные ветки» заявил:

«Я писал стихи, иногда легко, чаще трудно, а было время, когда не мог выдавить ни строчки, но не писать было ещё трудней. Мне казалось, что я бездарь, обыкновенный бездаришко с велосипедом для редакций. Я представлял так: жизнь идёт, тяжела, но я должен давать бой. Даже отступая, должен давать бой. Должен писать. Кроме того, я дал слово. А совесть не прощает не сдержанных слов. Я хотел чистой, как у всех людей, совести. И даже так: не гладкой жизни, но гладкой совести».

А кто понимал это?

Позже Кузнецов на одном листке подчеркнул: «Я очень честолюбив. Я настолько честолюбив, что готов убить себя работой. А для того, чтобы доказать самому себе, какой я талантливый поэт». А на другом листе — рассказ о бывшем директоре тихорецкой школы Юрии Фёдоровиче, который, видимо, одним из первых оценил талант Кузнецова ещё в Тихорецке. Этого Юрия Фёдоровича перевели в Краснодар, и его очень разочаровала подборка стихов Кузнецова в краевой молодёжной газете. Он заметил, что стихам Кузнецова «не хватает, как свежей струи, жизни. Они слишком созерцательны». Юрий Фёдорович ещё посоветовал ему перейти на заочное отделение и поступить на работу. Но Кузнецов предпочёл совсем оставить институт и дождаться повестки из военкомата.

Бросив учёбу, Кузнецов вернулся к матери в Тихорецк, где ему вскоре пришла повестка в армию. Издатели, видя такую ситуацию, интерес к его стихам тут же потеряли и производство дебютной книги приостановили. И Ждан-Пушкин уже ничем помочь ему не мог. Так приход Кузнецова в большую литературу задержался ещё на несколько лет.

Солдаты в клетчатых рубашках

В армию Юрия Кузнецова призвали 11 ноября 1961 года. Позже, в начале 1988 года он мне в интервью для журнала «Советский воин» признался:

«Надо сказать, что в армию я сам рвался. Бросил в своё время Краснодарский педагогический институт и пошёл в военкомат. Попал в ВВС, в связь. Первый год служил в Чите. В армии столкнулся со строжайшей дисциплиной. Выросший без отца, я был к этому не приучен».

Я тогда переспросил: что, поэту пришлось ломать свой характер? Но Кузнецов не согласился с постановкой вопроса. Он после некоторых раздумий ответил: «Не сказал бы. Пришлось держать свой характер в узде, вырабатывать жёсткую мужскую волю. Служил, как считаю, неплохо. Быстро освоил матчасть. Стал специалистом второго класса».

К этим словам стоит добавить, что Кузнецов и в армии продолжил писать стихи. Уже на девятый день службы, по дороге из Краснодара в Читу он сочинил стихотворение «Наряд на кухню». Молодой солдат писал:

Гремел вагон, расшатан и раскачан, Мелькнула Волга, и Урал пропал. И вырывался из котлов горячих Лосиными рогами крепкий пар. Я был в наряде, с папироской, весел. Я мясо, как бельё, перемывал. И сорок тысяч комсомольских песен Под клокотанье пара распевал.

В Чите, уже в «учебке» у Кузнецова родились стихи «Пилотка», «Связь даю», «В карауле» и несколько других поэтических миниатюр. Армейский связист потом их отправил в газету Забайкальского военного округа «На боевом посту». Там за его письмо зацепился старый служака Юний Гольдман (которому в реальности тогда было всего 37 лет). Он всё сделал, чтобы начальство разрешило молодому солдату раз в месяц (а иногда и чаще) посещать действовавшее при газете литобъединение. Но первым поэтом Забайкальского округа Кузнецов стать не успел.

Летом 1962 года в Читу пришла директива Генштаба срочно отобрать лучших связистов и перебросить их в Белоруссию. У Кузнецова к тому времени имелся всего лишь второй класс. Но командир части на это не посмотрел. Он уже давно косился на солдата с Кубани. Ему не нравилось, что тот писал стихи, печатался в окружной газете и чересчур умничал. А тут вдруг появился блестящий повод безболезненно от этого выскочки избавиться.

В Белоруссии спецы пробыли всего несколько дней. Вскоре их переправили на Балтику, в Калининградскую область. Там, в Балтийске солдат сразу переодели в гражданское платье и погрузили в трюм какого-то грузового судна. Почему, зачем, этого спецам никто не растолковал. Никто не сообщил и точный маршрут их рейса. Всё держалось в строжайшем секрете.

Лишь в Северном море бойцам сказали, что Соединённые Штаты объявили блокаду Кубе.

«Это был август, — вспоминал Кузнецов. — Мы продолжали идти прямым курсом. За три дня на подходе к острову Свободы нас облётывали американские самолёты, пикировали прямо на палубу, словно обнюхивая. Я был наверху и всё это видел своими глазами. Видел американский сторожевой корабль. Он обошёл <нас> вплотную, слева направо и скрылся. Было тревожно и радостно. Мы благополучно вошли в порт, выгрузились и прибыли на место назначения».

Уже осенью 2012 года вдова поэта, в очередной раз разбирая бумаги мужа, наткнулась на копию одного кубинского письма Кузнецова. Правда, на копии нигде не оказалось отметок о том, когда и кому был адресован оригинал. У меня после тщательного изучения копии сложилось впечатление, что вдова обнаружила не фрагмент эпистолярного наследия мужа, а наброски к автобиографической повести об армейской службе поэта. Я думаю, что в основу этой повести Кузнецов хотел положить свои кубинские письма (он даже начал делать монтаж из старых записей), которые собирался разбавить своими стихами начала 60-х годов (иначе зачем он на полях так называемой копии сделал пару пометок со словами: «стихи»?).

Впрочем, в данном случае интересны не мои догадки, а изложенные якобы в копии факты. Любопытны эмоции поэта. Кузнецов рассказывал в этой копии:

«Приехали мы в большой (по-нашему областной) город Камагуэй. Можешь посмотреть по карте. Я в нём вот уже полгода. Здесь аэродром. Живём, так сказать, в казармах; душ, уборная в них же. Но сначала жили с месяц в палатках. Мы приехали ночью; темно, неразбериха. Посуди сам: я брожу впотьмах с матрасом из пластической пены, с заряженным карабином, завёрнутым для маскировки в одеяло, с чемоданом (благо, вещмешок с военным обмундированием засунул куда-то в КДП). Ищу кровать.

— Алё, земляки! — кричу, сердясь. Кругом голоса, крики, один не видит лица другого.

— Где сгружали кровати?

— Я, кажется, наступил на змею!

Возле груды сваленных кроватей толпа. Тьма хоть выколи глаз. Какой-то колючий бурьян под ногами. Боже, а как сосёт под ложечкой! Болит живот с сухого пайка. Кое-как сложил кровать: разные спинки. Поставил её где-то возле куста. Засунул карабин под матрас и лёг. Спал на одном боку, просыпаюсь — бок, обращённый к открытому небу, весь мокрый от росы: росы здесь обильны, как ливень. Просыпаюсь от выстрелов. Чёрт возьми, кто-то чужой стрелял из пистолета, и притом почти возле самого твоего уха. Тревога, суматоха. Дневальные куда-то забились.

— Где дневальный? — помню хриплый голос майора. Еле их нашли.

А утром, еле продрав глаза, не умывшись, впрочем, воды нет! — я сразу кинулся в „лимонно-апельсиново-кокосовую“ рощу. Лимоны были зелёные, но я глотал, не пережёвывая, и сразу набил оскомину, но мне было не до того. Я увидел три кокосовые пальмы. Ты меня знаешь, чтоб я да не полез на кокосовую пальму! Это же мечта детства! Два раза я срывался с гладкого ствола, но на третий раз долез до верхушки, где начинались огромные ветви и свисало несколько кокосов. Кокосы были зелёные, только сок, и он был кислый на вкус. Итак, представь: я держу в руке, к примеру, ананас за зелёный, наподобие свёклы, загривок и лениво покачиваюсь в качалке, заложив одну ногу за другую в клетчатом носке, а в густой синеве вверху, как большие взрывы, плывут тропические изломанные облака. И пальмы, пальмы на жёлтом закате».

Добавлю, что в Камагуэе ни Кузнецову, ни другим бойцам форму уже не вернули. Службу все наши спецы несли только в гражданской одежде. Кузнецов подчёркивал: «Нас так и называли: солдаты в клетчатых рубашках». Эти слова сразу подсказали ему образ. Он писал:

Ловили мы за хвост чужое счастье, Ломали жизнь в зелёных тростниках. Мы выглядели, мальчики, кричаще В рубашках клетчатых и модных башмаках. Мы жили в комнатах, отчаянно воспетых Собачьей жизнью здешних сквозняков. И на столах и опрокинутых буфетах Мы спали, не снимая башмаков. Слипались ночи, караулами измотаны. Дымились мы в студёном сердце гроз. Ракетами сшибали самолёты мы На высоте оледенелых звёзд. Но хлынет солнца свежая лавина, С лица земли сметёт лицо войны. С зелёной веткой в дуле карабина Покину пальмы неродимой стороны. Уйдут, крича, большие теплоходы… Я буду плакать о семи ветрах, Где был солдатом армии свободы В рубашке клетчатой и модных башмаках.

Трудно ли было служить на чужбине? Как сказать? Спали бойцы, по рассказам поэта, «засунув карабины под матрас». Напряжение день ото дня нарастало.

«В самую высокую точку кризиса, в ночь с 26 на 27 октября, — вспоминал впоследствии Кузнецов в интервью авторам фильма „Поэт и война“, — я дежурил по связи. Канал связи шёл через дивизию ПВО в Гавану. Я слышал напряжённые голоса, крики: „Взлетать или нет, что Москва? Москва молчит? Ах мать так, перетак!“ Такого мата я не слышал после никогда! Ну, думаю, вот сейчас начнётся. Держись, земляки! Самолёты взлетят, и ракетчики не разберутся. Погибать, так с музыкой».

После ночного дежурства Кузнецов набросал несколько четверостиший, в которых он, по сути, окончательно распрощался с «книжным бредом о бригантинах». До него дошло, что мир оказался на грани новой мировой войны, где всё могло случиться и где ни от чего зарекаться было нельзя.

Испугался ли поэт? И да, и нет. Так, в стихах он готовился к худшему. 1 ноября 1962 года в его тетради появились следующие строки:

Жизнь распахнута с грохотом В мятежи, в ветровой переход. Я погибну на самом рассвете, Пальма Кубы меня отпоёт.    Командиры придут попрощаться,    Вытрет Кастро отметины с глаз.    Как мальчишка, заплачу от счастья,    Что погиб за советскую власть. Надо мною, молчание нарушив, Грянет гулкий прощальный салют. Пусть тетрадку возьмут под подушкой И в Россию её отошлют.    Чтобы мальчики там позавидовали,    Как я жил и смеялся до слёз.    Бомбовозы взлетают с Флориды.    В три утра заступаю на пост.

Но в реальности погибать, естественно, никому не хотелось. Жизнь брала своё.

Я думаю, здесь будет нелишним привести фрагмент из якобы копии кубинского письма поэта, относящийся к событиям конца октября-ноября 1962 года. Кузнецов рассказывал:

«В ночь с 26 на 27-ое октября, когда американские корабли подходили вплотную к Кубе, готовые расстреливать её в упор, а бомбовозы висели в воздухе, я дежурил на коммутаторе. Разумеется, я был в курсе всех дел: ведь телефонист. Меж колен у меня стоял карабин, я лихорадочно облизывал пересохшие губы. Мальчики, щёлкая затворами, вгоняли патрон в патронник. До войны оставалось расстояние вытянутой руки, а до родины по птичьему полёту 12 000 километров. Говорят, в последний момент немецкая контрразведка донесла американцам, что на Кубе большое сосредоточение советских войск, а главное — ракет типа „Земля — Земля“. Что верно, то верно. Наших ракет было на Кубе набито битком. В общем война не состоялась. Никогда бы мне тебе не писать письма. А в Соединённых Штатах поднялась настоящая паника. Американцы, жившие на юге, стали спешно переселяться на север: испугались наших ракет. Из Гуантанамо — военно-морской американской базы на Кубе — эвакуировались в Америку семьи офицеров.

На начало ноября на самой Кубе ожидался всеобщий контрреволюционный мятеж. Но его, к моему сожалению, не было. На нас на аэродроме на посты налетали. Били, гады, пулями „дум-дум“. Это было славное время. Ох, и ревели же Миги-21 над этим клочком 20 века! Они покорили жителей Камагуэя с первого захода.

Помню, перерезали телефонный кабель, соединявший наш дивизион с городом. Было под вечер. Мы поехали на газике. Да вот».

Далее Кузнецов собирался вставить какое-то стихотворение.

Когда напряжение по службе чуть спало, у Кузнецова появилась возможность полюбоваться морем и пальмами. Но вскоре вся эта экзотика ему до чёртиков надоела.

«На Кубе, — писал он незадолго до своей кончины в 2003 году, — меня угнетала оторванность от Родины. Не хватало того воздуха, в котором „и дым отчества нам сладок и приятен“. Кругом была чужая земля, она пахла по-другому, люди тоже. Впечатлений было много, но они не задевали души. Русский воздух находился в шинах наших грузовиков и самоходных радиостанций. Такое определение воздуха возможно только на чужбине. Я поделился с ребятами своим „открытием“. Они удивились: „А ведь верно!“ — и тут же забыли. Тоска по родине была невыразима…»

Бойцы ещё пытались отвлечься от всего с помощью то сигарет, то даже рома. Но это сильно не помогало. Кузнецов в 1963 году написал:

Я перечту мальчишечьи мечты И те часы недобрые планеты, Когда перед уходом на посты Короткие курили сигареты. Сердитый дым глотали горячо И уходили в темноту на ветер. Никто не знал — придётся ли ещё Сойтись на спичку, взяв по сигарете. По нас стреляли пулями «дум-дум», Мы падали — вовеки недопеты. От выстрела тянулся белый дым, Как будто от забытой сигареты. Мне этот дым припомнится, как миф, Сквозь долгие протяжные рассветы. Шла молодость, слегка не докурив, От сигареты и до сигареты.

К сожалению, из всей кубинской переписки Кузнецова с родными и друзьями до нас не в копии, а в подлиннике дошла только его открытка, отправленная 20 января 1964 года матери в Тихорецк. Он сообщал: «Брожу по Гаване в ослепительных башмаках и пожираю синьорит глазами. Однажды мне довелось наблюдать, как одна здешняя особа готовила себя к выходу в город. У неё были голубые волосы (крашеные, конечно), а насчёт того, как — белила, румяна и прочая сажа, и говорить не приходится. Всё это было не только на лице; она мазала какими-то белилами и присыпывала порошком шею и спину. Я только хлопал глазами, а после боялся даже к ней притронуться.

Но это так, пустяки. В общем, одно и то же: всё идёт своим чередом, нормально, в своей колее, и дело близится к демобилизации. Ибо, как я люблю повторять: Дембель неизбежен, как могила.

А по правде говоря, дни идут так незаметно и обыденно, что жизнь смахивает на зимнюю спячку. Так что ты совсем не должна обижаться, если я просплю и долго не отвечаю на твои письма.

Если можешь, то пришли пачки две фотобумаги 3-й или 4-й номер. Они входят в конверт, и ребятам здесь уже благополучно присылали.

Так что не скучай! До свидания! Юрий!»

Чуть позже, через девять дней Кузнецов записал в свой блокнот: «Я люблю слушать джаз, / И болтать, и снежинки веснушек / В чьих-то тёмных подъездах / Губами собирать, как слепой». Но потом он, видимо, вспомнил политзанятия, на которых начальство любовь к джазу готово было приравнять к измене родине, и слово «джаз» заменил на «вздор». Служба действительно в чём-то стала напоминать ему вздор.

Не имея на чужбине возможности вволю выговориться, Кузнецов под конец службы завёл дневник.

«Бешусь, скрежещу зубами, — писал он 30 мая 1964 года. — Я хочу женщины, друзей, стихов, музыки и хорошего мыла! Пронзительная, ясная, белого каления тоска. В душе я обуглился и стал чёрным. К чёрту иронию! Она сентиментальна до жестокости. К чёрту стихи! Они манерны до кокетства. К чёрту философию! Только мысли делают человека несчастливым. Больно, потрясающе больно, как будто с меня медленно сдирают кожу. Неужели это вправду — я поэт — человек без кожи?»

Если до армии Кузнецов пил мало, предпочитая в основном дешёвый портвейн, то Куба настолько его утомила, что он уже был не прочь в отсутствие офицеров заглушить тоску ликёром, который почему-то вызывал у него ассоциации с симфонией. Но и армейский кубинский напиток ни от какой депрессии не спасал.

В якобы копии кубинского письма Кузнецов рассказывал о том, что он чувствовал на Кубе в марте-апреле 1964 года. Он писал:

«Сейчас с конца февраля идёт дембель ребят призыва 1959. В мае, наверно, уедем и мы. Вот я и попросил одного дембеля бросить это письмо в России. А то цензура!

Раньше я пил нечто дичайшее — Алколин, 950. Стоит 50 сентаво бутылка, значит наши 45 коп. От него на 12 000 километров разит одеколоном. Кубинцы его используют преимущественно для растираний ног, мозолей, лица и от комаров. Комаров здесь тьма. Говорят, за время своего пребывания русские выпили трёх-четырёх годовой запас алколина. Алколин привозят из города наши ребята-шофёры, работники пищеблока, ездящие за продуктами на городские склады; самовольщики; а иногда ребята поручают покупку алколина кубинцам. В связи с этим была одна хохма: ребята поймали одного кубинца и посредством мимики, жестов и коверкания русских слов стали объяснять ему, чтобы он принёс им выпить. Для убедительности притащили даже пустую бутылку из-под алколина, тыча пальцем в этикетку и щёлкая себя щелчком под горло. Кубинец понимающе затряс головой: си, си! (что означает: да, да!). Он взял у ребят деньги (солдатам выдавали по 4 песо 40 сентаво). На следующий день кубинец принёс четыре бутылки какой-то женской мази для ног или для лица, и две пачки сигарет. (Папирос здесь нет: только сигары и сигареты.) Ребята попробовали эту мазь на палец, понюхали, кто-то даже лизнул языком, и выбросили вон.

Потом мы с одним парнем пошли в самоволку в город. Мы знали: в Камагуэе ходил русский патруль (под городом стояла не только одна наша часть). Ох, и натерпелись мы страху, бродя по городу в поисках проституток. Надо сказать, Камагуэй славится как скопище самой застарелой контры и самых дешёвых проституток. Но сейчас проституток запретили, и они вздорожали. Проституткой я до сих пор ещё не обладал, но на то были свои причины.

Уже отсидел десять суток на „губе“. Вышло глупо, ах, как глупо и посредственно! Тем более…»

Далее якобы копия письма оборвалась. Что было потом, можно попытаться восстановить по другим источникам.

Понятно, что под конец службы Кузнецов окончательно расслабился. Ему всё до ужаса надоело. Осталось одно развлечение — самоволки. Однако это была ещё та игра. Пока ты не попался — всё хорошо. Но если залетел…

Кузнецов залетел в конце июня 1964 года. Он писал в своём дневнике: «Я взлетел слишком высоко, чтобы по возвращении на землю собрать свои бренные осколки в единое целое. А ведь самоволка работала, как хронометр».

«Вплоть до самого ужина, — рассказывал Кузнецов, — шёл несносный, непролазный тропический дождь. Он затопил кругом всю окрестность и, чтобы задами добраться до первой асфальтированной дороги, нам пришлось снять башмаки и носки, и засучить узенькие, как бамбучины, брючки. Но засучить их на толстые икры явилось неразрешимой головоломкой. Мы пробирались через полупустынный автопарк и дальше через широкий луг с жёсткой месячной щетиной и залитый по щиколотку, как в половодье. Тучи глухо скрежетали и вот-вот могли снова обвалиться потопом. Упрямо накрапывала подозрительная морось. Мы — это Кушнаренко и я. Кушнаренко — в бывшем что-то вроде барабанщика в одной из краснодарских джазбанд, счастливый, оптимистичный человек. Оптимистичный до такой степени, что никогда не задумывался над своими поступками. Единственно, к чему он не выработал иммунитет, так это к армейским порядкам. Он любил улыбаться и на ощупь был плотный, как молочный щенок. В тот день мы оба заступали в наряд дневальными по роте, во вторую смену с 2-х часов ночи. В общей сложности мы имели приличную кучу денег — 42 песо, три четверти которой проходили в гаванских барах. Наш скорбный путь, начиная с первой автобусной остановки, был до отказа насыщен рекламным неоном, высокопробной залётной музыкой, пленительной давкой среди чувственных женщин и едким призраком русского патруля. В мрачном районе порта мы сделали первый заход в бар. Crema Cacao! Я его тянул, как заядлый курильщик редкую сигарету. Тянул и стонал от благоговейного блаженства. Кушнаренко после сообщил, что с нас порядочно содрали. Удивительно, платил-то я! Экзотически, страстно наигрывал музыкальный комбайн-автомат. Пять сентаво — пластинка. Пять сентаво — глоток кубинской музыки. Была и русская — „Очи чёрные“, — филигранно отточенный мотив. Пять сентаво — русская тоска. В баре пьют корректно — по-птичьи. Но русских здесь уже знают. — Товарич!» Им наливают сразу полный стакан. Самоволка тикала на семи камнях (семь свободных часов), и никто ещё не знал, что в полку скоро нас будут разыскивать. Мы покамест блуждали в улицах узких, как ущелья, и попыхивали ершистыми сигаретами, но уже надоедало. Выручило такси. «— a la „Victoria!“ (квартал в Гаване, где расположены „весёлые“ дома). И вот бар „Виктория“. Целый квартал. Улица густо запружена одними мужчинами. Казалось, проходило заседание общества холостяков, председатель только что кончил свой потрясающий доклад и все высыпали на перерыв. Кушнаренко сразу приуныл и высказал проблематичное предложение о том, что надо, наверное, занимать очередь. Но мы перед этим крепко поддали, чтобы долго рассуждать, и под сильным креном ввалились в дверь, в коридор, на лестницу, в дверь, в пространство и что-то так вплоть до самого дна свободной цивилизации, где по нас в невероятной тысячелетней тоске изнывали знойные женщины тропиков. Тьфу! Тьфу! Тьфу! Старая романтика, чёрное перо.

Во втором часу ночи я пришёл в „Колонию“. Ночь. Пронзительная, нервная тишина. Чуткие чёрные лужи. Пошлость кончалась. Оставалось несколько шагов. Вот и они преодолены. Я перелез через сварливую колючую проволоку и направился в роту. Там меня уже поджидали.

— Где был?

— В самовольной отлучке. Делал биографию.

Гауптвахта. Одиночка. Я растянулся на „ковре-самолёте“ — голом деревянном настиле и закрыл глаза. Металлически крупно звенели тяжёлые комары. Кровопийцы, они жалили, как шприцы. Я лежал в четырёх стенах, рука свисала, под руку подскочила пузатая мелочь — две-три строчки: „— Я попал на губу. Нечем мне похвалиться, но и не о чем долго жалеть“. Кушнаренко посадили утром».

Из-за этой самоволки Кузнецова домой, в Советский Союз, отправили позже всех — лишь в конце июля 1964 года на пароходе «Грузия».

Позже заместитель командира взвода старший сержант В. Караичев прислал на него следующую характеристику:

«За время прохождения службы в в/ч п/п 14308 показал себя недостаточно дисциплинированным солдатом. По боевой и политической подготовке имел хорошие и отличные показатели. По характеру спокоен. На замечания старших и своих товарищей реагирует совершенно неправильно. Смотрит на всех свысока, считает себя человеком незаурядного ума. Службу в Советской Армии считает обузой. В общественной, комсомольской, спортивной жизни подразделения участия не принимал. В период с августа 1962 по 1964 год находился в заграничной командировке. С поставленной задачей справился удовлетворительно. Уставы Советской Армии знает, но практически выполняет слабо. Находясь на должности телеграфиста, стал специалистом 2-го класса. Технику знает хорошо. Имеет ряд взысканий от командиров и начальников. Увлекается литературой. Среди командиров и товарищей по службе авторитетом не пользуется. Политику партии и Советского правительства понимает правильно».

В воинской части эту далеко не лестную для Кузнецова характеристику утвердил командир подразделения Исаченко.

Наверное, Караичев во многом был прав. К концу кубинской командировки Кузнецов явно интерес к службе потерял. Его интересовали в основном одни стихи (если не считать кубинских девушек). Он всерьёз считал, что кубинские стихи могли принести ему известность. «Ведь ничего подобного, — говорил Кузнецов спустя годы своему ярославскому коллеге Евгению Чеканову, — в русской поэзии раньше не было: русский солдат — на Кубе». Но оказалось, что на родине на любое упоминание про службу в Камагуэе сразу наложен категорический запрет. В Советском Союзе Кузнецову разрешили печатать лишь отвлечённые стихи, не содержавшие никаких кубинских примет.

Запреты, кстати, продлились вплоть до конца горбачёвской перестройки. Я помню, как в интервью для журнала «Советский воин» Кузнецов в начале 1988 года скупо сообщил, что после Читы он оказался на Кубе, добавив: «Думаю, что когда-нибудь удастся напечатать некоторые свои юношеские стихи о Карибском кризисе». Но военная цензура тогда даже эти безобидные две строчки пропустить не захотела. Впервые кубинские стихи поэта пробились в печать лишь в 1989 году, попав в его итоговый сборник «Золотая гора». Но время ушло. В 1989 году Кузнецов гремел уже другими стихами, и его «Солдаты в клетчатых рубашках» на фоне книги «Русский узел» мало кто заметил.

Вячеслав Вячеславович Огрызко родился 28 июня 1960 года в Москве. В 1984 году он окончил исторический факультет Московского педагогического института им. В. И. Ленина. В круг его интересов входят история русской литературы XX–XXI века, культура и литература малочисленных народов Севера, воинская песня. Он автор историко-литературных исследований «Песни афганского похода», «Дерзать или лизать», справочников о русских современных писателях, других работ. С 2004 года Огрызко редактирует еженедельник «Литературная Россия».

 

Виталий Кириченко. Ты в небесех…

С провинциальной неторопливостью, где покой и лад, и время медленнее движется, и мало что меняется вокруг, а новости, особенно печатные, запаздывают, как-то открыл в Рунете сайт журнала «Наш современник». А там — удар под дых. Юрия Кузнецова больше нет. Уже похоронили. И поставили в номер его последние стихи. О монахах, об истинной вере в Бога. «Ты в небесех — мы во гресех. Помилуй всех!» Вера — от верности, то есть можно сказать: «Не вера в Бога, а верность Ему». А это уже значительнее, надёжнее. То есть Юрий Поликарпович, бывший атеист, как и все мы, его поколения, пришёл к пониманию, что православию — спасать Россию, что против Бога не попрёшь: нас не спрашивали, даря жизнь, и не спросят, когда отберут, и не знаешь, когда закончится.

Переживая это потрясение, вспоминал. Складывал какую-то картину моих личных отношений с Юрием Поликарповичем как с ровесником. Ведь вместе учились в Краснодарском пединституте, на историко-филологическом. Ходили по одним аудиториям, боялись строгого (как нам казалось) декана Гаврилу Петровича Иванова. И годы будто бы не пролетели. Всё видится, ощущается, легко разворачивается цветастой тканью из сундука памяти.

Шестидесятые годы! Были мы наивные, непоколебимо верящие в счастливую судьбу, всегда в поиске интересного, и многое казалось заманчивым. Я был на два курса младше, но по возрасту одинаков, так как поступил в вуз после армии. А Юра был зачислен после десятилетки, и уже со знаком талантливости, которую надо беречь, давать ей дорогу пробиться. Наверно, так и должно быть, отмеченные свыше знаком творчества рано проявляют себя, на них возлагают надежды. Увы, не все они сбываются. Однако действительно загадка. В тот период собрались на историко-филологическом, в Краснодаре, в будущем значительные, известные на всю страну, на весь мир, люди.

Виктор Лихоносов запомнился лёгкой походкой (передвигался, как пушок, по аудиториям на ул. Тельмана) и всегдашней отрешённостью. А после поездки в Москву, к самому А. Твардовскому, на доработку рассказа «Брянские», вскоре опубликованного в «Новом мире», он сразу стал в центре внимания студентов и преподавателей. В него сразу все поверили, признали как писателя. Одна за другой стали появляться талантливые, красивые по языку и музыкальности произведения, как заметное и значительное слово в советской литературе.

Иван Бойко выпустил тоненькую книжку «Разлад», недавно демобилизовался из танкистов, ходил в офицерской гимнастёрке с широким поясом и козырял своей армейской выправкой. Он и поныне, в свои почти 76 лет бодрствует, мечтает о собрании своих сочинений. Живёт один в центре Краснодара в двухкомнатной квартире, заставленной переполненными стеллажами книг. Изредка перечитывает письма от Леонида Леонова, Григория Коновалова, Валентина Распутина, Семёна Бабаевского, Валерия Ганичева, Евгения Носова, Виктора Астафьева, Василия Белова… И окружающие его литераторы всё кажутся мальчишками. Из 14 своих книг в Москве он издал 5, в том числе в «Роман-газете» повесть «Успеть до заката», тиражом 2640 тыс. экз. Каково? Я иногда заезжаю к нему проведать. И вижу: он не одинок. И даже востребован. В прихожей толпятся то земляки, то любители фольклора, то коллеги по перу, то начинающие авторы. Уже после смерти Юрия Поликарповича увидел у него связку книг, выпущенных издательством «Литературная Россия». На мой вопрос, откуда книги, Иван Николаевич сказал:

— Батима прислала.

«Неужели жена Юрия?» Иван Николаевич счёл нужным рассказать:

— С Батимой мы до сих пор держим связь. Я-то её кум. Крестил в церкви их дочку Анечку. С Юрой мы долго дружили. Вместе жили в «общаге», отдыхали на море, он бывал у моей мамы на каникулах в станице Пшехской, позже я всегда останавливался у него в Москве, когда приезжал по своим делам. Батима настояла на крещении. Юра махнул рукой: «Крестите, раз надо». Поэтому я и понёс Аню. Благополучно окрестили. Так что я в ранге кума… И другом ему был, всячески огораживал от собутыльников, липших к нему в Краснодаре. И в Москве мы с Батимой не раз выгоняли пьяниц: «Идите, идите отсюда!»

Следующий сокурсник — Юрий Селезнёв, в будущем — лидер московских критиков, розовощёкий, высокий. Всегда ходил со стопкой книжек под мышкой, просиживал свою молодость в библиотеке — Пушкинке, да ещё и в заветном абонементе лишь для учёных, куда достал пропуск. Любимым его автором работ по НСО был Достоевский. Характерно подчмыхивал и поддёргивал носом, как от щекотки, был лидером научно-студенческого общества под руководством русоведа-профессора Всеволода Альбертовича Михельсона. И никто не догадывался, какую творческую вершину он покорит в журнале «Наш современник» и редакции «ЖЗЛ». С кем попало не водился, дружил верно и преданно со Славиком Неподобой, старшим на два года братом известного кубанского поэта Вадима Петровича Неподобы. Славик был признанным на факультете литературным авторитетом, все звали его «Белинским» и тянулись к нему как к прирождённому оратору, лидеру, вожаку.

Валера Горский, земляк Юры из Тихорецка, физически слабенький, застенчивый, читал свои новые стихи о весне, о слепом, переходящем улицу, неловко тычась палкой в бордюр. И смущённо прикрывался тыльной стороной ладони, как девушка. Весь витал в поэзии, придумывал строчки и тут же озвучивал нам, однокашникам. Дружил, как и я, с Вадимом Неподобой. Юрий Кузнецов позже посвятил ему три стихотворения.

Вечерами студенты гуляли по Красной от Тельмана до улицы Горького, туда и обратно. Володя Шейферман (Жилин) тоже декламировал нам свои творения на углу Мира и Красной. Его стихи, на грани разума-безумия, возбуждали воображение, были очень смелыми и свежими.

Поэты, литераторы встречались в аудитории на Тельмана, 4, по выходным. Читали по очереди, кто что «сотворил» за неделю. Звучали проза и поэзия. Слава Неподоба делал щадящие, благожелательные разборки. Ему не жалко было дать лестные прогнозы какому-нибудь из нас «старику». Кстати, позднее довелось мне бывать на нескольких семинарах, и все были безжалостными «избиениями младенцев», уничтожавшими робкого автора на корню. Теперь же не лучшие времена проживают два официальных Союза писателей, то и дело переселяемых властями в Краснодаре «к чёрту на кулички».

В конце дружеской встречи Славик обычно собирал в кепку по рублю, лично шёл в гастроном и покупал большую бутылку дешёвого портвейна, кабачковой икры. Пир переносился в одну из комнат общежития, где строгой хозяйкой была комендантша Анна Константиновна. Её боялись все, но не Славик. Он по выходным сколачивал бригаду грузчиков, мы шли разгружать вагоны на Краснодар-2, зарабатывали деньги и продукты. Славик не забывал про Анну Константиновну, делясь с нею то связкой бананов, то ящиком лука.

Юра Селезнёв обычно не участвовал в мальчишниках, осуждал портвейновое веселье Славика и уходил к своей возлюбленной Людочке. Он недавно женился и жил у тёщи, на улице Комсомольской, в старом высоком доме недалеко от вуза. Его Людочка была исключительно красива, фигурой напоминала Софи Лорен. Я завидовал Юре — какая женщина у него!

Юрий Кузнецов тоже заходил на неподобовские чтения. Сидел или один, или с Вадимом Неподобой. Был он огромнее всех, широко расставлял ноги, чтоб уместить их под столом. Его породистое лицо оценочно поворачивалось к выступавшим, он морщился, кривился — не нравилось. И редко когда улыбался. Пить портвейн не ходил, держался особняком, был слегка высокомерен. Наверно, уже тогда знал себе цену. Вадим восхищался своим кумиром, декламировал его стихи девушкам и ребятам, заучивая наизусть. Он боготворил Юру. Мне казалось, что Вадим станет великим поэтом, он пишет всё лучше и лучше, а за что он хвалит Юру, я не понимал. Тем более что Юра иногда делал вид, что не замечает меня, наверно, на почве ревности.

Я увидел его первый раз на улице… Дело было так. На факультете училась Наташа Колодезная, воронежская дивчина, красивая, остроумная хохотушка, с белыми пышными волосами и кудельками на висках. Она выпивала наравне с Вадимом портвейн, была на равных с аспирантами и доцентами, не отказывала в свидании мальчикам. Кузнецов раза два встретился с нею, прогулялся. Назначил ещё свидание. И в эти дни я тоже увидел Наташку, но как? На крыльце вуза дрались двое парней из-за неё, а она с затаённой страстью наблюдала, кто кому набьёт морду. Назначила обоим одновременно свидания возле вуза. Пока лев и тигр терзали друг друга, пришла обезьяна (это был я) и увела их добычу, то есть Наташка пошла со мной. Ей было уже неинтересно, кто победит. Мы с ней долго гуляли, выпили бутылку портвейна по очереди из горлышка, она набила туфлями ноги и шла босиком, я привёл её к общежитию, постоял на «шухере», пока она влезала через окно в свою комнату, до смерти боясь Анну Константиновну.

Следующие два вечера мы опять гуляли, я уже считал, что мы с нею задружили. И вот идём по Красной, она забыла, что назначила свидание Юре Кузнецову возле перил уличного ограждения. Он стоит, думая, что она торопится к нему, мы проходим мимо. Он окликает. Я оборачиваюсь, вижу здоровенного парня с проницательным лицом. Такой не унизится до драки. Но мышцы приличные, видно, качается. Наташка отрывается от меня, возвращается к нему, он берёт её под руку и ведёт в противоположную сторону. Я стою дураком и не знаю, что мне делать. Отнять силой? Смириться с потерей? Я вижу, что Наташка упирается, замедляет ход, бегу за ними, хватаю свою подругу под руку и отрываю от верзилы. Его лицо передёрнулось, он потянул девушку к себе, а я — к себе. Наташка высвободилась, буркнула Юре «извини» и быстро пошла со мной. Шагов через двадцать я оглянулся — Юра стоял, как вкопанный, переживал. Или философствовал о женском коварстве, непостоянстве красоты.

Я недоумевал всё время, почему Наташка пошла со мной? По всем статьям Юра был красивее, породистее, талантливее меня. Кроме настырности, мне и козырять было нечем. Но мы с Наташкой удержались друг возле друга, все её кавалеры отстали, никому больше она не назначала свидания. На последнем курсе мы поженились и вместе уехали отрабатывать диплом на Дальний Восток. Потом всё ж расстались, через 15 лет. Её тяга к портвейну оказалась сильнее всего, хотя и работала моя бывшая референтом в ЦК компартии Узбекистана. И сейчас, живя в Ташкенте, любит богему и горячительные напитки.

А Юрий Поликарпович, говорят, прислал письмо, где спрашивал, правда ли, что Колодезная Наташа вышла замуж за Виталия Кириченко? Да, правда.

В институте Юрий тяготился учёбой, пропускал лекции. Он знал, что не по призванию сидит здесь. И на лекциях тоже писал стихи. Тетради для конспектов он испещрял рифмованными строками. Лекторы были благосклонны к юноше. А вдруг он станет великим поэтом? Не надо мешать. Всеволод Альбертович Михельсон, Израиль Львович Духин и его жена Белла Израилевна, Никита Владимирович Анфимов, Николай Иванович Самохвалов и другие преподаватели так и остались в памяти истинными поборцами своей науки и вечного творчества.

А Юру нашёл влиятельный покровитель, секретарь крайкома партии по идеологии. Он звонил вузовскому начальству, требовал студента Кузнецова к себе на приём и заставлял читать свои произведения. Говорил ему, что запирает его на ключ на два-три часа в кабинете, а когда вернётся — чтобы новое стихотворение было написано. И Юра сочинял, бродя по вельможным коврам, выглядывая в окно. Внизу, по улице Красной шли люди, не ведая, что творятся гениальные вирши. Секретарь этот стал покровителем, спасал Юру от наказаний за пропуски лекций и побуждал его к творчеству. Не раз звонил декану Гавриле Петровичу Иванову, что Юра на ответственном партийном задании. И Юра добросовестно сидел под замком, рождая свои шедевры.

Где он теперь, этот секретарь? Найти бы такого в нынешние времена!

Вскоре, точнее, через полгода, Юра ушёл в армию, попросился на Кубу, «в горячую точку». Как раз случился Карибский кризис, когда наши ракеты оказались под носом у американцев, да ещё в большем количестве, чем они насчитали.

С тех пор прошло несколько лет. Я отработал с Наташкой на Дальнем Востоке, растерял краснодарских друзей и лишь в 1977-м возвратился. Юрий Поликарпович обосновался в Москве, но наезжал и на Кубань. Стал знаменитым, известным. По приезду останавливался в гостинице, обязательно навещал Вадима Неподобу. Подсказывал ему окончить курсы Литинститута. Вадим маялся по квартирам, распалась его семья, замучили алименты.

В маленькой комнатушке, которую Неподоба снимал у старушки на улице Коммунаров, между Горького и Гоголя, я встретил Юрия Поликарповича, зайдя проведать Вадима. Московский гость сидел на низеньком креслице, широко расставив ноги, еле умещаясь в комнатёнке. Они о чём-то оживлённо беседовали, как оказалось, о положении в Союзе писателей, о возрастающих трудностях напечататься. Кузнецов мне кивнул, но руки не подал, лишь внимательно осмотрел. Оба уже были разгорячены всё тем же портвейном. Вадим печатал на моей пишущей машинке, комкал и выбрасывал в угол бумажные листы. Юрий привёз другу пару своих книжек, одну всё держал в руках, ласково поглаживая томик, как бы общаясь энергетикой с оторванной частью своего внутреннего мира, вошедшего в эту книгу. Вадим души не чаял в друге, ревностно на меня поглядывал, как бы я не перехватил на себя внимание москвича.

Вот, пожалуй, и всё, не считая официальных встреч и приёмов то в Союзе писателей, то на выступлениях перед аудиториями. Глядя на обоих во время чтения ими собственных стихов, я радовался их талантливости, огромной и точной памяти, обилию запомненных строк.

И всё ж, считаю, Юрий Поликарпович пока недооценён, не разошёлся в народе «летучим дождём брошюр». То ли время такое серое, то ли специально препятствуют некие силы, тормозящие русскую культуру? А скорее, мы сами, по врождённой безалаберности, не хотим и не умеем чествовать самых достойных первопроходцев-гениев, считая, что коль Россия богата талантами, то нечего их и отмечать. Бабы ещё народят.

«Ты в небесех, мы во гресех», прости нас, Юра, всех.

ст. Брюховецкая,

Краснодарский край

Виталий Иванович Кириченко родился в 1944 году. В 1966 году он окончил историко-филологический факультет Краснодарского педагогического института и был распределён в Приморский край. Потом судьба забросила его в Воронежскую область. На малую родину Кириченко вернулся лишь в 1977 году. Он — автор книг прозы «Свадьба у Дегальцевых» и «У родника», а также повестей «Афганец из прошлого» и «За высокой стеной».

 

Александр Федорченко. Романтик родимых дорог

Говорят, есть во Вселенной планеты, коих вещество обладает большой плотностью. Привыкшим к земным понятиям, нам почти невозможно представить себе, что, скажем, напёрсток этой субстанции весит не привычных несколько граммов, а уже сотни. Наверное, так же трудно представить себе и воспитанному на традиционной поэзии, что мир Юрия Кузнецова — это уже некие другие измерения, они, как правило, не укладываются в привычные понятия.

Да, у него нередко и справедливо обнаруживаются свойственный тютчевской поэзии космизм и вселенский размах. И русской сказкой так и веет от многих стихов нашего земляка. Да только и сам он, романтик родимых дорог, знает, какое «время на дворе». А потому почти тютчевское начало кончается будничной правдой разуверившегося во многих ценностях человека, живущего в последней четверти XX века:

Слёзы вечерние, слёзы глубокие… Больно, о больно смотреть! Что-то такое в вас есть одинокое. Взял да забросил я сеть. Но тяжело её было вытаскивать, Видно, что чем-то полна. Вытащил рыбку и стал её спрашивать, Только немая она.

Первый сборник стихов Юрия Кузнецова вышел в Краснодаре, и назывался он «Гроза». Это было в 1966 году. Затем в Москве были изданы книги «Во мне и рядом даль» (1974), «Край света — за первым углом» (1976), «Выходя на дорогу, душа оглянулась» (1977), «Русский узел» (1983), «Душа верна неведомым пределам» (1986)… Но я всегда помнил, что Кузнецов — мой земляк, что его детство прошло на кубанской земле, в Тихорецке. Помните, он как-то писал: «Затем мы переехали в Тихорецк к деду и бабке, у которых были саманная хата с участком. В истории он ничем не примечателен, этот тихий городок… Дед мой любил выходить по вечерам во двор и смотреть в небо. Он долго глядел на звёзды, качал головой и задумчиво произносил: „Мудрёно!“» Далее Кузнецов заметил: «В этом слове звучала такая полнота созерцания, что его запомнили не только его дети, но и внуки. А мне он дал понять, что слово значит больше, чем оно есть, если им можно объять беспредельное».

Вдумаемся в слова Юрия Кузнецова, и тогда нам понятнее и ближе станет его поэзия. С его приходом на отечественный Парнас изменилось и представление о возможностях поэзии. Он заставил говорить о себе как тех, кто принял его сразу и безоговорочно, так и своих ниспровергателей и недоброжелателей. В стремлении «объять беспредельное» поэту удалось в лучших своих вещах путём соединения, казалось бы, несопоставимых понятий, их столкновения, высечь такие искры, от которых стало светло далеко вокруг. Его поэзия раздвигала рамки привычных понятий, как это и свойственно большому таланту, он встал в ней особняком и ему трудно подражать.

Как-то на переделкинской даче Юрий Селезнёв сказал: «Видишь тот флигелёк? Там всё лето Юра Кузнецов писал поэму „Золотая гора“! Сейчас он запоем читает „Поэтические воззрения славян на природу“ А. Афанасьева».

Мне думается, мощь и оригинальность кузнецовского стиха, его космизм, способность поэта различать ещё никому невнятные звуки нарождающегося хаоса — всё это, помимо интуиции и стремления «объять беспредельное» — идут от русской почвы, русского народного эпоса, столь своеобразно преломлённых в поэтическом сознании.

И ещё. Когда я читаю стихи Кузнецова, не могу сдержаться от мысли, что он всё же не одинок. В чём-то его искания были сродни и художнику Константину Васильеву. Представим на миг его картины «Северный орёл» и «Аллегорию» (о судьбе художника). Как близки им по духу своему стихотворения «Воют духи полярного круга…», «Великий инквизитор» и другие.

Конечно, Кузнецов времени первой своей литературной славы — это «солдатский сын», и всем памятны ставшие почти хрестоматийными его «Возвращение», «Гимнастёрка», «Его повесили»… Юрий Кузнецов остался бы в русской поэзии, даже если бы он написал лишь одно стихотворение об отце. Ну что стоит, казалось бы, за личной драмой? Но притроньтесь к сжатой до предела пружине — и на вас обрушится весь динамит войны, выплеснутся все слёзы, страдания народа:

Шёл отец, шёл отец невредим Через минное поле, Превратился в клубящийся дым — Ни могилы, ни боли. …Всякий раз, когда мать его ждёт, Через поле и пашню Столб крутящейся пыли бредёт Одинокий и страшный.

Немало стихов у Юрия Кузнецова вызваны ощущением апокалиптичности нашего времени. Отсюда и гигантский плавник, прорезающий сушу в поисках воды, и почти библейское «Се последние кони. Я вижу последних коней». После подобного рода видений становится поистине страшно за нашу неразумную цивилизацию, лишающую себя ежеминутно испокон веку привычного окружения. И всё это в угоду ненасытным претензиям на комфорт и удовольствия. Вот потому Кузнецов и писал:

Я видел: ворон в небесах Летел с холмом земли в когтях… А с неба сыпалась земля. На ослеплённые поля.

Лежит передо мною ещё одна книга поэта «После вечного боя». Небольшой, как и все его сборники, этот содержит в себе немалый заряд энергии, и после того как в сознании читателя возникнут те самые вспышки искр, высекаемых поэтическим словом — это будет уже другой человек. Или вот это стихотворение «Русская бабка». Оно продолжает русскую тему поэта, которая с годами становится одной из центральных в его творчестве. И здесь поэт достигает высот, свойственных своему таланту. В его стихах дышат страсти времени, когда «в душе и рядом бьётся тьма со светом», «раскаты грома слышатся в крови». Как верны предчувствия его перед крахом Советского Союза в стихотворении «Я видел рожденье циклона…». Подобного рода озарения свойственны лишь талантам, отмеченным свыше.

Пусть оппонентам поэта кажется, что в своей поэзии Кузнецов только тем и занимался, что пугал доверчивого читателя, а тому, мол, вовсе и не страшно. А нам остались строки, такие, как эти: «Россия-мать, Россия-мать. Доныне сын твердит…» или:

Бывает у русского в жизни Такая минута, когда Раздумье его об отчизне Сияет в душе, как звезда.

* * *

Слагая строки о своём провинциальном городке, где «улицы выходят прямо в степь», поэт писал и такое: «Был город детства моего — дыра, Дыра зелёная и голубая…». Сказано хлёстко и по-кузнецовски размашисто.

Между прочим, в документах прошлого и разных справочниках мне удалось раздобыть кое-какие сведения об этой географической точке на карте России. Так со временем я узнавал, что к концу XIX при станции Тихорецкой на земле станицы с одноимённым названием был расположен хутор. Арендная плата, получаемая станицей от него, составляла 60 тысяч рублей ежегодно. С самого основания станция, будучи узловой, имела важное значение в ряду других на Владикавказской железной дороге. Неудивительно, что здесь были сосредоточены железнодорожные мастерские, которые обслуживались довольно внушительными кадрами рабочих и служащих. Отсюда и выросший близ станции огромный по тем временам посёлок с кирпичными корпусами, образовавшими правильные улицы с мостовыми. Уже в то время в пристанционном посёлке были хорошая библиотека, клуб, больница, стали готовить кадры железнодорожников, коммерческое училище, здесь проживали жандармский полковник, врач и начальник депо. Был разбит парк.

На самом хуторе Тихорецком были двухклассное училище (мужское) и частная женская прогимназия.

В 1905 году была заложена Николаевская железнодорожная церковь, на постройку которой железная дорога «отпустила пособие в 10 000 рублей, остальные средства изысканы церковно-приходским попечительством». Церковь была освящена в 1908 году. Как описывали её: «Иконостас бетонно-мраморно-мозаичный, пол из цветных бетонных лещаток, внутри церковь оштукатурена и частью расписана». В годы войны с немецкими фашистами эта церковь пострадала от бомбёжек, после же войны лежала в руинах и наконец была взорвана из-за слухов, что там якобы обитают некие призраки, появляющиеся в сумерках и в ранние часы… Обитатели городка пугали своих детей нашумевшими «бабой с усами и дедом с волосами».

Исследователи творчества Юрия Кузнецова обратили внимание на то, что тема железной дороги, тема поездов играет важную роль в его творчестве. Теперь мы видим, что нота эта у поэта не возникла вдруг, из ничего, а является весьма органичной. Таковы, к примеру, стихи «Дерево у железной дороги», «Между двух поездов», «Где-то в поезде ехали двое», «Змеиные травы», «Отцепленный вагон» и другие.

* * *

Помнится, в годы учёбы на историко-филологическом факультете я не раз слышал от Валерия Горского о каком-то Юрке Кузнецове: «Ты не знаком с ним? Он тоже пишет стихи. Это мой друг, он из Тихорецка. Надо вам познакомиться»… Потом наш общий знакомый Славик Акулаев позвал как-то к себе на улицу Казачью, что близ Карасунов, полдня ждали Кузнецова из Москвы, вокруг кусты сирени, сад разросся, поэта нашего всё не было и не было, а хозяин рассказывал, как он каждой весной к 9 мая возил в Москву букеты этой самой сирени — Юрке, в Москву. Не дождались мы тогда Кузнецова. Помню, была мимолётная встреча в трамвае — Вадим Неподоба, сияющий от радости, потянул меня за руку и познакомил с поэтом. Потом все направились в кафе на углу Мира и Седина. Ехали поэты в район, выступать…

А однажды Юрий Селезнёв, выйдя из своего московского дома на углу улиц Красной Армии и Трифоновской, указал на ближайшую многоэтажку, и промолвил: «Видишь, вон на том этаже свет в окне? Это Юра Кузнецов работает, пишет стихи…»

Было время, когда в Краснодаре проходил выездной секретариат Союза писателей России. Я подошёл к одиноко стоявшему Юрию Кузнецову, напомнил о себе. Заметил, между прочим, что недавно встречал Акулаева. «Славка!.. — протянул он задумчиво. — Да, это была наша молодость… И она никогда не вернётся».

«Да, это была наша молодость, и она никогда не вернётся». Он сказал это так, словно только что перед ним промелькнул Тихорецк, почти полувековой давности, гудки паровозоремонтного завода по утрам, огромный глиняный ангар для зенитных установок близ военного аэродрома с ястребками на лётном поле, магазин на Штыковой и «круглые порожки», пристанционный паром с хрустящими ракушечными дорожками, клумбами петуний, душистого табака и вербены. А по выходным — фланирование поросли младой по Бобкин-стриту, где были свои у каждого излюбленные стороны — здание Бобкин-Стрит и Габкин-Штрассе. Совсем на одесский манер! И, конечно, танцы с заезжим оркестром, где взвывали трубы, тромбоны и саксофоны… Заправлял этой музыкой музыкант некто Вадим из Краснодарского мединститута. Как было тогдашним модникам не похвастаться своим «ёжиком», чёрной перекрашенной рубашкой либо белыми, а то и красными, входящими в моду, носками!

И сегодня, когда я вспоминаю его, то вижу глаза человека много пережившего, незащищённого, много повидавшего, глаза грустные и в то же время спокойные от уверенности в себе. Это наши местные высоколобые «ценители» его творчества ничего лучшего у него не отыскали, кроме строки о том, как в лунную ночь лошадь выщипывает свою тень. «Старик! А ведь здесь что-то есть! Что-то есть!» Другие, так те и вовсе великодушничали: «А мы его в Москву отправили. Пусть там подучится». Вспоминаю тот разговор, и в такие минуты мне представляется послевоенное детство, пыльная буря наносит сугробы в окраинные дворики, засыпает заборы, их откапывают, а вокруг — бескрайние хлебные поля с лесополосами, длинные скирды соломы вокруг города, объездчики на лошадях — стражи от расхищения колосков, подобранных со стерни… И как праздник — приезжий зверинец, большие базары по осени с возами сена, подводами ячменя, пшеницы, птицей живой, свиньями, ну и, конечно, то, что манило и давало крылья душе — свистки паровозов, перестук колёс эшелонов и звёзды, звёзды над степью. И ощущалось, когда глядели на белые таблички остывающих после долгого бега вагонов, пространство — Сибирь, Урал, Кавказ, а там — города — Омск, Сталинград, Кисловодск, Дзау-Джикау… По крышам вагонов бегают отчаянные сорвиголовы, по перрону снуют с чайниками — за кипятком… И дедов домик саманный на улице Меньшикова, 98, разве мог он устоять, сохраниться, пока тот, кто вырос в нём, облачившись в рубашку-ковбойку и в модных башмаках, спасает от атомного смерча пальмы Кубы, а подошло время — и Родину-мать? Когда полыхнуло бы так, что мало не показалось никому… И то ладно, что на месте дома поэта теперь музыкальная школа и доска памятная, напоминающая о том, что здесь когда-то проживал наш поэт…

Довелось мне как-то побывать в гостях у редактора газеты «Тихорецкие вести» Евгения Сидорова. Сидели мы, сидели за столом, и вдруг хозяин и говорит, обращаясь ко мне: «А Вы, оказывается, можете не проронить ни слова, хотя сидим мы тут больше часа. Несколько дней назад на этом же стуле (и он указал на моё место) — сидел Юрий Кузнецов. Я подумал тогда: „Какой молчаливый земляк наш! Но вы меня удивляете — очень!“» Пришлось мне сослаться на нездоровье. А вскоре прочитал в газетах некролог о безвременной кончине Евгения Сидорова — совсем ещё молодого и, казалось, полного сил и здоровья…

* * *

Не первый день там и сям слышишь заверения «знатоков» о том, что русская литература, мол, умерла, в лучшем случае допускается, что-де Юрий Кузнецов как раз и был поэтом конечного её периода, т. е. времени смерти её. Понапрасну тщитесь, господа из похоронной команды. Близок час, когда словесность наша воспрянет, а стихи Юрия Кузнецова станут разучивать в школах, и книжки его возьмут с собой космонавты, к дальним созвездиям. Потому что ходят уже по русской земле мальчишки, которых вот-вот позовёт родная земля — Россия, потому что ещё не все поезда просвистели и не от нашей звезды погас свет.

Нынче о Юрии Кузнецове написано, кажется, больше, чем им самим. И только Кубань показывает вялотекущий градус оценки его творчества. Место в музее для его книг, библиотека его имени на Гидрострое — это всё? В Москве задуман памятник ему, есть эскиз. Самый крупный, масштабный поэт ракетного, космического времени — и уже «поэт конца русской литературы»? Заблуждаются те, кто вымучил формулировку: «В XX веке литература не терпит прилагательных». Не только терпит, но и нуждается в них, когда речь заходит о неповторимости таланта. И потому, когда звучит имя Юрия Кузнецова, все эпитеты восторженного характера не только уместны, но и необходимы. Потому и повторяем: «Юрий Кузнецов — выдающийся, замечательный, удивительный русский поэт!» Некоторые утверждают, что и великий он. Может быть, но об этом скажут уже следующие поколения в России. Время рассудит.

Подобно своим соратникам Юрию Селезнёву и Вадиму Кожинову, Юрий Кузнецов стал явлением эпохи. «Остальные — обман и подделка», — говорил он, явно дразня и раззадоривая бесчисленных тусовщиков, особенно ангажированных «шифровальщиков пустот» на Парнасе, будь то так называемые постмодернисты, исповедующие андеграунд или маньеризм.

г. Краснодар

Александр Георгиевич Федорченко родился 23 августа 1942 года на Кубани в городе Тихорецк в семье железнодорожника. После школы он два года отработал на Тихорецком мясокомбинате и только потом поступил на историко-филологический факультет Краснодарского педагогического института. Получив диплом, Федорченко стал воспитателем несовершеннолетних преступников в Каменномостской спецшколе. В 1967 году он связал свою дальнейшую судьбу с Кубанским сельхозинститутом. В середине 70-х годов его друг критик Юрий Селезнёв попытался помочь ему поступить в аспирантуру Литературного института, но из этого ничего не получилось. Позже Федорченко издал в серии «ЖЗЛ» биографию академика П. П. Лукьяненко.

 

Владислав Золотарёв. «Скажи по-русски!..», или Уроки Кузнецова

Когда я обдумывал, как озаглавить эти воспоминания, первое, что просилось в название, было «Чёрный пакет». Ведь именно в нём — в чёрном пакете — я и обнаружил совершенно случайно эту, особенно дорогую моему сердцу фотографию. Господи, как же поздно мы осознаём неповторимость прекрасных мгновений обыденной жизни! Нет, чёрному цвету здесь не место. Разве что в качестве пятен на солнце — с Земли их не видно.

Тот день был переполнен солнцем до краёв. Да вы взгляните на лица, запечатлённые на фотографии. Светится мудрое чело поэта Юрия Сердериди. О чём он думал тогда? Задаю этот вопрос себе, а на память приходит байка для писательских жён: «Если поэт сидит на кухне и, ничего не делая, смотрит в окно, не сердитесь на него — он всё равно работает».

А вот — Валера Горский. (Тот ли это Горский, который на проводы друга — Юрия Кузнецова — в Литинститут заказал духовой похоронный оркестр?.. — на «успех безнадёжного дела!») Стоит рядом живой и невредимый. Поэт Божьей милостью, впалой грудью своей сдерживавший неукротимое буйство души, прятавший совестливость — и лёгкое подшофе тоже! — за чёрными пятаками очков… Руки, словно по команде надзирателя, закинуты за спину, казните — душа моя открыта! Как открыто душам людей каждое его стихотворение, оставленное нам в духовное наследство. Оставил и ушёл так трагически рано.

«Над вечностью ликуют соловьи…» — так я начал стихотворение памяти Валерия Горского. Но это уже потом, позже. А здесь, на фотографии, мы все живые, молодые и здоровые. И это ощущение молодости, как и неразрывного с ней заблуждения о нескончаемости жизни — «Всё ещё впереди!», охватывает меня и сейчас, когда всматриваюсь в лица безмерно дорогих мне Друзей.

Вот рядом с Валерой Горским, другом молодости, с которым начинали протаптывать «поэтическую стезю» в Тихорецке, стоит светлоликий Юрий Кузнецов. Могучий телом и душой, непоколебимый в мудрости своей. Все годы до чёрного ноября 2003-го сознание того, что Юра жив и здоров, вселяло жизнеутверждающую энергию в мою угнетённую утратами душу, опрокидывало печаль.

Вспомнился мой первый приезд к нему в Москву осенью 74-го, увы, уже ушедшего века. Поезд прибыл на Казанский вокзал рано утром, и я, сдав «кладь», попросил таксиста показать мне красавицу-Москву. «Водила», на моё счастье, попался не рвач, а добрейшей души — истинно русский человек: в пути мы останавливались, выходили покурить, любовались панорамой Лужников. Ленинские горы возносили меня на непостижимую ранее высоту духовной благодати.

Москва до такой степени закружила, что вечером, предварительно созвонившись с Юрой и получив от него подробнейшее описание, как найти его «хитрый дворик», я, очумевший, натыкался на непонятные тупики: заблудился в столице! Юре пришлось самому вызволять меня из столичных лабиринтов.

У него накануне вышел в «Современнике» первый московский поэтический сборник «Во мне и рядом даль». О нём заговорили: ведущие литературные критики узрели в Кузнецове талант недюжинной силы. И всё это — на уровне тогдашней «Литературной газеты» и «Лит. России». Поэтому встречи с Кузнецовым я, «только подающий большие надежды», и ждал, и побаивался.

Но Юра рассеял все мои тревоги. Он встретил меня на выходе из глубокого полутёмного двора добрейшей ироничной улыбкой: «Выкарабкался? Пошли».

Кузнецов пригласил «в честь кубанского казака» своих сокурсников по Литинституту. Я выкладывал на стол отборную, февральского улова, жирную тарань, и москвички «падали в обморок» — в комнате стоял визг восхищения. Я чувствовал себя на высоте под одобрительно-горделивые взгляды земляка.

Выпили. Загалдели. В центре внимания был он, Кузнецов. Особенно неистовствовала начинающая поэтесса Рая Романова. «Всё, Юрочка! Снежный ком покатился с горы, — кричала она, — ты вечен! Бессмертен!» Широкая, развееренная ладонь повисла над столом. Гости умолкли.

Юра указал глазами на меня и, взяв фужер, сказал: «За русских людей. За нашу Кубань. За казака-поэта!» Эти же слова, произнесённые кем-то другим, воспринялись бы избитым трафаретом, банальными, затёртыми… Но у него это прозвучало так естественно!

Больше всего я боялся, что вот сейчас Юра скажет: «Прочти что-нибудь новенькое, казак!» В те минуты я не помнил ни одной строчки из того, что уже было опубликовано, в том числе в первом коллективном сборнике «Горизонт». Но никто не читал своего, все просили читать Кузнецова — его знаменитую «Атомную сказку» и другое не менее известное.

Не знаю почему, но тогда я всё равно чувствовал себя не просто гостем, а поэтом, представляющим всю Кубань. А ведь не было сказано ни одного слова «в лоб». Все — исподволь, так, что никто и не «унюхал». Кузнецов поставил меня на самый высокий курган степной Кубани: соображай, под тобой века, вокруг — неохватная степь и пахари её. Думай, способен ли ты передать её аромат и запах пота труженика так, чтобы потом сказали: о, цэ наш — станичник. Не можешь? Забудь, выброси свою писанину.

…На Кубани проводились Дни Советской литературы. В Краснодар приехали знаменитости: (Николай?) Носов, Виктор Боков, Глеб Горбовский и — в этом ореоле живых классиков русской литературы Виктор Астафьев! — И, конечно же, наш земляк: Юрий Кузнецов! Краснодар трепетал! Литературная Кубань уплотнилась в Доме Просвещения Крайкома партии на Красной 5-ть. И (Николай?) Носов — по-фронтовому врезал: «Кого вы боитесь?!!» Для местных авторитетов это был удар «под дых», ага! — Медунов поморщился!.. А кучка «котят, которых душили» возликовала!

Ветер бесстрашия и свободы сквозняком очистил духоту зала…

В Драмтеатре (по старинке), а нынче Филармонии, вечером торжество: Кузнецов читает стихи, в которых Юрий Гагарин проходит сквозь Кремлёвские стены: потрясающее по тем временам произведение! Графоманы изображают непонимание очевидного.

Необходимое отступление: мы с поэтом Алексеем Неберекутиным в гостях у поэтессы Валентины Сааковой в номере гостиницы «Кавказ». Я читаю стихи «Мне близка печаль кургана…» Валентина Григорьевна по-матерински — как она умела слушать! — одобряет стихи: «Надо печатать!..»

И вот эти же стихи я читаю в комнатушке у Вадима Неподобы, куда мы зашли распить бутылку вина, трепетным голосом Юрию Кузнецову.

Мне близка печаль кургана, / Но и присказка мила, / Что станица без баяна — / Словно птица без крыла! / Не плясал, не хороводил, / Не топтался за спиной… / Я при всём честном народе / Поклонился ей одной, / То летящей над рекою, / То забытой навсегда, / С непонятною тоскою / И весёлой иногда, — / Русской песне! Что ЕСТЬ лучше… и т. д.

Поликарпыч внимательно выслушал и спрашивает: «А зачем же по-немецки?» Я «обалдел»! «Юра! Что?» — «Что ЕСТЬ лучше!» О-о-о! Минута недоумения. Тишина. Переглянулись. Вадим расхохотался. Я соображал. Ага?!

— Не переживай! — улыбнулся Юра, — скажи: «что ЖЕ лучше!» Будет по-русски.

Господи, как всё просто! Вот она гениальная простота раннего Кузнецова. Ведь кому ни читал — никто не обратил внимания на такой «ляп»!

Ночь я не спал. Кузнецовская энергия мысли — будоражила. Мне казалось, что он её — вулканную! — с трудом усмиряет-удерживает. И что самое главное, бескорыстно жертвует собой ради друзей. Ему в тягость посредственность, одарённость, даже талантливость, но он не подаёт вида, терпит присутствие друзей-товарищей — поймут, оценят! — а на лице написано: «Бог терпел и нам велел!» А ведь это было уже после первой встречи на кухне общежития с Николаем Рубцовым, на вопрос которого, почему студент не приветствует гения, внимательного к простому народу, Кузнецов подумал: «Странно, на одной кухне — и два гения!» После безумно-героического шага в ночь-бездну: в окно (если не ошибаюсь) пятого этажа — и не разбиться насмерть! После знакомства со своей будущей женой — очаровательной Батимой! Ведь это были знаковые события, и таинственность гениальности уже следовала за ним по пятам. И, банально говоря, общение с ним оставляло неизгладимое впечатление. Да и то: являюсь я к нему поздно вечером, промокший, в грязных ботинках, а Кузнецовы жили уже в новой квартире в районе Рижского вокзала, на, кажется, восьмом этаже, и Юра, посмотрев на меня, как на явление в лаптях, спокойно говорит: «Батима! Удели гостю внимание!» И она без тени пренебрежения к незваному гостю, помогает мне привести себя в порядок. А через час, на мою просьбу посмотреть ночной Кремль, земляк великодушно отпускает жену и мы едем на такси через всю Москву на квартиру, где я остановился у сестры Бориса Васильева, за Кубанской таранью и пр. И возвращаемся, и продолжаем застолье, и только теперь я осознаю своё вторжение, как преступное воровство времени у гения! А сколько было таких, как я? И ведь вины нашей в этом, собственно, нет: Кузнецов притягивал к себе какой-то Божественной силой: трудно было устоять!

Но это грехи молодости, а спустя четверть века, когда журнал «Родная Кубань» во втором номере за 2001 год воскресил моё имя подборкой стихов, и Виктор Иванович Лихоносов отозвался добрым словом о ней, и поинтересовался, что послужило решению после столь длительного молчания прислать стихи в журнал, я преступно промолчал, что «поднял меня в последний бросок в атаку» Юрий Кузнецов поэмой «Путь Христа», опубликованной в «РК»: я ведь несколько раз порывался обратиться — по старой дружбе! — со стихами в журнал «Наш современник», непосредственно к Юрию Поликарповичу, но что-то удерживало меня, я рвал письма со словами: «Рад бы в Рай, да грехи не пускают!», боясь разочаровать Поэта, и не только это, — главной причиной нерешительности было глубочайшее преклонение перед гениальностью и надежда на встречу с ним. Я настолько уверовал во встречу с ним, что так и не отправил ни одного письма ему. И вдруг — известие о смерти! Это был удар «ниже пояса». Москва для меня померкла. Депрессия продолжалась долго. Утешением было единственное: не я один такой!..

Утешал меня его «Серафим»: «Души рассеянная даль, / Судьбы раздёрганные звенья, / Разбилась русская печаль / О старый камень преткновенья. / Желает вольный человек / Сосредоточиться для Бога. / Но суждена ему навек / О трёх концах одна дорога. / Пыль и песок летят в лицо, / Бормочет он, что ни попало, / Святой молитвы колесо / Стальные спицы растеряло, / А на распутье перед ним / На камне подвига святого / Стоит незримый Серафим / — Убогий старец из Сарова».

Глубоко уверен, что «слабонервные» при прочтении этих стихов плачут! Если уж меня, прошедшего проверку «на вшивость», и то выкручивают в жгут, Кузнецов не для равнодушных. Возможно, и для них тоже. Если судить по стихам «Крестный путь»: «Я иду на ту сторону / Вдоль заветных крестов. / Иногда даже ворону / Я поверить готов. / Даже старому ворону — / Он кричит неспроста: / — Не гляди на ту сторону / Мирового креста. / Ты идёшь через пропасти, / Обезумев почти. / Сохрани тебя Господи, / Боль веков отпусти!.. / А на той на сторонушке / Что-то брезжит вдали… / Хоть на каменной горушке, / Крестный путь, не пыли. / Дальней каменной горушке / Снится сон Во Христе, / Что с обратной сторонушки / Я распят на кресте».

И — точка. А видится восклицательный знак и многоточие!..

Поныне не могу себе простить беспечную надежду: всё ещё впереди: встречи с ним и застолья. И не могу поверить в его, якобы, суровость, высокомерие. Да нет же, просто Поликарпыч устал. Почти физически воспринимаю тот груз времени, который был взвален даже на его могучие плечи. Общение в семидесятые годы с ним убеждает меня в этом. Я же видел, каких трудов ему стоило сдерживать мощь своего таланта.

Знать с какой прозорливой бережливостью он относился к своим менее одарённым друзьям-товарищам и поверить в неприступность Кузнецова невозможно. Да, я не знал позднего Поликарпыча, но кто бы другой при невероятной загруженности взвалил бы на себя ещё и «обузу» подготовить, написать в предисловии «Слово о друге юности» и издать посмертную книжицу стихов Валерия Горского «Под небом восхода» — не знаю! А у Валеры было много друзей.

Да и ни к чему мне ломиться в открытую дверь: о своём отношении к живой природе, а значит, ко всему живому, не говоря уже о близких ему людях, он гениально просто сказал в стихотворении:

Прикосновение Вдалеке от разбитой дороги, Где природа тиха и бедна, Я коснулся травы-недотроги, И мгновенно поникла она. А потом недоверчиво стала На глазах у меня оживать. Поднялась, как ни в чём не бывало. Я коснулся — увяла опять. Жизнь разбита, как эта дорога, А природа тиха и нежна, И душа у неё недотрога, Прикоснешься — и вянет она.

Душа — недотрога! Мне видится — и в этом таится гениальность поэта. Хрупкость. Человек, практически, не защищён от варваров быта. Отсюда — потрясения. Душа поэта ранима. Мне верится, что Поликарпыч никогда не забывал об этом! Ороси цветок целительной влагой — и он расцветёт. А суровость — от усталости восхождения на вершины поэзии. И — графоманов.

Вглядываюсь в поздние фотографии Кузнецова и убеждаюсь: мне нужно было не идти, а бежать к нему сломя голову! И я теперь не могу себе простить робость возобновить прерванное общение с ним. Что поделать, не мог я и подумать, что этот могучий человек так рано, преждевременно уйдёт «по ту сторону земли». Запоздалым утешением стало то, что в Краснодаре 26–27 сентября 2006 года прошли первые литературные кузнецовские чтения: время замалчивания Поэта на малой родине закончилось! Но «занавес» только приподнят… И, признаюсь, меня «дико!» возмутили слова Владислава Бахревского: «Кузнецова никогда не будут знать», и т. д. («ЛР». № 28. 13.07.2007 г.). Будут!.. Вершины сияют над облаками и тучами. Чтобы их увидать, нужно самому подняться выше тумана.

Через два года у меня вышел первый поэтический сборник «Зелёный факел». «Комсомолец Кубани» дал добрую рецензию, озаглавленную строчкой из книги: «Искать своих высоких журавлей». Но творческого удовлетворения я не испытал: не то! Видимо, кузнецовский «мастер-класс» сказался.

За эти годы Юра неоднократно приезжал в Краснодар, и мы встречались, допоздна просиживали то у Вадима Неподобы, который снимал комнатушку в старинном доме на углу улиц Коммунаров и Горького, то в одноместном номере гостиницы «Кавказ». Вот об одной из встреч я и хочу вспомнить.

Отметить приезд Кузнецова решили в укромном месте парка им. Горького, на летней веранде сгинувшего после реконструкции — а жаль! — ресторана «Огонёк».

Быстро собрались на званый ужин. Центром нашей «могучей кучки» был, конечно же, Юра. Рядом, примагниченный и нетерпеливо скованный, мягко вышагивал Валера Горский, а по правую руку — Вадим Неподоба, озабоченно поглядывавший то на Юру, то на писателя Ивана Николаевича N, своей экспрессивностью разрушавшего предвкушение праздника. «Тыл» прикрывали донельзя скромный и чуткий редактор Краснодарского книжного издательства Алексей Неберекутин и я. Кузнецов вышагивал громоздкий и уверенный, словно нёс перед собой чистый лист белой-белой бумаги: вот сейчас он разровняет его на скатерти стола и начертает пути Господни, укажет пункт пребывания Истины в последней инстанции.

И ведь начертал потом в прекрасной поэме «Путь Христа».

Уже был накрыт стол, а Иван Николаевич N (он был старше нас) не умолкал. Тогда Юра подозвал официантку и попросил принести и открыть бутылку «Боржоми». Вода вскипела, выпузырилась на белоснежную скатерть. Юра посмотрел на N, затем перевёл взгляд на нас, указав глазами на бутылку: вода продолжала пузыриться. И мы все поняли! Расхохотались. Иван Николаевич тоже. Так мог только Кузнецов: и в творчестве, и в быту — не унижая, не причиняя зла, поправить, талантливо подтолкнуть вперёд, мягко указав на недостатки.

Судьба распорядилась так, что я исчез почти на четверть века из Краснодара — сдуло меня с литературного горизонта. Последний раз я был у него в Москве в 1976-м. Об этом приезде, при наличии свободного времени, можно написать книгу. Привёз первую книжку и рукопись новых стихов для московского издательства. Гордостью моею и надеждой была, конечно, поэма «Колокола».

Она-то меня и «сгубила». Не всем в ту пору нравилось вольнодумство. И кара не заставила ждать.

Последняя встреча с Юрием Кузнецовым состоялась заочно… На «зоне!» был праздник — 7 ноября. Включили первую программу. На экране — Кремль, звучит бой курантов. И на этом, уходящем на второй план фоне — во весь свой недюжинный рост — Юрий Кузнецов! Он читает свои потрясающие стихи.

Что со мной было! Что он читал, до меня доходило туго. Что-то знакомое, родное…

17 ноября исполняется год, как нет с нами Юрия Поликарповича Кузнецова. Трудно в это поверить. И больно думать — в каком государстве мы живём: умирает Первый Поэт России и — тишина! Ни пресса, ни телевидение не заметили случившегося. Даже телеканал «Культура» только бегло упомянул о смерти нашего великого земляка.

Невольно вспоминается заключительное двустишие из знаменитой «Атомной сказки» Кузнецова:

В долгих муках она умирала, В каждой жилке стучали века. И улыбка познанья играла На счастливом лице дурака.

Узнав о смерти друга, Вадим Неподоба написал:

Какая великая Грусть Открыта в природе осенней. «Я умер, — сказал бы, — и пусть! Ведь в этом моё и спасенье!»

Вадим тяжело, болезненно перенёс утрату друга. Всё сокрушался: «Скоро и я пойду за Юрой…» И, действительно, слёг. В больнице его спасли друзья, вернули к жизни. Немалая заслуга в этом поэта Ивана Данькова. Но давайте послушаем классика нашей современной литературы Валентина Распутина. В «Обретении вечности» он размышляет:

«И всё же, не надо нам печалиться, что телевидение не сообщило о кончине Юрия Поликарповича. Хотя бы потому, что он… ушёл чистым, безо всякого соприкосновения с той грязью. У нас своя система оповещения. Он с нами, как бы вживе. И для многих в России будет точно так же. Горько сегодня, тяжко. Но для человека это, всё-таки, обретение вечности…»

Мне так и не выпало счастье встретиться с Юрием Кузнецовым в новом веке. Так он мне и запомнился глубокомысленно-светлоликим, читающим стихи на фоне Московского Кремля. На фоне всей России — перед глазами её сынов, которые его не забудут.

г. Анапа

2004 год

Владислав Дмитриевич Золотарёв родился 13 февраля 1938 года в Краснодаре. В 1965 году он окончил Краснодарский станкостроительный техникум. Первым его стихи отметил кубанский поэт Иван Варавва.

 

Виталий Амаршан. Судьба поэта

Воспоминания о духовном брате

Свои воспоминания о любимом мной товарище и духовном собрате — Юрии Кузнецове хочу предварить его же стихотворением, которое называется «Память»:

Снова память тащит санки по двору. Безотцовщина, И нет воды. Мать уходит в прошлое, как по воду, А колодец на краю войны. Он из снега чёрным солнцем светит, Освещая скудным бликом дом. И на санках вёдра, будто свечи, Догорая, оплывают льдом. Не ходи ты, ради Бога, мама, К этому колодцу за войной! Как ты будешь жить на свете, мама, Обмороженная сединой? Ты в тепле, зажав лицо руками, Станешь слёзы медленные лить… Будет обмороженная память Через годы с болью отходить.

Сколько лет кануло с тех пор, а это «обмороженная память» никак не отходит, наоборот, боль от неё всё больше усиливается, возможно, и не прекратится никогда, покуда на этой грешной земле будут продолжаться междоусобицы, кровавые войны…

* * *

Юрий Кузнецов и я были ровесниками, мы оба 1941 года рождения. Я вырос в горном селении Абхазии, а он родился недалеко от наших краёв — на Кубани, вырос в городе Краснодаре. Что такое безотцовщина, мы знали не понаслышке, а были оба настоящими сиротами широкой, огромной страны, которая называлась Советским Союзом. Помимо того, что биографии наши были во многом схожи, мы с Юрой оказались и удивительно родственными духовно. Это ощущалось с первого же дня нашего знакомства, которое состоялось в далёком 1966 году, после поступления в Литературный институт им. Горького при Союзе писателей СССР. По характеру Юрий был немногословен, пожалуй, даже слишком замкнутым, но это было в его поэтической натуре; он всё время напряжённо мыслил. Я это понял и оценил сразу, потому что сам был таким же «молчуном»…

Удивительно и то, что в вузе, куда мы поступили, оба оказались в одном и том же творческом семинаре (Юра чуть позже, со второго курса), в отделении поэзии, руководителем которого стал великий эрудит, человек высочайшей культуры и образованности, замечательный поэт, критик и крупный общественный деятель Сергей Сергеевич Наровчатов. Фронтовик прошедших двух войн, с огромным жизненным опытом. Мы — дети предвоенной и военной поры, когда каждый в своём уголке Отечества переживал по-своему (как сказано в стихотворении Ю. Кузнецова) за своих овдовевших матерей, а он, Сергей Сергеевич, с оружием в руках защищал наше будущее, нашу судьбу. И теперь вот жизнь сложилась таким образом, что он стал и учителем нашим по поэтическому мастерству. Это было очень символично. Мы оба — Юрий и я — были весьма счастливы такой удачей. Я лично со своей стороны вдвойне был и остаюсь счастлив тем, что на своём жизненном и творческом пути встретился и сдружился с такими выдающимися личностями России, как Сергей Сергеевич Наровчатов и Юрий Поликарпович Кузнецов.

Продолжая свои краткие воспоминания, не ради бахвальства скажу, что в нашем творческом семинаре я, молодой абхазский поэт, и молодой русский поэт Юрий Кузнецов — были любимыми учениками своего учителя. Так получилось само собой, совершенно естественно. В творчестве Юрия Кузнецова Сергей Сергеевич Наровчатов прежде всего высоко ценил его самобытность, незаурядное дарование, серьёзное отношение вообще к творчеству, к слову. То же самое ценил и во мне. Учитель говорил нам, что мы оба видим мир в своём первозданном виде, свежо и оригинально, что это редкое явление в наше сложное и запутанное время. Эти его слова я запомнил навсегда. С его напутственным словом впервые наши стихи (мои в переводе хабаровского поэта Михаила Асламова) в совместной подборке были опубликованы в центральной прессе — на страницах газеты «Известия», под общим заголовком: «А мне прожить бы горною рекою». (Строфа взята из моего стихотворения «Река».)

Обсуждения стихов каждого из студентов-поэтов, участников семинаров Наровчатова, проходили в институте почти еженедельно. При разборке стихов Юрия Кузнецова всегда было очень оживлённо, иногда даже слишком остро, некоторые наши товарищи по перу почему-то очень активно старались предвзято критиковать, всячески уменьшить достоинство его стихов. Мне кажется, что это происходило от молодости, а может быть, и от какой-то зависти, недопонимания. Меня тогда очень удивляло поведение этих ребят, потому что мне, абхазу из далёкого горного села, мало знакомому со всеми нюансами русского языка, были понятны прочувствованные, задушевные, глубоко содержательные стихи Юрия Кузнецова, а не то что им, русским по национальности, большинство которых выросло в глубинках России. Поэтому иногда приходилось мне выступать в роли «адвоката» стихов Кузнецова, да ему тоже нередко приходилось защищать меня самого от «нападок», ибо никто из однокурсников так, как он, не понимал моих стихов. До сих пор удивляюсь тому, как, вовсе не зная абхазского языка, по каким-то подстрочникам, по какому-то наитию удалось Юрию Кузнецову и Сергею Сергеевичу Наровчатову дать точное определение моему только-только зарождавшемуся творчеству и предсказать его будущее. Вот напутственные слова учителя, которые сопровождают меня всю жизнь, приведу вкратце: «Виталий Амаршан принадлежит к тем молодым людям, которые, находясь у истоков потока, думают об его устье. Лейтмотивом его стихов стала высокая тревога о жизненных путях и целях художника. Назначение творчества он видит в его слиянности с чаяниями и свершениями народа. Иной путь приводит к творческому бесплодию, к потере самого себя. Стихи „Судьба“ и „Река“ — точно выражают оба эти противоречия». (Позже Юрий Кузнецов переведёт стихотворение «Судьба» на русский язык.)

«Молодой абхазец учится сейчас в Москве, в Литературном институте им. Горького, — писал Сергей Сергеевич и в другом своём предисловии к моим стихам, — образование ещё никого не сделало поэтом, им нужно родиться, но его можно уподобить горну, в котором руда превращается в металл. Незаурядное дарование Виталия Амаршана, как я верю, это тот материал, из которого будет, со временем, выковано подлинное оружие подлинной поэзии…»

С. С. Наровчатов также отмечал, что мой абхазский поэтический голос перекликается с русским поэтическим голосом Юрия Кузнецова, при том отмечая, что у каждого из нас свой индивидуальный характер…

Я на всю жизнь запомнил, как на одном из первых творческих семинаров по просьбе С. С. Наровчатова Юрий читал свои стихи. Из них особенно глубоко запало мне в душу очень близкое моим чувствам стихотворение «Слёзы России». Я привожу его здесь целиком:

Со страны начинаюсь, С войны начинаюсь… Отец мой окончен войною. В чистом поле его, Прорастая, распяло жнивьё. Я завёрнут в портянку. Россия стоит надо мною. Как круги под глазами, Траншеи на бледном лице у неё. Мир, разорванный свастикой, В улицы входит пустые. Чистит немец ботинки Родимою щёткой овсов. Мама, мама, не плачь! Ты утри свои слёзы, Россия! Слёзы длинные, Как отступление наших отцов. Продолжаюсь войной, Продолжаюсь страной, Поднимаюсь из белой берёзы, Из мартена, Из мрака, Из розы с шипами ракет. Но кричат до сих пор, Высыхая, те скорбные слёзы, И от них ни забвенья, ни сна Моему поколению нет.

«…Великий поэт, говоря о себе самом, о своём я, говорит об общем — о человечестве, ибо в его натуре лежит всё, чем живёт человечество», — так писал величайший русский критик В. Белинский. Эти слова со всей ответственностью можно отнести к Юрию Кузнецову. Он и тогда, в студенческие годы, хотя в его творчестве, как у всех нас, встречались ещё не совсем зрелые стихи, уже был настоящим, вполне состоявшимся поэтом, думавшим о судьбе не только своего народа, но и всего человечества.

Юрий Кузнецов до поступления в Литературный институт отслужил воинскую службу в далёкой заокеанской стране — на Кубе, во времена Карибского кризиса, откуда вынес множество впечатлений, о которых иногда при беседе рассказывал нам, однокурсникам. Написал он там, на Кубе, немало замечательных стихотворений. В основном по этим ранним стихам он (не без труда и всяких перипетий) и выдержал огромный творческий конкурс при поступлении в Литинститут.

Первая книжка стихов Юрия Кузнецова «Гроза» вышла в 1966 году (и моя первая тоже вышла в том же году) в Краснодаре, с предисловием поэта Михаила Львова. Юрий гордился этой книжкой, хотя, как он говорит, попали в неё и не очень удовлетворявшие его стихи — как обычно бывает при первом издании. Вторая его книга поэтических произведений «Во мне и рядом — даль», уже более тщательно отобранная, вышла в 1974 году в Москве, в издательстве «Современник». В эту книгу вошли такие замечательные стихи Кузнецова, как «Возвращение», «Мать, глядящая в одну точку», «Брат», «Очки Заксенгаузена», «Звезда», «Раздумье», «Атомная сказка», «Горные камни», «Осенний космос», «Змеиные травы», «Отцепленный вагон», «Дерево у железной дороги» и другие.

Почти все эти стихи обсуждались на нашем творческом семинаре, поэтому они особо дороги мне, словно написал их я сам.

В Литературном институте с нами на одном курсе, но в разных творческих семинарах занимались замечательные, талантливые ребята: Борис Примеров — с Дона, Курман Дугужев — из Карачаево-Черкессии, Виктор Смирнов — со Смоленщины, Азиз Фатуллаев, Амир Гази — из Дагестана, Арво Мэтс — из Эстонии, Альгирдас Комендантас — из Литвы, Микола Федюкович — из Белоруссии, Лев Котюков — из Орла, Сергей Чухин — из Вологды. Жили мы все в общежитии Литинститута по ул. Добролюбова. Часто к нам в гости захаживал в то время уже довольно хорошо известный поэт Николай Рубцов. Он играл нам на гитаре песни собственного сочинения, читал свои новые стихи. Оказалось, он тоже, как и наш Серёжа Чухин, был родом из Вологды. Серёжа и познакомил нас со своим «знаменитым» земляком, которым очень гордился и всячески старался подражать ему. Приходил также к нам в общежитие прекрасный поэт с Кавказа, выпускник Литинститута — Анатолий Передреев, в то время занимавшийся переводами стихов литовского поэта Эдуардаса Межелайтиса.

Ещё об одном светлом дне нашей студенческой жизни мне хочется рассказать. Это было на втором или на третьем курсе нашей учёбы. Однажды нас повезли на экскурсию в подмосковное имение классика русской литературы Аксакова. Было это в начале осени, до этого я и не представлял себе, что так может быть красиво и упоительно в холодной России, и потому был восхищён природой. Особенно меня, да и не только меня, всех наших друзей, в том числе и Юрия, восхитил Аксаковский родник, как нам объяснили экскурсоводы, ухоженный в своё время самим писателем и сохранившийся до сих пор в первозданном виде. По сей день я на своих губах ощущаю приятный вкус этой, можно сказать, священной родниковой водицы. Под её впечатлением тогда написал стихотворение, которое назвал «Лик России» и посвятил затем нашему дорогому учителю — Сергею Сергеевичу Наровчатову. Позже в переводе поэта Льва Смирнова оно появилось на страницах газеты «Правда». Вот оно, это стихотворение:

Он Яснушкой зовётся, Родник в том краю лесном. Там лодочкой кружка бьётся О берег, поросший мхом. Берёзы вокруг столпились, Осенним горят огнём. Одна из них наклонилась И ветви купает в нём. Я зачерпнул в ладони Не воду из родника, А птицу на небосклоне, И солнце, и облака. Увидел я лик России В ковше ладоней своих. И ливни её голубые, И сполохи трав степных. Запомнил, как мы стояли, Пришельцы из далека, Венок улыбок сплетали Вокруг того родника. Одна в нас песня звучала, И мы понимали без слов, Что дружба берёт начало Вот из таких родников. Родник залесной опушкой… В дни радости иль беды Приди и маленькой кружкой Живой зачерпни воды!

Из последующих наших экскурсий по историческим местам самой глубоко впечатлившей, конечно же, оказалась поездка в Ясную Поляну — на родину Льва Толстого…

Иногда Сергей Сергеевич Наровчатов в связи с болезнью (сильно отмороженные во время войны ноги у него часто побаливали) не мог приезжать в институт. В таких случаях он приглашал нас к себе домой на квартиру. Поездка туда тоже для нас была своего рода увлекательной экскурсией. У Сергея Сергеевича была огромная библиотека в несколько тысяч книг художественной и иной литературы. При каждой встрече он знакомил нас с очень редкими, уникальнейшими изданиями… Заседание семинара проходило более спокойно, чем в институте, в уютной, домашней обстановке. Супруга Сергея Сергеевича — Галина Николаевна относилась к нам заботливо, как родная мать. К нашему приезду она каждый раз ставила на стол большую вазу с крупными, ярко-красными яблоками.

Сергей Сергеевич, начиная ещё с первого курса, часто на семинарах в институте, да и дома при таких встречах читал нам свои новые стихи. Видимо, для него весьма важно было услышать мнение молодых. А с другой стороны, он это делал, очевидно, и для того, чтобы чувствовали мы себя более раскованно, мол, в поэзии все мы равны, между нами нет никакой разницы. Притом, он всегда давал нам мудрые советы, мудрые наставления. Он относился к нам, можно сказать, как командир к своим солдатам-новобранцам. Не то чтобы командовал нами, а просто сильно ценил дисциплину. «Никогда не теряйте своё драгоценное время, работайте, не покладая рук. Без самоорганизованности, без духовной дисциплины, без порядка в своей „лаборатории“ — ничего стоящего невозможно создать», — говорил он нам. И мы всячески старались прислушиваться к его голосу. Но молодость, как говорится, берёт своё — мы всё-таки ухитрялись иногда в общежитии, то вместе, то каждый по отдельности, каким-то образом устраивать для себя какие-то «праздники», вечеринки. О произошедшем после одной из таких вечеринок, к сожалению, горестном факте мне хочется здесь же рассказать вам. Ибо это, на мой взгляд, имеет немаловажное значение в творческой судьбе Юрия Кузнецова (хотя позже он сам в шутливой форме говорил об этом). В тот вечер, к несчастью, с ним приключилась большая беда — по каким-то неожиданно сложившимся обстоятельствам упал он со второго этажа общежития. Получил сотрясение мозга, к счастью, в лёгкой форме. Произошло это глубокой ночью. Утром на рассвете охранники обнаружили его без сознания. Лежал он на низких, густых кустарниках (по сути они его и спасли, если он упал бы прямо на железобетон — исход был бы трагическим). Мы, друзья Юры, в те дни очень переживали за его здоровье. Больше всех, конечно же, переживал Сергей Сергеевич Наровчатов. Ведь он больше всех нас понимал, во что бы обошлась русской словесности потеря такого талантливого человека, как Юрий Кузнецов. Я никогда не забуду горестные слова Сергея Сергеевича, сказанные им на семинаре: «Ведь Юрий Кузнецов чуть не погиб!» Слова эти были произнесены им так, словно мы все находимся на позиции фронта. Благодаря господу Богу, в те тяжёлые дни и ночи врачи спасли Юру — он выжил и вскоре ещё больше окреп физически и духовно. Это случилось с ним, видимо, не случайно, а имеет прямое отношение к его судьбе. Ведь он на самом деле был поэтом от Бога. Бог, наверное, вот таким опасным и в то же время таинственным и романтическим образом иногда его испытывал, закалял его душу. Это поистине духовная биография Юрия Кузнецова.

Человек, тем более творец, с кем ничего из ряда вон выходящего не происходит на этой земле, живёт всё время скучной, однообразной, пустой жизнью — никогда не станет поэтом, не только поэтом, но и настоящим человеком.

Вот почему я решил вкратце здесь поведать вам и об этом уникальном случае из нашей студенческой жизни.

* * *

Тверской бульвар, 25. Дом Герцена. До конца своих дней буду помнить я этот адрес. Вечно в моём воображении остаётся картина, как мы, студенты, ежедневно, каждое утро, поодиночке или группами входим в широко распахнутые железные ворота этого небольшого, но очень уютного, красивого двора, где посередине стоит памятник самому великому хозяину Дома, автору бессмертного творения — «Былое и думы». Здесь и располагается знаменитый Литературный институт им. Горького, единственный институт такого профиля в мире. Большая, самая лучшая пора нашей жизни прошла здесь, в аудиториях этого института, этого уникального здания, храма литературного мастерства — Дома Герцена! Именно в этом доме произошёл ещё один факт, на мой взгляд, очень существенный в судьбе Юрия Кузнецова, да и не только в его. Дело в том, что на последнем курсе нашей учёбы Юрий женился на однокурснице из Киргизии, умной и красивой казашке Батиме Каукеновой, которая училась по специальности «мастерство художественного перевода». (Это про неё он потом напишет: «За сияние севера я не отдам этих узких очей, рассечённых к вискам…»).

Почти в то же время женились и другие наши сокурсники: Борис Примеров, Игорь Лободин, Курман Дугужев… Хотя Юра и Батима по какой-то причине изначально отказались, как говорится, от официальной церемонии, мы общими усилиями всем друзьям поэтам одновременно устроили студенческую свадьбу в актовом зале родного института, приурочив её к выпускному вечеру. Украшением свадебного стола было абхазское красное вино «Изабелла», которое я специально привёз из Абхазии для свадьбы. Все поднимали тосты за счастье и здоровье молодожёнов, в том числе за Юру и Батиму, именно этим вином, чем я был весьма удовлетворён. На свадьбе присутствовали ректор института Владимир Фёдорович Пименов и несколько наиболее близких наших преподавателей. Было очень весело и красиво. Юрий Кузнецов в тот вечер был как никогда озабочен и счастлив. Я запомнил тогдашние его слова, сказанные им вроде в шутку: «От судьбы не уйдёшь». Мне кажется, это не случайные слова. Вообще в его жизни, в его творческой судьбе не было случайностей — так он сам же и предполагал. Даже гибель родного отца на фронте Великой Отечественной войны он считал не случайной… «Коснусь запретного. Мой отец погиб не случайно, — писал он в предисловии к одной из своих книг. — Это жестокая правда моей поэтической судьбы».

Юрий Кузнецов во всех отношениях был исконно русским человеком и в то же время большим интернационалистом в полном смысле этого слова. Поэт, если он истинный поэт, не может принадлежать только лишь одной нации, одному народу, говорил он. Юрий дружил с представителями всех национальностей, но особую привязанность и симпатию проявлял к кавказцам — ведь он родился и вырос на Кубани, в древней стране Сатаней Гуаши и 99 легендарных её сыновей, и их единственной сестры. Он сам был похож на Нарта Сасрыкву — самого младшего из Нартов, летавшего на своём огненном коне-араше в поднебесье и хватавшего звёзды для того, чтобы обогреть своих замёрзших братьев, смелого, очень крепкого физически и богатого духовно.

Я был свидетелем того, как во время учёбы Юрий интересовался литературой всех братских народов тогдашней нашей общей великой Родины. Он страстно изучал поэзию и мифологию Запада и Востока (это было и по моему духу), особенно английскую, французскую, древнегреческую, корейскую и японскую. Особое внимание обращал он на поэзию славянских народов. Его очень интересовали всемирная история, всемирная мифология и поэзия. У него было поистине всеохватывающее, вселенское мышление. Истоки его поэзии, безусловно, находились в России, но в своём творчестве он ставил общечеловеческие, глобальные вопросы. Он ненавидел войну, всякое насилие. Юрий был поистине великим антивоенным поэтом, и почему некоторые так называемые ценители поэзии иногда обвиняли его в жёсткости, а то и в безнравственности — мне до сих пор непонятно.

Для меня лично он всегда был образцом нравственности, совестливости, хорошим советчиком в нужное время. Я никогда не забуду ещё об одном случае из нашей студенческой жизни. Кажется, это произошло на втором курсе учёбы. По рекомендации нашего руководителя С. С. Наровчатова мне было предложено выступить с чтением своего стиха о Родине в Колонном зале Союзов, перед делегатами партийного съезда (какого по счёту, не помню). От сильного волнения перед такой ответственностью я не знал, что делать. Посоветовался с Юрой — что мне делать? «Как что, надо идти», — был его ответ. С его благословения пошёл и смело прочёл своё стихотворение об Абхазии перед огромной, так называемой официальной аудиторией (где присутствовали представители всех республик страны, зарубежные гости). Причём прочёл своё стихотворение сначала на родном языке, а потом уже в переводе на русский. Никогда за всю историю не бывало, чтобы мой родной язык звучал бы на таком высоком уровне (передавалось по центральному радио и телевидению). Многие миллионы из моих уст услышали, как звучит моя родная речь. Это было невероятно. Я был потрясён таким успехом.

Когда мы уже завершали свою учёбу в Литературном институте, свою дипломную работу по творчеству я назвал «Мой дом», а Юрий Кузнецов сначала просто — «Стихотворения», а потом переименовал по-другому, но не помню как. Обе эти работы были оценены нашим руководителем на «отлично». Я и сейчас храню дома копию своей дипломной работы с отзывом С. С. Наровчатова. «Обратите внимание на отличное стихотворение „Мой дом“, по которому названа дипломная работа Виталия Амаршана, — отмечает он. — Оно воскрешает в памяти многие образцы мировой поэзии, созданные под знаком вечной темы — „человек и мироздание“, но выглядит совершенно своеобычно. Его естественность питается народными корнями, корнями абхазской земли…

Стихи Амаршана отличают размах и сила обобщений. Поэт не замыкается в пределах наблюдений над частностями, а выводит стих на широкий простор раздумий и размышлений…»

Чувствую, что не очень скромно с моей стороны, что здесь я опять процитировал отзыв о себе, но это делается ради того, чтобы показать будущим поколениям, как важно в судьбе творца вовремя сказанное ему слово.

После окончания института все однокурсники разъехались, как говорится, по своим отеческим очагам, а Юрий Кузнецов со своей супругой Батимой Каукеновой остался в Москве. Поначалу им трудно было с жильём, но потом Литфонд Союза писателей выделил им новую квартиру, и они переехали туда, стали постепенно обустраиваться. Вскоре родилась у них первая дочурка. Конечно, нелегко им было жить в непривычных условиях в огромной, шумной Москве, но они были счастливы…

Как во время нашей совместной учёбы, так и после окончания института я не терял связи с Юрой, мы часто перезванивались (писать письма он не любил, да и я тоже). Время от времени приезжая в Москву, я обычно останавливался в писательской гостинице при общежитии Литинститута. Это было излюбленное, родное наше место. Расположившись, я тут же сообщал Юре о своём приезде, он немедля, с большой радостью, по-братски навещал меня или же приглашал к себе домой, а иногда я сам заходил к нему на работу. А работал он в то время в издательстве «Современник». При каждой встрече мы вспоминали своих любимых преподавателей: Михаила Ерёмина, Азу Алибековну Тахо-Годи, Сергея Артамонова, Михаила Ивановича Ишутина, своих общих друзей по учёбе (что удивляло меня — он внимательно следил за каждым, знал, у кого как сложилась жизнь), беседовали о проблемах современной литературы, читали друг другу свои новые стихи. Во время одной из таких наших встреч Юра сам изъявил желание перевести мои стихи на русский язык. Сначала я немного удивился, потом с удовольствием оставил ему несколько подстрочников, которые он сам на свой вкус отобрал (около 15 стихов). Он тогда начинал пробовать свои силы в переводческой деятельности. Юрий даже прочёл мне только что переведённое им знаменитое стихотворение французского поэта Артюра Рембо «Пьяный корабль». Перевод мне понравился, похвалил. Через некоторое время он очень удачно перевёл и мои стихи. Часть из них была опубликована в «Литературной газете» под рубрикой «Новое имя», с предисловием Народного поэта Абхазии Баграта Шинкуба. Позже моё стихотворение «Судьба» Юрий включил в большой сборник своих переводов «Пересаженные цветы», вышедший в издательстве «Современник» в 1990 году. В этот уникальный сборник вошли многие образцы мировой поэзии, которые так талантливо переводил Юрий Кузнецов. Предисловие к сборнику написал блестящий русский критик и литературовед Вадим Кожинов — большой знаток и ценитель поэзии Юрия Кузнецова, до конца своей жизни горячо поддерживавший и искренне сохранявший свою дружбу с ним. Я хочу тут же с благодарностью сказать, что обе эти незаурядные личности с большой любовью относились к моей Абхазии, интересовались её богатой историей и культурой. Вадим Кожинов неоднократно приезжал в Сухум, встречался с деятелями литературы и искусства Абхазии, а со многими нашими критиками и литературоведами он был лично знаком по совместной учёбе в Институте мировой литературы. Во время грузино-абхазской войны, которая вспыхнула в роковом 1992 году, Вадим Кожинов как никто другой своей заострённой публицистикой оказал мощную поддержку народу Абхазии, сражавшемуся за свою свободу и независимость.

Юрий Кузнецов тоже приезжал к нам в Абхазию. Первый раз на очень короткое время. Это было в 1982 году. Я очень был рад его приезду, пригласил к себе домой, познакомил с моей семьёй. С неподдельным радушием обнимал он моих малолетних детей — Беслана и Амру. Я показал тогда ему достопримечательности нашей страны, насколько это позволяло время. Посетили мы с ним древнеабхазскую столицу в Псырдзхе, расположенную недалеко от Сухума, на территории нынешнего Нового Афона. Посетили здесь же храм апостола Симона Кананита, построенный в X веке. Посетили мы с Юрой и знаменитую Новоафонскую пещеру с маленьким озерцом на самом её дне. В одном из залов пещеры, на узкой площадке, под потолком, увешанным сталагмитами, Абхазская хоровая капелла исполняла для посетителей древнеабхазские народные песни, среди которых были «Песня о скале», «Песня ранения». Удивительная акустика и освещение создавали здесь особую обстановку. Юрий был в восторге от всего увиденного и услышанного.

По пути из пещеры, в Верхней Эшеры (село между Новым Афоном и Сухумом) пригласил я его в апацху (плетённая рододендроновыми прутьями хижина-ресторан), внутри которой горел очаг. Здесь прямо возле очага на низких треножных столиках угощались мы абхазскими национальными блюдами, молодым вином «акачич». Здесь же Юрий вдруг что-то вспомнил, полез во внутренний карман своего пиджака и вынул новый свой поэтический сборник: «Отпущу свою душу на волю». Экспромтом надписав на нём: «Виталию Амаршану — глядя на огонь абхазского очага и слёзы сырого, живого дерева», — вручил мне в подарок. Я храню эту книжку как зеницу ока и в своём воображении часто вижу нас у горящего очага с вечно живым и вечно плачущим, но одновременно и вечно греющим деревом, как подметил пристальный взгляд моего друга Юрия.

Вообще, если б вы знали, как я дорожу дарственными автографами дорогого Юрия! Скажем, вот такими: на книге «Край света — за первым углом» — «Виталию Амаршану, товарищу по Литературному институту, на добрые воспоминания» (1976 г.), на книге «Стихи» — «Виталию Амаршану на золотую звезду нашей дружбы» (1978 г.), на сборнике стихов и поэм «Выходя на дорогу, душа оглянулась» — «Виталию Амаршану, моему ближайшему товарищу по московскому периоду Литинститута, с тех времён и — надолго» (1980 г.). И как мне дороги автографы самого нашего руководителя — С. С. Наровчатова на его книгах, подаренных мне лично им в разное время. Из них особо дорожу его надписью на сборнике стихов и поэм «Ширь», вышедшем в издательстве «Советский писатель» в 1979 году и присланном мне через год: «Виталию Амаршану, с самыми лучшими пожеланиями расцвета его таланта — от молодого С. Наровчатова». В книге опубликована фотография 16-летнего автора — красивого, симпатичного юноши, и потому «от молодого».

Я неоднократно приглашал С. С. Наровчатова в Абхазию, но в силу большой занятости он (в последнее время был главным редактором журнала «Новый мир», являлся секретарём Союза писателей, руководил всякими госкомитетами), к сожалению, так ни разу и не смог приехать. Однажды, когда я спросил у Сергея Сергеевича, бывал ли он на моей родине, он сказал: «Знакомство моё с Абхазией давнее и краткое. В детстве был с родителями в районах Гагр. Хорошо помню прекрасных, поэтически одарённых и восприимчивых абхазов, окружавших меня в ту далёкую пору…»

Скажу с гордостью, что я всегда искренне, по-братски был рад, когда ко мне в Абхазию приезжали мои друзья. Ещё в студенческие годы, на первых курсах, во время летних каникул, неоднократно посещал меня наш близкий друг-сокурсник Лёва Котюков, после окончания института приезжал ко мне Борис Примеров с супругой-поэтессой Надеждой Кондаковой. Приезжал также к нам замечательный поэт-переводчик Анатолий Передреев (он переводил тогда стихи классика нашей поэзии Ш. Цвижба).

А Юрий Кузнецов во второй раз приехал в Абхазию в 1984 году, когда здесь у нас проходили Дни советской литературы. Кроме него в составе делегации были Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский, Булат Окуджава и другие. Все они, так сказать, были публичными поэтами. Юрий сильно отличался от них по характеру и по таланту. Он никогда и ни при каких обстоятельствах не выставлял себя напоказ, знал себе цену. Всякие торжественные встречи и пиршества по поводу литературы были ему чужды, совсем не по духу. Он сказал мне тогда, что согласился на эту поездку только лишь ради того, чтобы лишний раз повидаться со мной и моей страной Абхазией, полюбившейся ему, по его словам, с первого взгляда в 1982 году. И действительно, во время литературных встреч он вёл себя весьма пассивно, даже в нашей филармонии на вечере поэзии с чтением своих стихов не выступал. Единственное, что ему очень понравилось и оставило в душе глубокое впечатление, — это поездка с делегацией в родное село Народного поэта Абхазии Баграта Шинкуба — Члоу. Здесь недалеко в глубокой пещере, по легенде, прикован к железному столбу абхазский Прометей — Абрыскил — легендарный богоборец, великий борец за свободу и счастье своего народа. Когда я вкратце рассказал Юре содержание и сюжет этой легенды, он сказал, что уже слышал от Вадима Кожинова и даже читал о ней параллельно с Нартским эпосом и добавил, что тогда она не произвела на него такого сильного ощущения, как сейчас, когда стоит на земле, где всё это происходило, можно сказать, до всемирного потопа, в доисторические времена…

При тогдашнем приезде в Абхазию, при нашей беседе в укромном местечке на берегу моря в Сухуме, под столетним, огромным эвкалиптовым деревом, он прочёл наизусть два моих стихотворения в своём переводе. Мне это было так приятно! Видимо, эти стихи были созвучны тогдашнему его настроению. Он очень тосковал о детстве. Приведу вам здесь же целиком два этих стихотворения:

* * * Ночь свежа и открыта луне, И в глубокой росе потонула. И душа встрепенулась во мне На забытые звуки чамгура. Я в бездонное небо смотрю И не чую земли под собою. Ветер голову гладит мою, Или мать прикоснулась рукою? Не смолкая сверчки свиристят, Ночь во мне отзывается эхом. Светляками пронизанный сад Терпко веет айвой и орехом. Надо мною летучих мышей Заметалась туманная стая. Страстно дышит река меж камней, И трава шевелится густая. Звук и запах меня стерегут, И от этого некуда деться. И от этого мысли бегут В золотое далёкое детство…
Слезящийся камень Как старик, потерявший детей, Только грезишь и плачешь уныло. Не считая мелькающих дней, Ты живёшь не для этого мира. Столько пролито слёз в забытьи, Но тебе не дано утешенья. И горючие слёзы твои На пути вырывают ущелья. О, не то ещё старость таит… Кто поймёт, как тебе одиноко? Твоя жалоба к небу летит, Но высокое небо далёко! Сколько пролито слёз в забытьи, Но тебе не дано утешенья. И горючие слёзы твои На пути вырывают ущелья.

Очень много заслуживающих внимания эпизодов из нашей с Юрой Кузнецовым жизни накопилось у меня в душе и памяти, но обо всём не расскажешь. Как я уже отмечал, творчество его ещё со студенческих времён вызывало разнотолки, это сопровождало его всё время. В аннотации к одной из очередных его книг читаем: «О Юрии Кузнецове в последние годы много говорят и спорят. Читательский интерес его стихи вызывают глубиной поэтических раздумий о нравственном бытие и духовных ценностях современности, новизной образного мышления, основанного на стремительно расширившихся в XX веке представлениях о Вселенной и в то же время уходящего корнями в народные поэтические воззрения на природу..»

Всё это подмечено совершенно верно, но, чего скрывать, споры и разноголосицы вокруг творчества Юрия Кузнецова, столь щедро одарённого талантом самой природой, часто перерастали, к сожалению, в некую злобу и даже ненависть. Слышать и читать всё это лично мне было очень горько. При памятной мне последней встрече нашей в Москве Юрий как-то жаловался, вернее, негодовал (жаловаться он не любил, считал это не мужским делом) оттого, что ему трудно жить и творить среди некоторых «генералов от литературы», среди завистливых пиитов-графоманов. Он даже прочёл мне следующее восьмистишие:

Прошу я милости убого Перед скончанием веков. Дай потерпеть ещё немного Нападки злых моих врагов. Я б даже долей малой воли Испепелил их, как огнём. Но мне нельзя терять и доли, Когда борюсь с твоим врагом.

Юрий лично для меня никогда не был, как тогда было принято говорить, старшим братом, мы с ним разговаривали и рассуждали о жизни, о поэзии как равный с равным, ведь и по возрасту мы были ровесниками. Это придавало ещё более мощный импульс нашему духовному братству.

Он был честнейшим, кристально чистым Человеком. Однажды, когда я почему-то спросил его: «А ты море любишь?» — Он категорически ответил: «Нет». — «Почему?» — «Потому что оно оплёвано… а вот горы я люблю», — сказал он с гордостью. После этого появилось у него стихотворение, в котором есть такие слова: «Опасно встать с горами равным, имея душу не горы». Напрасно некоторые критики его обвиняли в высокомерии, путая высокомерие с человеческим достоинством. По моему глубокому убеждению, Юрий действительно имел «душу горы», а чтобы понять такую душу, надо самому быть духовно высоким.

А другой раз Юрий прочёл мне и такое своё новое, написанное в форме эпиграммы, стихотворение:

«Как он смеет! Да кто он такой! Почему не считается с нами!» — Это зависть скрежещет зубами, — Это злоба и морок людской. Хоть они проживут до седин, Но сметёт их минутная стрелка. Звать меня Кузнецов. Я один, Остальные — обман и подделка.

— Это верно, подделки много… но слишком не раздражай их, — сказал я Юре.

— Да никого я не трогаю, просто одно только моё присутствие мешает кому-то, — ответил он.

— А Пушкин не мешал никому?.. А Гоголь? — спросил я. Он промолчал, взял сигарету и стал курить.

Юрий часто повторял, что «привешивать ярлыки — дело нехитрое. Куда сложнее — понять поэта».

При одной нашей встрече в Москве, Юра заметил на моей груди золотой крестик, Это его удивило, и он спросил, крещёный ли я? «Конечно же, — с гордостью ответил я, — ведь мои предки древнейшие христиане, как же мне не быть крещёным!..»

Тогда же я Юре и рассказал о том, как из двенадцати апостолов Иисуса Христа двое — Андрей Первозванный и Симон Кананит — были непосредственными распространителями идеи христианства в Абхазии, и что их тела и души приобрели покой на нашей священной земле, что многочисленные паломники вот уже сотни лет со всего света, в том числе из России, бесконечно посещают их могилы и храмы, построенные в их честь. Юра был очень удивлён услышанным и ещё больше стал расспрашивать меня о подробностях из христианской истории моей страны. Я никогда прежде не замечал, чтобы он так сердечно был заинтересован религией, и потому сам вдвойне был удивлён его поведением в тот момент.

Однажды мы с Юрой заговорили о любви Человека к Человеку. Я сказал Юре, что русское словосочетание «Я люблю тебя» по-абхазски звучит так: «Сара уара бзиа узбоит». В дословном переводе: «Я хорошо тебя вижу». Трудно мне передать словами, как ему это выражение понравилось. «Прекрасно! — воскликнул он, словно давно искал словосочетание с таким глубоким содержанием. — Прекрасно, — повторил он, — видеть хорошо — именно хорошо! Что может быть важнее — видеть хорошо, чётко и ясно. Видеть душой и сердцем. Это здорово — хорошо видеть! — опять воскликнул он, — хорошо слышать, — добавил он, — да, да, и хорошо слышать. Это очень важно именно для нас, поэтов — хорошо видеть и хорошо слышать… Слушай, — сказал он вдруг, — я хорошо вижу и слышу тебя, а ты как, ты хорошо видишь меня? Как это по-абхазски?» — спросил меня. Я повторил: «Сара уара бзиа узбоит» — «Я хорошо вижу тебя». «И слышишь?» — «Я давно великолепно вижу и слышу тебя», — ответил ему со всей убеждённостью. Он обрадовался, как ребёнок, и тут же, по моей подсказке, записал в своём блокноте: «Сара уара бзиа узбоит» — «Я хорошо вижу тебя». Обещал, что обязательно выучит и впредь при каждой встрече будет повторять мне по-абхазски. К великому сожалению, после этого разговора нам не суждено было больше встретиться.

В те годы мы уже начинали чувствовать что-то неладное в связи с горбачёвскими перестроечными делами, которые «энергично» проходили по всей нашей широкой стране. Особенно Юрий явно предчувствовал развал Советского Союза, его последствия. Вообще сильно восприимчивый Юра в жизни и в своём творчестве был настоящим пророком, многие его предсказания, предчувствия сбылись. К великому нашему сожалению, из-за головотяпства тогдашних руководителей страны Советский Союз и впрямь полностью разрушился. Под его обломками в разных уголках большой страны оказались сотни и тысячи людей, стонущих от невыносимой боли, но их никто уже не слышал…

В 1991 году в газете «Литературная Россия» я прочёл статью из выступления Юрия Кузнецова на общем собрании московских поэтов. Статья была озаглавлена «Ночь республики». Юрий тогда был секретарём Московского отделения Союза писателей Российской Федерации. Это было очень справедливое, очень резкое его выступление. «Закатилось солнце России. Наступила ночь республики, — с горечью, с душевным криком говорил он. — Есть цикличность в природе, есть она и в истории. И многие из нас испытывают то же чувство, что и знаменитый римский оратор. Вот что он говорил: „Скорблю, что, выйдя в жизненный путь несколько позже, чем следовало бы, я, прежде чем закончить дорогу, впал в эту ночь республики“. Далее Юрий приводит слова Тютчева: „Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые!“ и спрашивает себя и своих современников: „Счастливы ли мы, посетившие сей мир в его минуты роковые?“ Отвечает: „Нет, мы глубоко несчастны, как несчастна и наша Родина!“». Он это сказал, имея в виду, конечно, не только Россию, но и весь бывший Советский Союз, нашу общую Родину. Это были откровенно страшные слова, но, как всегда, Юрий Кузнецов оказался прорицателем. Вскоре, а именно в 1992 году, великое трагическое несчастье постигло и мою маленькую страну — началась кровавая война — Грузия совершила агрессию против Абхазии, погибли десятки тысяч безвинных людей, в том числе и мой единственный сын (Юра хорошо знал его, он со мной приезжал в Москву неоднократно), который встал с оружием в руках на защиту своего Отечества и геройски погиб на поле ожесточённого сражения. Постигшее меня и мою страну великое горе сломило бы меня, если б не моральная поддержка моих братьев по духу, в первом ряду которых незабвенный мой друг и брат Юрий Кузнецов.

Из-за жестокой, безжалостной войны, которая ураганом прокатилась по моей стране, я за последние пятнадцать лет не имел возможности поехать в Москву, повидаться с Юрой, да и он не смог больше приехать ко мне в Абхазию, но, как всегда, при любой возможности я интересовался его творческой судьбой, радовался его негромкими, но блестящими успехами, особенно был восхищён его поэмами на библейскую тему «Путь Христа», «Сошествие в ад», опубликованными в журнале «Наш современник». Я считаю, что это, безусловно, вершинное явление не только русской, но и европейской, да и всей современной мировой поэзии. Ведь не напрасно Юрий говорил, что русская поэзия жива и никогда не умрёт. Он это постоянно доказывал своим вдохновенным творчеством.

Замечательный русский поэт и прозаик И. Бунин писал:

«Для поэта творчество составляет насущнейший акт деятельности, одну из важнейших функций его психической жизни. Поэт должен быть отзывчив на всякое движение души, на всякое проявление нравственного и умственного мира, он должен жить одной душой с людьми и с природой… Поэт должен проникаться всеми радостями и печалями людей».

Юрий Кузнецов жил и творил по этой заповеди.

Совершенно верно сказал и другой великий русский поэт, что у поэтов нет биографии, а есть судьба. В связи с этим подумал я вот о чём: может быть, действительно не случайно и то, что Юрий Кузнецов когда-то с большим интересом, по выражению Вадима Кожинова, по своему желанию «пересадил» из абхазской на русскую почву моё стихотворение «Судьба». Вот оно, это стихотворение, теперь уже принадлежащее и русской поэзии:

Пусть являются страхи воочью И спирает дыханье в груди, — По отвесной скале днём и ночью Ты на цыпочках прямо иди. Кружит голову омут пространства, Узок путь, но иди, как идёшь. На пути ты не должен метаться, Всё равно никуда не свернёшь. Этот путь указала Свобода, И на нём суетиться нельзя. Принимай боль и радость народа, Что идёт, свою ношу неся. Путь тревог, путь опасных мгновений, От него лёгкой жизни не жди. По отвесной скале поколений Ты на цыпочках дальше иди…

Да, в жизни дорогого Юрия Кузнецова не было спокойствия. Он очень остро и глубоко воспринимал боль и радость своего народа, «что идёт, свою ношу неся». Он в своей нелёгкой жизни сполна прошёл «путь тревог, путь опасных мгновений», не ожидая от него лёгкой жизни, и сегодня продолжает свой путь «по отвесной скале поколений».

Этот путь — высоко духовный путь, ведущий к светлому, небесному храму бессмертия.

г. Сухум

17.04.2007 г.

Виталий Амаршан (Маршания)  — абхазский поэт. Во второй половине 1960-х годов он вместе с Юрием Кузнецовым учился в Литературном институте у Сергея Наровчатова. Его перу принадлежит исторический роман «Леон Апсха».

 

Михаил Гусаров. Нас свёл семинар Сергея Наровчатова

Двадцатый век в русской поэзии завершался с печальной стремительностью. Ушли А. Твардовский, В. Фёдоров, А. Прасолов, Н. Рубцов, А. Передреев, В. Соколов… И вот не стало Юрия Кузнецова, с которым творческая судьба свела меня в поэтическом семинаре Сергея Сергеевича Наровчатова, тонкого знатока русской словесности, человека деликатного и мудрого.

Центральный Дом литераторов (ЦДЛ) повидал на своём советском веку много юбилейных и похоронных торжеств, распределявшихся окололитературными чиновниками по разрядам литературных (и должностных) достижений и амбиций (орденоносцы, лауреаты всевозможных премий, депутатские регалии, секретари правления и т. п.): одни праздновали или уходили в мир иной со сцены Большого зала, другие довольствовались Малым залом.

В тот хмурый, серый ноябрьский день гроб среднего лакированного достоинства с телом Поэта стоял в Малом зале. Над гробом витала душа Юрия Кузнецова, наблюдая за происходящим печальным действом. Она видела крышку гроба, прислонённую к стене по левую руку, рядом — несколько дешёвых погребальных венков. Может быть, душа его впервые была спокойна, ибо не было в ней уже ни гордыни, ни тщеславных устремлений. Не было и удивления тому, что проводить в последний путь его, Юрия Кузнецова, пришло совсем немного людей: жена (теперь уже вдова), дочери, студенты Литературного института, где он руководил поэтическим семинаром, друзья-товарищи, с которыми он при жизни общался более или менее постоянно, немногочисленные почитатели его поэтического таланта.

Как и заведено, у гроба было несколько коротких (слава Богу!) прощальных речей, искренних, без пафосного надрыва. С некоторым удивлением я видел, как у гроба плакал редактор журнала «Наш современник» С. Ю. Куняев. Плакал, не стесняясь слёз, и приговаривал: «Юрий Поликарпович, как же теперь журнал без тебя жить будет?! Зачахнет без тебя поэзия»…

В тот печальный день мне пришлось удивиться ещё раз, причём удивиться радостно.

После довольно продолжительного отпевания в храме Большого Вознесения, возвращённого к литургической жизни незадолго до кончины Ю. П. Кузнецова, священник, проводивший отпевание, у открытого гроба неожиданно стал декламировать наизусть строки почившего поэта. Не знаю, что ощущала при этом душа Ю. Кузнецова, но мне, моей душе, стало радостно. Радостно за то, что Слово поэта, то есть его сердце, продолжает жить, причём — в храме, в доме Господнем.

С тех пор прошло несколько лет. И на этом расстоянии отчётливее видится как истинное творческое величие служителей Слова, так и кичливые потуги «гениев» из литературной богемы, особенно из числа так называемых «шестидесятников», главным достижением большинства из которых была диссидентская деятельность, активно и шумно поддерживаемая западными спецслужбами, поскольку она была направлена исключительно на разрушение существовавших устоев, на внедрение в общественное сознание «демократических ценностей», вульгарной попсы, обрушившейся на Россию после распада СССР и попирающей национальное достоинство русского народа и других народов и народностей Российского государства. Неудивительно, что эти эстрадно-гламурные деятели и сегодня получают государственные награды, поздравления или соболезнования от высших руководителей страны. Печально. Но это — данность нынешнего времени, доставшаяся нам от борцов за народное благосостояние и счастье, осуществивших свою грабительскую повальную ваучеризацию и залоговую аукционизацию руками ельцинистов — чубайсятами, гайдарятами, березовскими и прочими иже с ними.

Последние такие соболезнования были обнародованы по случаю кончины Б. Ахмадулиной и А. Вознесенского, который был причислен к рангу великих поэтов. По этому поводу мне вспомнился эпизод из далёкой литинститутской жизни. С. С. Наровчатов время от времени приглашал на семинарские занятия поэтов, чьи имена в то время были на слуху. Однажды он появился в аудиторий вместе с А. Вознесенским, который примерно в течение получаса декламировал новые свои стихи, среди которых прозвучало стихотворение о времени, где были такие строки: «часы в ремонте, время в ремонте, мать в ремонте»… Семинаристы высказывали свои впечатления об услышанном. Ю. Кузнецов был по натуре своей молчуном и редко когда участвовал в обсуждении даже стихов сокурсников. В этот же раз Сергей Сергеевич попросил Юрия высказаться. Кузнецов пожал плечами и ограничился одной фразой: «Что говорить? По-моему, автору пора в ремонт — голову и душу лечить». Как же он был точен и прав в этой фразе! На фоне русской поэзии называть А. Вознесенского поэтом язык не поворачивается. Он — конструктор рифмованных на свой манер текстов, в которых почти отсутствуют эмоции, чувства, поэтическая мысль. Ярким примером такого конструирования является его книга с названием «Изопы». В этой книге строки размещены в форме предмета разговора. Например, одним из таких «стихотворений» можно назвать схематично расположенное в виде чайки утверждение автора: «Чайка — плавки Бога». Представь себе, читатель, Бога, Творца, Вседержителя в плавках. Это — не богохульство, не святотатство. Это абсолютное непонимание автором сути предмета. О какой поэзии тут можно говорить?

Истинная поэзия — это беспредельная глубь высоты, приближение (прости меня, Господи) к Евангельским недрам: перечитываешь — и постоянно открываешь сердцу и уму новое, доселе неизведанное. Поэтов в отечестве нашем было много, а поэтов от Бога — единицы, и они — пророки. Пророков всегда побаивались и старались не замечать их откровений. Таким пророком, сдаётся мне, был и Юрий Кузнецов. Вспоминается мимолётный эпизод. Было это в Воронеже, где проводились Кольцовско-Никитинские чтения. В заключительный вечер зал драматического театра был заполнен. На сцене выступали воронежцы, куряне, поэты из Липецка, Орла, московские гости. Зал реагировал аплодисментами — вежливыми, реже — горячими. К микрофону подошёл Ю. Кузнецов. Своё выступление он предварил предупреждением: «Я прочитаю лишь одно стихотворение. Прошу иметь в виду, что оно напечатано в газете „Московский литератор“ (он даже назвал дату публикации), и все претензии уже не ко мне». Я не помню названия стихотворения, и не могу процитировать его. Память сохранила только суть этого пророчества. Речь в нём шла о Кремлёвской стене, которая строилась как крепость против вражеских набегов. Но вот пришли и поселились за крепостной стеной борцы за народное счастье. И стали истончать крепость, как жуки, как черви, выдалбливая в стене ниши, заполнявшиеся прахом умерших товарищей, чтобы слава этих товарищей не погасла в веках. Когда поэт закончил читать стихотворение, зал утонул в напряжённой тишине.

Нет пророков в своём отечестве. Но пророчество это сбылось несколько позже не обрушением стены — развалом государства.

Хотел ли поэт Кузнецов признания и славы? Наверное, хотел. Но он был лишён мельтешащего, мишурного тщеславия, из которого делают нынче деньги петросяны, примадонны, филиппки, шафутинские и прочие эстрадные шуты-юмористы, несущие в души человеческие зависть, похоть и прочий разрушительный мусор. Только бы публика хохотала и платила денежки. Ю. Кузнецов в подобной славе не нуждался. Ещё со времён учёбы в Литературном институте он был уверен в своей творческой недосягаемости и по отношению к сокурсникам был снисходительно отрешённым. Творческая гордыня преобладала в нём уже тогда, и он этого не скрывал:

«Как он смеет? Да кто он такой? Почему не считается с нами?» — Это зависть скрежещет зубами, Хоть они проживут до седин, Но сметёт их минутная стрелка, Звать меня Кузнецов. Я один, Остальные — обман и подделка.

Это самоуверенное «Я» появилось в 1981 году. Позднее это «Я» воцарилось на вершине «Золотой горы», где главным распорядителем и оценщиком поэтического пира Юрий Поликарпович почитал исключительно себя любимого. Бог ему судья.

Вокруг него крутилось довольно много пишущих людей, в том числе и талантливых, но не заслуживших его расположения. По-человечески он предстаёт передо мной одиноким и обделённым. Многие из его окружения считали себя друзьями поэта. Но сам он, кажется, так и не нашёл в своей жизни друга. Видно, такова доля вознесшего себя на Олимп поэта — одиночество и щемящее страдание путника, которому открыто внутреннее состояние событий, происходящих в мире.

После окончания Литературного института наши творческие пути практически не пересекались. Я с 1981 года работал ответственным секретарём Правления СП РСФСР, занимаясь организационно-бытовой суетой писателей, творивших в организациях Центрального Черноземья. А с 1986 года мы вместе с коллегой — Александром Брагиным с головой окунулись в работу по созданию Фонда славянской письменности и культуры, который действует и поныне. На этом поприще жизнь свела меня с владыкой Питиримом (Нечаевым, ныне почившим). Впервые за многие десятилетия разнузданной богоборческой деятельности государства Православная Церковь была допущена к участию в светской жизни. В результате продолжительной совместной работы с митрополитом Питиримом совершенно неожиданно для себя самого я начал писать стихи православной тематики. Из поездки в Ростов Великий я привёз в Москву стихотворение «Вещий смысл», положившее начало книге «Аминь», которая писалась (заведомо в стол) на протяжении почти 18 лет, но которая всё-таки увидела свет в 2005 году. Эта книга (я продолжаю писать её и по сей день) положила начало моего нового, более пристрастного и углублённого проникновения в поэтику Ю. Кузнецова. Считаю уместным привести это моё стихотворение здесь.

В небесах Великого Ростова Радостно звонят колокола. Что осталось в памяти святого, В звоне том расправило крыла. Утопая в благостном обмане, Быть собою сызнова учусь. Знать, и вправду, память в глухомани Воскрешает вечные из чувств. И они возносятся, как тени Облаков, что тают в вышине, Чтобы крест утрат и обретений Приоткрылся, наконец, и мне. Вещий смысл прощёного распятья В нём сокрыт у зрячих на виду. Неужель случится, что опять я Мимо смысла крестного пройду? Неужели землю эту снова Ослепит беспамятная мгла? В небесах Великого Ростова К истине звонят колокола. Отче наш, не Твой ли голос близок? Не к нему ли тянется душа? Перед белым храмом, словно призрак, Я стою, сомненья вороша. Не сменить судьбы под небесами. Вечный грешник на земном пути, Я, как прежде, слеп. Но губы сами Сердцем шепчут: «Господи, прости».

Будучи членом КПСС с 1975 года (угораздило же по каким-то соображениям!), Ю. Кузнецов, тем не менее, уже тогда предчувствовал, что без Творца мир не существовал бы, и подспудно выстраивал свой творческий путь в направлении Неба. И путь этот сложился, по крайней мере, в рамках отпущенного Богом поэту осознания себя во вселенной и Вселенной в себе. Подтверждением тому может послужить книга «Русский зигзаг», в которой есть две ключевые вещи, подтверждающие, что поэт не очистился до конца от своего «Я», но приблизился к божественному и благодатному восприятию течения жизни. Первая вещь — это стихотворение «Крестный путь», раскрывающее содержание креста на обложке, креста, на котором нижняя косая перекладина расположена правым концом вверх. Разгадка этой «ошибки» проста: крест повёрнут к читателю тыльной стороной, на которой лирический герой распят за спиною Христа. И в этом состоит перебор в творческой гордыне Ю. Кузнецова, которая, на мой взгляд, сродни гордыне падшего ангела Сатанаила, вообразившего себя равным Богу. Поэт может, а, возможно, и должен быть сораспят с Христом, но рядом, а не на одном с Ним кресте.

Вторая вещь — это великолепно выполненный перевод «Слова о Законе и Благодати» первого именного литературного произведения, написанного митрополитом Илларионом. Как бы ни был уверен Ю. Кузнецов в своём творческом потенциале, он, осознавая великую ответственность перед этим шедевром, обратился к Святейшему Патриарху Московскому и всея Руси Алексию II, который и благословил работу по переводу.

Честно признаюсь, что до сих пор живёт во мне недоумение по поводу негативной реакции Ю. Кузнецова на мои стихи, вошедшие в книгу «Аминь». Подборку этих стихов я передал редактору «Нашего современника» С. Ю. Куняеву, который, спустя месяц-полтора, сообщил мне при встрече, что, по договорённости с Ю. Кузнецовым, в журнале могут печататься только стихи, одобренные Юрием Поликарповичем. А в адрес моей подборки тот высказался категорично: дескать, пока я, Кузнецов, работаю в журнале, этот автор печататься не будет, и пусть он свои «Ау» публикует в другом месте. Итак, «Ау!..»:

Жизнь прошла под красным флагом. Где ты, жизнь моя, ау!.. Эхо мечется зигзагом: Не поймёт, кого зову. Я картавому портрету Поклонялся — не юлил. И летела жизнь по ветру… Ветер, кто тобой рулил? Ослеплял азарт полёта, Флаг трубил над головой. Где ты, жизнь? Кругом — болото. Видно, ветер был кривой. Не безбожья ли отрава Так запутала твой след? Эхо — слева, эхо — справа. Эхо есть… Ответа нет.

Ни досады, ни обиды на реакцию Ю. Кузнецова во мне не было и нет до сих пор. Возможно, это была ревность за то, что какой-то Гусаров покусился на тему, которую принялся осваивать сам мэтр Кузнецов. Как бы то ни было, мы, Гусаров и Кузнецов, оказались Божьим промыслом повязаны творческими узами. Узы эти были подкреплены в дальнейшем опять-таки именем Святейшего Патриарха. Первое издание книги «Аминь» состоялось в 2005 году, а в 2007 году вышло второе (дополненное) издание, причём повторное издание вышло по благословению Патриарха, который также благословил чуть позже издание и двух моих детских книжек — «Колоколики» и «Праздничные загадалки».

После похорон Ю. Кузнецова я написал в память о нём стихотворение «Панихидное», которое предложил в журнал «Наш современник». В журнале его печатать не стали — без всяких объяснений. Возможно, редактор зачислил Юрия Поликарповича в штат журнала навечно, и, свято храня память о нём, «этого автора» допускать на страницы журнала не захотел. Простите, Станислав Юрьевич, если я ошибся. Тем не менее, позволю себе сейчас донести свои прощальные строки до своего сокурсника-семинариста Юрия Поликарповича Кузнецова, поэта, блистательно завершившего поэтический 20-й век и сумевшего заглянуть в век 21-й, но так и не сумевшего услышать раскрывающегося Неба.

Панихидное         Памяти Юрия Кузнецова 1 Божьей милостью поэту Слово — жизнь, А жизнь как брод. Послужил ты белу свету И отправился на тот. Гроб великий В Малом зале Ширью — в небо, Болью — в Русь… Никого сюда не звали, Сам пришёл, Стою — молюсь. Слово — Бог, И, слава Богу, Что прощальных слов в обрез, Что в последнюю дорогу Ты уходишь без помпез. Ни соплей, ни слёз фальшивых, Ни развесистых речей. Только горечь скорби в жилах. Ты теперь уже ничей. Слева — дочь, Вдовица справа — Суть земных твоих следов. И твоя отныне слава — Память их И крест Христов. 2 Как пел, так и жил ты — упрямо. А умер ли? — это вопрос. Под своды воскресшего храма Ты Господу душу принёс. Два Ангела светлых крылато Её к алтарю вознесли, Где раб Александр когда-то Венчался рабе Натали. Но ты в этот храм не венчаться — Рыдать покаянно пришёл. И вместе с тобой домочадцы С мольбами глядят на Престол. И, скорбным смирением слиты, Невнятно, порой невпопад, Под глас панихидной молитвы Кресты неумело творят. Молитве внимая, послушай Прозревшие помыслы их. Не в них ли Твой главный, твой лучший, Тобой не начертанный стих? Ты знаешь, о чём я тоскую, Ты знаешь — что мне по плечу. Но в гору твою Золотую Карабкаться я не хочу. Сомкнётся могильная яма, С горы Золотой ты сойдёшь. И мир, что за стенами храма, Покроет безбожная ложь. Но ведаешь ты, что над ложью Я с верой святой прорасту И словом заветным продолжу Твой путь, Что ведёт ко Христу.

Прости, Юрий Поликарпович, если ненароком сказал в твой адрес что-либо обидное. А в заключение хочу поблагодарить Господа за то, что даровал земле нашей такого пронзительного поэта, за то, что в последний путь уходил он из дома Твоего, из храма. Благодарю Тебя, Господи, за то, что оставил для всех нас великое Твое творение — Единую Апостольскую Святую Церковь, которая несёт людям благодатный свет и радость неизреченных праздников — Рождества, Крещения и Пасхи, когда все человеки замирают в напряжённом ожидании Благодатного огня — сойдёт или не сойдёт? Слава Богу за всё!

Михаил Иванович Гусаров родился в 1941 году в Рязанской области. Настоящая его фамилия Формальнов. Во второй половине 60-х годов он учился в Литературном институте: начинал в семинаре Сергея Наровчатова, а закончил уже семинар Егора Исаева. Впоследствии Гусаров работал в аппарате Союза писателей. В последние годы жизни он писал православные стихи. Умер Гусаров в 2013 году.

 

Вячеслав Огрызко. После Кубани: московский рывок

Я пока не знаю, когда и при каких обстоятельствах у Юрия Кузнецова возникла идея подать документы в Литературный институт. Достоверно известно только, что после демобилизации он в августе 1964 года устроился инспектором в детскую комнату при Тихорецком горотделе милиции. Но, судя по всему, новая работа какого-либо удовлетворения ему не приносила, а может, даже и тяготила его.

Значит ли это, что Кузнецов уже тогда хотел своё будущее связать с поэзией? Не знаю…

Тихорецк точно никаких перспектив ему не сулил. Какая-либо творческая среда в 1964–1965 годах в этом тихом кубанском городке отсутствовала. Формировать литературные вкусы там было просто некому. Допускаю, что в Тихорецке о Литинституте тогда никто попросту даже не слышал.

Другое дело — Краснодар. Там остались приятели Кузнецова по пединституту Валерий Горский и Вадим Неподоба. Они во многом продолжали жить литературой, уже были вхожи в местную писательскую организацию и всерьёз рассчитывали на скорый выход своих первых книжек. Наверняка приятели не раз зазывали к себе в Краснодар и тихорецкого отшельника. И я допускаю, что на дружеских посиделках у ребят периодически возникал вопрос: как быть дальше. Возможно, тогда-то у кого-то впервые и мелькнула мысль о Литинституте. Особенно если учесть, что руководитель краснодарской писательской организации Виталий Бакалдин в ту пору вовсю «толкал» в Москву своего протеже — восемнадцатилетнего каменщика Владимира Демичева, у которого вместо стихов был один сумбур.

В общем, 10 апреля 1965 года Кузнецов отправил в Москву своё заявление: «Прошу рассмотреть мои стихи и допустить меня к сдаче приёмных экзаменов для поступления в институт», приложив к нему короткую автобиографию и 48-страничную рукопись стихов «Полные глаза». Но этих бумаг оказалось недостаточно. В приёмной комиссии потребовали рекомендацию от местной писательской организации. Кузнецову посоветовали обратиться к Бакалдину. Но главный начальник кубанских писателей нужную бумагу подписать категорически отказался. Пришлось Горскому и Неподобе задействовать личные связи. Уговоры местного князька продолжались целый месяц. В конце концов Бакалдин выставил условие: пусть молодой стихотворец лично поклонится и признает за ним пальму первенства. Противостояние закончилось тем, что кубанский царёк 14 мая вместо положительной характеристики подписал лишь сопроводиловку к официальному пакету документов.

В приёмной комиссии Литинститута кузнецовскую рукопись отдали на рецензирование Александру Коваленкову. По складу своего дарования он был лириком и когда-то подавал большие надежды. В 1948 году ему в Литинстатуте дозволили набрать первый семинар. Коваленков включил в свою группу Константина Ваншенкина, Юлию Друнину, Евгения Винокурова и несколько других фронтовиков. Если верить воспоминаниям его бывшей болгарской студентки Лиляны Стефановой, Коваленков был одним из самых красивых мужчин. «Высокий, с блестящими каштановыми волосами, выразительным лицом. Он завораживал своими „путешествиями в русскую поэзию“, обладал чувством юмора». Не случайно в него сразу же без памяти влюбилась подруга Стефановой — Друнина. Однако уже через несколько месяцев Коваленкова забрали чекисты. Что ему вменили в вину, до сих пор точно неизвестно. Правда, в тюрьме его продержали недолго. Этого оказалось достаточно для того, чтобы испугать человека на всю оставшуюся жизнь. Вернувшись в институт, Коваленков стал как чёрт от ладана шарахаться от интимной лирики. Когда Друнина показала ему свои, по словам Стефановой, «стыдливые, романтичные, целомудренные» стихи о любви, руководитель семинара тут же вспылил: «Это что такое?».

Коваленков прекрасно знал русскую классику. Его эрудиции могли бы позавидовать даже академики. Как вспоминал Евгений Евтушенко, он страдал одной забавной болезнью «объевшегося рифмами всезнайки». Коваленкову казалось, «что всё это — уже было. Он то оглоушивал ни в чём не повинного марийца Миклая Казакова ассоциациями его стихов со Случевским, о котором Казаков и слыхом не слыхивал, то ловил Беллу Ахмадулину на совпадениях с Каролиной Павловой, то подмечал настроения великого князя Константина Романова, подписывавшегося „К. Р.“, у перепуганного Егора Исаева, забредшего на коваленковский семинар. Коваленков буквально подавлял болезненной эрудицией».

Евтушенко считал, что Коваленков по-своему был оригинален. В подтверждение этой мысли он как-то процитировал из него четыре строки:

Можно было пить с ладони свежесть облачных высот, от которой на газоне всё на цыпочки встаёт.

Но правдой было и то, что Коваленков в штыки воспринимал многие новации. Один из его студентов — Игорь Федорин рассказывал: «Запомнилось одно занятие у А. Коваленкова на его квартире в районе метро „Проспект Мира“. Речь шла об экзистенциалистах. Александр Александрович, человек разносторонних знаний, привлёк в качестве иллюстрации чертёж атомного ядра и отколовшегося от него электрона. Плавно перешёл он к творчеству художников и писателей-абстракционистов. Как тот электрон, они откололись от корней и традиций, были отщепенцами в обществе и искусстве».

Сам Коваленков в своих стихах ориентировался в основном на Михаила Исаковского, Александра Твардовского и Александра Прокофьева. Даже Андрея Вознесенского он воспринимал уже как отщепенца. Неудивительно, что его стихи быстро забылись. Осталась, по-моему, только одна песня «Солнце скрылось за горою, затуманились речные перекаты…». Хотя при жизни Коваленкова издавали огромными томами. Правда, надо заметить, что гонорарами поэт не пользовался, по договорённости с женой — Елизаветой Сергеевной он все деньги за стихи переводил в дома для малолетних сирот.

Небольшое отступление. Прочитав первый вариант этой главы осенью 2010 года в еженедельнике «Литературная Россия», один из учеников Коваленкова — мурманский краевед Владимир Сорокажердьев попросил некоторые оценки смягчить. В своём электронном письме он сообщил: «Я учился у Коваленкова, мы были его последним поэтическим выпуском. Лирика у него выборочно замечательная. В моей книге о писателях Севера есть о нём глава, он всю войну провёл в Мурманске и Беломорске. Я знаю его книги, у меня дома их десятка два, в том числе довоенные. Никак нельзя сказать: „Коваленкова издавали огромными томами“. Сборники небольшие, обычного формата. Сейчас призабыли поэта. Можно бы издать однотомник его лучшей лирики. 15 марта [2011 года. — В. О .] Коваленкову исполнится 100 лет, замечательно, если бы „Лит. Россия“ отметила эту дату стихами и статьёй. Действительно, Коваленков недолюбливал поэзию Вознесенского. Помню, как наш учитель разводил руками и возмущался, цитируя: „И бьются ноги в потолок, Как белые прожектора“. И добавлял: „Ну, знаете ли?!“ Что касается ареста, то, как нам рассказывали, там замешана женщина. Она была из среды кремлёвской элиты. А он — красавец-мужчина, чьи песни распевала вся страна».

Я бы учёл просьбу Сорокажердьева, если бы в библиотеке и архивах не наткнулся бы на новые материалы о Коваленкове. Выяснилось, что в сорок втором году по его доносу в Беломорске был арестован критик Фёдор Левин, служивший в редакции газеты Карельского фронта «В бой за Родину». Вина Левина заключалась в том, что он в присутствии трёх заезжих московских литераторов — Коваленкова, Курочкина и Гольцева — заявил, что война будет жестокой и затяжной. Коваленков тут же сообщил куда следовало о пораженческих настроениях Левина, и того чуть не расстреляли.

Ну а в годы хрущёвской оттепели бывший стукач не просто не принимал экспериментаторов. Он всё делал, чтобы не допустить оппонентов до слушателей. Приведу только два примера. Летом 1958 года Коваленков как эксперт выступил категорически против публикации лекции Ильи Сельвинского о тактовом стихе. Его аргумент был такой: будто язык улицы потакает низменным страстям. Спустя три года поэт в письме одному из руководителей газеты «Литература и жизнь» Константину Поздняеву пошёл дальше, предложив опустить шлагбаум перед Андреем Вознесенским. Но запреты в искусстве ещё никогда ни к чему хорошему не приводили.

Как я понимаю, Коваленков даже не стал вчитываться в кузнецовскую рукопись. Пробежав глазами несколько стихотворений из 48-страничной рукописи и мельком ознакомившись с автобиографией абитуриента, он сразу понял, что Кузнецов — отнюдь не его поэт. В первых десяти страницах опытного профессора Литинститута зацепили всего четыре строки. В стихотворении «На реке» он отметил необычную деталь: «И снова за прибрежными деревьями / Выщипывает лошадь тень свою». Потом ему понравилась строчка «Капли с куриным упорством клюют» из стихотворения «Гроза в степи». Да ещё запомнилась концовка стихотворения «Через перевал» («грибы, как настольные лампы»). В целом же рукопись Кузнецова вызвала у Коваленкова резкое неприятие. И не только потому, что профессор усмотрел в некоторых стихах абитуриента какие-то следы подражательства Владимиру Цыбину. Ему не понравилось, что Кузнецов к двадцати четырём годам «пока что „научился“ обильно печататься (см. Автобиографию)».

Что ж, я последовал совету Коваленкова и посмотрел автобиографию. Кузнецов сообщал: «Стихи пишу с девяти лет. Публиковался в журналах „Дон“ и „Советский воин“, альманахе „Кубань“, в краевых газетах „Советская Кубань“ и „Комсомолец Кубани“, в республиканских газетах „Советская Чувашия“ и „Молодой коммунист“, в областной газете „Забайкальский рабочий“, в окружной забайкальского военного округа „На боевом посту“, в газете „Пионерская правда“ и в нескольких районных газетах». И что в этом плохого? Кстати, так понравившаяся Коваленкову заключительная строка из стихотворения «Через перевал» тоже уже была напечатана, да когда (ещё в 1957 году в «Пионерской правде»). Но профессор Литинститута считал иначе. Он утверждал: «Многопечатание» пользы Ю. Кузнецову не принесло.

В своём кратком отзыве Коваленков склонялся к тому, что Кузнецов на суд приёмной комиссии представил «ворох посредственных, невнятных, надуманных словообразований». Но, понимая, что с таким вердиктом никто парня в Литинститут не примет, под конец профессор сжалился и заметил: «Впрочем, честно говоря, Ю. Кузнецов не хуже многих, печатающихся в наших московских журналах, поэтов, склонных к новациям. Допустить Ю. Кузнецова к экзаменам — можно. 31/V-65 г.».

Окончательно вопрос о допуске кубанского паренька к экзаменам решила вторая рецензия Владимира Соколова, который одно время работал в Литинституте секретарём приёмной комиссии. Мало кто знал, что это он ещё в 1951 году поспособствовал зачислению в институт уже тогда задиристого Евгения Евтушенко, хотя у того не было даже аттестата зрелости. Спустя десятилетия Евтушенко, решив подчеркнуть роль поэта в собственной судьбе, отметил:

«Первым, кто написал войну глазами детей, был Соколов, перед которым мы все единодушно преклонялись. Его стихи о снежной королеве были классикой литинститутских коридоров. Соколов был моим поэтическим учителем, почти равным по возрасту, что случается редко. Золотое благословенное время, когда мы жили только стихами — и собственными, и друг друга! Однажды Володя, его друг — стоматолог Додик Ланге и я после нашего наивно размашистого кутежа в ресторане „Аврора“ (ныне „Будапешт“) вышли на заснеженную вечернюю улицу. В ресторане я преувеличенно расписывал моё оливер-твистовское участие в похождениях сорок первого года в Сибири. Володя и Додик мне не поверили. Пытаясь доказать своё уголовное прошлое, я завёл моих друзей в длинный коммунальный коридор одного из близлежащих подъездов. На одной из дверей висел внушительный замок. Я сорвал его при помощи ломика, найденного в бывшем подвальном бомбоубежище. Мы дружно навалились на дверь — она поддалась и, неожиданно сорвавшись с заржавленных петель, вывалилась вместе с нами внутрь. Мы оказались лежащими на двери посреди внутреннего дворика, заваленного сугробами, залитого лунным светом. Это было так красиво, что мы перестали хохотать и замерли. Некоторые начинающие поэты хотят войти в поэзию при помощи взлома. Дай бог, чтобы всё кончилось красотой, перед которой замираешь, понимая, что она и есть наше единственное сокровище!»

В отличие от Коваленкова Соколов на современную поэзию всегда смотрел более широко и к тому же никогда не чурался новаций, он сразу признал талант абитуриента из Тихорецка. В подтверждение неслучайности прихода Кузнецова в литературу поэт привёл в своём отзыве следующие строки:

И вот уже грохот, сумятица, визг, Бегут проливные потоки. Под низкой подводой не скрыться от брызг, И в брызгах, как в родинках, щёки, В глубоком кювете грызутся ручьи, А тучи трещат, как арбузы. Под ливнем летящим шумлив и речист Неубранный лес кукурузы…

После отзывов Коваленкова и Соколова Кузнецов 10 августа 1965 года подал ректору Литинститута второе заявление — о допуске «к вступительным экзаменам для поступления на очное отделение».

Экзамены проходили с 1 по 11 октября. Но всерьёз к ним почти никто не готовился. Все абитуриенты жили в общежитии на улице Добролюбова своей заколдованной жизнью. Уже в 1982 году Кузнецов в очерке «Очарованный институт» вспоминал:

«Молодые поэты по вечерам набивались в комната и за чаем под колбасу и селёдку читали свои стихи. Курили так, что табачный дым можно было рубить топором. В паузах между стихами взметался шум и гам, каждый говорил и слушал себя самого. Это было мне в диковинку. Ещё удивительнее было то, что мои стихи встречали ледяным молчанием. За давностью лет этому можно только улыбнуться, но тогда мне было не до улыбки. Какой удар по самолюбию! Надо сказать, с тех пор как я стал понемножку печататься — а печатался я с шестнадцати лет, — меня всегда хвалили, правда, у себя на Кубани, откуда я родом, но… но у меня было и собственное мнение. Увы, с моим мнением тут не посчитались. Что за чёрт! Я стал внимательнее прислушиваться к чужим стихам: читал один, читал другой — всё не то. Может быть, мой слух чего-то не улавливал? Я попросил поэта, которого только что расхвалили, дать почитать с листа. Читаю и ничего не вижу: вроде строчки рябят, а всё пусто. Откуда мне было знать, что передо мною голый король и все хвалят его наряд.

— Ну как? — спросил голый король. Я скрепился и отрицательно мотнул головой.

— Ты ничего не понимаешь, — произнёс голый король, впрочем, несколько оскорблённо.

— Конечно, не понимает, тут как у Мандельштама! — сказал некто и процитировал голого короля. Имя Мандельштама прозвучало с благоговением: это был веский довод, будь он неладен, да и упомянутого поэта я не читал. А позже, когда прочёл, увидел условный блеск и рябь всё той же пустоты, хотя припомнить стихов голого короля уже не мог».

Экзамены Кузнецов сдал неудачно. Сочинение он написал на троечку. Ещё две тройки ему достались за устный экзамен по литературе и за историю. Чуть больше поэту повезло на устном экзамене по русскому языку (это испытание он выдержал на четыре балла). Вне конкуренции Кузнецов был только на экзамене по иностранному языку, где он продемонстрировал блестящее знание испанской речи (сказались два года службы на Кубе). Но полученных восемнадцати баллов хватило для зачисления лишь на заочное отделение.

Сначала Кузнецова к себе под крыло взял проректор Литинститута Александр Михайлов, специализировавшийся на изучении современной русской поэзии. Кроме Кузнецова, критик в свой семинар отобрал ещё одиннадцать человек: Валерия Бармичева из подмосковного Павловского Посада, пермяка Валерия Бакшутова, офицера из Калининграда Юрия Беличенко, А. Бурова, уроженца Абхазии Платона Бебиа, С. Воробьёва, Олега Вахтерова (он был из Калинина), В. Гилёва, Анатолия Демьянова (этот стихотворец представлял Удмуртию), бывшего узника фашистских лагерей Юрия Красавина (его потом потянуло на прозу) и А. Татамова (позже к ним добавились Ю. Шадрин, Н. Коледин и А. Чупров).

На первой же установочной сессии Михайлов предложил своим студентам подробно разобрать рукописи Бурова и Бакшутова. Ну, с Буровым сразу всё было ясно. Этот человек попал в Литинститут по недоразумению. Ю. Кузнецов прямо, без обиняков во время обсуждения рубанул: «Стихи Бурова мне в целом не понравились. Большинство стихов неконкретны, имеют общие места, нет образа. <…> Стихи написаны на малом горении». И с этими оценками в принципе согласились и все другие семинаристы. А вот обсуждение геолога из Перми Бакшутова вылилось в целый скандал.

Кузнецов считал, что Бакшутов — фигура очень противоречивая. Что-то его в нём притягивало. Что-то отталкивало. Выступая на обсуждении, он признался: «Вчитываясь в стихи Бакшутова, я увидел интересное лицо человека. Слова владеют им. Он создал свой туманный мир. В стихах присутствует некоторая туманность. Он выражает какую-то позицию. Но поэзия его немного ложна. Поэзия пассивная и скептическая. Но поэзия чувствуется. Мне понравились его строчки: „Задыхаются, кружатся облака“; „Над Россией молодой и зимней витал снег рассыпчаст и искрист“. Есть некоторая искренность. Нравится образ: как эпоха скрипит телега! Стихи его звучат объёмно. Совмещение различных понятий. Слишком пошёл „левее сердца“. Стихотворение „14 ноября“ — узколичное, от его мира, оно не ясно. Стихотворение безответно. У Бакшутова есть также стихи, которые ясны самому ему, но не читателям». И после этого вывод: «Мне стихи Бакшутова не понравились, но я уважаю его как человека. Знакомство с ним мне доставило большой интерес. Ему надо ближе приблизиться к людям».

Что из этого следовало? Бакшутов оказался, видимо, самым одарённым в семинаре Михайлова человеком. Но смириться с этой мыслью смогли не все. Поэтому в бой тут же ринулся староста семинара Юрий Беличенко. Он сходу попытался Кузнецова полностью опровергнуть. «Мне не понравилось выступление Кузнецова, — категорично заявил Беличенко. — В его выступлении не было мысли, определённой позиции. Стихи Бакшутова перегружены словом. Он идёт от мысли, но слово его давит и он теряет мысль. Образы, которые нравятся Кузнецову, мне не нравятся. Не нужен внешний антураж в поэзии. Как поэт, Бакшутов — сплошное сомнение, искание. В нём происходит процесс исканий».

Так ведь любой серьёзный поэт всегда был силён в первую очередь как раз исканиями. Сомнения и искания — не слабость, а, наоборот, верный признак настоящей литературы. Юрия Беличенко, безусловно, надо было как-то мягко и очень тактично поправить. Но что сделал руководитель семинара? Он безоговорочно встал на сторону старосты.

Михайлов, подводя итоги обсуждения, добавил, что слабость Бакшутова якобы в том, что поэт взобрался в заоблачные выси, не укрепившись на земле. «Получается криптограмма. Хорошо, если она разгадывается. А когда нет, то это — не поэзия». Согласитесь, для профессионального критика такое заявление выглядело более чем странно. Классики всегда утверждали иное, что поэзия — это всегда тайна, это какая-то загадка, которая далеко не всегда поддаётся логическому объяснению.

Выходит, Михайлов был дилетантом? Да вроде нет. Он имел филологическое образование (хотя и не самое лучшее, полученное сразу после войны в Архангельском пединституте). Так что теория литературы ему отчасти была знакома. Как говорили, Михайлов действительно очень любил стихи. При этом сам он за всю жизнь не сложил ни одной поэтической строчки. Его трагедия заключалась в другом: его слишком рано приблизили к власти. Партийный аппарат возложил на критика другую миссию, назначив его этаким надсмотрщиком над поэтами. Не случайно Михайлов в начале 1960-х годов стал инструктором ЦК КПСС. Да и в Литинститут его потом перевели не стихи декламировать. В первую очередь он должен был следить за настроениями в студенческой среде. Вот почему критик так осторожно вёл себя на всех лекциях и семинарских занятиях и взвешивал каждое слово во всех своих статьях.

Вывод Михайлова был печален: «Бакшутову недостаёт плоти, материи. Есть смятенность чувств, и она преподносится в больших дозах, но не видно поисков для выхода из смятённости. Это очень настораживает».

Похоже, для Бакшутова эти слова прозвучали как гром с ясного неба. Он явно не ожидал такого сурового приговора и, кажется, вскоре сломался. Тут ещё свинью ему подложили пермские издатели. Они выпустили сборник молодых поэтов «Современники» и включили туда пару не совсем удачных его стихотворений, которые вызвали резкое неприятие уже у Виктора Астафьева. Привыкший к традиционному слогу Астафьев не разделял стремление молодёжи «к выделыванию сложных поэтических фигур». Это Бакшутова окончательно добило. Что потом с ним стало, куда он пропал, вернулся в геологию или вообще на всё махнул рукой, неизвестно.

Михайлов из истории с обсуждением Бакшутова сделал свои выводы. После всех споров он Кузнецова, учинившего на его семинаре бурную дискуссию, явно стал зажимать. В частности, взял да перенёс на неопределённое время намечавшийся на конец 1965 года разбор стихов парня. 7 января 1966 года он сообщил своему студенту:

«Присланные Вами стихи я решил послать „по кругу“, то есть разослать всем для кругового семинара. Когда ото всех будет получен ответ, я сделаю письменное обобщение, которое Вы получите. Вас же, поскольку Вы как автор свободны от задания по круговому семинару, я прошу сделать следующее: взять несколько стихотворении (5–6) одного из краснодарских поэтов и дать свой анализ (письменно). О стихах Ваших на этот раз я не буду говорить подробно, припасая все „неприятности“ для заключения по круговому семинару. Подумайте ещё над стихотворением „Живёт человек“. Это — лучшее из того, что Вы прислали, но до конца оно не прописано. Мне кажется, надо найти какие-то чёрточки, штришки, нюансы (лобовые решения здесь полностью исключаются), чтобы чуть-чуть наметить позитивность, высокость характера Вашего героя, его любовь к людям, что ли. Но это надо делать ювелирно. И надо исправить скверную строку: „Приятели привычками заняты“. И ещё кое-где поработать над словом. „Без воли и характера“ — это не то, это не снижение, а уничтожение. „Пошатнётся“ — слово лишнее в контексте, замените его чем-то другим. Не очень нравится мне и последняя строка. Подумайте, поработайте, ибо задумка хорошая, оригинальная, тонкая. По другим стихам выскажусь в общей форме (да, кстати, в следующий раз шлите стихи в двух экземплярах, чтобы один можно было возвращать Вам с пометками на полях). Много у Вас в стихах приблизительного, претенциозного и безвкусного. Этакая нарочитая, придуманная усложнённость, которая на деле с головой выдаёт элементарность. Сложность не надо придумывать. Идите от простоты, от ясности и придёте к сложности. И потом — зачем Вам эта поза усталого от жизни, разочарованного и разуверившегося человека? Ей же богу, это уже скучно, и неинтересно, и давно всем надоело, не надо повторять зады, подражать нелучшим образцам. И не сорите словами. В одной строке у Вас вон какой набор слов: нота, бытие, оркестр, интеллект, скрипка, эквилибрирует, ирония… Звон! А вот написанное читайте себе вслух, вот Вам поучительная строка из стихотворения „Раздумье“: „Ешь там, спишь здесь, целуешься в такси“. Строже, строже пишите».

Позже Михайлов прислал Кузнецову ещё одно письмо, предложив ему обстоятельно разобрать стихи Олега Вахтерова. Этот человек был непрост. До Литинститута он учился на философском факультете МГУ. В его стихах чувствовалась серьёзная школа, но отсутствовала судьба. Кузнецов остался к рукописи Вахтерова равнодушен. Хорошего поэта из этого неудачного философа так и не вышло (он умер в 2005 году в тверском селе с весьма говорящим названием Погорелое Городище).

В общем, в весеннюю сессию Михайлов выбрал для обсуждения Юрия Беличенко да Анатолия Демьянова.

Семинаристы считали, что Кузнецов, воспользовавшись случаем, отыграется на Беличенко за Бакшутова по полной программе. Тем более, бить Беличенко было за что. Но Кузнецов от дискуссии уклонился. Почему?

В судьбах Беличенко и Кузнецова было много общего. Они оба выросли на Кубани. Оба потеряли в войну отцов. И оба во время Карибского кризиса проходили службу на Кубе. Разница была в образовании и в семейном положении. Беличенко, в отличие от Кузнецова, уже имел высшее техническое образование, окончив в 1962 году Харьковский политехнический институт, поэтому в армию его сразу взяли офицером. Только после Кубы Кузнецов устроился в милицию, а Беличенко попал на Балтику, в Гвардейск, где вскоре оформил первый брак с Ниной Лутошкиной. По жизни же Кузнецов и Беличенко оказались совершенно чужими людьми. Они по-разному смотрели на мир и на творчество. Беличенко изначально на всю катушку беспощадно эксплуатировал гражданский пафос. А Кузнецов предпочитал витать где-то в облаках. Забегая вперёд, скажу: впоследствии Беличенко сделал блестящую карьеру в военной печати, занял место редактора «Красной звезды» по отделу литературы и получил звание полковника, но при этом сохранил неприязнь к бывшему однокурснику на всю жизнь и никакие его стихи в своём издании не публиковал, только ругал.

Что касается Демьянова, он жил в Удмуртии и звёзд с неба не хватал. Писал он скучно. И предмета для дискуссии в его стихах не было. Кузнецов справедливо заметил, что у Демьянова есть лишь отдельные строчки, «но мир не превращён в поэзию». В доказательство он привёл два стихотворения: «Ледоход» и «Начало пути». В первом Демьянов, по словам Кузнецова, описал ледоход облаков и больше ничего не увидел. А во втором автор, да, выразил свой взгляд на мир, «но вялым, слабым стихом. Нет открытия. Всё ясно, затёрто».

Кузнецов до последнего ждал, когда руководитель семинара объявит дату обсуждения его стихов. Но Михайлов, успевший внимательно прочитать кузнецовскую контрольную работу (она состояла в основном из «милицейских» стихов поэта), прекрасно понимал, что разбор выльется в гарантированный скандал. А ему это надо было? Тем более что Кузнецов уже всех замучил и в Литинституте, и в Союзе писателей настойчивыми просьбами перевести его на дневной стационар. Поэтому вместо обсуждения Михайлов предпочёл выдать своему студенту краткую творческую характеристику.

В своём отзыве бывший инструктор Центрального комитета советской компартии, как всегда, проявил крайнюю осторожность. Он писал:

«Одарённости этого студента проявиться в полную силу мешает внешняя экспрессия, скрывающая истинную натуру. Кузнецов — человек тонко чувствующий, наблюдательный, совестливый, но всё это с трудом прорывается в его стихах через покров внешней напускной экспрессии; почему-то ему нравится поза этакого бывалого, всё на свете испытавшего и изрядно уставшего человека, думаю, что здоровая, неиспорченная натура этого парня возьмёт верх, возобладает над модой, и тогда откроется в нём интересный, вполне современный поэт. Ал. Михайлов. 27 июня 1966 г.».

Для Кузнецова эта характеристика означала одно: о переводе на дневной стационар можно больше даже не заикаться. Но и на заочном отделении ему оставаться уже не хотелось. Он же не был слепым и видел, как заочное образование трансформировалось в «заушную» учёбу. Одно дело, если б Кузнецов нуждался в корочке. Тогда, может, и имело бы смысл потянуть волынку. Только он стремился к другому. Кузнецов понимал, что родная Кубань подняться ему не даст. Получить новые глубокие знания, расширить свой кругозор, наконец, разобраться в себе он сможет лишь в Москве и только на дневном, а не на заочном отделении.

Короче, молодой поэт не сдержался и попытался вызвать Михайлова на откровенный разговор. А тот стал юлить. Сначала он сослался на отсутствие у Кузнецова жизненного опыта (будто служба на Кубе в счёт уже не шла). Потом его смутила недостаточная идейность стихов семинариста-заочника. Кончилось всё тем, что Кузнецов сорвался и от негодования швырнул в угол Михайловского кабинета какой-то стул. Руководитель семинара такой дерзости от своего семинариста не ожидал, как-то стушевался и обещал поговорить по его вопросу с ректором Пименовым.

Для меня очевидно, что Михайлов действовал как трус и в первую очередь беспокоился только о своей карьере. Хотя, знаю, что кто-то с моими оценками не согласен. В начале 2011 года я получил письмо от сокурсника Кузнецова — Вадима Перельмутера, который считал, что я не совсем верно представляю атмосферу Литинститута середины 60-х годов. Он писал:

«Дело в том, что набор 65-го года был первым после знаменитого хрущёвского почти-разгона института после венгерских событий. Дневное отделение было крохотным, заочное немногим больше, всё дышало на ладан. К тому же то ли весной, то ли летом 65-го умер ректор Серёгин, его место неожиданно для всех занял бывший прежде „почасовиком“-руководителем семинара драматургов (вместе с Инной Вишневской) Пименов, редкая сволочь, даже по меркам советской литературной и театральной жизни, впрочем, проявил он себя не сразу. А к осени в проректоры пришёл и Ал. Михайлов. Восстановление института в правах воодушевило институтских „либералов“, решивших, что началась новая „оттепель“, набор получился весьма ярким (тоже — тема отдельная), в ином случае, уверен, Юре (и не ему одному) нипочём бы в институт не попасть, не помогли бы никакие „поддержки“, там круговая оборона была отработана десятилетиями, не случайно — по итогам года — тот же Пименов назвал этот набор „политической ошибкой института“ (мне об этом говорили присутствовавшие на том заседании институтского „итогового“ совета Михаил Павлович Ерёмин и Семён Иосифович Машинский, зав. кафедрой русской классики). Вот Вам „деталь“ — об „атмосфере“ — той, начальной: встречались мы с приезжавшими в страну Сартром и Артуром Миллером, судорожно отбивался от „неудобных“ вопросов бывший рапповец и один из самых влиятельных литературных вельмож Сурков, где тогда ещё такое бывало?»

По мнению Перельмутера, Михайлов «был „в струе“ тогдашнего ощущения „второй оттепели“, ни в какие „надсмотрщики“ над молодёжью литературной не определялся, скорее предполагалось, что ему, имевшему опыт комсомольской работы на своём Севере, легче будет с этою молодёжью найти общий язык. Он и позже писал о поэтах не из „ареопага“, и писал подчас весьма толково, так считал, в частности, Евгений Михайлович Винокуров, и не он один. Разумеется, он менялся. „Аппаратность“ не сказаться не могла. Но пакостей, насколько мне известно, не делал. В некоторых — непростых — случаях и заступался, по себе знаю, да и не я один. Зато Пименов любил его „подставлять“, ссылаясь на него при собственных решениях, а иногда и фальсифицируя, хорошо понимая, что проректор его дезавуировать ни в коем случае не будет… Попадание Юры, поэта, который был совсем не по Михайлову, к нему в семинар, выглядит недоразумением, ну, да выбирать, в сущности, было не из кого».

Примерно в таком же ключе высказался о Михайлове и Сорокажердьев. В своём письме он мне посоветовал: «Надо бы избежать таких определений, необязательного ёрничества: „…бывший инструктор Центрального комитета советской компартии“, „бывшему аппаратчику ЦК КПСС своя шкура…“. Всё-таки Михайлов остался в нашей памяти как литературный критик, уважаемый критик. Попасть ему на перо была большая реклама поэту. Поддерживал молодых. Написал рецензию на книжку Володи Топорова, моего знакомца, в „Литгазете“ в форме письма. Володя стал самым молодым членом СП. Михайлов первым написал большую литературоведческую работу о Вознесенском. Несмотря на пьяные выкрутасы Рубцова, по-доброму отнёсся к своему земляку. И Рубцов тоже недаром подарил Михайлову две свои книги, с извинениями. К слову, и сам Михайлов в те годы был далеко не ангелом».

С другой стороны, учившийся вместе с Кузнецовым лезгинский поэт Азиз Фатуллаев считал, что Михайлов только внешне действовал цивилизованно. «Стань он ректором, — утверждал Фатуллаев, — в Литинституте был бы установлен аракчеевский режим. Студенты бы превратились в рабов на плантации!»

Что к этому добавить? Сохранившиеся в архивах документы рисуют облик совершенно иного Михайлова, не совпадающий с характеристиками Перельмутера и Сорокажердьева. Не буду касаться домосковского периода жизни этого критика. Начну с 1957 года, когда Архангельский обком КПСС рекомендовал его в аспирантуру Академии общественных наук.

Красная профессура быстро повязала скромного аспиранта кровью. Его поставили перед выбором: или периодически участвовать в поисках и осуждении инакомыслящих, или оказаться в списках неблагонадёжных. Критик угрызениям совести предпочёл карьеру. Он согласился поехать в командировку в родной Архангельск и, простите за грубость, обшмонать комнаты студентов в общежитии лесотехнического института, предложив белые перчатки сохранить для торжественных приёмов. По сути, Михайлов полностью согласился с обывателями, которые считали, что путь наверх обязательно лежал через череду предательств и доносов.

Удивительно, но в отведённые на подготовку диссертации три года Михайлов почему-то не уложился. На защиту он вышел с опозданием на год. Видимо, по этой причине отстаивать свою работу ему пришлось не в престижной для чиновников его ранга Академии общественных наук, а в обычном пединституте. Кстати, одним из официальных оппонентов диссертации по просьбе Михайлова был назначен заместитель главного редактора газеты «Литература и жизнь» Александр Дымшиц. Михайлов считал, что этот критик, имевший репутацию правоверного марксиста, мог избавить его от подозрений в симпатиях к крамольным эстрадным стихотворцам. Да, да, тогда он ещё не мыслил своего карьерного роста без поддержки ортодоксов. Ему казалось, что будущее за охранителями. Не случайно вторым оппонентом по его просьбе был назначен ещё тот горьковед А. И. Овчаренко. Кроме того, на саму защиту явились подхалим из «Октября» В. В. Дементьев и вечно осторожный профессор А. И. Ревякин.

С намеченного пути Михайлова сбил Игорь Черноуцан, который с середины 1950-х годов, по сути, негласно отстаивал в отделе культуры ЦК КПСС интересы либерально настроенной творческой интеллигенции. Когда выпускника Академии общественных наук в декабре 1960 года перевели на Старую площадь, он сразу объяснил новичку, что тот печатался не в тех изданиях.

Под влиянием Черноуцана потомственный помор стал выстраивать себе другую репутацию — уже умеренного либерала. Начал он с того, что поспешил в «Новый мир», где заместителем Твардовского работал известный догматик и погромщик ленинградских космополитов Александр Дементьев (с Дементьевым у него завязались отношения ещё в 1956 году на третьем всесоюзном совещании молодых писателей). Но этот его шаг вызвал усмешку у завотделом культуры ЦК Дмитрия Поликарпова. Михайлов понял, что переборщил, и тут же постучался в «Октябрь» к Кочетову. Затем он зачастил в «Знамя» к Кожевникову. Критик очень хотел везде стать своим человеком и всем угодить.

В ЦК Александра Михайлова сразу втянули в скандал с Василием Гроссманом. В Российском госархиве новейшей истории сохранилась справка, которую критик в марте 1961 года при участии руководителей отдела культуры Д. Поликарпова и А. Петрова подготовил для секретарей ЦК КПСС. По сути, это была даже не справка, а отчёт о встрече с опальным писателем. Инициатива встречи, надо отметить, исходила не от партаппаратчиков. Она состоялась по просьбе Гроссмана. Писатель после ареста рукописи своего романа «Жизнь и судьба» оказался в изоляции и находился в подавленном состоянии. Он думал, что в ЦК ему помогут. Но Михайлов проявил беспомощность. «Гроссману было сказано, — подчеркнули партфункционеры в своём отчёте, — что рукопись его является антисоветской по содержанию, чтение её вызывает чувство гнева и возмущения, что её опубликование могло бы нанести ущерб советскому государству». Ничего не дала и встреча с Сусловым. Главный идеолог КПСС 23 июня 1962 года заявил писателю, что публикация его романа может нанести вред коммунизму и советской власти.

После Гроссмана Поликарпов дал Михайлову новое задание — принять Владимира Максимова. У того было очень сложное положение. Из-за частых запоев, сопровождавшихся скандалами и драками, его перестал печатать в «Литературе и жизни» Полторацкий. Другие издания (в частности, «Литгазета» и «Юность»), признавая талант бывшего детдомовца, долго колебались, стоило ли им поддержать нового автора. К тому же на издательские проблемы наложились бытовые трудности. Максимов не имел в Москве собственного жилья. Он, по сути, бичевал. Но и полностью его игнорировать было уже нельзя. О нём пошли разговоры не только в московских писательских кругах, но и за границей. Михайлов должен был выяснить настроение Максимова, узнать его планы и после этого дать предложения, что дальше делать с писателем. У Михайлова сложилось мнение, что, во-первых, Максимов — человек, безусловно, одарённый, и, во-вторых, не безнадёжен. Ему было очевидно, что планировавшаяся к печати в «Юности» повесть Максимова «Мы обживаем землю» в чём-то поталантливей «Звёздного билета» Аксёнова. Рассадин правильно писал: «Взяв эпиграфом горьковские слова „Верю ли я в людей?..“, Максимов на ином, более „мрачном“ материале, чем аксёновский „Звёздный билет“, изобразил, в сущности, ту же самую перековку — юноши-мизантропа в члена коллектива, научившегося ценить локоть друга и обретающего вышеуказанную веру». Проблема заключалась в другом: партаппарат успел к тому времени Аксёнова всячески заклеймить. И Михайлов не хотел оказаться в положении Юрия Бондарева, который успел дать Аксёнову рекомендацию в Союз писателей, а потом, узнав о реакции партийных идеологов, не знал, как «отмыться» (или отмежеваться от опального коллеги). Поэтому он стал, к неудовольствию своего покровителя — Черноуцана, толкать Максимова в сторону кочетовского «Октября» (куда потом примкнул и Бондарев). Летом 1973 года Михайлов на секретариате Московской писательской организации вспоминал, как в 1961 году Поликарпов поручил ему принять Максимова. «Он, — рассказывал Михайлов, — пришёл тогда ко мне в несвежей рубашке, в стоптанных сандалиях. Он показывал письма зарубежных писателей, которые предлагали издать любую его вещь. Он этого не сделал. Но здесь его не печатали. Потом его напечатал в „Октябре“ Кочетов <…> У человека было стремление честно войти в литературу».

Справедливости ради надо сказать, что когда летом 1973 года литературный генералитет собрался исключить Максимова из Союза писателей, единственным, кто выступил против, был как раз Михайлов. Он привёл два аргумента. «Одна причина, — сказал Михайлов, — это болезнь Максимова (речь шла об алкоголизме писателя); вторая — это то, что я не читал его романы (имелись в виду рукописи двух его сочинений: „Семь дней творенья“ и „Карантин“)».

Поликарпову понравилось, как Михайлов уладил дела с Максимовым. Решив, что у его инструктора возникла прочная смычка с новым главным редактором журнала «Октябрь» Всеволодом Кочетовым (хотя официально «Октябрь» в ЦК курировал совсем другой отдел — науки, школ и культуры), он тут же поручил ему разрядить ситуацию в писательском сообществе, обострившуюся после публикации кочетовского романа «Секретарь обкома».

После Кочетова Михайлов получил новое задание — заняться мемуарами Ильи Эренбурга, которые, начиная с 1960 года, частями публиковались в «Новом мире» у Твардовского. Вот где критику пришлось повертеться как ужу на сковородке. Он знал, что Эренбургом были недовольны как ортодоксы, так и либералы. Одни упрекали писателя за оправдание Сталина, другие — за попытку превознести Мандельштама. При этом в установлении полной истины ни одна влиятельная сила была не заинтересована. Но, с другой стороны, Эренбург, утратив личное доверие Суслова, оставался вхож в кабинеты других руководителей страны и вполне мог в одночасье погубить карьеру многих чиновников низшего и среднего звена и, кроме того, надолго рассорить с сильными мира сего. В конце концов подготовленную Михайловым справку, помимо него, согласились подписать также Черноуцан и Поликарпов. Аппаратчики отметили: «И. Эренбург последовательно выдвигает на первый план в истории советского искусства тех писателей и художников, которые были далеки от главной линии развития, допускали в своём творчестве заблуждения и ошибки. Апологетически оценивая таких писателей, как Мандельштам, Цветаева, Пастернак, автор воспоминаний столь же последовательно стремится приуменьшить значение тех писателей и деятелей искусства, в творчестве которых утверждались важнейшие принципы социалистической культуры <…> В разных частях воспоминаний И. Эренбург, тенденциозно группируя факты, стремится создать представление о неравноправном положении в нашей стране лиц еврейской национальности».

Далее три функционера предложили устроить Эренбургу выволочку, но уже чужими руками — на страницах литературной печати. В «Литературе и жизни» эта неприятная миссия была поручена правоверной общественнице Лидии Фоменко. Но, как Михайлов и предполагал, Эренбург из очередного скандала вышел как раз с наименьшими потерями, а пострадали, наоборот, подписанты обвинительной справки.

Во-первых, документ тут же лёг на стол Михаилу Суслову. Главный идеолог партии, просчитав возможную реакцию Эренбурга, распорядился списать докладную записку в архив. Тогда кто-то в обход Суслова вышел на Фрола Козлова, который являлся в партии в 1962–1963 годах по сути вторым человеком и поэтому вёл не только секретариат ЦК КПСС, но даже иногда и заседания Президиума ЦК КПСС, и добился включения вопроса о воспоминаниях Эренбурга в повестку Президиума, назначенного на 7 января 1963 года. Опираясь на справку Михайлова, кто-то подготовил проект разгромного постановления по Эренбургу. Но в протокол заседания Президиума ЦК этот проект почему-то не попал. Кстати, в предложенном членам Президиума документе по непонятным причинам отсутствовали фамилии исполнителей. Видимо, это обстоятельство помогло Суслову отвести удар от Эренбурга. Правда, борьба на этом не закончилась. Вскоре в ситуацию вмешали Хрущёва. Весной 1963 года тот публично обругал мемуары Эренбурга. Однако писатель спустя несколько месяцев добился личной встречи с вождём и заставил того изменить мнение о своих мемуарах. А крайним оказался, естественно, Михайлов (не так подал в справке факты).

Впоследствии Михайлов учил уму-разуму Михаила Луконина. Он не понимал, как бывший фронтовик весной 1964 года согласился передать в Чехословакию рукопись стихов Николая Глазкова, в которой поэт «занимался самолюбованием и самовозвеличиванием и утверждал так называемую свободу слова, то есть свободу от всяких обязательств перед обществом». По его мнению, Луконина следовало за потакание аполитичным литераторам примерно наказать.

Так что никаким ангелом Ал. Михайлов не был.

В 1964 году критик на основе своей кандидатской диссертации собрался издать монографию «Лирика сердца и разума» и вступить по ней в Союз писателей. Он заручился рекомендациями Ярослава Смелякова, Александра Дементьева и Бориса Сучкова и восторженной рецензией Евгения Осетрова. При этом все ходатаи отметили не столько умение критика читать и анализировать стихи, сколько злободневность привлечённого материала (Е. Осетров) и «свободную ориентацию в сложных вопросах теории и последовательную борьбу с вульгаризацией и примитивизацией марксистской эстетики» (Б. Сучков). Естественно, бюро творческого объединения поэтов, состоявшееся 14 мая 1964 года, Михайлов прошёл без сучка и задоринки. Ведь все знали, что за ним стоял всемогущий ЦК. Несколько сложней оказалось критику пройти в мае 1965 года приёмную комиссию Московской писательской организации. Георгий Радов на ней ехидно заметил, что, несмотря на широту взглядов, Михайлов, «во-первых, кое-где принимает политическую декларацию за сущность поэзии», а во-вторых, «не всегда различает уровень поэзии, у него идейный критерий превалирует над эстетическим» (это выразилось, в частности, в сравнении Андрея Вознесенского с каким-то Спартаком Куликовым).

Михайлов, конечно же, к Пименову из-за Кузнецова не пошёл. Всё решил фронтовик Михаил Львов. Он, с одной стороны, заручился ходатайством председателя творческого бюро московских поэтов Ярослава Смелякова, а с другой — договорился со своим старым другом Сергеем Наровчатовым, имевшим большое влияние в «Литгазете». (Я почему-то считал, что Наровчатов в середине 60-х годов вёл в «Литгазете» главный отдел — литературы, но Перельмутер меня поправил. Он написал: «Просто до прихода в Литинститут Наровчатов года полтора вёл в „Литературке“ ежемесячные (два „подвала“) критические разборы-оценки поэзии, публикующейся в „толстой“ периодике. Публикации были эффектные, „резонансные“ (он, незадолго перед тем „завязавший“ с питьём, получил эту возможность с подачи своего друга Луконина, который и в институт его рекомендовал, а публикации эти послужили весомыми „обоснованиями“ той рекомендации».) И Пименов, несмотря на робкие протесты Михайлова, дрогнул. Так Кузнецов осенью 1966 года сразу второкурсником попал на семинар Наровчатова, где уже занимались двенадцать студентов: Юрий Гусинский, Владимир Демичев, Альгирдас Комендантас, Лев Котюков, Виталий Маршания, Арво Метс, Виктор Майзенберг, Вадим Перельмутер, Зинаида Подлеснова, Виктор Смирнов, Азиз Фатуллаев и Микола Федюкович (позже Гусинский, Майзенберг, Подлеснова и Перельмутер перешли на заочное отделение и их места на дневном стационаре заняли Ольга Балакина, В. Лисичкин и бывший типографский наборщик Николай Зиновьев).

Сегодняшняя читающая публика большинство упомянутых литераторов не знает. Их помнят в основном одни сокурсники. Один из них — мурманский краевед Владимир Сорокажердьев осенью 2010 года сообщил мне: «Названные Вами имена, конечно, мне хорошо знакомы, кое-кого до сих пор помню „фотографически“. Того же юного Виктора Смирнова со Смоленщины, разгуливающего по улицам в драных тапочках. Он всё студенчество проходил в тапочках! Крестьянская привычка — беречь обувку на выход».

Другие характеристики дал Вадим Перельмутер. Он считал, что Кузнецов попал в 1966 году в семинар к Наровчатову, когда многое определилось. В одном из писем Перельмутер мне сообщал, что ко второму курсу подопечные Наровчатова уже понимали, кто из них что представлял: «Мы уже, в общем, обозначили — для себя — кто есть кто. Скажем, самым первым обсуждался Арво — и напали на него Смирнов с Федюковичем, и я „наотмашь“ его защищал, и Наровчатов его — и меня — поддержал, и вообще его ценил, хотя по сдержанному высказыванию о книжке может составиться мнение, что это не так: и к себе в „Новый мир“ взял, и с аспирантурой помог, и в СП рекомендовал. И Витя Смирнов, записной графоман, попавший в институт по протекции земляка Твардовского, за год стал записным мальчиком для битья, а его „шедевры“, вроде: „О, деревянная изба! А ну, тряхни стенами, как лучшая из баб!“ — вошли в институтский фольклор. И к Миколе Федюковичу всерьёз не относились. И Оля Балакина смирилась с репутацией серой семинарской мышки, не очень по сему поводу комплексуя».

Наровчатов во всём сильно отличался от Ал. Михайлова. Он успел проявить себя ещё до войны. По воспоминаниям его однокурсников, этот поэт «был горд и упрям как киплинго-гумилёвский герой», за что к нему прониклись симпатиями Илья Сельвинский и Николай Асеев, а также Ольга Берггольц, и что очень не нравилось Лиле Брик. А потом были Брянский фронт, курсы газетных работников в Иванове и Вторая ударная армия.

Летом 1944 года родные уговорили Наровчатова показать свои военные стихи Константину Симонову. Несмотря на небольшую разницу в возрасте — четыре года, Симонов встретил Наровчатова как классик. Просмотрев сразу три подборки — Луконина, Недогонова и Наровчатова, он упрекнул своего гостя в отсутствии «той простоты и естественности», которые присутствовали у Луконина и Недогонова. Новоявленный классик едко заметил, что в рукописи Наровчатова «чувствуется сила довоенных литературных традиций, влияние прочитанных, но не переваренных чужих стихов». Но скорее всего Симонов просто завидовал, ведь сам-то он в Литинституте успел ухватить только вершки, так и оставшись без фундаментальных знаний. Правда, позже Симонов, чуть поостыв, отправил в издательство «Советский писатель» своё рекомендательное письмо. «Мне принёс, — сообщал он, — свою книгу стихов Сергей Наровчатов — поэт-фронтовик, до войны студент Литературного института. Мне кажется, что эта книга несомненно заслуживает внимания. Во-первых, в ней присутствует талант, а это самое важное, и, во-вторых, в книге чувствуется житейский опыт, который дала автору война. Война в этой книге суровое, трудное и большое дело, то есть такая, какая она есть в жизни. Не все стихи в книге одинаково хороши. Два-три из них я бы изъял, многие бы считал нужным подвергнуть редакционной правке, но целый ряд таких стихотворений, как, например, „Вступление в книгу“, „Пропавшие без вести“, „Мой сверстник“, „Дальнобойные письма“, „Что с любовью сталось на свете?“, — стихи безусловно талантливые и сразу обращают на себя внимание. Словом, над книгой нужно поработать и она должна получиться. Я, со своей стороны, в целом рекомендовал бы её к изданию. В случае решения этого вопроса принципиально положительно, я готов дать развёрнутую рецензию о книге и помочь автору с точки зрения редакторской».

Неудовлетворённый разговором с Симоновым, Наровчатов попробовал пробиться также к Илье Эренбургу. Первая встреча ему была назначена в редакции газеты «Красная звезда». Уже в 1965 году он вспоминал: «Юноша подготовил сжатое, но весомое выступление: кто он и что он. Оно так и осталось при нём. „Садитесь. Читайте“, — услышал он, едва переступил порог. Потом он понял, что это была единственно верная форма знакомства с человеком, пишущим стихи. Выслушав, Вы сдержанно одобрили строки и безудержно ободрили старшего лейтенанта, сочинявшего их. Близился комендантский час, и офицер распрощался с Вами. Внизу его ждала девушка. Взглянув на него, она поняла, что принесла ему эта встреча, и поцеловала его в губы».

Потом Эренбург пригласил Наровчатова зайти к нему в гостиницу «Москва». Молодой поэт всерьёз рассчитывал, что старый мастер поможет ему с первыми публикациями. Но всё окончилось одними разговорами.

Вернувшись на фронт, Наровчатов все свои московские походы по издательствам раздражённо описал Давиду Кауфману (ещё не успевшему стать Самойловым). Он так и не решил, должно ли его поколение идти на союз с Симоновым или надо всего добиваться в одиночку, Кауфман ответил, что не имеет ничего против единого фронта с Симоновым, «однако лишь в пределах тактических». «Наше отличие от Симонова настолько принципиально, — подчёркивал Кауфман в письме от 6 сентября 1944 года, — что идейного сближения я не предвижу. Суть в том, что Симонов за Россией не видит Революции. Для нас Россия есть воплощение Революции. Симонов хочет (нрзб.) чувства дотащить до высот времени. В этом его теория „традиции“. У нас же разговор о создании новой эпической (она же эстетическая) традиции, где история лишь база, почва, а не предмет заимствований. Вот моя точка зрения на предмет дружбы с Симоновым».

Поняв, что никакого проку от Симонова не будет, Наровчатов в декабря 1944 года в письме к матери признался:

«Ни Тихонову, ни Эренбургу, ни Симонову я не писал и не знаю, когда соберусь написать. Не тянет что-то. Более чем кому-либо я бы должен был написать Симонову — после своей статьи он, видимо, рассчитывал на это и вправе был рассчитывать. Но у меня какая-то резкая реакция произошла против всех этих разговоров и переговоров с королями литературы. Я ни в чём не упрекаю их и отнюдь не рассматриваю как отрицательный исход своей поездки в Москву, но просто у меня набита оскомина от всей этой литературщины. Я сам король, будь хоть одет в рубище из рубищ, и на известное время с меня хватит сознания того, что я пишу хорошие стихи и буду их писать. Будет настроение — напишу им, но насиловать себя не хочу. Коли забудут — значит такова и цена нашим отношениям, а не забудут — тем лучше. Стихи я пишу всё время и более доволен сделанным, чем в прошлые месяцы. Это настоящие стихи, мама, и я с ними смело могу идти куда угодно — их везде заметят».

Но уже на следующий день, 7 декабря Наровчатов не удержался и всё-таки отправил Эренбургу «Письмо о восьми землях» и три своих стиха из славянского цикла. «Если Вы их одобрите и у Вас найдётся время, — писал Наровчатов, — передайте их в один из московских журналов». Эренбург пообещал переправить рукописи в «Новый мир». Но сдержал ли он своё слово, неизвестно. Во всяком случае в «Новом мире» фронтовые стихи Наровчатова так и не появились.

Однако молодой фронтовик продолжал на что-то надеяться. 3 апреля 1945 года он писал Эренбургу:

«Наша поэзия до сих пор носит оборонительный и узконациональный характер. До сих пор я читаю стихи о землянках и окопах, обо всём, что давно уже стало участью немцев, а не нас. У поэзии нет ощущения похода и широты его. Это относится ко многим крупным поэтам, проникшимся ощущением войны на её первой фазе. С этим смыкается и другая беда, которая у молодёжи сейчас стала наиболее заметна в стихах Гудзенко, человека бесспорно талантливого и поэтому наиболее ярко болеющего ею, эта беда или линия, назовите её как угодно, линия узкой солдатскости, и не только стихов, но и мышления. Дело в том, что нам вообще не нужно никакого Киплинга, и даже своего, и даже совершенно нового и индивидуального поэта на его амплуа. „Иные мы, и об ином душа тоскует“. И характер войны иной. М. б., на короткое время, на год-два прошло через нас это ощущение, но вот вышли войска на простор, и оказалось, что дело-то совсем не в том — не в грязи, не в ужасах войны, не в умении свыкнуться с лишениями и даже бахвалиться ими, не во всех пресловутых солдатских качествах — что в них? — пройдёт война и они лишь воспоминаниями останутся — а дело в человечности, смелости и яркости душевной, в умении весь мир обнять, не похвалиться перед ним своими горестями, а наоборот, его пожалеть за меньшее, может быть (это, конечно, к немцам не относится, мы их в свой мир не включаем)».

После войны Наровчатова взяли на работу в ЦК комсомола. Но аппаратчик из него так и не получился. Он хотел гулять, пить и писать стихи. Николай Тихонов, рекомендуя армейского газетчика в Союз писателей, 19 марта 1947 года отметил: «Последний цикл его стихов очень хорош, разнообразен по ритмам, богат поэтическими движениями. Он — культурный, умный поэт, одарённый, взыскательный к себе, ищущий и трудолюбивый». С Тихоновым согласился Маршак. «С. Наровчатов, — подчеркнул мастер, — молод, но в почерке его есть уверенность и мастерство, необходимые для профессионального поэта. А молодость его счастливо проявляется в живом, — именно молодом, — чувстве современности». Кстати, комсомольская карьера Наровчатова закончилась тем, что он вскоре по пьяни пролил на партбилет водку, получил строгий выговор и уволился.

В 1948 году у Наровчатова наконец вышел первый сборник «Костёр». Он вызвал много эмоций. Здесь будут интересны впечатления, например, Самойлова: «Сергей принёс сигнальный экземпляр своей книги. Название („Костёр“) слишком многое напоминает. Книга небезынтересна. В ней есть кое-какое „мышление“. Впрочем, и доля подловатости. Зачем-то включён „Кульмский скрипач“, стихотворение, называвшееся до войны „Дьявол“ и переданное весьма нелепо. Славянский цикл написан с шиком, но с позиций аксаковских, — „быть на Одре славянским заставам, воевать им славу мечом“. Любовной лирике не хочется верить» (запись от 28 мая 1948 года).

У самого Наровчатова в те дни был очередной кризис. Вновь сошлюсь на свидетельства Самойлова. Вот его запись за 14 мая 1948 года, то есть за две недели до выхода книги.

«Пришёл С. Наровчатов, пьяный, потрёпанный, добродушно лживый, наивный и хитрый. Я уложил его спать. Потом мы пошли получать за него деньги на радио, чтобы он их не пропил. Он пьёт третий день, не являясь домой. Говорит о жене: „Она пользуется моей порядочностью. Я обещал ей не разводиться, поэтому она пилит меня ежедневно… Не боится, что уйду“».

Возможно, уже тогда Наровчатов бесконечными запоями всерьёз подорвал своё сердце. Понятно, что пил он не от большого счастья. Как я понимаю, пьяные загулы долго спасали его от участия в травле космополитов, опальных художников и правозащитников. Я уверен, что он очень сильно переживал все те метаморфозы, которые в молодости уготовила ему судьба. Иначе он в 1955 году вряд ли бы написал такие сильные строки:

Много злата получив в дорогу, Я бесценный разменял металл, Мало дал я Дьяволу и Богу, Слишком много Кесарю отдал. Потому что зло и окаянно Я сумы боялся и тюрьмы, Откровенья помня Иоанна, Жил я по Евангелью Фомы.

Наровчатов вёл свои семинарские занятия в Литинституте совсем иначе, нежели Михайлов. Вот кто создал свою особую школу поэтического мастерства.

Каждый учебный год Наровчатов начинал очень традиционно: все студенты по очереди читали стихи, написанные за лето. Руководитель семинара пытался понять, насколько его подопечные выросли или остались на прежнем уровне. Этой практике мастер не изменил и 6 сентября 1966 года. Прослушав тринадцать человек, Наровчатов признал, что интересней всех выступил Гусинский. Федюкович и Метс, по его мнению, как бы застыли в своём развитии. «У Демичева, — отметил в дневнике семинарских занятий Наровчатов, — сумбура ещё достаточно, хотя эмоционально». Но ещё больше учителя расстроил бывший смоленский колхозник Смирнов («У Смирнова второе стихотворение ужасное»). Зато Наровчатова приятно удивил новичок. Он даже подчеркнул в дневнике: «Явно заинтересовал Кузнецов». Однако сразу выносить чьи-либо стихи на обсуждение всего семинара мастер не стал.

Первые два месяца у студентов прошли в беседах о литературе. Темы для разговора выбирал лично Наровчатов. Он хотел, чтобы его ученики имели не какие-то отрывочные представления о литературном труде, а системные знания. Поэтому мастер чётко гнул свою линию. В первой беседе он коснулся вопроса происхождения поэзии. Потом была лекция о назначении поэта и поэзии. Затем руководитель семинара провёл несколько практических занятий по стихосложению, стихотворному ритму, силлабике, классической просодии и другим вопросам теории. Только после этого Наровчатов согласился послушать на семинаре новые стихи Перельмутера, Демичева и Метса. Но никто из этих трёх студентов его не обрадовал. У всех троих хромала техника письма, а главное — отсутствовали оригинальные мысли. Тогда Наровчатов пошёл на хитрость, предложив на следующем семинаре поговорить о популярных в молодёжной среде стихах Новеллы Матвеевой и Эдуарда Асадова. Он хотел, чтобы его студенты различали такие понятия, как массовость и культура стиха, и, не потакая дурным вкусам, шли своей дорогой.

Ещё одно отступление. Прочтя газетный вариант этого материала, один из семинаристов первого наровчатовского курса Вадим Перельмутер сделал несколько замечаний. Он заметил: «Вы пользовались преимущественно документами из архива Литинститута. Но они далеко не полны. Ни подробных протоколов семинаров, ни стенограмм, естественно, никогда не велось. Для кафедры составлялось некое „резюме с цитатами“. Некоторые из них я видывал „по горячему следу“ и берусь утверждать, что составлялись они более чем сжато: „острые углы“, как правило, сглаживались, то и вовсе оставлялись „вне“. Руководители семинаров вовсе не были заинтересованы в том, чтобы их работа со студентами выглядела клубком противоречий, а такое бывало не так уж редко. А такой руководитель, как Наровчатов, отлично знавший цену „начальству“, с коим имел дело, и весьма искушённый в „дипломатии“, документы своего семинара составлял, ну, так скажу, не совсем точно. Не только обсуждение стихов, но и сами темы семинаров на бумаге выглядят иначе, нежели были».

После этой вводки Перельмутер признался, что ему забавно было прочитать абзац о беседах и занятиях по теории литературы. Якобы ничего этого в реальности не происходило. Перельмутер вспомнил: «Но был, например, разбор новеллы Чапека „Поэт“, из коего „о природе поэзии“ можно было уяснить более, нежели из любой теории. Были разговоры и о поэтах — от классиков до современников, точнее скажу, от Лермонтова, над книгой о котором С. С. Наровчатов тогда работал, до Николая Глазкова. „Умолчания“ наровчатовские станут понятнее, если добавлю, что говорили и о Гумилёве, и об Ахматовой, и о Сологубе, и о Хлебникове, и о Ксении Некрасовой, то бишь вовсе не о „магистрали“ советской литературной истории. Через различия между этими поэтами „вопросы поэтики“ и прояснялись, причём как бы сами собой, не акцентировано. Наровчатов приводил к нам поэтов и больше, и неожиданней, чем Вы упомянули. Естественно, приходил Самойлов, был Винокуров, ещё не ведший в институте семинара, читал — чуть ли не впервые публично — свои „взрослые“ стихи Заходер, показывал свои „английские“ переводы „последний акмеист“ Зенкевич.»

Проведя мощную артподготовку, Наровчатов объявил, что в новом учебном году первым на его семинаре будет обсуждаться Юрий Кузнецов, написавший поэму «Зелёные поезда». Дискуссия была назначена на 6 декабря 1966 года. А дальше случилось непредвиденное. Семинаристы проявили редкое единодушие. Они пришли к выводу, что «Зелёные поезда» — полный провал.

Тон на обсуждении задал студент из Литвы Комендантас. Он углядел в поэме только какое-то резюме и не обнаружил никакого социального конфликта. «В поэме должно что-то рождаться в столкновениях — идейное», — настаивал Комендантас.

Ещё более категоричной была Подлеснова. «Впечатление жуткое, — призналась Подлеснова. — Не только из-за грубого натурализма. Впечатление — человек недоволен всем на свете. Но он не рассказал, почему ему плохо… И поэтому всё висит в воздухе. Нагромождение невероятных штампов. Всё скрежещет. Ему до того хочется быть современным… что он становится наглым».

Стоп. Вот, кажется, главная причина, почему семинаристы не приняли поэму «Зелёные поезда». Проблема упиралась не в головокружительную скорость и не в рифмы (как утверждал Смирнов, которого резанула рифма «мать» и «муть»). Молодых стихотворцев задела смелость Кузнецова. Они привыкли к определённым канонам. А что сделал их сокурсник? Он посмел бросить вызов устоявшейся системе, позволил смешение стилей и чередование точной рифмы и консонансов. Вот ребята и сочли всё это за наглость.

«Главная претензия, — бросил Кузнецову упрёк Майзенберг, — [автор поэмы] невнятно думает». Но я бы поправил Майзенберга: просто Кузнецов сконструировал свой образ мира, который не все поняли. И что в этом было плохого?

Перельмутер разругал Кузнецова за образ сельского интеллигента, мол, грубо и невнятно. Но, по-моему, поэт в этой главке создал особую эстетику. Я не удержусь и полностью её процитирую:

Он смотрит долго, глаз не отрывая, В окне, как жизнь, проходят облака. В чернильнице окурки вымирают, Иголка с ниткой воткнута в клопа. Окно со звоном, как душа, раскрыто В равнину, в телеграфные столбы. Деревня — то есть здравый смысл России, В глубинах жизни зёрнышко судьбы. А по курям значительного мира, Сквозь визг и перья,    чтоб поспеть в сельмаг, Вдоль по деревне трактор гонит Митька — Аж рычаги танцуют в кулаках. И невзначай, когда    так потрясённо Интеллигент взирает на закат, Придёт к нему с бутылкой самогона, Что в сорванный завёрнута плакат. Небрежно пальцы обмакнёт в стакане И слабой спичкой чиркнет над столом. И вспыхнут пальцы с грубыми ногтями Неоновым загадочным огнём. И дальний город в полутьме забрезжит, Стеклянный, осязаемый почти. Там гнутые ресницы южных женщин Царапают о чёрные очки. О странная судьба интеллигента! — Где трактор? — крикнет Митьке как шальной. И выйдет в шляпе старой, как легенда, Начистив туфли щёткою зубной. И — напрямик по рытвинам и травам На гусеничном бешеном ходу. И въедут в город.    Но заглохнет трактор У фонарей гранёных на виду. И непонятно — что же дальше будет. Он вылезет, пусть Митька извинит… Но разве можно по стеклянным будкам Кому-то столько времени звонить?

По-моему, здорово написано. Во всяком случае на фоне того, что печаталось в середине 60-х годов, эти стихи воспринимались как открытие. Так дерзко роль деревни в жизни России ещё никто не подчёркивал. Было много соплей. Но прямо и чётко сказать, что без деревни Россия — ничто, никто не говорил. Все боялись. Кстати, позже Кузнецов эту главку переделал в «Стихи о сельском интеллигенте» и в 1989 году поместил её в раздел ранних сочинений в книге «Золотая гора».

Из семинаристов заступился за Кузнецова лишь Лев Котюков. Правда, он ограничился всего одной репликой, что в корне не согласен с критикой, но своих аргументов в защиту поэмы не привёл. Поэтому всерьёз его позицию никто не принял.

Естественно, последнее слово на семинаре осталось за Наровчатовым. Он тоже не всё в «Зелёных поездах» принял, признав, что поэма по существу распалась на отдельные отрывки (хотя «фактура стиха довольно крепкая»). Но в отличие от сокурсников Кузнецова мастер главную неудачу молодого поэта увидел не в желании быть остросовременным, а в некоей старомодности. Его, безусловно, зацепил главный герой Кузнецова — этот «нервный, колючий, неустроенный подросток». Но почему Кузнецов не дал серьёзного фона? Не поэтому ли стихи получились старомодными. «Это было (могло быть) в 20-е годы, — заметил Наровчатов. — Ощущения 60-х годов здесь нет. Это самый серьёзный упрёк поэту». Но при этом мастер в конце обсуждения подчеркнул: «Работа интересная. Я за такие поиски».

Чувствуете, как оценки и выводы Наровчатова разительно отличались от суждений Коваленкова и Михайлова? Михайлов панически боялся, когда его студенты отходили от принятых канонов. А Наровчатов, наоборот, всячески приветствовал любые новации (хотя в каких-то случаях чувство меры изменяло и ему: он, к примеру, не всегда по заслугам продвигал Андрея Вознесенского и одновременно на каждом шагу поносил Евгения Евтушенко).

После Кузнецова семинаристы Наровчатова успели до Нового года обсудить поэта из Литвы Комендантаса и его эстонского товарища Метса. Но их стихи уже такого накала страстей в группе не вызвали. Поэтому чтобы ребята вновь не сбились на рутину, мастер сразу после новогодних каникул собрался устроить дискуссию об Андрее Вознесенском. Правда, он потом угодил в Боткинскую больницу и спор прошёл уже в больничной палате.

Ну а на закуску к концу второго курса Наровчатов оставил стихи Демичева и Смирнова. Тут уже полную безжалостность проявил Кузнецов. От своего земляка он не оставил камня на камне. «Кругом Пастернак». «Сказывается слабая эрудиция». «Нет души волненья». «Банальные поэтические ситуации». «Аллитерация цветаста». И ведь возражать тут было нечего. Наровчатов тоже согласился с Кузнецовым, что Демичев «болеет Пастернаком как коклюшем». Вопрос заключался в том, в состоянии ли бывший каменщик был преодолеть болезни роста?

По Смирнову же Кузнецов вообще сказал всего два предложения: «Стихи решительно не нравятся… Такие стихи годились разве что в 50-х годах».

Подводя итоги 1966/67 учебного года, Наровчатов порекомендовал весь свой семинар перевести на третий курс. При этом на каждого студента он, как полагалось, написал краткую характеристику. В отзыве на Кузнецова мастер отметил:

«Весьма способный человек, но ещё не определивший точки приложения своих способностей. Сейчас он весь в исканиях и поисках, как тематических, так и технических. Мыслит оригинально, по-своему».

Согласитесь, последнее предложение многого стоило.

На третьем курсе Наровчатов ввёл новую практику. Он стал приглашать на свой семинар поэтов разных взглядов и стилей, но обязательно большого таланта. Сначала мастер позвал к студентам своего фронтового друга Михаила Луконина. 7 октября он у себя дома провёл встречу семинаристов с Булатом Окуджавой. Потом к ребятам пришёл Арсений Тарковский. Кроме того, студенты успели до Нового года послушать на своём семинаре также Семёна Липкина. Наровчатов очень хотел, чтобы его ученики не замыкались в каком-то узком кругу и имели объёмное представление о всех течениях современной поэзии. Он ратовал за широту взглядов, что уже было большой редкостью.

К стихам своих семинаристов Наровчатов обратился уже после зимних каникул, в феврале 1968 года. В этот раз мастер пошёл от обратного, он решил в первую очередь послушать аутсайдеров, а явного фаворита оставил на занавес сезона. 20 февраля состоялось обсуждение Ольги Балакиной и В. Лисичкина. Балакина до Литинститута занималась в челябинском литобъединении «Металлург», но так и осталась на ученическом уровне. Сокурсники верно заметили: «Нет парения характера». Но Лисичкин писал ещё хуже. Его взрослые стихи годились разве что для семейных альбомов. В детской лирике студента хоть иногда встречались какие-то живые детали. Впрочем, и детские стихи Лисичкина были откровенно слабы.

Чуть поинтересней получилось обсуждение стихов Николая Зиновьева. Оно прошло 21 марта на квартире у Наровчатова. Главный плюс Зиновьева заключался в умении оперировать современными темами. Во всём другом были одни минусы. Но это из всего семинара заметил и озвучил один Кузнецов. Он прямо сказал, что документальность — это ещё не поэзия. Сколько можно подражать? Где самостоятельность?

Наконец, 14 мая состоялось обсуждение тринадцати новых стихотворений Кузнецова. Весь семинар был просто потрясён. Студенты увидели совершенно другого Кузнецова. Даже Наровчатов не сдержался и в начале занятия, прослушав несколько текстов своего ученика, заметил:

«Это намного значительнее того, что мы услышали год назад. Тогда было что-то гимназическое. А это уже стихи и мысли взрослого человека».

Предваряя обсуждение, Кузнецов сказал несколько пояснительных слов. «Все стихи написаны в Москве. Была идея какой-то опустошённости».

Первые самые точные слова о новых стихах своего сокурсника нашёл Фатуллаев: «У Кузнецова довлеет трагическое начало». Эту мысль развил Маршания: «Яркое образное мышление, необычное видение… Кузнецов — поэт чувствительный, нервный, знает, что такое боль и радость… Одно из самых сильных его стихотворений — „Миф“. Сказочность и фантастичность — несомненный плюс поэта. В этом плане надо отметить „Атомную сказку“».

По-другому заговорил и Комендантас, ещё год назад упрекавший своего товарища в безыдейности. Теперь он радовался тому, что Кузнецов «не ищет правильного пути компьютерного правописания». Кстати, никто уже не спрашивал у поэта, где выход из смятения. Тот же Комендантас прямо указывал: «Образ кольца, стихи „Башмаки“ и „Вечный трамвай“ — это и есть поиски выхода из кольца».

Впрочем, лично я бы добавил, что в новых стихах Кузнецов открылся не только как трагик. Он показал, как глубокие мысли о судьбах мира и родины прекрасно сочетаются со словами любви.

Я любил тебя чисто и строго, Перед сном и превратной судьбой Старый меч благородства и страха Клал во мгле меж тобой и собой.

Или вот другая цитата из стихотворения «Единственная любовь»:

Теснятся все глухие — чтоб услышать, И лезут все слепые — посмотреть.

Кстати, ровно через пятнадцать лет Кузнецов, составляя свою лучшую книгу «Русский узел», предпочёл открыть её своим студенческим стихотворением «Дом». В новой редакции оно выглядело так:

Всё сошлось в этой жизни и стихло. Я по комнате кончил ходить. Упираясь в морозные стёкла, Стал крикливую кровь холодить. Я вчера в этом доме смеялся, Кликнул друга, подругу привёз. И на радостях плакать пытался, Но судьбы не хватило для слёз. Так стоял в этом смолкнувшем доме. И на божий протаяли свет Отпечатки воздетых ладоней И от губ западающий след. Я рванусь на восток и на запад, Буду взглядом подругу искать. Но останутся пальцы царапать И останутся губы кричать.

Однако в 1968 году на семинаре Наровчатова это стихотворение почему-то ни у кого никакого отклика не вызвало. Все сосредоточились в основном на одной «Атомной сказке». Кроме Маршания и Комендантаса, своё мнение об этой сказке высказали также Лисичкин, Михаил Формальнов (он впоследствии избрал себе псевдоним Гусаров), В. Сергиенко и ещё несколько человек. Кстати, впоследствии целый ряд критиков стали утверждать, что как поэт Кузнецов будто бы начался именно с «Атомной сказки». Я приведу это стихотворение полностью, но уже в хрестоматийном виде:

Эту сказку счастливую слышал Я уже на теперешний лад. Как Иванушка во поле вышел И стрелу запустил наугад. Он пошёл в направленье полёта По сребристому следу судьбы. И попал он к лягушке в болото, За три моря от отчей избы. «Пригодится на правое дело!» — Положил он лягушку в платок. Вскрыл ей белое царское тело И пустил электрический ток. В долгих муках она умирала, В каждой жилке стучали века. И улыбка познанья играла На счастливом лице дурака.

Кузнецов и прежде тяготел к атомному мышлению. Первым это отметил поэт и скульптор фронтовик Виктор Гончаров. После выхода в 1966 году в Краснодаре первой книги молодого стихотворца «Гроза» он подчеркнул, что главное отличие нового автора — умение чувствовать своё время. «В наш век всё чертовски быстро стареет», — сожалел Гончаров. Но посмотрите, как ту же самую мысль выразил Кузнецов:

Все наши представленья и привычки Звучат, как устаревшие стихи.

Восхищаясь космической яркостью своего молодого товарища (что выразилось, по мнению скульптора, и вот в этих словах: «Любуюсь я звездой, упавшей с неба, / А может, это космонавт сгорел!»), Гончаров пришёл к выводу, что в дебютной книге Кузнецова «есть понимание той блистательной трагедии, которая происходит с человечеством в атомном возрасте» («Литературная Россия», 1966, 14 октября).

Но вот к концу третьего курса Кузнецов вышел на новое осмысление атомных тем. Он неожиданно связал атомное развитие человечества с фольклором. Поэт Константин Кедров позже утверждал, будто к мифологическому мышлению Кузнецова подтолкнула одна из его аспирантских лекций. Суть лекции, по воспоминаниям Кедрова, сводилась к следующему: «В каждой сказке присутствует формула превращения, когда в безобразном надо узнать прекрасное. Например, царевна — лягушка, а лягушка — царевна. Хитрость в том, что существуют они не отдельно, а вместе. Не царевна и лягушка, а именно так, через чёрточку: царевна-лягушка. В безобразном — прекрасное, в прекрасном — безобразное, жизнь — смерть, а смерть — жизнь. Как говорит Гегель в „Науке логики“: „Итак, чистое бытие — это небытие. Итак, чистое небытие — это бытие“. Иван-царевич поступает глупо, сжигая лягушиную кожицу, сброшенную царевной. Таким образом он теряет и царевну, и лягушку. Как тут не вспомнить тургеневского Базарова, который, собираясь препарировать лягушку, утверждает, что люди — те же лягушки. В результате он теряет и царевну — Одинцову, и свою жизнь». Именно после этой лекции, писал Кедров, по Литинституту стало гулять в рукописи стихотворение про Иванушку, препарирующего лягушку: «И улыбка познанья играла на счастливом лице дурака».

Действительно, весь Литинститут сразу признал «Атомную сказку» событием. Единственное, в чём разошлись как студенты, так и преподаватели, в том, что более удалось Кузнецову — начало или конец. Литовский поэт Комендантас настаивал: «„Атомная сказка“ — гибрид старого и нового». Лично на него самое сильное впечатление в этом стихотворении произвели первые две строфы. Далее, как он считал, Кузнецов утратил чувства и сбился с современного темперамента. Но с ним не согласился В. Сергиенко. По его мнению, «начало как раз ординарное». Самое ударное в «Атомной сказке» — именно концовка.

Позволю здесь небольшое отступление. Уже через год «Атомная сказка» Кузнецова была процитирована на пленуме Союза писателей России. В 1995 году поэт, вспоминая историю с пленумом, рассказал Лоле Звонарёвой: «Меня тогда почти никто не знал. А философский смысл стихотворения оказался недоступен для кой-кого из партийных бонз. „Ну и что? — возразили они критику. — И Базаров резал лягушек. Это стишки для детского капустника“. Но ведь Базаров тонет в моём стихотворении, как в народном сознании Ивана Дурака тонет весь учёный мир с его унылым прагматизмом, да и со всей цивилизацией».

После писательского пленума «Атомная сказка» с лёгкой руки Наровчатова попала в альманах «День поэзии. 1970». Потом это стихотворение детально разобрал на страницах главного теоретического журнала ЦК КПСС «Коммунист» Александр Михайлов. Затем в дискуссию об «Атомной сказке» включился влиятельный партийный аппаратчик Юрий Барабаш. Так что можно даже говорить о том, что в какой-то мере именно это стихотворение сделало Кузнецову имя.

Предвидел ли всё это Наровчатов весной 1968 года? Скорее всего, да. Подводя на семинаре итоги обсуждения, он безоговорочно признал рост мастерства своего ученика. «Стихи бесспорны, интересны и сложны. Может отпугнуть пессимистичность, горькость, некоторое отчаяние. Я не нахожу в этом ничего опасного. У каждого поэта возможен период жизни и творчества, когда он осваивает определённый взгляд. Это один их этапов развития поэта». Что же касается «Атомной сказки», Наровчатов оценил это стихотворение в контексте споров о рационализме. Ему понравилось, что рационализм у молодого поэта приобрёл эмоциональную окраску. И очень хорошо, подчеркнул Наровчатов, что Кузнецов эмоциональное начало к концу стихотворения резко усилил. Похвалил мастер своего студента и за то, что в его стихах наметилась новая тенденция — желание вырваться из круга рационализма. В этом плане ему очень понравились стихи «Русская легенда», «Башмаки» и «Вечный трамвай».

Спустя одиннадцать дней после бурного обсуждения новых стихов Кузнецова на семинаре, Наровчатов подписал на своего студента следующую характеристику:

«Кузнецов Юрий Поликарпович. Долгое время у него был как бы „бег на месте“. Стихи получались вымученными и натужными. Трудно и тяжело мыслящий человек, он не мог нащупать того неуловимого, что превращает стихотворчество в поэзию. Недавнее обсуждение его стихов обнаружило резкий качественный скачок — наконец, строки стали не просто строками, а подлинной лирикой. Лирика эта не сердечная, не любовная, а исповедальная. Теперь я уверенно могу сказать о Кузнецове, что он человек не только способный, но талантливый. Творческий рост К. очевиден. Безусловно заслуживает перевода на IV курс».

Но этот перевод ровно через месяц чуть не сорвался. Более того, кафедра советской литературы поставила даже вопрос об его отчислении из института. Возмущение начальства вызвала курсовая работа молодого стихотворца о Ярославе Смелякове. Кузнецов посягнул на авторитеты, а это в творческих институтах раньше не приветствовалось.

Позже выяснилось: Кузнецов хотел писать курсовую работу о ком-то другом, но кафедра навязала ему именно Смелякова. Студент оказался в сложном положении. Он, естественно, не забыл о том, какую роль Смеляков, будучи председателем бюро творческого объединения московских поэтов сыграл летом 1966 года в его переводе с заочного отделения на дневной стационар. С другой стороны, поэзия Смелякова ему никогда не нравилась. Да, Кузнецов, конечно, знал, как драматически сложилась судьба героя его курсовой работы. Три раза попасть в советские лагеря и один раз побывать в финском плену — это не фунт изюма съесть. Но пережитая Смеляковым драма почему-то так и не выплеснулась в стихи. Видимо, поэт продолжал чего-то бояться. В своём творчестве Смеляков, как считал семинарист Наровчатова, лживо воспевал романтику первых пятилеток и с фальшью в голосе вспоминал первую фабричную любовь.

В общем, Кузнецов в курсовой работе честно рассказал о том, почему стихи Смелякова, по его мнению, не выдерживают никакой критики, подкрепив каждый тезис железными, как ему казалось, аргументами. Единственное, что не учёл поэт, — в советской литературе к тому времени сложилась своя иерархия ценностей, которая нашла поддержку у высшего руководства страны. Смелякову в этой иерархии принадлежало одно из самых почётных мест. Зря, что ли, правительство присудило ему Государственную премию?! Так что по всему выходило, что Смелякова не то что громить, даже в чём-то упрекать было нельзя.

Понятно, что на кафедре курсовая работа семинариста Наровчатова вызвала панические настроения. В отличие от Кузнецова, посягнувшего на гордость официальной советской поэзии, преподаватели хорошо знали сложившиеся правила игры и никто рисковать своим местом и партбилетом не хотел.

Отповедь Кузнецову подписал Василий Семёнович Сидорин. В воспоминаниях Кузнецова о Литинституте ему уделено всего три строки, я приведу их полностью: «Добрым и весёлым стариком был В. С. Сидорин. Он вёл текущую литературу, с которой я был не согласен. От него я усвоил одно словечко „гробануть“». Но в реальности Сидорин оказался не таким уж безобидным дедушкой. Поколение фронтовиков запомнило его как твердокаменного борца за генеральную линию партии. Это он в 1947 году по решению Кремля сменил в Литинституте на ректорском посту Фёдора Гладкова и потом возглавил в вверенной ему организации кампанию по искоренению космополитов. В частности, при нём был арестован легендарный Эмка Мандель, взявший впоследствии себе псевдоним Наум Коржавин. Говорили, что Сидорин приложил максимум усилий и для того, чтобы выпихнуть с кафедры творчества Павла Антокольского.

Из Литинститута Сидорин ушёл в 1950 году. Он попал в число любимчиков Кремля. Его потом дважды удостаивали Сталинской премии. Но за что, уже никто не помнит. Не исключено, что Сидорин при Сталине создал совсем что-то неприличное, что при Хрущёве и Брежневе даже цитировать было неудобно. Во всяком случае, как правительственный лауреат он не попал даже во второе издание «Большой советской энциклопедии». Не осталось его имени и в девятитомной «Краткой литературной энциклопедии», хотя каких только литературоведов в неё не включили.

По советской литературе у Сидорина вышла, кажется, всего лишь одна книжка о Дмитрии Фурманове. Естественно, она вся была выдержана в восторженных по отношению к автору «Чапаева» тонах.

Так вот этот Сидорин в своём отзыве отметил:

«Курсовая работа Ю. Кузнецова о поэзии Смелякова претенциозна, начиная с ложного тезиса, вынесенного в заглавие. Откуда такая недоброжелательная поза, такой эстетско-формалистический „пафос“ разоблачения поэта? Для этого автору понадобилось взять цитаты из Флобера, Лессиняк [3] и Л. Толстого, чтобы ими (цитатами) доказать „внешний реализм“ у автора поэмы „Строгая любовь“ (о ней в рецензии ни слова!), у автора превосходных стихов, таких, как „Наш герб“, „Милые красавицы России“, многих — в том числе и искажённо представленных рецензентом — „Хорошая девочка Лида“, „Пряха“, „Если я заболею“. Видеть в этих стихах „подделку“, „поверхностность“, „подмену внутреннего зрения внешним“ — значит совершать подмену правды о поэте предвзятым оригинальничаньем. Автор постарался занять такую позицию по отношению к поэту, чтобы и самому запутаться, и читателя эпатировать, уже не разбираясь в средствах („маскировка“, „поэт изобразил замаскированного под работягу иностранного шпиона“, тон недоброжелательства, демагогии: „Что ж, будем бдительны“). Произвольны и субъективны комментаторские приёмы критика. Вольно рецензенту не любить того или иного поэта, романиста, драматурга. Но есть критерий стремления понять, уразуметь творчество рецензируемого художника, пафос субъективности согласовать с пафосом объективности. Ю. Кузнецов подменил анализ наскоком предубеждённого человека. Видимо, автору придётся поучиться даже такту и тону критического отношения к материалу. Эту работу, весьма произвольную, я засчитать за годовую курсовую не могу. Автору предлагаю написать курсовую (на любую тему курса) заново».

Спас положение, как всегда, Наровчатов. Благодаря его заступничеству Кузнецова хоть и со скандалом, но всё-таки перевели на четвёртый курс.

Кузнецову этот отзыв Сидорина ничего хорошего не сулил. Кое-кто даже поспешил срочно дистанцироваться от слишком самостоятельного студента. Ведь репрессии против вольнодумцев в Литинституте никогда не кончались. Преподаватели и третьекурсники ещё не забыли, какая драма произошла в стенах института в 1966 году, когда в считанные дни был отчислен самый перспективный в семинаре Михаила Лобанова выпускник — Георгий Беляков. Он представил на защиту повесть «Иванова топь». Сюжет этого сочинения был прост, как пятикопеечная монета. В болотной трясине увязла колхозная корова, и всё село оказалось бессильно. По рекомендации Лобанова издательство «Советская Россия» включило эту вещь в план выпуска на шестьдесят седьмой год. Однако на кафедре нашлись перестраховщики, которым в «Болотной топи» почудилась совсем другая картина — вязнущей в чиновничьем произволе России. На Белякова попробовали надавить, чтоб он какие-то эпизоды смягчил. А парня в те дни как раз собирались принимать в партию. Устав от придирок, он принёс на партийное собрание письмо, в котором обвинил коммунистическое руководство в геноциде русского народа. Разразился страшный скандал. В дело вмешались чекисты, и строптивого выпускника вскоре посадили в знаменитый Владимирский централ.

Другая история, связанная с преследованием инакомыслящих, произошла уже непосредственно на глазах Кузнецова. Его земляк Владимир Демичев на втором курсе потянулся в церковь. Он, в частности, завязал переписку со священнослужителем из Сергиева Посада, который тогда носил партийную кличку Загорск. Об этом прознали на кафедре и куда надо донесли. Напуганный проректор Литинститута Михайлов предложил Демичева немедленно выгнать. Кузнецов, которому поэтический сумбур земляка никогда не был близок, вместе с сокурсниками пытался парня отстоять. Ребята предлагали Михайлову перевести Демичева на заочное отделение. Но бывшему аппаратчику ЦК КПСС своя шкура оказалась дороже. Так была сломана ещё одна судьба.

Позже Вадим Перельмутер в письме ко мне изложил свою версию исключения Демичева.

«Дело в том, что он не только переписывался со священником и встречался с ним. Наровчатов, который пытался его спасти, рассказал мне, что ситуация оказалась безнадёжной по двум причинам: во-первых, на Демичева стукнули из Посада, из семинарии, где он наводил справки о возможности поступить туда учиться, а тамошнее начальство было обязано о подобных случаях „сигнализировать“, во-вторых, ещё хуже было, что незадолго до того Демичев вступил в кандидаты в члены партии, буквально „протиснувшись“ сквозь желающих, а их на дневном отделении хватало, с помощью своих „производственных характеристик“. Против такой „двойственности“ даже Наровчатов оказался бессилен».

И вот теперь на путь вольнодумства встал Кузнецов, замахнувшийся ни много ни мало на иерархическую лестницу в советской литературе. Кафедра, а вслед за ней и ректорат пропускать этот вызов не собирались. Начальство собиралось как следует проучить и этого чересчур строптивого студента. Но все карты спутал Наровчатов.

В писательском мире многие считали, что к началу шестидесятых годов Наровчатов из безумно талантливого сорвиголовы, которому всегда всё было нипочём (он мог сокрушать все авторитеты, отчаянно идти напролом, до смерти ужираться), превратился в казённого чинушу, самолично угробившего ради карьеры свой редкостный поэтический талант. Но народ заблуждался. Пропив талант, Наровчатов не пропил совесть. Я напомню, что когда началась травля Иосифа Бродского, Наровчатов тут же согласился поставить свою подпись под письмом в защиту опального стихотворца, хотя прекрасно понимал, что у власти этот его поступок мог вызвать только раздражение (иное дело, письмо Наровчатова не содержало никаких резкостей, что очень не понравилось другому ходатаю за Бродского — Лидии Чуковской, но великая Анна Ахматова тут же строго одёрнула недовольных, добавив, что никто не запрещает другим написать другие, более жёсткие заявления). Вот и в 1968 году Наровчатов, как опытный аппаратчик, без какого-либо шума умиротворил и Михайлова, и Сидорина, сделав всё, чтобы его ученик Кузнецов продолжил и дальше учиться в Литинституте.

Правда, Вадим Перельмутер полагает, что в отношении Сидорина я краски сгустил. В своём письме он сообщил мне: «Не так линейно-прост был и Сидорин. Скажем, не только принял „на отлично“ мою вполне провокативную курсовую о Хлебникове, но и отзывом своим практически защитил меня, когда зимою 68—69-го года я написал для зарубежной кафедры работу о Незвале — по горячим следам чешских событий эту тему выбрав и „Прагу“ упомянув раза по три на каждой странице. Поэтому в случае с Юрой, о котором тогда же узнал, осталась для меня некая странность. Ну, прежде всего, непонятным исключением выглядит то, что Юре „навязали“ Смелякова, о котором он писать не хотел. Ни я, ни кто-либо из моих однокурсников (и „дневников“, и „заочников“) с подобным не сталкивался. Тут что-то не то. Рецензия Сидорина, по мне, больше похожа на реакцию на сознательный выбор студентом „признанного“ — и много страдавшего — поэта для „разноса“. Иначе — для меня — сие вовсе не вяжется с тем, что в то же самое время тот же самый Сидорин без возражений-замечаний принял мою курсовую по первой книге Липкина, а там было к чему прицепиться, ну, тому же Бор. Леонову, чуть позже попросту стучавшему на меня на кафедре за курсовую по Катаевскому „мовизму“.»

Но скандальная история с зубодробительным курсовым по Смелякову Кузнецова, похоже, ничему не научила. Он по-прежнему всем рубил правду-матку. Следующий конфликт у него случился с профессором Валерием Друзиным. В своих воспоминаниях поэт рассказывал:

«Семинар по Блоку вёл В. П. Друзин, бывший рапповец. Кажется, он знал предмет наизусть. Когда он дошёл до строк:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

В зале разделась реплика: „Это легковесно для Блока!“

Он осёкся.

— Кто это сказал?

Я назвался. Он побагровел.

— Молодой человек!

— Да, — был ответ.

— Это вы легковесны.

— Это случайные черты легковесны.

— На что вы намекаете?

— На трагическое миросозерцание Блока.

На этом дело не кончилось: ни для Блока, ни для Друзина, ни для меня. Блок продолжается, Друзин забывается, я отрицаю».

Кузнецов был прав: Друзина к концу 60-х годов уже почти забыли. Но старшее поколение преподавателей Литинститута помнило и другие времена, когда от одного слова этого критика зависели сотни и тысячи судеб. Его называли профессиональным литературным убийцей.

Нет, Друзин не был законченным бездарем. В юности он подражал акмеистам, потом примкнул к формалистам, но когда формалистов объявили чуть ли не врагами народа, критик быстро переметнулся в стан давно уже всеми позабытого Виссариона Саянова. Но чувство стыда у него ещё оставалось. Не зря он в 1930 году лебезил перед опальной Анной Ахматовой, навязывая ей услуги по написанию предисловия к увязшему в цензуре собранию сочинений. Окончательно Друзин исподличался летом 1946 года, согласившись по указке ставленника Жданова Еголина добить проработочными собраниями Анну Ахматову и Михаила Зощенко. Затравив Зощенко, он потом переключился на космополитов. Позже критик стал прилежно обслуживать Всеволода Кочетова и клеймить Твардовского. Но, повторю, в конце 60-х годов этот трусливый доносчик мало на что влиял. Сильно испортить жизнь своим студентам он уже не мог.

Случаи с Сидориным и Друзиным интересны ещё вот чем. Они показали не только смелость Кузнецова. Ведь всё, в конце концов, можно было списать на непростой характер одарённого студента или даже на бунт молодости против ворчливых стариков. Кузнецов, выступая со своим особым мнением о Блоке или Смелякове, вовсе не собирался переделывать мир или устраивать новую революцию. Он просто искал свой путь. Ни Симонов, ни Смеляков, ни Твардовский, ни даже Наровчатов его не устраивали. У них всё было слишком простенько. Вознесенский на их фоне выделялся только формой, но отсутствовала глубина. Кузнецов интуитивно понял, что его путь — это миф и символ. Его однокурсник Виталий Амаршан (Маршания) уже в 2012 году в интервью Евгению Богачкову рассказал:

«Юра был врагом советской поэзии. Помните, он написал работу против Смелякова? Когда Юра начал задевать знаменитых советских поэтов — Тихонова, Симонова и проч., Наровчатову это, конечно, не понравилось, он ведь тоже был советский поэт, той эпохой воспитанный. Ну, хорошо, ты поэт-фронтовик, да, Смеляков пишет о фабрике красиво, но настоящая поэзия где? Евтушенко появился (вы знаете, что и как писал Евтушенко), Вознесенский — вроде как новатор и т. д. Но если говорить 164 по большому счёту, русская поэзия должна по-другому действовать! Юра это понял. И он выбрал путь мифа и символа».

Здесь самое время более подробно поговорить о том, были ли у Кузнецова в Литинституте авторитеты. И если да, то кто они?

Перельмутер в начале 2011 года писал мне: «Атмосфера в первые три года нашей учёбы в институте была довольно вольной, отчасти даже „лицейской“ — в неформальности общения студентов с преподавателями — Азой Алибековной, Ерёминым, „древницей“ Ольгой Александровной Державиной, Артамоновым, историком Водолагиным, Ишматовым, замечательным лингвистом (немедленно, через год выжитым из института тупыми и завистливыми коллегами по кафедре языкознания, ни один из коих не имел специального (!) образования) Михаилом Николаевичем Шебалиным, знаменитой есенинской „собакой Качалова“ („та, что всех печальней и бледней“), как мы её между собой звали, зарубежницей Валентиной Александровной Дынник.» Но были ли упомянутые Перельмутером имена для Кузнецова авторитетами?

Известно, что из преподавателей Кузнецов ценил Азу Алибековну Тахо-Годи, которая читала лекции об античности. Говорили, что он также прислушивался к суждениям Михаила Ерёмина (он вёл курс по русской литературе), Сергея Артамонова, преподававшего зарубежку. Ещё ему нравилось общаться с преподавателем политэкономии Михаилом Ивановичем Ишутиным, который не признавал никаких догм и мог позволить себе отчаянное вольнодумство. Кроме того, поэту всегда было интересно послушать молодого аспиранта Константина Кедрова. Но даже эти преподаватели авторитетами в высоком смысле этого слова для него не были.

Стал ли исключением Наровчатов? Ведь это ему Кузнецов в 1979 году на шестидесятилетие посвятил следующее стихотворение:

Ученик переходит на «ты» По старинному праву поэта: — Расскажи, как взрывала мосты Твоя юность над Стиксом и Летой. Как скрипели перо и песок И строка на строку налетала. Только пули свистели меж строк, Оставляя в них привкус металла. До сих пор эти пули свистят, Настигая далёкую старость. Из железной когорты ребят, Почитай, никого не осталось. Но столпятся у здешних дверей Их следы, что пропали в тумане. И рябой от осколков ручей Зашипит в юбилейном стакане. Так напомни последним друзьям, Так поведай грядущим невеждам, Как ты шёл по зелёным дворам, Как ты шёл по опавшим надеждам, Как спросил у бегущего дня: «Чёрт ли там, молодой и безвестный?» — И с опаскою вырвал меня, Словно грешного духа, из бездны.

Однако Наровчатов до конца так и не стал для него непререкаемым авторитетом. Он признавал, что Наровчатов усилил его интерес к мифологическому мышлению и заново открыл ему древнерусскую литературу и европейскую классику. Но этого оказалось мало.

Авторитет — это ведь и гениальный мастер, и учитель, и друг. А так ли уж Наровчатов был велик в поэзии? Надо признать, что нет. Да, в юности он имел задатки гения. Как уже в 70-е годы минувшего века вспоминал Давид Самойлов, «девятнадцатилетний Сергей Наровчатов, студент второго курса ИФЛИ, казался ярко одарённым и был необычайно красив. Одарённость в этом возрасте всегда — лишь обещание. Обещание подтверждалось поэтической красотой Сергея, его уверенно-ленивой походкой, чуть вразвалку, магаданскими унтами и мохнатой зимней шапкой, очертаниями юношеской шеи, распахнутым воротом, синевой глаз, любознательностью, жадностью к чтению, неутомимостью в серьёзном споре. Он отрешался тогда от постоянного осознания своей красоты, целиком погружаясь в стихию мысли». Почему же Наровчатов не оправдал те ожидания, которые классики и сверстники возлагали на него перед войной и сразу после Победы? Одни говорили, что он предал свою первую любовь и это потом ему ещё как аукнулось. Другие утверждали, что поэта погубила водка. Но иные гении по молодости пили поболе, нежели Наровчатов. Кажется, окончательно Наровчатов как поэт сломался в начале 1960-х годов, когда его потянуло в большую власть. Он, видимо, уже понял, что его поколение ни одного гения так и не смогло выдвинуть, надежда осталась лишь на молодёжь.

В общем, с Наровчатовым всё оказалось не столь просто. Он, по-моему, так и остался для Кузнецова замечательным учителем, но не более того.

Но, может, у Кузнецова были авторитеты среди сокурсников? В 1982 году поэт в очерке «Очарованный институт» признался, что в студенческую пору ему очень повезло с соседом по общежитию. Он писал: «Мне повезло. Моим соседом по комнате был прозаик, а не поэт. Одно меня в нём удивляло: он мог писать, не отрывая перо от бумаги. Так и скрипит по нескольку часов, не вставая, а если вскочит, то как заведённый ходит взад-вперёд, заложив руки за спину; только глаза где-то блуждают. Походит, походит — за стол и снова скрипит.

— Разве можно так писать? — спрашиваю. — Хоть бы оторвался, подумал.

— А? Что? Пускай индюк думает, — ответил и продолжает писать.

По месяцам скрипел. Я засну и во сне слышу скрип. Однажды я не выдержал и говорю:

— Дай взглянуть.

Дал. Смотрю: есть живые детали, но коряво и мыслей никаких.

— Ты хоть бы почитал что-нибудь, — советую.

— Опосля, братка. Не мешай! — машет свободной рукой и снова скрипит. Мне до сих пор этот скрип снится. Бывало, засну и слышу знакомый звук. Это он скрипит где-то на Камчатке. Славный человек».

Этого соседа Кузнецова звали Николай Рыжих. Он действительно был неплохим человеком. По возрасту Рыжих оказался на семь лет старше Кузнецова. Корни у него были воронежские. В юности он окончил училище подводного плавания и потом по распределению попал на Тихоокеанский флот. Однако в 1960 году ему пришлось на своей карьере флотоводца поставить крест: Никита Хрущёв объявил о масштабном сокращении флота и молодой подводник вынужден был уйти к рыбакам. Второй родиной Рыжих стала Камчатка. Оттуда он несколько раз уходил в промысловые экспедиции в Атлантику. Там же отважный рыбак сделал наброски для своих первых книг.

В Литинституте Рыжих занимался в семинаре Льва Кассиля. Его сокурсники поражались, когда их товарищ с Камчатки успевал так много писать. Правда, количество ещё не означало высокое качество. На одном из семинаров другой ученик Кассиля — Владимир Рынкевич даже не выдержал и посоветовал Николаю Рыжих обойтись без психологических коллизий. Он посчитал, что ну не дано камчатскому рыбаку проникновенно рассказать о движениях человеческой души. И ведь Кассиль, пусть мягко, но поддержал Рынкевича. Он тоже признал психологическую прозу Рыжих, адресованную взрослым читателям, неудачной и порекомендовал капитану рыболовецкого флота сосредоточиться на рассказах бывалого человека для детишек, сделав ставку на описание морских приключений. Кассиль, в частности, отметил сюжет с китами и новеллу о пиратах. Ему понравилось, «как в полной тьме на борту судна по огоньку угадывался сосед». Но я думаю, мастер говорил не от души. Он, видимо, просто подсластил горькую пилюлю, ибо упомянутый им огонёк — это такая банальность!

Впрочем, Рыжих никаких выводов из обсуждения на семинаре Кассиля не сделал. Он продолжал брать объёмами и экзотикой. И это ему потом аукнулось при защите диплома, когда оппоненты всерьёз раскритиковали все его производственные повести.

Если уж говорить об учившихся вместе с Кузнецовым прозаиках, то я в первую очередь выделил бы орловчанина Игоря Лободина из семинара Бориса Бедного. Насколько я знаю, поэт относился к нему по-доброму. Он понимал, что Лободин — это совсем другая школа. Парень во многом отталкивался от Бунина. Но было неясно, хватит ли ему дыхания превзойти своего учителя.

Судя по опубликованным воспоминаниям Кузнецова, из всех студентов поэт в Литинституте поначалу более всех ценил Бориса Примерова. Тот даже какое-то время ходил у него чуть ли не в кумирах. «Ростовского поэта я знал лично, — писал Кузнецов в 1982 году на страницах журнала „Литературная учёба“, — мы с ним учились на одном курсе, хотя на разных творческих семинарах. Он много знал, но как-то бессистемно: его мысли всегда расползались, как раки, в разные стороны. Жаль, что всё лучшее он написал до института и быстро сгорел бенгальским огнём. Но два года напролёт в его комнату стекались молодые поэты со стихами, особенно заочники. Он их благосклонно выслушивал и как бы одобрил, а если не нравилось, отмалчивался или переводил разговор на другое. Я к нему не являлся: боялся провала. Но когда в Краснодаре вышла моя первая книжка, он её где-то прочёл и при встрече протянул:

— Ну, Юра, тебе далеко до меня!

Он разделял общее несчастье поэтов: мерил других по себе и, конечно, не в пользу других».

Но насколько прав был Кузнецов в своих суждениях? Я согласен: Примеров развивался очень неровно. Он прекрасно стартовал, чему подтверждение — его первый сборник «Синевой разбуженное слово». Очень живой получилась у поэта и вторая книжечка «Некошеный дождь». Но потом, да, произошёл спад. Возможно, Примерова убаюкали не в меру восторженные похвалы литературных генералов. Но ведь в семидесятые годы Примеров снова очнулся. В его стихах появились и новые интонации, и совсем неожиданные образы. Разве это можно отрицать? Другое дело, Примеров и Кузнецов выбрали разные дороги. Примеров, продолжая поклоняться Есенину, стал обожествлять также Пастернака, что, думаю, не понравилось Кузнецову. Поэт попробовал поэкспериментировать в пейзажной лирике, хотя дальше оплакивания своих крестьянских прав не пошёл. А Кузнецов в какой-то момент предпочёл оттолкнуться от традиций Тютчева. Он не захотел остаться в тесных рамках «детей околицы». Так что скорее разрыв в отношениях двух поэтов произошёл по личным причинам. Вполне допускаю, Кузнецов не мог простить Примерову его доинститутские успехи, ибо сам Кузнецов до поступления в Литинститут писал всё же похуже и не так глубоко, как Примеров. А может, Кузнецов перенёс на Примерова свою обиду на профессора Коваленкова, который чуть не «забодал» его при приёме в Литинститут, но зато горячо потом поддержал Передреева, Рубцова и всё того же Примерова (хотя формально Рубцов и Примеров числились в других семинарах: Рубцов у Николая Сидоренко, а Примеров у Сергея Смирнова).

Кстати, позже Кузнецов в Литинституте среди студентов стал выделять Николая Рубцова. Правда, они практически никогда не общались. Лишь однажды их пути случайно пересеклись в общежитии на кухне. Рубцов, вспоминал поэт, возник как тень. «Видимо, с утра его мучила жажда. Он подставил под кран пустую бутылку из-под кефира, взглянул на меня и тихо произнёс:

— Почему вы со мной не здороваетесь?

Я пожал плечами. Уходя, он добавил, притом серьёзным голосом:

— Я гений, но я прост с людьми.

Я опять промолчал, а про себя подумал: „Не много ли: два гения на одной кухне?“ Он ушёл, и больше я его никогда не видел».

Мне думается, в действительности понимание значимости Рубцова к Кузнецову пришло чуть позднее. Он потом даже собирался посвятить ему поэму «Золотая гора», первая публикация которой состоялась на родине Рубцова — в газете «Вологодский комсомолец». А вот гением Кузнецов Рубцова, похоже, никогда и не считал. Он даже однажды заявил скульптору Петру Чусовитину: «Тина одна да болотина, там, где купаться любил, милая моя родина, я ничего не забыл. Больше ничего. О чём тут говорить».

В общем, по большому счёту получается, что непререкаемых авторитетов из числа современников у Кузнецова в Литинституте никогда и не было: ни среди преподавателей, ни в студенческом кругу. Он ведь не случайно ещё в декабре 1969 года в одном из своих стихотворений заявил:

Одинокий в столетье родном, Я зову в собеседники время.

Вскоре после защиты диплома, 13 августа 1971 года у него вырвалось ещё одно признание: «Я в поколенье друга не нашёл…». Я бы добавил: ни в своём поколенье, ни среди бывших фронтовиков, ни в кругу молодёжи. Кузнецов почти всегда чувствовал себя очень и очень одиноко. Неужели одиночество — это обязательная плата за большой талант?!

Не отвечая на этот вопрос, мурманский краевед Владимир Сорокажердьев осенью 2010 года написал мне:

«Вы верно подметили об одиночестве Кузнецова. Я не помню, с кем бы он дружил в Литинституте, не считая Батимы. Он был затворником и, кажется, не подпускал к себе никого близко, кроме, конечно, земляков. Одно время мы жили по соседству, в левом крыле общежития, если смотреть на Останкинскую башню. У меня складывалось впечатление — парень сам по себе. Наглухо сурком вжился в комнату-нору, иногда показывая на свет свою мордаху. Как вспоминал Шукшин о своей молодости: вынырну на свет, глотну воздуха и обратно на дно. Юра писал да читал. Иногда выползал на кухню или в магазин. В пьянках его не замечал (не в пример Льву Котюкову, который без спросу лез в компании, пьяный вёл себя по-хамски, за что и получал синяки).»

Но пора вернуться к студенческим будням. Ещё на первом курсе Наровчатов настроил своих студентов на то, чтобы через три года у каждого была готова рукопись дебютной книги. Первым задание мастера выполнил Арво Метс. Он, даже не дожидаясь семинара, отдал свою рукопись «Лицо человека» в таллиннское издательство «Ээсти реамат», где ему пообещали издать сборник чуть ли не в следующем году. Наровчатов попросил основной доклад о стихах Метса сделать Кузнецова. Обсуждение состоялось 23 сентября 1968 года.

Кузнецов проявил необыкновенную жёсткость. Ему сразу не понравилось название. «Какое оно: лицо человека? — вопрошал поэт. — Похоже на небо или на хозяйственную сумку? Уходит ли эта личность из плана вещей? Вот главный конфликт, главное противоречие всего сборника. Это человек не среди людей, а среди вещей. Я учусь смотреть глазами земли — это декларация. А где стихи?»

Кузнецов считал, что слабость Метса — в отсутствии контакта с природой. Восхищение лепестками уже притёрлось. Где поэтическая дерзость? — недоумевал поэт. Хватит созерцательности. Ну и в конце Кузнецов добил Метса за слабую жажду жизни.

Пошла ли критика Кузнецова Метсу на пользу? Не думаю. Каждый остался при своём мнении. Во всяком случае, кардинально менять сложившуюся рукопись Метс не стал.

После Метса Наровчатов предложил обсудить рукопись первой книги Виктора Смирнова «Русское поле». Разбор полётов был назначен на первое октября. Но стихи оказались настолько слабыми, что никакого серьёзного разговора о них не получилось.

Следующим на очереди оказался Юрий Кузнецов. Его рукопись «Равновесие» обсуждалась десятого декабря. Основной доклад подготовил полещук из Брестской области Микола Федюкович. Ему стиль Кузнецова никогда не был близок. Он жил абсолютно в другом мире и на всё смотрел сквозь розовые очки, замечая лишь одну советскую романтику трудовых будней. Не поэтому ли в его стихах превалировали ломаные, ударные ритмы. Но Федюкович сумел подняться выше собственных пристрастий, признав за однокурсником безусловное первенство. Он безоговорочно согласился с тем, что Кузнецов несёт свой взгляд на мир. «Поэт, — утверждал Федюкович, — нашёл новое оригинальное решение проблемы современного вещизма». В подтверждение этой мысли он привёл «Атомную сказку», строка из которой — «В долгих муках она умирала» — стала для него своего рода афоризмом.

Кроме «Атомной сказки», Федюкович выделил также стихотворения «Снег», «Грибы» и «Бумажный змей». Центральной же вещью во всей рукописи он признал «Робота». Его поразила уже идея этого стихотворения: Ахиллес — всего лишь полубог, а вот Бог — это герой. Но эта мысль, решил докладчик, в чём-то исказила целостность души. Общий же вывод Федюковича был таков: цикл «Равновесие» написал человек большого интеллекта.

Дальше началась дискуссия. Семинаристы обозначили три спорных темы: надо ли усложнять поэзию, насколько стихи поэта безысходны и соответствует ли название рукописи духу молодого автора.

Большинство учеников Наровчатова согласилось с тем, что заголовок «Равновесие» для Кузнецова неприемлем. Рукописи более подошло бы, как считал Комендантас, другое название — «Кольцо». Кузнецова, утверждал семинарист, «вяжет чувство безысходности. От чего он отталкивается? Чувствуется не равновесие, а затерянность от безысходного трамвайного кольца». За «Равновесие» выступил, кажется, один Федюкович, заметивший: «Смысл оправдывает название. Поэт не живёт в реальном мире, хотя пользуется категориями реальности».

Дискуссия обострилась по другому вопросу: как писать — просто или сложно? Виктор Смирнов попытался обвинить своего сокурсника в чрезмерном нагнетании страстей. Он заявил, — «Кузнецов — посторонний наблюдатель. Пессимизм, трагедийность поэта ни в чём не убеждают». Ему возразил автор нескольких миниатюр для детей Лисичкин. «Кузнецов — сильный поэт. Он затрагивает вопросы, которые сильно волнуют… Главное — слишком большая разобщённость людей друг от друга. Стихи — вызов мещанству».

Своё особое мнение высказал эстонский сочинитель Метс. Согласившись, что Кузнецов — самый сложный в семинаре Наровчатова поэт, он задался вопросом: а кому это надо? Кто поймёт такой протест против отчуждения и разобщённости? «Поэты, — восклицал Метс, — более чуткие люди, чем социологи… Но Кузнецов идёт в разлад с существующей поэзией. Он всё стремится делать наоборот. У поэта, который пишет для себя, возникают иллюзии, что он богаче, чем печатающаяся поэзия. Но это не так».

Метсу не понравился даже всеми захваленный «Бумажный змей» Кузнецова. «В стихах Юры, — сетовал Мете, — не хватает непосредственности. Он пишет о постороннем. Настоящее же искусство должно обладать грацией».

Метса поддержал Комендантас. Похвалив Кузнецова за стремление овладеть ассоциативной мыслью и уход от прямолинейности, он тут же упрекнул поэта якобы за отсутствие одухотворённости. Его удивило: почему в стихах Кузнецова есть рациональное зерно, но нет переживаний. Вывод Комендантаса был неутешителен: Кузнецов идёт от умствования.

Кузнецов с такими оценками, естественно, не согласился. Своим оппонентам он заявил: «У меня люди превращаются в пустоту. Это не умствование». Не принял поэт и упрёк в безысходности. «Это, — подчеркнул он, — не свойство моей души».

Но последнее слово осталось за Наровчатовым. Мастер ни один выпад против Кузнецова не поддержал. Он в весьма категоричной форме заявил: «Поэта нужно судить по его законам». И тут же Наровчатов объявил Кузнецова продолжателем одной из оставленных линий русской поэзии, поэзии мятущейся и сомневающейся, которая своими корнями уходила к Пушкину и Лермонтову. «Кузнецов, — подчеркнул учитель, — сделал большой шаг к объективизации своего героя. „Я“ перешло в „Он“, как у Лермонтова. Я не вижу у поэта безысходности. Это поиски».

После Кузнецова Наровчатов хотел буквально через две недели устроить обсуждение стихов Маршания. Главный доклад был поручен Льву Котюкову. Однако тот накануне сильно перебрал в одной компании, и разбор рукописи на семинаре пришлось делать Кузнецову. Поэта это сильно возмутило. Нет, он не был ангелом и тоже мог пропустить рюмочку-другую. Но чтобы прийти на семинар не в форме — для него это было неприемлемо.

Отругав Котюкова, Кузнецов сразу подчеркнул, что по восприятию мир Маршания ему враждебен. Но, с другой стороны, он отметил, что в стихах его абхазского однокурсника «всё мыслится через природу». У него тогда поинтересовались: «Современен ли Маршания?» Кузнецов сказал, что у него этот вопрос не возникает. «Я увидел у Маршания стихи, и всё».

Оставалось потом рассмотреть стихи Котюкова. Однако Наровчатов обсуждение несколько раз откладывал. Возможно, он опасался, что дискуссия о поэзии могла бы превратиться в место сведения счётов. Но Кузнецов оказался выше личных обид. Основной доклад на семинаре, состоявшемся уже в марте 1969 года, сделал Лисичкин. Тот весь разбор построил на сопоставлении Кузнецова и Котюкова, оговорив, что у героя Кузнецова более ярок протест. У Кузнецова это вызвало лишь усмешку. Тем не менее в своём выступлении он говорил преимущественно о хорошем. Кузнецов заявил, что «основное достоинство Котюкова — ритм». Правда, тут же обвинил Котюкова в женственности. Так что роль главного критика пришлось взять на себя Наровчатову. При этом мастер тоже прямо ругать Котюкова не стал. Он ограничился общим рассуждением: «В поэзии все оценки укладываются между двух изречений: „Победителей не судят“ и „Горе побеждённому“. Тут имеем дело со вторым случаем».

11 января 1969 года Кузнецов женился. Его избранницей стала однокурсница с переводческого отделения Батима Каукенова.

Родом она была из Семипалатинска и долго отличалась наивностью и прямотой. Как рассказывали её подруги, после школы Батима послушала одноклассников и собралась на целину. Но к назначенному часу на вокзал явилась лишь она. Все остальные спали дома. Наверное, ей стоило бы развернуться и пойти домой. Батима же, вся разобидевшись, поступила иначе: купила на последние деньги билет и села на проходящий поезд Новосибирск-Фрунзе. Соседка по купе, когда узнала, в чём дело, посоветовала своей попутчице по приезде во Фрунзе сразу отправиться в Киргизский университет: мол, там хорошее общежитие.

Батиме повезло. В университете она встретила очень отзывчивых людей. Они устроили выпускницу семипалатинской школы в общежитие даже без документов. Паспорт и аттестат мать ей прислала лишь 31 июля, когда приём всех бумаг уже был завершён.

А вот другая история, в которую Каукенова влипла в университете на последнем пятом курсе. Перед самыми выпускными экзаменами к студентам вдруг пришёл первый секретарь ЦК комсомола Киргизии. Комсомольский вождь битый час уговаривал ребят после защиты диплома поехать в Норильск. Чего он выпускникам только не обещал. Но на его уговоры поддалась одна Батима. В указанный срок она пришла в здание ЦК. Однако там её никто не ждал. Комсомольские функционеры лишь покрутили пальцем у виска. Они отказывались верить в то, что Батима и впрямь была не прочь красивый азиатский город поменять на вечную мерзлоту и неустроенный арктический быт.

Пока Батима переживала свой несостоявшийся переезд на Север, по Фрунзенскому университету поползли новые слухи. Подруги сообщили, что во Фрунзе приехали москвичи, набиравшие группу на переводческое отделение в Литературный институт. Батима поинтересовалась, что надо для того, чтобы попасть в Москву. Ей сказали: перевести на русский язык два-три рассказа киргизских авторов. Она справилась с заданием за один вечер. Когда объявили итоги творческого конкурса, весь университет ахнул: Батима заняла в списке счастливчиков чуть ли не первое место. Подругам это, естественно, не понравилось. Обзавидовавшись, они заверещали: одумайся. Поддержал её только преподаватель русского языка Иван Иванович Шерстюк. Он сказал, что в Сусамыр — дальний киргизский аул Батима попасть всегда успеет, а вот шанс вырваться в Москву выпадает лишь раз в жизни. Так осенью 1965 года девочка из Семипалатинска оказалась в Москве.

Юрия Кузнецова Батима Каукенова впервые увидела лишь через год, когда поэт с заочного отделения уже перевёлся на дневной стационар. Когда спустя три с половиной десятилетия один литератор из Казахстана Валерий Михайлов поинтересовался у неё, каким Кузнецов показался ей при знакомстве, она так его обрисовала: «Высокий, широкоплечий, зеленоглазый… Наши девчонки его сразу приметили. Влюбились!..» («Казахстанская правда», 2002, 27 июля).

Однако сам Кузнецов поначалу начинающую переводчицу из Средней Азии словно не замечал. У него были другие увлечения. Каукенова рассказывала Михайлову: «Знаете, в общежитии все на виду. Другие студенты колобродят, застолья, разговоры до утра. А он сам по себе, серьёзный. Читает, думает… всё время работает».

Это так и не совсем так. Кузнецов действительно в институте много читал и работал. Но пирушек он не избегал. Одна из них чуть не привела к трагическому концу.

Случилось это 9 ноября 1967 года. В изложении Кузнецова всё выглядело так.

«После Октябрьских праздников я сидел один и писал свои „дали“. Вдруг стук в дверь. Оборотясь, кричу: „Войдите, если не сатана!“ Вошёл студент и говорит:

— Собралась компания. Мы пригласили девиц из города, но один из нас отключился, и вышла недостача. Ты свободен?

— Я готов, — и пошёл за ним.

Вошёл и вижу: четыре девицы, трое наших, четвёртый спит, и я, опять же четвёртый, готов и спрашиваю:

— Которая красавица?

— Это я, — отвечает одна и улыбается.

Была не была! Опрокинул стакан вина, музыка играет, мы танцуем. Окно стало вечереть. „Здесь ничего не видать, — замечаю, — пойдём, я тебе покажу свою комнату“. Она согласилась. Едва мы вошли, я запер дверь и ключ в карман. Делать нечего, но, слава богу, что не поэтесса: поэтессы не умеют целоваться. Я осмелел, хочу целовать её. „Нет“, — говорит она на мою смелость и вьётся, как змея, даже лица не разглядеть. „Это никуда не годится!“ — говорю, обидевшись. И опять то смелею, то робею. Ничего не выходит. Мне даже в голову громом ударило. „Или — или!“ — кричу. „А что такое?“ — спрашивает она и смеётся. Я говорю: „Или я прыгаю из окна!“ Она стала, подбочась, и делает ручкой: „Ну так прыгай“. Я распахнул окно, вскочил на подоконник и глянул вниз. До земли далековато: шесть этажей. Но отступать было нельзя, и я прыгнул. Конечно, я немного схитрил и прыгнул в сторону — на водосточную трубу, до которой был добрый шаг от окна. Я схватился за водосточную трубу, но не удержался и, обдирая рукава и брюки стремительно полетел вдоль трубы вниз. На уровне четвёртого этажа (я успел это заметить) моя нога застряла в узком промежутке между стеной, скобой и трубою. Я провис так, что моя застрявшая ступня оказалась выше головы. Я не мог выпрямиться. Руки мои разжались, и я полетел вниз головой на асфальт и подвальную решётку. Почему я не разбился, никто не знает. Придя в сознание, я не расслышал голоса и уловил какое-то движение, меня подняли, опустили на носилки и впихнули в темноту. Темнота поехала. Во всё это время я боялся раскрыть глаза, чтобы не увидеть смерть…

Но вот что произошло после, как рассказали мои товарищи.

— Мы долго не могли открыть твою комнату, не было ключа. Когда же вошли, то увидели девицу: „Что ты тут делаешь?“ — „Жду“. — „Кого?“ — „Его“. — „А где он?“ — „Вышел“. — „Куда вышел?“ — кричим. „Не кричите, туда вышел“, — и показывает на раскрытое окно. „Но это же окно!“ — кричим. Она подошла к окну, заглянула вниз, повернулась и говорит: „Ах, ах! Какой он далёкий!“

Недели через полторы меня выписали из больницы».

Потом говорили, якобы инициатором вечеринки был даргинский поэт Амир Гази. Этому горячему парню из дагестанского горного аула Зубанчи давно уже не давала покоя студентка института инженеров железнодорожного транспорта Любовь Соловьёва, которая тоже жила в общежитии, но не на Добролюбова, а по соседству — на улице Яблочкова (сама она выросла в подмосковном Клину). Амир долго не знал, как зазвать Любовь и её сокурсницу в литинститутскую общагу. Потом он нашёл подходящий предлог, Кузнецов же просто подвернулся под руку (его пригласили за компанию).

Но есть и другие версии происшедшей в ноябре 1967 года драмы. Об одной из них мне в одном из писем рассказала уже в конце 2009 года Любовь Соловьёва. «Однажды, — сообщала Соловьёва, — нас, студентов МИИТа, пригласили на писательский концерт, который проходил в общежитии Литинститута. После концерта мы все зашли в комнату Юрия Кузнецова. Всё было нормально, весело, и Юрий хотел быстро сбегать в магазин за пивом. Но было уже поздно, общежитие уже закрыли. Тогда Юрий решил открыть окно и по трубе спуститься вниз. Юрий был высокий, крепкий парень (70 килограммов, если не больше). Он спустился до второго этажа, и вдруг труба оборвалась и он упал на землю. Упал он удачно, но всё равно вызвали скорую помощь, и Юрия отвезли в больницу. Там он находился два-три дня».

Пока ребята пировали, их сокурсница с переводческого отделения Батима Каукенова (в институте её все звали Галей) спустилась на первый этаж позвонить сестре в Семипалатинск. В 2009 году она мне рассказывала: «Было часов восемь. Вдруг в общежитие сильно постучали и крикнули, что кто-то из наших упал с шестого этажа и надо срочно вызвать скорую. Я, естественно, сразу набрала 03 и потом побежала во двор. Прямо возле подвальных металлических решёток лежал с согнутыми ногами Кузнецов. Когда скорая увезла его, я тут же потащила другого нашего сокурсника Колю Кучмиду в больницу. Заявились мы к Кузнецову, кажется, уже в два ночи. Но врачи сразу успокоили: мол, все кости целы».

Однако сокурсник Кузнецова — лезгинский поэт Азиз Фатуллаев зимой 2011 года в телефонном разговоре со мной утверждал, что всё было иначе. По его словам, ребята гуляли с короткими перерывами чуть ли не три дня. Всё началось с того, что к одному из студентов — Нечунаеву с Алтая приехала жена. Потом к празднику подключились Амир Гази и Любовь Соловьёва. Затем позвали Кузнецова. Его очень быстро охмурила подружка Соловьёвой из соседнего общежития. Кузнецов, не устояв перед напором, предложил переместиться к нему в комнату. Для смелости не хватало вина. Но время было позднее и идти через вахту смысла уже не имело, поэтому Кузнецов полез за окно. Девчонка попробовала его отговорить от этого безрассудства. Но он стоял на своём: мол, я — альпинист, скалолаз и мне всё ни по чём. Ну и дохвастался. Пятый, четвёртый и третий этажи он прошёл нормально, а со второго сорвался.

Когда девчонка увидела, что Кузнецов упал, она перепуталась и помчалась за помощью на второй к Азизу Фатуллаеву (он считался в литинститутовском общежитии главным ответственным за студентов с Кавказа). «Кто-то крикнул, что „скорую“ уже вызвали, — рассказывал Фатуллаев. — Дальше стоило ждать милицию. Не долго думая, я дал подруге Соловьёвой ключ от свободной 212-й комнаты, приказал ей запереться и дверь никому не открывать. Потом я спустился на вахту и забрал её студбилет. Ну а когда страсти поутихли, я пошёл в милицейский пункт (он находился в двух шагах от общежития) и попросил знакомых ребят обойтись без протокола. В противном случае не поздоровилось бы ни Кузнецову, ни Амиру Гази, ни их девчонкам, а заодно пострадали бы и Нечинаевы. Но разве у нас можно что-либо утаить? Уже утром кто-то ректору Пименову настучал о случившемся. Успокоился он только после того, как я дал ему гарантии, что из милиции никакие бумаги на ребят не поступят».

Ночное происшествие в общежитии на улице Добролюбова действительно вызвало в Литинституте много всяких ненужных разговоров. Владимир Сорокажердьев писал: «Удивительна, конечно, история с походом Кузнецова за окно „из-за девчонки“. Мы, студенты, считали, что Юра пошёл за водкой, и качали головами, ибо был более безопасный путь — через подвальные окна. К слову, водку покупали у магазинного сторожа за 5 рублей, бормотуху — дешевле».

Ну а потом народ заметил, что чаще других к Кузнецову в больницу стала бегать не подружка Соловьёвой, которая, по большому счёту, и спровоцировала ночное скалолазание, а Батима.

Расписать Батиму Каукенову и Юрия Кузнецова должны были в Тимирязевском ЗАГСе Москвы 11 января 1969 года. Но ещё раньше, третьего января в Литинституте планировали справить свои свадьбы три другие пары. Одну пару составили Борис Примеров и двадцатилетняя поэтесса из Оренбурга Надежда Кондакова (свидетелями они позвали Александра Вампилова и саратовскую подружку Кондаковой — Юлию Бойчук). В двух других парах я знаю имена только женихов: прозаика из Орла Игоря Лободина (его невестой стала то ли медсестра, то ли молодая врачиха) и поэта из Карачаево-Черкессии Курмана Дугужева. Ректор Литинститута Пименов хотел, чтобы в институте сыграли не три, а сразу четыре комсомольские свадьбы (тем более, что Лободин являлся парторгом курса). Однако Кузнецов и Каукенова, дипломатично сославшись на отсутствие денег, от общей свадьбы отказались. Их волновали совсем другие проблемы. Батима не знала, как сообщить отцу, что муж у неё не казах, а русский. Это беспокоило и Кузнецова. Он тоже долго думал, что сказать своей матери. Ответ подсказали свидетели молодожёнов: Амир Гази и Любовь Соловьёва, которые уже ждали свою первую дочь.

Кстати, потом выяснилось, комсомольские свадьбы третьего января закончились со скандалом. Пока народ пировал на втором этаже Дома Герцена, где обычно проходила защита дипломов, в соседней аудитории однокурсница Примерова попыталась свести счёты с жизнью. Её еле-еле откачали.

После свадьбы Кузнецов посвятил Батиме вот эти стихи:

За сияние севера я не отдам Этих суженных глаз, рассечённых к вискам. В твоём голосе мчатся поющие кони, Твои ноги полны затаённой погони. И запястья летят по подушкам — без ветра Разбегаются волосы в стороны света. А двуострая грудь серебрится… Так вершина печали двоится.

Ну а потом начались будни. Надо уже было браться за подготовку дипломов.

Из семинара Наровчатова первыми на защиту вышли Метс, Балакина и Лисичкин. Заседание госкомиссии было назначено на 6 марта 1970 года. У Наровчатова в тот день что-то не сложилось, и вместо него троицу экзаменаторам представлял Владимир Сергеевич Курочкин.

Защиты прошли ни шатко ни валко и никаких споров не вызвали. Кстати, из всех троих в литературе потом задержался один Метс. Балакина так и не избавилась от подражания Пастернаку и со своей рукописью «Талые поля», видимо, вскоре «растаяла». Как я понимаю, бросил писать и Лисичкин (хотя когда-то в него, помимо Наровчатова, достаточно много сил вложил и Илья Сельвинский). Перельмутер потом рассказывал: «Среди его детских стишков попадались недурные, их хвалили на „выездном секретариате“ — в том же актовом зале — Владимир Соколов, Анатолий Жигулин, кто-то из детских мэтров, кажется, Яша Аким, книжку в „Малыш“ рекомендовали. Да сел Володя, по пьянке избив жену, да и сгинул затем куда-то.»

12 марта подошла очередь Николая Зиновьева. Этого молодого стихотворца сдержанно похвалили поэт Сергей Васильевич Смирнов и критик Бор. Леонов. Но против выступил член госкомиссии Сергей Поделков. Прослушав несколько стихотворений в исполнении Зиновьева, он заметил: «Всё очень холодно, искусственно». Однако позже Зиновьев проявил себя в другом, став сочинять незатейливые тексты для Раймонда Паулса, Владимира Мигули и других популярных композиторов.

Кузнецов защищался сразу после Зиновьева. Свою рукопись он назвал «Пространство». Отзывы на его работу представили Сергей Наровчатов, Владимир Мильков и Сергей Артамонов. Правда, сам Наровчатов на заседание госкомиссии, как обычно, явиться не смог. Его краткую рецензию озвучил Владимир Лидин. Как и следовало ожидать, Наровчатов главный акцент сделал на «Атомной сказке».

«Мне давно уже представляется, — подчёркивал мастер, — что современная наука, подобно Фаусту, продала душу чёрту, и что получается из этой сделки — никому неизвестно. В „Атомной сказке“ рука молодого поэта бесстрашно нащупывает узел противоречия между естественностью и анализом, познанием и результатами. И это малая часть тех граней, которые можно разглядеть в этом стихотворении».

Что сказал на защите второй оппонент — критик из подмосковного Чехова Мильков, мне пока выяснить не удалось. В стенограмме заседания госкомиссии я обнаружил лишь реплику Сергея Поделкова на выступление Милькова. Бывший узник ГУЛАГа не удержался и повторил коллегам одну цитату из Кузнецова: «И снова за прибрежными деревьями выщипывает лошадь тень свою». «Прелестные строки», — добавил Поделков.

Более критичным оказалось выступление литературоведа Сергея Артамонова. Он отметил:

«В стихах Кузнецова есть кое-что от моды (об этом несколько позднее…), но, думается, если это и „мода“, то она стала частью натуры самого автора и потому уж, видимо, и не мода.

Юрий Кузнецов бесспорно талантлив. Талант — это редкостное умение найти из россыпи слов одну-единственную неповторимую песчинку — нужное слово. Его эпитеты много значат! Вот человек с „мирной осмотрительной судьбой“. Здесь в слове „осмотрительной“ целый кодекс жизни, характер, философия.

А вот „под дыханьем позднего тепла обманутая вишня зацвела“.

Обманутая вишня! — Это хорошо. Это слово открывает даль. Это тоже мысль, философия. В стихотворении „Бумажный змей“ такие строки:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

И здесь философский подтекст, и это „мой мир молодой“ хорошо, поэтично и многозначительно.

В стихах Кузнецова ощущается какая-то большая печаль. Она присутствует почти в каждой строке.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Но в финале этого „возврата домой“ „Пустота — никого! Ничего!“ О чём печалится поэт? Что гнетёт его? — В стихах ответа нет.

Настроения заказать нельзя, как нельзя приказать человеку быть весёлым, да и нужно ли пошлое бодрячество? Мир сложен. Поэт имеет право на философские раздумья, они не всегда могут быть весёлыми. У человечества много нерешённых проблем. Словом, меланхолическая окраска поэзии Юрия Кузнецова вполне объяснима.

Но есть нечто, о чём хотелось бы поспорить с поэтом, что я назвал бы „модой“, и мода эта — и у нас, и за рубежом — этакий детский протест против цивилизации и детская печаль об утраченной патриархальности. У Юрия Кузнецова особенно наглядно это выражено в стихотворении „Атомная сказка“.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

С этим своеобразным неоруссоизмом сплетаются старорусские мотивы и образы. „Россия со ставнями“, „У колодца в деревянном раздумье журавль“ и даже раза два мне мелькнул иконный лик Христа, этакий старорусский, деревенский, совсем не мистический, обиходный, земной „Господь“.

Всё это — мода. Детская, наивная мода. И подсвечники, какими ныне полны магазины, и ужины со свечами, и иконы на книжных полках у убеждённых атеистов. Всё — мода. Можно, конечно, найти этому объяснение. Прогресс ломает старое, иногда что-то и милое нашему сердцу, но всё-таки, как бы мы ни тешились старинными свечами, мы не откажемся от электрического света. Человечество не вернётся назад.

Я позволил себе эту лёгкую полемику с автором стихов, однако вовсе не хочу навязать ему свою точку зрения. Пусть продолжает мыслить, как сам считает нужным. В конце концов, даже в неоруссоизме есть нечто полезное. Он поможет прогрессу не так уж размашисто отметать и уничтожать старое и, может быть, даже восстановить кое-что из старого, возродить неразумно отвергнутое.

Стихи Юрия Кузнецова задушевны, лиричны и умны. Сочетание философского раздумья с искренностью чувства придаёт им обаяние и прелесть.

Я от всей души желаю ему счастливого пути в большую поэзию».

Однако Кузнецов с замечаниями Артамонова не согласился и прямо на защите диплома смело вступил в полемику.

«Раньше я писал стихи, читал их людям, меня хвалили, — заметил поэт. — Здесь вот С. Д. Артамонов высказал свою точку зрения на мои стихи, протест против цивилизации. Я мог бы поспорить с ним, потому что у меня своя точка зрения. Например, в стихах о дураках, под дураками можно видеть учёных, силою мысли которых будут созданы бомбы… Здесь всё сложно, и не вижу здесь детского лепета. Раньше я писал конкретные стихи, но слишком приземлённые. Хочется вырваться и говорить о больших вещах».

Через неделю после Кузнецова защищались Котюков и Смирнов. Котюков в своём выступлении перед членами госкомиссии напирал на то, что он много поездил по стране и старается «осмыслить в стихах всё то, что видел». Он с пафосом заявил: «Меня привлекает образ моего современника». На что Лидин насмешливо заметил, что пафос нужен при чтении стихов. Смирнов, тот вообще чуть не провалился. Даже терпеливый Лев Ошанин не сдержался и сделал поэту замечание: «Вы нас огорчили тем, что читали сейчас стихи сырые, с неряшливыми строчками».

Дальше, 26 марта прошла защита у Комендантаса. За него горой стоял Лев Озеров, утверждавший, что «этот автор — весь в языке, и поэтому его очень трудно переводить». А за Маршания, который защищался 2 апреля, вступился уже Фазиль Искандер. «Маршания, — говорил он, — человек совершенно определённой поэтической природы. Откровенно общественно-политических стихов от него трудно ожидать. Это голос негромкий, но чёткий и чистый лирически. И главное язык. Никаким подстрочником нельзя передать чистоту и красоту его языка». Добавлю, что позже Маршания стал печататься под фамилией Амаршан и приобрёл у абхазов большую популярность.

Спустя год защитились также Майзенберг, Подлеснова, Формальнов, Перельмутер и ещё несколько бывших учеников Наровчатова. Только их дипломами руководили уже другие мастера. Перельмутер позже рассказывал: «Мы были у Наровчатова до самого его ухода в секретари Московской писательской организации, только защититься у него не успели. У заочников срок учения был на полгода-год длиннее. Я, например, защищался у Винокурова, а Наровчатов стал одним из моих рецензентов, причём рецензия его — „стрекоза“ — была короткой, в две трети странички, и столь „решительной“, что никакого обсуждения после неё, в сущности, не было.»

Получив дипломы, семинаристы Наровчатова разбежались в разные стороны. Продолжать дружить, кажется, никто не стал. Кто-то сохранил приятельские отношения с бывшими сокурсниками. Но не более того.

«Мы были в одном семинаре, — писал Перельмутер. — Кивали друг другу при встречах. Дистанцию, раз и навсегда установившуюся, не разрывали. Я ценил в нём то, что и после, добившись признания, он сохранил „отдельность“ — что особенно, по-моему, ценно, и от поднимавшей его на щит „команды Кожинова“, у него хватило, если не юмора, то иронии не побрататься и с этой тусовкой.»

После защиты дипломов почти все подопечные Наровчатова рассчитывали на скорый выход своих московских книжек. Но получилось так, что на этом вираже всех обошёл самый слабенький семинарист Виктор Смирнов, выпустивший в 1971 году с предисловием мастера очень посредственный сборник «Русское поле». Кузнецов же своего добивался целых четыре года. И ничего поделать было нельзя. Вот так издатели и литературные генералы несправедливо решали судьбы поэтов.

 

Михаил Анищенко. Самая первая встреча

К Юрию Кузнецову я шёл, как на плаху

В тот год я зло и остро чувствовал ничтожность своего поэтического дара. А ещё, с тем же сиротливым отчаянием, я понимал, что написанные мной стихотворения напоминают слепки и маски, снятые с кузнецовских шедевров.

Зато жалкая комната на Большой Серпуховской подтвердила мои лучшие предчувствия и ожидания: почему-то я хотел, чтобы Русский Бог жил так же, как живу я: в тесноте и нищете.

Юрий Поликарпович долго молчал. Ему явно нездоровилось, и минуты тягостного молчания показались мне длинными, как сибирские реки, с плывущими по ним льдинами.

Мы обменялись несколькими незначительными фразами, и Кузнецов вздохнул.

«Я ему неинтересен», — пронзило меня.

Кузнецов заметил моё состояние и, улыбнувшись, попросил прочитать что-нибудь из моих любимых стихотворений.

«Я останусь один, — с трудом начал я проговаривать недавно написанные строки. — Я останусь один в этом городе. Я забуду, как звать моих старых и добрых друзей. Замолчит телефон, загрустит, как собака, на проводе, постучит почтальон с полной сумкой засушенных дней».

«Хорошо, — выслушав меня до конца, сказал Кузнецов. — Очень хорошо. Но, запомните, Михаил: в поэзии можно преображать всё, что только захочется, но заимствовать нельзя». Окончание этой фразы прозвучало так же, как знаменитая фраза Гамлета: «На мне играть нельзя».

И тут я, совсем потерявшись, сказал великую глупость: «Юрий Поликарпович, что я могу поделать? Мне кажется, что почти все ваши стихотворения написаны обо мне». — «Вот как? — Кузнецов усмехнулся. — Выходит, что мы с вами родственные души?» — «Выходит, что так», — ответил я. — «Это заметно, — снова усмехнулся Кузнецов. — Но лучшие ваши стихи существуют в вашей собственной стихии, там, где меня нет и никогда не было. Кстати, в одном стихотворении у вас встречается слово „ырка“. Это что?» — «Это нечистый дух». — «Интересно, — глаза поэта слегка потеплели. — Выходит, что учёные ошибаются, утверждая, что в русском языке слов на букву „ы“ не существует?» — «Конечно, ошибаются!» — выдохнул я и понял, что всё самое страшное осталось позади.

Действительно, мы разговорились. Кузнецов рассказал мне о своём потрясении, что он испытал, читая «Поэтические воззрения славян на природу», посоветовал не читать современную поэзию, а своими настольными книгами сделать произведения Иннокентия Анненского, Константина Случевского, Сергея Есенина, Николая Заболоцкого и Артюра Рембо.

В моей рукописи он выделил два десятка стихотворений и сказал, что их можно смело подавать на конкурс в Литературный институт. Позже я так и сделал. Хотя ни одно из этих стихотворений не вошло в мою первую книгу: редактор самарского книжного издательства, словно царский цензор, безжалостно перечеркнул их «хером», и сказал, что «такую чушь он никогда в жизни не видел и видеть не желает».

Чувствуя непонятное расположение Кузнецова ко мне, я попросил его подписать книгу «Во мне и рядом — даль», но Юрий Поликарпович, заметив на странице книги библиотечный штамп, явно растерялся, помедлил, потом спросил: «Украл?» — «Украл», — обречённо сказал я. — «Нет, не подпишу», — и тут же пожалев меня, достал откуда-то из угла только что вышедшую «Край света — за первым утлом», и написал: «Михаилу Анищенко: на крестный путь и добрые раздумья».

Особенно хорошо запомнились мне слова Кузнецова о том, что русский поэт должен видеть себя во всём — даже в том, что он ненавидит.

«В конечном счёте, — говорил он, — поэт обязан вернуть замороченному человеку всё то, что мы изгнали, уничтожили, сожгли на раскольничьих кострах… Русская поэзия — это возвращение Памяти. Это возвращение к истокам».

Благодаря Юрию Кузнецову, и его советам во время наших коротких и редких встреч, я стал почти вслепую, на ощупь, пробираться по неведомым тропинкам к благословенным истокам человеческого бытия. Сквозь затерянные в человеческой памяти времена меня вела кузнецовская вера и даже — уверенность, что неуправляемая никем стихия древнего мифа есть магический язык, в тайну которого люди заглянули, но раскусить её так и не смогли. Благодаря Кузнецову, у меня почти не было сомнений в том, что взросление древних земных мыслителей проводилось не путём наивных рассуждений, но под прямым воздействием невидимых сущностей различных времён и пространств. Занесённые пылью тысячелетий, сакральные откровения, стоящие у истоков всякого знания и опыта, приходят к людям, как правило, с великим опозданием, с тем, чтобы сначала люди, замороченные и сбитые с толку собственной глупостью, опровергли истины высших существ, а затем бы нашли в уничтоженном, растоптанном и плюнутом ими — немыслимые откровения.

Оживающие символы поэтически передавали те понятия, которые слишком возвышены и неуловимы, чтобы их можно было втиснуть в прокрустово ложе современного оскоплённого русского языка. Везде, слева и справа, спереди и сзади, снизу и вверху существовали вещи настолько тонкие, что их можно было чувствовать или угадывать, но видеть их стеклянными глазами было нельзя.

А Кузнецов видел.

И позже я тоже смог увидеть несколько миров. Я бывал там, где раз и навсегда останавливаются стрелки всех человеческих часов; я шёл через пространства, которые вовсе не есть расстояния; я видел расстояния, где не бывает расставаний; я видела берег, где царица Клеопатра влюблена в русского поэта Лермонтова, а солнечный бог Осирис, не боясь ярости Орфея, выносит из ада прекрасную Эвридику и признаётся ей в любви на русском языке…

Пройдёт много лет и однажды, прочитав мои новые стихотворения, Юрий Кузнецов скажет: «Такое ощущение, что эти строки родились на Большой Серпуховке, во время нашего самого первого разговора». И он с явным удовольствием прочитал ещё раз: «Глубоки моря и реки, но истоки глубже рек».

Интересно, что за всю свою жизнь я лишь три раза посылал Кузнецову свои стихотворения, и каждый раз он давал их в «Нашем современнике» в полном объёме и без единой правки. Это очень радовало меня.

И много раз, погибая и вновь возрождаясь, я повторял очень нужные мне слова, сказанные когда-то Юрием Кузнецовым.

Юрий Поликарпович, как мне кажется, был убеждён, что истинная жизнь России скрывается во всём, что она растеряла. Да, он не успел вернуть нам все богатства, когда-то потерянные русской душой, но он верил, что вначале было не просто слово, а русское слово. Верить в это стараюсь и я.

Поющая половица Памяти Юрия Кузнецова 1. Он вошёл в мою комнату. Вздрогнул За окном окаянный закат. Он мой лоб молчаливо потрогал, Он сказал мне: «Ты сам виноват». «О, несчастный, — сказал он, — на склоне Из-под ног ускользающих лет, Ты моих повелений не понял И в тебе умирает поэт». «О, пойдём же, — сказал он, — со мною», «Ты готов?» — Я ответил: «Готов». Мы пошли над холодной рекою, Над равниной печали и снов. Мы пошли в золотом пересверке Человеческих мыслей и грёз, И тонули безмолвные церкви В океане бессмысленных слёз. Всюду были какие-то тени, Всюду было темно и мертво. Он сказал: «Становись на колени, И молись на себя самого!» И уже начиная клониться, Поводя деревянной рукой, Я сказал: «На кого мне молиться? Я не ведаю, кто я такой!» Он сказал мне сердито и строго: «Утони в темноте и мольбе, Ибо смерть и бессмертие Бога Пребывают от века в тебе!» Я упал на колени и робко Осенил безнадёжным крестом Всё, убитое мною до срока, Всё, что предал я в мире земном. Я стоял перед ним, погибая, В первый раз виноват без вины. Он смотрел на меня, не мигая, Как иконы глядят со стены, Далеко, за чертой назиданья, Он, пугая врагов и друзей, Обещал мне великие знанья И ключи от закрытых дверей. Он смотрел на меня, узнавая, Не подвластный мышиной возне. «О весна без конца и без края!» — Волновалось и пело во мне. Так летели мгновенья и годы, Создавая виток за витком. И пространство небесной свободы В моём горле стояло, как ком. Он смотрел, а потом равнодушно Повернулся спиною ко мне, И святое «Послушай! Послушай!» Я напрасно кричал в тишине. За окном ещё звёзды мелькали, Но рождалось сиротство в груди. «Вот и всё, — он сказал. — Поболтали», «А теперь, — он сказал, — уходи!» Я упал ему в ноги, рыдая, Золотыми словами звеня. «Не гони!» — я кричал, умирая, И тогда он ударил меня. И глотая вселенское зелье, Словно искра в безжалостной мгле, Я не помню, как падал на землю И как полз по осенней земле. Я измерил овраги и горки, Припечатал к земле ковыли… И опять те же рамки и шторки, Да иконы в столетней пыли. И теперь в идиотской улыбке Я одно откровенье таю: «Я гостил у него по ошибке И он понял ошибку свою». На испод разрывая рубахи, Я шепчу по случайным углам: «Моё место в тюрьме и на плахе, Под забором, на дне, но не там». В ускользающей памяти роясь, Я твержу для потехи живых: «Это поезд, всего только поезд С огоньками созвездий чужих». Этот узел никто не разрубит, Я напрасно о чуде молил. Он меня никогда не полюбит, Он меня никогда не любил. 2. В безвозвратной пустыне разлуки Я по стонущим рельсам бреду, И срывают трамвайные дуги За звездою другую звезду. Я хватаюсь за воздух колючий, На носки поднимаюсь опять. Это счастье похоже на случай И на время, бегущее вспять. Из-за гор, из-за рек, из-за шторок, Проклиная извечный бедлам, Я бегу в этот бред, в этот морок, По протаявшим в небе следам. Что за жизнь? Не пойму и не знаю! Но понять ещё силюсь пока, И сожжённые книги листаю, Где исток не забыла река. Надомной и над ними всё гуще, Всё страшнее смыкается ночь. И я знаю: никто всемогущий На земле мне не может помочь. Я бросаю узлы и котомки И стегаю вожжами коня… Только рвутся, как струны, постромки И надежды бегут от меня. Тает след их в пурге заполошной Не пройти ни коню, ни луне. И смотрю я с тоскою острожной В небеса, недоступные мне. Я внимаю далёкому звуку, Ту же тайну на сердце храня… Может быть, он протянет мне руку, Может быть, он полюбит меня… * Плюнул на славу, расстался с мечтой, Стал ощущением света и звука. Душу его составляло Ничто, В этом была его смертная мука. Могли он выжить? Наверное, мог… Но ни строки, ни судьбы не исправил В мире, где Дьявол светился, как Бог, В мире, где Бог бесновался, как Дьявол. * Чётки дней перебираю, Жгу последнюю свечу. «Умираешь?» — «Умираю». «Оставайся» — «Не хочу». Я не плачу, Бога ради, И не рву земную связь. На столе лежат тетради, Как живые, шевелясь. Все страницы дышат бредом. Их не сжечь, не утопить. Между тем и этим светом Невозможно долго жить. * Пустотой обернулась дорога. Не кори меня, мальчик, не злись, Ничего, что друзья от порога, Как круги по воде разошлись. Разлетелись мечты, и подруги, Предсказанья пошли на ущерб. Но круги превращаются в круги, Просиявших в потёмках судеб. Снова блещут небесные росы, Снова свищут в ночи соловьи. И, как древние каменотёсы, Бьются с вечностью строки твои. * Владея огненным пером, Он жил, как истина и совесть. Хотелось вровень встать с Христом, И Сатану заткнуть за пояс. Под вечный свист троянских стрел, Подобно смертному поклону, Весь мир на щит его смотрел, А он на мир, как на Горгону. Владея словом и мечом, Он жил божественно и сиро. О чём он думал? Ни о чём! И это тоже тайна мира. Он обжигал зарёй уста, Сводил с ума свою усталость. И солнце мёртвого Христа Над ним всё чаще поднималось. В потёмках страх мерцал, как нож, И хохотали чьи-то лица: «Не ери себе. Ты весь умрёшь. Ничто твоё не повторится!» Он встал, как воин, на меже, Тоску с презрением мешая. Но что-то дрогнуло в душе, Земную муку довершая. Святой, великий, как народ, Он рвал невидимые сети… Но крестный путь на крестный ход Он изменил.    О, ужас смерти! * Возник в пыли немыслимый Атлант. И, за чертой небесного разгула, Открылась дверь, как в юности талант… Но эта дверь нас тоже обманула! Он опалил презрением уста. Но испугавшись истинного слова, — Ушёл в пустыню мёртвого Христа, В пески тоски и морока чужого. Нет, неспроста дорога пресеклась И затянулась истово и туго: Он к нам спешил, Пегаса оседлав, А уезжал на ослике испуга. * Обнесла меня осень наследством, Обложила промокшей бедой. Облетает высокое детство Золотою и ржавой листвой. Грустный век! От плеча до запястья Разучились бежать мураши. Вот и мне для любви и участья Не хватило сегодня души. До последнего вдоха, до края, Предающей поэтов мечты, Ходят ночи и дни, умирая, От великой своей красоты. Заслонившись от Божьего лика, Не найдя ни начал, ни концов, Я бы умер без стона и крика, Как сумел умереть Кузнецов. Но любимая книга святится, И надежда из книги встаёт: «Раздражённо скрипят половицы, Но одна половица поёт!» Значит, нет ни конца, ни предела! Юра! Юра! Во имя твоё Я опять принимаюсь за дело, Неподкупное дело своё. * То не ветер свистит на затоне, Не преступники плачут в кино, — Это ржут деревянные кони, Убегая из ЦПКиО. Налету разогнулась подкова. Задрожали Москва и Сургут. По России слова Кузнецова, Словно черти от грома бегут. Под забором страна умирает, Над страной миллионы ворон; И шампанское в кружках играет, Как оркестр из бюро похорон. * Я отшатнусь от лика грозного, И всё пойму в конце концов. По трупу Павлика Морозова Гуляет Юрий Кузнецов. Он много нам чего рассказывал, Но сам нарушил уговор. Поэт теряет искры разума, Когда в нём дышит прокурор. Когда среди узлов распутанных, Он топчет белые цветы; Когда отверженных и плюнутых Он видит с горней высоты. Он нас прощаньем не обрадовал, Но был наказан в свой черёд: И Фёдор Тютчев в муках адовых Ему руки не подаёт. * Веры нет и нет надежды. Русь, от речки до куста, Разделили, как одежды Осуждённого Христа. Всё не то и всё не это. Жизнь нелепа и проста. В доме русского поэта Прописалась темнота. Нищий. Клоун. Неудачник. Косоглазый и хромой, Встанет ночью и заплачет: «Боже, Боже, Боже мой! Не даётся в руки слово. Поздно плакать и алкать. После Юры Кузнецова Больше нечего писать». Водку выпьет из заначки, Содрогнётся до нутра; Молча встанет на карачки И напьётся из ведра. Ни одной душой не признан, Он устало и хмельно, Словно в пасть капитализма, Смотрит в чёрное окно. К потолку поднимет очи, Злой, колючий, как стерня: «Почему ты, аве Отче, Отвернулся от меня?» Голос явный, но незримый В темноте блеснёт, как нож: — Больно? — Больно. — Пей, родимый… Пей, покуда не умрёшь. * Вспомнится снова и снова, Как, ощущая вдовство, После безумств Кузнецова, После прозрений его — Бедная русская Лира, Тихо и грустно, сама, С неба на землю сходила — Так же, как сходят с ума; Как спотыкаются стрелки, Как догорает жнивьё — Там, где целуют подделки В мёртвые губы её.

Михаил Всеволодович Анищенко родился 9 ноября 1950 года. В своей жизни он перепробовал десятки профессий: работал фрезеровщиком, слесарем, сантехником, сторожем, журналистом. В 1977 году его приняли в Литературный институт. Спустя два года поэт выпустил первую книгу стихов «Что за горами». А потом его трижды из института выгоняли.

Уж в 2007 году Евгений Евтушенко рассказывал о нём: «Каким-то образом во время перестройки стал одним из помощников самарского мэра. Но, увидев, как люди не выдерживают испытания властью и деньгами, проникся идиосинкразией к политике. Уехал в деревню, несколько лет пытался жить одним огородом. Раздражал своей откровенностью и непохожестью тех, кто любит паханствовать. Из зависти и в отместку его начали преследовать, даже избили».

Умер Анищенко 24 ноября 2011 года.

 

Годжа Халид. Свояк Низами

Сегодня мне очень трудно писать воспоминания о Юрии Кузнецове. Не только потому, что я его знал как настоящего поэта, как говорил гениальный Низами, таким должен быть поэт:

Не каждый муж может выдержать испытание тьмы, Способна вытерпеть только вода живая.

Низами под словом «живая вода» подразумевает слияние с вечностью.

Ангелоподобные люди, у которых в душе и в теле есть искра Божья, которые творят безвозмездно. Действительно, не каждый муж способен вытерпеть испытание тьмы, как Кузнецов.

Моё новое знакомство с классиком Кузнецовым произошло в Москве летом 1996 года. Я читал и печатал его стихи ещё до нашей встречи. Литературный мир с благоволением отнёсся к этим стихам. Главный редактор журнала «Гянджлик» поэт Мамед Исмаил заново напечатал эти переводы со словами аннотации. Я никак не ожидал, что с первого дня знакомства он меня пригласит на Высшие Литературные курсы поэтической семинарии.

Радуясь, я поблагодарил его. Между нами произошёл такой разговор:

— Юрий Поликарпович, курсы продолжаются?

Он коротко ответил:

— Да конечно, конечно!

Я тогда намекнул на несоответствие моего возраста:

— Юрий Поликарпович, мои студенческие годы уже прошли.

Он, смеясь, ответил:

— Ты только приходи и увидишь, что среди твоих сокурсников есть люди старше тебя.

Получив моё согласие, мы прекратили разговор на эту тему.

С благословения Юрия Поликарповича я с 1 сентября 1997 года стал слушателем Высших Литературных курсов.

Первый день занятий

В первый день учёбы мы все ждали Кузнецова. Он важным шагом зашёл в аудиторию. В его внешнем виде было сочетание офицерской выправки и поэтической мудрости.

Поздравил всех и сказал:

— Россия — наша родина, наш родной дом. Как везде, так и в Москве ощущается беспокойство. Берегите друг друга. Мы все россияне, но среди нас находится приехавший из далёкого Азербайджана наш друг, поэт Годжа Халид. Прошу уделить ему особое внимание.

По правде говоря, я был ошарашен. Шутка ли — поэт России с большой буквы, феномен, так меня представил. После слов Кузнецова, сказанных с глубокой верой и уважением ко мне, я был в центре внимания.

Моя мама — Нина Аверьяновна

Не прошло и двух дней, как на перемене ко мне подошла женщина бальзаковского возраста в золотых очках. Оказалось, что она заведующая учебной частью высших курсов. В этой сфере она работала сорок лет.

Она привела меня в свой кабинет. Сначала она рассказала о себе. Потом много расспрашивала о родине, о жизни семьи. Она дала понять, что Кузнецов очень сердечно отзывался обо мне. «Мы все с нетерпением ожидали вашего приезда. После развала Советского Союза вы первый иностранец, которого пригласили на Высшие Литературные курсы».

Я почувствовал, что знакомство с Юрием Кузнецовым сильно интересует самоотверженную женщину.

Закончив среднюю школу, я поступил в Политехнический институт. Со второго курса бросив институт, пошёл в армию. Офицеры воинской части стояли в очереди за сборником стихов. Из рук в руки передавали сборник друг другу. Я заинтересовался, так как тоже писал стихи. Несколько моих стихов уже были изданы. Офицеры говорили, что в русской поэзии появился новый талант. Кому бы в руки ни попала эта книга, в первый раз прочитав эти стихи, человек запоминал их — «Атомная сказка», «Тридцать лет» и т. д. Выпросив книгу у офицера, я прочитал её. Так началось моё знакомство с современной русской поэзией Кузнецова.

Обо всём подробно я рассказал Нине Аверьяновне. Она с улыбкой сказала:

— Ты друг гениального поэта. И в любое время обращайся ко мне, как к своей матери.

Кузнецов ещё больше вырос в моих глазах. Внешне строгая и неразговорчивая на первый взгляд женщина оказалась очень душевным человеком.

Среди друзей

Первые дни я сильно скучал. В общежитии на 7-м этаже, на улице Добролюбова, сидел в своей комнате и вспоминал, страдая, родную деревню, мать, жену, детей. Но разве можно скучать среди русских друзей?

Вскоре комната наполнилась людьми. Дружеские прогулки, дни рождения, весёлые шутки, споры о поэзии, одним словом, русская сердечность окутала меня, и скучать было некогда.

Мне стали близкими друзьями шофёр из Оренбурга Н. Пашков, Анатолий Першин из Тамбова, Константин Паскаль из Рязани, Андрей Смолин из Вологды, В. Ермолаев из Свердловска, Александр Ананичев из Сергиева Посада.

Мы часто собирались все вместе, вели беседы о новостях в литературе, строили планы на будущее. Каждый строил свои собственные планы. Но ближайший план у всех был один — найти общий язык и подружиться с Юрием Кузнецовым.

Однажды Пашков с горечью сказал мне, мы все попали сюда ради Кузнецова, но кроме тебя он ни с кем не общается. Кузнецов часто брал меня с собой в редакцию журнала «Наш современник» и беседовал со мной как с равным.

Однажды после занятий Кузнецов мне сказал:

— Жди меня недалеко от Тверского бульвара!

Увидел, что я замялся, добавил:

— Жена пригласила тебя в гости.

Не прошло десяти минут, как он появился. С доверием положив руку на плечо, сказал:

— Пошли, жена хочет с вами познакомиться.

Смеясь, добавил:

— Она из ваших, казашка.

Две дочери и жена встретили меня по-дружески. В столовой накрыли стол, и началась интересная беседа. Я спросил у Фатимы ханум:

— Знаете ли Вы происхождение Вашего имени?

Она ответила:

— Конечно, знаю. Фатима это имя жены пророка Мухамеда.

Но я исправил её ошибку:

— Фатима не жена пророка, а дочь.

Услышав это, Кузнецов рассмеялся. Не удержался от того, чтобы пошутить:

— Ты разве не знаешь о происхождении своего имени?

Тогда я спросил у Кузнецова:

— Юрий Поликарпович, Вы знаете, кто такой Низами?

А он с иронией мне:

— Ты сам мои стихи «Тень Низами» перевёл. Низами гениальный поэт Азербайджана.

Я сказал:

— Нет, Вы не знаете Низами, он Ваш родственник.

Кузнецов с удивлением посмотрел на меня.

— Как это может быть?

Я рассказал ему о кыпчакской красавице Афаг, которую послал Низами Дербендский Повелитель. Я рассказал о женитьбе Низами и Афаг. И добавил:

— Да, Юрий Поликарпович, Вы свояк Низами. Это судьба. Иначе почему Вы столько писали о нём среди стольких гениев.

Подумав, внезапно поднял тост за это родство.

Демократичный и требовательный Кузнецов

Кузнецов был очень требовательным человеком. Но другого такого демократичного человека я не знал. Он давал нам полную свободу. Мы учились у него поэтическому мастерству. Даже пожилые слушатели многому научились у Кузнецова. Мы часами сидели и обсуждали его семинары.

Среди нас были и молодые, неопытные поэты. Иногда они беспочвенно спорили с ним. Великий поэт, как настоящий педагог, терпеливо всё объяснял им.

Однажды Кузнецов объявил:

— На очередном семинаре будем обсуждать стихи такого-то поэта. Он себя считает гением. Ничего, мы ему укажем на его место.

Мы начали готовиться к обсуждению. За один день до семинара мой «золотой друг» Анатолий Першин пришёл ко мне в кабинет. Поговорили о том, о сём. Уходя, он объяснил, что на завтрашнем обсуждении Кузнецов желает, чтобы я был активным.

На следующее утро аудитория была переполнена. Все интересовались стихами самодовольного поэта. Как всегда, улыбаясь, Кузнецов открыл семинар.

— Пожалуйста, будем свидетелями и участниками «казни», — предоставил первое слово Анатолию Першину.

До приезда на курсы он жил в деревне. Родился в образованной семье. Человек-эрудит с широкими энциклопедическими знаниями, он всё внимание привлёк к себе. У Кузнецова была к нему особая симпатия. Першин выступил коротко, но очень содержательно. Он указал на недостатки в стихах, ограниченность кругозора автора и другие пробелы. Кузнецов вдруг обратился ко мне:

— О чём думает наш азербайджанский друг?

Я начал выступление так:

— Я всегда был за традиционно написанные стихи и останусь сторонником этого. Насчёт стихов нашего молодого друга могу сказать, эти строфы больше всего похожи на перевод с какого-то языка на русский.

— Вот именно! — вскочил с места Кузнецов. После моего выступления началось бурное обсуждение. Поэт, чьи стихи обсуждали, выразил своё недовольство. Но встретился со взглядом Кузнецова:

— У них огромная традиция, а что у вас?

Этими словами закончил выступление Кузнецов. Через несколько дней на очередном семинаре наши ряды поредели — «Великий» по собственному желанию перешёл в другой семинар.

Кузнецов ненавидел самодовольных хвастунов. Он преподал нам хороший урок. В моей судьбе он сыграл важную роль. Благодаря его переводам мои стихи увидели свет в журнале «Юность». И теперь мои стихи издаются в русской печати под заголовком «Последние переводы Ю. Кузнецова».

Кузнецов, как все великие поэты, не переносил несправедливости, которая происходила в стране. Как всех великих поэтов, судьба мира очень беспокоила его. Стихи «Разрушителям мира» — художественное выражение беспокойства его души.

Его внезапная кончина потрясла меня. И сейчас не верится, что Кузнецова нет на свете.

Всего 62 года — возраст пророка. Видимо, их судьбы близки.

Но успокаивает то, что его ученики несут высоко знамя поэзии Кузнецова. Пока существует Великая Россия, поэзия Кузнецова будет жить. Поэзия Кузнецова всегда будет освещать путь человечеству.

г. Баку

Годжа Халид (Намизат Закаричев) родился в 1954 году. Одно время он работал в сельской школе. В 1999 году поэт закончил Высшие литкурсы. В его переводах на азербайджанском языке были изданы стихи Тютчева, Фета, Есенина, Рубцова, Соколова, Передреева, Кузнецова.

 

Вячеслав Огрызко. Больше чем донор

В советское время немало крупных русских писателей выживало или попросту кормилось в основном за счёт переводов. Некоторые и вовсе до своего вхождения в большую литературу вынуждены были заниматься переложениями стихов более удачливых своих современников с Северного Кавказа или Поволжья. Вспомним, к примеру, судьбу известного диссидента Владимира Максимова. Когда он пробился в столичную печать с собственными опусами?! Только после того, как согласился стать, по сути, донором для адыгов Исхака Машбаша и Мурата Паранука, черкеса Абдулаха Охтова и татарина Заки Нури. С донорства начинал свою творческую биографию и другой видный диссидент — Александр Янов (он в начале 1960-х годов много переводил, в частности, кабардинских поэтов). Переложениями много лет занимались также практически все поэты-шестидесятники: Евгений Евтушенко, Белла Ахмадулина, Римма Казакова, Владимир Цыбин, Александр Кушнер, Анатолий Жигулин, Юнна Мориц, Станислав Куняев… Из больших поэтов этой участи избежали лишь единицы: Иосиф Бродский и Николай Рубцов, да, может, ещё Николай Тряпкин.

Юрий Кузнецов исключением не стал. За три с лишним десятилетия он переложил стихи более двадцати сочинителей из бывших республик СССР и, наверное, столько же авторов из Венгрии, Польши, Чехословакии, Югославии и других стран. Лучшие его переводы в 1990 году вошли в книгу «Пересаженные цветы», предисловие к которой написал Вадим Кожинов. Как утверждал этот теоретик литературы, «Юрий Кузнецов не просто даёт нам представление о незнакомой поэтической стихии, но делает её прямым достоянием русского искусства слова, ибо всё здесь сотворено, как говорится, на самом высоком уровне». Посмотрим, насколько верными оказались оценки Кожинова.

В своё время Василий Жуковский выделил два типа переводчиков: переводчика-раба и переводчика-соперника. Раб в понимании Жуковского обязательно должен был владеть языком оригинала текста. Однако это — чистая механика. Синхрон хорошо передаёт суть, но не особенности образного мышления. Чтобы приоткрыть хотя бы частичку чужой души, нужен ещё и дар исследователя.

Кузнецов, как известно, чужие языки не знал. Да, когда поэт в начале 1960-х годов служил в армии на Кубе, он неплохо освоил на бытовом уровне испанскую речь. Но этого оказалось недостаточно для того, чтобы свободно мыслить образами испанской литературы. И неудивительно, что уже через несколько лет после возвращения на родину почти все навыки испанской речи им были утрачены. Поэтому Кузнецов изначально не мог стать переводчиком-рабом. Он чуть ли не с пелёнок вёл себя прежде всего как соперник.

Если не считать юношеского увлечения Джорджем Байроном, Джоном Китсом и Артюром Рембо, Кузнецов как переводчик начал с переложений адыгейских поэтов. Это нельзя считать случайностью. Поэт вырос на Кубани, где казачьи станицы и адыгские аулы разделяли считанные километры. И, естественно, какие-то обычаи черкесов он знал с детских лет. Кстати, многие его кубанские сверстники тоже в молодости отдали дань адыгейской поэзии. Так, Валентина Творогова в начале своего пути с азартом переводила Исхака Машбаша, а Гарий Немченко тесно сотрудничал с прозаиком Юнусом Чуяко.

Что касается Кузнецова, в 1960-е годы в немногочисленный круг его добрых знакомых входил адыгейский журналист Хамид Беретарь. Беретарь был старше Кузнецова на десять лет. Он часто печатал в краевой газете «Советская Кубань» правильные статьи. В какой-то момент Виталий Бакалдин взял его литконсультантом в Краснодарскую писательскую организацию, спихнув на партийного журналиста всю работу с молодой порослью. А Кузнецов тогда как раз собрался в Литинститут, и ему позарез необходима была творческая рекомендация. Однако Бакалдин невзлюбил его за непокорность ещё до призыва в армию. Не потеплел он к Кузнецову и после возвращения того с Кубы. Беретарь проявил восточную мудрость и всё-таки добился подписи Бакалдина на нужной бумаге. Позже он тепло отозвался в кубанской печати о дебютной книге своего протеже «Гроза».

Кузнецов ничего этого не забыл. Став студентом Литинститута, он перевёл для альманаха «Кубань» четыре стихотворения своего старшего товарища: «Руки человека», «Любимая, у нас огонь в руке…», «Если небо голубое канет» и «Бессмертных нет…». Беретарь хотел, чтобы молодой друг довёл до ума его первую московскую книжку «Камень не плачет». Но этому воспротивились уже издатели. По неписаным правилам раньше подстрочники поэтов из автономий столичные редакторы отдавали, как правило, только нужным людям, предпочтительно из аппарата Союза писателей СССР, Госкомиздата и из редакций крупных журналов. Чужих к этому делу подпускали редко. Делиться «кормушкой» мало кто хотел. Естественно, провинциальный молодой поэт, по воле случая попавший в семинар Наровчатова, этим издателям был не интересен. И договор на переводы заключили не с ним, а с Евгением Храмовым.

Беретарь переломить ситуацию тоже не смог. Его связи ограничивались лишь несколькими знакомыми литконсультантами в аппарате Союза писателей России. Что-либо изменить в состоянии был разве что Леонид Соболев. Но Беретаря к нему не допустили. Тем не менее поэт, чувствуя себя благодарным Кузнецову, упросил уже переведённые его младшим товарищем стихи перепечатать в ростовском журнале «Дон».

Кузнецов всё понял и добиваться договора на перевод книги Беретаря не стал. Да и ни к чему ему это было. По правде говоря, он никогда не являлся большим поклонником таланта этого поэта. Беретарь, получив качественное образование на журфаке Московского университета, долго пытался соединить в своих стихах адыгское начало и московскую культуру, но так и не смог преодолеть советские каноны. Он во всём был уж очень традиционен. Это сказалось и на его диссертации о возникновении в Адыгее партийно-советской печати, и на стихах. Чувствовалось, что поэт постоянно был скован какими-то рамками. Ему не хватало буйства фантазии, некой размашистости. Главное достоинство Беретаря заключалось в другом — в исключительной порядочности.

Кстати, когда у Кузнецова появилась возможность самому выбирать авторов и тексты для переводов, он тактично уклонился от новой рукописи Беретаря, но при этом проследил за тем, чтобы подстрочники старшего товарища ни в коем случае не попали к халтурщикам. По настоянию поэта оригиналы были переданы Сергею Поликарпову, который, имея скромный дар, всё-таки знал толк в литературе. И чутьё Кузнецова не подвело. Книга Беретаря «Твой добрый друг» в переводах Поликарпова вышла в Москве в 1974 году и получила добрую прессу.

К сожалению, содружество Беретаря и Поликарпова просуществовало недолго. Главным переводчиком адыгейского поэта остался бывший одессит Игорь Халупский — человек со связями, очень усидчивый, но без божьей искры.

Надо отметить, что Беретарь оказался очень наивным человеком. Когда в 1991 году произошёл распад Советского Союза, а бывшие автономии по призыву Ельцина стали добиваться суверенитета, он думал, что это — благо. Поэт писал:

Долго мы ждали часа свободы, Через невзгоды веру несли, Чтобы на древнем стяге народа Снова двенадцать звёзд расцвели.

Но это был самообман. Кажущаяся свобода обернулась немыслимыми страданиями. А Беретарь в конце концов превратился в заурядного политолога, замкнувшегося к концу жизни в границах родного аула. Сузив свой мир только до Адыгеи, он в одночасье резко обеднил собственную поэзию и, грубо говоря, стал мало кому интересен.

Кузнецов, когда начинал собственную творческую судьбу, понимал, что в плане карьеры и устройства личных дел ему, наверное, следовало бы попросить для переводов стихи у Исхака Машбаша. К этому его, кстати, подталкивали и многие кубанские знакомые. Машбаш был крупным в Адыгее чиновником. Окончив в 1956 году Литинститут, он вернулся в Майкоп и возглавил в местной партийной газете отдел культуры. Спустя три года его выдвинули в обком партии, а затем направили на учёбу в Высшую партшколу. По времени начало партийной карьеры Машбаша совпало с расцветом литератур народов Северного Кавказа. На глазах выпускника Высшей партшколы в России, по сути, сложился культ четырёх авторов: Расула Гамзатова, Кайсына Кулиева, Алима Кешокова и Давида Кугультинова. Машбаш захотел стать пятым. Он считал, что для этого достаточно заиметь достойного переводчика. Творогова явно не тянула (она хотела сама больше писать, нежели переводить) и сильно уступала даже Елене Николаевской, а что говорить про мужиков — Семёна Липкина, Наума Гребнева или Якова Козловского. Безусловно, лучший вариант для Машбаша представлял Липкин. Может, как поэт он в чём-то и проигрывал. Но как переводчик — это была чуть ли не идеальная фигура. Липкин неплохо знал историю и культуру Востока. Он, кстати, ещё до войны увлёкся калмыцким эпосом. Не владея кавказскими наречиями, Липкин имел исследовательскую жилку. Но Липкину нельзя было отказать и в другом. Он имел чутьё. В Кугультинове он видел и мощь, и глубину, и смелость. Калмыцкий поэт никогда не прогибался под властью (во всяком случае до начала 1960-х годов он в этом замечен не был). Его не сломили даже норильские лагеря. Человек много лет сохранял достоинство. А Машбаш это важное качество быстро утратил. Он слишком рано превратился в приспособленца. Поэтому раздувать пустоту Липкин не собирался.

Машбаш догадывался, что с Липкиным или с Гребневым творческий союз у него вряд ли случится. Верил ли он в способности Кузнецова? В 60-е годы, в точности, нет. Хотя в 2003 году Машбаш публично утверждал, что никогда не сомневался в звезде Кузнецова. Но это он лукавил. Машбаш ведь всегда поклонялся уже состоявшимся авторитетам. Остальные представляли для него лишь рабочий материал, не более того. Но если носители сырья верно ему служили, они могли в перспективе рассчитывать на отдельные поблажки и протекцию.

Почему же Кузнецов ни в конце 60-х годов, ни позже так и не обратился к Машбашу? Он что, не нуждался ни в чьей протекции? Да нет, нуждался. Так, от своего учителя по Литинституту Сергея Наровчатова поэт всегда принимал любую помощь. Во многом благодаря ему он приобрёл связи в издательском мире и литературной среде. Очень Кузнецов был благодарен за поддержку Виктору Гончарову и Михаилу Львову. Да, ни Гончаров, ни Львов так и не стали поэтами первого ряда, хотя задатки для этого у них были. Но зато они сохранили человечность и благородство. А это совсем не мало. Но вот Машбаш изначально Кузнецову никогда доверия не внушал. Может, потому, что он слишком хорошо знал историю с крупнейшим адыгейским писателем Аскером Евтыхом. Это ведь Машбаш в своё время всё сделал, чтобы талантливого художника, написавшего два отчаянно смелых романа «Улица во всю её длину» и «Двери открыты настежь», выдавить из Адыгеи.

Отказавшись идти на поклон к Машбашу, Кузнецов взял в союзники Нальбия из рода Куёк. Не владея адыгейским языком, он на интуитивном уровне почувствовал в этом поэте значительного художника-авангардиста, который в своих творческих устремлениях продвинулся намного дальше черкесских коллег. Нальбий — это вам не Ааранук, всю жизнь косивший под адыгейского Маяковского, и не Тембот Керашев, много лет подражавший «Поднятой целине» Шолохова. Он был, что называется, сам с усам. Русский критик из Майкопа Кирилл Анкудинов с восхищением отмечал: «Необычной была даже его внешность: высокий, худощавый, с удлинённым лицом, он был похож на мудрого нарта или на легендарного адыгского философа Жабаги Казаноко».

Кузнецова Нальбий привлёк даже не своими неожиданными метафорами (сам Кузнецов, надо отметить, очень рано остыл к метафорам), а непривычным складом мышления. В отличие от праведника Беретаря, который редко когда выходил за рамки устоявшихся традиций, и уж конечно приспособленца Машбаша, Нальбий быстро избавился от набивших оскомину расхожих представлений о том, как всё плохо было в старину и какое счастье принесла на Кавказ советская власть. В этом плане Нальбий поступил как смельчак. Вольно или невольно, но он, по сути, бросил вызов системе.

Кузнецов, когда взялся переводить Нальбия, показал себя неплохим дипломатом. С одной стороны, он отдал дань древним обычаям. Зачины некоторых произведений поэт сознательно насытил этнографией, акцентировав внимание русского читателя на обязательных атрибутах адыгейского быта. Пример тому — заключительное стихотворение из сборника «Танец надежды». В переводе Кузнецова первые строки прозвучали как приглашение к разговору:

Ты поведай, сказитель седой, Ты давно рассказать обещал, Как погиб гармонист молодой И народу кинжал завещал.

По логике далее поэт и переводчик должны были языком поэзии расписать все детали красочного танца тфокотля. Но нет, переводчик отказался от стереотипов. Он пошёл дальше, предприняв куда более сложную попытку — через танец понять характер народа. Оставив быт, Кузнецов вслед за Нальбием задумался о душе, выведя разговор совсем на другой уровень. Пространство и время для него оказались важнее, нежели этнографические детали.

Повторю, да, Кузнецов никогда не знал языка адыгов. Но это обстоятельство не стало большой помехой для понимания и передачи сути поэтического характера Нальбия. В поэзии не всё определяется грамматикой или бытом. Вспомним Алексея Маркова, оставшегося в истории русской поэзии скандальной и несправедливой отповедью Евгению Евтушенко (на «Бабий Яр» Евтушенко он в 1961 году дал «Мой ответ»). Он даже в анкетах подчёркивал, что неплохо владел кумыкским языком. Ему этот язык преподавали ещё в школе. Но ведь его переводы Аткая были очень слабы. Марков свои представления о добре и зле механически перенёс на кумыкского писателя. Поэтому ему не удалось выразить важные черты кумыкского характера. Знания языка и быта одного из тюркских народов оказались недостаточным условием для того, чтобы понять душу кумыков. Маркову не хватило интуиции, смелости, наконец, таланта. По сути, Аткая следовало бы перевести заново.

Особенность Кузнецова в том, что он всегда старался почувствовать характер переводимого поэта. В том же Нальбие ему дорого было его бунтарство. А бунтарям всегда жилось не просто. Трагический опыт Нальбия Кузнецов перевёл чуть по-своему.

Ты камни родною землёю назвал И щедро возделать её возжелал. И камни в твоё полетели лицо… Летят и в меня эти камни.

А как доказать свою правоту современникам, осталось неясным.

Нальбий, рано вобрав в себя как опыт и традиции русской классики, так и тенденции современной латиноамериканской прозы, глубже других своих соплеменников прочувствовал трагедию, которая разбросала адыгов по миру в Кавказскую войну и не позволила достигнуть полного единства даже на духовном уровне в двадцатом веке. Казбек Шаззо нашёл у поэта следующий подстрочник:

Григорий Мелехов сидит у калитки В одних подштанниках Висит сосулькой казачий ус И невозможно его дальше крутить.

По мнению Шаззо, «вот в чём суть трагедии, и конец её, может быть».

Нальбий, безусловно, со временем мог бы выдвинуться в первый ряд писателей не только Северного Кавказа, но всей России, и в чём-то превзойти даже самого лучшего горского художника — Кайсына Кулиева. Но эта перспектива очень не понравилась всесильному литературному генералу Машбашу. Опытный интриган сначала подловил своего коллегу на каких-то мелочах в хозяйственной деятельности. Нальбий в какой-то момент испугался возможного шантажа и сломался. Отчасти этот сценарий повторился и в других республиках Северного Кавказа. Алим Кешоков в своё время подставил подножку блестящему кабардинскому поэту Зуберу Тхагазитову, Кайсын Кулиев в какой-то момент перестал поддерживать своего балкарского соперника Алима Теппеева, а Расул Гамзатов попробовал задвинуть на вторые роли непревзойдённого аварского лирика Адалло. Аксакалы явно испугались творческой конкуренции.

В общем, новое дыхание у Нальбия открылось лишь в середине 1990-х годов. Он написал две изумительные вещи: повесть «Чёрная гора» и роман «Вино мёртвых». Как считал критик Кирилл Анкудинов, Нальбий, пропустив историю родного народа через призму мира, достиг магического реализма и, по сути, превратился в адыгейского Маркеса. Другое дело, в 1990-е годы уже мало кто следил за развитием литпроцесса в бывших автономиях и поэтому последние вещи писателя в России остались незамеченными. Да, была большая статья в журнале «Дружба народов» Леонида Теракопяна. Но в ней отсутствовала страсть, присущая Нальбию, и раскованность. Именитый критик всё в ней до невозможности засушил. И поэтому она осталась непрочитанной.

К сожалению, «Чёрная гора» и «Вино мёртвых» Нальбия прошли и мимо внимания Кузнецова. В 1990-е годы Кузнецов национальными литературами уже почти не интересовался. Так, последнее, что касалось Кавказа и что он прочитал не для работы, а для души, был роман о кавказской войне абхаза Баграта Шинкубы «Рассечённый камень». Причём эту книгу ему долго и очень настойчиво рекомендовал Вадим Кожинов. Другими словами, Кузнецов сначала роман Шинкубы взял в руки под большим давлением. Но неожиданно Шинкуба его увлёк, и потом он часто своим знакомым говорил, что ничего более интересного о кавказских войнах до этого не встречал.

Кроме черкесов, Кузнецов много переводил поэтов Дагестана. Объяснение этому, как и в случае с адыгами, очень простое. Если с адыгами он вместе рос, то несколько дагестанцев были его сокурсниками в Литинституте. Больше того, одного из них — даргинца Амира Гази — Кузнецов позвал свидетелем на свою свадьбу.

В судьбах Гази и Кузнецова много общего. Гази, как и Кузнецов, рано остался без отца. У них у обоих отцы погибли в войну на фронте. В юности и Гази, и Кузнецов собирались стать учителями. Только Кузнецов в пединституте проучился всего один курс, а Гази окончил Сергокалинский педтехникум и потом несколько лет преподавал в родном селении Зубанчи. Кроме того, два друга до Литинститута отслужили срочную службу: один четыре года провёл на флоте, на Балтике, другой почти два года был связистом на Кубе.

После Литинститута Гази вернулся в Махачкалу, а Кузнецов устроился в редакцию национальных литератур издательства «Современник». Так вот, Кузнецов всё сделал, чтобы уже в 1972 году у его дагестанского друга вышла в Москве книжка «Дерево на вершине». Правда, начальство подстрочники тогда отдало Льву Дубаеву, которому всё равно было кого переводить, а Кузнецова утвердило лишь редактором.

Увы, Дубаев схалтурил, и Кузнецову некоторые тексты пришлось буквально переписать. Но это не помогло. И первый московский сборник Гази не прозвучал. Хотя Кузнецов написал к нему очень яркую аннотацию. Поэт отметил: «Самые сильные впечатления Амир Гази вынес из детства. Падучая звезда его детских воспоминаний, по выражению автора, успела высветить все его ранние впечатления с картинами родной природы и с образами овдовевших матерей. В стихах поэта чувствуется напряжённый характер, твёрдость земной основы, подлинность переживаний. С эпической силой он высекает исполинскую фигуру пахаря (поэма „Хлеб“) и несокрушимое дерево, простирающее свои ветви над миром и уходящее корнями в глубь народную. Страстным утверждением жизни и не менее страстным неприятием бессмысленности войны и человекоистребления пронизана поэма „Судьба Чанкура“, а её батальные сцены перекликаются с лермонтовскими эпизодами из „Валерика“».

Ошибку друзья исправили в горбачёвскую перестройку. Кузнецов лично перевёл весь первый раздел новой книжки своего старого приятеля «Посох».

Я не думаю, что Кузнецов во всём слепо следовал оригиналу. Он отобрал то, что было близко прежде всего ему самому и что отвечало именно его настроению. А в то время поэту как раз не давал покоя образ отца. Переводя Гази, Кузнецов, несомненно, думал и о своих близких. Может, поэтому таким пронзительным в его переложении получилось стихотворение «Отец».

Нет на свете отца моего, Даже нет ни одного снимка. Я — святая молитва его, Над могилой незримая дымка.

Особо стоит сказать о концовке этого стихотворения.

Не скорби! — он сказал в тишине, — Только раз умирает мужчина. И исчез, будто сон на войне, И покинул родимого сына.

Как эти финальные строки перекликаются со стихами самого Кузнецова, посвящёнными уже его отцу.

Очень сильным получился у Кузнецова и перевод поэмы Гази «Мать». Видимо, в процессе работы он не раз обращался и к образу своей мамы, которая за свою долгую жизнь так много настрадалась.

Война огнём дохнула — ни следа От брата и от мужа дорогого.

Почти всё так случилось и в судьбе матери Юрия Кузнецова.

Гази и Кузнецов собирались и дальше сотрудничать. Вдова Кузнецова сохранила одно письмо даргинского поэта, обращённое к её мужу. Гази писал: «Дорогой Юрий! Во-первых, мой большой привет тебе, семье. Как там Батима? Ругается? А как девочки? Ну а ты как? Как пишется? О тебе хорошо отзывается Ст. Куняев. Читал в „Нашем современнике“ его „огромаднейшую“ статью. Что у тебя вышло или выходит? Почему в периодической печати мало печатаешься? Ты по-прежнему на вольных харчах? Устройся же в каком-нибудь журнале или издательстве. Ведь Твардовский тоже работал, как твой покойный руководитель С. Наровчатов. А мне проклятая газета надоела. Особенно трудно с командировками. Что делать, как-то надо жить. Пишу. Может, не очень много, но… Подготовил рукопись. Мне кажется, что она лучше, чем та, которую послал тебе. Название — „Четырёхлистник“. Есть такая трава, „сестра“ трилистника. Посоветуй, куда послать. Посылаю две вещи. Может быть, сгодятся. Хотел бы получить что-нибудь из твоих переводов. Но ты, кажется, классиками занят. У них же и так масса переводчиков. Приходится часто „деркаб“ делать. Настоящих друзей здесь у меня нима. Все они себялюбцы. Вот так и живём, дорогой Юрий! <…> Да, Юрий, „Сбывшийся сон“ — в оригинале „Об одном…“. Короче говоря, не мог я перевести это слово. „Карьерист“ что ли? Или — „маньяк“. Человек, всю жизнь думавший, как бы заполучить должность».

К сожалению, земной срок Гази оказался очень короток: он умер 29 сентября 2000 года. Но слова его оказались пророческими. Настоящих друзей поэт так и не обрёл. Большинство местных писателей действительно всегда занимались лишь собой. Наследие Гази до сих пор не разобрано и не осмыслено даже в его родном Дагестане.

Кого ещё переводил Кузнецов? Из однокурсников — абхаза Виталия Амаршана. Из других поэтов — туркменов Атамурада Атабаева и Оразгулы Аннаева, азербайджанцев Бахтияра Вагабзаде и Мамеда Исмаила, украинцев Павло Гирныка, Евгена Плужника и Владимира Сосюру, карачаевца Махмута Кубанова, армян Размика Давояна, Геворга Эмина и Норайра Багдасаряна, эрзю Александра Мартынова, бурята Лопсона Тапхаева, таджика Мумина Каноата, белорусов Алеся Письменкова, Максима Танка, Владимира Некляева и Галину Булык, хакаса Валерия Майнашева…

Здесь возникает вопрос о том, всегда ли Кузнецов переводил по велению души или чаще он работал по заказу, ради денег? Я думаю, что было и то и другое. Хотя, наверное, деньги в 1980-е годы для него всё-таки не играли решающей роли. К тому времени он приобрёл известность, стал получать неплохие гонорары и особой нужды в финансовых средствах не имел. Наоборот, поэт часто щедро раздавал деньги многим своим знакомым, прекрасно зная, что вернут долги лишь единицы.

Другое дело, что Кузнецов в какой-то момент набил на переложениях руку. Иногда ему действительно по большому счёту было всё равно, кого переводить: азербайджанца, армянина или абхаза. Он в любом случае мог обеспечить неплохой творческий уровень.

Кстати, уже в 1999 году Кузнецов, размышляя о проблемах перевода, недаром обратился к опыту Анатолия Передреева. Этот поэт был для него неслучайным человеком. Когда-то они приятельствовали и много общались. Некоторые критики считали их друзьями-соперниками. Но Передреев кому-то представлялся более чувственным стихотворцем, а Кузнецов казался холоден и, может, даже расчётлив. Потом Передреев вчёрную запил, и отчасти поэтому его меньше начали издавать. Чтобы прокормить семью, поэт стал нажимать на переводы, благо в предложениях недостатка не было — имя Передреева что-то да значило.

Вспоминая судьбу несостоявшегося соперника и его вклад в переводную поэзию, Кузнецов писал:

«Поэзия непереводима, однако ее переводят, и практика поэтических переводов полна неожиданностей. Расскажу два случая. Первый случай произошёл с поэтом Анатолием Передреевым, который зарабатывал на жизнь переводами стихов братских народов. Быть переведённым на русский язык самим Передреевым было лестно не только для национальных посредственностей. Однажды его затащили два или три джигита в общежитие Литинститута (вероятно, один из них учился на Высших литературных курсах) и неопределённое количество времени с ним выпивали, конечно, не без задней мысли. Наконец Передреев устал и почувствовал, что пора убираться восвояси. Он огляделся: перед ним сидел его новый смуглый друг, а рядом на столе стояла готовая бутылка. Передреев потянулся к стакану, его новый смуглый друг вежливо, но решительно упредил его движение:

— Толя! Ты обещал перевести мои стихи. Я уже подготовил подстрочники.

Передреев окинул его расслабленным опытным взглядом и усмехнулся:

— Подстрочники? Да я тебе переведу без подстрочников. Скажи только свою фамилию.

Гордый сын Кавказа не любил шуток, он вспыхнул и затеял драку. Однако Передреев отчасти прав. Он знал общий кавказский колорит, это в основном кинжал и папаха да несколько восточных сентенций и обычаев, что при его таланте и мастерстве было достаточно для вариаций на тему».

Ну, тут Кузнецов чуточку перегнул, точнее — недогнул. Передреев знал общий кавказский колорит не по книжкам. Во-первых, часть его детства прошла в Чечне. Во-вторых, его жена была чеченкой по национальности. И поэтому Кавказ для поэта олицетворяли не одни кинжалы и папахи. В жизни Передреева всё было намного сложнее и трагичнее. Кузнецов это знал, но поскольку уже в начале 1980-х годов он начал отдаляться от него, то ничего учитывать не захотел. Впоследствии Кузнецов вообще в Передрееве разочаровался и всё чаще стал отзываться о нём в пренебрежительном тоне.

Тем не менее Кузнецов методы Передреева, видимо, не осуждал. Более того, сдаётся мне, что одно время он поступал примерно так же. В его архиве сохранились подстрочники и переводы карачаевского поэта Махмута Кубанова, относящиеся к началу 70-х годов. Я сравнил тексты. Лишь в некоторых переводах осталось что-то от общего настроения. А так — всё новое.

Судите сами. Вот подстрочник, сделанный собственноручно Кубановым:

Стая журавлей замедляет свой ход, Как бы на прощание с моим горным краем. Грустный голос их, слышимый едва, Иглою вонзается в моё сердце. Над нами журавли будто бы ещё вчера, Помнишь, с каким весельем пролетали?.. Сегодня я один. Для тебя нет журавлей — Не видишь ты их полёт над головой…

А что получилось у Кузнецова? В его варианте читаем:

Осень. Последняя стая, Клином летят журавли. Женщина ты городская, Я — от камней и земли. Резко прохлада ночная На плоскогорье легла. Женщина! Птица ручная, Как улететь ты могла?..

Надо честно признать, что Кузнецов написал совершенно самостоятельное стихотворение, в котором от оригинала практически осталось лишь упоминание журавлей. Мы видим разное настроение, другие сравнения, иные мысли.

Кстати, не случайно Кузнецов, когда делал разборы стихов национальных поэтов, очень редко останавливался на особенностях переводов. Вспомним его статью «Болевые струны» о грузинском поэте Хута Гагуа, которая была опубликована в 1987 году в журнале «Литературное обозрение». В ней обильно цитировались переводы О. Чухонцева, О. Хлебникова, В. Солоухина, Ю. Мориц. Но о качестве переводов Кузнецов не сказал ни слова. Он вёл речь исключительно об изобразительной системе поэзии самого Гагуа. Кузнецов предлагал заострить внимание на строке: «Свет пастуха, пронизанного светом». Он утверждал: «Свет — одна из первозданных, постоянных и несомненных величин системы мер Х. Гагуа». А кто всё-таки придумал эту строку — поэт или Юнна Мориц, Кузнецов так и не уточнил. Похоже, это было для него вторично. Первично — сами идеи и образы. Кузнецову важно было утвердить саму поэтику. Не поэтому ли он свою статью о Гагуа закончил следующим утверждением:

«Поэт — по традиционной версии — это отклик, зеркало, эхо. В хорошо настроенном инструменте и ветер пробуждает гармонию. Щедро отзываясь на сигналы мира, поэт постепенно обретает потребность слушать, видеть, сочувствовать и понимать. И это поистине жажда — „струи незамутнённой“, „дальней звезды“, памяти».

До этого (до разбора стихов Гагуа) Кузнецов, представляя в «Дружбе народов» стихи и переводы очень талантливого Александра Ерёменко, тоже всё внимание сосредоточил на особенностях поэтики перспективного автора и практически ничего не сказал о его переводах. Кузнецов отметил, что мышление Ерёменко «тяготеет к парадоксу и гротеску. Он не боится смелых творческих решений, любит сближать и сталкивать далёкие и несопоставимые вещи, чем достигает необходимого ему эффекта. А. Ерёменко использует все оттенки смеха — от тонкой иронии до прямой пародии». Что же касается переложений из поэзии киргиза Омора Султанова, Кузнецов никаких развёрнутых оценок давать не стал. Он ограничился лишь двумя словами: мол, Ерёменко показал себя «как одарённый переводчик».

Впоследствии в московских литературных кругах сформировалось мнение, будто Кузнецов всегда переводил поэтов «под себя», наделяя их своей поэтической манерой и присущей ему поэтической интонацией. Критик Татьяна Очирова, имевшая в своё время возможность сравнить оригиналы бурятского поэта Лопсона Тапхаева с переводами Кузнецова, заметила, что это «мнение, вероятно, не лишено основания». Но она предостерегла от поспешных выводов. Очирова утверждала: «Однако такая поправка на индивидуальность переводчика неизбежна: перевод — это не собирание на другом месте загодя пронумерованных брёвен; поэтический сруб всякий раз рубится заново и немыслим без права на творчество, на некоторую свободу самовыражения».

Вообще-то мне кажется, что по жизни Кузнецову, конечно же, ближе был другой метод работы над переводами. Этот метод он подробно разобрал в 1999 году на примере творчества лесного ненца Юрия Вэллы (с ним поэт познакомился в Сургуте на одной из конференций писателей народов Севера). Вэлла в своё время переложил на родное наречие пушкинскую трагедию «Моцарт и Сальери». «Он, — рассказывал Кузнецов, — долго бился над переводом, но ничего не выходило: главный конфликт оригинала был непонятен и как бы надуман. Тогда он сделал Моцарта и Сальери охотниками: один беспечный и обаятельный, другой расчётливый и надменный. Беспечный Моцарт выходил на охоту когда ему вздумается и почти всегда возвращался с добычей, а в случае неудачи не унывал. И люди тянулись к нему. Расчётливый Сальери знал, когда, где и в какую погоду бить соболя или выходить на оленя. Он был добычливым охотником, но люди не тянулись к нему. В отличие от Моцарта он не обладал обаянием и позавидовал ему. А дальше всё произошло по Пушкину. Закончив перевод, Юрий Вэлла дал прочитать его своему деду. Тот прочёл и восхищённо воскликнул: „Какой Пушкин умный! Как он глубоко проник в душу ненецкого народа!“ Таков случай перевода, и над ним стоит призадуматься. Насколько же хрупок интеллектуальный уют тысячелетней мировой культуры и как вообще тонок культурный слой искусственного письменного периода! Конечно, и конфликты в этом слое тонки и почти незначительны, если сквозь них не просвечивают древние человеческие архетипы. И сдаётся мне, что Юрий Вэлла прав».

Кстати, сам Вэлла в основном сочинял свои стихи на русском языке, и, насколько я знаю, некоторые его вещи произвели на Кузнецова в 1999 году в Сургуте неплохое впечатление. Добавлю, Кузнецов вообще в течение многих лет с интересом относился к литературам Севера. Так, в начале 1970-х годов он с удовольствием слетал на Камчатку, где имел возможность вживую услышать ительменского подвижника Георгия Поротова, который, правда, по-ительменски знал лишь несколько слов и всегда писал на русском языке. В 1983 году поэт впервые посетил Магадан, где его зацепили отдельные строки эскимоски Зои Ненлюмкиной (в частности, картины уничтоженного новой властью в скалах Берингии крошечного селения Наукан, подарившего миру самых лучших зверобоев и танцоров) и навеянная музыкой Равеля поэма чукчанки Антонины Кымытваль. Но и у Ненлюмкиной, и у Кымытваль уже были свои переводчики, в частности, Анатолий Пчёлкин и Александр Черевченко. Кузнецов неплохо их знал ещё со времён учёбы в Литинституте. Правда, поэта он видел, кажется, только в Черевченко, и то — отчасти, Пчёлкин же его всегда только раздражал. Наверное, при желании Кузнецов мог бы сделать свою версию первого сборника Ненлюмкиной «Птицы Наукана». Тем более прецедент был. Так, Черевченко заново переложил одну из книг Кымытваль, которую до этого уже издавал в своём слабеньком переводе Михаил Эдидович. Но тут свою заинтересованность должны были показать издатели. Сам Кузнецов навязываться не стал.

Из других северных поездок поэта упомяну путешествие в конце 1996 года на Ямал. Мне удалось тогда познакомить его с хантыйским подвижником Леонтием Тарагуптой. Я считаю, что масштаб личности этого человека до сих пор не оценён. Даже хантыйская интеллигенция, насколько я знаю, его никогда не жаловала. А он никуда и не совался. Тарагупта просто сидел у себя дома и выстраивал свою картину мироздания. Какие-то его суждения потом вылились в научные трактаты, отдельные темы и идеи он развил в своих поэмах. Параллельно Тарагупта занимался фольклором и практически реконструировал утраченный хантыйский эпос. Но ему никогда не везло с переводчиками. Одно время с ним работал Константин Кравцов. Чтобы как-то помочь Тарагупте, тот даже взялся за изучение хантыйского языка, точнее шурышкарского диалекта. Однако этого оказалось недостаточно, чтобы адекватно изложить ход мыслей северного подвижника. К тому же вскоре выяснилось, что по мировоззрению Тарагупта и Кравцов — очень разные люди. Впоследствии Кравцов покинул Ямал, перебрался в Ярославль и занялся православной культурой. А я продолжал надеяться на то, что судьба ещё подарит Тарагупте встречу и дружбу с человеком, равным ему по масштабу дарования. К сожалению, чуда не произошло. К моменту первой встречи с Кузнецовым Тарагупта, что называется, перегорел и напрочь утратил интерес к поэзии. Два мыслителя провели всю ночь в чрезвычайно интересных разговорах о философии Севера, но тему перевода по настоянию Тарагупты даже не поднимали. Я видел, как Кузнецов был очарован своим необычным и очень умным собеседником. Он, безусловно, был готов взяться за новое переложение поэмы «Пословский причал». Но Тарагупта наотрез отказался даже показать подстрочник. Мне лично было обидно до слёз. Но ничего изменить я не мог. Размышляя о переводах Кузнецова, я до сих пор не могу для себя понять такую вещь. Кузнецов по своим взглядам был, безусловно, русским имперцем. Советский Союз он воспринимал, если угодно, как четвёртый Рим, и, естественно, поэт всегда выступал за его сохранение и упрочение. Но одновременно Кузнецов много переводил стихотворцев, которые позже стали у себя на малой родине основателями народных фронтов, требуя сначала расширения культурной автономии, а затем и полной независимости. Так, в 1980-е годы он сотрудничал, в частности, с азербайджанцем Мамедом Исмаилом, чеченцем Зелимханом Яндарбиевым, аварцем Адалло, другими поэтами, которые на закате горбачёвской перестройки занялись активной политической деятельностью, направленной в том числе и на разрушение СССР.

Вот как этот момент понимать? Что, сказалась по Достоевскому всемирная отзывчивость славянской души? Или проявилась политическая недальновидность поэта? Или, наоборот, художник таким образом искал точки сближения разных культур? А может, Кузнецов просто не разбирался в людях.

Я попробую разобраться во всех этих вопросах сначала на примере с Адалло. Кузнецов и Адалло впервые встретились в общежитии Литинститута. Правда, один только туда поступил, а второй уже давно получил диплом, но в каждый свой приезд в Москву всегда находил время заглянуть к молодым землякам на улицу Добролюбова. Свёл их, скорее всего, сокурсник Кузнецова — Амир Гази.

Похоже, оба поэта долго друг к другу присматривались. Адалло долго не везло с переводчиками. В Москве с первыми его рукописями начинал работать Лев Ошанин. Но именитому песеннику не хватило терпения, и он всё свалил на некоего А. Зайца, у которого, в отличие от Ошанина, отсутствовал хороший вкус. Не справился с переводами и Александр Говоров, когда-то не в меру обласканный многотиражным «Огоньком». А ведь Адалло не без основания считал себя ведущим аварским поэтом. И, естественно, ему давно хотелось, чтобы к его стихам обратились не случайные люди, а истинные художники. Но в либеральных кругах Адалло навязывали Германа Плисецкого, о котором говорили, что он будто бы уже догнал Липкина. А охранители настойчиво ему советовали поклониться Станиславу Куняеву, повёрнутому на разоблачениях сионистов. Адалло же мечтал поработать не с политиканами. Ему очень недоставало общения с мыслителем. Так выбор пал на Кузнецова.

В пользу Кузнецова говорило то, что он, как и Адалло, тоже никогда не хотел быть вторым. Поэт всегда видел себя только первым. Это означало, что в случае согласия взяться за переводы Кузнецов не стал бы ориентироваться на Наума Гребнева или Якова Козловского, а обязательно придумал бы свой творческий ход, чтобы обойти на повороте даже Семёна Липкина.

Собственно, почти всё так и получилось. В 1983 году Адалло издал в Москве в переводе Кузнецова и некоторых других поэтов блестящий сборник стихотворений и поэм «Алмазное стремя». Кузнецов в своих переложениях обошёлся без дешёвой экзотики и лживой патетики. В Адалло он почувствовал родственную душу. Аварский поэт, как и он, презрев суету и отвергнув метафору, искал свою горькую судьбу. Что ему был какой-то быт? Его волновало совсем другое — бытие.

На высокой вершине Я воду прозрачную пил. Среди света и сини Я слёзы горючие лил. Под ногами открылась Свистящая бездна моя, И в глазах помутилось, И горько я плакал, друзья.

Кузнецов усилил в своих переводах драматическое начало поэзии Адалло, больше добавил мрачности. Оба поэта пришли к выводу: мир застыл в предчувствии апокалипсиса. И грядущая катастрофа не будет иметь национальных границ. Отсюда такое нагнетание страстей. А спасти от мрака может, нет, не абстрактное чудо, а мать, которая олицетворяет жизнь и любовь.

В лесу дремучем я блуждал, Одежду в клочья изодрал. Один в глухом распадке Лежал я в лихорадке. И было мне кричать невмочь, Мой крик в груди остался. За корни дерева всю ночь Напрасно я хватался. Куда попал я, не пойму, Тяжёлой тишиною Тьма, не подвластная уму, Нависла надо мною. Душа моя, теряя след, Одна по лесу бродит И шепчет: — Где ты, человек?.. И вдруг во мраке вспыхнул свет. Так только мать приходит.

Адалло всегда был благодарен Кузнецову за поддержку и мощные переводы. Подписывая ему один из своих сборников — «Алмазное стремя», он подчеркнул: «Дорогому Юрию Кузнецову с любовью и благодарностью. Адалло. 25 июля 1983 г.». И тут же сделал отсылку к 20-й странице, на которой в переводе Владимира Евпатова было напечатано посвящённое Кузнецову стихотворение «Орфей». Спустя четыре года поэт прислал Кузнецову другой свой сборник «Воспоминания о любви». На обложке он написал: «Дорогой Юра! Спасибо за переводы. Желаю удачи! Тв<ой> Адалло. 10 марта 87».

Во многом благодаря Кузнецову Адалло открылся русскому читателю как поэт философского склада ума. И в этом он оказался сильнее Гамзатова, которого власть ещё в 1950-е годы выбрала на роль первого поэта Дагестана. Одно не учли Адалло и Кузнецов — деловую хватку Гамзатова и его ближайшего окружения.

Гамзатов оказался опытным царедворцем и искушённым интриганом. Он всегда хотел быть на Олимпе только один. Став ещё при жизни своего рода витриной Дагестана, поэт зорко следил за тем, чтобы рядом не появились мощные конкуренты. Одних он убирал со своего пути ничем не прикрытой травлей в печати, других развращал незаслуженными почестями, вокруг третьих организовывал заговор молчания. Так, до сих пор в точности неизвестно, что в 1979 году произошло с ногайской поэтессой Кадрией, которая первой в дагестанской поэзии коснулась многих ранее запретных тем. (К слову: после трагической гибели Кадрии место первой поэтессы Дагестана попыталась занять Фазу Алиева, но это ей не удалось, из неё получилась всего лишь официальная писательница, в доску своя для большого начальства, но не интересная даже аварскому народу.)

Адалло стал одной из жертв интриг Гамзатова. Используя связи в Москве и Дагестане, Гамзатов, ставший в эпоху брежневского застоя к началу 1980-х годов несменяемым руководителем Союза писателей Дагестана, зачастую творил что хотел, и никто не мог ему и слова поперёк сказать. Лишь Адалло неоднократно пытался публично осадить зарвавшегося царька и призвать его к ответу. Но поэту тут же давали отлуп: мол, на кого замахнулся. В общем, обиды накапливались даже не годами — десятилетиями. А в конце горбачёвской перестройки, когда власть вожжи несколько отпустила, недовольство вылилось в протестное движение, тут же приобретшее национальную окраску.

Тот же Адалло неожиданно оказался у руля народного фронта аварцев. У него появилось немало сторонников. Десятки тысяч людей пошли за своим поэтом. Но политический лидер из него получился слабый. Я уже сотни раз писал о том, что литература — дело одинокое. В отличие от политики, где, наоборот, очень многое решает команда. А у Адалло надёжной и умной команды не оказалось. Отсюда — его драма и куча наделанных ошибок.

Знал ли обо всём этом Кузнецов? И да и нет. Он хорошо знал цену Гамзатову. Поэт Роберт Винонен, много лет возглавлявший в Литинституте кафедру художественного перевода, вспоминал, как во время одной из их совместных поездок по Сибири читатели поинтересовались у гостей отношением к Расулу Гамзатову. «Я, — рассказывал Винонен, — приготовился было более-менее подробно поведать молодым о национальной природе таланта, о специфике перевода стихов и прочем. Но Кузнецов упредил и закрыл тему одной репликой:

— Не будем говорить об уродливых социальных явлениях!»

Кузнецов по собственному опыту знал, что Гамзатов редко когда отстаивал настоящие таланты. Так, в издательстве «Современник», где Кузнецов в семидесятые годы работал в редакции национальных литератур, именитый горец проталкивал рукописи лишь нужных ему людей. Его всегда в первую очередь заботило собственное положение, а не литература. Вспомним, когда в конце 1960-х годов в литературе обострилась борьба между «прогрессистами» и «консерваторами», Гамзатов, несмотря на требования Твардовского выбрать чью-то одну сторону, упорно продолжал сидеть на двух стульях, оставаясь в редколлегиях как «Нового мира», так и «Литературной России». Твардовский после своего вынужденного ухода из «Нового мира» рассказывал своему бывшему заместителю Алексею Кондратовичу: «Что вы говорите о Расуле? У него свои переживания. Спрашиваю, почему мрачен, чем недоволен. Он: „Ты понимаешь, в правление не выбрали [Я удивился, выбрали же, не могли не выбрать. В таких случаях А. Т. начинает яростно спорить. Я проверил потом: конечно, выбрали, но не сделали секретарём правления — вот в чём беда. — Ремарка Кондратовича ] . Как я теперь приеду в Дагестан?“ Вот забота. Я ему говорю, что меня постепенно отовсюду выставили и уже никуда не выбирают, ни в ЦК, ни в депутаты, — и ничего, но он не слышит и повторяет: как мне теперь ехать домой. Вот его заботы».

Но всех проблем своего аварского собрата Адалло Кузнецов, я думаю, не знал. Ему в конце 1980-х годов, похоже, стало не до поэзии других народов. Он никак не мог понять, в какую пропасть катилась вся страна. Распад Советского Союза поэт переживал как страшное личное горе. Вдова Кузнецова рассказывала, что муж одно время по ночам даже плакал.

Кузнецов — поэт с трагическим мироощущением — даже после всего случившегося долго не мог смириться с развалом советской державы. Получалось, что оправдались самые страшные его поэтические пророчества: наступал апокалипсис.

В последний раз Кузнецов был в Дагестане весной 2001 года. Помню, руководство города в его честь и в честь приехавших с ним коллег организовало в ресторане «Махачкала» ужин. Когда Кузнецову дали слово, поэт, подняв рюмку, отметил, что Дагестан лично ему всегда был очень дорог, но так случилось, что последнее десятилетие он оказался от него оторван. Поэт признался, что даже боится назвать имена своих коллег, вдруг кого-то уже нет. И первым упомянул Адалло. Как же все чиновники тогда перепугались. Ведь Адалло в тот момент считался врагом Дагестана и жил, кажется, в Турции. Это потом его простили и ему разрешили вновь вернуться в Махачкалу, перед этим заставив публично отказаться от политической деятельности. О чём это свидетельствовало? Это говорило прежде всего о том, что центральная и местная власти у нас никогда не умели взаимодействовать с творческой элитой. Любой настоящий поэт — это целый мир и огромная сила. Кузнецов это понимал. Ещё в середине 1980-х годов он перевёл у Адалло следующие строки:

Дверь и сердце открыты мои, Только я не дождался любви. И с годами становится грустно Мне шататься по кладбищу чувства.

Ладно, с властью всё понятно. Когда это она заботилась о народе?! Но Гамзатов-то… Почему он в свои преклонные годы потерял всякий стыд?! Его-то кто на склоне лет заставлял пропеть оду местным олигархам, сколотившим сумасшедшие состояния на разграблении соплеменников?!

Помню, как Гамзатов долго уговаривал Кузнецова заглянуть к нему в дом. Но не потому, что он так сильно уважал московского гостя. Нет, причина была другая. Гамзатов, как и весь читающий Дагестан, прекрасно знал вес и значение Кузнецова в писательском мире. Поэтому его одолевал страх. Ведь отказ именитого москвича посетить его дом в Дагестане могли воспринять как намёк на грядущее падение многолетнего председателя местного союза писателей. Кузнецов всё это отлично понимал и не стал расстраивать аксакала. К тому же он понадеялся узнать от Гамзатова новости о судьбе Адалло и других близких ему поэтов Дагестана. Но Гамзатов весь вечер рассказывал гостю лишь о себе. Может, он рассчитывал на то, что Кузнецов вольётся в ряды его переводчиков. Хотя изначально было ясно, что поэт ни за какие коврижки даже читать оды об олигархах не стал бы.

Непросто складывались отношения Кузнецова и с творческой элитой Чечни. В Чечне ведь тоже катализатором многих процессов в горбачёвскую перестройку стали поэты. Вспомним Зелимхана Яндарбиева. В середине 1980-х годов он был ничем не примечательным редактором местного издательства. Потом его направили в Москву на Высшие литкурсы. Юрий Кузнецов, желая помочь молодому горцу побыстрей встать на ноги, переложил пару его стихотворений. Кое-что тогда же перевели и сокурсники Яндарбиева. Но на авторскую книгу достойных текстов так и не набралось. Стихи Яндарбиева включили в какой-то сборник, где они растворились в общей массе. В общем, в Москве Яндарбиев как поэт не прозвучал. Потом он на несколько лет из поля зрения Кузнецова пропал.

Тем не менее поэт, составляя в 1990 году том своих избранных переводов «Пересаженные цветы», включил в книгу и одно стихотворение из Яндарбиева. В переложении мастера оно звучало так:

Сулит дорогу сквозь туман мне сон, и в тишине О помощи печальный крик я слышу в этом сне. В ночи душа кровоточит, и тьма в моём уме, Как будто целый мир кричит о помощи во тьме, Он просит света глаз моих, чтоб разглядеть свой путь, Во сне стоит передо мной и давит мне на грудь. И я бегу через туман в страну неясных снов, Откуда слышен всё слабей тревожный этот зов. Земля уходит из-под ног, я всё бегу, бегу, Пути не чуя под собой… Как будто я могу Обнять и пожалеть тот мир, что ляжет мне на грудь; Но хватит ли мне света глаз, чтоб разглядеть свой путь?..

Как видно, Яндарбиев уже тогда, полный тревог, метался и никак не мог выбрать свою дорогу. Душа кровоточила. Как точно было сказано.

Вряд ли Кузнецов, когда переводил это стихотворение, полностью понимал, что переживал Яндарбиев. Не зря говорят: чужая душа — потёмки. Но он интуитивно почувствовал, что не всё гладко, и передал это тревожное состояние в переводе.

Судя по переложению, Яндарбиев долго находился на распутье. У него был выбор. Но, похоже, он сделал ложный шаг, который потом привёл поэта к страшной трагедии.

Вновь Яндарбиев появился на горизонте Кузнецова лишь осенью 1992 года, но уже в качестве политика. Оказавшись в окружении Дудаева, влиятельный горец очень хотел организовать приезд в Чечню нескольких десятков московских писателей, причём не ельцинских демократов, а по тогдашнему определению — патриотов. Он понимал, что писатели — не журналисты и вряд ли потом отпишутся о своей поездке даже в литературно-художественных изданиях. Писателям Яндарбиев отводил совсем другую роль — устных пропагандистов. Он рассчитывал на то, что, вернувшись с Кавказа, большинство писателей начнут в нижнем буфете Центрального дома литераторов делиться за стопкой водки впечатлениями и всем рассказывать о том, какие правильные люди пришли к власти в Чечне.

В организации поездки писателей Яндарбиев очень надеялся на помощь своего бывшего учителя Георгия Куницына, читавшего ему лекции на Высших литкурсах по русской философии, и поэта и переводчика Юрия Кузнецова. Он хотел убедить русских писателей, придерживавшихся патриотических взглядов, в том, что новое руководство Чечни было заинтересовано в сохранении в бывшей автономии русского населения и развитии мирных контактов с Россией. Настроя на войну Яндарбиев по крайней мере тогда не демонстрировал.

Уж не знаю, почему, но поездка русских писателей в Чечню при Дудаеве не состоялась. Всё ограничилось десантом московских журналистов (его помог организовать, по-моему, сотрудник «Вечерней Москвы» Руга), под который дудаевцы арендовали целый борт, кажется, Ту-134. А спустя два года началась первая кровавая война.

Яндарбиев проявил себя далеко не как ангел. На нём оказалось много крови. Это, естественно, не прощается. Кончилось для него всё трагически — его в Катаре достали наши грушники.

По-другому сложилась судьба азербайджанского поэта Мамеда Исмаила. Юрий Кузнецов в своё время написал о нём небольшую статью «Слово о достойном». Он отметил несколько определяющих моментов в его биографии. Во-первых, неслучайность имени, в котором «слились имена пророка Мухаммеда и шаха Исмаила Хатаи, покровителя искусств и полководца». Второе — ранняя потеря отца, погибшего на фронте. Третье — приобщение в детстве через музыкальный инструмент саз к народному эпосу «Кер-Оглу», который, как и эпосы целого ряда других народов Востока, официальная власть долгое время считала сводом якобы реакционных песен.

С годами Исмаил выстроил свою поэтическую систему. Как заметил Кузнецов, «его мир обладает вращательным движением. Он закруглён и вращается вокруг светящегося центра <…> От круга недалеко до шара. Недаром поэт часто прибегает к образу плода».

В случае с Исмаилом надо отметить ещё один существенный момент. В 80-е годы Кузнецов обычно переводил, пользуясь в основном только подстрочниками. К словарям или энциклопедиям он в процессе перевода почти не обращался. Ему это было не нужно. Его интересовали не конкретные исторические факты и даже не образы, а, как правило, бытие. А тут многое решали интуиция и накопленный опыт. По такому же методу Кузнецов в общем-то переводил и Исмаила. Но было одно отличие. Прежде чем взяться за переводы первых его книг «Слово, сказанное в горах» и «Не дайте миру стать обыкновенным», он увидел малую родину поэта.

Это путешествие состоялось в 1981 году. Исмаил потом вспоминал: «Спутничество с Юрием Кузнецовым, дорожное собеседование с ним, даже молчаливое созерцание меняющихся картин — особая тема. Очарование видов, открывающихся с серпантина, ведущего в горы — Габалу, Огуз, — хоть и не озвученное словами, читалось в голубых глазах моего гостя. А больше всего впечатлил его старинный Ханский дворец в Шеки… В Таузе у нас случились импровизированные, заранее не запланированные прекрасные встречи. Когда мы из райцентра двинулись в горы, у околицы моего родного села Асрик нас встретил-приветил оповещённый о нашем приезде Рагим-ами, он хотел даже, по обычаю, заколоть жертвенного барашка у наших ног. Но Юрий решительно запротестовал. Мой ами (дядя), задетый отказом, обиженно отвернулся. Юра, заметивший это, сказал мне: „Глянь-ка на дядюшку. — Рагим созерцал восход солнца, ещё не забыв нечаянную обиду. — Нигде в мире люди так благоговейно не смотрят на восход солнца… Это свойство более всего присуще тюркам. Шатры древних тюрок разбивались лицом к солнцу. И поза дядюшки — сегодняшнее продолжение этого древнего обычая…“

Мы направились во двор моего осиротевшего отчего очага.

„Ты смотри, какое благоухание исходит от дома!“ — сказал Юрий, как бы желая удивить меня. Только сейчас я уловил аромат знаменитой яблони, росшей в нашем садике. Мои родичи собрали прошлогодний урожай яблок в подполе нашего дома. Яблоки-то давно были съедены, а вот их запах въелся в камни, в стены, запах, который уловить дано не каждому. „Жилища тюрок источают аромат золотых яблок, — говорил Юрий. — Это у них в крови…“

Хоть и не скоро и не сразу, обиду Рагима-киши удалось унять. Жертвенного барашка закололи в одном из живописнейших уголков асрикских кущ — в урочище Чачан. И на лесной поляне, на широком пне постелили скатерть, уставили снедью. Этот пень послужил нам „круглым столом“. Впоследствии Юрий в письмах ко мне не раз вспомнит эти благоговейные леса, этот ломившийся от яств пень на поляне…

Когда мы возвращались в село, Юрий, показывая на пенящуюся на перекатах речку Асрик, на тропы, карабкавшиеся между скалистыми кручами, и деревья, вцепившиеся корнями в каменистые склоны, сказал: „Будь я на твоём месте, написал бы стихи об этом пейзаже, — окинул взором лесистые кручи. — Из этой теснины два пути-выхода: горный и речной. Кто по кручам выберется, кто по речке выплывет. А вот эти деревья, изо всех сил ухватившиеся за эти склоны, пустившие корни, останутся здесь жить. Ты должен стать поэтом этого самостояния…“»

Не знаю, вспомнил ли Исмаил совет своего московского друга, но сам Кузнецов настолько проникся увиденным, что сочинил потом небольшой шедевр «Тень Низами». Естественно, все эти чувства, рождённые в путешествии на малую родину Исмаила, отразились и в переводах. Они получились одновременно и точнее (в плане показа быта), и сочнее (в смысле эмоций). А главное — уловили суть народного характера. Кузнецов понял боль Исмаила. Посмотрите, как он передал трагедию разделённого народа (стихотворение «Гранат»):

Держу его, как слово братства, Разрезан надвое гранат, Текучим лезвием Аракса, И полушария горят…

В разгар горбачёвской перестройки Исмаил, как и аварец Адалло, тоже занялся организацией национального движения. При его непосредственном участии в начале 1990-х годов в Азербайджане произошла смена власти, к руководству этой бывшей союзной республикой вместо прожжённого партфункционера Муталибова пришёл наивный гуманитарий Эльчибей.

Судя по сохранившейся переписке двух поэтов, Кузнецов в той ситуации поддержал сторону Исмаила. 27 февраля 1992 года он написал своему товарищу:

« Дорогой Мамед … Рад тому, что меня не забываешь. Я-то часто тебя вспоминаю. Вспоминаю пень, вокруг которого мы сидели. Славное, незабываемое время! Моя семья жива-здорова. А Родина погибает. Но знай: моё сердце — на твоей стороне. Твоя боль — моя боль. Будем живы — не помрём. Даст Бог, свидимся. Поклон твоей семье! Твой Юрий Кузнецов ».

Жизнь показала: два больших поэта оказались романтиками. Как это часто случалось в истории, революция быстро сожрала своих творцов. Тот же Мамед Исмаил после возвращения к власти клана Алиевых вскоре был выдавлен в эмиграцию и потом поселился в Турции.

Понятно, что Кузнецов внёс весьма серьёзный вклад в развитие поэзии целого ряда народов, особенно тех, кто вплоть до 1930-х годов не имел собственной письменности. Кого-то подтолкнул к более глубокому изучению эпоса. А кто-то во многом благодаря ему научился делать хорошие подстрочники.

А что дали переводы самому Кузнецову (кроме, разумеется, хороших гонораров)? Насколько они повлияли на его творческие поиски? В глобальном плане, думаю, никак. Речь может идти только о частностях. Поэт в этом плане, видимо, остался прежде всего донором. Тут я быстрей соглашусь с его бывшим однокурсником по Литинституту Львом Котюковым, который когда-то подавал очень большие надежды, но разменял свой талант на мелочи и со временем превратился всего лишь в злобного завистника. В книге «Демоны и бесы Николая Рубцова» он утверждал: «Уставших, вышедших живыми из свинцовых вод литературного донорства, — единицы, таких матёрых гигантов, как Владимир Цыбин и Юрий Кузнецов. Но Юрий Кузнецов — это как бы Ельцин русской поэзии. И не каждому поющему секретарю обкома дано быть пьющим президентом». Хотя Кузнецов, безусловно, был больше, чем донор.

После развала Советского Союза Кузнецов обращался к переводам уже не так часто. И не только потому, что у него резко изменилось настроение и появились новые интересы. Возникла другая проблема — невостребованности художественных переводов. Все московские издательства в одночасье редакции национальных литератур просто ликвидировали.

Правда, в году девяносто втором к Кузнецову неожиданно обратился казахский писатель Роллан Сейсенбаев. У него появилась мысль заново перевести классика казахской литературы Абая, и он обратился за помощью к Кузнецову. Тот, в свою очередь, решил подтянуть к этому делу ряд своих коллег, оказавшихся в тяжелейшем финансовом положении. Так, 26 февраля 1992 года Кузнецов отправил письмо в Галич Виктору Лапшину. Он писал: «Тут есть одно предложение. В Алма-Ате в 1995 году будет юбилей Абая. Казахи хотят издать его стихи в новых переводах, ни один прежний перевод их не устраивает. Я читал Абая, они правы. Так вот. Они обратились ко мне, чтобы я нашёл переводчиков. Конечно, они хотели, чтобы я перевёл все 15 листов, но в такую кабалу я залезать не желаю. Я нашёл кое-кого. Согласись и ты перевести листа 4 или 5. Договор немедленно. Срок полтора-два года. Дело серьёзное, надо приложить и таланта, окромя мастерства. Дай телеграмму в одном слове: согласен. Или „отказываюсь“. Ибо в марте приезжает их представитель с договорами и подстрочниками. Оплата, полагаю, будет высокая».

Однако Лапшин от этого предложения сразу же вынужден был отказаться. Он боялся, что Абай выжмет из него последние соки и не останется времени на обязаловку в редакции районной газеты, которая оказалась для него в 1992 году единственным источником стабильного получения небольшого дохода. Терять место в районке означало для Лапшина полуголодное существование.

Кузнецов же поначалу ответил согласием. Хотя очень скоро стало ясно, что его впутали в какую-то сомнительную акцию. 10 ноября 1992 года он написал Лапшину: «Перевод всего Абая — авантюра». Но отступать было поздно.

Помимо Кузнецова, казахи подключили к своему проекту также Михаила Дудина. Петербургский критик Наталья Банк в одном из писем обмолвилась о том, что 27 ноября 1993 года Дудин передал ей 33 перевода из Абая. Но куда они потом делись, мне неизвестно.

Переводам Кузнецова повезло чуть больше. 3 августа 1995 года газета «Казахстанская правда» напечатала стихи «Стучат часы, их стук — не праздный звук…», «О казахи мои, о мой бедный народ!..», «Ты тягался с другими умом и добром…», «Старость, тяжкие думы, стал чуток твой сон…», «Бегут струятся косы по спине» и некоторые другие вещи Абая, всего, кажется, четырнадцать сочинений. Но до отдельной книги дело тогда так и не дошло. Уже в конце 2010 года редактор казахстанского журнала «Простор» Валерий Михайлов сообщил мне: «Писатель Роллан Сейсенбаев, заказавший Кузнецову переводы из Абая, говорил, что недавно издал книжку этих переводов. Я её не видел, а на слово ему не верю. И Кузнецову он ничего не заплатил тогда (хотя обещал), Ю. П. мрачно ругался при его имени, вспоминая этот случай».

Ситуация могла бы в корне измениться весной 2012 года, когда московские оппозиционеры долго не могли найти место, где сутками напролёт можно было прилюдно выражать свои мысли. Им тогда случайно подвернулся уютный сквер на Чистых прудах, который уже несколько лет украшал памятник Абаю. Но выбор оппозиции не понравился власти. Митингующая молодёжь очень скоро была выдавлена омоновцами даже не на задворки старого бульвара, а на, чуть не сказал, свалку истории. И место у памятника Абаю враз превратилось в некий символ протеста. На этой волне шустрое издательство «Альпина нон-фикшн» срочно взялось за выпуск томика стихов Абая, предисловие к которому взялся написать Сергей Шаргунов, который ещё недавно ходил в кумирах у молодых леваков. Но ничего хорошего у издателей не получилось. Если называть вещи своими именами, Абай оказался всего лишь прикрытием для разных демагогов. В книгу вошли давно устаревшие переложения В. Звягинцевой, В. Рождественского, С. Липкина, М. Петровых, П. Шубина, которые в своё время даже не скрывали, что они переводили Абая в основном ради заработка и так и не проникли в глубину его философии. Похоже, московские издатели даже не подозревали о существовании новых переложений Абая. А что за чушь об этом поэте написал в предисловии Шаргунов?! Ведь он же умный парень, а тут взял и необычную, ещё мало кем из европейцев понятую философскую лирику казахского мыслителя подверстал к сиюминутным страстям разношёрстной толпы. И кому от этого польза?! Столь чудовищно Абая ещё никто не использовал.

После Абая Кузнецов перевёл цикл о городских горцах аварца Магомеда Гамзаева и большую подборку азербайджанца Годжи Халида, учившегося у него в семинаре на Высших литкурсах. Кроме того, он очень интересно переложил стихи осетина Таймураза Ходжеты. Мне, кстати, до сих пор непонятно, почему у Ходжеты преобладали мотивы смерти. Я знал только, что эти мотивы всегда очень трогали Кузнецова.

В последние годы Кузнецов уже практически никого не переводил. Его занимали в основном поэмы о Христе. Но это не означало, что он совсем перестал интересоваться литературным процессом. Помню, весной 2003 года мы вместе оказались в Нальчике на съезде писателей Кабардино-Балкарии. Поэт живо интересовался тем, что нового появилось на Кавказе. Но те имена, которые ему назвали, он раньше даже не слышал. Их никто не переводил. Москвичи за бесплатно не брались. А у местных поэтов денег тоже не было. Кузнецов, устав от печальных сетований по поводу невостребованности новых талантов, в конце встречи вдруг сам предложил кого-нибудь перевести. «Много не обещаю, — заметил поэт, — а строк двести пятьдесят переведу. Но чтоб это был поэт не ниже уровня Зубера Тхагазитова». Надо было видеть, как сразу ожили писатели Кабардино-Балкарии. Они не ожидали, что московский гость так хорошо знал их литературу. Москва ведь многие годы ориентировалась в основном на Кайсына Кулиева и Алима Кешокова, а кто шёл за классиками — не замечала. А Кузнецов сразу задал планку. Это дорогого стоило.

Увы, Кузнецов не успел выполнить своё обещание. Спустя полгода после той встречи в Нальчике его не стало.

 

Священник Владимир Нежданов. Он причащался божьим словом

Владимир Нежданов — православный священник и при этом замечательный поэт — долгие годы тесно общался с Юрием Поликарповичем Кузнецовым, всегда очень бережно относился к памяти своего великого современника и давно хотел поделиться с нами разнообразными воспоминаниями о поэте. Многие из них просто бесценны для потомков и будущих исследователей творческого наследия Юрия Кузнецова.

— Не знаю с чего и начать… За всю историю наших отношений с Юрием Поликарповичем (а познакомились мы в 1978 году) было несколько знаменательных, можно сказать, знаковых встреч.

Я иногда испытывал на себя досаду, что не беру с собой диктофон, чтобы записать наши беседы. Составилась бы целая книга, как у Эккермана «Разговоры с Гёте». Может быть, примешивалось к этой мысли личное моё тщеславие, или было просто неудобно просить об этом Ю. П.? Не знаю. Да и записей я никаких никогда не вёл. Глубоко жаль. Ведь сколько было наговорено! Сколько всяких неожиданных вещей! Вроде такого: «Молодость не имеет представления о смерти и в этом смысле она бессмертна». Ведь это же настоящий афоризм. Это же всё — припечатано! И у него таких было много. Он просто метал их. Причём, когда он говорил такие вещи, он делал это совершенно естественно, не выдавливая из себя, а как само собой разумеющееся…

— А бывали ли вы на творческих семинарах Юрия Кузнецова в Литературном институте?

— Нет, к сожалению. Он сам мне говорил: «Ну, что же ты… Пришёл бы ко мне на семинар». Стал рассказывать, о чём он вообще с поэтами говорит, какие темы затрагивает — очень важные, вечные темы. И я сам пожалел о том, что долго не ходил, пообещал ему прийти и… так и не получилось. А действительно надо было всё это записывать. Потому что даже те разговоры, которые происходили, когда мы с ним несколько раз оставались один на один в редакции «Нашего современника», были очень значительны. Он тогда писал поэму «Сошествие в ад», прочитает — что-то прокомментирует… Однажды стал мне рассказывать, как он землю видит нашу, космос… Это было чрезвычайно интересно!

Обычно я, когда к нему ехал, какие-то вопросы готовил. Потому что просто так — «привет-привет», «как дела» — бессмысленно общаться. Кроме того, если не было предмета, то часто паузы возникали… не тягостные, но… он погружался в себя, в свои думы, потому что то, что он носил в себе, его дар ко многому его обязывал, и в нём постоянно всё это жило, роилось… В бытовом плане он практически не общался, всегда говорил о литературе, о философии, о религии. Хотя в момент отдыха мог и пошутить, мог и отвлечься, но если он вдруг замолкал и собеседник тоже не поддерживал разговор, это молчание могло продолжаться очень долго. Потом он опомнится, скажет: «Ну, шо?», «Как там у тебя с работой?..». «Ну, а чего стихи? Пишешь?..».

Конечно, я тогда уже смутно подозревал, что беседы эти были не шуточные.

В памяти осталось, как мы сидели однажды (в одну из первых встреч), он — молчит, молчит, я тоже — молчу… И вдруг он говорит: «Куда всё это девается?..» Я встрепенулся: «Что всё, Юрий Поликарпович?». «Да вот всё это… Этот вечер. Вот мы с тобой говорим. Слова, которые только что были сказаны, разговор этот, прошлые дела, поступки… Где всё это теперь?..». В кресле так сидит задумчиво, руки опущены: «Куда это всё уходит?..». Это мне сильно в память врезалось. Поневоле задумаешься: действительно, а где же всё это теперь? Куда подевалось? — и лишь молчанием вторишь ему в ответ.

— Расскажите, пожалуйста, как вы в первый раз встретились с Юрием Поликарповичем, как познакомились.

— Точно дату знакомства я не вспомню. Это было начало 78-го года, зима. Мы с моим приятелем, молодым поэтом Игорем Селезнёвым, оказались в ЦДЛ-е. Часто ходили в молодости. А к тому времени вышла уже вторая книжка Кузнецова «Край света — за первым углом», и его творчество уже привлекло к себе сильнейшее внимание. Оно уже тогда многим мозги поотшибало, произвело потрясение — именно поэтически, — потому что никто не подозревал, что можно так писать. Я помню, в ЦДЛ мы сидим с этим моим приятелем, вечер был, темно уже, и он говорит: «Вон Кузнецов идёт! Подойдём к нему — познакомимся?». Но предупредил меня, что он человек очень нелюдимый и всех отшивает. Я говорю: «Ну, давай». А я Кузнецова раньше никогда не видел, но стихи его уже читал и был, конечно, очень заинтересован предстоящей встречей. И вот он идёт по фойе — высокий такой, как сейчас помню, с прямой осанкой, с высоко поднятой головой, не глядя по сторонам. (Он никогда не ходил, оглядываясь. Только если окликнешь, — повернётся, а так — идёт и идёт, как танк.) И вот мы догнали его, говорим: «Здравствуйте, Юрий Поликарпович! Мы молодые поэты, хотели бы вам стихи показать…». Ну, он так приостановился и говорит: «Ну, не сейчас, наверно?..» (так как-то немножко нерешительно) «У меня встреча… Впрочем, пойдём со мной.» И повёл нас. А шёл он в ресторан. И мы, значит, за ним. Помню этот дубовый зал, слева столик стоял, а там его уже поджидал человек (приятель или земляк, как почувствовалось по разговору). И он нас пригласил: «Садитесь». Мы сели, и сидели так вчетвером: Юрий Поликарпович, его земляк или друг и мы двое. Как сейчас помню, лицо у Кузнецова было такое (поразило меня): черты спокойные, очень величавые, эпические, я бы сказал (я так отметил для себя), былинные. Какое-то спокойствие, покой на лице. Хотя лет ему было тогда сколько? 36 или 37… Но выглядел он взрослее, не соответствовал своему, я думаю, физическому возрасту из-за того, что казался умудрённее — каким-то уже пожившим на свете немало лет… Мы заговорили, и я высказал удивление: «Вот как Вы неожиданно вышли на общее обозрение, уже созревшим совершенно поэтом…». А он говорит: «Ну, как Илья Муромец, на печи долго сидел, а потом встал…». Себя так вот сравнил с Ильёй Муромцем. И мне показалось это тогда очень правдоподобным сравнением… Не помню, как шла беседа, какие вопросы задавались, но помню хорошо, как к нему подскочил такой критик, поэт — Станислав Золотцев. Имя это было нарицательным среди молодых поэтов, мы знали, что он критиковал тех, кто повыше, и этим прославился. И Кузнецова он несколько раз боднул… И вот мы сидим, а он подходит и что-то спрашивает у Юрия Поликарповича. А Юрий Поликарпович (меня это поразило), не поднимая головы: «Я ем». Вот так вот обрезал — «Я ем»! И всё. На этом общение прекратилось. Он не сказал: подойди попозже или что-то такое. «Я ем». И вот эта его такая ещё медвежья поступь… Меня это всё поразило. Он ничего, конечно, не спрашивал, какие мы стихи там пишем, где печатались. Просто было общение… Сидели недолго, может быть, час или полтора. Потом он засобирался куда-то с этим своим приятелем (по-моему, домой к себе). И дал свой телефон: «Позвоните, договоримся».

Через несколько дней я ему позвонил. Он спрашивает: «Кто звонит — чёрный или белый?». Я так не понял сначала, говорю: «Ну, в ЦЦЛ-е мы сидели…», а он имел в виду, что Игорь был чёрный на цвет, а я более светлый (именами-то мы так и не представились). Время назначил — не в тот же день, а через несколько дней — дал адрес. Я Игорю сказал, мы приготовили стихи и приехали. Это был вечер. Дали ему стихи. Он прочитал. И стал говорить о том, что… вот — «есть объём», «есть пространство, воздух». «В поэзии, — говорит, — важно, чтобы вектор был. Заметьте, у Лермонтова — Белеет парус одинокий / в тумане моря голубом. / Что ищет он в краю далёком, / Что кинул он в краю родном… (здесь ширина, векторы расходятся по горизонтали). Под ним струя светлей лазури, / Над ним луч солнца золотой… (здесь по вертикали)». И говорит: «Вот смотри: вектора, направленность прослеживается — по вертикали: верх — низ, и по горизонтали (просторы): Запад — Восток… У поэта это всегда есть — объём!». Я думал, ну что Лермонтов?.. А именно на этом примере из Лермонтова он нам зримо всё объяснил. И в моих стихотворениях он что-то такое отбирал. В общем, довольно одобрительно отнёсся. Принял. Не хочу тщеславиться, но стихи Игоря он забраковал. Очень резко. Сказал, что это всё искусственно, манерно. «Ну, что это такое?!» — прямо при нём возмущался. Не принял, короче. И в следующие походы я уже один ходил. Игорь потом приготовил другую подборку для следующей встречи, но уже позже без меня ходил. Игорь долго выбирал, старался и подобрал стихи… и вроде бы как-то Кузнецов к нему, не то чтобы благосклоннее отнёсся, но уже общался. Хотя Юрий Поликарпович, когда читал его стихи, одно стихотворение всё-таки отметил — сказал, что интонация там удивительная. Стихотворение такое было: «Маросейки больше нет, / Маросейки нет на свете. / В наших окнах белый свет, / Как тогда на Маросейке…». И вот он его отметил, сказал: «Здесь интонация необычная». Кузнецов интонацию выделял в стихах очень сильно, музыкальное начало. Ну и всегда отмечал жестом, зрительно; если какая-то особенность есть, он это подчёркивал…

А эти «вектора» я, конечно, запомнил. Меня это тогда впечатлило. И стихи я потом так и стал рассматривать: есть ли этот «объём» у других поэтов, кого ни беру. Ещё Кузнецов сказал, что очень важно каждому поэту прочитать «Поэтические воззрения славян на природу» Афанасьева. Я тогда впервые услышал об этом.

Однажды, мы пришли к Кузнецову с одним моим приятелем. Я говорю: «Юрий Поликарпович, можно я приведу вам хорошего поэта?..» Он говорит: «Давай». И тогда тоже Юрий Поликарпович стихи его положительно воспринял. Хороший поэт, Валерий Капралов. Он у него ещё спросил: «Ты где работаешь?». «Ну, я… кандидат технических наук… горноразработчик…». «Надо бросать! Нельзя двум господам служить. Не получится. Надо бросать и все силы в поэзию отдать…». (Позже он уже сдержаннее к этому относился, я от него уже таких высказываний не слышал.) Мы с Валерой потом искали эти «Поэтические воззрения…», ксероксы делали, читали. А потом я достал и сам трёхтомник, дореволюционное издание. Первый том оказался в нашей районной библиотеке. У нас был дом отдыха, в котором министры раньше отдыхали, и в нём — старинная, большая библиотека. И там многие книги, не переплетённые, просто так лежали, необрезанные… Кузнецов сказал, что надо срочно изымать! Он был поражён, что это где-то может быть. И вот я этот том выменял на всякие там детективы, Дюма… А когда уже три тома Афанасьева вышли под редакцией Кузнецова в «Современном писателе», он обзванивал всех, к кому с доверием, по-дружески относился, и — дарил. Вот и мне он позвонил и говорит: «Слушай, тут вышел трёхтомник, наконец-то — „Поэтические воззрения славян на природу“ — очень долго мы над ним бились. Придёшь — я тебе подарю». Потом выяснилось, что он также Саше Медведеву, Валере Капралову подарил… У него целый список был таких людей, кому он просто дарил. Раньше же этот трёхтомник Есенин, например, покупал за воз муки. Блок тоже имел эту книгу. Она, конечно, очень нужна для любого человека — неважно, православный ты или не православный, — потому что это огромный народный опыт, наивный такой, чистый и незамутнённый взгляд. Ведь откуда само слово «язычество»? От слова «язык». То есть через язык, через слово человек выражал необыкновенность мира. И я потом видел, что Кузнецов неоднократно перечитывал «Поэтические воззрения…». Придёшь, бывало, а у него прямо на полу ксерокс лежит. Один том — ксерокс, другой… где-то кто-то ему давал, а он перечитывал. А когда поиски Афанасьева ещё только начались, я достал первый том дореволюционного издания, он мне говорил: «Мы не доживём до того времени, когда это будет издано… Афанасьев, Фёдоров…». Тогда у него ещё Николай Фёдоров был на уме…

Как правило, бывало, что со стихами приезжали к нему по несколько человек — два-три… С Олегом Кочетковым, бывало, приезжали… Сам Кузнецов свои стихи очень редко читал. Отказывался. Раньше вообще стихи, когда я к нему приходил, не читал. Но вот в последнее время стал всё больше и больше. Ну, может быть, стал доверять.

Я помню в 80-м году он прочитал мне целый цикл любовный… Говорит: «Товарищу Тютчеву тут делать нечего!..». Только я сел, он тут же мне прочитал: «Наше ложе не здесь, а на небе! / Наши вмятины глубже земли!».

— Ну да, здесь тоже эти векторы — верх, низ…

— Да, эти векторы при первой встрече очень запомнились… Так он про поэзию говорил. Не любил переносов в строке, когда «чтобы» появляется, морщился, если попадались причастные или деепричастные обороты. Считал, что строчка должна быть законченной, самодостаточной.

Ещё он говорил о том, что и как поэт должен заимствовать у других: «Надо уметь взять так, чтобы не казалось, что ты взял…». Между прочим, это и есть один из признаков настоящего поэта: уметь преобразовать образ, строку, мотив так, чтобы возникало ощущение, что это в большей степени твоё, чем чужое, что это скорее у тебя взяли, чем ты взял. Так он использовал повозку слёз в поэме «Четыреста»… У Эсхила она есть в трагедиях. А ещё есть такой греческий поэт Гегесипп. Кузнецов однажды говорит: «Смотри…» — и прочитывает своё стихотворение «Памяти космонавта»:

Шёл ты на землю с расчётом железным. Только увидел её — Поторопился… И стало небесным Тело земное твоё. Где ты? Оплывшую груду металла В землю твой друг опустил. Весь ты зарыт. А чего не хватало, Чёрный металл возместил.

А потом поднимается, достаёт с полки сборник Гегесиппа и читает стихотворение оттуда.

С рыбою вместе в сетях извлекли из воды рыболовы Полуизъеденный труп жертвы скитаний морских. И, осквернённой добычи не взяв, они с трупом зарыли Также и рыб под одной малою грудой песка. Всё твоё тело в земле, утонувший! Чего не хватало, То возместили тела рыб, пожиравших тебя.

Я говорю: «Один в один!». Он: «Во!» (то-то, мол). И вот стихотворение о космонавте получилось очень современным, этот образ настолько хорошо сюда подходит, что даже лучше, чем это было у самого Гегесиппа.

Потом про Державина… Про Державина Юрий Поликарпович несколько раз повторял: «Мощь! Мощь!». Это я совершенно точно помню. «Державин — самый великий русский поэт». Державин, как считал Кузнецов, по дару, по мощи таланта превосходит Пушкина. Даже так говорил: «Пушкину до него далеко…». Я был поражён этим признанием. «Ну, тут… язык свою роль сыграл…». Мол, из-за устаревшего языка Державин не имел такой славы, хотя все понимали, что это величина для русской поэзии…

Потом, конечно, запомнилось (это всё было ещё в первые встречи), когда он у меня спросил: «А кого ты из поэтов выделяешь?». «Ну, — я говорю, — так… читал кое-что…». «Ну вот, например, — говорит, — Фета читал?». «Нууу… „Я пришёл к тебе с приветом…“». «Да ты что! — говорит. — Фет — это величайший поэт!». И вот, он мне открыл Фета. Был февральский вечер, мы прошлись по улице и зашли к нему домой… И вот, помню, мы в его кабинете — он в кресле, я — напротив, торшер тогда у него был, создававший такой полумрак… И вот он достаёт Фета и начинает мне его читать. Я даже эти стихи запомнил… Я вообще совершенно под другим углом после этого увидел поэзию, другими глазами. Через Фета он мне открыл, что такое стихи в глубоком, а не дилетантском понимании. Прочитывая стихотворение, он всегда делал такие краткие эмоциональные восклицания: «О! Смотри как!.. Во!». Потом я тоже заразился Фетом, сам нашёл что-то, показал ему — он говорит: «Я этого не знал…». А там было такое: «И внемля бестелесному звуку…». Он оценивающе подчеркнул: «Бестелесный звук!..».

— Эпитеты отмечал, да?

— Да. У Фета он очень ценил свободу, лиричность его стихов… Вот, например: «Ярким солнцем в лесу пламенеет костёр…». Это стихотворение помню… «Как здесь свежо под липою густою…». «Я пришёл к тебе с приветом…» — здесь он обратил внимание на строки: «Что она горячим светом…». Выделил: «Горячий свет!». Но прочитал он его целиком тоже… «Над озером лебедь в тростник протянул…». «Вот, — говорит, — какая свобода!» (Это слово — «свобода» — тоже он повторил.) «В темноте на треножнике ярком…» (тоже читал). Потом (о следующем стихотворении) — вот это, говорит, «гениально». (Здесь он каждую строчку жестом показывал, — особенно выделял это стихотворение):

На стоге сена ночью южной Лицом ко тверди я лежал, И хор светил, живой и дружный, Кругом раскинувшись, дрожал. Земля, как смутный сон немая, Безвестно уносилась прочь, И я, как первый житель рая, Один в лицо увидел ночь. Я ль нёсся к бездне полуночной,

(«О!» — говорит.)

Иль сонмы звёзд ко мне неслись? Казалось, будто в длани мощной Над этой бездной я повис. И с замираньем и смятеньем Я взором мерил глубину, В которой с каждым я мгновеньем Всё невозвратнее тону.

Это гениально! «Вот, — говорит, — космос!» «Во! — говорит. — …В которой с каждым я мгновеньем / Всё невозвратнее тону!..». То есть он умел находить у настоящих поэтов именно то, что надо ценить. (Стихов двадцать, я помню, прочитал.) «Чудная картина, / Как ты мне родна…». Потом — «Пчёлы»:

Пропаду от тоски я и лени, Одинокая жизнь немила, Сердце ноет, слабеют колени, В каждый гвоздик душистой сирени, Распевая, вползает пчела…

— ну и так далее…

Про одно стихотворение он сказал, что его испортил Фету Тургенев. Тургенев любил его редактировать и испортил стихотворение. Вот это (он тоже читал его): «Шумела полночная вьюга / В лесной и глухой стороне…». Ещё вот на это он обратил внимание:

Облаком волнистым Пыль встаёт вдали; Конный или пеший — Не видать в пыли! Вижу: кто-то скачет На лихом коне. Друг мой, друг далёкий, Вспомни обо мне!

Говорит: «Облаком волнистым / Прах встаёт вдали… Прах! — говорит, — был у Фета. А Тургенев ему исправил на пыль. Получилось глупо: Пыль встаёт вдали… Не видать в пыли… Два раза „пыль“!».

И вот он этот сборник Фета так — наудачу — взял, кусок большой прочитал, а дальше не стал: «Ты, понял?!..» — говорит. Я ему: «…даааа..». А приехав домой, я сразу отыскал эти стихи. Отыскал, посмотрел его глазами… И понял, что эти стихи, выделенные Кузнецовым, отличаются чем-то от всех других фетовских стихов… А вот в предисловии к книжке «Крестный путь» он, кстати, выделяет другие стихи Фета… Там, обратите внимание, — «Севастополь»… Вообще, о Фете он всегда говорил не то что, с придыханием, но… ценил его очень. «Очень, — говорит, — зримый. Потрогать можно».

Так, дальше, Тютчева ещё… Он не только Фета, конечно, в тот вечер читал. Фета отложил, Тютчева достал. Но Тютчева меньше… Вот ещё стихотворение Фета вспомнил:

Вдали огонёк за рекою, Вся в блёстках струится река, На лодке весло удалое, На цепи не видно замка…

А вот, выше: «Я жду… Соловьиное эхо…» — тут вот на что он обратил внимание —

Я жду… Вот повеяло с юга; Тепло мне стоять и идти; Звезда покатилась на запад… Прости, золотая, прости!

Он выделял: «Звезда покатилась на запад!..».

— Да, это он использовал в стихотворении «Распутье»: «И звезда на запад покатилась / Даль через дорогу перешла…».

— Точно. Потом, очень сильные сомнения у меня — нет ли влияния Фета вот на это стихотворение Кузнецова: «…Без адреса, без подписи, без даты / Забытое письмо вчера прочёл…». «Поклонная и мягкая строка / Далёкое сиянье излучала…». Гениальное стихотворение! Но я у Фета нашёл очень похожее по интонации, по самому строю. Это к вопросу о заимствованиях. Настолько узнаваемо, что я в своё время вздрогнул. Может быть, он даже что-то говорил об этом… «Старые письма» у Фета называется:

Давно забытые, под лёгким слоем пыли, Черты заветные, вы вновь передо мной И в час душевных мук мгновенно воскресили Всё, что давно-давно, утрачено душой. <…> Зачем же с прежнею улыбкой умиленья Шептать мне о любви, глядеть в мои глаза? Души не воскресит и голос всепрощенья, Не смоет этих строк и жгучая слеза.

«Души не воскресит…» — а у Кузнецова «Никто не вырвал имени на свет»… Хотя это далековато всё-таки от его стихотворения…

— Кузнецов, кстати, это стихотворение читал в Лужниках. Есть видеозапись: вечер поэзии в Лужниках. 76-й год. Симонов вёл. Там Друнина, Евтушенко, Вознесенский, Окуджава ещё выступали… Кузнецова Симонов представил как самого молодого поэта. И он прочитал одно единственное — как раз вот это — стихотворение — «Я в поколенье друга не нашёл…».

— А ещё был вечер (по телевидению передавали), где поэты читали свои любимые стихи других поэтов. Вознесенский там читал «Чёрного человека» Есенина, а Кузнецов читал Павла Васильева — стихотворение «Наталья», в котором Павел Васильев сравнивает женские руки с лебединой шеей. Я знаю (Кузнецов мне тоже читал это стихотворение), что Павла Васильева он ценил. Говорил: «Гений!». Выделял его поэму «Христолюбивые ситцы». Сильная вещь.

А вот ещё у Фета: «Какая грусть. Конец аллеи. Опять с утра исчез в пыли. Опять серебряные змеи через сугробы поползли…». Серебряные змеи — это позёмка… Эту строку, кстати, отмечал ещё Бунин…

— Да, это тоже есть у Кузнецова в «Змеиных травах: „А впереди через насыпь Серебристые змеи ползли…“».

— Да! Ну, Юрий Поликарпович!.. Но ведь строку «Белеет парус одинокий…» Лермонтов тоже взял у Бестужева-Марлинского… Однако в плагиате его не обвинишь. Надо именно «уметь взять», как Кузнецов говорил. Чужое становится своим, если взято талантливо. Это всё равно, как лиса в басне Крылова виноград хотела бы сорвать, да не может. Чужое можно взять только силой таланта, и чем больше талант, тем меньше заметно так называемое «заимствование». Причём Кузнецов ведь не скрывал, не боялся того, что узнают. Наоборот говорил с удивлением: «Странно, даже никто не заметил». Поражался, что критики, читатели такие необразованные…

Потом он переводные стихи стал показывать. Не помню авторов, но про «Пьяный корабль» он сказал, что все переводы плохие. (Свои он тогда, по-моему, не читал.) Далее… вот «Руки по швам, руки по швам!..», помните, стихотворение Кузнецова? («Моросящий дождь».) «Это же, — говорит, — Киплинг! Я взял саму интонацию у него». Достал стихотворение Киплинга. Я сравнил, — действительно! — тот же ритм…

— А про свою работу над переводами он рассказывал что-то?

— Помню, нужно было переводить поэта славянского — то ли чешского, то ли югославского, — и братия литературная быстро разобрала всё самое лакомое, лёгкое. А зарабатывать ведь надо как-то. И всю эту оставшуюся груду подстрочников Кузнецов сгрёб, принёс домой, посидел, вник, — какая где рифмовка, какой строй стиха, — и стал быстро работать, переводить. А я тогда пришёл к нему в гости и как раз застал его в момент азартной работы. У него дело уже шло. Решили сделать паузу… Он говорит: «Ну, может быть, ты пока организуешь чего-нибудь? Вниз спустись в магазин…». Я прихожу назад — а он уже то ли строфу, то ли стихотворение написал, не помню. Но помню, что — поразился темпом его работы. Он ещё сказал мне, что всё допереводит за неделю. А там было листа два, наверно…

Помню, он говорил про своё стихотворение «Распутье», где есть слова «И мосты между добром и злом»… И вот эта строчка (она дважды повторяется в стихотворении) Кузнецову не нравилась. Это было ещё в первую нашу встречу. Именно эти слова «мосты между добром и злом». «Не могу, — говорит, — ну, не идёт ничего другого…». И как бы он спрашивал, впервые за всю жизнь так спросил: «Вот это, кажется, не законченным?..» «А впрочем, — говорит, — ладно, пусть так…» А я что ему мог сказать? Предложить я ничего не мог…

Ещё он говорил, что, например, слово «годы» в стихах — неправильно. «Не „годы“ должно быть, а „лета“! „Годы“ — это не точно». Вот у Боратынского: «И, в молодые наши леты, / Даём поспешные обеты, / Смешные, может быть, всевидящей судьбе…». «Молодые наши леты», не «годы». И вот он говорил, что поэтически правильнее не «годы», а «леты»… Никаких новых словечек тоже он терпеть не мог… Ещё по поводу лексики помню, говорил, когда писал поэму «Змеи на маяке», что его мучило одно слово — «кубарь». Там есть такое. «Я, — говорит, — его у Даля нашёл». Он мне сам говорил.

Помню, что про своё стихотворение «Семейная вечеря» Кузнецов говорил, что оно автобиографическое. «Так всё и было. Цыганка предрекла родить поэта».

Потом он сам несколько раз говорил, что вот эти его ранние строчки, где «Выщипывает лошадь тень свою…» — определили его мировосприятие.

Цитировал как-то Лермонтова. «Быть может, эти вот мгновенья, что я провёл у ног твоих, я отнимал у вдохновенья. А чем ты заменила их?». И говорит: «Звучит несколько эгоистично, но очень верно схвачено…». Подчеркнул ещё: «А чем ты заменила их?!».

Говорил и о прозе. О Бунине говорил, что стихи у него выше прозы в каком-то смысле. Как-то вечером он читал мне стихотворение Бунина «Одиночество». Там где: «Хорошо бы собаку купить». Целиком читал. Про Чехова он говорил, что «Чехов свою задачу выполнил». Выполнил как писатель. «Сорок четыре года, — говорит, — жил. А написал!.. Диву даёшься…». Особенно «Чёрного монаха» он выделял. Ценил Чехова…

Из XIX века Юрий Поликарпович ценил ещё Якова Полонского, «Костёр». Боратынского какие-то стихи читал…

Вообще иногда, бывало, подойдёт, откроет книгу поэта, покажет: «О! Вот — поэзия! Это останется». Порой даже какого-то неизвестного поэта или малоизвестного. Уже не помнишь, что за стихи, откуда, но поразишься, как неожиданно, ярко…

В последнее посещение я видел, как он избранное Клюева изучал с карандашом в руках, что-то там отмечал. Я даже удивился, обычно не видел такого. Говорит: «Вот, попадается много интересного… Но слишком уж он в себе замкнут. Нет интонации. Стихи в стихах живут…».

Про Есенина. «Вот у Есенина, — говорит, — „Жизнь моя, иль ты приснилась мне…“. Такую строчку так просто написать нельзя. Это — прозрение из иного мира». «А вот — „Словно я весенней гулкой ранью проскакал на розовом коне“ — это Афанасьев, — говорит, — наступает рассвет. Сразу видно». Вообще, он говорил, что из двадцатого века неизменные величины только две — Есенин и Блок. Из серебряного — никого… Потом ещё говорил, что о нации судят не по количеству людей, а по качеству… «Вот Есенин — это как бриллиант. Не будь Есенина — и всё! — нация уже другая, народ другой, другое лицо, другое состояние у народа…» То есть Есенин может перетянуть, перевесить. Если бы его одного не было, обеднилась бы целая нация. Мы были бы другие.

— А Маяковского он не любил, да?

— Маяковского не очень… Но когда речь шла о смерти, он говорил, что «Маяковского убили». Так же, как и Есенина. Он в этом нисколько не сомневался.

— Странно, что в своём предисловии («Воззрение») к последней книге он не отметил почти ничего у Блока. Только в дорожной череде его стихотворение упомянул.

— Он мне как-то сказал, что «долго не мог выйти из-под влияния Блока». Это его слова. «Интонация была блоковская. И мне на это обращали внимание…». Я так удивился, что он это говорит: «Долго не мог освободиться от его интонации. Был в плену…». Про Есенина он же не говорил: такого, а вот под влиянием Блока он, по собственному признанию, находился. Знаете, какое стихотворение Блока напоминает о Кузнецове? (Ю. П., кстати, его выделял): «О доблестях, о подвигах, о славе…», где герой фотографию возлюбленной убрал со стола — «Твоё лицо в его простой оправе / Своей рукой убрал я со стола». Кузнецов мне об этом стихотворении сам говорил, прочитал его и даже назвал своё стихотворение, которое напоминает это блоковское. Потому что, когда он освободился от этого влияния, ему уже нечего было стесняться и скрывать…

— А про музыку он что-то говорил?

— Да. Он даже купил пианино, чтобы Катя (младшая дочка) училась играть. Как-то, помню, день рожденья был у Кузнецова, и он попросил её сыграть Бетховена «К Элизе». Когда она начала играть, он был очень тронут…

Ещё однажды он сказал, что надо послушать одного певца. Тут же пошли к соседу (у Кузнецова телевизор тогда не работал). Не помню, кто пел, — бас или баритон… И вот мы специально ходили — послушать… Он любил классическую музыку. Просил у меня диски, я ему давал. Это были и Моцарт (он любил сороковую симфонию), и Бах, и Вивальди. Он всё это слушал, потом возвращал. Причём, очень аккуратен был, долго не держал никогда. Вообще он был очень пунктуальный и аккуратный во всех отношениях: и насчёт встреч, и насчёт времени, вещи всегда возвращал. Если что-то чужое — откладывал, чтобы вернуть. Была у него такая удивительная скрупулёзность.

— Я слышал, что он даже пометок старался не делать в книжках, чтобы их не повредить, не запачкать…

— Я ему пару раз давал книжки. Он как-то говорит: «Принеси мне книгу, как священники людей крестят, в каком порядке молитвы звучат… Мне нужно для работы». Я ему требник принёс, показал, что посмотреть надо. Он продержал недели две, потом, когда я к нему пришёл, из стола вытаскивает — отдаёт: «Всё, — говорит, — не нужно». А ещё он как-то спросил: «Вот, свеча… богатая символика должна быть… Есть литература какая-нибудь?». Я тогда как раз работал в одном православном издательстве и принёс ему брошюрку «Что нужно знать о церковной свече». Там о значении свечи, когда она возжигается, когда это началось. Он почитал и говорит: «Не то. Я для себя тут не нашёл ничего. Это я всё знаю…». А ему, очевидно, нужно было именно про символ, символику. Он всегда выходил к символам, обобщал.

Однажды я на Арбате увидел, что мужик продаёт трёхтомник сказок Афанасьева. Звоню Юрию Поликарповичу: «Нужны сказки Афанасьева?» (А у него, как я помню, был только один том). «Да, — говорит, — у меня нет…». И я ему купил, привёз. Он сразу напомнил про своё стихотворение «Я скатаю родину в яйцо…», что это взято оттуда — из афанасьевских сказок. Потом говорит: вся эта богатая мифология содержится в сказках. Говорил также о былинах, пословицах и поговорках.

Вообще у него была огромная библиотека. Я как-то спросил: «Неужели вы всё это прочитали, Юрий Поликарпович?». «Практически всё». «Представляешь, — говорит, — я, когда учился, не пьянствовал, не бражничал… Редко когда принимал участие в этих делах. Жил с товарищем, он часто уезжал, а я оставался один. Читал. У меня времени было много…». Из «Махабхараты» — эпоса индийского — стал приводить какие-то отрывки…

Как-то Ю. П. обратил внимание на тот момент в трагедии Шекспира «Макбет», где герой говорит: «Я смерти не боюсь, пока в поход / На Дунсинан Бирнамский лес нейдёт». А враги его, наступая, решили прикрываться ветвями с деревьев, и получилось на самом деле, что лес задвигался и пошёл на Макбета. Кузнецов восхищался: «Какая сила образа! Ведь это невозможно просто так представить себе, чтобы лес пошёл войной!..».

В книжную лавку любил ходить. Как-то мы поехали в лавку на Кузнецкий мост, зашли (а я не был ещё тогда членом Союза писателей), он отобрал пачку книг и говорит: «Мадам Бовари читал?». «Нет». — «Бери». И он мне купил, подарил «Мадам Бовари»: «Надо обязательно прочесть». Очень ценил новеллы Проспера Мериме. Когда вышел пятитомник, он говорил: «Хочу достать». А у меня на работе один человек продавал как раз Мериме, и я позвонил Кузнецову, говорю: «Продаёт один мой сослуживец». Он: «Срочно!». Мы с этим товарищем всё бросили и поехали сразу к нему домой. И он купил. Помню, 50 рублей вытащил. Ну, в общем, дороговато тот ему продал… В идеальном состоянии всё. Он его поставил на полочку и читал потом. Мопассана тоже ценил. Книжки несколько раз мне давал читать. Говорил: «Тебе надо прочитать „Опавшие листья“ Розанова» (это было ещё в первую встречу). Дал мне этот том, говорит: «Это я за большие деньги купил. Смотри, береги, — говорит, — книжку!». Потом ещё что-то давал. О смерти хорошее такое исследование. Тоже говорит: «Тебе надо прочесть. Мозги на место ставит».

— Сестра Кузнецова рассказывала, как однажды спросила у Юрия Поликарповича, какая самая ценная для него книга в его библиотеке. И он ей достал какую-то книгу про евреев… Вам он ничего такого не показывал?

— Нет. Но мы как-то ехали в троллейбусе, и на зимнем окне была нацарапана шестиконечная звезда. «Вот! — говорит. — Не знают уже, где показать своё присутствие. Даже в автобусах рисуют…». Ну, а так вообще он говорил: «Не надо тебе. Не влезай вообще в это…». Так он мне не советовал вникать в эту проблематику по поводу евреев: «Тебе это не нужно. Ты — пиши…» (стихи, имелось в виду). Вообще говорил, что писать надо больше. «Больше писать!». Один раз, закрывая за мной дверь, укорил, что мало работаю, говорит: «Зря! Тебе дар дан — надо его обязательно реализовывать!».

И насчёт спиртного тоже говорил: «Не надо, это не твоё…». То есть он был очень мудрым наставником, не просто так общался. Батима как-то пришла с работы, а я был дома у них: «Володя, про вас говорят, что вы в ЦДЛ-е очень часто бываете и выпиваете…». А Кузнецов говорит: «Мало ли чего там наговорят! Про меня вон чего только не говорили…».

Володя Бояринов рассказывал, что, бывало, три дня пиво пили, уже все в компании были такие обрюзгшие, а Кузнецов вдруг говорит: «А ну-ка иди — посмотри…» И читает стихотворение новое какое-то удивительное. Тот говорит: «Юра! Когда же ты это всё успел? Стихи сочинить?». А Кузнецов ему: «Вот так…». То есть подключённость у него была постоянная, хоть он и пил. Это другие, кто компанию составлял, пили просто так. Так у них всё это и проносилось. Был лишь интерес, бравада — посидеть с Кузнецовым, пообщаться…

Кстати, отмечу, что он в ЦДЛ крайне редко ходил. Если заходил — оглядывался: потому что общался только с теми, кого знал, сторонился чужих, был даже излишне замкнут. Очень щепетилен. Так просто ради выпивки никогда не садился. Если его звали, например, выпить на халяву, — он терпеть не мог, брезговал. Тысячу раз поморщится, причём так брезгливо. Иногда спрашивал у близких знакомых: «А кто это? Что за человек?..». И почти никогда не брал взаймы. Изредка только у самых близких знакомых. У него был такой гордый характер. Если только человек ему чем-то глянется — каким-то словом, отзывом или чисто внешне, — тогда он может чужого включить в свой круг общения. Но если нет, то — ни за что. Просто замкнётся и не будет разговаривать. А может даже сказать, не то, чтобы грубо, но так: «Всё, до свиданья…». Ну, а чего, действительно, время тратить?

Вообще, он говорил о винопитии, что ту часть головного мозга, которая отвечает за творчество, алкоголь не повреждает. Не знаю, откуда он это взял, но говорил, что вот, мол, не действует алкоголь разрушающим образом на творчество. Что поэт, если он поэт, то таковым и останется.

— Да, про левое и правое полушарие у него было и в лекциях, и в повести «Худые орхидеи».

— Да. Эта повесть, кстати, во многом автобиографическая. Он там описывает состояние белой горячки. Он мне сам об этом рассказывал. Мы тогда давно с ним не виделись, и он сказал, что такое с ним было, и он это всё описал в повести. «Мы три дня накануне бражничали, — говорит, — и — чувствую — ноги отказали, идти не мог. Состояние было ужасное. Приезжаю на работу. Начальник посмотрел на меня, говорит — езжай домой». И очень кратко рассказал, что, мол, преследовали его голоса. Я заинтересовался, встрепенулся: «Как это так?!». Он говорит: «Вот возьми и почитай». Я прочитал… Ну, конечно, то, что он пережил, от такого люди с ума сходят… это бесовское… Бог попустил ему…

Я сам в какой-то момент оказался подвержен Бахусу. И признался ему: «Юрий Поликарпович, не могу отвязаться… Каждый день… В ЦДЛ стал попадать и выпивать… такой образ жизни…». Он говорит полусерьёзно, полушутя: «Это мои бесы на тебя перескочили!..». Это было в восьмидесятые годы. Я в церковь тогда ещё не ходил… «Ну, ты что сделай… — посоветовал он мне. — В храме свечку поставь. Легче станет». Я тогда себе говорю: «Надо бросать это дело!». И, помню, только от него ушёл — на другой день в подворье Оптиной пустыни Троицкой церкви во время службы купил свечи, поставил, перекрестился, как мог, помолился, приложился к иконе, постоял и… там решил больше к этому делу не притрагиваться! Ну и как пошли напасти, искушения: то один позвонит, то — второй: «Давно не виделись!». Это так враг всегда жертву не отпускает. Я рассказал Кузнецову всё это — что ходил в храм, «как вы сказали». Он одобрительно выслушал.

А однажды он прочитал мне стихотворение, которое, как он пояснил, было написано в состоянии сильного опьянения. Говорит: «Вот прочти — заметно или нет?» Я говорю: «Ничего не заметил».

— А какое стихотворение, интересно?

— Посвящённое дочери Кате. Но не из последних, а более раннее. Она тогда ещё была отроковица…

— Таких стихотворений было несколько. Было такое, которое закачивается словами «И розами зла усыпана / Дороженька в никуда…».

— Так я не могу вспомнить, надо посмотреть…

— А было ещё «На плач дочери»…

— Вот! Вот это, да.

— Оно, кстати, выделяется, по-моему. Но не тем, что лучше или хуже, а тем, что какое-то очень эмоциональное. Не по-кузнецовски сентиментальное, что ли. Обычно он гораздо сдержаннее…

— Именно! Сентиментальное. Он, кажется, что-то говорил в этом духе…

— У Кузнецова немало стихотворений-анекдотов. Он когда-нибудь рассказывал анекдоты, любил их слушать?

— У него была на всё, ему нужное, очень цепкая память. На всё обращал внимание, конечно. И мне так тоже иногда говорил: «Запоминай!».

Надо сказать, что он терпеть не мог сквернословия. И сам не употреблял в речи материных слов. Один раз я только слышал от него в анекдоте. А так даже одёргивал, если кто-то сквернословил. Недаром кто-то из святых отцов говорил, что за матершинников Богородица отказывается молиться.

Вообще, если его что-то поражало, он пытался это донести… Вот, например, у него дома на кухне висела фотография дельфина молодого. Ездил в творческую командировку, а там поймали дельфина, засняли его, и кто-то фотографию Юрию Поликарповичу подарил — мордочка малыша дельфина. Он говорит: «Как живой! Глаза очень выразительные…». И вот мы сидели в комнате, и он нас повёл на кухню, говорит: «Смотрите. Вам это надо…».

Потом интересный случай. Кузнецову его рассказал его друг, односельчанин с Кубанской земли. Где-то у них в колхозе председатель был такой чудаковатый, говорит бригадиру: «У тебя очень много сорняков на поле. Даю тебе три дня — чтобы их не было!» А «сорняками» были — васильки. Целые поля васильков. А поля там — гектары! И этот странноватый председатель приказал всё убрать. А к тому моменту уже сезон был — позднее лето или начало осени. И бригадир взял под козырёк: «Есть! Будет исполнено». Председатель через неделю приезжает — ни одного василька. А дело в том, что просто срок им вышел — они отцвели. Кузнецов очень смеялся, когда это пересказывал.

Потом мы как-то из ЦДЛ-а ехали, Кузнецов говорит: «Пойдём сейчас к Дробышеву». Зашли к Дробышеву в гости. И там Дробышев стал рассказывать какую-то историю: как брат у брата просил подарить ему новые сапоги, которые тому приглянулись, но вместо подарка брат неожиданно стал его голенищами этих сапог бить по лицу. Я деталей не помню, но запомнил, что Юрий Поликарпович говорил: «Ты послушай. Это нужно». Так вот на какие-то вещи, контрасты жизненные он обращал внимание. Или вот он сам уже пересказывал сюжет, который ему когда-то рассказал Дробышев: как казак лез по верёвке с птенцом-орлёнком и, отмахиваясь от орлицы ножом, задел верёвку так, что наполовину её разрубил. И вот пока он по этой верёвке спускался, а высота там огромная была — поседел. У Кузнецова это есть и в поэме, и в прозе. А я впервые это от него в ЦДЛ-е услышал. И он тогда сказал: «Слушайте. Это нужно».

В тот же день он сказал о себе: «Мать сыра земля тянет…» — памятный был момент… Я тогда жену проводил и думаю: «Дай зайду в ЦДЛ» — тянуло на эти богемские штучки… Смотрю — Кузнецов, Кочетков, и ещё, по-моему, прозаик один, ныне умерший. Втроём или вчетвером сидим, маленький столик и — тишина, пустота. Он такой какой-то грустноватый, притихший. Так сидел, вспоминал… И тогда, ещё задолго до смерти чувствовал, как земля его зовёт, говорил: «Да, пора уже, пора… Чувствую… Тянет к себе…». А это было где-то после 1991 года, вечер не так давно прошёл 50-летний.

Из молодости вспоминал, как они ходили отмечать книгу «Гроза» в ресторан со своими друзьями — с Неподобой Вадимом и ещё с кем-то… Отмечали гонорар, и Кузнецова вдруг стала раздражать музыка, которая там гремела. Он встал — пошёл к оркестру, вытащил 25 рублей (а по тем временам это сумма большая была; у меня мама тогда бухгалтером зарабатывала 80 рублей в месяц) — и отдал, чтобы они не играли вообще ничего, чтобы тишина была! Это чисто кузнецовский такой жест.

А ещё рассказал, что когда друзья его провожали из Краснодара в Москву, он сам придумал пригласить на проводы похоронный оркестр. В стихотворении «Прощание с Краснодаром» он потом приписал эту «изысканную выдумку» другу. А на самом деле это была его идея. Сами бы они (друзья) не дерзнули, конечно.

Помню момент, когда он получил Госпремию (с Батимой они ходили на приём). Мы тогда сидели в ЦДЛ, столики сдвинуты были, как всегда, какая-то выпивка, денег нет ни у кого… И он приходит, такой торжественный, вытащил деньги — на весь стол — угостил. Поделился впечатлениями, как всё это торжество происходило. А рядом со столом открыто стояла сумка, битком набитая этими премиальными деньгами. Мы спросили: «Силаев-то играл на баяне?» (Речь шла о тогдашнем Председателе Совета Министров СССР.) Он: «Да. Это было».

— А подробностей той истории, как он выпрыгнул из окна общежития в Литературном институте, он вам не рассказывал?

— Рассказывал, что когда он лежал в больничной палате после этого, прибежала сестра и говорит: «Ну, что? Допрыгался?!» — таким голосом сказала, будто там всё совсем серьёзно, и что-то такое ещё добавила: «Теперь калекой останешься…» — прямо, не скрывая, при нём. И он её обозвал тогда: «Вот дура!». «Я, — говорит, — тогда подумал, что — всё! конец! — сломал, наверное, позвоночник, останусь теперь калекой, жизнь потеряла всякий смысл…». Упал духом, в трансе был. Сильную такую травму психологическую нанесла ему — очень переживал в первую минуту…

— А в сам момент падения, какие впечатления были, он рассказывал?

— Я сейчас вспоминаю, что он хотел перейти из окна в окно, схватился за трубу, но соскользнул, и упал головой вниз на асфальт.

— У него какие-то остались последствия от этого?

— Не знаю, об этом он особенно не распространялся. Организм-то могучий был. Ещё он вспоминал, как в студенческие годы катался на лыжах и, спускаясь с горы, с размаху наткнулся лбом на собственную лыжную палку. Чуть бы ниже — и в глаз!

Вообще, на бытовые темы он мог разговаривать только уже когда угрюмость отходила и, чувствуется, душа просила расслабиться. Тогда он мог просто поговорить о политике, новостях… Очень любил военные хроники всякие. Включал мне. Из Америки привёз видеомагнитофон, долго его налаживал, никак не получалось. Ему дали хроники Первой мировой войны. И вот мы долго смотрели. А там всё рябило, я ничего не мог разобрать, но он с упорством смотрел.

Рассказывал про поездку в Америку. Там все поражались его выговором — он очень грубо-отчётливо говорил: «ЛЭТС ГОУ». В основном сидел в машине. Только водопад Ниагарский посмотрел, поразился. Василий Белов, допустим, который тоже тогда ездил, ходил интересовался сельским хозяйством… «А мне, — говорит, — это всё не интересно». Вот это тоже характеризует Кузнецова. Не интересно — и хоть ты кол на голове теши.

Ещё он любил говорить тост: «За успех безнадёжного дела!». Видимо, почувствовав в своё время, как он сам всё-таки вырвался из этого плена безвестности. Борьба-то шла нешуточная…

Я у него как-то спросил: «Юрий Поликарпович, а зачем вы в своё время Винокурова, как говорится, приложили?» (Он же с трибуны Четвёртого Съезда писателей Винокурова боднул, сказал, что это не поэт, и всю фронтовую поэзию вообще как-то разнёс, не увидел в них никаких поэтических достоинств.). Кузнецов говорит: «Ну, я действительно так считаю. Я же не тайком за углом это сказал…». Кстати, он сам, чувствовалось, в случае спора или возражений, когда их ему в открытую высказывали, нормально это всё воспринимал, старался найти понимание, искренне объяснить, но если кто-то откуда-то донесёт со стороны — это могло его сильно возмутить, взорвать. А так — можешь ему, что угодно сказать. Я про Винокурова подумал: «Зачем он это сделал? Ведь тот его рекомендовал в Союз…». А он что-то такое ответил: «Ну а чего? Они слишком уж оккупировали литературу, фронтовики эти, заняли все места… все эти секретари… Что сделано — то сделано. Поэт он действительно никакой…».

Про Россию всегда с болью говорил. Встретился однажды с прибалтийкой, ругался: «Разве вы не понимаете, что вы разрушаете?! (Союз) Чего вы добиваетесь?!» — так вот горячо. Но при этом Европу он в целом любил, культуру европейскую, считал, что это всё надо знать. Широкий такой был. Я удивился, когда он это говорил. Вроде русский до мозга костей, а всё равно: «Европу надо знать».

— А про современную поэзию, что он говорил, кого выделял?

— Как-то я Кузнецову признался, что раньше увлекался Андреем Вознесенским и даже был знаком с ним, встречался. Мне это было не очень приятно говорить, но, думаю, надо сказать. Это было в 1971 году, мне тогда был 21 год, я только начинал писать стихи. И пришлось мне, как молодому поэту, показывать свои стихи Андрею Андреевичу… Был несколько лет такой момент общения, книжки его с надписями остались… А Кузнецов мне на это и говорит: «Да что ты! Я сам, когда был молодым, Евтушенко свои стихи посылал. Он, правда, не ответил мне. Ну, как поэт-то он — никакой, но читает хорошо. Манера чтения такая — выразительная…». Вообще Юрий Поликарпович любил сдержанную манеру чтения.

Помню, с каким воодушевлением он готовился к Юбилейному вечеру, к своему 50-летию, когда он должен был читать свои стихи, было приглашено телевидение. «Это вам не Вознесенский, не эстрада — приговаривал, — сейчас другая будет поэзия!». Рубашку белую наглаживал.

У Исаковского очень ценил «Враги сожгли родную хату». (А вот про «Катюшу» говорит, что эта песня — «не русская».) У Наровчатова два стихотворения отмечал из его ранних стихов военной поры. Я их потом нашёл в наровчатовском сборнике. Говорил, что если бы не Наровчатов, ещё неизвестно, что бы с ним было (в том плане, что Наровчатов повлиял на его судьбу, как наставник, помог ему). Про Прасолова он как-то сказал — «вторичный поэт». Василия Казанцева ценил. Был даже момент, когда вышел один из «Дней поэзии», он развернул и говорит: «Смотри, какое стихотворение хорошее!», и начал читать большое стихотворение Казанцева.

— Это не в том выпуске, который он сам редактировал?

— Кажется, нет. В своём-то выпуске он, кстати, и четыре моих стихотворения отобрал. Я помню, когда его сделали главным редактором «Дня поэзии», он в таком был приподнятом настроении: «Батима! — говорит. — Надо халат купить бухарский!» (Мечта у него была такая удалая, барско-молодецкая).

— Известно, что он Николая Тряпкина выделял.

— Да. С Тряпкиным мне, кстати, тоже довелось общаться. Я ему свою книжку подарил, он говорит: «Приезжай в гости». И вот два или три раза я был у Тряпкина в гостях. Как-то упомянул Пастернака, а Николай Иванович, оказалось, Пастернака ценил …и он достал его книгу с полки, стал читать… Я потом рассказал об этом Кузнецову — Юрий Поликарпович поморщился, говорит: «Ну, я чё-то такое подозревал. Чувствовал, что что-то здесь не то…» (с каким-то таким неприятием).

— А как Тряпкину стихи Кузнецова, он что-то говорил об этом?

— Я однажды прямо спросил: «А как вы к Кузнецову относитесь, Николай Иванович?». «Ну, да, — говорит, — это поэт к-к-онечно — б-большой… Н-н-о он считает, что всех заткнул за пазуху… Ну, я, положим, тоже считаю, что все они у меня в кармашке…» (это Тряпкин говорит так, с лукавинкой) «Но тут, — говорит, — ведь можно и ошибиться…». Но в целом он высказался так уважительно и одобрительно. Он ведь знал тогда об отзыве Кузнецова о себе, это уже после того было… Я сам, когда прочитал восторженный отзыв Кузнецова о Тряпкине, решил: надо с Тряпкиным поближе познакомиться. И вот два или три раза я к Тряпкину ездил. А потом я даже был редактором его книжки, когда работал в издательстве «Современник». Я и кузнецовской, кстати, книжки был редактором. Когда у него избранные пошли одно за одним в 1990-м году. Тогда павловские деньги были как раз (потом они все рухнули). И вот у него такая волна пошла — сразу несколько избранных: в «Худлите», в «Современнике», в «Молодой гвардии». А сам он, главное, сидел без денег. Огромные деньги должны были быть, а он их не мог получить. Книжки сданы уже, «сигналы» выпущены, а у него нет денег. А потом, когда он уже получил их сразу все, я даже занимал у него. Меня обокрали как-то, когда из ЦЛЛ-а ехал, залезли, все деньги мои вытащили. И я говорю: «Юрий Поликарпович… (я его никогда на ты не называл) Не могли бы выручить? Одолжить…». Мы пошли в сберкассу у него рядом с домом, и он снял тысячу рублей (тогда это сумма большая была; мы с семьёй на такую на юг ездили).

— А вот, кстати, интересно, в чём именно заключалась ваша редакторская работа, что именно вы там делали?

— Да, ну, ничего… Конечно, он всё сам принёс. Это было избранное — поэтическая серия «Россия». В этой книге очень хорошая его фотография, он там молодой. Я настоял на ней, говорю: «Юрий Поликарпович, давайте вот эту фотографию!». Ну, я всё вычитал, конечно, хотя, он потом говорил, когда мы в такси ехали, что всё-таки есть опечатки. Но порядок и состав он сам определял, я не вмешивался.

— А аннотацию кто писал?

— Я, наверно… Ну, не он — точно. Кстати, Юрий Поликарпович в издательстве «Современник» тоже работал — в редакции национальной поэзии. Но когда я пришёл, к тому моменту он уже выпустил книжку «Во мне и рядом — даль», стал уже знаменитым поэтом и через какое-то время ушёл на вольные хлеба. Он сам говорил, что эта книжка с очень большим трудом, мучительно продиралась! Если бы не работал в редакции, конечно, неизвестно, сколько бы ждать пришлось! Когда он был на вольных хлебах, иногда тосковал, что у него нет работы; это ещё задолго до прихода в «Наш современник» было… Говорил мне: «Надо бы пойти работать… А куда?» — так как-то размышлял… А когда ещё мы вместе работали в «Современнике», я помню, его выбрали в редсовет. Был такой поэт, не так давно умер, Игорь Ляпин. Он к Кузнецову очень отрицательно относился, завидовал, ревновал. И вот на редсовете обсуждали какую-то рукопись, рецензентом которой был Ляпин (сам Ляпин её предложил). А вторая рецензия была — кузнецовская — резко отрицательная. Кузнецов зарубил. Зашёл спор об этой рукописи. И Юрий Поликарпович говорит: «Да там нет ничего!» (очень резко). А Ляпин встал и в ответ Кузнецову: «Да ты сам плохо пишешь!» — дерзнул так. А тот ему: «Да ты с ума сошёл!». Причём это было ТАК сказано! «Ты с ума сошёл!!!» — очень забавно, как будто он увидел какое-то чудище. Вот такие наглецы попадались («Ты сам плохо пишешь!»). Это было непередаваемо!

К сожалению, я и тогда предчувствовал, что надо всё это записывать. Потому что столько было всего услышано! Суждений метких, верных оценок. Всё очень кратко, ёмко. И, причём, без всяких каких-то развитий. Он редко когда какую-то мысль развивал… Две фразы — и всё.

Помню, он как-то пришёл в редакцию «Современника» и прочитал стихотворение о перестройке «Откровение обывателя». Была зима, он снял шапку, достал втрое сложенный листок и стал читать…

Ещё я года четыре работал в Бюро поэзии при Союзе писателей под председательством Кузнецова — на совещании по приёму в Союз. Однажды на процедуре приёма одного поэта отмечали сильное влияние на этого поэта Тютчева… И Кузнецов выдал перл: «Тютчев дорогу перебежал». А другому — тот работал в «Современнике» и долго мялся, документы собирал в Союз — он говорит: «Ну, ты перескромничал!» — что-то такое. У него были отдельные выражения прямо — не в бровь, а в глаз…

Как-то перед или после Бюро он отозвал меня в сторонку и тихо попросил: «Слушай, тут такое дело… Надо рубануть одного кандидата». Я спросил: «Кто такой?». «Да в том-то и загвоздка, что большой начальник. Анатолий Лукьянов. Псевдоним — Осенев. Никто не хочет связываться: вдруг он спросит, кто зарубил? А тебя пока мало знают в литературных кругах…».

Ещё был момент с предвыборными речами. Сначала выступил Валентин Устинов и сказал, что уложится в минуту, описывая свою программу (что он сделает, став председателем Бюро). Следом вышел Кузнецов и сказал, что уложится — в полминуты. Кузнецов тогда пообещал, кажется, что для действительных членов Союза писателей добьётся постоянной, ежемесячной субсидии (творческого пособия). Просил, кстати, меня и Олега Кочеткова слишком горячо не выступать в его поддержку («голосовать-то — голосуйте»): «Чтобы никто не подумал, что вы мои клевреты». И вот он тогда победил и во второй половине 1990-х четыре года был председателем Бюро. Я через некоторое время у него переспросил насчёт субсидий. Он говорит: «Ладно, ты об этом сильно не распространяйся. Это не так просто делается…». Бюро он всегда вёл уравновешенно, сдержанно, порой с юмором, довольно свободно так. Почти никогда не пропускал. Лишь иногда, когда уезжал в творческие командировки, его замещал Александр Бобров. А так Юрий Поликарпович любил даже прийти пораньше, постоять покурить на лестнице перед началом.

Своих учеников по Литинституту он поддерживал. Помню, добился для своего семинара творческого вечера в ЦДЛ.

— А на ваши книги он какие-то отзывы, рецензии делал?

— На вторую книжку, когда я ему подарил её, он, прочитав, написал рекомендацию в Союз писателей. Он там отметил сродство «поэзии Нежданова» с поэзией Фета и Владимира Соколова. Целый лист, плотно исписанный. Причём он быстро написал, охотно. Выделил там стихотворение «Горсть земли» (четыре строчки), написал, почему оно ему понравилось. Эта рецензия где-то есть у меня, я её несколько раз использовал с гордостью. И где-то есть рукописный лист его поэмы «Золотая гора». Мы с ним как-то сидели, я смотрел в его рукописи варианты к поэме, крутил лист А4, исписанный с двух сторон: он весь был в четверостишиях — всё почёркано. Протягиваю обратно, а он говорит: «Оставь себе. Для потомства».

А ещё у меня есть стихи: «Это было так давно, что вспоминать уже не надо…» («Старинная усадьба» называется) — и Кузнецов однажды говорит: «Ну, ты берёшь прямо — один в один! Так недопустимо!». Я даже вздрогнул: «Где, Юрий Поликарпович?». Он говорит: «В переводах у меня». И он мне даже назвал. А у меня была книжка этого Атамурата Атабаева, я её всю пролистал — не нашёл. И говорю: «А где именно, Юрий Поликарпович? Где? Мне просто интересно!». «У Атабаева» — только и сказал. Потом, когда я ему давал подборку стихотворений в «Наш современник», включил это стихотворение, но, чтобы выйти из положения, написал посвящение Кузнецову и эти строчки оставил. Он на полях написал: «Юрий Кузнецов», и вернул мне пачку стихов с карандашной пометкой этого стихотворения. А я так и не нашёл, где повтор… Потом даже в кавычки заключил — «Это было так давно…», как цитату. Но и как цитату Кузнецов это не принял. Кстати, когда публикация вышла, он сказал: «Только у нас за стихи платят»…

Надо отметить, что курил он нещадно, себя не жалел… Только закурит — новую. Одну за одной. Приходит, допустим, Коля Дмитриев (он помогал Кузнецову рецензировать), — сидят, смолят. Окна закрыты, дым коромыслом — невозможно находиться. На сердце, конечно, это не могло не сказываться. Причём, и прогулок он не признавал — таких, чтобы от этого строчки приходили или образы. «Я не люблю, — говорит, — так вот просто гулять, как некоторые… Не понимаю этого…». В этом смысле он был домосед. Кстати, очень был хлебосольный, радушный хозяин. Если Батимы не было, он сам готовил или разогревал еду. Когда садились трапезничать, говорил: «Давай, давай! Ешь!», и ломти мяса накладывал, если это было первое. Я говорю: «Юрий Поликарпович, не хочу больше…». А он: «Нет, давай, давай! Ты с дороги — тебе надо!».

Иногда он оставлял меня ночевать. «Если хочешь, тебе далеко ехать, оставайся…». Это было особенно часто, когда у меня родилась дочка, я жену отправил к матери и остался один. И вот придёшь, бывало, к нему, уже поздно, темно. И он говорит: «Куда ты пойдёшь? Давай сейчас тебе здесь постелим…». И вот они с Батимой меня оставляли. Раскладушку ставили. Они как раз тогда только получили квартиру на Олимпийском проспекте, ещё было всё не обустроено. В других (прежних) квартирах я у него не бывал… Иногда так разговаривали: «Ну как жизнь молодая?». В конце: «Ну, держи хвост пистолетом». Кратко так. И редко когда он переносил встречи или отказывал. Однажды сказал: «Я сейчас уезжаю на дачу» (они тогда в деревушке летом снимали домик, он уезжал, там работал). «Сейчас не получится. А приеду — тогда созвонимся».

Очень Юрий Поликарпович любил очаг, дом, уют, детей, жену…

Когда дети приходили со школы, он просил, чтобы они подошли — его поцеловали. Подставлял щёку. Особенную нежность к младшей дочери Кате питал. Как-то даже читал вслух её письмо с моря, делился отцовской радостью. Гордился, как она хорошо пишет. С неподдельным таким отцовским восхищением, прочитав тут или иную фразу, поднимал палец: «О!».

Жена Батима старалась ограждать его от излишнего общения с винопитиями, потому что иногда у них в квартире действительно уже был почти проходной двор, ворчала. А однажды она ему говорит: «Юра! Скажи мне, кто у тебя враги?..». Он пошутил: «Ты — мой первый враг!», и смеётся. Но вообще при мне они никогда не ругались. Но он мог сказать последнее слово, как хозяин дома: «Всё!».

Одно время Кузнецов приходил в «Современник» вместе со Львом Котюковым. Но как-то он мне говорит про Котюкова: «Я его прогнал из моего дома… Ноет, скулит. Всё ему дай, дай… Терпеть не могу нытиков! Никогда не надо так вот рвать. Получилось — бери. А этот прям ноет: то ему книжку, то ещё что-то…». И потом он его эпигоном считал, совершенно не признавал его поэзию.

Однажды был вечер поэта Геннадия Ступина, и Кузнецов выступал на этом вечере, я помню, читал его стихи — сильные, кстати, стихи. Но потом Кузнецов про Ступина мне сказал: «Пропил мозги…».

Когда-то давно, в 70-х ещё, он открыл такого поэта сибирского — Фёдорова. Но потом махнул на него рукой: «А! ничего не получится…».

С Лапшиным мы встречались однажды на квартире у Кузнецова. У них с Лапшиным, чувствовалось, была такая своеобразная атмосфера общения. Они даже начинали бороться, силами меряться. Такие мальчишеские моменты. Не стихами, а прямо так, на диване — кто кого поборет. Я-то с Юрием Поликарповичем, конечно, никогда таких вещей себе не позволял.

Не любил Кузнецов приспособленцев в литературе, желающих любой ценой влезть в процесс, не имея к тому никаких оснований, талантов. Если кто-то просил у него написать какой-то отзыв или рецензию, а ему это не нравилось, то он сразу обрубал: «Нет — и всё! Не буду я писать!». А если человек (бывают такие дотошные) начинал влезать в разборки: «А почему?» и т. д. — то он свирепел иногда, говорил прямо, что: «Это бездарно! Это не литература!». Говорил — «Это не стихи, не поэзия, а попытки документальной какой-то прозы!». Бывало, конечно, что если кого-то он давно знал или какие-то были отношения, он уступал нехотя, что-то мог написать… Но не придавал этому значения.

Порой сидишь у него в редакции. Он за столом, какие-то там бумаги, рукописи разбирает. Идут звонки. Что спрашивают, не слышно, но слышно, что он отвечает, например: «Да. Отобрали два стихотворения. Пойдут в таком-то номере…». Потом ещё звонок: «Нет, ничего не отобрали… Ничего художественного! — так уже на повышенных тонах. — Стихи в редакции остаются, мы не обязаны возвращать…». «Ну, как почему „не понравилось“?! Ну не понравилось!» — уже начинал поднимать тон…

Некоторых поэтесс ценил. Но в целом признавал, что по-настоящему, ни евреи не могут создать настоящего искусства, ни женщины. «Ну что, — говорит, — в музыке — Мендельсон, Бизе. Больше не было. А в живописи евреев вообще практически не было среди сильных художников, титанов. В поэзии — Гейне. И то — слабый поэт.»

О любви к России он много раз говорил. Помню, что когда Кузнецов увидел пастуха с плеером в наушниках, ему стало понятно, что «погибла Россия».

— А про «белых» и «красных» он говорил что-нибудь?

— Да, говорил. Вспоминали мы с ним, как вожди Белого движения пошли благословляться у Оптинского старца, а тот сказал: «Не надо! Только побьёте друг друга, кровь прольёте!». И не стал благословлять. Кузнецов это знал, конечно. Так же и про церковный раскол он говорил: «Раскол — это была трагедия для русских. Трещина прошла внутри народа!». Выделял язык Аввакума. А вот про 12-томник древнерусской литературы Лихачёва он как раз выражал недовольство, что он составлен куце, однобоко, что «Слово о законе и благодати» Илариона в него не вошло: «Это же большой минус!» — говорил. И вообще направление лихачёвское Кузнецов недолюбливал.

— А чем именно Лихачёв ему не нравился?

— «Интеллигент, — говорил, — такой… Плохо русское понимал». Так что к Лихачёву не было у него никогда пиетета. Он его воспринимал как диссидента. Потом он читал сборник его работ, говорил: «Нет чувства в его писаниях… Холодный какой-то, бесстрастный».

— А про борьбу со злом, про сатану у вас не было разговоров с Кузнецовым?

— У меня у самого был такой случай. Я в метро в переходе шёл. Вокруг очень много народу. Вдруг один мужик говорит: «Дайте что-нибудь ваше!» Я так посмотрел на него: «Ну что?» Он говорит: «Ну, ручку». Я говорю: «А зачем вам?». Он: «Ну, дайте». Я ещё раз посмотрел на него — вид мне его совершенно не понравился: какая-то от него мёртвость исходила, как будто это и не человек. Вроде человек, а вроде и не человек. И тут он говорит мне: «Он силён, но мы сильнее вас!» или «Мы всё равно сильнее Его!..» (что-то такое). Это со мной было на самом деле. Я Кузнецову рассказывал. Он с пониманием отнёсся. Ведь кузнецовский мир это всё в себя вбирает. Он всегда знал, что существует не только Бог, но и враги рода человеческого — бесы. Знал Кузнецов и о том, что бесы живут между небом и землёю, что Поднебесье или «земное небо» — их пристанище. Это видно, например, по стихотворению «Поэт и монах», где Кузнецов пишет, как «враг качает поднебесьем…». Вообще, с самого начала нашего знакомства и до последних дней он не раз говорил мне о себе: «Я родился поэтом, чтобы сразиться своими стихами (творчеством) с Сатаной, с Мировым злом». Я однажды в связи с этим вспомнил предостережение Серафима Саровского и уже в двухтысячных годах принёс Юрию Поликарповичу книгу Сергея Нилуса, где описывается разговор по этому поводу преподобного Серафима со своим «служкой» Мотовиловым: «— Батюшка! Как бы я хотел побороться с бесами!» — воскликнул Мотовилов. А Батюшка Серафим его испуганно перебил: «— Что вы, что вы, ваше Боголюбие! Вы не знаете, что говорите. Малейший из них своим когтем может перевернуть всю землю!». А потом, дальше по тексту там есть страницы, где рассказано, как по Божьему попущению, в Мотовилова вселилось бесовское облако, и подробно описано, как он при жизни и наяву претерпел три геенские муки: огня несветимого, сжигающего изнутри, тартара лютого, не согреваемого ничем, и червя неусыпного, который грыз его внутренности, вползал и выползал через рот, уши и нос… На Кузнецова это сильно повлияло. Он долго потом держал у себя эту книгу.

К тому, что я стал ходить в церковь, он положительно отнёсся. Сначала немного подшучивал, когда я ходил в подряснике. Но потом говорил: «Как же вам тяжело приходится исповеди принимать! Сколько вы там выслушиваете!».

Я сказал, что Господь даёт силы, таинство совершается, и спасаешься. Потому что самому это вынести невозможно. Много людей приходит… Кузнецов признавал, что священство ближе к Богу, чем писатели, поэты, деятели искусства. «Вы ближе, — говорит, — чем мы». Так что он к этому относился серьёзно.

Как-то я ему сказал: «Это милость Божья, Юрий Поликарпович, что вы занимаетесь любимым делом, и даже живёте рядом с работой — до Цветного бульвара, где находится журнал „Наш современник“, вам рукой подать, и даже остановка троллейбусная рядом!». Но он на это довольно резко возразил: «— Ну, Бог здесь не причём! Станет он такими пустяками заниматься!». До таких ли, мол, ему мелочей. Это тоже для меня — живое свидетельство серьёзного отношения Кузнецова к вопросу веры, Бога. Он считал, что лишний раз об этом не стоит говорить, суесловить.

Ещё он говорил: «Можно кого хочешь обмануть. Даже самого себя. Но с Богом…» (ухмыльнувшись так, покачав головой, как будто что-то вспомнил). С Богом, мол, не пройдёт…

Говорил Кузнецов и о том, как душа проходит мытарства. Тоже много раз к этой теме возвращался. У него даже стихотворение есть, где «Душа улетает бесплотной / Сквозь двадцать сетей навсегда» («Прощание духа», 1986). Здесь число двадцать не случайно. Речь идёт именно о двадцати мытарствах, которые душа после смерти человека проходит на пути к Богу.

Конечно, Юрий Поликарпович сожалел, что время православного пробуждения Руси как-то прошло мимо него, потому что это началось довольно поздно, а он был воспитан всё-таки в советское время. «Это всё мимо меня прошло, — так с горечью говорил. — Я человек другой формации…» «Но сейчас, — говорит, — новая уже пошла волна, с которой мне приходится считаться, как-то уживаться. Приходится читать, отбирать для журнала религиозные стихи. Уж не знаю, как они в смысле богословия…». Это в конце 1980-х был у нас разговор. Только-только разрешили говорить о Боге, печататься с такими стихами. И он одну поэтессу на этой волне открыл. В общем-то, как стихотворец, она была довольно слабая — Нина Карташова. И впоследствии он жалел: «Я потом её раскусил, да поздно…». А тогда он стал её толкать, позволял печататься у себя в журнале и т. д. А потом понял, что это — только внешняя форма, имитация одна. Он ещё, помню, посмотрел на её фотографию в книжке — «У неё же лицо безумное! Глаза шизофреника!». «А почему же вы её печатаете, Юрий Поликарпович?». «Да она уже как-то обросла своим читателем, её стихов ждут…».

Вообще, когда в стихах что-то говорится о Боге, это ещё мало что значит. Кузнецов, конечно, это и раньше понимал. Мы тогда выпускали книжку — сборник стихов русских поэтов о Боге. И он говорил: «Стихов-то там практически нет! Пересказы какие-то библейских тем…» И, в общем, поэзии-то там Кузнецов, как правило, не находил. Но бывали исключения. Вот, например, «Слово о законе и благодати» митрополита Илариона. В нём он чувствовал и мощь, и поступь, и поэзию…

— Расскажите, как изменилось ваше общение с Юрием Поликарповичем после того, как вы стали священником.

— Когда я стал ходить в храм, вся эта моя жизненная полоса воцерковления прошла без общения с Кузнецовым. Я вообще от литературы отошёл. Считал, что «это неважно», что «не об этом нужно думать». И мы с ним практически тогда не общались. С 1992-го года, наверно, лет восемь-девять был перерыв в нашем общении. Изредка я его встречал. Однажды встретились летом на Цветном бульваре. Он достал мне книжку «До свиданья! Встретимся в тюрьме», подарил и подписал с таким пожеланием: «Плачь и молись, Юрий Кузнецов». А раньше он надписывал: «С приветом! Юрий Кузнецов», «На память…» и т. д. Когда вышло переиздание Афанасьева в «Современном писателе» он мне тоже позвонил — подарил. Вообще он тогда был в напряжённом состоянии, это чувствовалось… Цены прыгали в то время, и у них с Батимой целое состояние пропало… Я им говорил, когда он эти деньги павловские получил: «Надо вам что-то покупать…». Тогда речь шла о машине или даче. «Зачем мне машина? — говорит. — Первый столб — мой! Я не буду учиться». Дачи смотреть кто-то из них ездил по разным направлениям… Но все эти сбережения, гонорары большие в итоге просто пропали… Дожили до того, что он ездил за картошкой к знакомым… У Олега Кочеткова под Коломной отец жил в деревне, и он предложил съездить (он его «Юра» называл, они почти ровесники). Юрий Поликарпович согласился. И вот они поехали, и привезли на своих руках эту картошку. Понимаете, время какое было? 1990-е годы… Вся эта голодуха, конечно… Я помню, он тогда сумрачный довольно был, пытливо смотрел на меня при встрече: «Как ты?». А я тогда воцерковлялся, и настроение у меня было, наоборот, не то чтобы благодушное, но… жилось радостно, в церковь ходил, к вере приобщался. Он эту разницу увидел, наверно, и общения такого, как раньше, у нас не было…

А вот когда я уже стал дьяконом, то появился у него в редакции «Нашего современника» в подряснике, с крестом на груди. И, едва переступив порог и поздоровавшись, услышал: «Ну что, батюшка, отпоёшь меня?» — такой бодрый, приветливый голос. Я, огорошенный таким началом встречи, что-то смущённо и невнятно пробормотал в ответ, но в душу запала какая-то тяжесть, неосознанная тревога, похожая на смутное предчувствие беды. Это было сказано им как-то мимоходом, но оно, действительно, через какое-то время сбылось… Через год его отпевали в большом храме Вознесения, а уже литию, панихиду на кладбище, действительно, отслужил я, и землёй его посыпал… До сих пор перед моим взором — открытый гроб, открытая могила, близкие Юрия Поликарповича — родные, сотоварищи. И, как было предсказано поэтом, по его предсмертному благословению, плачущим сердцем я совершаю панихиду, три раза крестообразно осеняю его — усопшего — землёю, и мы — сколько нас было — поём ему «Вечную память»…

Мне кажется, знание его о своей жизни было заветно-пророческим — как бы сказали святые Отцы — прикровенным, — и оно проявлялось в отдельных его обмолвках, недоговорённых, больше самому ему понятных намёках. Многое из того, что слышалось в его словах, оставалось за гранью этих слов, за которыми, как он писал в одном стихотворении, «дальше — простор без небес».

Однажды — в виде обмолвки (не помню о чём шла речь) Юрий Поликарпович произнёс: «Вот если бы каждый из живущих на Руси помолился от всей души Богу — все вместе бы помолились в одно время, — как тогда бы всё перевернулось! — вся наша жизнь..».

Однажды попросил: «Принеси мне требник — хочу прочесть, как священники крестят, по какому чину. Ну сами молитвы. Мне нужно для работы». (Его интересовало это: в какой момент происходит само таинство.) Рассказал, как крестил своих дочек — Анну и Екатерину.

Как-то рассказывал о Трифоновской улице, на которой он жил. Неподалёку от его дома находилась церковь святого мученика Трифона — и Юрий Поликарпович вкратце пересказал мне житие этого святого. Всё, что касалось его жизни, где жил он, его родные, он знал, насколько это было возможно подробно. Из святых нередко поминал ещё священномученика Поликарпа, епископа Смирнского, знал его житие, — потому что это святое имя носил его отец. Вспоминал он свою бабушку, как она любила собирать подруг у себя дома читать Псалтырь, как в детстве она часто водила его с собою в храм на службу, на Святое Причастие. Казалось, всё родословное древо произрастало в его памяти и из неё в творчестве выходило на Божий свет. Потому знание о своей жизни было почти пророческим, поэтически угаданным, таким же, как и знание, даже скорее — сопереживание — многотрудной жизни своего Отечества, боль за которое была у него глубоко личностной, как у Достоевского, Шукшина… Не раз слышал от него: «Нет, Россия не возродится… Она — воскреснет!».

Время последних моих встреч с Юрием Поликарповичем пришлось на период создания поэмы «Сошествие во ад», на самый разгар работы над нею. Ему, видимо, было интересно проверить на мне, как на священнике, какое впечатление поэма может вообще произвести на церковнослужителей, не противоречит ли канонам Церкви, не нарушает ли их.

Иногда бывало так — позвонишь ему, спросишь о времени приезда, а в ответ услышишь: «Приезжай, бороду за пазуху. Жду». Значит, уже есть что-то новое. И вот входишь в насквозь прокуренную комнату редакции, сам поэт курил, как я уже говорил, очень много, признаваясь, что это ему все-таки мешает писать, курили и многие приходящие, отчего дым стоял коромыслом. На редакционном столе порядок: ничего лишнего, самые необходимые рукописи аккуратно сложены на столе, а остальные — в шкафу. Юрий Поликарпович усаживает меня за стол, значит, сегодня нет сотрудника редакции, и он занимается с посетителями (их немного), отвечает на звонки. Я терпеливо дожидаюсь, наблюдая за неспешной его работой, когда же наконец речь снова зайдёт о поэме. И вот в кабинете никого нет. Кузнецов начинает читать новые, только что написанные строки.

Помните, в «Юности Христа» момент, когда Христос лицо своё промокнул полотном? Этот кусок меня, конечно, потряс! Он мне читал его в редакции: «— Выше держи! — человеку промолвил Христос. / И человек над собою картину вознёс. / И пронизали её небеса голубые, / И ощутил он своими руками впервые / Трепет картины. И стала картина полней — / Заголубели пустые глазницы на ней, / И посмотрела картина живыми глазами. / Только на миг просияла она небесами. / Только на миг человеку явился Христос. / Вихрь налетел и в пустыню картину унёс…». И я, поражённый мощью поэтического образа, не удерживаюсь от восклицания: «Это гениально!». Юрий Поликарпович и бровью не поводит, но, с едва уловимой улыбкой, подняв указательный палец, приглушённо-таинственно молвит: «На уровне!». А таким уровнем для него была вся мировая поэзия, к которой он частенько предъявлял свой гамбургский счёт. А я был просто ошеломлён. Когда он прочитал, я просто увидел это сам!

Не всё духовенство восприняло его новые поэмы о Христе, и Юрий Поликарпович болезненно это переживал. Так и говорил: «Не понимают…». Ныне покойный, праведной жизни протоиерей отец Дмитрий Дудко, тоже говорил, что это неприятие от непонимания, что не надо мешать поэту идти своим путём познания Бога. Есть разные пути к Спасителю, и кому-то он открывается через посредство красок, другому — посредством слова… А ведь Кузнецов нигде не искажает догматов, не отходит от канонов… Он даже говорил мне сам (я его не спрашивал об этом): «Ну вот, как я представляю себе божественность Спасителя?.. В нём было соединено — не слить, не разорвать — божественное и человеческое начало. И всё это — как качающийся маятник. То божественное приближалось к человеку — то удалялось…» Даже как-то жестом руки он показал этот маятник, что это всё — не разорвать, не слить… И это действительно так. Он это всё знал. Читал или не читал, — но он ни разу нигде не сказал какую-то еретическую в христианском смысле вещь. Всё согласовано. И когда он пишет, что присутствует в Кане Галилейской на браке, он делает это совершенно как поэт, и этому веришь! Конечно, поэт может воображением переместиться в любой мир. Поэтому упрёки все эти, которым он подвергся, они несправедливы. И про пощёчину Марии тоже… Это не принципиально всё, не касается главного. Важно в главном иметь единомыслие, а во второстепенном можно спорить… Апостол Павел говорил о том, чтобы в главном не было расхождений. Ну, может быть, в «Детстве» там что-то было — топнул ногой… но это допустимо, ничего страшного в этом нет. Вспомним, ученики Спасителю говорили: «Как нам относиться к человеку, который ходит и, Твоим именем прикрываясь, действует?..» А Спаситель им отвечает: «Он же не против нас идёт…». То есть — это допустимо. Спаситель гораздо шире, он каждого человека принимает, кто Его исповедует. Как? Это могут быть разные пути. Лишь бы от чистого сердца. Ведь Господь говорит: «Сыне, дай мне твоё сердце!». Значит, важно не то, что ты ему будешь говорить — устами можно быть близко, а сердцем далеко. Главное исповедовать Христа всей своей жизнью, заповеди его исполнять. И вот, какую заповедь ни возьми, всё Юрий Поликарпович старался в жизни претворять…

Как я уже говорил, он сожалел, что когда разрешили в церкви ходить, многие люди стали воцерковляться, это всё прошло мимо него. «Чувствую, — говорил, — этот недостаток…». И он стал навёрстывал его сжато и целенаправленно. Святых отцов очень много читал в последние годы. Одна из последних книг, что он читал, было собрание писем преподобного Амвросия Оптинского. И «Молитву» он написал по следам этого чтения. Я ещё удивился: этот сюжет, который он использовал в стихотворении «Молитва», он ведь ходячий в православной литературе, расхожий. У Толстого есть в народных его рассказах. А Кузнецова он потряс. Это свидетельствует о его повороте к вере. Его поразило, что молиться можно и так, — он это понял, и в душе стала происходить активная работа в православном духе, он стал в таких вещах разбираться… И его так это потрясло, что он даже стихотворение написал. Причём стихотворение очень проникновенное. Действительно, написал молитву: «Ты в небесех — мир во гресех — помилуй всех». Народными словами пересказанная молитва. Даже не пересказана: она сама — молитва.

Но он претерпел, конечно, много нападок по поводу своего творчества, связанного со Спасителем… Это были совершенно фарисейские придирки. «Как он посмел?!» «Как он мог!» «Да, это не тот Христос». Это всё — законники. Как сам Спаситель говорил: «Бойтесь закваски фарисейской!». Потому что от них Он всегда терпел: вот, мол, то нельзя, это нельзя! Он исцеляет, а Его фарисеи обличают, законники, книжники эти все: ты, мол, не имеешь права, по закону Моисея, работать в субботу. Получается, нельзя ни исцелить, ни помочь человеку, попавшему в беду. «А разве вы не вытаскиваете из колодца овцу, если она попала туда в субботу? Или коня не отвязываете, чтобы напоить его? Не человек для субботы, а суббота для человека». Вот так. И постоянно Христос с ними боролся. То есть боролся-то Он не с ними, но они Ему докучали просто. И Кузнецов это понимал. Я даже выскажу такую дерзкую мысль, что Кузнецов некоторыми чертами характера на Христа был похож. К Кузнецову тоже фарисеев много приставало, законников. И через этот характер он приблизился ещё больше к Христу. Через угадывание психологических черт. Он мне даже сам говорил несколько раз о Христе: «Бедный, как же Ему приходилось! Отбиваться от этих…». Первый раз, когда у него был юбилей — 60-летие. Я тогда пришёл к нему в редакцию, и подарил ему книгу «Земная жизнь Иисуса Христа» Фаррара — огромный такой том. Мы расцеловались, обнялись, он был тронут подарком. И вот он, когда пролистал, сказал, покачав головой: «Как же ему тяжело было!..».

Когда Кузнецов писал поэму, он приговаривал: «Надо хотя бы внешне посмотреть, кто как приблизился к материалу, теме…». И он, помимо воображения, поэтического вживания, очень добросовестно работал над образом Христа — ходил по магазинам, альбомы просматривал. Всё, что относится к этой теме. И итальянских художников эпохи Возрождения смотрел — Джотто, например, и других. И как-то так интуитивно различал: «Этот приблизился», «А вот этот — нет»… Очень много просмотрел работ, очень много живописи. Я ему говорю: «Есть и в музыке. „Страсти по Матфею“ Баха…». Тоже согласился послушать… Мало, что его удовлетворило. Но такую работу он вёл…

Ещё был случай, когда он возмущался. Концерт духовной музыки в консерватории. Вышел хор и стал петь акафист: «Это всё профанация! — говорил. — Церковные вещи поют в концертном зале!». То есть он очень остро это воспринял, — настолько у него критерий был высокий! Иной даже и воцерковлённый человек скажет: «Ну и что? В храме звучит — пускай и со сцены звучит!..». А у него видишь, как… не должно быть святотатства! Вот этот страх Божий — в нём был, я совершенно точно знаю.

Кстати, в его посмертном сборнике «Крестный путь» есть стихотворение «Стук над обрывом». Ведь первая его редакция ещё в 1979 году написана! И вот, я помню, во время одной из последних наших встреч или даже самой последней, было уже поздно, надо было уходить, стемнело, — он плащ надевает и говорит: «Сейчас чувствую в себе такую силу, что могу о чём угодно написать, никаких препятствий не чувствую! Вот слушай. „Стук над обрывом“…» И читает мне стихотворение. Я, говорю: «Помню-помню…». А он: «А вот дальше…». И читает: «Головою о двери он бился…» — а он уже наполовину одетый стоит, руки в плащ просовывает… и замер в этот момент: «И открылись они перед ним. / И его, чтоб совсем не разбился, / Подхватил на лету серафим…». И говорит: «О! Видишь?». Я: «Ну, Юрий Поликарпович, совсем по-другому стихотворение воспринимается. Поднимает его. Тяга какая-то возникает!..». Вот так на волне своего активного приобщения к вере он нашёл этот образ и написал продолжение.

Однажды, когда он мне читал очередной новый фрагмент поэмы «Сошествие в ад», я дерзнул его поправить: «А где же у вас, Юрий Поликарпович, в поэме пророк Иоанн Креститель?» — великий святой на тот момент не был помянут в поэме в сонме других святых. «Как нет?!» — Кузнецов даже как-то слегка опешил, удивился и задумался. В другой раз показал ему в Житиях святых отрывок, где говорится о подвиге святого великомученика Меркурия — римского воина, пострадавшего за веру Христову. Этот святой на поле боя поразил копьём императора Юлиана Отступника, гонителя христиан. Юрия Поликарповича поразило здесь то, что этот святой, изображённый на иконе, исчезает из неё на время боя, совершает подвиг и возвращается в икону, но уже с окровавленным копьём. Чистая поэзия в кузнецовском ключе!

— А из какого источника вы это взяли?

— Это жития святых, составленные Дмитрием Ростовским, в 12-ти томах. И там большая сноска, где сказано, что Василий Великий молился перед иконой Божьей Матери, а к иконе была приставлена поменьше икона великомученика Меркурия, римского воина. И вот — что произошло… У меня были с собой жития святых. Я Юрию Поликарповичу показал, говорю: «Отдаю вам, потому что я не напишу, это ваше, — сам этот ход поэтический…». И это его так поразило, что он тут же взял, почти бегом побежал по лестнице, снял ксерокс и отдал мне книгу. И вот через неделю, примерно, я ему звоню, а он говорит, что написал про Иоанна Крестителя вставку и про великомученика Меркурия.

— А как вам заочная полемика Юрия Поликарпович со святителем Игнатием Брянчаниновым, опубликованная в воронежском журнале «Подъём»?

— Очень сильно. Я считаю, что тут Юрий Поликарпович прав. Он мне ещё при жизни говорил об этом. Он даже прозрел, — вот, что значит великий поэт! — «Причастие как же осуществляется? Чувственным образом!» Действительно, мы же потребляем Плоть и Кровь Христовы — через обоняние, осязание, через вкус. Мы же с этим сталкиваемся, это же не просто так абстрактно. Господь сказал: Кто не ест моей Плоти и не пьёт моей Крови, тот не наследует жизни вечной… И вот последние его стихи «Поэт и монах» и «Молитва». Он читал их, когда я к нему пришёл в последнюю нашу встречу…

— «Поэт и монах» — как раз ведь явно по мотивам его спора с Брянчаниновым…

— Конечно! Получилось так, что когда я пришёл, он «Поэт и монах» сам прочитал, а «Молитву» мне говорит: «Читай». Я стал глазами читать. «Да нет, — говорит, — ты вслух читай». Я стал вслух читать, причём читать не ровно, но с какими-то остановками на строке, как будто голос уставал. Он говорит: «Вот так и надо! Правильно ты читаешь!» То есть для него важно ещё, как он угадал ритм, размер. «На голом острове растёт чертополох…» — так вот оно, естественно должно звучать. И потом: «Ты в небесех — мы во гресех — помилуй всех…» — и он говорит: «Это же молитва!». Я говорю: «Да, Юрий Поликарпович, это молитва…». Он: «Нет, это МОЛИТВА». То есть он очень дорожил этим стихотворением, и тем, что оно вот так получилось.

А до этого Кузнецов сам прочитал стихотворение «Поэт и монах», где Игнатий Брянчанинов прозвучал со всей его нетерпимостью (он же ведь и Гоголя упрекал в своё время, его «Выбранные места из переписки с друзьями», за то, что там много человеческого примешано, что писатель, пытаясь донести какие-то божественные истины, много человеческого примешивает, много крови). И вот Кузнецов это тонко подметил у святителя Игнатия. И прочитав всё это, сказал: «Пойдём». Мы пошли к главному редактору — Куняеву. Куняев поначалу не хотел печатать это стихотворение. А я был в подряснике, с крестом. Мы поднялись на второй этаж, и, Юрий Поликарпович говорит ему: «Вот, послушай человека церковного, что он тебе скажет». А смысл претензии Куняева заключался в том, что монах, якобы символизируя монашество в целом, изображён каким-то бесноватым и… он говорит: «Ведь было же русское монашество. На что ты посягаешь?!». Куняев сопротивлялся, а Кузнецов ему говорил: «Ну, что ты боишься?! Я же напечатаю в другом месте! Будь храбр, как лев!». Он был тогда в приподнятом настроении, не просил, а как бы вдохновлял, с какой-то внутренней весёлостью подбадривал Куняева: «Будь храбр, как лев!». Вот такая была краткая беседа, после которой всё благополучно разрешилось, стихи были подписаны в печать. Не то чтобы мой приход имел какое-то решающее значение, но как-то так Станислав Юрьевич в итоге согласился напечатать.

Кузнецов тогда был уже полностью повёрнут в сторону Бога, хотя в храм, наверное, не ходил. Не раз я говорил ему с горячностью: «Вот бы и вам теперь поисповедоваться, причаститься!» (как бы священник спасает заблудшую овцу). Он же с мягкой нетерпеливостью перебивал: «Ладно, ладно», — дескать, потом или в другой раз поговорим об этом… Я понимаю сейчас, почему он так ответил. Я над этим долго размышлял… Бог ему дал Слово — то есть всё у него уже было, он причащался этим Божьим Словом, и Господь укреплял его, давал ему силы. Он сам черпал свои силы из того дара, который Бог ему дал. Он как бы нёс неподъёмный груз, но в то же время Бог ему дал дар, из которого он черпал силы, чтобы нести этот груз. Потому что ведь то, что у него возникало на бумаге — образный ряд, цельная структура стиха, такая необычная, — этого человек придумать не может, он записывал то, что Бог ему давал. Ведь чем больше даёшь, тем больше получаешь. Это христианский закон. Если ты кому-то будешь помогать бескорыстно, то Бог тебе пошлёт гораздо больше. Он тратил себя, но тратил то, что ему дал Господь. Если бы он это оставил, то Господь ещё мог его укорить или убавить его силы, как в притче о пяти талантах. Помните, когда одному работнику хозяин дал пять талантов, человек получил их, а через какое-то время десять вернул? Другому дал — два, вернул четыре. А третьему дал один, и тот его закопал, решил его не приумножить, а сохранить. Это всё равно, что ты рыбу, которая у тебя есть, вместо того, чтобы съесть её, подкрепиться и с новыми силами взяться за труды, что-то создать, ты её вместо этого спрятал, и она испортилась. Поэтому надо тратить — для того, чтобы приумножить. А у того, кто решил один талант сохранить, отняли и этот единственный, чтобы отдать тому, кто принёс десять. Потому что не оправдал надежд. А здесь Господь дал Кузнецову такой дар, который сколько ты его ни трать, он всё больше и больше становится. Я думаю, что он под этой тяжестью и ходил, потому что такой дар получить нелегко. И поэтому он старался быстрее-быстрее успеть его реализовать, не опоздать. Он и раньше приговаривал, как Илья Муромец: «Чувствую в себе силу великую!». Но в последние годы в творчестве поэта произошёл поэтический взрыв огромной силы, его вселенная расширилась… Дерзновение его было великое, как и помощь от Бога — великая. Как никогда он чувствовал в себе эту необыкновенную силу — силу воплотить любой замысел в поэтическом слове. А когда он мне сказал, что задумал поэму «Страшный Суд», то сам этот замысел меня ошеломил. А это же, видимо, давило на него, требовало всё большего и большего, всё новых замыслов. Потому что «Страшный Суд» — это планка-то такая уже — запредельная, нечеловеческая…

А про Рай он у меня до этого спрашивал. Литературы, говорит, нет. Я ему приносил какие-то книги, жития святых отцов. Он говорит: «Нет, это всё я читал…». Про Рай, говорит, конечно, мало что есть… (Да, восхищён был апостол Павел на третье небо, — так что он не знал, где он, на небе или на земле… Но больше нам ничего не поведал.). При этом, когда читаешь «Красный сад» самого Кузнецова, так и кажется, что ощущаешь дыхание и благоухание Райского сада. Может быть, поэма и есть его прообраз. А потом он мне читал уже и отрывок из неоконченной поэмы «Рай», и меня поразили образы — золотистая пшеница, апостолы ходят по полю… Я сразу увидел картину, зримо представил Рай. А это ведь в сердце у поэта уже было, он жил уже ощущениями горнего, высшего. Ведь не случайно, Батима рассказывала, что когда он уходил, умирал, она спросила: «Юра, что с тобой?». А он говорит: «Домой. Мне надо домой» (скорее!). Всё-таки — это поразительно, стал собираться на работу, а промолвил: «домой!»… То есть он был уже готов уйти…

Помню последнюю нашу встречу — за неделю до смерти поэта. Я зашёл в «Литературную Россию», а там в одном из последних номеров было на первой полосе: «Награждается за лучшую подборку стихов Юрий Кузнецов» (за последние, новые стихи). Я беру, покупаю газету, три-четыре штуки, и ему приношу в редакцию «Нашего современника»: «Юрий Поликарпович, видели?». Он говорит: «Нет…». Он был крайне изумлён. А там в газете — дается автомобилем! Он сразу звонит Батиме, мы даже развеселились и чуть-чуть отметили это дело. При этом Кузнецов говорит: «Давай не будем, только совсем слегка…». Четвертинку купили. А когда уже вышли на улицу из редакции «Нашего современника», был тёмный осенний вечер, и тут-то на Цветном бульваре, прощаясь, он вдруг остановился и спросил: «Знаешь, что последует за Раем?». И, не дожидаясь ответа, выдохнул мне в лицо: «Страшный Суд!». Это были его последние слова в ту последнюю нашу встречу… Мы потом уже больше не созванивались. Он умер 17 ноября, а я его видел где-то 5-го или 7-го ноября… То есть прошла всего неделя после этого, и — страшный звонок…

Царствие небесное и вечный покой тебе, мой дорогой Юрий Поликарпович!

Беседу вёл Евгений Богачков

 

Юрий Могутин. Я в крик живу!

Позвонили из «Литературной России» — просили поделиться воспоминаниями о Юрии Кузнецове. Изрядно поколебавшись, я согласился. Приехал член редколлегии Евгений Богачков. Мы с ним проговорили часа, наверное, три, многое вспомнилось. Евгений всё записал на диктофон. А когда он уехал, я с убийственной ясностью ощутил: главное о Кузнецове не сказал. Не сказал о напряжённом духовном поле, которое с годами сгущалось и усиливалось в нём и вокруг него; о нерве, который, как оголённый провод, искрит в его стихах; наконец, об изнурительной внутренней борьбе, всю жизнь терзавшей душу поэта.

За годы, прошедшие со дня смерти Кузнецова, странным образом увеличился круг людей, считающих себя его друзьями. И круг этот продолжает расти. Некоторые и меня к их числу причисляют. Увы, это не так. Ибо у поэта вообще не было друзей. Он был пугающе одинок.

Были люди, в какой-то мере (умозрительно) понимавшие его, были на каком-то этапе поддержавшие его, а вот друзей при всём желании обнаружить не удаётся.

Правда, в своём письме в Тихорецк Кузнецов называет двоих своих земляков — Валерия Горского (с ним он познакомился в 1958 году) и Евгения Чернова — друзьями. Но романтическая юношеская дружба — статья особая. Едва ли Горский и Чернов способны были разглядеть в семнадцатилетнем товарище истинный масштаб его дарования, увидеть в нём крупного поэта. Мало ли молодых людей пишут стихи!

Первое стихотворение Юра написал в двенадцатилетнем возрасте, первая публикация его — в «Пионерской правде» — относится к 6 августа 1957 года. Известный критик, профессор Литинститута, М. П. Лобанов, служивший в то время в «Пионерке» и подготовивший ту публикацию, считает себя «крёстным отцом» Кузнецова в литературе.

Однако в том юношеском опыте ещё невозможно было распознать будущего автора «Атомной сказки», «Маркитантов» и «Федоры». Да и первая книжка его стихов «Гроза», вышедшая в Краснодаре в 1966 году, ни для читателей, ни для самого автора художественным открытием не явилась. Насколько я знаю, Кузнецов относился к ней со снисходительным сожалением и не раз говорил, что по-настоящему как поэт раскрылся уже в Москве.

Долматусовская ошань принюхивается к провинциалу

А как его приняла Москва?

Он возник «как гром среди ясна неба» на сером фоне царствовавшей тогда «долматусовской ошани», где даже «тихушник» Коля Старшинов ходил в мэтрах, воспитывая своих клонов — таких же безголосых и бесцветных, как сам. Все эти ученички подавали надежду, лапку и пальто своему патрону. И все вроде были довольны. И вдруг среди этой тины-паутины возник Кузнецов — неистовый, пугающе непонятный, «пьющий из черепа отца» и отплывающий на дощатом заборе в океан. Более того, этот провинциал имел наглость бросить вызов всему литературному истэблишменту Москвы: «Звать меня Кузнецов. Я один. // Остальные — обман и подделка».

Как это можно было принять! «Ученички» сразу заволновались: «А как же мы? Как же нам-то после этого писать?» До сих пор писали «под Старшинова», «под Ан. Софронова», «под Н. Грибачёва», «под В. Соколова», всерьёз полагая, что это и есть поэзия. И вдруг приходит этот дерзкий, неудобный Кузнецов, и вся их стряпня летит к чёртовой бабушке…

К слову об учениках. Ещё до того, как появилась профессия «друг Бродского» (Кушнер, Рейн, Гордин, Уфлянд, Найман и прочие), в предбанниках секретарских кабинетов роились так называемые «ученики». Ученики Твардовского, Чуковского, Шкловского, Чаковского, Долматовского, Матусовского… Чем большей властью обладал литературный чиновник, тем больше вокруг него вилось прихлебал из пишущей братии.

Особенно много «учеников» было у главредов толстых журналов и ведущих издательств; шлейф прилипал был у каждого секретаря большого Союза, а их, секретарей, в большом Союзе было по числу богатырей — тридцать три. Помножьте число «богатырей» на число «учеников» — получите количество прихлебал.

Окололитературная борьба — с интригами, доносами в ЦК и на Лубянку и разносами в партийной печати — этой категории литераторов заменяла собственно литературу. Кузнецов представлял для них идеальную мишень: крупный — не промахнёшься.

Как-то Юра обмолвился, что из доносов на него, скопившихся в ЦК и на Лубянке, можно составить не один том.

Навеки прочь! Весь легион! Со мной перо и Божья милость! … … … … … … … … … … … То сатана с брезгливой миной Сжигал доносы на меня.

Тема стукачества не раз всплывает в его стихах.

И вот в стороне человек возникает,    Подобно туману. Прикрывшись газетой, за мной наблюдает,    Что делать я стану. Рычит ли собака, мычит ли корова,    Система на страже. Один соглядатай сменяет другого.    Газета всё та же. Наверно, сживут меня с белого свету    И с нашего краю, Где даже скотина читает газету,    А я не читаю.

Могла ли вся эта братия, чьим смыслом жизни как раз и были осведомительство и доносы, простить Кузнецову такое? По сию пору я сталкиваюсь с людьми, у которых воспоминание о Юрии Кузнецове вызывает зубовный скрежет…

Ученички, нередко сами уже обзаведшиеся «сединою на сосках», с подобострастием во взорах неустанно проталкивали в печать через своих «учителей» собственные опусы, и, надо сказать, многого в этом деле добивались. Не преуспев сколько-нибудь по части художественного мастерства, сии рукодельники умудрялись, как избранные, издавать «избранные», «пробивать» через своих патронов квартиры, дачи, пайки и путёвки в бархатный сезон.

«Вечные студенты» в поэзии и упрямый первокурсник

Нас стреляют подмётные письма…
Юрий Кузнецов

О, эти вечные «студенты» в литературе! Юркие, всепроникающие, ласково понимающие начальство с полувзгляда, с полуслова, гении подхалимажа и стукачества, они кроили свою жизнь по лекалам своих кумиров — таких же стукачей и подхалимов, как сами. Воистину рядом с этими задолизами первая древнейшая профессия просто отдыхает. Преемственность поклонений. Не о них ли говорит Спаситель: Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что уподобляетесь крашенным гробам, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мёртвых и всякой нечистоты; так и вы по наружности кажетесь людям праведными, а внутри исполнены лицемерия и беззакония (Мф. 23: 28).

Каково было всей этой братии мириться с талантливым провинциалом, явно не собирающимся плясать под их дудку.

Уже на первом курсе Литинститута Юрий Кузнецов выделялся на общем студенческом фоне. Крупный, с грубыми чертами лица и грубоватыми движениями. Простолюдин, но цену себе знает. Горделивая, даже с некоторым вызовом, осанка, громадный лоб, мрачновато отсутствующий взгляд. Держится обособленно, никому своего общества не навязывает. Что и говорить, характер у него был не мёд…

(Угрюмым людям с тяжёлым характером становится легче, когда они перекладывают эту тяжесть на другого. Скинув груз со своей мрачной души, они на время поднимаются из тёмных глубин своего существования на поверхность.)

Помню, какое облегчение испытывал Юра, когда ему удавалось переплавить свинцовый груз своей души в стихи, переложив таким образом эту ношу на читателя.

Никто в то время его стихов не читал. (Да много ли и сейчас его читают в народе?) Отчего такое происходит?

Мы живём в эпоху нивелирования: нивелируются судьбы, нивелируется культура различных социальных слоёв, нивелируются половые различия. Более того, нивелируются даже континенты.

Грядёт царство Хама?

Грядёт господство «среднего человека», человека-массы, господство масс — торжество хама. Вульгарный человек, управляемый раньше, решил управлять миром сам.

Человек-масса не случаен, он — продукт определённой цивилизации и её производных: ложных книг и идей, циничных масс-медиа, злонамеренных утопий. Он выходит из того же горнила, что и культура, но в деформированном, уплощённом, урезанном виде.

Прогресс культуры создал тип человека, бесспорно, большего варвара, чем сто лет тому назад. Охлос утратил веру, и его ценности перестали быть таковыми, ибо он получает их извне, а не создаёт сам. Перестав быть творцом ценностей, он живёт в мире, который ему безразличен и даже антипатичен. Человек больше не знает, что ему думать о мире; традиционные идеи и нормы ложны и облыжны; он презирает то, во что верил вчера, а нового у него больше ничего нет.

Человек периода кризиса остаётся без мира, погружённым в хаос обстоятельств.

Современный читатель сосредоточен в первую очередь на предмете изображения — о чём стихи? И уж потом, если читательское сознание воспринимает изображаемое, просыпается и онтологический, так сказать, биологический интерес читателя к личности автора.

Но трудность восприятия поэзии Кузнецова в том, что стихи его построены не столько на привычном читателю образно-метафорическом ряде, сколько на пространственно-временных символах. Его стихи отпугивают «массового читателя» напряжённым сверхмышлением, холодным дыханием бездны.

Тем не менее в 1969 году стихотворение студента Литинститута Ю. Кузнецова «Атомная сказка» было замечено на пленуме Союза писателей России, и лёд, что называется, тронулся.

«Меня тогда никто не знал, — вспоминал потом Юрий Поликарпович. — А философский смысл стихотворения оказался недоступен для кой-кого из партийных бонз. „Ну и что? — возражали они поэту. — И Базаров резал лягушек. Это стишки для школьного капустника“».

Как бы то ни было, поэтом заинтересовались, у него появились первые поклонники и гонители. Вторых, естественно, было куда больше.

Помню нелепейшую и абсолютно оголтелую дискуссию в «Литературке» вокруг трагической строки Юрия Кузнецова «Я пил из черепа отца за правду на земле». Одна-единственная кузнецовская строка наделала столько шума, столько копий было сломано, сколько не под силу было всем поэтическим «авторитетам» вместе с их «учениками».

«Нравственно ли пить из черепа отца?» — вопрошал титулованный критик, то ли не понимая, то ли делая вид, что не понимает метафоры. Конечно, легче всего свести эту метафору к элементарной антропологии и обвинить автора в безнравственности, однако нравственно ли судить о поэзии, ни бельмеса в ней не смысля и переводя поэтический образ в пошлость. Вот уж воистину — «и улыбка познанья играла на счастливом лице дурака».

Зыбкое мерцание смыслов и критики-костоправы

Сколько существует поэзия, столько люди изобретают способы борьбы с нею. Среди «родов войск», извечно воюющих с поэзией, особое место занимает публицистика — жанр, исключающий поэзию как таковую — не только как род литературы, но и как предмет разговора вообще.

Публициста можно понять; его оружие — чёткость формулировок, внятность оценок и определённость позиции. А поэзия — что? Зыбкое «мерцание смыслов»…

Публицистике не привыкать иметь дело с предметами, ей неведомыми и с ней, в принципе, не соотносимыми. Так в недавние времена средствами научпопа весьма ловко «доказывали», что «Бога нет», в то время как обратное теми же средствами, увы, недоказуемо.

Точно так и поэзию защищать средствами публицистики не получится: не та, что называется, материя; другое дело — громить. Иной критик ловко докажет, что поэт, коим переболело не одно поколение, «вторичен». Основания? Извольте. Ну, скажем, влияние на творчество Кузнецова работ А. Н. Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу».

Кто, в таком случае, «первичен»? Может, Гомер? Тоже не факт.

После такой критики всё остаётся на своих местах, каждый при своём мнении, ибо поэзии такой «разбор полётов» никак не касается, просто ничего о ней не говорит.

Во все времена критики существовали сами по себе, а поэзия жила по своим законам.

Критические каменья, летящие в головы «непонятливых» поэтов, мало что в таком раскладе меняют. Из советских времён в рыночные перешло как бы «законодательно закреплённое» квотирование «производства» поэтических «звёзд», излучающих, как правило, гнилушечное свечение. Вчера это были Лебедев-Кумач, Грибачёв, Софронов, Прокофьев, Долматовский, Исаев, сегодня — Пригов, Рубинштейн, Кибиров, Айги, Гандельсман.

У нас сроду так было: поэтов милостью Божией — таких как Есенин, Клычков, Клюев, Ганин, Павел Васильев — убивали, а поэтический чертополох по сию пору махрово лопушится.

Отсутствие сколько-нибудь внятной методологии, «научного аппарата» критика нимало не смущает. Какое там ещё «мерцание смыслов»! Вы со своим «мерцанием» давно уже никому не интересны! Народу нужна определённость, а иначе как жить? Классики — вот оплот, вот она — определённость!

Пускаясь в такие рассуждения, критикующий как-то забывает, что и классики не всегда были классиками и что каждый из великих прошёл через непризнание, улюлюканье литературных громил, а то и через всеобщее забвение, как это случилось с Иннокентием Анненским. Horribile dictum! — Самого Александра Сергеевича, как мы знаем, многажды учили уму-разуму, ставя в пример ему томно-слащавого Бенедиктова. — Так кто же такой Кузнецов, классик он или не классик? — ломают головы ныне литературоведы, в сотый раз наступая на те же грабли, как это было в прошлом с каждым из наших гениев. Думается всё же, что официальная канонизация его не за горами.

Недавно я схлестнулся в споре по этому поводу с одним титулованным критиком.

— Что вы с этим Кузнецовым носитесь, как с писаной торбой? — кипятился он. — Тоже мне Пушкина нашли!

Я спокойно возразил ему, что и Пушкина далеко не сразу и не все признали классиком.

— Шутки до добра не доводят! — отрубил корифей.

— Скорее, утки до бобра не доходят, — бросил я ему на прощанье. На том и разошлись.

Как Кузнецов генералом не стал

Литература секретарей СП… Литература жён секретарей СП… Литература секретарских чад, парикмахерш, любовниц, кумовей… Литературное кумовство. Тошнотворчество. Искусство паскудства.

«Таланты? Заслуги? Достоинства? — пустое! Надо только принадлежать к какой-нибудь клике», — сказал когда-то Стендаль.

Публикация в «Новом мире» открыла широкой публике большого поэта, на фоне которого как-то сразу съёжились и уменьшились в объёме дутые писательские авторитеты.

Литературный бомонд стал всерьёз смекать: надо бы как-то приспособить неудобный талант к задачам управления литературным процессом. И состоялся пленум, на котором Юрия Поликарповича должны были произвести в литературные генералы. И быть бы ему генералом, не брякни он с трибуны пленума, что все эти секретари, лауреаты и прочая номенклатура никакие не поэты. Кузнецов остался Кузнецовым. Никаким начальством он не стал, Государственной премии тогда ему тоже не дали — «за язык и дурь», по общему мнению начальства.

Он был прямолинеен до безрассудства, не терпел околичностей. Особенно когда речь шла о стихах. Любую фальшь, неискренность, пустопорожнее словоговорение отметал сходу. К нему лезли с бутылками, пытаясь «под пьяную руку» подсунуть свои стихотворные опусы. Однако всё это кончалось одним: графоманию он возвращал с просьбой больше не беспокоить. А редким поэтическим открытиям авторов радовался как своим и публиковал их без всяких бутылок. В его бытность зав. отделом поэзии «Нашего современника» многие дотоле неизвестные поэты получили выход к читателю…

Однажды я вошёл к нему в редакционный кабинет в разгар его диалога с авторитетным журналистом и прозаиком Ю. Л. Прозаик пописывал и стихи и вот принёс их Кузнецову на предмет публикации.

— И это всё, что ты отобрал из пачки моих стихов? — почти простонал Ю. Л., указывая на две сиротливые странички, зажатые в кузнецовском кулаке.

— Остальное никуда не годится! — мрачно изрёк Кузнецов, возвращая кипу автору.

— Ну, знаешь, так нельзя! — запротестовал Ю. Л. — Тогда я пойду к Стасику (имелся в виду главред журнала Ст. Куняев).

— Что-о?! — взревел Кузнецов. — К Стасику?! Я здесь — «Стасик»!

И так хлопнул пачкой отвергнутых стихов о стол, что звякнул телефон…

Его заключение о стихах в журнале было решающим. С ним считались и его прямоты побаивались. Но главным проявлением его прямоты была, конечно же, его поэзия.

Поэта без судьбы не бывает; народ у нас страдальцев любит; и стихи чтобы были с надрывом, со слезой — вроде жигулинских.

С конца 80-х начали везде у нас печатать: эмигранта — за то, что эмигрант, лагерника — за то, что лагерник, еврея — за то, что еврей, а крымского татарина — за то, что был выслан; и никто особо не вникал, талантлив ли еврей и справедливо ли был выслан татарин. И всё вроде бы правильно, все лиха хватили, у всех судьбы исковерканы.

Поэта без судьбы не бывает. Но часто редакторы забывают, что судьба, сама по себе, подменить собой поэзию не может. И факт биографии ой как редко становится явлением литературы!

Живём в эпоху Юрия Кузнецова?

На вечере, посвящённом 50-летию поэта, Вадим Кожинов, вновь допущенный ЦК пророчествовать и выстраивать нас по ранжиру, объявил со сцены большого зала ЦДЛ, вытянув руку в сторону юбиляра:

— Мы живём в эпоху Юрия Кузнецова.

Зал дружно зааплодировал. В тот момент кузнецовского триумфа, согласный с Кожиновым, аплодировал и я.

За время, прошедшее со дня того юбилея, действительность вылила на головы почитателей поэта не один ледяной отрезвляющий ковш.

Своеобразие «эпохи Кузнецова» в том, что Кузнецова… не читают. О нём вспоминают на страницах «Литературной России» старики вроде меня или чуть помоложе, время от времени появляются сборники воспоминаний о нём, но в народе о поэте слыхом не слыхивали. Стерев с лица земли «бесперспективные» деревни и «нерентабельных» крестьян, реформаторы уничтожили питательную среду русского языка. На нём, корневом, ещё кое-где говорят, но на нём уже не творят. Он отмирает. Кузнецова не будут читать, ибо его поэзия питалась соками той самой «бесперспективной» народной жизни, она — голос того самого «нерентабельного», сведённого с лица земли, жителя русской глубинки. Простолюдина, задумавшегося над глубинной сутью русской души.

И всё же, и всё же… «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовётся». Очень хочется верить, что поэзия Юрия Кузнецова достучится до читательского сознания и будет востребована народом. Долг единомышленников поэта — помочь этому.

«Поэтические воззрения» Кузнецова на Афанасьева

Чем дольше живёшь, тем больше теряешь близких, после которых остаются случайный жест, обрывок фразы, автограф на книжке. На глаза всё время попадается трёхтомник «Поэтических воззрений славян на природу» А. Н. Афанасьева (М., «Сов. писатель», 1995 г.), незадолго до смерти подаренный мне Юрой Кузнецовым.

Влюблённый в Афанасьева, Кузнецов был редактором этого трёхтомника, много сил отдал тому, чтобы он вышел, и дарил его близким по духу. Такого же подарка, как мне известно, он удостоил поэта Вл. Нежданова (ныне отца Владимира) и Марию Аввакумову за её приверженность фольклору. Правда, сразу после выхода трёхтомника в 1995 году Кузнецов раздал целую стопу Афанасьева — очень уж ему хотелось, чтобы о славянских народных воззрениях читало как можно больше народу. Но потом, видя, что погорячился (книг осталось совсем немного) — стал дарить только близким.

Поэт пытался постичь Бога Живого

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Юрий Кузнецов

Не хочу давать оценку поэмам Кузнецова о Христе: время расставит всё по своим местам. Но то, что поэт на финише жизни взялся переводить «Слово о Законе и Благодати» митрополита Илариона и обратился к личности Спасителя, — многое русскому сердцу говорит.

«Слово о Законе и Благодати» притягивало Кузнецова колоссальной энергией автора, а личность Спасителя извечной тягой русской души познать Бога Живого.

Нужно пристальней всмотреться в динамику развития Кузнецова-мыслителя, чтобы уяснить закономерность его творческого итога — глубокую потрясённость своим открытием, приведшую к теме Христа. Вот откуда идёт его настойчивый призыв:

Полюбите живого Христа, Что ходил по росе И сидел у ночного костра, Освещённый как все.

А без этого —

Ваша вера суха и темна…

Об этом образно и своеобычно написал В. Личутин в небольшом эссе о Кузнецове.

«Люди понимают Бога, Христа, как человека, сидящего на небесах, а им внушают, что это некий эфир и пар вознёсшийся. И этот конфликт крепко угнездился в душе человека и, между прочим, следствием этого и стала революция 17-го года. С одной стороны, Бог есть, а с другой стороны, Бога нет — это некий эфир вознесшийся. И поэтому Церковь разрушали не пришедшие со стороны — не латиняне, не сошедшие с небес бесы, но Церковь разрушили те самые, верующие крестьяне, не терявшие Бога. Но Бог у них был другой, Бог живой. А им сказали, что живого Бога нет.

И у Кузнецова было желание понять, что такое Бог „живой“. Конечно, это желание очень сложное, может быть, и неисполнимое. Это некое идиллически-романтическое мечтание. Потому что мы уже не можем увидеть Бога, у нас другая структура души. Бога мог увидеть крестьянин 17-го века. Могли увидеть Бога в 18-м, даже в начале 19-го века. В 20-м веке Бога живого крестьянин уже увидеть не мог, потому что Бог был развенчан. Нет, Христос жил, он по-прежнему не покидал Руси, но только взор наш стал слепой. Лишь душевным внутренним оком можно его увидеть. И поэтому, с одной стороны, попытка была естественная у Юрия Кузнецова увидеть и написать о живом Христе, а с другой стороны, это была невозможная попытка».

В этом наглядном и талантливом, как всё, что пишет Личутин, пассаже, есть один момент, против которого не может не возразить верующий человек. Это мысль о том, что Церковь разрушали не «сошедшие с небес (?) бесы, но Церковь разрушали те самые, верующие крестьяне, не терявшие Бога (?!)». Как же это — «разрушали не бесы, а те самые, верующие крестьяне, не терявшие Бога»? Именно бесы, вселившиеся в потерявший Бога народ, и заварили кровавую кашу революции. Именно беснующиеся толпы гадили в алтарях и взрывали храмы, выкалывали глаза у икон Спасителя, писали всякую гадость на иконах Богородицы, что и явилось прелюдией братоубийственной бойни. Кузнецов это прекрасно знал и принимал как личную трагедию. Мы с ним не раз говорили на эту тему.

Тема покаяния нарастает в последних стихах Кузнецова («Стыд и скорбь моего окаянства // Стали тягче небес и земли»), но его покаянный вздох заключает в себе и надежду быть услышанным Богом:

Покаяния вздох покидает Эту землю для горних высот, Где, быть может, архангел поймает И до Бога его донесёт.

После каждой публикации новой поэмы о Христе он вопрошающе посматривал на меня: ждал отзыва на подаренную мне накануне книжку очередной поэмы. Я уклончиво молчал. Наконец он не выдержал и спросил в упор:

— Ну, шо? Молчишь?

Я растерянно пожал плечами:

— Да вот, пока перевариваю.

— Ну-ну, переваривай… — набычился он.

Лёгкая тень легла между нами…

Поэзия Кузнецова похожа на фотопластину, которая, попав в раствор времени, обретает всё более чёткие очертания. Думаю, что время многое в Кузнецове прояснит, в том числе и то, над чем сейчас ломают головы его толкователи.

Сейчас за воспоминания о Кузнецове взялись уже те самые «товарищи с газетой», у которых он всю жизнь был «под колпаком». Что ж, у них есть что вспомнить! Ведь они отслеживали каждый его шаг.

P. S. Незадолго до смерти Кузнецов, истерзанный работой над поэмой «Ад», весь опухший, с налитыми кровью глазами, как-то обмолвился: «Все там будем. Думаю, я — скоро». Поражённый этой его фразой и той обречённостью, с какой она была произнесена, я пытался сгладить недоброе предчувствие, выдавил из себя что-то вроде: «Не лезь, тёзка, туда без очереди». (Он ведь был младше меня на четыре года.) Кузнецов тяжело вздохнул и ничего не ответил…

А сегодня я вспоминаю строки из давнего его стихотворения:

Вчера я ходил по земле, а сегодня Хоть бейте мячом — моё место свободно. А в мире, я слышал, становится тесно… Займите, займите — свободное место!

Но занять его место некому. Он был один такой.

Юрий Николаевич Могутин родился в 1937 году в семье дипломата, репрессированного в 1938 году — приговорённого к высшей мере, заменённой 25-ю годами лагерей. Жена с малолетним сыном как ЧСВН (члены семьи «врага народа») были высланы из Москвы. Военные годы Могутина прошли в эвакуации на Урале. После войны он учился в школе рабочей молодёжи, работал на стройках по восстановлению Сталинграда, матросом на рыболовецком судне на Каспии, служил в авиации в Прикарпатье.

Впоследствии Могутин окончил историко-филологический факультет Волгоградского пединститута, Высшие литературные курсы, преподавал в Забайкалье русский язык, работал в сибирских газетах.

 

Юрий Могутин

Поэт сжёг себя в огне нечеловеческих страстей

Поэт сжёг себя в огне нечеловеческих страстей, или Почему любимец Лубянки Вадим Кожинов протежировал Юрия Кузнецова

— Юрий Николаевич, я уже как-то обращался к Вам с просьбой поделиться воспоминаниями о Юрии Кузнецове. Помнится, раньше Вы уклонялись от интервью по причине того, что до сих пор не воспринимаете Кузнецова как покойного. Но время летит…

— Да, седьмой год уже пошёл, как похоронили Юрия Кузнецова, и, как нарастающий вал, увеличивается крут людей, якобы «близко знавших его», ну прямо лучшие друзья были! Но вся штука в том, что у Кузнецова не было друзей. Он был одинок, страшно одинок. Это был человек трагической, можно сказать, судьбы, живший трудной внутренней жизнью, в борениях с самим собой. К нему вечно лезли с водкой, потому что каждый хотел быть ближе к нему; и все, с кем он выпивал, считают, что он им был друг и они ему были лучшие друзья. На самом деле это не так…

Я, наверное, единственный из близко знавших его, кто не выпил с ним ни грамма, потому что знал, что за самой лёгкой выпивкой у него мог последовать тяжёлый запой. Как же я мог брать на себя такой грех! Случалось, что я попадал к нему в период, когда он был уже «в развязке» и протягивал мне стакан: «Ну, шо, не будешь, да? Я знаю, ты не будешь…»

Однажды я пришёл к нему в «Наш современник». Он был уже крепко «подшофе», рядом сотрудница журнала (не буду называть её имени, поэтесса), дым у них там коромыслом, стаканы стоят с водкой, а закуски не видно… Он мне говорит: «Могутин, где тебя носит?! Я тебе подарок принёс, а ты не идёшь… Я — кто? Классик! И за тобой должен бегать?!..» И протягивает мне трёхтомник Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу», который был детищем его, над которым он работал и который питал его собственное творчество. А поэтесса эта, тоже хорошо навеселе, канючит: «Юрий Поликарпович, а мне?»

А он бычьи свои глаза на неё уставил: «Ду-ра! Ты кто?!» — «Юрий Поликарпович, ну вместе ведь работаем…» — «Ты кто?! Это же — Могутин! Лучший поэт Москвы!» — потом мхатовская пауза — «Ну, после меня, конечно… А ты кто?!» — и ко мне: «На, тёзка, не потеряй». И вот стоит у меня этот его подарок, смотрю на него с грустью…

— А познакомились вы когда?

— Первое наше с Кузнецовым — «шапочное» — знакомство относится к началу 80-х годов, в бытность мою слушателем ВЛК. Познакомила нас завуч Высших литературных курсов Нина Аверьяновна. Время от времени мы встречались то в стенах Литинститута, то в ЦДЛ, здоровались, обменивались двумя-тремя случайными фразами, и только.

Снова случай свёл нас через десять (или чуть больше) лет в писательском посёлке Внуково, на даче отца моей жены — М. П. Лобанова. Одно время мы с женой жили там в одном коттедже с Кузнецовым, и наша лоджия была аккурат под лоджией Кузнецова. Там мы виделись практически каждый день, иногда и не по одному разу.

Однажды он при встрече сказал:

— Тут мне книгу одного поэта подарили.

И вытаскивает из кармана плаща мой сборник стихов «Жар под пеплом» (М.: Сов. писатель, 1984).

Дело в том, что Нина Аверьяновна имела обыкновение при случае покупать книги своих бывших выпускников (благо, тогда они копейки стоили) и дарить преподавателям института. Эта добрейшая и преданная институту женщина ко всем нам, вне зависимости от возраста, относилась как к родным чадам, радовалась каждой нашей публикации, а тем более отдельному изданию, и оповещала об этом событии институтских коллег.

— Нина Аверьяновна, что ль, дала? — догадался я.

— А вот это секрет, — напустил таинственность Юрий Поликарпович, пряча книжку в карман.

Помню и другую нашу встречу. Стояла грибная осень, каждый день с утра я уходил с корзиной в ближние перелески. Выхожу из коттеджа и носом к носу сталкиваюсь с Кузнецовым. Он оглядел мои сапоги, плащ: «Грибы-то хоть есть?»

— Если бы не было, не ходил бы.

— Что-то ты, сосед, совсем белый стал? — кивнул он на мою седую голову.

Я огрызнулся:

— Будешь белым! Ты же мне пеплом всю голову засыпал. Стряхиваешь вниз, а мне на голову летит.

— Правда, что ль? — удивился он. — Вот отчего, значит, ты побелел… (Смеётся).

— Кстати, интересно по поводу дачи и пепла. У Ю. П. ведь есть стихотворение (я от кого-то слышал, что в нём имеется в виду Устинов) — «Стихи от имени соседушки по даче, Что жил внизу и видел мир иначе»: Я пил без любви и отваги. / Но жил Кузнецов надо мной. / Он жёг на балконе бумаги, / И пепел витал над землёй. // Был день безмятежен и светел. / А мир мой был пуст и уныл. / И лёгкий Божественный пепел / Я тщетно руками ловил.

— Это стихотворение, очевидно, написано позднее того времени, о котором я говорю. Насколько я знаю, Валентин Устинов переехал на лобановскую площадь после того, как Михаил Петрович переехал на место Старшинова. Впрочем, все эти бытовые подробности читателю не интересны…

Все те мимолётные наши встречи во Внукове, однако, не переходили в отношения приятельские. Человек абсолютно не тусовочный, я никогда не набивался на общение с Кузнецовым и со стихами своими к нему не лез. И, тем более, он, — с известной гордыней, уже вкусивший славы, поэт — ко мне в гости не напрашивался.

Новый виток наши отношения получили после рождения моего младшего сына.

Два года подряд с женой и Глебом я жил с весны до осени в Переделкине, на даче Личутина. А Володя Личутин такой шустрый, ловкий, несколько раз всё заглядывал мне через плечо: «Юра, что ты там всё пишешь? Показал бы. А то всё пишешь-пишешь, а ничего не показываешь».

Я говорю:

— Ты ведь тоже не показываешь.

— Ну, у меня-то роман! Что же, я тебе тысячу страниц текста разложу? А стихи-то покажи.

Дал я ему стихи.

Он: «Дай ещё! Ещё дай!»

И тихой сапой отнёс Кузнецову в «Наш современник» без моего ведома.

Вдруг звонит Кузнецов:

— Могутин! Я что, за тобой бегать должен?

— А что случилось?

— Ну, что? Хоть бы поинтересовался… Вот подборку твою в «Нашем современнике» даю.

— Как это?

— Ну, Володя Личутин принёс — я отобрал. Интересная подборка получается, крепкая. Фотографию-то хоть принеси…

Вот с этого дня начались наши творческие отношения. За четыре года — с 1999-го по 2003-й — он дал семь подборок моих стихов — количество небывалое для нашего «современника». Он давал, получается, часто по две подборки в год. Не появляюсь — звонит. Насколько я знаю, Кузнецов мало кому звонил… После стольких лет непечатания и умолчания моего имени в печати Юрина поддержка была для меня равнозначна спасательному кругу для утопающего.

Конечно, сразу же появились и «доброжелатели». «Почему Кузнецов всё время печатает Могутина, а не меня?» — возмущались получившие отлуп от Юрия Поликарповича. Ответ, видимо, нужно искать в текстах отвергнутых…

— Подборки в журнале обычно с названиями идут. Вы сами их придумывали, или он?

— Нет, нет, это всё он. Названия подборкам всегда он давал.

— Вы всегда были согласны с его названиями?

— А он ведь был мастером этого дела. У него был прекрасный вкус, и составитель он был замечательный. Подборкам он давал такие названия, которые не только схватывали основную суть стихов, но и характеризовали автора, его стиль. К примеру, в одной из подборок у меня было стихотворение о воронах, которые предчувствуют непогоду, и там строка есть «И в воздухе кружит тяжёлое перо…» И вот Юра выхватил из текста это «тяжёлое перо» и дал его в качестве названия всему циклу. То есть остальные-то стихи подборки не об этом были, но он дал такое название, чтобы подчеркнуть «тяжёлое перо» автора. А другую подборку он назвал «Навязанная судьба» — тоже по строке из стихотворения… Он мне всё говорил: «Ну, Могутин, мрачен ты! Ты ещё мрачнее, чем я». (Куда же, мол, это!..) А я вижу, при этом, что ему нравится тональность моих стихов, что он доволен…

— А на семинары в Литинститут Вы к нему никогда не ходили?

— Нет, как-то не возникало желания. Несмотря на то, что Кузнецов был на несколько лет моложе меня, учился он в Литинституте раньше, чем я на ВЛК, и сидел я в аудитории на том месте, где раньше сидел он. О чём мне не раз напоминал наш преподаватель, профессор М. П. Ерёмин: «Юра Могутин, Вы сейчас сидите на месте Вашего тёзки — Юрия Кузнецова. Помню, Кузнецов вот так сидел, а голова у него клонится, клонится к столу и — упала. Я сразу начинал тише говорить: великий поэт устал, ему отдохнуть надо» (Смеётся). Своеобычный такой старик был этот Ерёмин.

— То есть Ерёмин считал Кузнецова великим уже тогда, когда он только учился?

— Нет, сейчас я не могу сказать с определённостью — считал он его гением в бытность Юры студентом, или ему уже потом так стало казаться, когда все заговорили о Кузнецове… Но старик этот был большим оригиналом. Первое своё занятие — а он вёл у нас спецсеминар по Пушкину — Михаил Павлович начал так: седой, патлатый, он несколько минут бегал по просцениуму — туда-сюда, туда-сюда — потом схватил стул и грохнул о пол. Стул — вдребезги, аудитория в непонимании и накалена до предела. А старый лицедей, тряся седыми патлами, вопит, тыча в нас пальцем: «Рабы-ы-ы! Рабы-ы-ы! (Все в шоке) А вот ОН!.. (имелся в виду Пушкин)» — и после такого вот вступления Ерёмин начинал вещать о Пушкине…

— Это сколько же стульев он у вас перебил? — поинтересовался я у завуча.

— Да что Вы! — засмеялась Нина Аверьяновна. — Разве у него хватит сил стул разбить! Это же один и тот же стул. Ему его каждый раз специально собирают и осторожно ставят на сцену. Это спектакль у него такой.

А потом уже Юра сам вёл семинар на ВЛК.

— Кузнецов вмешивался в вашу творческую «кухню»? Пытался направить ваше творчество в какое-то определённое русло?

— Чего не было, того не было, мелочной опеки не было, а вот разборки по поводу «тонких материй», сакральных всяких вещей случались.

Что и говорить, поэт должен жить по законам, им самим установленным, и никто — ни Кузнецов мне, ни я Кузнецову — не можем быть законодателями. И когда он начинал мне втемяшивать свою заумь, я протестовал: «Юра, не надо меня своим сумасшествием наделять. У меня своего достаточно. Давай-ка, ты по-своему с ума сходишь, а я по-своему».

— Кстати, Вы помните что-то из того, что он вам говорил в этом плане, как стихи писать надо?

— Нет, конкретно, повторяю, стихи писать он меня не учил, у него хватало такта, чтобы не учить меня. Он всё-таки при мне старался себя осаживать. Остальных-то, насколько я знаю, всех учил… Помню, ещё когда он готовил первую мою подборку к публикации, то спросил: «А как ты насчёт того, чтобы что-то поправить?» Я говорю: «Убеди меня — я не против, если твой вариант будет лучшим. Только благодарен буду». Он мне тут же говорит: «Да чего тебя править! Твои стихи — это твои стихи. Кто их может править». При всей своей гордости, даже гордыне, он всё-таки понимал другого. Во всяком случае, моё авторское самолюбие он щадил. Но свою одержимость астральными вещами и мистикой норовил привить и мне.

Однажды я принёс ему подборку, в которой было стихотворение о бабочке.

Обычно авторы приносили ему в редакцию стихи, и он их откладывал — когда там ещё рассмотрит! А мои он смотрел сразу, при мне: «Ну-ка, ну-ка, давай! Что ты там принёс?»

И вот он читает стихотворение о бабочке: «Бабочка — грустная шутка Творца, // Что отдыхал после гнева и грома. // Нету в ней веса, почти невесома. // Жизнь её длится четыре часа…» И кончается всё тем, что щепотка хитина, невзрачного мусора от этой трепетной красоты остаётся…

Кузнецов долго читал это небольшое стихотворение, наконец, оторвал тяжёлый взгляд от страницы:

— Как ты на такую тему поднял руку?! Ты же не раскрыл! Что такое бабочка? Ты знаешь, что такое бабочка?!

Я спрашиваю:

— Что ты имеешь в виду? Что тут непонятного? Бабочка — и есть бабочка, слабое существо, однодневка…

Он опять своё:

— Бабочка — это же реинкарнация! Это же — сначала кокон, потом…

Тут я вспылил:

— Юра! Ты рассуждаешь «от планктона — до Платона»! А у меня просто — бабочка. Стихотворение о красивом создании. И всё.

Он опять своё:

— Ну, это ж нельзя так. К бабочке так… Ну, что ты написал! Ты разверни, как она в другой жизни живёт, в разных измерениях…

Вижу, разговор зашёл в тупик, говорю ему:

— Да не давай ты эту бабочку, на фиг! Не мучай себя и меня. Господи, небольшое стихотворение… Стоит ли копья ломать! Ну, не буду я его переписывать.

Он:

— Нет, ты подумай, подумай…

Я:

— Мы о разных вещах говорим. Оно у меня так написалось, я его так вижу. Зачем же мне его переделывать?

…Потом вышла подборка. Смотрю — он дал мою «Бабочку» в её первозданном виде, не изменив ни слова. Причём, помнится, даже открыл этим стихотворением подборку…

— Я не раз сталкивался с мнением, что Кузнецов в последние годы замечал и поддерживал, в основном, своих подражателей. Вам так не показалось?

— К сожалению, это утверждение недалеко от истины. Юрию Поликарповичу явно нравилась роль Гулливера в стране лилипутов, а его эпигоны, и не только они, но и его домашние, и литчиновники всячески подогревали в нём сознание собственной великости. Культивированию «синдрома гения» в Кузнецове немало споспешествовал Вадим Кожинов… Он всегда с преувеличенным почтением и пиететом обращался к Юрию Поликарповичу. В этом, конечно, были лукавство и театральная игра, присущие Кожинову. Вадим Валерианович, бывший на Лубянке своим человеком, коего чекистское руководство прочило в главные литературные эксперты своего ведомства, и поэт-вольнодумец, всю жизнь ходивший «под колпаком» этого самого ведомства… Тандем, что и говорить, экзотический! И ведь Юра посвятил Кожинову шесть, если не ошибаюсь, стихотворений.

— Даже семь или восемь можно насчитать…

— «Нас, может, двое, остальные — дым. / Твоё здоровье, Кожинов Вадим».

Это при всём том, что из доносов на Кузнецова, скопившихся на Лубянке, по словам самого поэта, можно составить не один том.

— Как же, по-вашему, в Кожинове могло уживаться служение «органам» с любовью к стихам поэта-вольнодумца?

— Вопрос не простой, как непросты две эти крупнейшие в нашей литературе фигуры. При всей их кажущейся несхожести, было нечто роднящее двух этих людей. Это русская национальная идея, знаменем которой был Вадим Валерианович. Кожинов был инициатором и создателем «Русских клубов» — патриотических организаций закрытого типа под покровительством КГБ. К слову сказать, если бы «Русские клубы» существовали сегодня, в стране невозможна была бы оголтелая русофобия.

— Знал ли Юрий Кузнецов о второй, негласной, стороне жизни своего старшего товарища?

— Несомненно. Во всяком случае, догадывался. Хотя Вадим Валерианович вёл свою игру блестяще. Был предупредительно-почтителен с Кузнецовым, хвалил изустно и печатно самые рискованные его стихи, оставаясь при этом верным кадром КГБ. И отношения поэта с Кожиновым носили устойчиво дружеский характер, очевидно, устраивая их обоих. Во всяком случае, Кузнецов всех своих интервьюеров и биографов, как правило, отсылал именно к Кожинову, в полной уверенности, что В. К. даст такие сведения о нём, какие нужно. И кто знает, не сожрали ли бы поэта с потрохами литературные пираньи, если бы ему не протежировал любимец Лубянки, той самой Лубянки, что не спускала с Кузнецова глаз…

Время всё расставляет по своим местам. Кто сегодня помнит о связях Кожинова с КГБ? Разве что сотрудники этого ведомства вроде Александра Байгушева, давшего недавно откровенное интервью «Лит. России» («ЛР» № 20–21 за 21 мая 2010 года). А то, что Кожинов помог Кузнецову реализовать свой талант, помнят все.

— Оказывал ли Юрий Поликарпович на вас какое-то влияние в личностном, может быть, в поведенческом плане?

— Да уж, учил жить при каждой возможности! Меня роль школяра-несмышлёныша, конечно, не устраивала, я переходил в «контратаку»:

— Юра, ты же — салага, на четыре года моложе меня, и учишь меня, старика, жить.

— Салага… — делал классик вид, что сердится.

Я говорю:

— Я за тобой слежу «с пелёнок», с первых твоих шагов в литературе, с первых сборников — как ты рос, как креп голос у тебя… А ты меня учишь жить!

Он мне своё:

— Для твоей же пользы учу-то. Ты поэт? Поэт. Такого ранга поэт должен ходить с гордо поднятой головой. А ты ходишь, как бедный родственник. Ты смотри на меня! Как я…

— Как могу, так и хожу.

— Нет, так нельзя, так нельзя. Они же тебя никогда не будут уважать! Ты думаешь, они сразу меня признали? Я их, б…й, годами, к себе приучал, чтобы все знали, кто я такой. Десятилетиями приучал их уважать меня. А ты ходишь, как бедный родственник. Они так к тебе и относятся. И жилья у тебя поэтому до сих пор нет. Сколько тебя знаю, — всё по Домам творчества…

Я говорю: «Юра, ну, если бы я, как ты, был начальник…». «Да какой я начальник!..». «Ну, как? Секретарь Правления…» (в последние годы он был Секретарём по поэзии Московской писательской организации). Он говорит: «Ну, и правильно! Был бы ты начальником, никогда не написал бы таких стихов»…

— Я слышал, что Ю. П. предлагал вам составить сборник ваших стихов?

— Да, предлагал, но мне, грешным делом, этого не хотелось. Не хотел я, чтобы меня за ручку водили, как новичка, вроде как — он мэтр, а я ничего из себя не представляю и нуждаюсь в костылях чужого участия. Может, это гордыня моя… Он негодовал: «Как? Все просят меня составить, а я тебе предлагаю сам! И ты отказываешься?!»

Однажды я подписал и принёс ему только что вышедший том своих стихов («Я обнаружил…» М.: Ковчег, 2001).

— Что ты мне принёс? Это не моё! — прорычал он, в гневе отодвигая от себя книгу. А ведь он ждал выхода этой книги, перебрав все мои стихи последних лет и предложив свой состав лучших, на его взгляд, моих стихов. (Сколотая большой скрепкой Кузнецовым, эта подборка так и осталась лежать в моём столе). И когда он обнаружил, что я обошёлся без его составительства и книга вышла в другом составе, это было расценено им, как чёрная моя неблагодарность. Гнев его смирило лишь несчастье, обрушившееся на меня, — череда операций, закончившаяся ампутацией глаза и почти полной потерей зрения. За три года — с 2000-го по 2003 год я шесть раз побывал на операционном столе.

— В больнице Вас Ю. П. не посещал?

— Нет, не приезжал ни разу, но в каждую мою ходку на операцию звонил мне в палату на мобильник:

— Ну, шо, тёзка? Как ты там? Жив?

— Пока живой? — как можно более бодрым голосом докладывал я.

— Крепись, оправдывай свою фамилию.

Однажды он спросил:

— А стихи как, пишешь?

— Писать не пишу: повязка на глазах (накануне была очередная операция). А так в мозгу крутятся…

— Не запомнил ни одного?

Я стал читать ему только что родившееся стихотворение:

«Таинственный и страшный смысл страданья, / Всей жизни придающий высший Смысл. / О ледяные стены мирозданья, / Как птица, бьётся каторжная мысль. // Но много ль значит жизнь с её упорством, / Когда растает всё в небытии / И всё свершится тривиально просто, / Как если б вовсе не было пути. // Бездонна ночь в палате госпитальной. / Мой ангел прилетит за мной к утру… / И для меня не составляет тайны, / Что под ножом хирурга я умру».

Он вздохнул в трубку: горестное стихотворение!.. А потом попросил продиктовать его и записал. На прощанье распорядился:

— Заставь жену — пусть всё за тобой записывает и мне приносит.

Его звонки помогли мне выжить. А большинство из написанного мной в операционной палате Юра опубликовал в «Нашем современнике».

— Существенный штрих к портрету Ю. П. А какое у вас в целом осталось впечатление о нём как о человеке?

— Что тут скажешь, цену себе он знал ещё со студенческих лет, был страшно обидчив, и комплексов у него хватало. В принципе, он, конечно, был закомплексованный, зажатый человек. Отсюда и дерзость его, порой переходящая в прямое хамство — это ведь протестное, от аутизма. «Я один. Звать меня Кузнецов! Остальные — обман и подделка…» — это всё оттуда.

Что ж, кроме Юры Кузнецова так уж никого больше в русской поэзии и нет? (Смеётся.) Всё же «Таблица Менделеева» в поэзии существует, и каждый занимает в ней свою клеточку. (Я не беру графоманов чистой воды.)

— Это ведь он с долей сатиры… И говорил потом, что это эпиграмма, а критики не понимают и воспринимают буквально, без скидки на жанр.

— Всё это так. Но в каждой шутке есть доля шутки, за которой прячется нешуточная истина. Не сказал же он по-другому, а «пошутил» именно так…

— А может, он имел в виду, что среди Кузнецовых он один?

— Да не-е-т! (Смеётся.) Он сказал именно то, что хотел сказать — о своей заоблачной великости и неповторимости.

Его, конечно, не без основания причисляют к гордецам, но это лишь одна сторона его характера. На самом деле в нём было много разных людей. Он был и сама доброта, хотя и довольно редко, бывал и раскованным, но чаще был зажат, как сжатая пружина. Закомплексованность его была видна «невооружённым взглядом». Думается, что и пил он для того, чтобы чувствовать себя раскованнее.

— А как насчёт кузнецовского чувства юмора?

— Иногда шутил — на свой лад, мрачно. К нему, как к классику, приезжали ходоки со стихами со всех волостей. И вот приезжает к нему из Смоленска небезызвестный Виктор Смирнов, бывший его однокашник по Литинституту. А Кузнецов ему: «Ну, шо? Привёз свою графоманию?» Тот: «Да вот, Юрий Поликарпович…». «Ну, клади, клади…». Потом говорит: «Слушай, как ты можешь с такой фамилией вообще печататься? Ну, что это за фамилия такая „Смирнов“?» — «А что, Юра?» — «Да ты открой справочник, там этих Смирновых несколько страниц! Возьми себе какой-нибудь звучный, красивый псевдоним…». Тот оживился: «А какой, — говорит, — какой? Подскажи!» — «Ну, знаешь, это подумать надо. Подумать надо. Вот что… Ты иди за бутылкой, а я пока подумаю». Тот сходил. Выпили. «Ну, что, Юра, придумал мне псевдоним?» — «Да что-то, кажется, наклёвывается, но пока не совсем… Ты иди, пожалуй, ещё чекушку принеси». Тот ещё сходил, добавили. «Ну, что с псевдонимом, Юра? Придумал?» — «А что тут думать? Как твоего отца звали?» — «Петром…» — «Вот ты и будешь Петров».

Такая вот типично кузнецовская шутка…

Внешне он был, как правило, мрачен: каменное лицо, тяжёлый, исподлобья взгляд. Уставится бычьими своими глазищами, и человек, особенно впервые пришедший, не знающий его, думает: «Монстр какой-то!..» Но иногда Юрий Поликарпович забывался. Забудет о том, что он великий и — улыбнётся. А улыбка-то у него детская, беспомощная. Всё напускное уйдёт, и остаётся ребёнок, ранимый, обидчивый. Хотя физически он был здоровым, крепким. При другой профессии и образе жизни он прожил бы до глубокой старости. Но он прожил свой век в дыму — и дома, и в редакции табачный дым плавал у него слоями, изрядную долю здоровья скормил «зелёному змию», а главное, он сжёг себя в огне нечеловеческих страстей…

На днях мой однокашник по ВЛК, прозаик В. К., тоже живущий во Внукове, с обидой вспомнил: «Смотрю, стоит Кузнецов с кем-то. Подхожу, руку тяну, а он — как от тока от моей руки свою отдёрнул: — „Н-нет, нет, не буду! Я рук не пожимаю!..“» И это не единичный случай, когда он отказывал в рукопожатии литераторам, считающим себя некой величиной в литературе. Зато известны примеры его общения с неудачниками и изгоями, которым и руки-то никто не подавал…

Жил в Переделкино такой прозаик, Юра Доброскокин, когда-то подававший большие надежды, которому Вадим Кожинов прочил большое будущее. После выхода у Доброскокина первой книжки Кожинов и Кузнецов рекомендовали его в Союз, более того, помогли получить дачу (просторную сторожку) в Переделкино. Доброскокин завёл семью, дочку. И всё было бы хорошо, не будь он страшно слабохарактерным человеком. Писал мало, работать у него не получалось, жил на подачки знакомых — кто чем угостит да нальёт стакан. В результате скатывался всё ниже, и жену, и дачу уступил более расторопному и пронырливому литератору. Потерял паспорт, начались у него проблемы с милицией, бегал от ментов, ночевал где придётся. А жена с сожителем то пустят его в его же дачу, то не пустят. (Он так и погиб в конце концов.) И вот этого Юру Доброскокина, бомжа, которого и за человека-то никто не считал, Кузнецов принимал у себя во Внукове как человека, и угощал, и деньги какие-то давал… Помню, встречается как-то Доброскокин. «Куда, — спрашиваю, — Юра, навострился?» — «К тёзке, Кузнецову, во Внуково». Частенько он к нему наезжал…

— Какая из статей о Юрии Кузнецове последнего времени вам запомнилась?

— По весне в «Лит. России» статью Анкудинова прочитал, где он называет Кузнецова хакером, взломщиком и кем-то ещё в том же роде…. Насчёт хакерства Анкудинов, конечно, погорячился, но провокативность в стихах Кузнецова безусловно присутствует. А какой, скажите, поэт не стремится вывести читателя из состояния анабиоза? У Кузнецова была задача номер один — «долбануть» читателя по мозгам так, чтобы в них запечатлелось прочитанное и началась какая-то работа. В этом я с Анкудиновым согласен. Но насчёт того, что Кузнецов этакий «хакер», «взломщик», «вирус» там куда-то запустил — это уж слишком. Тут критик увлёкся. Другое дело, что есть вещи для поэта, православного человека, непозволительные. Домысливать Святое Писание (Мария Магдалина ударила Спасителя по щекам!), конечно, непозволительно, если не сказать, кощунственно. Не тот это объект для художественных вымыслов и домыслов.

— А вот отец Димитрий Дудко, говорят, оценивал поэмы Кузнецова о Христе сугубо положительно.

— Отец Димитрий Дудко был очень терпимый к людям, много переживший и выстрадавший свою веру в лагерях батюшка. Он был моим духовником, и в начале 90-х годов я часто ездил к нему на встречи, которые он проводил в библиотеках — то у метро Войковская, то на Речном вокзале. И одна женщина на одной из таких встреч поведала ему, как на исповеди, что вот-де торгует водкой, чтобы прокормить своих малолетних ребятишек. И спрашивает: «Как, батюшка, думаете, будет мне, грешнице, прощение, или надеяться не на что?»

Отец Димитрий вздохнул, перекрестился и, постояв несколько минут в молитвенном молчании, сказал кротко:

«Бог тебя простит за твоих детей». Ни один священник не дерзнул бы отпустить грех этой женщине, понимаете? Потому что спаивать людей — это, конечно, тягчайший грех. Но, как мне сказал отец Владимир Нежданов, батюшка Димитрий, видимо, взял грех этой женщины на свою душу. Вот такой это был пастырь. С особым благоговением он относился к поэтам, сам писал стихи, а Юрия Кузнецова считал классиком.

— Нет ли у вас книги отца Димитрия с дарственной надписью?

— Есть, и не одна. У меня в библиотеке сборники его стихов и замечательные, глубокие по мысли и чувству, книги духовных раздумий, всего, наверное, где-то около десятка. Он ведь до самой своей кончины писал и дарил свои книги тем, кого окормлял. Отец Димитрий Дудко и его наследие — это целая эпоха и отдельная большая тема. Что касается трилогии Юрия Кузнецова о Христе, то отец Димитрий считал, что без изволения Божия поэт не мог взяться за такую тему. То, что Господь благоволил ему, подтверждается и лёгкой, без мучений, смертью Кузнецова. Люди ведь годами мучаются, умирают, а Юра просто лёг и не проснулся. Вот это говорит о том, что Господь простил ему его дерзость и остальные грехи.

Число апокрифов о Кузнецове, так же как и число его «друзей», растёт, каждый вспоминает, что, где и после которой рюмки он изрёк, а вот понять, из чего растут его стихи, из чего произрастает его поэзия, эти сакральные начала… к этому же пока никто даже не приблизился.

Уже несколько лет тот же отец Владимир (Нежданов) просит у меня воспоминания эти о Кузнецове. Я говорю ему: трудно мне собраться с мыслями, он ещё слишком во мне сидит, я ещё не ощущаю его мёртвым, ещё спорю с ним, понимаешь? Много моих ровесников и тех, кто моложе меня, умерло в последнее десятилетие, но нет среди них такого, по кому я мерил бы написанное, соотносил бы свои поступки. А с ним я соизмеряю и соотношу, как будто он до сих пор жив.

Беседу вёл Евгений Богачков

 

Пётр Чусовитин

Мой поэт

Из записок скульптора и читателя

1985, ноябрь

17 ноября по телефону звонит Кузнецов:

— Что делаешь?

— Пишу статью и дошёл до Пушкина…

— Ну и зря. В 1921 году вымели всех дворян, и вместе с выметенной дворянской культурой кончился и Пушкин. Пушкин, конечно, гений, это непоколебимо ясно, поэзия ведь не умирает, как никогда не погибает и народ, но он остался в сложном закате дворянской культуры XIX века, и, заметь, с XIX века не было сказано ни одного нового слова о Пушкине. Пушкин — это наше прошлое, он как поэт античного типа принадлежит русской античности, в нём мало и христианского, если на то пошло, он как бы вылитый античный монолит. И он отнюдь не был пророком. А если и был, то что же напророчил? Движение катастрофических событий и сама революция произошли не по Пушкину, не по ведущему внутреннему устремлению этого человека, поэтому его отдельные попытки пророчествовать оказались несостоятельными. Нет-нет, поэта пушкинского типа больше не будет. Это личность именно поэтическая, а не социальная. Вот так, дорогой мой.

Мы, русские, ещё не выработали нового цвета культуры, сравнимого с Пушкиным, а пока быдло, говоря по-польски, или мужичьё, творит, так сказать, что попало, ибо ведь нужно как-то утвердиться перед громадным океаном неизвестности.

Зайдя через некоторое время в мастерскую и найдя на столе записанный с его слов текст, приписывает своей рукой:

«Революцию напророчил пушкинский „пророк“ своим змеиным глаголом. (Ю. К.)».

Декабрь 1985

Кузнецов, будучи в сильном подпитии, полузакрыв глаза, сидит за столом и, как бы пересиливая себя, не всегда впопад говорит:

— …Да, уровень вершин — почти оксюморонное, плохое словосочетание. Уровень есть у плоскости: у-ровень… то есть ровно. «Уровень Шекспира» звучит как нелепость… как цветаевское «бездна пролегла», то есть без дна… но вертикаль же не может пролегать… То, что декабристов повесили, даже школьник знает. Ну повесили. И всё?.. Философы так и не договорились — есть время или нет… придурки полагают, что есть только настоящее. «Дон Кихот» — нигилистический роман, положение спасает Санчо Панса. Хвалят пародию на рыцарский роман, а мне на что пародии?.. Мне оригинал подавай… Всё в этом мире приходится восстанавливать… Но ведь этого мало. Надо двигать! «Цыганская венгерка» — апология распада без начала и конца с преобладанием женской стихии, омутной, как сама жизнь… моя пташечка… с голубыми ты глазами, моя душечка… всё это для несчастных падших женщин — расслабление и распад…

У Рубцова всё-таки чувствуется подлинная обречённость. Это уже кое-что… А кое-что — это всё. Притом он очень целомудренен, себя не выпячивает. Только не надо касаться непонятных законов… «путь без веры гонимых к югу журавлей» — здесь он как плохой студент. У Рубцова главный завет: «Россия, Русь, храни себя, храни». Почему такая энергия? По словам всё облачно… Россия — Русь… если судить отрешённо филологически, надо сократить, но сила афористического заклинания «Спаси и сохрани!» такова, отлитая формула действует настолько безотказно, что вся проза пошла под этим знаком. Но я ещё в институте скептически относился к Рубцову. То, что он пишет, слышали все, он только схватил глубже других… А в наше время это невозможно.

Я уже не могу быть вторым. Это для меня слишком сложно. Нет уже никого. Если я не скажу, то кто же скажет? Мне говорили: Пастернак — самый культурный последний поэт. А что толку, если его шибко культурное знание ничем себя не обнаруживает. Сумел ли он выразить своё знание в русском слове? Он знал всё как человек, но не как поэт. Фет тоже перекладывал идеи Шопенгауэра, но складывались рассудочно-мёртвые стихи. Пастернак больше делал умное лицо.

Тот же Рубцов, может, что-то и не знал, но чувствовал Тютчева, чувствовал Россию, чувствовал Богом данным чувством и этим отличался от растений и столбов телеграфных… Ну кто-то что-то знал, и что? Он, может, и знал как информацию. Еврей Экклезиаст, полагавший, что всякое знание умножает скорбь, перепутал знание с информацией, опустошающей человека. Знание же не тягостно, а радостно и благостно.

Крупный талант не попал в тюрьму. Корниловское «Я помню тот Ванинский порт…» — не Франсуа Вийон. Меня посади — рассвирепевший Кузнецов такое понапишет… Нет, поэта нельзя сажать — он отомстит. Вот Франсуа Вийон… У Мандельштама «Где вы четверо славных ребят из железных ворот ГПУ» — поразительные по расхристанности строчки… У Межирова трёхплановая речь, он пишет сразу для одного, для другого и для третьего: в рубцовском стихотворении «Потонула во тьме незнакомая пристань…» он усмотрел «гонимый народ» и, следуя своей привычке писать трёхслойные стихи с тайным тройным смыслом, говорит: «Ну почему вы, по примеру Рубцова, никогда ничего не напишете о гонимом еврейском народе?..»

В русской литературе есть деклассированный пласт полукультуры, например, «Колымские рассказы» русского писателя Шаламова, — они намного сильнее Солженицына. Но народа он, увы, не увидел. Ведь там с ним сидели и крестьяне, однако он их не заметил. Один плач по интеллигенции. Следует по-настоящему рассмотреть тему «Есенин и блатной мир» — не зря блатные любят Есенина. Но низовой пласт любит Есенина выборочно. Ему нравится нытьё, а отребью — смрад, мразь, грязь… Блатные песни, дескать, вас пугают, а нам не страшно… Знают и помнят: «Пей со мною, паршивая сука», но без последней строки, где присутствует катарсис: «Дорогая, я плачу. Прости, прости». Вот где и распад, и стремление к его преодолению…

Чувство Родины у них искажено, но любовь к матери у блатных не отнимешь. «Седьмой» — да, это было в 1965 году в Краснодаре. Да и вообще бывает. Он потом повесился. Изнасилование матери — ну и что? Эдипов комплекс — русский вариант. Но есть и возмездие, и катарсис. Мне блатные песни в детстве дали чувство родины. Теперь пошла литературщина в пошлом изложении.

…Помню, в 9-м классе залепил одному блатному прямо в лоб початком кукурузы. Как он меня не тронул?.. Верно, помогла репутация блаженного… Судьба меня хранила. Сейчас, наверно, женился и работает, если не спился. У Вознесенского тоже деклассированная интонация и манера чтения. Блатным языком мы стали говорить после войны. Ведь миллионы людей сидели за колючей проволокой — от этого никуда не денешься.

Разговоры Гёте с Эккерманом: старику лень писать, он наговаривает… Лукавство гения. Вообще, народные легенды о Фаусте выше, чем «Фауст» Гёте, «уснувшего брата»…

Меня будут знать, но я никогда не буду популярен. И Пушкин тоже не популярен. Только Некрасов, да Кольцов, да Суриков, да Никитин… У арии Ленского — литературное происхождение, поэтому во время её исполнения человек спит. В частушках же, даже матерных, слышится духовное здоровье.

В русском языке есть ощущение предметности, предметное мышление. Гегеля, как Киреевский ни старался, нельзя перевести на русский без иностранных слов. Это был бы не перевод, а вариант. Немцы же предпочитают абстрактное мышление. Что такое «уявление»? Отдаёт пустотой, шорохом бумаги. Три раза тьма, но в новом содержании. (Русский узел. С. 85).

Бедный словарь? Возможно. Но есть наглядность. Учёный муж выпишет словарь Кузнецова, произведёт подсчёты частотности, но это ничего ему не даст. В моей поэзии присутствует не словарное, а смысловое богатство. Да, кое где, может быть, есть инерция символов, возможно, их некоторая навязчивость, но нет никаких следов выпивки ни в «Ни рано, ни поздно», ни в других сборниках.

В «Споре о древних и новых» схлестнулись разные эстетики…

Но Чаадаев и Толстой более серьёзно, чем Буало, критиковали Гомера. Подумаешь, какое важное дело: «двенадцать лет народы рубили друг друга из-за женщины»… Не надо путать повод и причину… Вообще, от античности осталось много чепухи… просто её не переводят и не печатают.

Напишу о Скобелеве, будете восторгаться. Его изображают завоевателем, но он был покорителем не столько земель, сколько сердец. Текинцы жили грабежом, они стали грабить племена, вошедшие в состав России. Скобелев со свитой скачет к Асхабаду, съезжается с текинцами, а те никогда не лгут. Дикари, по утверждению Руссо, простодушны. Ах так? Тогда я доверюсь вашему слову, едем в Асхабад. Так Скобелев, проницательный военный психолог, стал кумиром навсегда. Этика есть даже у уголовников, есть то, что нельзя. Песнь о Скобелеве — закрытая тема, хотя военные его чтят как представителя суворовской школы. За армией стоит народ, офицер должен знать душу солдата, а значит, душу народа. Скобелева (Ак-пашу, белого генерала) и турки уважали. Манштейн — раздутая величина (Клюге и Гудериан — другое дело)… А Будённый уже превращал армию в стадо.

В 1969 году я был на Мамаевом кургане, с которого русские парни видели Волгу. Монумент Яшки Белопольского с Вучетичем если и занял моё воображение, то образом разрушения, где не только изваянные тела, но сам бетон и камень разлагаются. Но мы не разложение должны запечатлевать, а вечную память.

Что такое литературное творчество? Поясню на Гоголе. Произведение — это сфера, в которой всякая затрагиваемая точка (слово) воздействует решительно на всю сферу. Слуга: «Верёвочка? И верёвочку сюда!», — но здесь не только верёвочка, не только скаредность, как колесо брички — не только колесо, но — объём! Огромный объём! Гоголь — мастер на словечки. Вот кто обладал чутьём слова, даже магией слова. Иностранный термин в поэзии означает только то, что означает. Говорю молодым: «Зачем вы употребляете все эти штепсели и синхрофазотроны?» «Ах, вы голые карлы протекции» я заменил на «ах, вы голые карлы обмана», хотя это слово у меня и расхожее, но сразу появился объём! Я создавал объём. В русских словах есть объём. Да и чутьё надо иметь. Прямой смысл нужен в статье. А в русском литературном творчестве — объём, простор, воздух, полёт, свободный жест. Лермонтовская «Тамань» — анекдот, несостоявшийся флирт, но и кое-что ещё. Бессмертие ситуации, воплощённое силой слов. В реализме слово всегда чему-то подчинено, а здесь слово само по себе играет. «Не дай мне бог сойти с ума», «Редеет облаков летучая гряда» или «Выхожу один я на дорогу» — слово ничему не подчинено, оно как целый мир. Возьми у Фета: «В те баснословные года / Я знал её ещё тогда…» Каково?

В моих «Похождениях Чистякова» много иностранных слов, но они ложатся, давая призрачную глубину. Поэт должен уметь сохранять слух на звучащее слово: Несказанное, синее, нежное…

Начадили кругом, накопытили / И пропали под дьявольский свист… как обры…

Цветаева (Эфрониха) — сексопатологическая баба… Хазары истолковывают русскую поэзию так, будто все русские поэты были нерусские, но это враньё. Банки с русской кровью, откаченные немцами в России во время войны и затем захваченные американцами в Германии, ушли в Америку… Русская и немецкая, как, впрочем, и татарская, кровь между собой совместимы, но с еврейской — нет. В смешении русских с армянами, как и со среднеазиатами, тоже, в общем и целом, ничего примечательного почти не было, хотя связи и давние. Тютчев — тутче — дуче… Быть русским очень трудно, ибо оно было очень широкое, а сейчас пошло узкое. Последним широко русским поэтом был Есенин, потом пошло мельчиться…

1997

2 февраля 1997, воскресенье. У меня в мастерской:

— Юра, а когда у тебя мать умерла?

— 18 января.

— Отчего? Она старая?

— От ветхости. Она у меня с 1912 года. У неё два месяца назад был инсульт, и после него она уже не смогла оправиться. Перестала всех узнавать… Прожила 84 года и 4 месяца. Я выпил на поминках и с тех пор запил…

На троллейбусной остановке:

— Ты быстро стихи пишешь?

— Быстро. В течение дня. Бывает, что часа за два или за весь день — вычёркиваю, меняю, но быстро. Черновики уничтожаю, чтобы потом не лазили. «Какое ваше дело?» — Важен результат. Видишь ли, стихотворение должно быть сгустком энергии, и поэтому его надо писать на одном дыхании.

— Но поэму же не напишешь за день.

— Поэма — другое дело…

— Какие, право, у поэтов коротенькие кишочки, как быстро они «переваривают» свои впечатления! Ну совсем словно певчие птички. Не успеют поклевать — и через минуту-другую готов уж и «результат». Мне бы такой быстрый «обмен веществ»…

26 марта 1997, среда. 18.50.

Кузнецов говорит:

— Грядущее третье тысячелетие будет моим… Ты знаешь, у русских поэтов есть традиция создавать себе «памятники». Тредиаковский, Державин, Жуковский, Пушкин обращались к теме «памятника» Горация…

Возможно, ты не обратил на это внимания, но посвящённое тебе стихотворение «Здравица памяти» есть по существу тоже вариант «памятника». Я ушёл в нём от самовосхваления, но сразу обратился к отрицанию и: «Во здравье мёртвых, а верней, незримых» — пошло уже миросозерцание. «Искусство было» — с этим можно спорить или соглашаться, но это вздох, просто вздох… «В беспамятстве гордыни» — гордыня ничего не помнит и не хочет знать, кроме себя. «Я памятник себе воздвиг из бездны / Как звёздный дух» — это реплика на «выше александрийского столпа». Но всё-таки у Пушкина материальное сравнение. А что такое дух или бездна? Тьфу и больше ничего, т. е. ничего материального. Это целиком памятник из слов. «Назвав ей имя храброе моё» — меня же зовут Георгий. На кургане каменная баба — да, я и там побывал. А «частью на тот свет подался» — это по-другому сказанное «весь я не умру»…

(…) Я читал своим студентам лекцию на тему «Стыд и совесть в поэзии Пушкина» и в числе прочего утверждал, что ценность этих обеих дефиниций перекрывается у него самодовлеющей красотою русского слова… которая и делает его творчество цельным. Зря ты в своём псевдоинтервью (в «Правде» от 5 марта 1997. — П. Ч .) решился оперировать понятием нравственного. И на что тебе ум, ведь ты весь в осязательном…

(…) Итак, ты уезжаешь в Екатеринбург… Будь там осторожен. Ты прямой, в людях не разбираешься. Если не хочешь, чтобы у тебя возникли лишние трудности, запомни: молчать, молчать и молчать. Это очень поможет. Иначе съедят. Там скрываются враги, которых ты не знаешь. Тем они и опасны. Если спросят, почему ты так неопределённо говоришь, отвечай, что неопределённость твоих ответов вызвана неопределённостью вопросов. Не пей с незнакомцами.

Знай: провинция нестерпимо спесива…

1999

12 августа 1999, четверг.

Кузнецов приходит подстричься.

— Пьёшь?

— Нет, всё — бросил. Теперь не буду пить до самого 60-летия. Допился до глюков. И постоянно слышатся голоса: «Сволочь, сволочь, сволочь! Сука, сука, сука! Тварь, тварь, тварь!» — и всё это голосом Батимы… Вызывают на спор. Но я-то уже учёный. В прения с ними не пускался, а попросил Катьку поставить 40-ю симфонию Бетховена (?! — П. Ч. Может, Моцарта?), и она меня спасла. Попробовали пробиться сквозь музыку два-три раза, но слабо… вполне можно выдержать… Но я всё же позвонил в наркологический центр, а там говорят: «…Ждите утра. Будь острый психоз — тогда другое дело. Мы в два часа ночи не поедем». Ну что ты будешь с ними делать? Всё же перетерпел. Но испугался. Нет — хватит пить.

— Похоже, тебе досаждали не те голоса, которые слышала Жанна д’Арк. Ты к 60-летию что-нибудь издашь?

— А где деньги взять? Хорошо, что хоть на «Русский зигзаг» нашлась венесуэлка, отвалившая $500. А наши — нет, не дадут…

6 октября 1999.

Кузнецов в мастерской.

— Был недавно полторы недели в Сирии, видел замок крестоносцев… Ты Галковского читал? Он всё хвалится, что гений… А в чём его гениальность? В том, чтобы ругать других? Ты говори от себя и про себя. Других не трогай…

— Но ведь ты тоже «обругал» Петрарку, Пушкина, Тютчева…

2000

Жизнь Кузнецова была не жизнь, а алкогольная «смерть поэта». Про него было бы вернее сказать не «пьющий поэт», а «пьяница, пишущий стихи», притом святой пьяница, ибо кроме водки, когда он запивал, ему решительно ничего не хотелось, даже славы, хотя все стихотворцы болезненно тщеславны. Пьянство было для него великим Служением, своего рода священнодействием, можно сказать, «несением креста», а не пошлым времяпрепровождением или скверной привычкой…

* * *

Как адепт шапкозакидательского «стихийничества» Кузнецов был если не удручающе жалок, то просто смешон. Вообще, стоит чуть ли не каждому второму русскому стихоплёту выпить стакан, как из него, словно из дырявого ведра, начинает валиться «родимый хаос» вместе с «бездною», «цыганской венгеркой» и проч. «дионисийством»… Многие годы он заливал своё неутолимое тщеславие дешёвой водярой, после чего начиналось комическое трансцендирование спьяну: для чего, де, я рождён?.. не для переводов же… и не для запоев…

Правда, коль скоро само слово «стихи» происходит от стихии, то Кузнецов здесь всего лишь продолжает давнюю поэтическую, и в том числе пушкинскую, традицию, с его «прощай, свободная стихия» (как будто стихия где-нибудь и когда-нибудь была свободна!)… И вот эти-то стихи, т. е. мерная словесная стихия как священная смола, бальзамирующая и превращающая в мумии (до «судного дня», ха-ха, когда рак на горе свистнет!), в антикварные раритеты, в курьёзы кунсткамеры те напрасно-случайные сколки и мгновения прожитой поэтом жизни, которыми можно… что?.. колоть орехи? В общем, только забавляться… эти стихи тем не менее оказываются единственной или наиболее «вечной» реальностью. «Десять на одного»… Поэт заклинает и запечатывает врагов в слове «на века, до конца, навсегда». «Клопы в янтаре» — необычайно поэтично, не правда ли? В его стихах много подобных и иных насекомых. Разумеется, это лучше, чем «ананасы в шампанском», но всё же… Тьфу… Ну всё не по-моему. Очень уж он стихийно-своенравен.

* * *

Общественная стихомания 70-х годов неизменно связана с именем Юрия Кузнецова.

* * *

В 1983 году мне казалось, что поздний Кузнецов будет глубже и значительнее раннего.

2001

23 декабря 2001 звонил Кузнецов. Спрашивал, нельзя ли представить ад в виде лабиринта, и просил сохранить разговор втайне.

* * *

Вал. Вик. говорила, что 10 марта 2002 г. священник Шаргунов, по словам С. Куняева, несостоявшийся литератор, ведущий службу в храме Николы в Пыжах, сильно критиковал по радиостанции «Радонеж» поэму Ю. Кузнецова «Путь Христа». Ну что ж, попам так же свойственно издавна сердиться на поэзию, как поэтам радоваться на религию.

Вообще говоря, искать и находить источник вдохновения в священных текстах — священная обязанность поэтов.

2002

27 марта 2002, в среду, заходил Кузнецов. Похвалялся присущим ему мифологическим мышлением. Многие, де, пытаются писать по-кузнецовски, но ни хрена не выходит. Вместо мифов получается какая-то скверная фантастика. Я, будучи настроен миролюбиво, сдержанно, но почтительно поддакивал.

* * *

9 мая 2002, в День Победы , Батима рассказала Валентине Викторовне по телефону, что во Внуково, по дороге от дачного кооператива писателей к станции её догнала легковая машина, стала теснить к обочине, и когда совсем сбитая с толку и прижатая к деревьям Батима, наконец остановившись, обернулась, из машины высунулась жена живущего под Кузнецовым на первом этаже стихотворца У<…>а, сильно досаждающего ему пьяными оргиями, и злорадно спросила: «Ну что, крыса, боишься меня? Страшно?» Потрясённая столь дерзким нападением, Батима опрометью вернулась на дачу, заявила мужу, что до тех пор, пока он не разберётся с У<…>и, ноги её во Внуково не будет, затем после четырёхчасовых поисков местной милиции, которая расположена даже не во Внуково, оставила дежурному заявление с требованием привлечь У<…>у к ответственности и теперь горячо обсуждает с юристами Верховного Суда РФ, где она работает, как бы всё-таки наказать мерзавку…

* * *

5 июня 2002, среда.

Звоню Кузнецову:

— Юра, не мог бы ты дать интервью редактору отдела культуры газеты «Десятина» Сергееву? По его словам, читатели этой газеты в своих письмах в редакцию не раз выражали желание встретиться с тобой на её страницах.

— Изволь. Я всё равно сейчас из-за экзаменов в литинституте нахожусь в Москве. Уже две недели из-за ихних дипломов и прочей гадости вылетело! Надо, понимаешь, отзывы сочинять… А я «Ад» пишу. Уже одну треть написал. Пора, пожалуй, Данте отодвинуть в сторону с его политическим памфлетом. На хрен он нам нужен… Ты как считаешь? В общем, я могу встретиться с твоим Сергеевым в понедельник… Если он в ближайший понедельник не сможет, то в следующий понедельник… Ну, бывай…

* * *

Была ли у Кузнецова какая-нибудь поэтическая философия? Едва ли…

* * *

9 июня 2002 года, воскресенье.

Как выяснилось, в понедельник Кузнецову придётся идти к зубному врачу, поэтому встречу с «Десятиной» перенесли на день раньше. Фотографировал Юрия Поликарповича, когда появились С. М. Сергеев и А. В. Ефремов. Начинается интервью. Ю. Кузнецов говорит:

— Природа поэтического и музыкального слуха различна. Когда я слышу музыкальные произведения на свои стихи, я их не узнаю… Песни, написанные на стихи Есенина или Рубцова, оглупляют этих поэтов. Рубцов сам по себе глубже по интонациям… Почему композиторы пишут музыку на слова плохих поэтов, как это случилось с Чайковским, написавшим пять последних романсов на слова Данилы Ратгауза? Вероятно, по разным причинам… Гаврилин, например, мне прямо говорил: «Ваши стихи давят на меня. Слышны только ваши стихи. А где же я?.. Я не могу ограничивать свою роль музыкальным сопровождением…»

(…) Типология поэтов разнообразна. Поэт-денди, поэт-бродяга, поэт-отшельник… Пушкин в стихотворении «Пока не требует поэта…» дал свой тип поэта. Есенин же был поэтом и в поэзии, и в жизни. Я тоже принадлежу преимущественно к этому типу. Больших глупостей в жизни я не делал, а из сделанных — делал в интересах поэзии… Пастернак имитировал поэзию и поэта… О женской поэзии надо говорить отдельно…

(…) Поэзия есть первые слова, произнесённые Адамом. Каковы взаимоотношения между поэзией и религией, литературной организацией и Церковью? Религия и Церковь вполне могут существовать и без поэзии. Им поэт, с его воображением, не нужен. Стоит ему в порыве поэтического чувства отступить от догмата, и он впадает в ересь… Вообще, словосочетание «православный поэт» — бессмысленно.

(…) Подстрочный перевод «Слова о законе и благодати» митрополита Илариона сделал Дерягин. Я не владел старославянским. Десять лет он лежал без движения. Затем я взялся и перевёл. Перевёл быстро, за десять дней. Вернее, моё «Слово…» — не перевод, не переложение, а со-творение. Иларион — ритор, а не поэт. Я вжился в текст, дал ему свой ритм, но он ведь всё равно за тысячу лет многократно менялся…

Что ещё можно сказать об отношениях поэзии и религии? Поэзия вообще очень похожа на молитву, особенно у Есенина. Есть что-то молитвенное в «положите меня в русской рубашке под иконами умирать». И притом не за раскаяние, а «за неверие в благодать», когда прощение даётся именно «по благодати».

«Путь Христа». О Христе я более десяти лет думал, смотрел, смотрел на него как на живого. Представлял его через родовую память…

(Продолжить)

* * *

«Поступок». Начиная с работы Бахтина-Волошинова «Марксизм и философия языка» (1929) следует обычай исследовать поступки как высказывания, а высказывания — как поступки…

* * *

Его «христианство» всегда вызывало у меня по меньшей мере сарказм…

Поэзия, Музыка и Революция.

Г. В. Свиридов пишет в дневнике: «Занимаясь отбором песен для кинофильма „Десять дней, которые потрясли мир“, я выяснил достоверно, что Революция (не только октября 1917 года) и всё революционное движение на протяжении десятков лет не создали ни одной своей песни. Все песни Революции — это немецкие, французские (Варшавянка, Интернационал), польские и т. д. песни.

Ни одной песни Русской: „Беснуйтесь, тираны“, „Смело, товарищи, в ногу“, „Красное знамя“, Марсельезы разных родов. Ни одной своей ноты и, кажется, ни одного русского слова.

Это — не только удивительно. Россия и Революция оказались духовно несовместимыми. А сама Революция — по выражению Блока — оказалась совершенно „немузыкальным“ явлением.

Тексты песен принадлежат большей частью еврейским авторам. Родоначальником этой поэзии в России оказался Надсон с его нытьём и абсолютным отсутствием поэтического видения мира» (См. Георгий Свиридов. Музыка как судьба. Москва, «Молодая гвардия», 2002. С. 378).

А. С. Белоненко в комментариях пишет: «Это не совсем верно. У Блока можно найти и мысли о „гнетущей немузыкальности“, и сетования на „не ту музыку“ („Нет уж, не то время, не та музыка“), но всё же он не отказывал Революции в музыке, призывая: „Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте Революцию“». («Интеллигенция и революция», 1918). (Там же. С. 671. Комментарии А. С. Белоненко).

* * *

Ю. Кузнецов приходит в мастерскую 30 августа 2002, в пятницу, и говорит: «Да кто такой Белоненко? Музыковед, кажется. Начётчик от музыки. Ничего живого. Что он понимает? Был он у нас в „Современнике“, беседовали, он, кстати, очень похож на Свиридова, но, увы, только внешне… Блоку же слышалась отнюдь не музыка, а грохот, треск, лязг, зубовный скрежет… ведь шла ломка, какая тут музыка? В этом хаосе могли появляться, конечно, и музыкальные лоскутки, но, подобно тому, как мне в подпитии иногда слышатся голоса, его, скорее всего, в это время просто-напросто донимали музыкальные галлюцинации…»

— Помнится, Кожинов, рассуждая о литературе времён Второй мировой войны, тоже утверждал, что у немцев, де, в отличие от русских, не было ни песен, ни стихов, потому как они, де, не знали, за что воюют.

— Ну да, пиликали на гармошках «Ах, мой милый Августин» и всё…

— Но ведь это чушь собачья. Думать подобным образом значит отказывать поэзии и музыке в праве на независимое от политиканов и солдафонов самостоятельное существование. На самом деле человек, рождённый для творчества, будет предаваться ему при любых обстоятельствах, если только они в принципе совместимы с жизнью… Возьми хоть Эрнста Юнгера…

* * *

(…) — Юра, сколько себя помню, всегда я старался сблизиться с людьми, превосходящими меня в духовном развитии. Такое стремление представлялось мне совершенно естественным и свойственным каждому. Но с течением времени стал замечать, что у других такая черта встречается отнюдь не слишком часто. Скорее наоборот. Вот Есенин, например, совершенно определённо любил окружать себя всякой швалью, чтобы сиять в её центре как бриллиант. Куняев тоже избегает правильного обмена мнениями, поскольку чувствует, что проигрывает собеседнику, но если всё-таки вдруг против воли втянется в такой разговор, то ищет случай взорваться, сделать вид, будто его обидели… Зачем это ему?

— Да, всё близкое окружение Куняева ниже его… Видимо, ему это нравится…

* * *

— …Продолжаю писать «Ад». Кажется, придумал Наполеону достойную его бессмертия страшную казнь… Читал «Молот ведьм»… Ты не помнишь, как устроен «испанский сапог»? Поэтические портреты не удаются… Вот Шишков — писатель средний, но его портреты бывают очень удачны… А у меня дара такого нет… вернее, есть, но небольшой…

* * *

16 декабря 2002.

— Поставил последнюю точку 24 октября… От пространственной модели ада как лабиринта пришлось отказаться из-за тесноты, отсутствия простора. Мой ад — это долина, сень. Нет, я посетил ад не как турист, я там действую… Не читай с середины. Читать надо сначала. Я применил такой приём — внезапность… А он не сработает.

* * *

— Да, пил после этого, хотелось снять напряжение… но немного… Начал ещё до юбилея Куняева, а потом добавил… Беда в том, что меры я не знаю. Перестал пить дней пять назад… Сыпь от выпивки, ты не обращай внимания.

* * *

— Ну скажи, какой поэт и когда мог написать такую вещь в 62 года? Когда ты начнёшь читать, ты почувствуешь, сколько в ней энергии… Гёте писал и в 70, в его стихах этой поры чувствуется мудрость, эрудиция, но энергии уже нет…

Многих в поэме нет. Нет ни одного архитектора, скульптора, художника… Я подумывал о Леонардо да Винчи… Улыбка Джоконды, пожалуй, тянет на ад, но вот написалось, как написалось… без неё…

Данте 12 лет писал, а я за полгода своротил!.. Небо — ключ, земля — замок… Это результат многолетнего изучения мирового фольклора…

В ней много едва затронутых идей, — обо всём же не напишешь, — которые могли бы стать источником вдохновения для других поэтов… А плотность какая!..

* * *

Уже в дверях: «Когда было написано уже около трёхсот строк, я вдруг испугался, что умру и поэма останется незаконченной… Державин, к примеру, умер, не дописав стихотворение, ну и что? Одним стихотворением меньше — ничего страшного. Но у меня же другой случай… Всё время думал, только бы не умереть, только бы не умереть. Ну, бывай…»

* * *

Восхищение Юрия Кузнецова умом Блеза Паскаля отнюдь ещё не доказывает способности суждения нашего поэта, скорее следует признать олухом всякого, кто бы Паскалем не восхищался…

2003

Ю. П. Кузнецов 12 мая 2003 : «Мне говорили, что в Абхазии есть деревня, в которой живут негры, т. е. не смуглые, а совершенно чёрные люди. И никто не знает, откуда они взялись. Но предполагают, что когда-то, возможно, через крымчаков, промышлявших работорговлей, их продали абхазам в рабство, и они в этой деревне прижились. А откуда ещё?»

* * *

25 июня 2003 года. Звонок Ю. Кузнецова в 23.45 :

Любезный Пётр, позволь перекинуться с тобой двумя-тремя словцами… Я, как тебе известно, написал две поэмы. Замысел гигантский… Вторая опубликована в декабре… И что же выявилось… Нет, я понимаю, что скульптура — это иное, у меня к тебе претензий нет, но всё же, всё же, дорогой мой, ведь прошло уже полгода, и что же выявилось… Бондаренко, оказывается, более чем полусотне людей предлагал что-то написать о моих поэмах в своей газете, среди них — Небольсину, например, и выявилась полная несостоятельность нашей элиты. Она способна лишь на одно журналистское мяуканье о погибели России. Писал и посылал «Путь Христа» Лапшину, он между строк о своих бытовых подробностях ответил: «Я бы так не написал»… И это всё! Спрашивал и у других мнение о «Сошествии в ад», отвечают «мощно, есть необыкновенные строки» или «есть неудачные строки»… Но при чём здесь та или иная строка, когда речь идёт о целой поэме! Строку можно и выбросить. Вот я к тебе с какой печалью… Я немного выпил… и думаю, неужели же окончательно задавлена всякая мысль? Жаль людей… Всё же думаешь о них, о родине… А что будет потом?.. Вот о чём моя печаль… Но всё же, наверно, всякому человеку должно быть приятно, когда к нему относятся по-доброму… Вобщем, позволь поднять бокал…

— Поднимай. Если я скажу, что не позволяю, ты ведь всё равно выпьешь…

— Ну бывай!

Вспомнил, что сегодня день рождения Шкляревского. Вот с ним-то, вероятно, Кузнецов и «принял»…

* * *

10 июля 2003. Вал. Вик.:

— Батима жалуется, что Юра сильно пьёт… Спрашивала Ермилову, читала ли она поэмы Кузнецова, та ответила Батиме, что не читала, потому что она, де, православная…

Ю. Кузнецов приходит в мастерскую 3 августа 2003 , <…> Он говорит:

(…) Потребность в равновесии требует создания к поэме «Сошествие в ад» уравновешивающего продолжения под названием «Рай». Поскольку в православии чистилища нет, то, по всей видимости, окончательная композиция будет не трилогией, а дилогией.

(…) Нет-нет, мой «ад», вопреки твоему мнению, вовсе не «мыльная опера» и не зиндан, куда поэт набросал всех, кто ему не нравится… Это у мстительного Данте из 79 конкретных исторических персонажей 32 — флорентийцы…

Хотя мои персонажи и не объединены местом, в смысле их объединения по сходству совершённых преступлений или грехов, и в моей поэме нет ни «злых щелей», ни рвов и поясов, их появление в общем и целом соответствует исторической хронологии, таким образом они объединены временем… вообще же принцип развития сюжета выбран мною волнообразный, пульсирующий, мерцающий… И этому принципу подчинён и выбор размера строки, и тип стихосложения — смешанные анапест и амфибрахий…

Длинная строка выбрана мною для удобства в выражении мысли. Терцина же, которой воспользовался Данте, крайне для этого неудобна, она формально навязчива, в то время как рифма должна быть незаметна, чтобы не отвлекать читателя от восприятия сути поэтического высказывания.

17 ноября 2003, понедельник.

13.45. Звонок.

— Пётр Павлович? Это Владимир Фомичёв говорит. Вы знаете, что Юрий Поликарпович умер?

— Где? Во Внуково, дома в Москве или в «Нашем современнике»?

— Не знаю. Пришёл из московской организации поэт, его бывший ученик, Андрей Облог и сказал, что умер от остановки сердца сегодня в 10 часов утра… Это всё, что пока известно. <…>

Звонил С. М. Сергееву, сказал о смерти Кузнецова.

14.20. Захожу к Фомичёву. Он подписывает свой двухтомник.

— Где будет панихида?

— Ничего не знаю. Наверно, в храме Большого Вознесения. Цыбина там отпевали. А похоронили на Троекуровском. Там хорошо, высоко, сухо…

Звонит:

— Здравствуйте. Не можете ли вы сказать… Лёня, ты? Привет, Фомичёв. Как и где это произошло с Поликарпычем? Дома или во Внукове? Из дома вам звонили… А я звоню Бояринову — не отвечает… Я знаю, что Поликарпыч его в последнее время привлекал к работе в отделе национальных литератур… Он-то уж наверняка всё знает…

Кладёт трубку.

— Вот и Хлысталов Эдуард Александрович почти мгновенно умер…

— Когда?

— 13 сентября… от саркомы костей… по-видимому, где-то облучился.

Входит какой-то среднеазиат:

— Володя, у тебя водки нет? Для дела…

— Нет.

И мне:

— Пётр Павлович, если я что-то узнаю, то позвоню…

— До свидания.

На обратном пути захожу к Дубовскому. Там дым коромыслом. Отмечают 62-летие Виктора, сотрудника по работе…

* * *

16.30. Звоню В. В.

— Тебе Батима звонила?

— Звонила… Но я же была на Красносельской в Мосэнергосбыте, брала у Светланы Львовны справку о том, что у нас нет задолженности за электропитание… Лех, выписывая справку, удивлялась нашему желанию иметь разрешение МКС на присоединение. «Так и живите! На что оно вам?»

Вообще, в 11.45 Катя звонила Паше, а он не стал тебе говорить…

Это случилось в 9 часов утра. По словам Батимы… но она сказала это мне как близкой подруге, я даже не знаю, есть ли у неё кто-нибудь сейчас ближе, поэтому ты, смотри, никому это не передавай… он пил ещё с вечера, а утром снова послал её за водкой… С ним осталась сестра Батимы, и в это время ему стало плохо, вызвали «скорую», которая очень долго ехала и когда приехала, было уже поздно. Он до сих пор лежит дома из-за бюрократической волокиты. Нет свидетельства о смерти. Панихида будет в храме Большого Вознесения. Батима говорит, что не может понять, как она ещё с ума не сошла… «Когда всё кончится, я буду выть…»

22.00. В. В.:

— В среду в ЦДЛ будет гражданская панихида, затем отпевание в храме Большого Вознесения. А на каком кладбище похоронят — пока неизвестно.

— Хорошо бы на Ваганьковском…

— Хорошо бы… Юру забрали в морг после 17.00… Батима говорит: «Я не хочу, чтобы его вскрывали. Зачем? И так всё ясно…» Аня завтра поедет оформлять документы.

18 ноября 2003, вторник

11.45. Звонок:

— Петра Павловича можно? Это Митя Ильин беспокоит. Я хочу сообщить тебе печальную весть… Вчера…

И т. д.

16.20. В. В. в мастерской:

— Батима сегодня беспрестанно звонит. Дай-ка и я ей позвоню. Батима, попробуй всё-таки ещё раз добиться, чтобы его похоронили на Ваганьковском. Неужели он хуже Левитанского, Марка Лисянского или Окуджавы?

И мне:

— Ты представляешь, несмотря на то, что Батима и сама не соглашалась на вскрытие, и он тоже завещал не вскрывать, о чём она настойчиво твердила сотрудникам ЦКБ, когда они забирали тело в морг ЦКБ, ей ответили: «А мы без вскрытия вам документы не выдадим!» Прямо шантаж какой-то… И в морге ЦКБ они, вопреки воле и Юры, и Батимы, таки вскрыли тело и написали в заключении: «второй инфаркт». А врачи «скорой», приезжавшие на вызов, написали: «сердечная недостаточность».

— А когда же случился первый инфаркт?

— Не знаю…

21.50. Звонок Сукача: «Гуминский сказал, что умер Кузнецов. Его уже похоронили?»

19 ноября 2003, среда:

14.10. Звонок В. В.:

— Батима звонила… Говорит, что Юру перевезли в часовню на территории ЦКБ, они наняли женщину с Псалтырём — отчитывать…

— А тело не растает? Ведь ещё завтра целый день…

— Нет, они же делают заморозку уколами, всё давно продумано… Она продолжает воевать за Ваганьковское. Уже дошло до того, что ей сам Анатолий Лукьянов (Осенев) звонил — убеждал согласиться на Троекуровское. А Куняев и Ляпин, по её словам, не только не помогают, но даже втихомолку вредят…

— А ты чего ожидала? У них только теперь и появилась возможность с ним поквитаться. Ведь никакое множество не может позволить своему члену от него оторваться… Я сразу это смикитил, услышав фомичёвское «…наверно, на Троекуровском!.. где и Цыбина. Там хорошо: высоко, сухо…» Дескать, тогда и мы, тоже замечательные русские поэты, всем скопом будем там лежать стройными рядами. Главное — не дать ему теперь от них уйти.

— Какая дальновидная политика!..

— Пожалуй, да… но она и близорука…

— А в правительстве Москвы Батиме говорят: «Что же ваш Союз заранее не позаботился о месте на кладбище? Если он растакой выдающийся, так кинули бы ему загодя хоть пару орденочков, теперь было бы легче и место на кладбище выколачивать…» Ты представляешь, какие сволочи! Какой цинизм и маразм!.. Она только что вспомнила, что он ещё воин-интернационалист. Им ведь тоже положены какие-то льготы. Может, это поможет?

— Вряд ли…

Пётр Павлович Чусовитин родился в 1944 году на Урале в деревне Шипелово Белоярского района Свердловской области. В своё время он окончил Строгановское художественное училище. В разные годы его собеседниками были литературовед Вадим Кожинов, философ Дмитрий Галковский, поэты Анатолий Передреев и Юрий Кузнецов.

 

Для нас поэт — пророк…

Стенограмма юбилейного вечера к 50-летию Юрия Кузнецова в концертной студии «Останкино», 1991 год

Рад нашей встрече, дорогие друзья. Ну и начну читать стихи.

Читает стихотворения:

«Поэт», «Есть у меня в душе одна вершина…», «Что говорю? О чём толкую?..», «Знамя с Куликова», «Сказание о Сергии Радонежском», «Поединок», «Тайна Гоголя», «Диван», «Возвращение», «Отец космонавта», «Наваждение», «Вера», «Сон» (эпиграф: «О, русская земля! Ты уже за холмом…»), «Откровение обывателя», «Урок французского», «Маркитанты».

Отвечает на записки:

«Верители вы в Бога?»

Я не утратил психологию православного человека. Так как я продукт безбожной эпохи, то, лгать не буду, церковь я посещаю редко. Свечку ставлю — и всё. Я не хожу на службы. И я не хочу лгать. Но учёные люди, то есть люди, разбирающиеся в стихах, говорили, что моя поэтическая система допускает присутствие высшего начала.

«У вас в стихах много символики, которую часто нелегко разгадать. Что, к примеру, означает „рыба-птица садится на крест“?»

Это древний символ. Идёт ещё от шумеров. Воспринимайте это как символ природы: рыба-птица — верх-низ; она кричит: хочет докричаться до нас (уже охрипла), но мы её не слышим. Вообще, да, много символики, но символики именно народной, то есть забытой. В стихах я её воскрешаю, не надеясь особенно на понимание современников. Но иначе я не могу. Надеюсь, что потом поймут — читатели будущего времени.

«Что вы считаете источником своей поэзии?»

Много лет меня пытаются в критике определённого круга представить как поборника сатаны. Почему-то приписывают мне, что я язычник. Не знаю, словно это что-то такое плохое… Вот Илья Муромец живёт до сих пор, это тоже язычество… Я не то чтобы не согласен, но не могу это принять. Да, в стихах у меня часто, устойчиво мелькает символ вселенского зла: сатана, бесы. Но противопоставлен этому всему — свет. Свет — это и любовь к Родине (у меня много стихов о Родине). Так что источник — Свет, Добро, конечно…

«Каким вы представляете своего читателя?»

Читателя я не представляю совершенно. И считаю, что ориентироваться на читателя — значит проводить уже некую линию в своём творчестве, прислушиваться к мнению… Я думаю, поэт этого не должен делать.

«Когда вы впервые осознали себя поэтом?»

Это почти незаметно было. Примерно в семнадцать лет я что-то такое ощутил в себе — что-то вроде перехода в другое качество… Душа перешла в другое качество.

«Свободны ли вы в своём творчестве? Что такое свобода творчества для вас?»

Хороший вопрос. Свободен. И свободен уже много лет. Вот я вам прочитал стихотворение, где есть слова «перестройка», «гласность», и можно понять моё ироническое отношение к этому. Но это же ведь было в 1988 году — разгар такой! Как можно было против перестройки что-то сказать или написать об этом как-то по-своему, иронию допустить?! Не дай бог! Но я написал это стихотворение, и «Новый мир» опубликовал его, и — ничего. Значит были там люди, главный редактор, понимающие: ну что ж, поэзия есть поэзия, поэт имеет право… Так что я был свободен всегда.

«Расскажите о себе. Кто были ваши родители, из каких вы мест?»

Я, кажется, семнадцать книг уже выпустил. Некоторые из них предварил вступительным словом о себе. Но повторю. Родители… по материнской линии из рязанских мест. По отцовской линии — точно не знаю: может быть, из Тамбовской области, потому что родители отца — на Ставрополье, но пришли на Ставрополье в девятнадцатом веке, а откуда, сколько я ни пытался узнать, ничего не смог… Отец мой — кадровый военный. Погиб в 1944 году при освобождении Крыма. Мать работала в районном городке на Кубани администратором гостиницы. Сейчас она — пенсионерка, уже древняя старуха. Но жива, слава богу. Родился я на Кубани, в станице Ленинградская (бывшая Уманская). У меня мягкий говор, я все эти песни казачьи в детстве слышал. То есть по воспитанию, конечно, я южнорусский человек.

«В чём сила русской поэзии?»

Ну, слушайте… Я не могу… Как — сила поэзии?!..

«Ваш любимый поэт».

Одного я не могу назвать. Это — классики. Просто — классики. А из двадцатого века — Блок, Есенин. Всё остальное, я считаю, — ниже.

«Ваши стихи пронизаны болью о России. Вы считаете, она погибла безвозвратно?»

Да, у меня такие стихи… Значит, мы хороним её, да… Ну что ж… Знаете, я раньше, лет двадцать назад, писал очень печальные стихи о России, а сейчас всё это сбывается, как будто я в воду глядел… Но самая главная печаль ждёт нас впереди. Так я чувствую. Я к этой печали готов. Говорят о возрождении. Я говорю о воскресении. Погибшее — воскресает. Это было с Россией несколько раз. В Смутное время…. И сейчас… Всё погибло. Но она воскреснет. Такая вера у меня. У нас главный православный праздник — Пасха, то есть Воскресение. В католичестве и протестантстве основной праздник — Рождество Христово. А у нас — умер Христос и воскрес. Так что для нас Воскресенье — наш народный праздник. До сих пор мы это чувствуем. То есть умерла Россия, и она воскреснет. Я вот в это верю. А возродиться, то есть — родиться — можно ведь другим человеком… другим… А я хотел бы, чтобы воскрес — не исказился — русский дух, русский национальный характер, лучшее в нём.

«Мы ощущаем, что живём в оккупированной стране. Ощущают многие честные люди. Видите ли вы выход из этого состояния, из плена в ближайшие годы?»

Мда… Это, конечно, интеллигент писал… этот вопрос. Сейчас поощряется всё тёмное в русском народе: тёмные инстинкты, пьянство, воровство, лень и так далее, и так далее. Но есть же ведь и другое. Сейчас русский народ (который я могу только чувствовать: я не знаток, то есть не этнограф, своего народа, но я могу сказать, что я чувствую), сейчас наш народ очень близок к евангельскому состоянию, к состоянию принятия евангельских истин. Нас (народ) бьют по одной щеке, а мы подставляем другую… мы же видим это… Многих патриотически настроенных интеллигентов раздражает вот это терпение, такая вроде бы бессловесность. Нет, это нужно понимать в евангельском смысле. Это именно не забитость, а долготерпение. Просто мы близки к принятию евангельских истин. Поэтому просто нужно обратиться к вере. Иного не дано. Потому что коммунистическая утопия — рай на земле — уже очевидно, чем обернулась — кровью, морями крови… Так что воскресение церкви, воскресение веры — только это — больше ничего нас не спасёт. Не созерцательность какая-то, а — ВЕРА — камень несокрушимый, твердыня духа. Говорю как православный человек и как поэт.

«У вас много стихотворений о войне. Чем это вызвано?»

Ну как? Вызвано очень просто… тем что — сирота, и… Я уже писал, повторю… Сиротство, безотцовщина очень меня поразили, а поразили они весь народ (то есть меня поразило то, что поразило всех — вот эта трагедия), поэтому я и стал поэтом, я так считаю, — только поэтому. Из этой семейной драмы — через народную трагедию военную — я и вышел таким… Давайте я почитаю ещё стихи, а то утону сейчас в записках…

Читает стихотворения:

«На закат облака пролетели…», «Воскресение», «Я в поколенье друга не нашёл…», «Орлиное перо, упавшее с небес…», «Завещание» (которое я написал довольно давно — около двадцати или пятнадцати лет назад… Ну, с поэтом так бывает, что завещание написано, а он живёт и живёт, и пишет стихи… Так вот это — завещание поэта), «Газета», «Солнце родины смотрит в себя…».

Ну вот, видите, стихами я отвечаю на некоторые вопросы…

«Что вас вдохновляет писать стихи?»

Ну что… Птичка поёт — больше ничего. Что нужно поэту? Чтобы он сыт был, и ничего ему не мешало. Очень мало вообще нужно писателю и поэту, очень мало. Денег очень мало нужно. Ровно столько, чтобы передвигаться, ездить. Это не такие большие деньги. Ну и на пропитание. А в основном — покой, тишина. Больше ничего и не нужно. Это мало, но и этого очень часто не хватает.

«Вы много раз бывали за рубежом. Расскажите о какой-нибудь интересной встрече».

А я очень мало был за рубежом. И сколько я там ни был — блеск, изобилие — меня это не трогало… Передо мной только родина стояла…

«Для нас поэт — пророк. Что вам снится в последнее время. Самое последнее прочитайте».

Ну пророк — для вас… это… ладно… Вы заблуждаетесь. Поэт не может быть пророком, потому что пророк — это вестник Бога, и всё. Понимаете? То есть Бог говорит через пророка своё слово. У поэта другая миссия. Может быть, вас здесь несколько путает стихотворение «Пророк» Пушкина, но Пушкин писал именно о пророке, а не о поэте. «Глаголом жги сердца людей» — это пророк, Глагол здесь — Божий, вот в чём дело. Поэт предчувствует, предугадывает какие-то вещи. Можно сказать, что он «пророчествует», в будущее глядит, но это не пророк. Что мне снится в последнее время? Да, несколько снов мне снилось в жизни, которые я перевёл в стихи. Утром вставал — записывал. Просто отливал в стихотворную форму. Последнее время ничего не снится. Или, как я писал в последних стихах: «Кроме праха ничего не снится». Кто-то, может, ещё задаст вопрос?

«Юрий, прочитайте, пожалуйста, ваше знаменитое стихотворение „Сказка“: „Эту сказку счастливую слышал…“, поскольку, по-моему, оно сейчас попадает в самую точку…»

Ну, эта «сказка» написана давно, в 1968 году. Да, она переведена на многие языки.

Читает стихотворение «Атомная сказка», затем другие стихи:

«Не поминай про Стеньку Разина…», «Видение» («Как родился Господь при сиянье огромном…»), «Сказка о Золотой Звезде», «Для того, кто по-прежнему молод…», «Завижу ли облако в небе высоком…».

Благодарю! Устал предельно. Спасибо. Спасибо за цветы. Ну что ж, до новых встреч!

Подготовил текст Евгений Богачков

 

Юрий Архипов

Осуществлённая мечта Рильке

«Если бы я был русский крестьянин с просторным лицом…» — писал (по-русски!) Райнер Мария Рильке.

То слагал бы стихи — напрашивается стяжение — как просторно — и землистолицый южнорусский степняк Юрий Кузнецов.

Мне он, признаться, всегда напоминал чуть ли не Голема. Воспетого земляком Рильке немецким пражанином Майринком. Всегда был загадочно молчалив, статуарно недвижим. Глыба из глины. Или: каменное изваяние, овеянное ветрами дикого поля.

Основные точки пересечения московских литераторов восьмидесятых годов — ЦДЛ, Книжная лавка писателей на Кузнецком мосту, гонорарные кассы. Там-то я чаще всего его и видел.

Кузнецкий мост, видимо, притягивал Кузнецовых. Феликс Феодосьевич, правда, являлся не сам, присылал секретаршу со списком. Светлана Кузнецова, устало красивая поэтесса, в лавке, по-моему, дневала и ночевала; не было случая, чтобы я её там не встретил. Нередко заглядывал туда и «сам» классик. Вёл себя тише воды, модус (кодекс) незаметности блюл свято.

Как-то оказались мы с ним притёртыми друг к другу на узкой лесенке на второй этаж, где, собственно, и происходила раздача дефицита. (Раздавали и в самом деле почти бесплатно: на имлийскую зарплату я мог унести больше сотни книг в месяц.) С ним был какой-то поэт «из свиты». Разговаривали они о переводах, которыми тогда все кормились. Как шабашники обсуждали заказ. Кузнецов несколько раз произнёс «Ривера», фамилию известного поэта, с ударением на первом, а не втором слоге, как произносили имлийцы. Мне это резало слух. Я не выдержал и поправил. Тёзка легко согласился: «Ну, РивЕра, так РивЕра». Мол, на здоровье. А ведь он год или больше провёл на Кубе, немного лопотал по-испански. И, может быть, лучше знал, как надо. Но — ни малейшей тени мелких амбиций, поедом поедающих нутро наших пиитов, аки гельминты. Я тогда ещё совсем мало его знал, но подумал верно: «Экая здравая неотмирность!»

В другой раз он подсел ко мне («Не возражаете?»), поглощавшему комплексный обед, за столик в ЦДЛ. И тоже с каким-то поэтом. С более примелькавшимся на сей раз личиком, но для меня бесфамильным. (Их около тысячи было в Союзе писателей, всех не упомнишь.) Тот, идеологически, видимо, озабоченный, всё налегал на необходимость борьбы: «надо им дать по рукам, показать кузькину мать» и всё в таком духе. И опять Кузнецов был почти равнодушен. Только гыкал и хмыкал себе под нос, и не понять было, поддерживает он или не одобряет.

В начале девяностых я как-то семенил по Поварской к себе в ИМЛИ и увидел его, восседающего на приступочке у ограды издательства «Советский писатель». Перед ним были разложены стопочки его собственных книг. Он продавал их по цене батона. Я попросил украсить одну из них автографом для дочери. У неё, тогда десятилетней, уже собиралась изрядная коллекция: Анастасия Цветаева, Арсений Тарковский, Владимир Личутин, Белла Ахмадулина, Андрей Битов. Поэт-продавец (торговавший своими изделиями в двух шагах от того места, где за семьдесят лет до того продавал книжки и Сергей Есенин) внимательно посмотрел на меня и написал: «Тане Архиповой с пожеланием счастья». Косо, как почему-то принято, вполне ученическим почерком.

Придя в институт, я встретил Женю Лебедева, нашего зам. директора. Тот, автор хорошей книги о Баратынском, в поэзии понимал и немедленно выслал к месту события двух аспиранток. Скупить у автора весь тираж — пригодится!

В последний раз я видел его тут же, в ИМЛИ — на похоронах Вадима Кожинова. Тот высоко ценил Юрия Кузнецова. Помнится, на каком-то цэдээловском вечере поэзии, который он вёл, Вадим призывал публику навострить и глаза и уши: «Когда-нибудь будете рассказывать внукам, что видели Тряпкина и Кузнецова — как сейчас старушки рассказывают о встречах с Клюевым и Есениным!»

В бесконечной, непривычно запрудившей старинный особняк очереди людей с цветами, Кузнецов выделялся — фигурой, посадкой крупной головы, старомодным пальто с чуть ли не бобровым воротником. Поклонился до земли другу, положил цветок, подошёл к вдове Лене, тяжкой рукой, неуклюже означившей жест душевно-нежного сочувствия, провёл по воздуху над плечом.

Через два года не стало и его самого.

Юрий Иванович Архипов родился 16 марта 1943 года в Новгородской области в городе Малая Вишера. После войны он жил в Таганроге. Потом отец перевёз его в Киев. В 1969 году Архипов окончил филфак Московского университета, поступил в аспирантуру, занялся германистикой, а затем связал свою дальнейшую судьбу с Институтом мировой литературы им. А. М. Горького. Имя ему принесли переводы Э. Т. А. Гофмана, Г. Грасса, Ф. Кафки и Г. Гессе. Он — доктор филологических наук.

 

Владимир Фёдоров

Близость искажает перспективу

Знакомством с Юрием Поликарповичем я обязан Вадиму Валерьяновичу Кожинову. Это знакомство не было особенно близким, потому что Юрий Кузнецов не был склонен, по моим наблюдениям, к слишком фамильярным отношениям. Даже Вадим Валерьянович обращался к нему, как мне показалось, преувеличенно почтительно, хотя и был с ним на короткой ноге.

В своём стихотворении «Поэт» Пушкин говорит, имея в виду, конечно, прежде всего себя:

Пока не требует поэта К священной жертве Аполлон, В заботы суетные света Он малодушно погружён.

Ю. П. Кузнецов не относился к этой, наиболее распространённой, категории поэтов. Он никогда не был особенно погружён в суетные заботы, поскольку был поэтом по преимуществу. Что это, собственно, значит? — То, что поэт — это не тот, кто умеет писать стихи и прозу, а особенное существо, к которому телесный (биологический) субъект присоединён, составляя с ним некоторую общность. Пропорция между животным существом и собственно человеком обычно такова, что жизненное существо оказывается первенствующим, собственно человек — «служебным», к услугам которого прибегают, когда появляется потребность обсудить некоторую жизненную проблему. Поэт — это человек в его высшем бытийном напряжении. Различие между поэтом и биографическим человеком может быть иногда просто разительным, но Юрий Кузнецов — не тот случай. Он практически не отвлекался от себя-поэта. Я думаю, что он не «старался», как романтики, жить поэтически («Жизнь и поэзия — одно»), он просто был поэтом в любых жизненных ситуациях, и это, конечно, много ему вредило. Юрий Кузнецов был не поэтом-литератором, он был субъектом поэтического бытия. То, что субъект поэтической деятельности описывает, положим, искусно, изящно и подобное, Ю. Кузнецов своим бытием осуществляет.

Юрий Кузнецов не был «интересным человеком» в обычном значении этого слова; он не блистал остроумием, не был способен на оригинальные выходки, надолго запоминающиеся и приводящие со временем в умилительное настроение. Меня однажды кольнуло, когда он между прочим сказал, что слава — «вещь хорошая», поскольку я думал, что желание славы — это проявление слабости. Я и сейчас, собственно, так думаю, но это как-то не вязалось с тем образом поэта, который постепенно у меня складывался, но в то же время каким-то образом его не снижало. Я до сих пор думаю, что это было связано с каким-нибудь личным обстоятельством. Возможно, если бы он был славен, его больше печатали.

Ни «один из крупнейших» поэтов России, ни даже «самый крупный» — эти определения не годятся для обозначения того, что представлял собой Юрий Кузнецов. Мы сейчас видим его близко, близость искажает перспективу, и Кузнецова пока заслоняют относительно мелкие фигуры. Но со временем пропорции примут надлежащий вид, и мы убедимся, что между нами жил гений, сопоставимый по своему масштабу разве что с Пушкиным.

г. Донецк

Владимир Викторович Фёдоров родился в 1941 году в Узбекистане в посёлке Кувасай Ферганской области. Ещё студентом в 1965 году судьба впервые его свела с Михаилом Бахтиным. В 1967 году он окончил историко-филологический факультет Горьковского университета.

В 1975 году Фёдоров защитил кандидатскую диссертацию «Диалог в романе. Структура и функция». Затем ему предложили работу в Кемеровском университете. Но уже в 1978 году учёный переехал в Донецк.

В 1989 году Фёдоров защитил докторскую диссертацию «Поэтический мир как литературоведческая категория». Сейчас он преподаёт в Донецком национальном университете.

 

Владислав Артёмов

Но только стихия творит

Попросили написать о Юрии Кузнецове. Сроку дали — один день. Вот несколько беглых воспоминаний. Потом, быть может, ещё что-то добавлю…

Середина семидесятых. Общежитие Литинститута. Мой сосед по комнате Слава Киктенко принёс зачитанный, походивший по рукам толстый журнал. Кажется, «Москва».

— Какой-то Кузнецов скандальные стихи напечатал. «Золотая гора»…

Вот так в первый раз я познакомился с Юрием Кузнецовым. С первых же строк, ещё до всякого рассуждения, стало совершенно очевидно — это поэт очень самобытный, ни на кого не похожий. Ни с кем его не спутаешь, от всех отличишь.

В «Золотой горе» уже были его любимые образы «пустоты», «глубины», «тени»…

Несколько лет спустя за столиком в ЦДЛ Игорь Шкляревский жаловался мне, что Кузнецов всё украл у него. «Пока я в больнице лежал из-за несчастной любви, Кузнецов спёр у меня образ „пустоты“, „свиста“ и построил на этом свой стиль… Я болел, время упустил, не застолбил участок… А он тем временем книжку свою издал, узаконил за собой… Мою славу украл…»

Казалось, что Шкляревский шутит, городя эту чушь. А он, оказывается, и не думал шутить, искренне сокрушался. Я потом осторожно спрашивал у Кузнецова, как он относится к творчеству Шкляревского. Кузнецов ответил тоже вполне серьёзно: «Никак. Его подломила моя образная система».

«Золотую гору» Кузнецов написал в 33 года. Внутри стихотворения был крест. Вертикаль — от вершины горы до преисподней, и горизонталь — путь вдоль реки забвения. Потом как-то, через несколько лет он говорил:

— Вот гляди. Лермонтов. «Белеет парус одинокий…». Несокрушимое стихотворение. Крест внутри его. Вертикаль: «Под ним струя светлей лазури, Над ним луч солнца золотой…» И горизонталь: «Что ищет он в стране далёкой, Что кинул он в краю родном…»

Он очень много думал, рассуждал, докапывался до метафизических глубин. Ощущалось почти физически, как тяжко ворочается в нём мысль. Как будто металл выковывается.

В девяностых принёс он в журнал «Москва», где я в ту пору заведовал отделом литературы, рассказ.

— Вот моя проза, читай. «Николай и Мария». Деградирую. От поэзии — к прозе. Стихи — это как-никак полёт. А проза — ходьба с глиной на подошвах… Помнишь у Пушкина: «Года к суровой прозе клонят…» Тут ключевое слово — «клонят». Пушкин случайных слов не употреблял. От поэзии к прозе — это движение не в сторону от чего-то к чему-то, а буквально — сверху вниз. С высот на низину, с небес на землю…

Кузнецов очень серьёзно относился к символу.

Когда-то в ранней юности, ещё до Литинститута, я три курса проучился в университете на факультете журналистики. Литературу у нас преподавала добрая и наивная старушка. Имя-отчество не вспомню, но фамилия у неё была славная — Ромашка. Мы ржали, когда она пыталась объяснить нам на лекции, что у Исаковского «высокий крутой берег», на который выходила Катюша, символизирует высоту нравственных идеалов советской девушки… Но ведь это так и есть! Приходится признать, что мы были в ту пору циничными недоумками. Уверен, что Кузнецов изначально был бы на стороне Ромашки.

* * *

Припоминаются кое-какие его высказывания, брошенные как бы вскользь, в процессе разговора. Но всё это было, конечно, обдумано заранее.

«Твардовский неполноценный поэт. У него нет любовной лирики».

«Ахматова высказалась в том смысле, что если бы Маяковский погиб году в восемнадцатом, то остался бы в истории как великий поэт. На самом деле это больше относится к самой Ахматовой. Всю жизнь занималась бабьим рукоделием, плела кружева…»

«Евтушенко сочиняет рифмованные фельетоны…»

Да, он довольно жёстко относился к собратьям по перу. Из современников ценил, по-моему, одного лишь Николая Тряпкина.

В командировках местные поэты дарили ему кипы своих книжек. Как-то перед отъездом из какого-то сибирского города я, уже собранный в дорогу, зашёл к нему в номер. Он как раз запихивал в гостиничную урну всю эту надаренную кипу.

В Бюро поэтов, когда решался вопрос о приёме в Союз писателей России, он всем без исключения кандидатам ставил минусы. Впрочем, это было уже в девяностых, когда Союз разделился на самостоятельные фракции и каждая фракция ширилась и крепла, принимая в свои ряды целые толпы соискателей. Всем фракциям были нужны рекруты. Шли жестокие битвы за гигантские материальные блага прежнего Союза писателей СССР. Литература и всё с ней связанное стало рассматриваться с позиций рыночной экономики, то есть как средство для добывания денег. Я после нескольких заседаний Бюро перестал туда ходить. Насколько мне известно, вскорости ушёл из Бюро поэтов и Кузнецов.

* * *

Ко мне он относился хорошо. Напечатал первую мою подборку в «Дне поэзии». Написал первую рецензию на первую мою книгу, изданную в «Современнике». Вторую книгу — «Странник» — раздал всем своим студентам на семинаре в Литературном институте. «В тебе, Артёмов, есть стихия, — говорил он за чаркой. — Но только стихия творит…» Было лестно это слушать. Хотя, если вдуматься, какая такая стихия? Так… То дебош в буфете, то пьяная драка в ресторане ЦДЛ…

Выпить он мог много. В 1983 году в Новосибирске я подсчитывал. Как раз после очередного своего скандала я решил завязать. Нас поселили в одном номере. Я ходил трезвый и наблюдал за Кузнецовым. При мне в течение суток он выпил больше трёх бутылок. После этого они с Валентином Устиновым уехали на встречу в Академгородок и часа четыре находились вне зоны моего наблюдения. Конечно же, и там их угощали. Они вернулись, но весёлые, а не пьяные. Забавно было слушать их беседу.

«Ты скажи мне свою правду, и я тебя опровергну!» — домогался Кузнецов.

Устинов спорил, мучительно подыскивал «свою правду». Менял темы разговора.

«Нет у тебя святой правды! — подытожил Кузнецов. — А любую иную правду я опровергну. Кроме святой…»

Не знаю, что он имел в виду. В поздних поэмах он писал об Иисусе Христе. Не думаю, что он верил по-настоящему, ходил на церковные службы. Некая духовная гордыня в нём ощущалась. И Христос для него был скорее художественный образ, символ. А бог, дескать, — «в душе»… Песня известная.

* * *

Человек он был, безусловно, добрый. Вот хотя бы такой случай. Поездка писателей в Кострому. Зима лютая. Как говорил Бунин, «всех зим других лютейша паче…». Мороз за тридцать. Группа от вокзала идёт пешком в гостиницу. Миша Попов, тогда ещё безвестный студент Литинститута, сутулится в пальтеце своём драповом, поспешает за всеми. Руки голые закоченели.

«Ну-ка давай сюда саквояжик свой, — приказывает Кузнецов. — Я в перчатках, я донесу…»

И взял, и донёс до самой гостиницы. Не побрезговал. А ведь уже знаменитый был на всю страну.

Владислав Владимирович Артёмов родился 17 мая 1954 года в Белоруссии в селе Лысуха Минской области. В 1982 году он окончил Литературный институт. В своё время его стихи очень ценил Юрий Кузнецов. Так, рецензирую для издательства «Современник» рукопись первой книги Артёмова «Светлый всадник», Кузнецов отметил: «Мироощущение поэта необычно. Его стихи не похожи на обычную действительность, к которой мы привыкли. Поэт не описывает, не отражает её бытовую поверхность, а взламывает её силой своего воображения, строит свой суверенный мир». После смерти Леонида Бородина Артёмов возглавил журнал «Москва».

 

Владимир Ерёменко

Не могёть того быть

Мы вам не мешаем?

Принимал нас, писателей, президент Кабардино-Балкарии Валерий Мухамедович Коков — колоритнейший человек, с густым, как рык трактора, голосом. Поначалу шла официальная беседа, и я её записывал на диктофон для газеты. Когда вопросы были исчерпаны, Коков пригласил нас в комнату отдыха и предложил выпить по рюмке коньяку.

Юрий Поликарпович Кузнецов поднял ладонь и тихо сказал:

— Мне не наливайте.

Коков, держа в руках графин с тёмной, смолистого цвета жидкостью, настаивал:

— Это очень хороший коньяк с нашего завода, из специальной бочки наливают, только для меня и моих друзей, — улыбнулся Коков.

— Ну, рюмочку можно, — согласился Юрий Поликарпович.

Выпили. Коков тут же начал наливать по второй. Но Кузнецов накрыл свою рюмку ладонью и сказал:

— Лучше я вам стихотворение прочту.

Стихотворение было о Сталине. Оно всегда вызывало восторг у слушателей, а здесь, на Кавказе, звучало по-особенному. Коков смотрел на Кузнецова с глубочайшим восхищением.

— Юрий Поликарпович, — прогудел он густым басом, — вы что ж, совсем не пьёте?

— Выпиваю, — ответил Кузнецов, — но сейчас я работаю над очень серьёзной поэмой, — и добавил, указывая на графин с коньяком, — а это отвлекает.

Мы выпили по второй и разъехались, чтобы вечером встретиться на банкете, посвящённом окончанию съезда писателей Кабардино-Балкарии. Коков пригласил меня и Кузнецова за стол президиума.

— Валерий Мухамедович, поскольку я не пью, то буду вас только смущать. Я сяду в сторонке, — решительно сказал Кузнецов и прошествовал к выбранному им месту. Уговаривать его президент республики не решился, но раза два за вечер останавливал шумное писательское застолье и уважительно спрашивал поэта:

— Юрий Поликарпович, мы мешаем вам работать?

Кузнецов вежливо кивал бурлящему собранию, и веселье продолжалось.

Странность

Людей масштаба Юрия Кузнецова всегда окружает ореол загадочности. Об их необычности рассказывают легенды. Ясно, что и Кузнецов не был обыкновенным человеком. Я осознавал его величие, и тем не менее наши отношения были просты и искренни. Как-то, в благодушном настроении, я спросил:

— Юра, некоторые наши знакомые говорят, что ты человек со странностями.

— А как же? — охотно отозвался Поликарпыч. — Это есть… Как-то захожу я в комнату, вешаю пиджак на стул и вдруг вижу — в комнате два Кузнецова… И оба настоящие…

Аналогичный случай

— Как-то заваливаются ко мне трое дружков краснодарских, — рассказывает Юрий Кузнецов, — и, как положено, пьяные. В Москве все дела переделали и по дороге в аэропорт заглянули.

— Юра, не могли из Москвы уехать, с тобой не повидавшись. А времени до самолёта в обрез. Такси внизу ждёт. Я быстро бутылку раскупорил, чокнулись, и взашей я этих чертей выгнал. А что с ними делать? Самолёт улетит, деньги они в столице, как водится, прогуляли…

Лифт закрылся, я возвращаюсь в квартиру и вижу в прихожей лишние ботинки, а на дворе декабрь месяц. По размеру вроде Неподобы ботинки. С них даже грязь стечь не успела. Кинулся к окну, а такси уже из двора выезжает.

Часа через три звонят из Краснодара, долетели. Спрашиваю — как? А они пьяные и весёлые отвечают, что от самой Москвы до Кубани Неподоба в носках прошествовал!

Юрий Поликарпович закончил свой рассказ и, победно поглядывая на меня, спросил:

— Каково?

— Пьяному море по колено, — постарался я объяснить этот загадочный случай.

— Тут что-то другое, — задумался Поликарпыч. — Со мной тоже раз произошло. Сижу я за рабочим столом в издательстве «Советский писатель». Стихи редактирую, с авторами разговариваю. Потом устроил себе передышку — откинулся в кресле, закурил. Ба-а! Гляжу на ноги, а я в домашних тапочках. При галстуке, в костюме и в тапочках… через всю Москву, да ещё на работе полдня. Правда, дело было летом.

Звоню жене и сурово, не объясняясь, приказываю — срочно вези ботинки. Та ничего понять не может, тем более что уходил я из дома трезвый. Но она привыкла к моим чудачествам, быстро привезла.

Юрий Поликарпович закурил и задумчиво заключил:

— Тут не в пьянке дело. Тут причина глубже.

Творческий вечер поневоле

В Омске в середине девяностых годов состоялся пленум Союза писателей России. Проходил он по лекалам советского времени. Тоскливое заседание с нудными выступлениями литературных чиновников и радостные возлияния давних друзей в кулуарах. После двухдневного официоза всех делегатов поделили на группы и отправили выступать в трудовые коллективы. Мы с Юрием Кузнецовым попросились в одну группу.

Дисциплинированный Кузнецов первым изучил вывешенные на стене списки и просветил меня:

— Едем на лакокрасочный завод. Ты руководитель группы. С нами ещё профессор.

Только тупоголовым чиновникам могло прийти в голову назначить меня руководителем лауреата Государственной премии России. Хотя логика их понятна, я главный редактор газеты и в их глазах фигура более официальная. А то, что Кузнецов великий поэт, их мало волновало.

Юрий Поликарпович на это внимание не обратил. Его беспокоило иное.

— Что будем делать с профессором? Он уже пьяный.

Профессор был в панибратских отношениях с руководством писательской организации. Я увидел, что он, по обычаю, трётся около «вождей» и в свойственной ему развязной манере травит анекдоты.

— Вот пусть он с ним и едет. А мы вдвоём справимся, — успокоил я Кузнецова.

Профессор попал в писательскую среду благодаря своим публицистическим выступлениям, сначала в партийных, а затем в оппозиционных демократам изданиях. Защитился он по марксистско-ленинской философии. Порхал из одного издания в другое, нигде подолгу не удерживаясь, и наконец осел при секретариате Союза писателей. Не обременённые знаниями чиновники тут же стали выдавать его за гения. Буквально час назад, ещё трезвый, он выступал на пленуме и как заведённый повторял на все лады слова «охлократия» и «демократия», наслаждаясь открытием, что в нашей стране одно понятие подменили другим. Эту глубокую мысль он умудрился растянуть минут на двадцать, и не успел смолкнуть его бодрый голос, как огромный, боярского облика председатель собрания прокричал из президиума:

— Гениально, гениально, профессор! — И оглушительно захлопал в ладоши.

И уж тут в прозвище «профессор» было вложено поистине глубочайшее поклонение. Люди же пообразованнее тоже называли вчерашнего марксиста профессором, но уже с лёгкой долей пренебрежения.

К нам подошла симпатичная высокая женщина, как оказалось, представитель завода. Она сообщила, что приехала забрать нас. Я потянул Юру за рукав, но он вдруг оглянулся и громко окликнул:

— Профессор, ты в нашей группе. Хватит трепаться, поехали.

Я обречённо вздохнул. Надо знать Поликарпыча. Раз написано, хочешь не хочешь, а надо выполнять.

Мы загрузились в легковушку, и как только машина тронулась, профессора понесло. Он распушил свои побитые молью перья перед нашей спутницей, шутил и каламбурил без останова. От его плоских и скабрёзных пассажей Кузнецова коробило, как от зубной боли. Благо, завод оказался недалеко.

Юрий Поликарпович стремительно вышел из машины и тут же закурил, стараясь подавить волнение.

Для начала нас повели с экскурсией по заводу. Профессор комментировал всё увиденное нами наряду с гидом. Было неловко перед рабочими, и мы всеми силами старались покинуть очередной цех как можно быстрее. Влекомые нами сопровождающие перешли на галоп, но профессор успевал блистать своей эрудицией. Наконец мы покинули территорию производства, где было строжайше запрещено играть с огнём, и Поликарпыч выхватил спасительные сигареты.

— Спасибо, интересный у вас завод. Наверное, уже можно и в гостиницу ехать.

— Юрий Поликарпович, наши милые друзья приготовили для нас шикарный банкет! — явно желая приятно удивить этой новостью, браво выкрикнул профессор.

Теперь уже наше шествие возглавлял профессор. Было такое ощущение, что он, как охотничий пёс, идёт к накрытому столу по запаху. Юрий Поликарпович брёл последним и тяжело вздыхал. В банкетном зале он сразу же спросил, можно ли курить. И, получив разрешение, пристроился с краю стола. Хозяева начали его уговаривать сесть на почётное место, но Кузнецов был неумолим.

— Зачем я буду вас обкуривать? Пусть профессор во главе сядет.

Кузнецова даже не смутило, что сигарета дымилась и в руке профессора.

Надо сказать, что к этому времени мы уже сильно проголодались, да и выпить были не прочь.

Директор завода произнёс тост, поблагодарил за то, что мы, люди такого размаха и полёта, гордость отечественной культуры, посетили их скромное лакокрасочное производство, заверил, что и они на своём месте будут высоко нести знамя. Удовлетворённые друг другом, мы бодро чокнулись и принялись за закуску. Поликарпыч просветлел лицом и уже призывно поглядывал на сверкающие бутылки, предчувствуя, что нальют и по второй. Но тут, видимо, первый стопарь так удачно лёг у профессора на старые дрожжи, что тот решил взять управление столом в свои руки.

— Наливаем, наливаем, между первой и второй пуля не должна пролетать. Девочки, что загрустили?

Дальше посыпался фейерверк острот, от которых, как от зелёных яблок, свело скулы не только у тонко чувствующего поэта, но и у меня, грубого прозаика.

— Погоди, погоди, профессор, — решительно поднялся со стула Кузнецов, — разреши я людям стихи почитаю.

Я с удивлением посмотрел на Юрия Поликарповича. Первый раз на моей памяти он сам вызвался читать стихи. Надо сказать, что Поликарпыч всегда выбирал стихи, которые безошибочно действовали на присутствующих. Он не опускался до аудитории, а как бы выражал её чаяния. Его стихи приводили в трепет и академиков, и крестьян.

Заводчане сразу прониклись к нам уважением. Они поняли, что за нами стоят не только звания, но великое искусство, с которым им довелось столкнуться первый и, возможно, последний раз в жизни. Поликарпыч, постояв на Олимпе и настроив аудиторию на душевный лад, опустился на стул. Но профессор, успевший опрокинуть вторую рюмаху, тут же подхватил эстафету. Его пошловатые пассажи тупой пилой стали рвать тонкий эфир взаимопонимания.

Поликарпыч недовольно замахал руками.

— Ну, что это такое? Ну, нельзя же так! Профессор, погоди, я ещё одно стихотворение прочитаю.

Юрий Поликарпович редко когда читал больше одного стихотворения, и упрашивать его было бесполезно. Здесь же, стараясь спасти честь делегации, он поднимался со стула, как только профессор вырывался со своим словесным дриблингом. Сидя Кузнецов стихи читать не любил. Даже в этом ощущалось его глубокое уважение к своему ремеслу. В коротких перерывах он не успевал ни выпить, ни закусить. Только раскуривал очередную сигарету, как приходилось вновь подниматься.

Сигарета шаманским дымком истлевала под аккомпанемент его завораживающего хриплого голоса, и он, получив после прочтения минутную передышку, разжигал новую.

Никогда, ни до, ни после, мне не доводилось слышать столько стихов из Юриных уст. Искренне благодарен чинушам, которые всунули нам в компанию подгулявшего профессора.

Юрий Поликарпович явно тяготился своей ролью громоотвода. Он украдкой взглянул на часы и, сообразив, что уже можно откланяться, попросил хозяев, чтобы они отправили нас восвояси.

На крыльце гостиницы Юрий Поликарпович придержал меня за рукав, профессор же по инерции проследовал в дверь.

— У меня в номере есть бутылка водки. Вот если бы поискать какую-нибудь закуску… — задумчиво проговорил Поликарпыч.

Через пять минут мы сидели у него в номере. Кузнецов разлил по первой и, поглядывая на стакан, осуждающе сказал:

— Разве ж так можно? Что за невоспитанность! А всё ты виноват!

Я удивлённо поднял глаза.

— Конечно, ты. Зачем ты взял с собой профессора?

— Юра, имей совесть! Кто его позвал?

— Хреновый из тебя оказался руководитель, — подвёл черту Юрий Поликарпович и смачно опрокинул стакан.

Фаталисты

До вылета в Магадан оставалось ещё около часа. Аэропорт Домодедово после реконструкции блистал европейским сервисом. Зазывно искрились витринами уютные бары. Мы с поэтом Юрием Поликарповичем Кузнецовым решили скоротать время за стойкой и выпить по бутылке пива.

Выбор был богатейший, но ценники вызвали у нас лёгкое замешательство. Даже отечественное пиво стоило раза в три дороже, чем в городе. Немного поразмышляв, я попросил у бармена два бутерброда с сёмгой и две бутылки самого дорогого импортного пива. Бармен назвал сумму, и я достал из кармана деньги. Поликарпыч недовольно кашлянул:

— Ты что, банк ограбил?

— Нет, это последние, — показал я несколько купюр.

— Мы что ж, без денег летим? На край света? — изумился Кузнецов.

— Юра, я же тебе объяснял — нас пригласила золоторудная компания. Туда только один билет стоит больше десяти тысяч рублей. Случись что, нас несколько сотен не спасут.

— Значит, отрезаешь пути к отступлению? — с суровой укоризной спросил Поликарпыч.

— Отрезаю, — обречённым тоном ответил я ему.

— Ну, тогда и мои трать, — решительно сказал Кузнецов и достал из кармана последние две сотни.

Дымовая завеса

В Магадане мы жили в общежитии золоторудной компании. На первом этаже располагалось очень приличное, чистенькое кафе, в котором обедали только мы и руководители компании. На пятом этаже нам с поэтом Юрием Поликарповичем Кузнецовым была выделена целая квартира с двумя спальнями и просторной гостиной. А второй, третий и четвёртый этажи были заполнены до отказа китайцами. Когда мы поднимались к себе в апартаменты, то с лестничной площадки наблюдали за суетой азиатов. В коридоре на полу стояли электрические плитки, и китайцы готовили себе пищу, сидя перед ними на корточках. Что они варили в тазах и кастрюлях, для нас было загадкой. Но даже если бы они отваривали свежее свинячье дерьмо, то, думаю, запах был бы менее ужасающим.

По вечерам мы ужинали в кафе вместе с хозяевами, и трапеза всегда была изысканной. После напряжённого дня с многочисленными встречами и выступлениями перед публикой мы, не торопясь, наслаждались морскими деликатесами и простой мужицкой беседой с золотопромышленниками. Кузнецов в то время не пил и заполнял образовавшуюся для него брешь в наслаждении трапезой сигаретами. После таких ужинов очень было тяжело преодолевать три китайских этажа. Но всё хорошее заканчивается, и мы, попрощавшись с хозяевами, тяжело вздохнули и вышли на лестницу.

На этот раз китайцы переплюнули самих себя. Вонь сразу стала вызывать спазмы в горле. Стараясь не дышать, мы тяжело преодолевали подъём. К четвёртому этажу я почувствовал, что меня вот-вот вырвет.

— Юра, закуривай! — просипел я, собирая последние силы.

Кузнецов бросил взгляд на моё побагровевшее от напряжения лицо и послушно раскурил сигарету. Под её дымовой завесой мы буквально ворвались в квартиру и захлопнули за собой спасительную дверь. Я прошёл в гостиную и в изнеможении плюхнулся на диван. Переведя дух, я увидел, что Поликарпыч задержался в коридоре и курит перед дверью, присев на ящик для обуви.

— Юра, что ты там застрял? Проходи в гостиную.

— Китайцев отсекаю, — наблюдая за вьющимся над сигаретой дымком, раздумчиво ответил Поликарпыч.

Тогда я посмеялся над этой шуткой, а сейчас, после его кончины, думаю: а не сердечко ли его прихватило после подъёма на пятый этаж в миазмах китайского ужина?

Азарт

Ехали мы по Колымскому тракту в «уазике». Весенняя дорога просохла, по краям кое-где лежал ноздреватый снег. Речки и озёра вскрылись ото льда и блестели водной гладью. Трасса была достаточно оживлённой. Водитель сосредоточенно крутил баранку, пассажиры трепались под сигаретный дым.

— Утки, — показал налево водитель.

Все повернулись. Недалеко от дороги в озерце, больше похожем на лужу, плавали две утки.

— Ружьё есть? — спросил у водителя руководитель золоторудной компании, который и пригласил нас, писателей, в эту поездку.

Шофёр кивнул головой.

— Стой, — приказал начальник.

— А кто полезет? — тормознув на обочине, — спросил шофёр. — Озерцо хоть по колено, но вода ледяная. А сапог мы не взяли.

— Я полезу, — вдруг вызвался Юрий Поликарпович Кузнецов.

Крупнейший поэт страны, он был прилично старше всех нас, но в глазах его горел мальчишеский азарт.

— Из машины не выходим, увидят человека, улетят, — приказал начальник.

Шофёр проворно собрал в кабине ружьё. Сдал машину назад, поскольку дичь мы слегка проскочили, и осторожно приоткрыл окно. Начальник, сидевший на первом сиденье, аккуратно приладился к стволу, Впереди показался «КамАЗ». Он пролетел мимо нас с пылью и грохотом. Утки его не испугались.

Резко ударил по ушам залп из двенадцатого калибра. Утки заполошно поднялись и полетели в нашу сторону. Мы высыпали из кабины. Птицы набирали высоту. Кузнецов страдальчески смотрел на улетающую дичь, а затем перевёл презрительный взгляд на стрелявшего.

Позже, на привале, наши сопровождающие достали карабин, и мы стали соревноваться в стрельбе по мишеням. Тяжёлая фигура поэта, по-медвежьи расставленные ноги, весь его мирный вид, так не вязавшийся с боевым карабином, поначалу вызвали улыбку и у местных охотников, но Поликарпыч без труда обстрелял всех. И стало понятно, что в профессоре Литературного института ещё жив солдат срочной службы, участник Карибского кризиса.

Утки поднимались всё выше, как вдруг одна перевернулась в воздухе почти над нашей машиной и упала недалеко от обочины.

— Это ж надо, — удовлетворённо цокнул языком стрелок.

Несколько секунд позора перед московскими гостями он всё же пережил и теперь радовался, что всё-таки не промахнулся.

— Первый раз вот так, чтоб прямо к ногам свалилась.

— Юра, — спросил я Кузнецова, — а если бы она в воде осталась, неужели ты бы полез в озеро?

— А что делать, раз вызвался! — твёрдо ответил он.

Не могёть того быть

Дальний Восток поражает путешественника своими просторами и бесконечными дорогами. Нам с Юрием Поликарповичем Кузнецовым как-то довелось проехать километров семьсот по Колымскому тракту. Когда мы уже вконец умаялись болтаться в скачущем по колдобинам вездеходе, который в народе кличут «буханкой», Кузнецов, видя наше упадочное настроение, решил под держать товарищей:

— Читал я в одном историческом исследовании про то, как Хабаров открывал Дальний Восток. Плыл он с ватагой казаков вниз по Амуру. Огромная, не виданная доселе русским человеком река. Плывут они месяц, другой… и всё на Восток, навстречу солнцу… Нет конца путешествию, а впереди раскалённое ярило. Взроптали казаки: «Не поплывём дальше, сгорим…» Тогда Хабаров приказал разбить лагерь. Казаки отдыхали и рыбу ловили, а он на три дня удалился в шалаш и думал.

Наконец дума его была завершена, он подозвал к себе казаков и объявил решение: «Не могёть того быть, чтобы мы никуда не приплыли. Плывём дальше!»

— Вот так был открыт для России Дальний Восток, — закончил свой рассказ Поликарпыч.

Мы дружно расхохотались.

— Напрасно смеётесь, — остановил нас Поликарпыч, — тогда ведь совсем другое представление было о строении вселенной. Земля виделась плоской, и, по всем понятиям, они дожны были сверзиться с её края прямо в геенну огненную. Гениальное для своего времени принял решение Хабаров.

С тех пор, какие бы трудности ни встречались в наших путешествиях, мы всегда с Кузнецовым повторяли эту фразу: «Не могёть того быть, чтобы мы никуда не приплыли. Плывём дальше!»

И сегодня, думая о несправедливо преждевременной кончине Юрия Поликарповича, я с растерянностью и болью говорю:

— Не могёть того быть…

Владимир Владимирович Ерёменко родился 22 марта 1954 года в Волгограде. В 1975 году он окончил журфак МГУ и был распределён в АПН. Затем ему удалось перейти в редакцию журнала «Литературная учёба». Потом его приняли в аспирантуру Академии общественных наук при ЦК КПСС.

В Академии Ерёменко защитил кандидатскую диссертацию о современной русской прозе. С 1994 по 2004 год он возглавлял еженедельник «Литературная Россия». Ему принадлежат книги прозы «У порога», «Другого варианта не будет», «Блаженная», другие произведения.

 

Сергей Соколкин

Не лги себе!

1

Октябрь 1985 года.

Мне только что исполнилось 22 года. Я закончил Уральский Политехнический институт. Публикуюсь в местных свердловских газетах «На смену», «Уральский рабочий», «Вечерний Свердловск» и т. д. Больших литературных журналов два — «Урал» и «Уральский следопыт», но туда не берут, — стихи не те (нет о Ленине, об «опорном крае Державы», о мартенах и т. д.). Хожу в литобъединение при газете «На смену». Там хвалят, там я почти «звезда». Но, конечно, мне, молодому, честолюбивому, «задумавшему о себе высоко», рамки местного литобъединения узки, темы, обсуждаемые там, не интересны, стихи руководителя — стихотворца В. Сибирева сами по себе — явная графомания, хоть и издал он более десятка книжек. А ведь надо строить жизнь, выбирать свой дальнейший путь.

А незадолго до этого приезжал к нам в литобъединение московский поэт Анатолий Преловский, говорил какие-то речи о трудной судьбе поэта, о том, что надо десять раз подумать, прежде чем решиться связывать жизнь с поэзией и т. д. (но в двадцать два года такие речи — не более чем брюзжание старого неудачника…) Потом мы все — по кругу читали свои вирши. И по окончании, когда все стали расходиться, он подошёл ко мне и сказал, что мне нужно ехать в Москву — в Литинститут, что тут я пропаду. Но мне надо было ещё отработать три года по распределению после окончания первого института.

Но в Москву я всё-таки решил ехать. К какому-нибудь настоящему Поэту. А было-то их не так много. Незадолго до этого в книжном магазине мне попалась маленькая книжка Юрия Кузнецова «Ни рано ни поздно», только что вышедшая в издательстве «Молодая гвардия». И я сразу самонадеянно решил, вот Он — тот Поэт, который должен меня понять. Каким-то образом отпросившись с работы (УНЦ Академии наук СССР), я поехал в Москву, благо в ней у меня было много родни (бабушки, дедушка, отец, сестра). Разыскал Союз писателей и всеми правдами-неправдами выцыганил у секретарши телефон Юрия Кузнецова. И позвонил.

В трубке раздался хрипловатый голос: «Слушаю».

— Юрий Поликарпович, я молодой поэт из Свердловска, Сергей Соколкин. Я бы очень хотел показать вам свои стихи…

После лёгкой паузы — ответ: «Но я вряд ли смогу помочь вам в смысле публикации… А что вы вообще хотите?».

— Знаете, — сказал я чересчур серьёзно, может быть даже торжественно, — мне просто необходимо, чтобы вы мне ответили, поэт я или не поэт. И стоит ли вообще мне этим заниматься. А то у нас в Свердловске и пишут не так, и публикуют другое…

— Приезжайте! — тут же последовал ответ.

И вот я на Олимпийском проспекте, в обыкновенном типовом доме. Поднимаюсь на лифте на пятнадцатый этаж. Дверь открывает моложавая симпатичная нерусская женщина. Я подумал, что ошибся дверью. Но она, видимо поняв моё замешательство, улыбнулась и просто сказала: «Вы Сергей? Проходите, Юрий Поликарпович вас ждёт». Иду по коридору мимо кухни, справа вход в кабинет. Поэт сидит за столом, спиной ко мне, что-то пишет. Несмело вхожу. Он тут же разворачивается, испытующе оглядывает меня с ног до головы, хитровато улыбается: «Ну, привет, Соколкин, садись, рассказывай». Я стал что-то невнятно бормотать о трудной судьбе молодого поэта на Урале, о том, что никто ничего не понимает и не хочет понимать…

— Стихи принёс? — строго спросил мэтр, сразу переходя на «ты».

— Да, конечно, — ответил я.

— Давай. — И углубился в чтение, кряхтя и покачивая головой.

И вдруг, положив на стол стопку листков со стихами, уставился на меня немигающими глазами, помолчал и тихо сказал:

— Знаешь, поэт ты гениальный, но стихи у тебя пока — говно.

Я сидел ни жив ни мёртв, не зная, как реагировать, а Кузнецов продолжал:

— Правда, некоторые из них можно и нужно публиковать здесь, в Москве, в журналах. Но они не принесут тебе славы. У тебя пока нет главного, основного, корневого стихотворения, за которое бы зацепилась критика и стала тебя поднимать. Вот у тебя есть задиристое стихотворение «Критикам». Но окончание неправильное. «„Моя фамилия Соколкин…“. У поэта — Имя!..».

Я тут же исправил (у меня это был как один из вариантов, но почему-то я его не решался поставить) и показал Кузнецову:

Я есть! И имя мне — Соколкин.

И хватит спорить, господа!..

— Правильно, так хорошо, — сказал Юрий Поликарпович, — к тому же ты добавил «Я есть!», — оно ещё усилило смысл. Молодец. А ругать будут, не обращай внимания, главное, пиши. И никогда не лги себе! Пиши правду. И ещё у тебя есть строчка «Сдёрнуть с неба Большую медведицу и подарить Свердловскому зоопарку». Свежий, смелый образ. Но убери эпитет — «Свердловский». Это как-то провинциально… Да и ассоциации со Свердловым неприятные появляются… А вот стихотворение «У Вечного огня» мне понравилось. Строчка «погибших там, мне, в общем-то, чужих» — настоящая… Хотя потом ты поймёшь, что все они, отдавшие жизнь за Родину, тебе не чужие, а родные, — свои…

Я, кстати, в первой же своей журнальной публикации — в «Уральском следопыте» № 3 за 1987 год напечатал это стихотворение с посвящением Ю. П. Кузнецову.

— Галя, Галя, я прав, посмотри, — закончил Кузнецов разбор моих стихов.

Не знаю, почему, а спросить было неудобно ни тогда, ни потом, свою жену Батиму он часто называл Галей, налегая на мягкую кубанскую «Г». Мы ещё о чём-то говорили, но память избирательна и не сохранила всего разговора… На прощание Кузнецов подарил мне свою книгу «Русский узел» с очень обнадёживающей меня подписью, которую через пару лет у меня стащили в общежитии Литинститута, в который я поступил в 1987 году.

Уже в дверях Юрий Поликарпович мягко пожал мне руку и сказал: «Как только напишешь что-нибудь значительное, жду тебя у себя. Звони и приезжай!».

Я окрылённый вылетел на улицу, — солнце светило веселей, небо было голубее, снег белее, а люди — все стали любимыми. И я бежал к своему Олимпу по Олимпийскому проспекту от русского поэта Юрия Кузнецова.

2

Второй раз я приехал к Нему через полгода, летом 1986 года. За месяц до этого из поездки в Москву вернулся замечательный писатель-сатирик Саша Дудоладов, передавший мне, что он то ли видел, то ли слышал (сейчас не вспомню уже), что Кузнецов на своём вечере хвалил молодого поэта с Урала.

— Это он о тебе говорил, — ничтоже сумняшеся уверял меня Саша, — а про кого ещё?! Логично.

Сладостно-обнадёживающе ёкнуло у меня где-то внутри, но сомнения, честно сказать, остались.

И вот я опять в Москве, на Олимпийском, 22. Жара, дышать нечем. Дверь опять открывает Батима. Увидела меня, ласково улыбнулась. Зашёл в прихожую, снимаю ботинки. А Батима говорит: «Тут Юрий Поликарпович на своём вечере — на вопрос, есть ли сейчас молодые талантливые поэты, отзывался о вас очень хорошо, сказал, что есть на Урале один поэт, он вам всем ещё покажет…». В этот момент из дальней комнаты появился Кузнецов и сказал то ли шутя, то ли серьёзно (я не понял), немного даже смутившись: «Не слушай женщину, это я не про тебя говорил, это я про другого… Проходи». И зашёл в кабинет. Я за ним. А сзади голос, почти шёпот Батимы: «Про вас, про вас он говорил, я знаю, это он сейчас что-то…».

Юрий Поликарпович читал мои стихи. А я жадно оглядывал полки с книгами, пытаясь запомнить, что читает поэт, чем дышит. На этот раз ему понравилось значительно больше стихов, в основном — любовная лирика. Особенно выделил стихотворение «Из сентября».

Несколько раз процитировал строчку — «Спиною к лету раздеваются деревья, рассматриваясь в лужах сентября».

— Хороший образ, настоящий. Ты стал немного понимать психологию женщины, а это очень важно для поэта.

Увидев в другом стихотворении строку «Великий поэт конъюнктурит» завёлся: «Сейчас нет великих поэтов, просто некоторые хотят таковыми казаться, хотят, чтобы их так называли. Посмотри внимательней, почитай. И не лги себе! Никогда». Увидев стихотворение «Сирень», расхохотался: «Ну, ты и завернул… „С утра по радио сирень передавали“… Галя, Галя, включай скорее радио…» Спросил, не собираюсь ли я поступать в Литинститут. Я сказал, что собираюсь на следующий год, но есть проблема с отработкой после первого института (кстати, с работы учёные меня отпустили до окончания срока отработки, думаю, наука от этого только выиграла). Кузнецов сообщил, что в следующем году семинар поэзии набирает Лев Ошанин, не Бог весть какой поэт, но поступать всё равно надо, чтобы быть в Москве среди таких же молодых способных людей. Нельзя, мол, вариться в собственном соку и т. д. Но меня убеждать не надо было. Я и так весь горел этим желанием и готов был отдать за это практически всё.

3

После поступления в Литинститут летом 1987 года я первым делом позвонил Юрию Поликарповичу. Сказал, что стал студентом. Он поздравил меня и пригласил к себе. Я тут же примчался. Дверь мне открыл сам Кузнецов. Устало проговорил: «Раздевайся, проходи». И пошёл на кухню. Я, как и в первые разы, пошёл в кабинет, но он окликнул меня и позвал за собой на кухню. Я зашёл. Там был ещё один человек, который очень смешно, как мне показалось в первый раз, себя вёл. Он как-то неуклюже суетился вокруг Ю. П., как-то заботливо его опекал, хотя реально всё путал и делал не так. Каждое слово он повторял раза по два-три, говорил быстро и отрывисто. Ростом он был значительно ниже, чем Ю. П., но восполнял своё меньшее присутствие кипучей деятельностью. Когда я вошёл, он замолк и вопросительно взглянул на Кузнецова. Тот нехотя открыл рот и произнёс как-то вяло: «Это свой, при нём можно». И невысокий человек (а оказался он поэтом Олегом Кочетковым) продолжил с вдохновенным возмущением громить какого-то неизвестного мне функционера СП СССР. На столе стояла пятилитровая банка с пивом, которая очень быстро закончилась. Появилась вторая. Я чувствовал себя как-то неловко: сижу с огромным поэтом, молчу, разговор идёт непонятно о чём, — давайте хоть пиво разолью. «Разливай», — говорят уже хмельные голоса. И разлил. Мимо кружки. Прямо на пол. Попало и на Ю. П., и на Олега. «Ах ты Господи!» — сказал Олег и продолжил обличительный монолог. Я вскочил виновато, чтобы вытереть. Но Кузнецов сказал: «Сиди, я сам». Неторопливо взял тряпку, как бы раздумывая, что с ней делать, и медленно стал вытирать стол и пол. А Олег всё говорил, ставил кого-то на место. Так я и запомнил то посещение: Кузнецов в мокрой одежде с тряпкою в руках и Кочетков, ниспровергающий какого-то неизвестного мне функционера.

4

Будучи ещё студентом первого курса Литинститута, я очень подружился с семьёй поэта Бориса Примерова. Часто бывал у них дома, близко дружил с их сыном Фёдором. И помню, как-то после прочтения моих стихов поэтесса Надежда Кондакова, жена Бориса Терентьевича, сказала мне очень важную вещь, о которой сам я, бывший провинциал-свердловчанин, до этого не знал, хотя смутно подозревал, догадывался, удивляясь, ходя по редакциям, почему мои стихи — даже когда их хвалят, не берут. Из «Нашего современника» меня отсылали в «Литературку», а оттуда — обратно в «Наш современник». Так вот она, узнав, что моими любимыми поэтами являются Есенин, Маяковский, Васильев и Пастернак, немало удивившись такому набору, сказала: «Сергей, вам будет очень трудно в литературной среде, вам всё время придётся бороться, вы не будете подходить ни в какие литературные обоймы. Правым, либералам, вы не подойдёте из-за патриотического содержания стихов, а левым, патриотам-почвенникам, — из-за некой продвинутой, модернистской на их взгляд формы». (Помогло появление прохановской газеты «День — Завтра», куда такое формо-содержание вписывалось как нельзя лучше, но это было потом — в 1992 году. Потом привыкли и стали печатать всё, или почти всё…)

И теперь я понимаю, что, вероятно, именно этим я и приглянулся Великому, но очень уставшему от бытовой борьбы поэту, приглянулся, несмотря на некоторые явные несовершенства тех моих стихов.

Ведь у Кузнецова — при явной глубинной почвенности и генном патриотизме — достаточно модернистская форма изложения, которая во многом сближает его не с Рубцовым, Примеровым, Куняевым или Сорокиным, а скорее с ранними Вознесенским и Бродским (хоть он и называл второго вторичным, а первому вообще отказывал в принадлежности к поэзии).

Так же к реальным, а не фиктивным модернистам (то есть развивающим язык, письмо, а не шокирующим своим необузданным «Я») можно отнести замечательного русского художника и великого подвижника Илью Сергеевича Глазунова (хотя он ни за что не согласится с этим моим заявлением). А вот Малевич — не модернист, он просто очень сильно переоценённое мёртвое квадратное гипертрофированное «Я».

Да, Кузнецов — модернист, не придумавший, но выстроивший свой космос не на пустом месте, не в хаосе и разрушении, а на крыше, если так можно выразиться, засыпанного пылью забвения — Мифа (и думается «Поэтические воззрения славян на природу» сыграли в становлении его мировоззрения далеко не последнюю роль).

Да, Кузнецов — гений. И теперь это тоже понятно. Гений, как и Пушкин, не стихами, — «выход» хрестоматийных текстов, как у любого большого поэта. А есть у него, кстати, и средние стихи.

Гений потому, что создал свой мир, свой образный ряд, свой язык, свою интонацию, по которой его сразу можно отличить от других стихотворцев и поэтов. Кузнецов соединил логику современного бытового (типового) языка с практически вымершими понятиями и образами.

Это язык, на котором говорил он один (подражатели не в счёт) и который в конце концов стал понятен не только пишущей, но и читающей братии. Люди свыклись и стали понимать как естественное — этот симбиоз бытового с возрождаемым языком и мировоззрением наших предков.

Но человеческая жизнь, даже гениальная, слишком коротка для такого титанического броска в бездну. Как пересаженная из других мест яблоня будет расти, цвести, но плодоносить может начать только через какое-то время (если вообще начнёт). Но главное, что дерево уже посажено, семя брошено…

Стихи у Кузнецова умные (разумные). Но лично для меня в его стихах, особенно в любовной лирике, не хватает чувства, пронзительной открытости сердца. Многие стихи, философские в том числе, поражают своей практически математической логикой, они как бы просчитаны на несколько ходов вперёд. Он, как хороший шахматист, двигает фигурки образов, прекрасно понимая, чего ему надо добиться, сочетая рациональное с иррациональным, высокое с низким.

Поразительно, Кузнецов, при всей своей несгибаемости, «олимпийскости», «богоизбранности» — не боится быть слабым и смешным, как бы отдавая противнику (критику, читателю), одну из пешек (и все хором кричат, что Кузнецов рифмует анекдоты и делает это достаточно плохо и неуклюже. Значит, он такой же, как мы, человек со слабостями, желающий лёгкого успеха). Ан нет! Зачем ему это было нужно, знает он один. Его творчество, его и законы. И следующим ходом у вас забираются и пешка, и ферзь, и король заодно… Стоит такое стихотворение, которое стоит десятков томов иных «классиков» (простите за каламбур)…

Но человеческое сознание инертно. Его надо ублажать, развлекать. В него надо силой пропихивать нестандартные, новые на данный момент мысли, обороты речи. И Кузнецову повезло. Рядом с ним оказался такой «пропихиватель» — Вадим Валерианович Кожинов. Неизвестно, состоялся бы Кузнецов без Кожинова в полной мере или нет. Это вопрос в пустоту. Слава Богу, что он был. И мы ему за это благодарны. Жалею, что никто сейчас не хочет или не может взять на себя эту тяжёлую работу. Ведь неизвестно ещё, чем она может аукнуться в будущем, принесёт ли дивиденды… Многие предпочитают только, как критик Б… констатировать факты существования тех или иных персонажей, уже давно отмеченных другими литераторами (чаще всего еще советскими)…

6

Судьба поэта трудна не сама по себе, а потому, что она Судьба Поэта. Критик, физик, строитель в тех же условиях чувствует себя намного лучше (нервная система менее расшатана, душа менее ранима, совесть может смириться с бытом). Ну подумаешь, — не печатают, зарплату не дают, начальник — дурак… Займёмся чем-нибудь другим, сменим работу, затаим фигу в кармане. А поэт так не может. Ни сменить работу (читай призвание), ни жить с фигой (как с нелюбимой женщиной). Поэт прост, как народ, прозрачен и чист душой, наивен и простосердечен.

Ложь его убивает, один из главных его принципов — не лги себе! Виктор Пеленягрэ, выпускник Литинститута — «маньерист» и автор нескольких широко известных поп-хитов, — как позже выяснилось, не брезговал и плагиатиком побаловаться (то строчку украдёт, то четверостишие, то целое стихотворение), за что даже «маньеристы» перестали ему руку подавать после того, как он выдал за свой — текст песни, исполняемой группой «Белый орёл» — «А в чистом поле система „Град“», на самом деле принадлежащий перу покойного друга и коллеги по цеху Андрея Туркина. Украл он четверостишие и у Юрия Поликарповича —

Ты женщина — а это ветер вольности… Рассеянный в печали и любви, Одной рукой он гладил твои волосы, Другой — топил на море корабли…

нелепо заменив в нём пару слов. А не подозревавшая ни о чём Ирина Аллегрова исполняла песню с украденными строками на различных «высоких» площадках. Когда она узнала об этом, она была просто в шоке. Пеленягрэ же, а встретил я его на одном из телефестивалей «Песня года», где исполнялись и мои песни, услышав мой недоумённо-возмущённый укор, как он может воровать чужие стихи, а тем более стихи известнейшего поэта, живого классика (на что он надеется, ведь это всё равно станет известно, он бы ещё у Пушкина своровал…), рассмеялся по-барски фамильярно и сказал, что это не плагиат, а заимствование (как будто хрен слаще редьки… «Справедливости ради» надо сказать, что это оказалось не единственное его «заимствование» у Кузнецова. — С. С.). И добавил, Поликарпыч, мол, не обидится. А «Поликарпыч» действительно знал об этом (здоровья, думаю, ему это не прибавило). Он всего лишь сказал мне: «Я даже не хочу говорить об этом. Счастья ему это не принесёт. Нет такого поэта. Кузнецов есть, а Пеленягры нет». Естественно, в суд он тоже подавать не стал, не тот уровень… Неестественно другое…

Где был Союз писателей? Почему Российское Авторское общество, созданное для охраны прав авторов, не сделало этого. Не отследило. Неужели так низок интеллектуальный уровень чиновников от культуры? А ведь в творениях этого сочинителя (и не только в текстах песен, но и в текстах, опубликованных в книгах, в частности, в книге «Как упоительны в России вечера», вышедшей в издательстве «Голос» в 1999 году под редакцией Т. Алёшкиной) «плавают» как у себя дома — многочисленные строчки Цветаевой, Есенина, Рубцова, Ахматовой, Пастернака, Гумилёва, Высоцкого, Тарковского, известных «дворовых» и авторских песен.

Удивительно, что Академия поэзии, возглавляемая замечательным поэтом Валентином Устиновым, приглашает откровенного плагиатора под свои знамёна, заявляя в своих выступлениях, публикуя в своих альманахах. Неужели же помощники Устинова, принимая человека в члены академии, не интересуются его «творчеством», не читают его стихов… Кузнецов, кстати, как рассказывал мне Устинов, скептически отнёсся к созданию академии и не вступил в неё. Он был абсолютно самодостаточен — в этом смысле.

7

Октябрь 1993 года.

После месячной отсидки (с 13 июня по 13 июля) в Бутырской тюрьме «За хранение и ношение оружия» (я делал журналистское расследование о поступлении в Москву оружия и… перестарался) я опять вернулся к работе в газете «День», в которой служил с 1992 года. Общественный резонанс был достаточно высокий, о моём аресте написали практически все либеральные и патриотические газеты, кто с сочувствием, кто со злорадством. И вот я опять работаю, пишу стихи, статьи, делаю интервью с известными художниками, писателями, космонавтами, деятелями Церкви.

И вдруг октябрьские события. Оборона Белого дома (мы, журналисты газеты «День», несколько ночей провели в здании Парламента, описывая происходящее). Утром 3 октября грязные, голодные и «холодные» (в здании было отключено электричество) разошлись по домам — поесть, поспать, прийти в себя.

Вдруг днём звонок от начальства — срочно приехать в бывший Краснопресненский райком КПСС, там собираются все «наши». Приехав, увидел Проханова, всех «дневцев», главного редактора «Нашего современника», «Народной газеты» и многих других. Вокруг царило радостное оживление, суета. Все поздравляли друг друга, оцепление вокруг Белого дома было прорвано, со стороны Крымского моста пришли большие колонны «Трудовой России», омоновцы, привезённые из других городов и ещё вчера избивавшие прохожих у метро Краснопресненская и на подступах к Белому дому, побросали щиты и дубинки и скрылись в неизвестном направлении…

Но каково же было моё удивление, когда среди «газетчиков-трибунов» я увидел «мирного поэта» Юрия Кузнецова. Среди всей этой суеты он выглядел как слон в посудной лавке, не знающий, куда деть своё большое тело. Физически, конечно, от него, как и от Бориса Примерова, не раз приходившего на баррикады у самого Белого дома, не было никакого толку, чем он мог помочь… Журналистикой не занимался, не писал о сиюминутном. Но быть в стороне он тоже не мог. Убивали его страну, его народ. И он был со своим народом, со своей Родиной. Потому что являлся яростнейшим государственником, державным строителем, имперским поэтом. И он был готов защищать своё Отечество, свою великую Державу, называлась ли Она Советским Союзом или Российской империей. Суть-то у них одна. И враг один.

8

После октябрьских событий, физического поражения оппозиции, разгрома газеты «День», над всеми нами, кто имел отношение к закрытой газете, к Проханову, навис вполне реальный дамоклов меч. Добрые люди рекомендовали нам какое-то время не только не ходить на работу (которой, впрочем, в тот момент уже не было), но и вообще уехать из своих квартир, а ещё лучше из Москвы. Над Прохановым реально нависла смертельная опасность. И продолжалось это не день и не два. И даже когда была открыта новая газета «Завтра» (ничем, впрочем, не отличающаяся от предыдущей), поначалу издававшаяся в разных городах России и бывшего СССР, ненависть к «красно-коричневым» и желание «либералов» «додавить гадину» (вспомните «интеллигентнейшую» Лию Ахеджакову) меньше не становилось.

Как-то незаметно исчезли несколько сотрудников газеты, перестали печататься некоторые бывшие авторы (правда, появились новые, гораздо более боевые), трусливо замолчали некоторые политики. А поэзия жила. Стал бойцом «тихий лирик» Борис Примеров, вовсю громил врагов своим словом и стариковской палкой добрейший Николай Иванович Тряпкин, не умолкал поэт и подвижник Валентин Сорокин. И, конечно же, не мог стоять в стороне от происходящего Юрий Кузнецов. И на страницах «Завтра» (и других патриотических изданий) появились его стихи «Что мы делаем, добрые люди», «Федора», «Где ты Россия, и где ты Москва?».

9

Всё произошедшее в октябре 93-го года ярко отразилось и лично на моей судьбе. Через несколько дней после чудовищного расстрела Парламента следователь Пустовалов по указу прокурора вновь «открыл» моё, давно закрытое «дело» (Проханова обкладывали со всех сторон). Но, слава Богу, и друзья были. Письма в мою защиту и поддержку кроме родной газеты написали редактора «Нашего современника», «Литературной России», «Русского Собора», «Народной газеты», «Палеи», председатели Союза писателей России и Москвы, писатели Виктор Розов и Владимир Солоухин…

И вдруг, как-то вечером прихожу домой, раздаётся звонок телефона. Снимаю трубку: «Это Кузнецов. Сергей, я слышал у тебя проблемы… В общем, я тут кое-что написал. Немного, но, думаю, хватит. Скажи, на чьё имя надо писать?..». Я чуть не заплакал, был очень тронут. Думал, ему не до этого, — ходит весь погружённый в свои мысли о вечном, нетленном. А ведь узнал, в тяжёлую минуту не поленился, не побоялся — написал. Да ещё и нашёл для меня тёплые, высокие слова, назвав меня «поэтом, одним из интереснейших в своём поколении».

10

Весна 1994 года.

У меня наконец-то вышла полноценная книга стихов, изданная по тем временам просто шикарно — с цветной обложкой. (Помог в издании Московский международный фонд содействия Юнеско. И лично — Зураб Церетели.) Я весь на подъёме, настроение хорошее. На службе в газете тоже всё отлично: сделал несколько интересных интервью. Напечатал в «Завтра» и других изданиях более десятка подборок стихов, обо мне написали Тряпкин и Примеров в «Лит. России». В общем, жизнь складывалась. К тому же благополучно и окончательно завершилась моя эпопея с Бутырской тюрьмой.

Не бывает худа без добра. Жена меня до этого много раз спрашивала, почему у меня столько стихов о любви, а ей я не посвятил ни одного… Я всегда отвечал, что ведь она рядом, я её очень люблю и у нас всё хорошо. А стихи рождаются страданием, переживанием. Вот и накаркал… За этот «Бутырский» месяц, в переполненной ворами и убийцами камере, где мы, не блатные, спали по очереди на одной шконке (кровати) три человека, я написал десять стихотворений о любви, посвящённых моей жене. Их тут же опубликовали газета «Завтра» (пока я ещё находился в Бутырке), «Московский вестник», «Московский железнодорожник», «Наш современник» и другие издания.

Так вот, циклом любовной лирики «У меня на тюрьме» и открывалась моя книга «Ангел в окровавленной слезе». Я с удовольствием дарил книги своим друзьям, сослуживцам, коллегам-поэтам и т. д.

И вот как-то около редакции, а она располагалась тогда в СП России, я столкнулся с Кузнецовым. Он стоял у открытого окна под лестницей и как-то сосредоточенно-рассеянно (первое — по глазам, второе — по движению рук, стряхиванию пепла) курил. Он был хмур, может быть, не здоров. Я, забежав в редакцию, взял из стола книжку, радостно её подписал и пошёл к мэтру. Он, беря книгу, лукаво улыбнулся и произнёс неторопливо: «Книжки во всю издаёшь, а вот у Тряпкина книжки давно не выходили…». Я как-то растерялся, не зная, как на это реагировать. И молчал. Кузнецов постоял, помолчал тоже и, видимо почувствовав некоторую неловкость, примирительно сказал: «Да ладно, ладно, это я так, — и, уже открыв книгу, добавил: — К тому же у тебя тут предисловие Тряпкина…». И вдруг удивлённо-возмущённо: «А это что за название раздела у тебя — „У меня на тюрьме“… Разве это название для настоящего поэта?! Ты что, уголовник?». Я «остолбенел», потом начал объяснять, что это, кроме всего прочего, образ нашего времени и т. д. На что он глубокомысленно, как всегда, заявил: «Не лги себе! У поэта не может быть такого названия. Разве Есенин или Блок могли так назвать книгу?.. Уголовник…». И как-то безнадёжно, махнув на меня рукой, поэт неторопливо удалился.

11

Апрель 1994 года.

Идём с женой от метро «Краснопресненская» к ЦДЛу. Вечер, темно, холодно. Перед Садовым кольцом встреча. Юрий Поликарпович. В пальто, без шарфа, белая рубашка, расстёгнутый ворот. Ветер развевает волосы. Как всегда, сосредоточен. Я дёрнулся к нему, но он уже увидел меня. Остановился и спокойно заговорил: «Всё нормально. Мы тебя приняли. Поздравляю. Ты член Союза… — Потом помолчал и добавил: — Были какие-то против, говорили, зачем нам люди из газеты „Завтра“, к тому же скандал этот с тюрьмой… Но я сказал, что главное — поэзия. А ты — поэт. И мы победили. Документы получишь в Московской писательской организации… Ну, пока…». У меня было впечатление, что он хотел ещё что-то сказать, но он промолчал, чуть-чуть ещё постоял, глядя на меня каким-то удивлённо-насмешливым взглядом. И пошёл — тревожный, замкнутый, сосредоточенный…

12

Прошёл год, может, больше. Мы опять с ним встречаемся в Союзе писателей России около редакции. Кузнецов курит. Настроение, видимо, хорошее. Улыбается. Увидев меня, бегущего мимо, окликает: «Привет, как дела, газетчик?». Говорю, что нормально, чувствую некоторую неловкость, почти вину. За прошедшее время мы только один раз увиделись на улице, я ни разу не позвонил. «Вот, — говорит Юрий Поликарпович, по-воландовски блестя глазом, — хочу тебе книжку новую подписать. Издана она, конечно, не Бог весть как, но всё равно получилась хорошей…». Протягивает мне её и начинает искать ручку. Я беру скромно изданную синенькую книгу, и в глаза мне сразу бросается её название (надо сказать, что именно с подачи Кузнецова я, как, наверное, и многие мои сверстники, стал уделять особое, почти культовое внимание названию книг). Книга называлась «До свидания! Встретимся в тюрьме». Я даже застыл, в голове у меня закрутился вихрь бессмысленных мыслей. Надо было что-то сказать, сделать. Мне вдруг стало безумно обидно и даже немножко жалко себя. И я почти нахамил: «Вы что, Юрий Поликарпович, уголовник, в тюрьму собираетесь? Что за название книги для настоящего поэта…». Кузнецов даже не сразу понял, что я сказал, как-то распрямился всем телом: «Что? Да ты…» И пошёл мимо меня, так и не подписав книги (единственной из пяти подаренных мне за всё время нашего знакомства)…

13

Май 1995 года.

Умер (повесился на своей даче в Переделкине) огромный русский поэт, мой старший друг Борис Примеров. Все в шоке. Никто ничего не понимает. Ещё несколько дней назад мы встречались, он приходил ко мне домой, читал мои стихи, показывал свои, одно посвятил мне («Микула»), как бы в ответ на мои стихотворения о Святогоре… Ужасное, жуткое горе. А тут ещё эта его предсмертная страшная нелепая записка, где он пишет, что во сне ему явилась Друнина и предложила опубликовать стихи других людей под его светлым именем… И поползли слухи один глупее другого…

Через некоторое время мы в газете «Завтра» решили посвятить Борису Примерову полосу. Я сделал небольшую «врезку» к его последним стихам, написал стихотворение его памяти. И стал обзванивать его друзей, знакомых — русских поэтов. Кто-то уже сам принёс в редакцию трепетные, полные слёз, строки о большом поэте, нежном друге, о жуткой невосполнимой утрате. До сих пор не могу без слёз читать воспоминания о Примерове Аршака Тер-Маркарьяна и Олега Кочеткова. С огромной теплотой вспоминаю отзывы о нём Валентина Сорокина и Виктора Кочеткова, Владимира Цыбина и Николая Старшинова, Марии Аввакумовой и Владимира Кострова. И я, конечно же, позвонил Кузнецову: «Юрий Поликарпович, вы же хорошо знали Примерова, скажите о нём что-нибудь…». «Не хочу, — раздалось в трубке, — так не поступают… Я не буду говорить о плагиаторе. Он для меня больше не существует».

— Я от вас этого не ожидал, — сказал я и положил трубку.

На душе стало вдвойне тяжело. Но что сделано, то сделано… А ведь Кузнецов, конечно же, понимал истинное значение и величину таланта Бориса Примерова.

P. S. А что касается его якобы плагиата… Представьте себе Ахматову, Цветаеву и Пастернака, ворующих стихи у Пеленягры…

14

Потом мы ещё неоднократно встречались. В составе делегации Союза писателей России ездили осенью 1995 года в Рязань на празднование столетия величайшего русского Поэта Сергея Есенина. Помню там Владимира Бондаренко, поэта Валентина Сорокина, писателя Владимира Солоухина, Прокушева, Куняевых, Ганичева, Артёмова.

Помню, что Кузнецова, как и многих других, возмутило краткосрочное прибытие на русский праздник Александра Малинина (он отпел, получил деньги (или наоборот) и уехал).

Помню, пьяненькие (с поэтом В. К.), стоя в какой-то клумбе (уже в Константинове), отдавали по-военному честь кортежу прибывшего туда с помпой министра культуры России Евгения Сидорова, бывшего ректора Литинститута, за что были удостоены «их» благосклонной улыбки и рукопожатия.

15

Конец весны 2003 года. Кабинет на первом этаже в здании «Нашего современника». Кабинет Юрия Кузнецова. Дверь приоткрыта. Захожу. Юрий Поликарпович сидит за столом, читает стихи и разносит их в пух и прах: «Ну, разве так пишут. Это же неграмотно…». Вокруг него, как цыплята вокруг курицы, сгрудились несколько человек, один подобострастно кивает: «Да, да, Юрий Поликарпович, вы правы, большое спасибо, обязательно исправлю, как я сам этого не заметил. Да, да, именно так. Это гениально!». Кузнецов, морщась, продолжает. Остальные внимательно слушают и тоже кивают. Кузнецов, сказав очередную фразу, отрывает взгляд от листа и, мягко торжествуя, весело или наоборот хмуро, если устал объяснять абсолютно очевидные вещи, оглядывает присутствующих.

— Нет, это никуда не годится. Иди переделывай, через год приходи. Человек благодарно берёт свою подборку и, прижимая к груди, благоговейно, как освящённый пасхальный кулич, выносит её и себя из редакции. Дальше очередь доходит до следующего и т. д. Почему-то мне показалось, что это его студенты с ВЛК. Может быть, я ошибся. Не знаю…

Увидев меня, Кузнецов нехотя кивнул и сказал: «Садись, жди». До сих пор жалею, что не записал всего этого разговора, точнее, поэтического разноса, устроенного Ю. П. своим молодым коллегам.

Когда последний из них ушёл, Ю. П. сказал: «Подожди, отдохну немного. Покурю». Закурил, затянулся, посмотрел в мутное маленькое окно, опять затянулся, затушил сигарету, долго вминая её в пепельницу, помолчал и наконец произнёс: «Ну что, давай стихи». Я протянул ему большую подборку — на несколько журнальных разворотов, как мы и договорились с ним по телефону. Он взял, положил, подумал и спросил: «А о себе что-нибудь написал, где родился, что делал? И фотография нужна…». Я достал из портфеля резюме и фото и подал Кузнецову. Фотографию он положил, не смотря, а вот резюме стал читать. И тут же, рассмеявшись, стал что-то из него вычёркивать: «Это нам неинтересно, это не для нас. Это к Ним… Лауреат телефестиваля „Песня года“… Песни исполняют Долина, Аллегрова, Буйнов… всего 45 человек… Да-а-а-а! Нет, нет, нет. Это нам не интересно! Это не поэзия…».

— Согласен, — ответил я, немного смутившись, — но вы просили написать всё о себе, что делал, чем занимался… Я и написал.

— Это нам не интересно. Нас интересует только поэзия, остального нет, остальное — к Ним…

К кому — к Ним, я мог только догадываться… Да и разве это в тот момент было важно? Юрий Поликарпович уже начал читать стихи. Лицо его было серьёзным и усталым. Он читал стихи и складывал листы в две стопочки. Одни в левую, другие в правую. Вдруг, дойдя до стихотворения «Памяти поэта-друга (памяти Бориса Примерова)», он как-то сконфузился, сделал недовольную гримасу и сказал: «Я не уверен, что это надо публиковать. Примеров сделал очень плохую вещь…»

— Вы имеете в виду его смерть? — спросил я.

— Я имею в виду его последние стихи, точнее, как раз не его стихи. Говорят, он их украл…

— Я тоже это слышал, но стихов этих не видел. К тому же он как поэт в десять раз сильнее тех людей, у которых он якобы что-то украл. Он огромный поэт. А то, что он сам написал в предсмертной записке… Так может, просто путались мысли… Кто знает, что испытывает человек перед смертью. К тому же он и без этого написал множество шикарных стихов…

— Может быть, может быть… — скомкал ответ Кузнецов, думая о чём-то своём, — ладно, пусть будет…

Через некоторое время дошёл черёд до стихотворения «Русский бомж», из которого Ю. П. предложил выкинуть две заключительные строфы, потому что в одной из них было слово на букву «б». Я не страдаю пристрастием к подобного рода писанине и даже являюсь её противником, но тут, как говорится, тема обязывала. Кузнецов согласился со мной, но сказал, что всё же в уважаемом литературном журнале публиковать это не стоит. Вот в книжке своей — пожалуйста. Если это тебе так важно.

Ну, отрезать, так отрезать! Очень ему понравилось стихотворение о Святогоре, Берегиня и «Люблю твой колокольный звон». И у нас уже насобиралась довольно большая подборка — примерно на четыре разворота. Но в нескольких (порядка десятка) стихах Кузнецов предлагал заменить некоторые мои строчки какими-то своими, «кузнецовскими», — нелепыми, на мой взгляд, в моих стихах.

Он мне доказывал, что так надо, а я говорил: Юрий Поликарпович, это ведь ваше видение, ваши строчки, они хороши в ваших стихах, а в моих будут выпирать. И вообще… В конце концов, — вспылил я после полуторачасового спора, — вы или берите, или нет. Я вас очень люблю и уважаю, вы мне очень многое дали, но я уже достаточно грамотный и как поэт, и как редактор, сам шесть лет руководил поэзией далеко не худшего издания. Я вас выслушал, но предпочитаю сделать по-своему, оставить эти строчки такими, какие они есть. В общем, я «сам — сусам».

Вдруг Кузнецов вскинул на меня свои удивлённо-возмущённые глаза и как-то нелепо, не к месту, как мне показалось, спросил: «Что, на моё место претендуешь?!». После этого разговор уже, естественно, не ладился.

И я засобирался домой, оставив только те стихи, которые ни у меня, ни у Юрия Кузнецова не вызывали никаких вопросов. Подборка и так получилась размером в два с половиной разворота. И вышла в десятом, октябрьском номере 2003 года. А в ноябре Юрия Поликарповича Кузнецова не стало.

Но я об этом узнал значительно позже и не проводил его в последний путь…

Я редко с ним общался. Не всегда так, как подобает с Великим Поэтом. И мне его очень сейчас не хватает. Выть хочется при мысли, что его лёгкое парящее перо уже ничего больше не напишет.

Но и того, что уже написано, хватит надолго, на века, быть может, — на вечность.

22 декабря 2008 г.

Сергей Юрьевич Соколкин родился 23 сентября 1963 года в Хабаровске. В 1985 году он окончил Уральский политехнический институт и впоследствии получил второе образование в Литинституте. В лихие 90-е годы поэт работал в оппозиционной газете «Завтра» у Александра Проханова.

 

Денис Ступников

Душа для подвига созрела

Юрий Кузнецов был глыбищей, гением, личностью титанической. Трудно поверить, что ещё несколько лет назад, в наше обмельчавшее время он ещё сочинял выворачивающие душу пророческие стихи и заканчивал беспрецедентную поэму вселенского масштаба «Сошествие во ад» (её первая часть «Путь Христа» — о земном пути Спасителя — увидела свет ещё в 2001-м).

Кузнецова всегда отличала тяга к эпичности, предпочтение символа метафоре и ощущение вселенского трагизма. Он воспринимал предназначение поэта в мессианском духе, напоминая, что «творцы эпоса были певцами, а пророки — поэтами». Однако, он не был склонен преувеличивать долю сакральной подоплёки в своих стихах, прямо заявляя: «Моя поэзия — вопрос грешника. И за неё я отвечу не на земле».

Моё знакомство с творчеством Юрия Поликарповича состоялось достаточно поздно. В 1996-м, учась на третьем курсе института, я купил электронный альбом «НЕ.ГО.РО» московской группы «Мегаполис». Среди прочих треков сразу выделил запредельно минорное «Отсутствие» — песню о высшей степени богооставленности. Глянул в буклет, кто автор слов — оказалось, некто Ю. Кузнецов. Примерно через год мой однокурсник Сергей Денисов — весельчак и балагур — торжественно вручил мне, как ценителю разных поэтических редкостей, небольшой сборничек в мягком переплёте. На обложке красовалось имя Юрия Кузнецова и суховатая дарственная надпись: девочки такого-то класса дорогим мальчишкам в День защитника Отечества. Волнуясь, что наткнулся всего лишь на однофамильца, я тут же судорожно принялся искать «Отсутствие», но оно оказалось на месте…

Осенью 1999-го я поступил в аспирантуру МПГУ и начал писать диссертацию о традиционной и авторской символике у Ю. П. Кузнецова и московских рок-поэтов. Тогда же мне предложили известить Мэтра о моих планах и пригласить его провести аспирантский семинар. По пути в отдел поэзии журнала «Наш Современник» я очень опасался, а не развернёт ли меня Юрий Поликарпович прямо на пороге с моей просьбой несуразной?! Но всё обошлось. Кузнецов по-доброму посмеялся над своим странным соседством с рок-музыкантами, но эксперимент благословил и прийти в Университет согласился. На прощание он мне подписал свою новую книгу стихов «Русский Зигзаг». А через два года на титульном листе только что вышедшей поэмы «Путь Христа» он мне предпошлёт поразительное напутствие: «БОГ В ПОМОЩЬ!»

На аспирантов МПГУ Кузнецов, конечно, произвёл фурор. Современники, впечатлённые внешностью поэта, его осанкой и умением держаться, вовсю мифологизировали его царственный взгляд и внушительный сиреневый плащ. С участниками семинара Кузнецов был откровенен, признавшись даже, что повесть «Худые Орхидеи» он сочинил по следам посетившей его белой горячки. Много говорил о символе в понимании философа А. Ф. Лосева и журил символистов блоковской плеяды за излишнюю схематизацию сакрального. Читал стихи (в том числе и свои знаменитые переложения анекдотов) и пародировал неких исполнителей застойного времени, положивших на музыку какие-то его произведения без предварительного оповещения и должного пиетета. Даже немного пофантазировал, как могло бы звучать «Я помню чудное мгновенье» в исполнении какого-нибудь хард-рокера.

(Замечу в скобках, что если задумчивый и медитативный электронный вариант «мегаполисовского» «Отсутствия» вышел весьма удачным, то первая версия с альбома 1986 года «Утро» ему не чета. Лидер группы Олег Нестеров бодро и даже ликующе (в духе патриотических ВИА 70-х) рассказывает о том, как «ты придёшь, не застанешь меня и заплачешь». При этом позволяет себе развязные интонации в самых глубоких строчках («чай, как звезда, догорая, чааади-ит»). Безжалостный мачизм Нестерова не имеет ничего общего с напряжённой кузнецовской рефлексией. Гораздо интереснее получилась песня группы «28 гвардейцев-панфиловцев» на короткое (всего восемь строчек) стихотворение «У рубежа» — о нынешней трепещущей России, зависшей над пропастью).

Спустя какое-то время я задумал писать статью о мотиве вина в лирике Кузнецова для тематической (да-да, это не описка!!) научной конференции в Твери. К моему удивлению, Кузнецов при упоминании об этом замысле оживился и пригласил меня в Литинститут на собственную лекцию о вине в мировой поэзии. Правда, когда я пришёл в институт к назначенному часу, выяснилось, что Юрий Поликарпович позабыл дома нужный конспект. Дабы не отменять занятия (на семинар пришли его студенты), Кузнецов сымпровизировал лекцию о метафизике славы. Его речь я зафиксировал на диктофон. Поскольку поэт не успел оформить эти идеи в отдельную статью, расшифровку той лекции (с незначительной редакторской правкой) я прикладываю к данному материалу. Публикуется впервые.

Потом связь с Юрием Поликарповичем у меня как-то прервалась. Я хотел взять у него интервью, но не довелось из-за болезни Кузнецова. 18 ноября 2003 года я возвращался со спектакля Юрия Грымова «Нирвана», где рок-музыкант Найк Борзов достоверно изобразил искания и метания Курта Кобейна. Конечно, после такого зрелища меня одолевали мысли об извечном трагизме поэтических судеб. Шёл обильный первый снежок, и было уже совсем по-новогоднему. Я сел в маршрутку, зарядил в плеер только что вышедший диск лучших песен «Мегаполиса». И во время «Отсутствия» НАХЛЫНУЛО. Я испытывал всё, кроме состояния, вынесенного в заглавие этой песни. Хотя, мне так показалось, что пространственно-временные координаты действительно куда-то отодвинулись, то есть в определённой степени отсутствовали для меня. А на следующий день я узнал, что 17 ноября Юрий Кузнецов преставился. До сих пор убеждён, что в тот снежный вечер он пришёл попрощаться со мной, дав мне знать о своём отсутствии на этой земле. Перед смертью он многое пересмотрел, уточнил, поправил. «Я долгие годы думал о Христе. Я его впитывал через образы, как православный верующий впитывает Его через молитвы, — написал Юрий Кузнецов в своём духовном завещании — последней статье „Воззрение“. — Образ распятого Бога впервые мелькнул в моём стихотворении 1967 года — „Всё сошлось в этой жизни и стихло“. Мелькнул и остался, как второй план. Это была первая христианская ласточка». Если в хрестоматийной «Атомной сказке» объектом поверхностной критики Кузнецова стали «дураки»-материалисты, уничтожившие своими бестолковыми опытами сказочную принцессу, то в одном из последних стихов он написал о её воскресении. При этом Кузнецов прекрасно отдавал себе отчёт, что такое может быть только перед Вторым Пришествием:

Царевна спящая проснулась От поцелуя дурака. И мира страшного коснулась Её невинная рука. Душа для подвига созрела И жизнь опять в своём уме. Ага, слепая! Ты прозрела, Но ты прозрела, как во тьме. А в этой тьме и солнце низко, И до небес рукой подать, И не дурак — Антихрист близко, Хотя его и не видать.

2006 год

Приложение

Ю. П. Кузнецов о славе

Давайте сегодня поговорим о славе. А слава это тоже одна из вечных тем, уважаемые. Что такое слава? Она имеет мощное значение для рода человеческого. Это один из сильнейших стимулов человечества. Если рассматривать христианство (а мы воспитаны в лоне христианской культуры), то здесь слава — это божественное начало, потому что славить нужно прежде всего. Бога… Когда славят Бога, то всегда эта слава — сияние Бога — изображена в виде нимба. То есть нимб — это и есть слава! И попрошу не путать с нимбом какую-то там ауру. Это есть опошление. Вы спросите: а зачем Богу-то слава? Он же Бог!!! Слава поднимает и очищает.

Чтобы я не забыл, скажу о том, какую славу видел Блок в стихотворении «К Музе». У него там какой-то «пепельно-серый» загорается круг. То есть демонический крут загорается над Музой. Значит она есть только Муза, но не Бог.

Вспомним ещё изречение древнее на латыни «sic tranzit gloria mundi» — «так проходит мирская слава». Такая слава очень кратковременна.

Слава также граничит с памятью. Кто славен (славные мужи) — те в памяти живут народной. Деяния того же Александра Македонского не были долговременными — его империя после смерти тут же распалась. А память о нём жива доселе. И поэтому Пушкин был прав:

И славен буду я, доколь в подлунном мире Жив будет хоть один пиит.

Вот так вот — «славен». А так как поэты будут всегда, то и слава эта значит — не сиюминутная. Не футбольная…

Есть ещё понятие «тщеславный человек» — значит «тщетная слава». Ему не важно, чтобы его помнили, когда он умрёт, ему важнее прижизненная слава. Важнее такая слава, о которой сказано: «Я точка та, что суть меняет фразы».

Есть слава героев. Нужно помнить их имена… А какая может быть слава героя, почившего в могиле Неизвестного солдата. Ведь имя его невидимо. Вот это вот явные признаки Сатаны.

Ну, наверное когда Пушкин с друзьями говорили «о доблести, о подвигах, о славе» не дословно, как я, конечно, говорили, но мыслили, наверное, в этом направлении. Можно много о славе говорить и даже Пушкин знал другую сторону славы — тщеславие. Но всё же он отделял одно от другого, потому как писал:

Он был рождён для блага мира И хоть для славы был рождён.

Благо выше! Для творчества слава не так важна. Недаром существуют расхожие понятия «известный поэт», «знаменитый поэт», «очень известный поэт», но «прославленный поэт» как-то говорить не принято. «Великий поэт» — да. «Пушкин — великий русский поэт» — так и было, ещё при жизни его. А вот и другой эпизод, из воспоминаний о Есенине. Есенин отдыхал на юге и зашёл в ресторан. Ну, выпил, конечно, как всегда, и начал обращаться к посетителям: «Неужели вы не знаете меня?!» Они: «Что? Кто?» Он: «Как, я же великий поэт Есенин!» Прямо как ребёнок думает, что все его знать обязаны. И тут же в Москве в кабачке, современники вспоминают, сидим, как-то всё обыденно, скучно, пусто. И вдруг дверь распахнулась, вошёл Есенин — и всё изменилось! Вошла слава… Есенин немного побыл и ушёл. И опять стало тускло. Сказано же у меня: «Когда приходит в мир поэт, то все встают пред ним».

А сейчас слава совершенно деградирована в миру. Она превратилась в рекламу. Расхваливают, рекламируют себя. Вся эта реклама по телевизору — это что-то страшное. Зачастую хвалят товар плохой, Хороший товар в рекламе не нуждается. Ну что там нужно человеку, ну мыло, это же всё он купит и так, без рекламы. А когда пошла конкуренция, все стали стремиться повыгодней продать. Реклама теперь господствует как в миру, так и в литературе. Как говорил Владимир Солоухин: «Беда — это оставаться безвестным. Пускай ругают — лишь бы был шум». То есть это тоже реклама, ведь люди в этом случае будут читать меня. Ну и что, книга вышла — пошумели вокруг неё и затихли, особенно в поэзии так. Это не слава.

То, что сотворила природа — это сияние. То, что сотворил человек — это блеск. Нельзя же сказать: «блеск святого» — потому что в данном случае это сияние.

Это поразительно, об этом стоит подумать, но у славян — много имён на ~слав. У всех славянских народов они встречаются — Вячеслав, Бронислав, Ярослав, Брячислав… Очень много подобных имён! Слава здесь тоже связана со светом, светом. Это загадка русской души. Ну и само слово «славяне» — тоже. Но и связь со «словом» здесь очевидна. Я говорю о том, что здесь выражаются глубины какие-то народные. И даже такое имя я встречал у Карамзина — Всеслав. Во как!

Вопрос из аудитории:

— Скажите, пожалуйста, а слава носит только положительный оттенок или и отрицательный тоже? Вот, например, Герострат, «геростратова слава».

Я бы не сказал, что это слава, это — тщеславие… Знаете что, если следовать логике этого фразеологизма, то мы можем сказать, что и у Иуды тоже слава, да? Не надо этого! Герострата бы так не воспринимали, если бы человечество постоянно совершенствовалось. Вот знаете, как Циолковский мечтал, что человечество когда-нибудь будет лучистым. Ну, сияющим! Там, кстати, много неясного ещё с Геростратом — хотя бы практически чисто взять. Как это один человек мог спалить такую громадину? За ним же явно стояла какая-то внушительная сила. Потом уже прижилось — «геростратова слава», но это же спорно всё! Какие ещё будут вопросы?

Реплика:

— Вот в Вашей книжке как раз есть стихотворение, посвящённое именам на ~слав. «Вечерняя песнь славянина» называется…

Да-да, действительно! Ещё ведь на ~мир исключительно много… Но меньше, гораздо меньше, чем на ~слав.

Вопрос:

— А вот ещё говорят так: «ославить». Это…

Позор, позор… Позорной славой покрыть значит. Понимаете, о тех, кого предают анафеме, нельзя же говорить, что их славой покрывают. Есть же память ещё, а не слава, вот как о Степане Разине память в душе народной сохранилась. Он же разбойник был, убивал, грабил, но память народная остаётся, не имеющая отношение к славе.

Денис Олегович Ступников родился 21 июля 1976 года. В 1998 году он окончил Орский филиал Оренбургского университета. Позже его приняли в аспирантуру Московского педуниверситета. Там он в 2004 году защитил диссертацию о Юрии Кузнецове. Помимо всего прочего, Ступников занимается также музыкальной журналистикой.

 

Владимир Цивунин

Память

Юрий Кузнецов. Поэт, накрепко и навсегда вошедший в мою жизнь. Только писать буду не о нём, а о себе. Ничего, тоже нехудший вариант…

Впервые это имя я услышал лет двадцать назад от моего тогдашнего друга Леонида Зильберга. Я тогда сетовал, что вот-де, прежде были большие поэты, сейчас их нет, всё как-то ровно, блёкло и неинтересно (в ту пору я только начал знакомиться с поэзией и, прямо скажем, очень наугад). Лёня, перед тем уже открывший мне Гумилёва, возразил: нет, большие поэты и теперь есть. И стал читать наизусть совершенно незнакомого мне прежде Юрия Кузнецова. Какие именно стихотворения — все не помню, запомнились только: «Куда вы леди, страсть моя, бредущая впотьмах…» и «Последний эмигрант». Заинтересовал меня этот поэт, стал брать в библиотеке его книги. И — поразился: действительно, поэт нешуточного масштаба. Многие в ту пору (да и сейчас ещё) знали его в основном по «Атомной сказке». Она — да, задевает мысль, будоражит, вызывает со-понимание, но всё-таки «содержание» её лишь повторяло и мою тоже, причём давнюю, мысль. Да вот это стихотворение:

Атомная сказка Эту сказку счастливую слышал Я уже на теперешний лад, Как Иванушка во поле вышел И стрелу запустил наугад. Он пошёл в направленье полёта По сребристому следу судьбы. И попал он к лягушке в болото, За три моря от отчей избы. — Пригодится на правое дело! — Положил он лягушку в платок. Вскрыл ей белое царское тело И пустил электрический ток. В долгих муках она умирала, В каждой жилке стучали века. И улыбка познанья играла На счастливом лице дурака.

Но куда сильнее поразило другое стихотворение — «Из земли в час вечерний, тревожный…» Такого мощного и жуткого образа я не встречал ещё нигде, доселе не видел ни одного стихотворения, в котором было бы показано такого же масштаба не то что одиночество, но как бы сама квинтэссенция одиночества, её ничем и никогда не преодолимая суть. Одиночество как трагическая форма бытия.

Вот это стихотворение, оно совсем небольшое:

Из земли в час вечерний, тревожный Вырос рыбий горбатый плавник. Только нету здесь моря! Как можно! Вот опять в двух шагах он возник. Вот исчез. Снова вышел со свистом. — Ищет моря, — сказал мне старик. Вот засохли на дереве листья — Это корни подрезал плавник.

Большинство стихотворцев могли бы указать тут на версификационные недостатки: «давно затёртые» рифмы (старик — плавник); трижды повторяющееся «вот» (причём то в одном, то в ином значении). А Кузнецову до этого — и дела нет. Он не стихотворец, он поэт. Он — «написал». Но речь, впрочем, не об этом. О том, как меня поразил сам этот образ, когда живое существо (скорее, существо-миф) обречено искать и не находить не то что себе подобного, но даже и просто свою среду обитания. А о ком сказано? Да ведь и о нас тоже. О каждом, может быть, человеке.

Но не буду долго останавливаться на одном стихотворении. Многие его стихи я переписал тогда в тетрадку (сразу следом за стихами Слуцкого). А книга «Русский узел» с иллюстрациями Юрия Селиверстова на годы стала моей настольной книгой. Самой этой книги у меня нет. Брал её в библиотеке на месяц, потом на месяц продлевал. Затем сдавал, и… брал в другой библиотеке.

Это был хороший для меня период, когда стихи я — не как сейчас, словно «по работе», а — просто читал, для себя, для души. Это был период открывания мной мира поэзии. Причём поэзии именно русской (то есть — собственно поэзии), потому что переводами из восточной поэзии, из немецкой, древней и современной, из XIX и XX веков поэзии французской — я переболел ещё чуть прежде. А тут начал искать в своей, отечественной. И что-то изменилось, и сильно, во мне — читателе. Прежде, в период увлечения иностранными авторами, я… ещё совсем не чувствовал именно поэзию. Искал в стихах нужные мне, близкие мне мысли, чувства, состояния, но ещё не саму поэтическую красоту. В чём это выражалось? Ну, например, в том, что перевод часто годился — почти любой, мысль он доносил, и довольно было с меня. А стихи-то не всегда и хороши были поэтически, это я позднее увидел.

Ну вот, значит, а тут увлёкся поэзией русской, то есть не переводной, а той, что написана на родном языке и передаёт не только мысль, чувство, но и красоту слога, самой подачи мысли или образа. И всё это хлынуло почти одновременно: полюбившийся мне первым Гумилёв, Заболоцкий, после которого я вдруг смог воспринять Тарковского (до Заболоцкого Тарковский мне никак не принимался, хотя посчастливилось даже заиметь собственный экземпляр, это в 1984 г., — просто чудом), «Подорожники» Николая Рубцова, поздний Пастернак (и в ту же пору — всё ещё переводы Ваксмахера из Элюара)…

И всё-таки самым первым поэтом, после которого я раз и навсегда понял, что поэзия не есть искусство только в ряд уложенной мысли, но и нечто большее, включающее главным образом понятие поэтической красоты самих стихов, был именно Юрий Кузнецов, мой современник. Именно после Кузнецова я почувствовал вкус к слову. И почти совсем (да не почти, а совсем) перестал читал переводную поэзию. Кроме красоты, мне потребовался и автор, сам поэт, его живое дыхание, а не только искусность переводчика-стихотворца. Почему именно Кузнецов? — Бог весть. Его стихи, скажем так, не всегда и изящны, но — вот же… Так и — Кузнецов.

И опять же — каковы они, эти его стихи. Юрий Кузнецов сразу возвысился над многочисленным стихотворным племенем как некая глыба, утёс, с которого видно и очень многое, и очень по-своему, и иногда очень глубоко, — так, как до него не удавалось увидеть. Ему совсем неинтересны были детали (своего рода «анти-Кушнер»), подавай одну суть. Потому и стихи — просты до смешного. Но, поскольку суть, — и задевают крепко.

Многие хочется здесь привести. Не буду. Каждый и сам найдёт всё, что ему нужно. Продолжу рассказ о самом Кузнецове.

То есть, как и предупреждал, — о себе. Жил себе потихоньку, читал, сам рифмовал. Хорошо жил, в общем-то. Наряду с другими поэтами читал постоянно и Кузнецова. Только отношение моего приятеля к Кузнецову вдруг изменилось (перестройка вообще многих вдруг разделила-развела). Прежде только хвалил и восхищался, теперь старался вспоминать пореже, начал бурчать что-то вроде: «Антисемит он, этот Кузнецов». Я в толк не беру, с чего он взял. Лёня тыкает мне в какое-то стихотворение — гляди. Прочитал — ничего не понял [позже вспомнил, это было стихотворение «Превращение Спинозы», кажется], где тут «антисемитизм» (которого, на мой опыт, и на свете-то не бывает), но понял, что в семье Зильбергов, при сестре его Лене и матери Циле Израилевне, которые прежде Кузнецова любили, теперь лучше бы лишний раз о нём не напоминать. Ладно, чего ж…

Потом в частной моей жизни случился такой обвал, после которого — чтоб совсем — уже, видимо, не поправляются. Зато появилось несколько… э-э… досуга. Что позволило мне отобрать кое-что из своих стихов и отправить их на конкурс в Литературный институт. Поступать туда особого желания не было — не видел для себя, что бы я, считавший себя уже сложившимся стихотворцем, мог оттуда взять. Когда бы прежде — в пору преподавания Арсения Тарковского — тогда бы, да, не раздумывая. Или хотя бы всего парой лет раньше, когда один из семинаров вёл ещё Давид Самойлов. Но к тому году Самойлов уже не вёл, а все другие мастера литинститута для меня не были авторитетны как поэты. Но — пришло приглашение на экзамены, и — как говорится, от нечего делать — поехал. Просто, чтоб только попробовать свои силы — смогу ли (много лет ведь как уже нигде и ничему не учился — вот и азарт).

Приезжаю в институт, смотрю списки абитуриентов по семинарам — батюшки, записан я на семинар… Ага, именно Юрия Кузнецова. Это был — такой подарок! Причём неожиданный. Несколько лет перед этим Кузнецов семинары там не вёл, а как раз с этого года снова взялся, о чём я и не знал. Повезло. Понял, что получаю возможность видеться и общаться не просто с большим поэтом, но — со своим любимым, из живущих при мне, поэтом. Для меня — «поэтом номер один» наших дней. (Поинтересовался тогда в приёмной комиссии: а как происходит распределение — кому на чей семинар попадать? Ответили: а мастера сами себе группы набирают, по стихам творческого конкурса. Гм, стало лестно. Но и воспринялось, как… совершенно естественное).

Первый раз увидел его так: стою с товарищами по поступлению рядом с малым корпусом, а в небольшой кучке народа дядька такой здоровенный, крепкий возвышается, глядит словно вдаль над головами. Узнал по фотографиям — Кузнецов. Стоит, пыхает беломориной…

Странно мне потом было общаться с ребятами, товарищами по поступлению. Всё не мог понять, почему они видят в своих преподавателях — только преподавателей, а не поэтов. А они, во-первых, своих будущих наставников прежде просто не читали, не знали, не слышали о них. Во-вторых, наверно, была у них цель — именно что получить образование и закончить институт, получить заветный диплом. Я же (кстати, вспоминая кузнецовскую же строчку «Но мимо едет Афанасий Фет и он плюёт на университет…») радовался скорее тому лишь, что могу напрямую общаться с поэтом с большой буквы…

Поэтом-кумиром? Нет, Бог миловал. Было уважение, был какой-то пиетет, но «глядеть в рот» не было никакого желания — я и сам поэт, чего там. И не глядел. Но слушать старался внимательно. Не потому, что учился — поэзии нельзя научиться, но — волею судеб — мне довелось стать свидетелем такого явления как поэт Юрий Кузнецов, и я должен был всё воспринимать, чтоб иметь возможность лучше понять его. Как явление.

Ещё в период поступления, до непосредственного общения с самим Кузнецовым, уже можно было узнать о некоторых чертах его характера. Причем совершенно случайно. Поинтересовались с товарищами в приёмной комиссии: каковы шансы поступить либо не поступить, всё-таки — конкурс, проходной балл, то, сё. Спрашивают: а вы к кому на семинар записаны? Я, отвечаю, у Юрия Кузнецова. А, говорят, ну тогда вам только ни одного экзамена не завалить — все и поступите, оценки уже не важны.

Дело оказалось вот в чём. Другие мастера-преподаватели, чтоб оставить себе группу из десяти студентов, приглашали на экзамены двадцать, а то и больше человек. Кому-то из приехавших издалека абитуриентов приходилось потом уходить ни с чем.

Кузнецов поступил не так. Без всякой подстраховки, только по стихам творческого конкурса, сразу же твёрдо отобрал себе десять человек, которых и пригласил в Москву. Дальнейшие экзамены для его группы были уже формальностью (ну, если не совсем двойка, конечно), их «конкурс» был уже пройден.

Наступила учёба. Каждый вторник — творческий день, отданный целиком семинарам. Несколько вторников с Кузнецовым — это щедро со стороны нещедрой судьбы. Однако по нашей маленькой группе с первого же занятия пошла трещина. Кто-то начат роптать: зачем я буду учиться четыре года у Кузнецова, чтобы на защите диплома он меня «завалил»! Я этих товарищей понять не мог: причём тут диплом? Да и не думалось мне, что Кузнецов станет кого-то специально «заваливать». Тем не менее, кое-кто начал сбегать к другим преподавателям. Первым ушёл Андрей Ширяев из Алма-Аты. Он успел подарить мне свою первую книжку, стихи в которой казались продолжением стихов другого, очень популярного и авторитетного для многих стихотворца, и с тех пор я об этом парне ничего больше не знаю.

Однако кто-то старался уйти, «сбежать» от Кузнецова, а кто-то — и оставался. Оставались, в основном, те, кто знал его и прежде — как поэта, а не как институтского профессора. На семинарах слушали очень внимательно, хотя говорил Кузнецов не больно-то живо, словно даже с неохотой. Спорить? Не помню, спорить, кажется, особо не приходилось. Просто не о чём было.

Занятия проходили обычно так. Юрий Поликарпович доставал откуда-то из-под спуда какую-нибудь «тему», которую со всех сторон и обкатывал. Например, тему «Детство». Например, тему «Имя». И приводил множество примеров из поэтов прошлых времён, иногда из более-менее современных, изречения мыслителей или отрывки из Библии. (Весьма подробно занятия кузнецовского семинара описала моя однокурсница Марина Гах, её записи опубликованы в «Нашем современнике»; номер, кажется, 11-й за прошлый год.) Это… было мне не очень интересно. Казалось не очень важным. Но много говорило о самом поэте Юрии Кузнецове. Своих собственных стихов он почти не касался, разве что если надо было для примера вспомнить.

Установочная сессия кончилась. Мы, получив контрольные, разъехались по домам до следующей сессии, до апреля следующего года. Образ жизни в ту пору у меня был таков, что корпеть над контрольными было, м-м… затруднительно. А время приближалось. Всё более отчаиваясь, написал Юрию Поликарповичу письмо, что вот-де, так-то и так-то, а есть риск того, что я, Ваш студент, ни подготовить ничего не успею, ни вообще на сессию приехать. Сильно надеялся, что вот ответит он чем-то вроде: ах ты, дескать, сукин сын, не дай бог не приедешь живым или мёртвым!.. — я сразу, бросив всё, и сорвусь, и буду в Москве. Ждал-ждал ответа, но он не пришёл. (Олег Б-в потом рассказал, что Кузнецов говорил им на семинаре, что вот-де пришло письмо от Ц., что хотел всё ответить да так как-то и не написал. Понятно всё, чего ж. У меня так же бывает). Сессия в Москве в институте началась, а я остался дома — учёбе конец. Очень черна была тогда душа моя…

К сентябрю, однако, кто-то уговорил меня, что можно досдать контрольные и экзамены после, а главное — чтобы приехать. В сентябре я опять был в Москве, но сдавать что-либо — никаких ни сил, ни возможности не было. В деканате написал заявление на академический отпуск, отстал на один курс. Зато опять был на занятиях Кузнецова…

Учёба так и шла у меня через пень-колоду. Та жизнь, которую я вёл тогда наполовину вынужденно, наполовину добровольно, — к учёбе никак не располагала. Притом вечная нехватка денег. А скоро и вообще потерял работу, на которой трудился ровно десять лет и неделю. На последнюю для меня сессию (это курс третий? или четвёртый уже? — так и не разобрался, неважно) приехал с опозданием на неделю (или две). Поликарпыч спрашивает: почему опоздал? А не на что было ехать, говорю. Ну к сентябрю, говорит, копи деньги заранее…

Легко сказать. Через пару месяцев после этого разговора я потерял и другую, случайно попавшуюся работу, и стал безработным уже надолго. С тех пор, с апреля 1995-го, никогда больше в Москве не был. Документы мои, поди, до сих пор в архивах института валяются — некому забрать.

На кузнецовском семинаре меж тем дела были тоже нехороши. По слухам, он громил студентов на своих семинарах в пух и прах. (Справедливости ради скажу, что другие слухи, напротив, утверждали, что разносы Кузнецов делал совершенно справедливо, и никакой такой «свирепости» вовсе не проявлял). И, похоже, тогда его семинар затрещал уже капитально. «Сбегать» от него к другим стали многие. Не буду их здесь называть, не хочу. Но боюсь, что и моя личная незадача оказалась связана с этим. Я не бросал учебу, не бросал семинар, просто материально не было возможности съездить до Москвы и обратно (тяжелее, отчаянней, чем в девяностые, не жил никогда; теперь-то уже — так, «цветочки» остались). Но Кузнецов, на общем фоне, видимо, решил, что и Ц. — из тех, кто смалодушничал, убежал от него. Во всяком случае, так мне показалось при позднейших встречах.

А они, слава Богу, ещё были. Проводился в Сыктывкаре семинар молодых авторов Коми. В качестве мастеров были приглашены от Москвы Сергей Есин (мой, тогда ещё не совсем чтобы бывший, ректор), Валентин Сорокин и — о, чудо! — Юрий Кузнецов! Ещё один шанс, ещё одну встречу подарила судьба.

Да ещё где? Прямо у себя дома!

Ну ладно, значит, семинар семинаром. Когда была возможность, я на нём тоже появлялся — сидел, слушал, наблюдал за Кузнецовым. Всё идёт как заведено в таких случаях — обсуждения соискателей (или как их там), обмен мнениями. А Кузнецов — что Кузнецов? — меня, своего незадачливого «студента», словно и не узнаёт (я ведь уже было вторую сессию пропускаю, год не встречались). Да и мне не сильно жжётся. Гордость против гордости. В один из перекуров таки отозвал меня в сторонку: «Ну, чего делать будем?» Я растерялся: «С чем, с институтом?» (Для меня-то уже понятно, что с учёбой — окончательно швах). А он словно и не расслышал про институт (тогда-то мне и подумалось, что по институтским делам он и меня в ренегаты записал), буркнул: «Надо в Союз писателей вступать» (в Союз писателей России, имеется в виду, — на том семинаре несколько человек в него приняли; у нас ведь ты до смерти можешь считаться в «молодых»). А я и не возражаю: «Хорошо, хоть сейчас», — говорю. «Тогда, — он говорит, — надо заявление отправить в Москву в Союз российских писателей, что, дескать, отказываюсь от членства там». (А меня туда приняли, хоть я и не просился; всего за несколько месяцев до того случилось — приняли даже почему-то без моего заявления, по рекомендации Александра Кушнера и Игоря Меламеда).

Вот-те красиво, думаю: меня туда приняли, выказали доверие и, своего рода, признание, а я им теперь пиши, что отказываюсь, мол, от вашего доверия и признания. Не сговорились мы тут с Кузнецовым. Мне, — веду волынку, — всё равно в какой Союз вступать, могу и в тот, и в этот одновременно, но ради одного — ни с того ни с сего отрекаться от другого (в который по воле случая на чуть-чуть всего раньше попал) — нет желания. Поликарпович ни уговаривать не стал, ни попрекать: что случилось — случилось. Просто ответил, что сразу в оба Союза — нельзя, да тем (то есть ничем) разговор и кончился.

(Хотя, чего греха таить, ближе-то мне, конечно, «кузнецовский», а не «кушнеровский» Союз — почти все мои лично знакомые литераторы — как раз в нём, в «писателей России» состоят, а не в «российских писателей», в который меня вот занесло. Во всяком случае, хотя бы его отделение у нас в Коми есть: правление, выборы там, собрания, кумовство опять же. А вот «кушнеровского» Союза, «демократического» — у нас в Коми всех членов — всего-то два с половиной человека. Какой уж тут Союз — только формальность, да разве что членский билет имеется).

Но я, вижу, совсем не о том рассказываю. Всё о себе да о себе, а о Кузнецове — лишь так, мельком, в эпизодах. А и пусть. Что он говорил на своих семинарах в Москве — помню. Что говорил на нашем семинаре в Коми, кого хвалил, а кого громил — помню, притом ещё и на магнитофон всё записывал. А говорить здесь об этом — вдруг расхотелось. Не потому что хотелось бы чего-то, какие-то его стороны, не показывать, а просто вот — хочется уберечь это в себе. Он ведь в моей памяти — просто живой человек. Просто человек, даром что за ним видится, возвышается — Поэт. И воспоминания мои — суть штука личная, интимная.

Были ещё два банкета, один общий, другой потесней. Там уже не было для меня Учителя-Поэта-Юрия-Кузнецова (да и у меня, на местном-то уровне, авторитет тоже не последний). Были просто поэты, кто лучше, кто послабей, но это уже неважно. Среди других и поэт Юрий Кузнецов. И это меня… просто очень радовало. И он тоже читал свои стихи, они у меня записаны на магнитофоне. И был он… неожиданно негордым человеком.

Более видеться с ним мне уже не доводилось. Периодически я, устало продолжая своё безнадёжное дело, отбирал что-то из своих стихов и отправлял их по самым разным журналам (примерно раз-два в месяц — в течение пятнадцати лет). В том числе и в «Наш современник», где заведовал отделом поэзии как раз Юрий Поликарпович. Ответов я, понятное дело, не получал ниоткуда. И от своего бывшего преподавателя — тоже.

Когда вышла его поэма о Христе, написал я ему письмо, причём написал почему-то «на ты», не как ученик, но как поэт поэту. Письмо было не злое, но жёсткое — кроме похвал, я постарался показать ему моменты, показавшиеся мне наиболее неудачными в его поэме (причём по его, кузнецовским, меркам неудачными). Очень меня тогда огорчила его дерзость — писать свое евангелие. Ответа, конечно, не было, да я и не ждал. Обиделся ли он? Не знаю. Во всяком случае, позднее одно письмецо, на одно из моих очередных посланий со стихами в журнал, от него всё-таки было. Отстранённо-официозное. Дескать, уважаемый Владимир Иванович, сообщите Ваши координаты для гонорара и проч. Ответил ему в том же ключе: спешу сообщить и проч.

Стихотворения потом в журнале появились, но было уже такое состояние, когда «нет ничего обидней слишком поздно пришедшего счастья» — и никакой радости это уже принести не могло. Тем более что и узнал-то о публикации я только через полгода через почти случайных людей, а самого журнала так и не видел. Как и гонорара, впрочем (потому и думал, что стихи так и не вышли).

Собственно, всё, что мне хочется сейчас сказать о Кузнецове — о самом Кузнецове, а не моём отношении к нему — я уже сказал (хоть ничего-то я и не сказал). Потому что остальное — ну вот настроение, видимо, такое нашло — повторяю, писать здесь не хочется. Да’ вот…

Игорь Вавилов, мой земляк, один из тех, с кем я поступал в литературный институт и кого долго полагал близким другом, сказал однажды: «Кузнецов дурак. Он проглядел, а мог бы иметь в тебе — такого ученика!» Тяжело было это услышать. Потому что Игорь был… несомненно прав. Ученик ведь не тот, кто учится (я не учился у него; учится — школяр), а тот, кто стремится понять. Или хотя бы запомнить.

Вместо эпилога

В одну из ноябрьских ночей 2003-го прочитал подборку стихов Юрия Кузнецова, опубликованную в сентябрьском номере «Нашего современника». И вздрогнул: такие стихи не то что публиковать — писать нельзя. Ведь жить после них — невозможно… Вечером следующего дня жена сказала: «Юрий Кузнецов умер». — «Как! откуда ты знаешь?» — «По радио передали». Поздно вечером сам слышу в новостях: «…похороны состоялись сегодня в Москве на таком-то кладбище». Позднее видел, как многие возмущались, что некоторые наши информационные каналы («Культура», например) даже не упоминали о кончине такого поэта. Но мне уже до этого не было никакого дела.

В год знакомства, в сентябре 1992-го, Юрий Кузнецов подарил мне (как студенту своего семинара) свою книгу «Избранное». С такой дарственной надписью, которой можно и гордиться, и очень дорожить, сберегая как семейную реликвию. Однажды, сколько-то лет спустя, я в сердцах чуть не отправил ему эту книгу обратно. Слава Богу, этого не сделал. Вот такой ему достался «ученик». Один из учеников. Надеюсь, не последний.

г. Сыктывкар

19–20 июня 2005 г.

Владимир Иванович Цивунин родился в 1959 году в Сыктывкаре. После армии он поступил на биологический факультет Сыктывкарского университета, но потом учёбу бросил. В 1992 году его приняли на заочное отделение в Литинститут и зачислили в семинар Юрия Кузнецова.

 

Валентин Малый

Нерастерянный рай

— А вы знаете, где я был этим летом? — Спросил Кузнецов, когда мы шумно зашли в аудиторию на творческий семинар в самом начале четвёртого курса. — Я был там, где никто из вас никогда не был, а если и будет когда-нибудь, то очень не скоро… — продолжил он, как обычно, задумчиво всматриваясь в окно.

— Но мы можем отгадать! — Воскликнула всегда жизнерадостная М.

— Бесполезно. — Отрезал мастер. — Даже не пытайтесь.

Какие только города, континенты и страны не возникали перед нами: Гватемала и Арктика, Сингапур и Курилы, когда нашему мысленному взору представал грозный Кузнецов то в окружении папуасов и пальм, то на фоне полярных ледников. Но никто не решался озвучить свою версию, ведь все мы хорошо усвоили ещё с первого курса: «На Руси выскочек и самозванцев не любят!» Кстати, в разряд последних мог угодить любой, одним лишь неосторожным словом. А в мире, столько укромных уголков… и догадаться, куда занесло тем летом Юрия Поликарповича, оказалось совсем непросто.

— Я был, — сказал он, наконец, победоносно смотря поверх наших голов, — на даче, во Внукове, безвыездно.

— Ну ну… — Еле слышно прошептал кто-то с задних рядов. Мы прыснули от смеха.

— Я же говорил, — он слегка повысил голос, — никто из вас там, — на этих словах он поднял указательный палец вверх, — не был и вряд ли будет когда-то. А между тем, именно там я узнал: время для написания моей поэмы у меня ещё есть. И пока поэма не будет закончена, я не умру. — Через год он закончит поэму. Той же осенью его не станет.

Я начинаю специально не с первого с ним знакомства, поскольку даже наше обучение у Кузнецова, наш набор на его семинар — результат случая, во многом характеризующего эту непредсказуемую личность.

Первый курс тогда никак не мог быть под руководством Кузнецова — у него уже был семинар, обучение которого «перевалило за экватор», что по студенческим меркам означает спокойное существование до выпуска без отчислений и прочих неприятностей. Впрочем, судьба кузнецовского курса, мастерски описана в книге воспоминаний бывшего ректора С. Н. Е., но с «ректорской колокольни» разумеется, а вот со «студенческой скамьи», необъяснимое для кузнецовцев событие той поры, выглядело совсем иначе. Я хорошо был знаком со студентом К., учившемся на злополучном курсе. И он, из сочувствия к нашему несчастью быть новыми кузнецовцами, однажды изложил мне своё видение происшедшего.

— Пойми, был самый обычный семинар, когда все обсуждения уже закончены и рукописи перестали летать по аудитории. Кстати, — К. прервался и взглянул на меня, — ты ещё не знаешь, как летают рукописи?

— Нет, — удивился я, — а как?

— Увидишь в своё время, — ответил К. — просто Кузнецов запускает в тебя твоей же рукописью с криком «Здесь ничего нет!» Ну вот, рукописи уже отлетались, конец года, одна из последних посиделок… Всё время Поликарпович говорит о чём-то, а в конце объявляет: «Я распускаю семинар». Мы, понятно, сначала подумали — «снова Поликарпович шутит», но он был абсолютно серьёзен, посоветовал найти себе других мастеров, пока есть время, сказал, что мы ему неинтересны и работать с нами дальше он не намерен. Поднялся и ушёл. А через несколько дней мы действительно узнали: кузнецовский набор расформирован. Теперь понимаешь, куда ты попал? — К. испытывающе взглянул на меня.

Так, на вакантном месте разогнанного семинара, оказался наш курс. В кулуарах постоянно слышались истории, одна невероятней другой, о «беспределе», когда «стариков попёрли без объяснения причин»… Однако, причины, как позже я узнал, были и довольно веские.

Обычно в Литинституте процесс обучения и творческие семинары не являлись взаимосвязанными. И, если за академические задолженности студент мог легко «вылететь», то творческая непрофессиональность очень редко становилась причиной для отчислений. Соответствовал тому и общий настрой — если на лекцию по, предположим, античной литературе необходимо было являться ровно в срок, с тетрадкой для конспектов и учебником под мышкой, то на семинар можно было придти с опозданием и явным намерением отдохнуть часок-другой, особенно в конце года. Кузнецов же был убеждён — семинары, а не лекции, на самом деле образовывают личность, именно поэтому, если обсуждений не предвиделось, творческие «посиделки», как их иногда называли учащиеся, превращались в лекторий, где темы определял сам Юрий Поликарпович. А в случае с разогнанным курсом, темой был «Образ Богородицы в русском искусстве». Напомню, в то самое время Кузнецов трудился над поэмой «Путь Христа». И сложно сказать, что именно подтолкнуло его к решению о роспуске семинара — нежелание студентов работать перед сессией или пренебрежение к теме, которой, так или иначе, посвятил он свои последние годы.

* * *

Был ли он воцерковлён? Не знаю. Думаю, что не был. Не был в привычном для нас понимании — чтении вечерних и утренних правил, посещении Богослужений, участии в Таинствах… Он был тем самым стариком, из своего последнего стихотворения, написанного за несколько дней до смерти, который «молится, как ведает». При этом все, даже те, кому творчество Кузнецова было неблизким, например, ещё один столп Литинститута Евгений Рейн, ставший преподавателем у меня, после смерти Юрия Поликарповича, отмечали особое, именно кузнецовское религиозное чутьё, где серьёзное и возвышенное нередко соседствовало с горькой усмешкой. Рейн даже говорил: «шутку Юрия сначала нужно разгадать, а разгадав, подумать — смеяться или плакать». Вспоминается хрестоматийное стихотворение Кузнецова «Атомная сказка», начинающееся в шутливой, почти игривой манере, свойственной народной традиции, а заканчивающееся до мурашек пробирающим четверостишием, когда, словно наяву видишь «улыбку познанья на счастливом лице дурака». Всё, сделанное им, и хорошее и, к сожалению, губительное для некоторых студентов — всё носило на себе отпечаток этой его горькой иронии.

Мы пришли на зачёт по творческому мастерству, бывший, в общем-то, формальностью. Те, кому надлежало покинуть семинар, уже покинули его после неудачного обсуждения (о примере неудачного обсуждения я расскажу ниже). Прочие же счастливчики протягивали мастеру зачётные книжки, где тот, исподлобья взглянув на студента, ставил свою роспись. Дошла очередь до меня. — Смотри! — Сказал Кузнецов и расписался. Я посмотрел: в книжке было написано «зачёт», а рядом стоял знакомый автограф. Оказалось, смотрели не все… и студент С. только дома увидел в своей книжке такое же размашистое — «незачёт». Он, как и многие до него, сначала подумал, что это шутка или ошибка и перезвонил Кузнецову, ведь времени на его перевод к другому мастеру уже не оставалось, к тому же на семинаре, где обсуждались стихи С., Юрий Поликарпович ни слова не сказал об отчислении.

— Да, — подтвердил Кузнецов, — я не зачёл ваши работы.

— То есть как, не зачли? — Спросил С. (к слову, он был отличником по академической успеваемости).

— А вот так! — Ответил мастер. — Ваши взгляды и стихи деструктивны. Я не вижу возможным вашего дальнейшего пребывания в институте…

Поговаривали, будто на глаза Юрия Поликарповича попался рюкзак студента С., молнию которого «украшал» перевёрнутый Крест (один из символов сатанистов). Символу же Кузнецов придавал огромное значение и не важно, разделял студент взгляды тех, чей символ болтался на его рюкзаке или просто носил перевёрнутое Распятие, как побрякушку, для Кузнецова символ означал ответственность. И точка. А вот одно из стихотворений студента С.:

«Коктейль крови и неба — Я упал с велосипеда».

Но почему Кузнецов обставил отчисление С. именно так? И почему многозначительно сказанное мне «Смотри!», было на самом деле адресовано С.?

* * *

Обсуждение на семинарах в Литинституте — это отдельный разговор, а обсуждение у Кузнецова — особый случай. Скажу сразу, за все четыре с небольшим года, проведённых мной рядом с Юрием Поликарповичем, я ни разу не наблюдал сцену, описанную мне на первом курсе студентом К., — никаких летающих по аудитории рукописей не было. А вот восклицание «Здесь ничего нет!» — чистая правда. При чём, говорилось это так — Кузнецов поднимал рукопись над своим столом довольно высоко, держал её на весу некоторое время, как бы взвешивая, и уже потом восклицал, кидая на стол бумаги. Сразу вспоминалось Библейское сказание о Валтасаре и чудесной руке, начертавшей на стене слова, расшифровать которые мог лишь пророк Даниил: «Бог исчислил твоё царство, оно взвешено на весах и раздроблено». Словом, «Здесь ничего нет!»

Одних это обижало, других приводило в недоумение, третьих веселило от души. Но сам по себе кузнецовский возглас ничего не означал — обсуждение вполне могло пройти успешно — просто ученические стихи действительно редко содержат в себе нечто существенное и Юрий Поликарпович просто констатировал факт. Мои рукописи тоже постоянно попадали «на весы» мастера и вердикт был неизменен. Но, повторюсь, решение о том, остаётся ли студент на семинаре, в подавляющем большинстве случаев оглашалось Кузнецовым сразу же после обсуждения. И «выслуга лет» здесь не играла никакой роли.

Уже на старших курсах (когда именно не помню, но точно после «экватора») студент М. выставил на обсуждение подборку стихов. И оппоненты, по регламенту семинара их было двое, в целом высоко оценили работы М. Настала очередь Кузнецова.

— В подборке М. — сказал Юрий Поликарпович, — я увидел три хороших стихотворения. Трёх хороших стихотворений во всей подборке недостаточно для продолжения учёбы на семинаре. Ищите себе другого мастера.

Сурово? Сурово. Но здесь всё-таки сохранялась возможность выбора. Случай же со студентом С. — единственный из запомнившихся мне, когда Кузнецов не предоставлял никакой альтернативы.

Были и те, кто уходил сам, на семинары, где отношение к учащимся оказывалось более демократичным. Евгений Борисович, например, часто пригревал у себя студентов, несогласных с позицией Кузнецова, они благополучно доучивались и писали хорошие, как мне кажется, вещи. А мой собственный интерес к чтению литературы в оригинале, не скрою, проснулся именно на семинарах Рейна, у которого, как я уже говорил, мне выпала горькая честь учится год после смерти Юрия Поликарповича.

Рейн, как обычно, разгуливал по аудитории, он и сейчас преподаёт, наверное, дай Бог ему крепкого здоровья.

— Однажды Ахматова спросила меня, — заговорил Евгений Борисович густым, очень сочетавшимся с его сдвинутыми чёрными бровями басом: «Женечка, а вы владеете иностранными языками, читаете ли книги в подлиннике»? — Нет! — Ответил я, — и, должно быть, мне уже не научиться? «Что вы говорите! Не надо ничему учиться, просто открывайте книгу и начинайте читать». — Вот так советовала мне Анна Андреевна. — Заключил мастер.

Откровенно сказать, я почему-то сразу поверил методу Ахматовой, дошедшему до нас через Рейна, и, сначала со словарём, а позже самостоятельно осилил «Of human bondage» любимого мной в то время Моэма, позже ещё несколько книг английских классиков и современников, потом во мне проснулся интерес к разговорной практике. Действительно, ахматовский метод невероятно доступен для чтения на любых, по крайней мере, европейских языках, (позже я с удовольствием проглотил L'Étranger Камю). К тому же, он снимает некий барьер, обычно возникающий при постижении новых текстов — уже учась на богословском, я читал короткие притчи на древнееврейском арабском и греческом… Спасибо Евгению Борисовичу и Анне Андреевне.

Не знаю, чей подход был более правильным, — Рейн часто пускал творческий поиск студента на самотёк, никогда не давил и добродушно советовал, над чем следует работать, молот же Кузнецова был беспощаден ко всем без исключения. Даже к себе самому.

Есть церковное Предание, когда ученики трёх Великих святителей — Василия Великого, Григория Богослова и Иоанна Златоуста до хрипоты спорили, что важнее — строгость святителя Василия, рассудительность высокопреосвященнейшего Григория или милосердие владыки Иоанна. Их примирили сами святители, явившиеся своим ученикам с наказом не создавать распри, ибо одних приводила к Вере прямота, других — умное слово, а третьих — снисходительность.

Конечно, святителем он не был. И к советской патетике в духе «зато он был светочем слова» и т. д., душа у меня не лежит. Но одно могу сказать точно — обычное у многих студентов представление, будто Кузнецов сам ничего не читал, кроме Есенина, и другим не давал — было очень и очень ошибочным. Учась уже на семинаре Рейна, мы легко могли дискутировать о Набокове и Довлатове, например. А сам Евгений Борисович был сильно удивлён, что мой любимый поэт — Пастернак, но более всего он удивлялся тому, как это терпел «суровый Поликарпович». Кузнецов был на редкость образованным, и рассуждения о его ограниченности — не более, чем миф. Кажется, моя последняя встреча с ним — яркое тому подтверждение.

Был семинар-лекторий, темой на котором стало обсуждение нами недавно вышедшего диска с фонограммами голосов выдающихся поэтов XX столетия. Мы слушали голоса Блока, Есенина, Твардовского. На диск, разумеется, попали и записи самого Кузнецова.

— Какие пожелания, — спросил Юрий Поликарпович, когда большую часть программных фонограмм мы уже прослушали.

— Мандельштам и Пастернак, — отозвался Г.

— Цветаева и Ахматова, — послышалось тут же.

— Бродский, — попросила Н.

— Пожалуйста! — Ответил мастер.

Оставшуюся часть занятия мы слушали своих любимцев.

— Что же тут эдакого? — Может возникнуть вопрос. — Сейчас ничего, но по представлениям большинства студентов современников упоминание вышеуказанных фамилий на семинаре Кузнецова должно было породить гром и молнии. Неправда. Просто он призывал не останавливаться на одних именах, не подражать тем, кому подражают все, смотреть шире, если угодно.

Как часто доставалось Пастернаку, так же могло «перепасть» и Данте, и Мильтону, «растерявшему Рай»… Пишу я это лишь с одной целью: познакомить вас с таким Кузнецовым, каким он был в жизни. Единственное и постоянное его требование (к сожалению, осмысленное мной, как всегда, поздно) — не останавливаться.

P. S.

А с утра позвонил телефон. И один из друзей, взявший почитать мои разрозненные воспоминания на предмет их правдивости, резюмировал:

— Всё-таки, ты приукрасил слегка, ведь Кузнецов не дописал свою поэму про Рай. То есть, если он действительно тем летом, во Внукове, был там, кто-то обманул его про время…

Не обманул. И поэму Юрий Поликарпович дописал. И здесь я уверен, хотя опубликованный в «Нашем современнике» вариант был назван отрывком из неоконченной поэмы. Просто нужно внимательно перечитать, зная эпический склад кузнецовского дарования. Если «Сошествие во ад» демонстрирует нам целую галерею персонажей и образов, то в «Рае» мы видим лишь скольжение от Древа познания к первым христианам, оканчивающееся грозным заветом Игнатия Богоносца:

«Там, на земле, среди Бога, добра и любви, Воют, ощерясь, живые могилы мои».

Тут нужно только напомнить, почему церковное Предание называет Игнатия Богоносцем — Христос, обняв именно Игнатия, когда тот был ещё ребёнком, сказал: «Если не будете, как дети, не войдёте в Царствие Небесное». (Мф. 18, 3) Где-то здесь, думаю, и кроется загадка «неокончености» кузнецовского Рая.

г. Пушкино,

Московская обл.

Валентин Вадимович Малый родился в 1982 году в Ростове-на-Дону. Он окончил Классический лицей, Литинститут и Православный Свято-Тихоновский Университет. Сейчас поэт работает пономарём в храме вмч. Пантелеимона.

 

Оксана Шевченко

Слова, туманящие взгляд

Впервые Юрия Поликарповича Кузнецова я увидела в Литературном институте им. А. М. Горького на вступительных экзаменах. Он принимал у нас первое испытание — этюд, творческое задание, представляющее собой эссе на выбранную тему. Мы сидели в аудитории в ожидании экзаменатора и мастера в одном лице, ещё не до конца понимая, что сейчас встретимся с человеком, который будет направлять наше творческое развитие в течение последующих пяти лет, а для кого-то из нас — станет ориентиром на всю жизнь. К тому моменту мы уже прослышали о крутом нраве Юрия Кузнецова, его «нетерпимом отношении» к женщине в литературе, о якобы разогнанном семинаре, который не оправдал ожидания мастера, ну и тому подобных вещах. Вообще, о Юрии Кузнецове ходило много «страшилок», но, забегая вперёд, скажу, что все они оказались небылицами.

Неизмеримо выше сплетен были его стихи — таинственные, загадочные, удивительно непохожие на всю современную поэзию. Они завораживали глубиной и силой поэтической интонации, лирической дерзостью, правдивостью. Мне неимоверно нравилась ранняя лирика Юрия Кузнецова, ко второму курсу я знала всю её наизусть. В метро, закрывая глаза, читала про себя:

Звякнет лодка оборванной цепью, Вспыхнет яблоко в тихом саду, Вздрогнет сон мой, как старая цапля, В нелюдимо застывшем пруду. …Сколько можно молчать, может, хватит? Я хотел бы туда повернуть, Где стоит твоё белое платье, Как вода — по высокую грудь…

Завораживало стихотворение «Отцу», которое считалось «визитной карточкой» Кузнецова, но на тот момент мне не было известно о трагической судьбе полкового разведчика Поликарпа Кузнецова, и поэтому смысл стихотворения был слегка прикрыт для меня:

Мне на могиле не просить участья, Чего мне ждать? Летит за годом год. — Отец! — кричу, — Ты не принёс нам счастья!.. Мать в ужасе мне закрывает рот.

…Итак, Юрий Кузнецов вошёл в аудиторию. Мы с интересом стали его рассматривать: высокий, крупный, величественный человек с серебристой копной волнистых волос, с правильной, строгой осанкой, он был несуетлив в движениях и спокоен. В его глазах — голубых, прозрачных — было то же русское спокойствие и неторопливость, постепенно она распространилась и на нас. На экзамен он пришёл точно ко времени — как потом оказалось, он всегда делал всё в срок и очень не любил, когда студенты опаздывали на семинары. Кузнецов быстро окинул нас взглядом, занял преподавательское место и нахмурил зимние брови:

— Ну что, здравствуйте! Я руководитель поэтического семинара, на который вы поступили, Юрий Кузнецов. Давайте знакомиться.

Голос у него был громкий, раскатистый и бодрый. Вот этим голосом он и начал чтение списка. Откликаясь на свою фамилию, каждый из нас вставал, выдерживая несколько молчаливых секунд под взглядом мастера. Очередь дошла до меня:

— Шевченко! — прочёл Кузнецов.

Я встала. Он поднял глаза и усмехнулся:

— А, так вы девица? Ха-ха, а по фамилии-то и не скажешь! Я думал, парень.

Наверное, это была единственная шутка, которая косвенным образом подтверждала ироническое отношение Кузнецова к женской поэзии. Говорили, что он не признавал за женщиной высокого литературного дара, максимум — литературное «рукоделие» типа Ахматовой или безликое подражательство. Но это витающее и процитированное кем-то мнение никак не подкреплялось реальностью, хотя бы потому, что на нашем семинаре девушек было достаточно. Тем не менее, вопрос значимости женской поэзии нас сильно волновал, и как-то мы услышали на него ответ из уст самого мастера. «Конечно, женщина в поэзии уступает мужчине, это факт, — говорил Кузнецов, — но в сложные периоды истории, в критических ситуациях, когда мужчина теряется, духовный потенциал женщин возрастает, в них проявляется особая сила — это хорошо видно и в поэзии тоже. Так что я признаю в женщинах талант и считаю, что в современной литературе много хороших поэтесс. Например, Аввакумова, Кузнецова, Сырнева…». А однажды он прочёл нам лекцию о творчестве Габриэлы Мистраль, которую назвал поэтессой высокого дарования, «крупного слога».

Наши семинары проходили по-разному, но всегда очень увлекательно. Учебный год начинался с теоретических лекций мастера. Он читал нам курс о вечных образах, которые пронизывают всю мировую поэзию — от «Илиады» и «Одиссеи» Гомера до современных авторов. В этот курс входили, например, такие темы: образ детства, образ дороги в литературе, сокровенное и внешнее в лирике, голоса в поэзии, образ имени в мировой поэзии, образ прикосновения, сила эпитета, поэтика мышления, возвращение как вечная тема мировой поэзии… Кузнецов говорил о поэзии ярко, завораживающее. После его лекций посещало вдохновение, хотелось писать стихи, воображение подсказывало глубокие образы, легко приходили долгожданные слова. Кузнецов умудрялся проследить рождение вечного образа в древней литературе, его развитие у поэтов разных эпох, и так концентрированно и чётко рассказать о его символике и глубине, что неожиданно этот образ становился близким, врываясь в твоё, пока ещё ученическое творчество.

У Юрия Кузнецова есть стихотворение «Книги», в котором он пишет о хорошей литературе:

Но попадаются глубины, В которых сразу тонет взгляд, Не достигая половины Той бездны, где слова молчат. И ты отводишь взгляд туманный, Глаза не видят ничего, И дух твой дышит бездной странной, Где очень много твоего.

Он показал нам эту великую поэтическую бездну, потому что сам был причастен к ней и больше всего на свете любил настоящие стихи. На его лекциях можно было ощутить дыхание поэзии, которая туманила взгляд тайной, и эта тайна казалась твоей. Курс лекций Юрия Кузнецова помог мне определиться с мировоззрением, с эстетическими взглядами, в процессе посещения семинаров формировалась иерархия ценностей, появлялось понятие о вкусе в литературе. Некоторые вещи, сказанные Юрием Кузнецовым, стали для меня открытиями, а потом осознавались как важнейшие истины. Например:

О чтении:

Для того чтобы развивать фантазию и воображение, необходимо вчитываться в стихотворения наших классиков, читать внимательно, вдумчиво, вживаться в образы, которые они создали.

О русской дороге и женском голосе:

Стихотворение Ивана Тургенева «Утро туманное, утро седое…» написано раздумчивым размером, с ленцой, по-русски, и лексика тоже раздумчивая, поэтому перед нами открывается широкое пространство. Возникает дремота дороги, дремота ума, приятные воспоминания, далёкие. Очень нежная и правдивая строка: «Тихого голоса звуки любимые». С трепетом сказано о любимой женщине. Лучшее, что написано о женском голосе.

О детстве:

Детство и старость схожи. Ну, во-первых, беспомощностью. Говорят, старики как дети. Кроме того, перед старостью — впереди — такая же бездна, которая у детства — позади, — тайна рождения и смерти человека.

Детство — время формирования поэта. Без детства нет поэта. Детство не должно проходить в городе, то есть в искусственной среде. В этом беда всего вашего поколения. Детство нужно проводить на природе — как делали все поэты от Пушкина до Рубцова. А поэт должен быть целен. То есть он должен соединить в себе различные качества.

Вы, конечно, знаете заповедь Христа: «Будьте как дети». А как это — как дети? Простодушными, наивными, цельными, органичными. Именно поэтому устами младенца глаголет истина. В течение жизни человек утрачивает детскую чистоту, искажает свою душу, а потом всю жизнь до старости пытается к этой начальной чистоте возвратиться.

…Гений должен быть простодушен, как ребёнок — ведь ребёнок духовен, близок к Богу.

Об эпитетах:

Каков эпитет — таков и поэт. Вам нужно научиться развивать эпитет на уровне пяти чувств — слуха, зрения, осязания, обоняния, вкуса. У каждой эпохи свои эпитеты. Но самые устойчивые — это эпитеты народные. Например, мать сырая земля (сырая — значит, живая), белая берёза (белая — значит, чистая, непорочная, божественная).

О прикосновении:

В стихах обязательно должен быть контакт с внешним миром. Контакт, касание, внутренняя связь. У каждого человека есть душа, и она бессмертна. Чтобы выразить душу, человек соприкасается с природой, с другими людьми, испытывает разные чувства. Душа — это огонь, костёр, который гаснет без пищи. Поэтому человек должен быть отзывчивым и соприкасаться с внешними сторонами мира. Яркий пример прикосновения из античной литературы — образ Антея, сына морского божества Посейдона и богини земли Геры. Антей был в силе только тогда, когда стоял ногами на земле, соприкасался с ней, и она как мать давала ему силы. И пока Антей соприкасается с матерью-землёй — он неуязвим.

Есть прикосновение потустороннего мира. В Евангелии от Матфея сказано, что когда Христос сошёл с горы, к Нему подошло множество народа, в том числе один прокажённый, который просил исцеления. Господь коснулся его — и исцелил. Христос исцелял и словом — это тоже прикосновение — прикосновение словом. Люди исцелялись от болезней, даже прикоснувшись к одежде Иисуса, но только с верой приходящие к Нему.

Толкнуть и прикоснуться — разные вещи. Прикосновение бывает и губительным. Прикосновение руки, ласка руки, нежное прикосновение, а бывает грубое — удар, боль. Поцелуй — это тоже нежное прикосновение, есть и поцелуй Иуды. Есть люди, нечувствительные к прикосновениям. А когда трогает — говорят: «Человека задели за живое», то есть коснулись. Беззащитные, чувствительные люди иногда ведут себя внешне очень грубо, вызывающе — это защита, тип моллюска.

От прикосновения происходит чудо — Моисей ударил посохом о скалу — и из камней забил источник.

Бывает, что между людьми проскакивает искра, молния — это тоже соприкосновение, накал чувств, которые сдерживаются.

Иногда соприкосновение порождает звук, по которому можно судить о его характере. Удар меча о щит — звук, глухой или звонкий. Пегас скачет по небу и ударяет копытом по вершине горы Парнас — раздаётся чудесный звон. Звон от горы Парнас, от прикосновения. Когда Моцарт и Сальери чокаются бокалами, бокал Моцарта звенит, а Сальери — нет.

Про некоторых девиц говорят: недотрога. Соприкосновение — царевна уколола пальчик иглой и уснула, а проснулась тоже от прикосновения — поцелуя царевича, необычного человека. В природе есть трава недотрога — вянет от прикосновения человеческой руки, отпустишь руку — снова распрямляется. Нельзя трогать дёрн — это губительное прикосновение.

Артур Шопенгауэр о прикосновениях:

«Стадо дикобразов легло в один холодный день тесною кучей, чтобы, согреваясь взаимной теплотою, не замёрзнуть. Однако вскоре они почувствовали уколы от игл друг друга, что заставило их лечь подальше друг от друга. Затем, когда потребность согреться вновь заставила их придвинуться, они опять попали в прежнее неприятное положение, так что они метались из одной печальной крайности в другую, пока не легли на умеренном расстоянии друг от друга, при котором они с наибольшим удобством могли переносить холод. — Так потребность в обществе, проистекающая из пустоты и монотонности личной внутренней жизни, толкает людей друг к другу; но их многочисленные отталкивающие свойства и невыносимые недостатки заставляют их расходиться. Средняя мера расстояния, которую они наконец находят как единственно возможную для совместного пребывания, это вежливость и воспитанность нравов. Тому, кто не соблюдает должной меры в сближении, в Англии говорят: keep your distance! Хотя при таких условиях потребность во взаимном тёплом участии удовлетворяется лишь очень несовершенно, зато не чувствуются и уколы игл. — У кого же много собственной, внутренней теплоты, тот пусть лучше держится вдали от общества, чтобы не обременять ни себя, ни других».

То есть, между людьми должна быть дистанция — своя, особенная, касаться нужно друг друга так, чтобы не сильно колоться, но и так, чтобы не замёрзнуть одному в этом холодном мире.

В классической поэзии много соприкосновений — Пушкин «Пророк», «Анчар». Некрасов — поэма «Коробейники»:

Знает только ночь глубокая, Как поладили они. Распрямись ты, рожь высокая, Тайну свято сохрани!

Прикосновение возможно на всех уровнях чувств: слух, зрение, осязание, обоняние, вкус — на всех этих уровнях возможно прикосновение. Тютчев «Летний вечер»:

И сладкий трепет, как струя, По жилам пробежал природы, Как бы горячих ног ея Коснулись ключевые воды.

Фет пишет о боязни прикосновения, преддверии любви:

В темноте, на треножнике ярком Мать варила черешни вдали… Мы с тобой отворили калитку И по тёмной аллее пошли. Шли мы розно. Прохлада ночная Широко между нами плыла. Я боялся, чтоб в помысле смелом Ты меня упрекнуть не могла. Как-то странно мы оба молчали И странней сторонилися прочь… Говорила за нас и дышала Нам в лицо благовонная ночь.

О поэтике мышления. Предмет и эпитет:

Ребёнок видит предметы и называет их имена: небо, деревня, земля. Был такой венгерский поэт в 20 веке Шандор Вереш, писал одностишия. У него есть такое: «Дерево, дым, трава». Дальнейшее развитие языка и мышления состоит в том, чтобы дать этим предметам определения. Дерево неподвижное, оно стоит — значит, стоячее. Дым и облако плывут, движутся, клубятся — значит, облако ходячее. А трава-мурава зелёная.

Эпитет в поэтическом творчестве очень важен. Вот у Алексея Кольцова, например, есть такая строка: «Соловьём залётным юность пролетела…» Эпитет залётный указывает на прорыв в другой мир, за горизонт. Или, например, «Не шуми ты, рожь, спелым колосом…». В этой строке не просто образное определение, но и народная мудрость — не шуми, рожь, полными колосьями, а то они осыплются. К тому же, зачем шуметь, когда всё уже созрело? Шумит то, что молодо-зелено.

На следующий семинар даю вам задание — возьмите несколько слов и придумайте к ним хорошие, образные эпитеты. Иногда из эпитета рождается целое стихотворение.

Мне персональное задание — придумать эпитеты к слову «молитва».

Семинар «Испытание на эпитет»:

Я придумала несколько эпитетов к выбранным словам — молитва, фонарь, свеча, скамейка, брови, враг, переулок. Юрий Поликарпович одобрил только эти: солёная молитва («По щекам заструились молитвы солёные»), осевая молитва («Осевая молитва монаха, на которой вращается мир»), тощий колос молитвы («Тощий молитвы колос в сердце моём растёт»), путная молитва, хромая молитва. Болтливая скамейка. Зимние старческие брови, ворчливые брови. Вороватый ночной переулок — есть попытка эпитета.

О сокровенном и внешнем в лирике:

Все мудрецы мира говорили о том, что жизнь — это тайна. Поэзия — тоже тайна. Без тайны нет поэзии. Есть стихи «внешние», но они забываются через поколение. После того, как рухнул советский режим, Маяковский стал не нужен. Правда, сейчас у молодёжи иногда возникает интерес к раннему Маяковскому, но только как к «разрушителю».

Сокровенное, внутреннее можно выразить внешними жестами: так у Ахматовой «Я на правую руку надела перчатку с левой руки…». Выдала своё волнение.

Есть жесты поэтические, а есть театральные. Например, «чеховский» подтекст: «Человека забыли!» (о Фирсе, «Вишнёвый сад»). Так через внешнее проявляется сокровенное: люди забыли о своей внутренней сущности.

О свойстве символа:

Символ сам смотрит на нас, когда мы на него смотрим. У Платона есть замечательное стихотворение «Перстень»:

Пять коровок пасутся на этой маленькой яшме; Словно живые, резцом врезаны в камень они. Кажется, вот разбредутся… Но нет, золотая ограда Тесным схватила кольцом крошечный пастбищный луг.

Стихотворение символично. Обратите внимание, когда вы разглядываете этих коровок в перстне, они как бы в ответ смотрят на вас и тоже вас разглядывают. Это символ.

О возвращении как вечной теме мировой поэзии:

Эта тема возникла в незапамятные времена. Ещё в первобытное существование человечества, когда мужчина-охотник надолго уходил в леса за добычей, а женщина его ждала.

В Евангелии есть хорошо известная вам притча о блудном сыне — это история возвращения грешника к Богу. Важно, что блудный сын вернулся НАВСЕГДА. Это полное возвращение.

Какова этимология слова возвращение? Возвращение — вращение — круг.

Все мудрецы мира улавливали эту особенность мира и человеческой души. Экклезиаст говорил: «Всё возвращается на круги своя».

У Вашингтона Ирвинга есть фантастическая новелла «Рип ван Винкель», герой которой — охотник — уходит в горы и теряется в тумане. Блуждая, он попадает на праздник гномов и решает повеселиться с ними, сыграть в кегли и выпить пива. Опьянённый волшебным напитком, Рип засыпает на 32 года, а когда просыпается и возвращается в свою родную деревню, то видит, что все забыли о нём и заочно похоронили. Он блуждает от дома к дому, но никто его не помнит и не узнаёт. Сначала его посчитали сумасшедшим, и только потом нашлась его родная дочь, которая уже сама была бабушкой. А в родных местах всё чужое. Так возвращаются путешественники.

Есть в литературе и «неполные» возвращения — на пепелище. Например, у Михаила Исаковского: «Враги сожгли родную хату».

Андрей Платонов «Возвращение». Иванов возвращается к себе домой и не понимает, что без него произошло с женой и детьми, они стали как чужие друг другу.

Есть в поэзии «призрачные» возвращения. Например, стихотворения Пушкина «Утопленник» и Лермонтова «Воздушный корабль». Здесь ещё важна цикличность: и мертвец, и корабль возвращаются всё время.

Возвращение может присутствовать в поэзии не полностью, частью — тоска по родине — тоже возвращение. Как у Цветаевой: «Но если по дороге куст встаёт, особенно рябина…»

Русские эмигранты много писали на тему возвращения, в том числе Иван Бунин и Георгий Иванов.

У Алексея Жемчужникова в 1871 году написано стихотворение «Осенние журавли»:

Сумрак, бедность, тоска, непогода и слякоть, Вид угрюмый людей, вид печальный земли… О, как больно душе, как мне хочется плакать! Перестаньте рыдать надо мной, журавли!..

А вот Фёдор Тютчев пишет:

Итак, опять увиделся я с вами, Места немилые, хоть и родные, Где мыслил я и чувствовал впервые И где теперь туманными очами, При свете вечереющего дня, Мой детский возраст смотрит на меня.

Это не возвращение, а посещение, на время.

На тему возвращения написаны два очень серьёзных романа — Томаса Вульфа «Домой возврата нет» и Марата Атабаева «Возвращение» (Туркмения).

О голосе в поэзии:

У поэта всегда есть голос, если нет — то это просто стихотворец. Если женщина пишет от мужского имени, то она должна передавать мужской голос. Если этого не получается — выходит простое манерничанье. Яков Полонский «Мой костёр в тумане светит» — передан женский голос.

В эпосе — многоголосье. Лирика — это один голос, это «я». Созвучья, рифмы — всё это наполняет поэтический голос особыми красками. «Не шуми ты, мати зелёная дубравушка…» — былина, но в ней очень сильно выражен голос. Голос всегда живой.

Лермонтов «В минуту жизни трудную…» — громадное значенье голоса.

Тональность песен русских почти всегда печальна. У поэтов печальный голос, грустный. Светлая тональность, но грустная. В поэзии Фета — более светлая тональность. Но оптимистичность бывает надуманной. Вот знаменитая обманка советской литературы: «Человек рождён для счастья, как птица для полёта». Во-первых, полёт — это ещё не счастье. А во-вторых, кто нам его обещал — это счастье? Для голоса создаётся пространство внутри стихотворения — изнутри. Тогда появляется своеобразная акустика. Стремитесь к тому, чтобы в ваших стихах звучали живые голоса, ищите свой голос.

И ещё несколько слов. Юрий Кузнецов никогда не навязывал нам свои эстетические взгляды и пристрастия, принимая творческую индивидуальность каждого. Сам о себе почти ничего не рассказывал, только если мы специально просили его об этом. Он даже ни разу не прочитал нам на семинаре свои стихи. Для этого мы ходили на его творческие вечера. Особенно запомнилось 60-летие Юрия Кузнецова в большом зале ЦДЛ: зал был полный, а мастер с удовольствием читал свои лучшие стихи, улыбался и даже смеялся, что вообще редко с ним случалось.

При этом Юрий Поликарпович внимательно следил за тем, чтобы никто из молодых авторов не попал под его влияние, избежать которого впечатлительным поэтам было трудно. Как только Юрий Кузнецов замечал свою интонацию или образ в наших стихах, он подзывал нас к себе: «А это что у Вас такое? — говорил он, подчёркивая волнистой линией строчку, — А? А это у Вас Кузнецов!» (В таких случаях он почему-то говорил о себе в третьем лице).

Однажды я попала в описанную ситуацию, и после не слишком строгого внушения Юрий Кузнецов сказал:

«Знаете, есть такие планеты — с большой силой притяжения. Другие планеты, приближаясь к ним, могут попасть в эту область притяжения и начинают вращаться в ней, не имея возможности вырваться из круга, преодолеть его… Вы понимаете, о чём я? От таких планет надо держаться на расстоянии. Это не значит, что ничего нельзя заимствовать — заимствовать можно. Но как только чувствуете, что вас затягивает — сразу же ловите себя на этом! Иначе вы потеряете себя».

Когда я слышу о том, что Юрий Кузнецов был суров в общении и ворчлив, мне становится обидно. Сложно представить себе более доброго человека. С первого курса он печатал своих учеников в одном из лучших толстых журналов России — «Нашем современнике», где занимал должность редактора отдела поэзии. Когда он видел, что кому-то из нас нужна помощь (в том числе и материальная) или поддержка, никогда не отказывал. Как поэт, он мог найти нужные слова, после которых всё вставало на свои места. Он дарил нам редкие, дорогие книги, заступался за студентов в учебной части, когда у нас возникали проблемы, он, действительно, руководил нами, хотя внешне это не было очевидным. Те, кто считал Юрия Кузнецова высокомерным и суровым, никогда не пытались понять его и услышать, да и просто — взять те знания, которые он щедро раздавал своим ученикам.

Спустя несколько лет я вспоминаю его поэтические семинары как самые чудесные дни, каждый из которых остался в душе, как и сама поэзия Юрия Кузнецова и его участие в моей жизни.

Оксана Владимировна Шевченко — поэт. Она окончила Литературный институт. В 2010 году молодая подвижница защитила в альма-матер кандидатскую диссертацию «Творческий путь Юрия Кузнецова».

 

Григорий Шувалов

Последний семинар

В 2003 году Юрий Кузнецов набрал свой последний поэтический семинар. В нём оказалось 15 человек со всей России: Кузнецов принципиально набирал семинар из провинции. Честно признаюсь, о поэзии Кузнецова мы, молодые провинциалы, слыхом не слыхивали, и это не наша вина. За время вступительных экзаменов он показался нам всего два раза: на творческом этюде и на итоговом собеседовании. Был он молчалив, задумчив, было видно, что ему как-то не до нас.

После собеседования мы в общежитии устроили свой «разбор полётов» и не оставили камня на камне от поэзии Кузнецова. Впрочем, неудивительно, что поэзию Кузнецова мы поначалу восприняли в штыки: новаторства, т. е. словесной эквилибристики, в ней было мало, а образы его нам казались слишком вычурными. Ногти, когти, ноздри, змеи, груди — выпирающие из его стихов и первым делом бросающиеся в глаза неопытному читателю, ничего кроме насмешки не вызывали. Кто бы мог подумать, что строчка: «Мне снились ноздри, тысячи ноздрей, / Они стояли над душой моей», в действительности окажется пророческой. Именно так и произошло на похоронах Юрия Кузнецова, на которые пришла отметиться вся «патриотическая» тусовка.

Хотя обижаться на Юрия Поликарповича нам было не за что. Во всяком случае, его рецензия на мои стихи была положительной:

«Стихи простоваты, но чисты и светлы, даже если и с грустинкой. Он думает о своей судьбе:

„Я не знаю, для чего я выжил, И зачем прошёл я этот путь. Чтоб обидеть тех, кто не обижен, Тех, кто не обманут, обмануть?.. Чтоб зажечь потухшие вулканы, В океан отправить корабли И открыть неведомые страны Всем забытым жителям Земли?..“

Тут обнадёживает глубокий и загадочный эпитет „забытые жители“. Кое-какая надежда есть». Коротко, но по существу. Рецензия же на мой творческий этюд на тему «Воспоминания о первой любви» была ещё скупей: «Хорошо. Мало поэзии. Так сентимент».

Осенью начались творческие семинары. У Кузнецова была своя особенная образовательная программа, состоявшая из обсуждений и тематических лекций. Он считал, что можно научиться писать стихи. В своих тематических лекциях он обращался к творчеству поэтов и писателей разных стран и эпох. Я помню его лекции о детстве, о родине, о детской литературе. На этих лекциях звучали стихи Гёльдерлина и Габриэлы Мистраль, Светланы Кузнецовой и Владимира Соколова. Многое, что говорил Кузнецов, было спорным, так, например, он обрушился с критикой на «Алису в Зазеркалье», говорил, что не нужно обманывать детей — никакого Зазеркалья нет. Было странным слышать такое от поэта. Целая лекция была посвящена поэзии Есенина. Говорил он примерно следующее: Есенин — поэт осени, осеннее настроение доминирует в его стихах. В целом Есенин — поэт метафоры, но у него есть один символ: «И целует на рябиновом кусту / Язвы красные незримому Христу». У него была своеобразная манера вовлечения студентов в дискуссию: «Так, а что скажет Тверь? — вопрошал он приехавшую из Твери Женю Шестову. — А что Курск?» — невозмутимо обращался он к следующей студентке, как будто представители всех русских городов собрались на литературное вече.

Лекции чередовались с обсуждениями, всего удалось обсудиться только пятерым: Александру Дьячкову, Сергею Бачинскому, Андрею Ставцеву, Жене Шестовой и мне. Главный упрёк, который Кузнецов поставил мне в укор на моём обсуждении — отсутствие своего мировоззрения. Причиной тому было моё раннее стихотворение о любви декабристки к своему мужу, декабристов он считал разрушителями России. Ругал за слепое следование традиции, когда я на вопрос о своих любимых поэтах назвал имена Пушкина, Есенина и Рубцова. «Вы идёте проторённым путём», — говорил он.

Однажды на наш семинар зашёл какой-то сторонний слушатель и во время лекции вдруг вскочил и стал читать стихи Довлатова:

Французик молодой Был просто очарован Пикантной полнотой Натальи Гончаровой.

Кузнецов немедленно попросил хулигана выйти. Тот упёрся, стал кричать: «Вы — трус! Что вы мне сделаете? За охраной пойдёте?!» Кузнецов выдержал долгую паузу, и снова попросил кричавшего выйти. Тут мы уже не выдержали и встали, чтобы вывести хулигана, но тот, поняв, что Кузнецов на его провокацию не поддаётся, предпочёл ретироваться из аудитории. Когда мы спросили, кто это такой и откуда вообще взялся, Юрий Поликарпович кратко ответил: «С улицы». Оказалось, это его бывший студент, которого он отчислил с семинара.

К сожалению, наше знакомство с мастером оказалось кратким. Накануне одного из семинаров мы узнали, что Юрий Поликарпович скончался. Малый зал ЦДЛ, где проходило прощание с поэтом, был забит до отказа. Публика была самая разношёрстная, помимо истинных друзей и почитателей Кузнецова, пришли отметиться и немало случайных людей из «патриотической» тусовки. Началась томительная процедура прощания: звучали дурные стихи, написанные на скорую руку благодаря подвернувшемуся случаю, бичевали телевизионщиков, которые не соизволили приехать. Один известный политик, которого мы впоследствии окрестили «человек-ноздря», пытался казаться своим в доску, долго говорил и закончил где-то подхваченной и запомнившейся цитатой: «„Лицом к лицу лица не увидать“ — как сказал кто-то из поэтов…». «Кто-то…», — ядовито выдохнул один из присутствовавших литераторов.

Из ЦДЛ процессия с гробом покойного отправилась в Большое Вознесение, где должно было проходить отпевание поэта. Атмосфера в храме стояла тревожная, свечи, поставленные людьми, вдруг ощутившими себя «друзьями» поэта, ломались пополам и падали. Наш семинар в полном составе стоял неподалёку от гроба, наблюдая за происходящим. Отпевание прошло быстро, так же быстро отчеканил слово об умершем священник. На кладбище мы не поехали, слишком тягостное впечатление оставил по себе этот день.

Семинар Кузнецова, оставшийся без мастера, руководством института решено было сохранить. Два месяца нас передавали из рук в руки — искали достойного, в итоге новым мастером был назначен критик Владимир Гусев, через полгода успешно его разваливший. Мы разошлись по творческим семинарам — не все остались в поэзии: кто-то ушёл на прозу, кто-то на публицистику, кто-то на детскую литературу, кто-то учится до сих пор. Имя Юрия Кузнецова, как вспышка сверхновой, напоследок озарило нас своей творческой энергией, многое с тех пор прояснилось, высветилось в новом свете, но притяжение, созданное им, до сих пор не ослабевает.

Григорий Шувалов родился в 1981 году в Карелии в посёлке Ладва. Большая часть его жизни прошла на Вологодчине в посёлке Шексна. В 2003 году он поступил в Литературный институт и был зачислен в семинар Юрия Кузнецова. После смерти учителя Шувалов перевёлся в семинар Евгения Рейна. Впоследствии он основал поэтическую группу «Разговор».

 

Дмитрий Орлов

До апокалипсиса далеко

Изношенное сердце

Писать о творчестве Юрия Кузнецова — трудно, писать воспоминания о Кузнецове — трудно вдвойне. Кузнецов — это два явления в одном: человек Юрий Поликарпович Кузнецов и грозно сияющий мир его творчества. Эти два явления и нераздельны, и до конца неслиянны. Они взаимно переливаются, полностью никогда не совпадая. Поэтому в каждом случае необходимо чётко представлять, в какой степени присутствует человек Кузнецов, с неизбежной человеческой субъективностью и сиюминутностью, а в какой степени тот величественный мир, который сам о себе свидетельствует и сам себя доказывает. Попробую пояснить на примере.

Последний раз я видел Кузнецова 8 октября 2002 года. В середине дня с портфелем в руках я шёл привычным маршрутом по делам, не связанным с литературой, в интересах заработка. Вокруг всё было серо, хмуро и грязно. Помнится, на меня накатили тяжёлые мысли о моих занятиях литературой: «Пусть мне мало что удаётся напечатать, но и сам я недоволен тем, как у меня получается. Так зачем же мучиться? Не пора ли закончить затянувшуюся игру в писателя?» На душе было по-настоящему тяжело, до безысходности. Я свернул с Тверской и пошёл по правой стороне вдоль Страстного бульвара. Шёл, повторюсь, привычной дорогой, дороги не замечая. Через несколько минут я неожиданно упёрся в ограждение газона. Стало понятно, что «автопилот» отключился, и я зачем-то зашёл на сам бульвар. Я остановился, поднял взгляд… и увидел Юрия Кузнецова! Он с величием византийского императора восседал, в берете вместо короны, на высоком сиденье в проезжающем по Страстному троллейбусе и туманным взглядом смотрел в окно и в неведомые дали своего творчества. Троллейбус, остановившийся в «пробке», бульвар и прочее я увидел потом. Потом и сообразил, что был вторник, и Кузнецов ехал, видимо, на семинар ВЛК в Литинститут. Различать предметы и обстоятельства времени и места я начал во второе мгновение, а в первое — я увидел уверенную красоту и мощное спокойствие того мира, который нёс в себе Юрий Кузнецов. Внутри у меня сильная и тёплая волна всколыхнулась и смыла все мои сомнения.

К чему, спрашивается, я рассказал этот эпизод? Вот к чему. Пишущие о Кузнецове, даже очень хорошо его знавшие, зачастую не вполне отдают себе отчёт в том, на что они смотрят и на что они реагируют. Многие пишут, что Кузнецов был высокомерен, а я говорю, что в Кузнецове не было ни капли высокомерия, но было — ещё раз повторю это слово — величие того огромного поэтического мира, который стоял за ним. Многим окружавшим поэта хотелось, чтобы Кузнецов как-нибудь сдал свои передовые небесные позиции, как-нибудь сморщился, согнул бы свою негнущуюся шею и сказал бы: «Не отталкивайте меня, я такой же, как вы, просто я пишу такими громкими словами». По-человечески ему было бы проще, но в его творчестве появилась бы червоточина, через которую бы начала утекать сила. Однажды на семинаре ВЛК Кузнецов говорил о теме «Веселие пития», мол, сейчас нет поэтов, способных поднять эту тему на высокий уровень. «Об этом мог бы сказать N, но он был слишком труслив. Его затюкала советская пресса, и он потом стал косить под дурачка. А с дурачка какой спрос?» Кузнецов же не был труслив, не «косил под дурачка», он с достоинством нёс тот Божественный дар, который был ему вручён. Чего стоило человеку Юрию Поликарповичу Кузнецову нести такую неземную тяжесть? Супруга Юрия Кузнецова Батима рассказывала, что врач, делавший после смерти Кузнецова вскрытие тела, спросил: «Он работал грузчиком? У него сердце изношенное, как у столетнего старика». Такова человеческая цена поэтическому подвигу.

Поэтический семинар Кузнецова

Чтобы дальше писать о гигантской личности Кузнецова, необходимо точно обозначить в пространстве то место, с которого я смотрел на него. Пишущий эти строки имел счастье в течение двух лет — с осени 1999 по весну 2001 — вольным слушателем посещать поэтический семинар Юрия Кузнецова в Литинституте для студентов Высших литературных курсов. В то время мне было 35 лет, и охарактеризовать меня можно было примерно так: писатель, ищущий свои пути в литературе. К тому времени я был знаком с поэзией Кузнецова более полутора десятков лет, и всё написанное Поэтом было прочитано мною многократно. В журнале «Москва» с подачи Вадима Валериановича Кожинова была опубликована моя статья о поэзии Кузнецова. Я шёл к Кузнецову с открытыми глазами, шёл увидеть и услышать гения. И я увидел и услышал гения.

Трудно поверить, но это факт — в течение двух лет не было ни одного семинара, после которого я вышел бы таким же, каким и вошёл. Каждая встреча с Поэтом была потрясением, была очистительной встряской. После семинара было физическое ощущение, что глаза стали лучше видеть. За неделю незаметно глаза вновь будто затягивало какой-то невидимой тиной. Наступал новый вторник, и я снова попадал в духовный вихрь следующего семинара, и, выходя после него в жизнь, вновь видел мир омытым свежестью, воздух, как после грозы, был насыщен озоном, и дышалось глубоко и радостно. Освежался и углублялся взгляд не только на литературу, но и на человека, на Природу, на жизнь вообще. «Литература, — говорил Кузнецов, — это цвет жизни. А поэзия — цвет литературы».

Моё восприятие каждой встречи с Кузнецовым как потрясения не уникально. В той или иной степени это испытывали все без исключения, присутствовавшие на семинаре. Помню, перед семинаром поэт Алексей Витаков сказал, что поздно вечером он едет на радио, где у него будет прямой эфир. Семинар в тот вторник шёл по возрастающей и завершился на какой-то высокой-высокой, просто заоблачной ноте. Включаю вечером приёмник, ловлю нужную волну и слышу голос Алексея… рассказывающий о семинаре. Конечно, потом он спел под гитару свои стихи и ответил на вопросы ведущей, но в словах, сказанных о семинаре Кузнецова, в его голосе я узнал трепещущие отблески того огня творчества, которые зажёг в нас в тот день Поэт.

Итак, первый семинар, на котором я присутствовал. 9 ноября 1999 года. В аудиторию на втором этаже Литинститута входит Кузнецов. Волосы непричёсаны, костюм несколько помят, внешний вид небрежный. Глаза, кажется, ничего не видят. Походка такая, словно внутри у него полная чаша, из которой он не хочет расплескать ни капли. Взгляд устремлён внутрь, на эту невидимую другими чашу. Он снимает пальто и кладёт его тут же рядом на стол, садится и начинает что-то глухо бубнить себе под нос. Так неожиданно, без предисловий, начинается семинар «Эпитет у Пушкина». Постепенно в аудитории устанавливается тишина, и все начинают напряжённо вслушиваться. Никакие удары Царь-колокола не смогли бы сильнее потрясти слушающего, чем те слова, которые удаётся расслышать.

Русские образовались из славян, когда те смешались с угро-финнами. Сошлись две крайности — дремучий лес и степь. Лес — следопыт, осторожность; степь — удаль, размах, бескрайность. Татары разбавили нас на уровне крови, ничего не дав в мировоззрении. Изменили физиономию и ничего более.

Эпитет появляется тогда, когда есть отношение к предмету. Нет отношения, — нет эпитета. Сейчас стиля нет. «Всё смешалось в доме Облонских». Сейчас эпитет страдает от дистрофии. Яркий эпитет — яркий поэт. Безликий эпитет — безликий поэт.

Гоголь писал о Пушкине: «Его эпитет так отчётист и смел, что иногда один заменяет целое описание».

Начать разговор о пушкинском эпитете с происхождения русских — непонятно, как это могло прийти в голову? Но как всё стоит на своих местах! После Кузнецова трудно представить, что разговор о Пушкине можно начать с чего-то иного, чем с рождения великорусской национальности.

Было два вида семинаров: тематический и разбор стихов учащихся. Что такое разбор стихов — понятно. Другой, наиболее интересный вид занятий с формальной точки зрения представлял собой подборку цитат на избранную тему с краткими пояснениями, замечаниями, рассуждениями Кузнецова. Строго говоря, тематический семинар являлся лекцией, но оставим прежнее название во избежание путаницы.

Подбор тем семинаров говорит сам за себя: Женственность, Безумие, Слава, Родина, Детство, Лицо, Бог, Природа, Тень, Камень, Сон, Чёрный человек, Память, Птица, Плач и Слёзы, Время. Это не случайный щебень на обочине дороги, это краеугольные камни, узлы бытия, символы, те отверстия, через которые человеческий взгляд может увидеть мироздание как живое целое, как Божий мир.

10 октября состоялось обсуждение стихов Д.

Кузнецов: Стихи Д. вызвали унылое чувство неудовлетворения. Два главных начала творчества: мировоззрение и умение выражать мысли и чувства — оба размыты. Д. так и не проснулся. Его мысль не работает. У Лермонтова есть: «пленной мысли раздраженье». Мысль пленена. Высокие слова есть, но они не наполнены. Свежести восприятия нет.

Строка «я миф о мифе напишу» — нелепость. Миф — начало, образующее народы.

Немного напоминает Прасолова.

У Д. почти полная неспособность к творчеству. Нужно героическое усилие. Но вряд ли что будет. Хотелось бы вас, Д., расшевелить, но нечем. Если уж вас трагический излом России не расшевелил, то что тогда уже может расшевелить — не знаю.

Казалось бы, убийственные слова, но они не убивали. Кузнецов у нас на глазах производил огромную работу. В вышеприведённых — всего лишь нескольких — строках ураганные повороты мысли и ювелирная точность в её формулировке. Это было мощно, это было завораживающе красиво. После этого «убийственного разноса» Д. в заключительном слове (так было принято на семинаре) взволнованно, как-то «пробуждённо» сказал: «Ну что ж, будем прорываться!» — «Хорошо!» — резюмировал Кузнецов.

Несмотря на свои «беспощадные разносы» стихотворных подборок поэтов семинара, относился он к ним как к собратьям по цеху. По существу — уважительно, но без дешёвого заигрывания. Однажды обсуждаемого поэта, очень слабого, ругали, кажется, все. Разгром завершил, как обычно, сам Кузнецов. Казалось, крест на творчестве молодого поэта поставлен, однако Кузнецов добавляет: «Но вот это выражение — „давно-далече“ — это хорошо. Пространство и время вместе. Это по-русски. Это хорошо». С каким вниманием и надеждой надо было читать эту очень объёмную подборку, чтобы, перелопатив тонны пустой словесной породы, найти одну песчинку, даже не строку, а одно выражение! Таким образом, у этого поэта в руках оказывалось горчичное зерно, из которого он мог вырастить древо своего поэтического мира. Будет ли выращивать древо или нет — это его дело, но на живое зерно Кузнецов ему указал.

До того, как я попал на семинар, я, конечно, знал, что есть гении, у которых каждая мысль имеет океанскую глубину и звёздную высоту одновременно. Однако представление о гениальности было бы книжным, если бы я не увидел, как глубина-высота рождается на глазах, в живом общении.

Приведу несколько отрывков из своих записей именно живого, не подготовленного заранее общения.

Запись без даты. В аудиторию начинают стекаться слушатели ВЛК, но у стола Кузнецова ещё стоит горстка студентов предыдущего семинара. Обрывок разговора.

Кузнецов: В месте впадения Камы в Волгу ложе Камы на полтора метра глубже ложа Волги. Поэтому формально Волга впадает в Каму, а не наоборот. Однако считается, что Кама впадает в Волгу, даже вопреки географическим реалиям. Потому что Волга — матушка. Волга — русская святыня! Поэтому надо с Волгой поосторожней!

Запись от 14 ноября 2000 года.

Кузнецов: Есть китайская песня двухтысячелетней давности. Старый философ женился на молодой красавице. Приходит время ему умирать, жена плачет-убивается и говорит, что никогда вновь не выйдет замуж. В ответ философ говорит, что ему достаточно, если она будет помнить его, пока не высохнет земля на его могиле. Философ умирает. Красавица по-прежнему убивается, её утешает молодой ученик философа. Посреди своего плача она вдруг замечает, что тот красив. Потом замечает, как он хорошо утешает. Люди видят, что молодая вдова ходит каждый день на могилу, они удивляются её верности. За ней проследили и увидели, что на кладбище она обмахивает веером могилу, чтобы та побыстрее сохла. Верность обещанию хранит, но поторапливает. А торопливость — свойство дьявола. Очень поэтично.

Д.: Я думал, что конец будет другой, что философ поручит кому-нибудь поливать могилу.

Кузнецов (пристально с напором смотрит на него): Вы — испорченный человек! Вы своей прозаичностью убиваете поэзию.

Д.: Земля сохнет за несколько дней.

Кузнецов: Опять проза. В поэзии земля может сохнуть тысячу лет… Откуда Вы знаете: может, эта могила была на берегу реки Янцзы?

Запись от 6 мая 2000.

Вопрос: Ваше отношение к стихотворению Передреева «Не помню ни счастья, ни горя…»

Кузнецов: Я это стихотворение помню. Передреев написал очень мало, но от него в поэзии XX века останется около десятка стихотворений. Через пятьдесят — может, одно-два, в том числе вот это. Оно построено на очень проникновенной интонации.

Вопрос: Вы признаёте за ним глубину?

Кузнецов: Конечно, конечно. Передреев написал очень мало. Что-то в нём остановилось. Он многое не принимал. Не принимал рационализма, не принимал филологического засилья в поэзии. Он был очень восприимчив. То, что не знал, не стеснялся спрашивать и на лету схватывал. Своей образованностью он благотворно повлиял на Рубцова. (У Рубцова больше шероховатостей. Чем больше талант, тем больше шероховатостей.) Он рано достиг литературного мастерства и мог писать стихи километрами, как это и делали другие, но не стал этого делать. В нём рано что-то оборвалось, он остановился. Это, конечно, трагедия. Возможно, это было неверие в собственные силы. Он остановился и, по русской традиции, ушёл в загул. Чтобы кормить себя и семью, он много переводил, а это всегда плохо сказывается. Его пытались спасти от загула. Его свели с одним медицинским светилом. Они побеседовали минут сорок, попрощались, и врач сказал: «Я ничего не могу с ним сделать: у него нет цели в жизни». Я его застал, к сожалению, не в расцвете.

Запись от 6 марта 2001 года.

Вопрос: Мы живём в апокалипсисе?

Кузнецов: Я много думал о Христе, много читал, и ясно увидел, что Христос воплотился для того, чтобы испытать всё человеческое. Но Его жизнь была оборвана. По сути дела, у Него была только юность, но есть ещё зрелость и старость. Вот, так же может быть оборвана и жизнь всего человечества экологической катастрофой или ядерной войной. Однако такой конец — это не апокалипсис. Времена апокалипсиса не могут быть близки. У человека в головном мозге около ста сорока миллиардов нейронов. Обычный человек использует только 25 % мозга, остальные 75 % спят. У гения пробуждены примерно 35 %. То есть в человеке заложены очень большие потенциальные возможности, и ему ещё долго надо развиваться, но жизнь человечества может быть насильно оборвана, как была оборвана жизнь Христа… Сейчас дьявол совершенно сбесился. Он, конечно, не понимает, что и сам он останется ни с чем. Сейчас он, говоря откровенно, хозяин Земли. Земли, но не Вселенной.

Вопрос: То есть насильственный конец — это не апокалипсис?

Кузнецов: Нет. До апокалипсиса далеко. Циолковский грезил о лучистом человечестве. Это какое-то ангелическое человечество. Но, повторяю, жизнь человечества может оборваться насильно. Есть пример Христа.

О творческом наследии Кузнецова

Поэзия Кузнецова — явление грандиозное. Освоение его поэтического мира ещё впереди. Но одно можно сказать уже сейчас, и сказать твёрдо: русская литература устами Кузнецова заговорила на новом, на воскрешённом, на древнейшем из всех языков — языке символов. Это шаг значительный и невозвратный, а потому вся последующая литература может быть только послекузнецовской.

В связи с этим надо заметить, что все попытки осмыслить поэтическое наследие Кузнецова, поставив его имя в ряд с именами поэтов, с которыми он «пил чай», или вообще с именами поэтов двадцатого века, заведомо обречены на провал. Даже с поэтами века девятнадцатого его можно соотносить только по размеру художественного дарования. В литературе, как и в жизни, Кузнецов был одинок. Однако если взглянуть шире — на всё поле русской культуры, то в двадцатом веке мы увидим ещё несколько одиноко стоящих гигантов, устремлённых к символу.

Во-первых, это Флоренский — единственная личность этого периода, по гениальности сопоставимая с Кузнецовым. Никто из известных мне мыслителей с такой остротой не воспринимал мировой излом двадцатого века, тот мировой излом, который в наше время, на рубеже тысячелетий, стал ещё очевидней. Тональность творчества Флоренского я бы рискнул выразить так: человечество должно вернуться к Богу во всей полноте, не эстетически отвлечённо и не по воскресеньям со свечками. В культуре это возвращение соответствует возвращению к древнейшему языку символов на новом уровне. Это единственный объективный язык освоения мира. «Символы, — говорил Флоренский, — это суть органы нашего общения с реальностью». (Реальность, по Флоренскому, это Богосотворённый мир.) Только говорящая языком символов культура перестанет быть разрушительной и развлекательной, а станет неизбежной частью созидательной жизни. Вспомним кузнецовский взгляд на творчество: «Литература — это цвет жизни. А поэзия — цвет литературы».

Боже мой! Как далеко всё это от того, что пишет большинство «исследователей» творчества Кузнецова! По-хорошему, «исследователю» надо было бы медленно-медленно прочитать работу Флоренского «У водоразделов мысли». Потом годик бы помолчать и крепко подумать, примерить к жизни то, что в ней сказано. Потом ещё разок прочитать «У водоразделов мысли». Когда сознание начнёт перестраиваться на мышление символами, почитать А. Ф. Лосева, например, «Диалектика мифа» и «Имя». Потом прочитать Флоренского «Философия культа» и «История и философия искусства». Тогда и Кузнецов открылся бы в тысячу раз полнее. Но нашему бедному «исследователю» некогда медленно читать Флоренского, у него нет времени годик-другой помолчать и подумать, ему надо «завтра в номер» статью сдавать, а то и диссертацию «по Кузнецову» защищать. Ну, что ж, не жаль, что такого «исследователя» «сметёт минутная стрелка», жаль только читателя, которого наш «горе-исследователь», дезориентирует своей чепухой.

Ну да ладно, все эти «исследования», по большому счёту, не страшны, потому что творчество Кузнецова нуждается не в оценке, не в объяснении, а в освоении. Важны поэты, творцы, идущие по путям Кузнецова.

Итак, двадцатый век рвался к символу. Кроме Флоренского, мы уже упомянули философа А. Ф. Лосева — крупнейшего знатока античной культуры и византийско-московского православия, которые насквозь символичны. В русской культуре одновременно с Кузнецовым была осуществлена ещё одна попытка прорваться к символу. Попытка, до конца не осуществившаяся. Я говорю о художнике Константине Васильеве, практически ровеснике Кузнецова. Та самоотверженная настойчивость, с какой Художник шёл к символу и мифу, поражает. Но чего-то ему не хватило. В русской сказке есть живая и мёртвая вода. Когда разрубленное тело кропят мёртвой водой, тело срастается. Кропят живой — тело оживает. На картинах Васильева мы видим окроплённый мёртвой водой, сросшийся Миф, но Миф Константина Васильева неподвижен. Сравните замерших, словно остекленевших богатырей Васильева и богатыря Кузнецова.

Не в руку сон богатырю. Несутся куры под ногтями. Зеваючи во всю зарю, Он растолкнул простор локтями. Он перекинулся в локтях, Сустав откликнулся суставу. И заиграл его потяг Во всю заутреннюю славу. Тянулся в небе змей… Ужо! Он сшиб его единым чохом. И сон прошёл! И хорошо Потягиваться перед Богом!

Послесловие

17 ноября 2007 года по приглашению вдовы Кузнецова Батимы я побывал в квартире Поэта. Описание квартиры я читал в повести «Худые орхидеи». Описание любого предмета может быть бесконечным. Это описание важно тем, что таким видел свой дом Кузнецов. Заключительная строка описания:

Во всех окнах квартиры стояли небеса.

Я посмотрел в окно — серо, непривлекательно. «Во всех окнах квартиры стояли небеса» — это кузнецовское видение мира. Достоевский своей тоскующей по горнему душой из небесного в городе нашёл только луч заходящего солнца, обычно от чего-нибудь отражённый, то есть ослабленный. А тут посреди города — небо во всю свою небесную мощь! Это и есть Кузнецов. Так он видел. Так он жил.

Дмитрий Валентинович Орлов родился в 1963 году в Пензе. В своё время он окончил Московское высшее техническое училище им. Н. Э. Баумана.

 

Как он смеет! Да кто он такой?

Оценки современников

Юрий Кузнецов, на мой взгляд, уже сложившийся поэт. Юрий служил в армии, сейчас работает в Тихорецке. Спросите у него, что такое поэзия, и он вам скажет: «Поэзия — это чудесная способность удивляться. Удивление особо присуще молодости. Когда человек теряет способность удивляться, от него уходит молодость, он утрачивает поэтическое восприятие мира».

Виктор Гончаров

(«Комсомолец Кубани», 1965, 27 июня).

Гончаров Виктор (наст. имя Гончаров Семён Михайлович) (1920–2001) — поэт и скульптор. Уроженец Краснодара. Когда началась война, он ушёл на фронт и потом был трижды ранен. Последнее ранение едва не привело к летальному исходу: пуля прошла в сантиметре от сердца.

В 1960-е годы Гончаров часто бывал на Кубани и всячески поддерживал своих молодых земляков. Но сам он большим поэтом так и не стал: видимо, не хватило таланта и творческой дерзости.

Гончаров внимательно следил за творчеством Юрия Кузнецова. В 1966 году он опубликовал в газете «Литературная Россия» рецензию на первую книгу поэта «Гроза». Спустя два года Гончаров напечатал в «Литгазете» предисловие к большой подборке своего младшего товарища.

Когда Гончаров скончался, Кузнецов продиктовал в газету «Литературная Россия» прощальные строки о поэте.

…Честно говоря, Ю. Кузнецов не хуже многих, печатающихся в наших московских журналах, поэтов, склонных к новациям. Допустить Ю. Кузнецова к экзаменам — можно.

Александр Коваленков

(Из отзыва на рукопись Ю. Кузнецова, представленную на творческий конкурс для поступления в Литинститут).

З/V-65 г.

Коваленков Александр Александрович (1911–1972) — поэт с очень сомнительной репутацией. В войну по его навету был арестован критик Фёдор Левин. Во время борьбы с космополитами он уже сам угодил за решётку. Позже, в годы хрущёвской оттепели поэт объявил непримиримый бой абстракционистам и авангардистам. Он считал себя стиховедом и даже выпустил несколько книг о стихах. Пушкинист Сергей Бонди о них сказал: «Но какая это всё антинаучная чепуха!»

О неслучайности Ю. Кузнецова в поэзии говорят хотя бы и такие строки:

И вот уже грохот, сумятица, визг, Бегут проливные потоки. Под низкой подводой не скрыться от брызг, И в брызгах, как в родинках, щёки. В глубоком кювете грызутся ручьи, А тучи трещат, как арбузы. Под ливнем летящим шумлив и речист Неубранный лес кукурузы…

и др.

Владимир Соколов

(Из внутренней рецензии на рукопись Юрия Кузнецова «Полные глаза», представленной на творческий конкурс для поступления в Литинститут, 1965 год).

Соколов Владимир Николаевич (1928–1997) — поэт. В 1960-е годы он входил в круг Вадима Кожинова. Впоследствии поэт посвятил ему следующие строки: «Пил я Девятого мая с Вадимом, / неосторожным и необходимым. / Дима сказал, почитай-ка мне стансы, / а я спою золотые романсы. / Ведь отстояли Россию и мы, / наши заботы и наши умы». Тот же Кожинов считал, что Соколов оказал определённое воздействие на движение лирической поэзии во второй половине 1960-х годов.

В конце 70-х годов Соколов на страницах «Литературной газеты» взял под свою защиту стихотворение Юрия Кузнецова «Я пил из черепа отца…». Речь идёт о его реплике «Прими сей череп…». Соколов тогда заявил:

«…Реминисценция, сознательная или бессознательная, только тогда имеет право на существование, когда она действительно присвоена новым лирическим характером, на новом материале и развита в будущее. И при этом ещё, что воображаемый „череп“ нам не дороже „головы живой“».

Это стихотворение поселилось на четырнадцатой страничке первой книги стихов Юрия Кузнецова. Оно состоит из двух четверостиший:

Да, вот сейчас, когда всего превыше Ракеты, космос взявшие в штыки, Все наши представленья и привычки Звучат, как устаревшие стихи. Как я встревожен за мечту, за смелость, Ведь в тишине, уйдя на миг от дел, Любуюсь я звездой, упавшей с неба, А может, это космонавт сгорел!

Нет, мимо таких строк не пройдёшь, как мимо чего-то случайного. Хотя я и не сторонник рифмы «стихи и штыки», но теперь так рифмуют даже очень известные «славотворцы». Это уже узаконено. Но в данном случае не то важно. Важно совершенно другое. Когда я смотрю на работу какого-нибудь великолепного гимнаста, я всегда удивляюсь и восхищаюсь умением его хоть на одну сотую секунды чётко зафиксировать то движение, которое он выполнил перед нами в ходе всего упражнения. Это как знаки препинания… В поэзии тоже, наверно, нужно уметь их расставлять. У Кузнецова это получилось блистательно. И, действительно, в наш век всё чертовски быстро стареет…

Пришла цветная фотография, и художник вынужден в силу этого оторваться от документальной точности. Фотография заставила художника смотреть на мир глазами, полными непосредственности и удивления, глазами тех людей, которые умели в каких-то примитивных царапинах видеть потрясающе сложную картину охоты на мамонта или на носорога.

Не так давно чехи придумали машину, которая за несколько минут может повторить в дереве любое, до мельчайших подробностей, даже самое бородатое изображение. Многие очень известные скульпторы — в панике. Ведь теперь и думать придётся, и видеть необходимо как-то совсем не так, как это умеет делать машина.

Юрий Кузнецов подчеркнул, зафиксировал эту мысль:

Все наши представленья и привычки Звучат, как устаревшие стихи…

Во втором четверостишии первая строка, к сожалению, «не написана».

Как я встревожен за мечту, за смелость…

Во-первых, это не стихотворная строка, а во-вторых, то же самое, что и во-первых: строка «не написана». В другом стихотворении она, может быть, и прошла бы, но в этом небольшом, лаконичном, очень хорошем стихотворении такая строка права на существование не имеет!

Зато две последние строки — я скажу в унисон автору — космической яркости:

Любуюсь я звездой, упавшей с неба, А может, это космонавт сгорел!

Да, в этом стихотворении есть понимание той блистательной трагедии, которая происходит с человечеством в атомном возрасте.

Виктор Гончаров

(«Литературная Россия», 1966, 14 октября).

Много у Вас в стихах приблизительного, претенциозного и безвкусного. Этакая нарочитая, придуманная усложнённость, которая на деле с головой выдаёт элементарность. Сложность не надо придумывать. Идите от простоты, от ясности и придёте к сложности. И потом — зачем Вам эта поза усталого от жизни, разочарованного и разуверившегося человека? Ей же богу, это уже скучно и неинтересно и давно всем надоело, не надо повторять зады, подражать нелучшим образцам.

И не сорите словами. В одной строфе у Вас вон какой набор слов: нота, бытие, оркестр, интеллект, скрипка, эквилибрирует, ирония… Звон! А вот написанное читайте себе вслух, вот Вам поучительная строка из стихотворения «Раздумье»: «Ешь там, спишь здесь, целуешься в такси».

Строже, строже пишите.

Александр Михайлов

(Из письма Юрию Кузнецову от 7 января 1966 года).

Михайлов Александр Александрович (1922–2003) — партаппаратчик, много лет надзиравший в ЦК КПСС за текущим литпроцессом. На его совести справки с осуждением книг Василия Гроссмана и Ильи Эренбурга. В 1965 году он с должности инструктора отдела культуры ЦК КПСС был переведён проректором в Литинститут. Впоследствии Михайлов возглавлял журнал «Литературная учёба», избирался рабочим секретарём Союза писателей СССР, руководил Московской писательской организацией. Как критик он занимался в основном поэзией, выпустив ряд книг о Вознесенском, Ваншенкине и Винокурове. Но главным его героем всегда оставался Маяковский.

Одарённости этого студента проявиться в полную силу мешает внешняя экспрессия, скрывающая истинную натуру.

Кузнецов — человек тонко чувствующий, наблюдательный, совестливый, но всё это с трудом прорывается в его стихах через покров внешней напускной экспрессии; почему-то ему нравится поза этакого бывалого, всё на свете испытавшего и изрядно уставшего человека. Думаю, что здоровая, неиспорченная натура этого парня возьмёт верх, возобладает над модой и тогда откроется в нём интересный, вполне современный поэт.

Ал. Михайлов

27 июня 1966 года

Впечатление жуткое [о поэме «Зелёные поезда»]. Не только из-за грубого натурализма. Впечатление — человек недоволен всем на свете. Но он не рассказал, почему ему плохо… И поэтому всё висит в воздухе. Нагромождение невероятных штампов. Всё скрежещет. Ему до того хочется быть современным… что он становится наглым.

Зинаида Подлеснова

(Из выступления на семинаре С. Наровчатова в Литинституте)

6 декабря 1966 года.

Подлеснова Зинаида — сокурсница Юрия Кузнецова. Как сложилась её судьба, неизвестно.

Итак, состоялся первый серьёзный бой [имеется в виду выход первой книги Юрия Кузнецова «Гроза». — В. О .] за право остаться в памяти читателей. И, как рефери, с удовольствием отмечая, что он с большим преимуществом выигран Юрием Кузнецовым, я высоко поднимаю его руку.

Сергей Поликарпов

(«Кубань», 1966, № 6).

Поликарпов Сергей Иванович (1932–1988) — поэт. В 1963 году он окончил Литинститут. В середине 1960-х — начале 70-х годов Поликарпов и Кузнецов много общались. Кстати, они оба одно время занимались поэзией адыгов (в частности, Поликарпов в 1974 году издал в редакции национальных литератур издательства «Современник», где как раз работал Кузнецов, в своём переводе сборник стихов Х. Беретаря «Твой добрый друг», а Беретарь был одним из первых на Кубани журналистов, кто высоко оценил дебютную книгу Кузнецова «Гроза»).

Кузнецов — поэт чувствительный, нервный, знает, что такое боль и радость… Одно из самых сильных его стихотворений — «Миф». Сказочность и фантастичность — несомненный плюс поэта. В этом плане надо отметить «Атомную сказку».

Виталий Амаршан

(Из выступления на семинаре С. Наровчатова в Литинституте).

Амаршан Виталий Джотович (р. 1941) — абхазский поэт. Во второй половине 1960-х годов он вместе с Юрием Кузнецовым учился в Литинституте у Сергея Наровчатова. Впоследствии Кузнецов перевёл на русский язык его стихотворение «Судьба», которое очень высоко ценил Наровчатов. Кроме того, он переложил и некоторые другие стихи своего абхазского товарища, в частности, «Ночь свежа и открыта луне…» и «Слезящийся камень». У Амаршана сохранился сборник стихов Кузнецова «Выходя на дорогу, душа оглянулась», на титуле которого остался автограф автора: «Виталию Амаршану, моему ближайшему товарищу по московскому периоду Литинститута, с тех времён и — надолго». Здесь будет нелишним сказать и о том, что Кузнецов несколько раз встречался с Амаршаном уже в Абхазии (в частности, в 1982 и 1984 годах).

В 1992 году Амаршан потерял своего единственного сына (он геройски погиб при защите Абхазии от агрессоров).

Уже в 2012 году Амаршан дал очень содержательное интервью Евгению Богачкову, в котором поведал ряд неизвестных фактов о Юрии Кузнецове и расширил свои прежние характеристики о стихах поэта и о его роли в русской поэзии конца двадцатого века. Это интервью под названием «Спекулятивная Россия абхазам не нужна» было опубликовано 4 ноября 2012 года в еженедельнике «Литературная Россия».

Весьма способный человек, но ещё не определивший точки приложения своих способностей. Сейчас он весь в исканиях и поисках, как тематических так и технических. Мыслит оригинально, по-своему. На семинарах выступает активно. Также заслуживает перевода на 3-й курс.

Сергей Наровчатов

4. IV.67

Наровчатов Сергей Сергеевич (1919–1981) — поэт, литературовед и библиофил. Он был одним из самых образованных литераторов в своём поколении. Когда-то его считали надеждой русской поэзии. В 1960-е годы Наровчатов вёл свой семинар в Литинституте. Кузнецов был его студентом. Впоследствии поэт возглавил Московскую писательскую организацию, а в 1974 году стал главным редактором журнала «Новый мир», в котором сразу же начал часто публиковать своего талантливого ученика.

Уже в 1980 году Наровчатов подарил бывшему студенту свой однотомник «Избранное». На титуле он написал: «Отличному поэту Юрию Кузнецову. С. Наровчатов. 29/IX.80».

К слову, за год до этого Наровчатову исполнилось 60 лет. Кузнецов посвятил тогда своему учителю стихотворение «На юбилей Сергея Наровчатова». Он писал:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Кузнецов Юрий Павлович. Долгое время у него был как бы «бег на месте». Стихи получались вымученными и натужными. Трудно и тяжело мыслящий человек, он не мог нащупать того неуловимого, что превращает стихотворчество в поэзию. Недавнее обсуждение его стихов обнаружило резкий качественный скачок — наконец, строки стали не просто строками, а подлинной лирикой. Лирика эта не сердечная, не любовная, а исповедальная. Теперь я уверенно могу сказать о Кузнецове, что он человек не только способный, но талантливый. Творческий рост К. очевиден.

Сергей Наровчатов

(Из характеристики, данной поэту после окончания третьего курса Литинститута 25 мая 1968 года).

Курсовая работа Ю. Кузнецова о поэзии Смелякова претенциозна, начиная с ложного тезиса, вынесенного в заглавие. Откуда такая недоброжелательная поза, такой эстетско-формалистический «пафос» разоблачения поэта? Для этого автору понадобилось взять цитаты из Флобера, Лессиняк и Л. Толстого, чтобы ими (цитатами) доказать «внешний реализм» у автора поэмы «Строгая любовь» (о ней в рецензии ни слова!), у автора превосходных стихов, таких, как «Наш герб», «Милые красавицы России», многих — в том числе и искажённо представленных рецензентом — «Хорошая девочка Лида», «Пряха», «Если я заболею». Видеть в этих стихах «подделку», «поверхностность», «подмену внутреннего зрения внешним» — значит совершать подмену правды о поэте предвзятым оригинальничаньем. Автор постарался занять такую позицию по отношению к поэту, чтобы и самому запутаться, и читателя эпатировать, уже не разбираясь в средствах («маскировка», «поэт изобразил замаскированного под работягу иностранного шпиона», тон недоброжелательства, демагогии: «Что ж, будем бдительны»). Произвольны и субъективны комментаторские приёмы критика. Вольно рецензенту не любить того или иного поэта, романиста, драматурга. Но есть критерий стремления понять, уразуметь творчество рецензируемого художника, пафос субъективности согласовать с пафосом объективности. Ю. Кузнецов подменил анализ наскоком предубеждённого человека. Видимо, автору придётся поучиться даже такту и тону критического отношения к материалу. Эту работу, весьма произвольную, я засчитать за годовую курсовую не могу Автору предлагаю написать курсовую (на любую тему курса) заново.

Василий Сидорин

(Из отзыва на курсовую работу Ю. Кузнецова)

1968 год.

Сидорин Василий Семёнович (1898—?) — критик. С 1948 по 1950 год он был беспартийным директором Литинститута и, по мнению властей, проявил недостаточную активность в изобличении и изгнании космополитов. Как литературовед Сидорин занимался в основном Дмитрием Фурмановым.

Наиболее резкий творческий рывок. По сравнению с первыми годами пребывания в институте, почти неузнаваем. Стихи стали масштабными, глубокими, зрелыми. Это поэт большой потенции и перспективы. Подборку его последних стихов я предложил в «Новый мир», где она сейчас принята к печати. Подготовил сборник, который будет издаваться в библиотеке «Московского комсомольца». Мною написано к нему предисловие.

Сергей Наровчатов

20. VI.69 г.

Юра пишет потрясающие стихи, в которых бревно жужжит, дыра от сучка свистит, камень просыпается…, но их никто не понимает.

Олег Чухно

(Из разговора поэта с критиком Инной Ростовцевой в конце 1960-х годов).

Чухно Олег Иванович (1937–2009) — поэт. По профессии он был учителем английского языка. Одно время поэт приятельствовал с Юрием Кузнецовым (они оба считали себя кубанцами). Но потом их дороги разошлись. Судьба сложилась так, что Чухно рано стал инвалидом и многие годы вынужден был провести в центрах социальной защиты.

В последние годы жизни поэт, по свидетельству краснодарского писателя Виктора Домбровского, даже не желал слышать имя Юрия Кузнецова. Что произошло и почему он возненавидел Кузнецова, пока остаётся неясно.

В стихах Кузнецова есть кое-что от моды (об этом несколько позднее…), но, думается, если это и «мода», то она стала частью натуры самого автора и потому уж, видимо, и не мода.

Юрий Кузнецов бесспорно талантлив. Талант — это редкостное умение найти из россыпи слов одну-единственную неповторимую песчинку — нужное слово. Его эпитеты много значат! Вот человек с «мирной осмотрительной судьбой». Здесь в слове «осмотрительной» целый кодекс жизни, характер, философия.

А вот «под дыханьем позднего тепла обманутая вишня зацвела».

Обманутая вишня! — Это хорошо. Это слово открывает даль. Это тоже мысль, философия. В стихотворении «Бумажный змей» такие строки:

Куда он взлетает, мой мир молодой, Наверно, с земли и не видно. Вот только сильнее мне режет ладонь Суровая длинная нитка.

И здесь философский подтекст, и это «мой мир молодой» хорошо, поэтично и многозначительно.

В стихах Кузнецова ощущается какая-то большая печаль. Она присутствует почти в каждой строке.

Другу друга не просим участия В этой жизни опасной земной. Для старинного смертного счастья Милый друг возвратится домой.

Но в финале этого «возврата домой» «Пустота — никого! Ничего!» О чём печалится поэт? Что гнетёт его? — В стихах ответа нет.

Настроения заказать нельзя, как нельзя приказать человеку быть весёлым, да и нужно ли пошлое бодрячество? Мир сложен. Поэт имеет право на философские раздумья, они не всегда могут быть весёлыми. У человечества много нерешённых проблем. Словом, меланхолическая окраска поэзии Юрия Кузнецова вполне объяснима.

Но есть нечто, о чём хотелось бы поспорить с поэтом, что я назвал бы «модой», и мода эта — и у нас, и за рубежом — этакий детский протест против цивилизации и детская печаль об утраченной патриархальности. У Юрия Кузнецова особенно наглядно это выражено в стихотворении «Атомная сказка».

И улыбка познанья играла На счастливом лице дурака.

С этим своеобразным неоруссоизмом сплетаются старо-русские мотивы и образы. «Россия со ставнями», «У колодца в деревянном раздумье журавль» и даже раза два мне мелькнул иконный лик Христа, этакий старорусский, деревенский, совсем не мистический, обиходный, земной «Господь».

Всё это — мода. Детская, наивная мода. И подсвечники, какими ныне полны магазины, и ужины со свечами, и иконы на книжных полках у убеждённых атеистов. Всё — мода. Можно, конечно, найти этому объяснение. Прогресс ломает старое, иногда что-то и милое нашему сердцу, но всё-таки, как бы мы ни тешились старинными свечами, мы не откажемся от электрического света. Человечество не вернётся назад.

Я позволил себе эту лёгкую полемику с автором стихов, однако вовсе не хочу навязать ему свою точку зрения. Пусть продолжает мыслить, как сам считает нужным. В конце концов, даже в неоруссоизме есть нечто полезное. Он поможет прогрессу не так уж размашисто отметать и уничтожать старое и, может быть, даже восстановить кое-что из старого, возродить неразумно отвергнутое.

Стихи Юрия Кузнецова задушевны, лиричны и умны. Сочетание философского раздумья с искренностью чувства придаёт им обаяние и прелесть.

Я от всей души желаю ему счастливого пути в большую поэзию.

Сергей Артамонов

9/III-70

Артамонов Сергей Дмитриевич (1915—?) — литературовед. С 1953 года учёный в течение тридцати шести лет возглавлял в Литинституте кафедру зарубежной литературы. Его перу принадлежали монографии о Вольтере и Бомарше.

В 1970 году Артамонов рецензировал для госкомиссии диплом Юрия Кузнецова. В 1983 году он стал доктором наук.

Уже в 1982 году Кузнецов в очерке «Очарованный институт» вспоминал: «Зарубежную литературу читал С. Д. Артамонов. Легко, без напряжения, с неким галантным изыском он перелетал из одного века в другой. Следя за его порхающей мыслью, я прозревал корневую систему мировой культуры, в которой всё связано и имеет свою генеалогию, даже ночной горшок пересмешника Гейне, певца „Германии. Зимней сказки“». По свидетельству Кузнецова Артамонов своими рассказами о фронтовой жизни в чём-то поколебал его романтизм и побудил пересмотреть прежде увлечённое отношение к романтикам.

Мне давно уже представляется, что современная наука, подобно Фаусту, продала душу чёрту, и что получается из этой сделки — никому неизвестно. В «Атомной сказке» рука молодого поэта бесстрашно нащупывает узел противоречия между естественностью и анализом, познанием и результатами. И это малая часть тех граней, которые можно разглядеть в этом стихотворении.

Сергей Наровчатов

1970 год

…Аналитический скальпель может превратиться в опасное орудие. Важно, в чьих руках он. Иванушка, герой «Атомной сказки» молодого поэта Ю. Кузнецова, экспериментирует над лягушкой, не подозревая, что губит прекрасную царевну. Для него главное, что лягушка «пригодится на правое дело», и, ничтоже сумняшеся, он препарирует «белое царское тело» и пропускает через него электрический ток…

В долгих муках она умирала, В каждой жилке стучали века. И улыбка познанья играла На счастливом лице дурака.

Пушкинский Сальери не Иванушка — он мудр, но мудрость его антигуманна.

Юрий Барабаш

(«Знамя», 1971, № 5).

Барабаш Юрий Яковлевич (р. 1931) — партаппаратчик, долгое время отслеживавший в ЦК КПСС текущий литпроцесс. Как литературовед он много лет занимался проблемами эстетики и поэтики. В 1976 году ему за псевдотеоретические труды была присуждена Госпремия России. В конце правления Константина Черненко верный марксист на короткий срок возглавил газету ЦК КПСС «Советская культура». Затем его вернули на какую-то скромную должность в Институт мировой литературы имени А. М. Горького.

Я предполагаю, что стихи Юрия Кузнецова [имеется в виду «Атомная сказка». — В. О .] , внутренне полемичные от начала до конца, возможно, и шокируют своим (мы применяем это понятие очень условно) «цинизмом»: сказка умерщвлена, разъята. Словно алгеброй, действительно, поверили гармонию.

Анатолий Ёлкин

(Из статьи критика «Ответственность перед временем», журнал «Москва», 1971, № 3).

Ёлкин Анатолий Сергеевич (1929–1975) — критик и прозаик. В 1952 году он окончил отделение журналистики Ленинградского университета, успев поучаствовать в постыдной кампании по обличению космополитов. В начале 70-х годов его приблизил к себе Михаил Алексеев, сделав критика своим заместителем в журнале «Москва».

Наша периодика уже не раз отмечала стихи Юрия Кузнецова, не являющегося новичком в литературе. В «Дне поэзии» ему принадлежит одно из наиболее трепетных произведений. Его лирический герой вспоминает о том, как «шёл отец, невредим, через минное поле, превратился в клубящийся дым — ни могилы, ни боли». И далее поэт говорит:

Мама, мама, война не вернёт… Не гляди на дорогу. Столб клубящейся пыли идёт. Через поле к порогу.

В сурово-непритязательных строках Кузнецова бьётся живая кровь событий, они говорят о том, что было пережито и вошло в народное сознание.

Евгений Осетров

(Из статьи «Весомость строки», «Правда», 1973 год, 16 декабря).

Осетров Евгений Иванович (1923–1993) — литературный критик и библиофил. С 1964 года и до конца жизни он работал заместителем главного редактора журнала «Вопросы литературы», отличаясь крайней осторожностью. Некоторые историки считали его одним из неофициальных идеологов охранительного течения в современной русской литературе.

Как исследователь старины Осетров очень много занимался Карамзиным, а как критик он в основном писал о Михаиле Исаковском и Николае Рыленкове. Читать его книги и статьи было невозможно: он всё что мог засушил. Но идеологи консервативного течения в литературе ему многое прощали. «У Е. И., — признался в одном из писем Василию Белову Вадим Кожинов, датированном февралём 1983 года, — есть свои недостатки, но мужик он хороший, и его книга „Живая Древняя Русь“ своё дело сделала».

Ю. Кузнецов — талантливый поэт, много, перспективно работающий в поэзии. Его стихи отмечены печатью настоящей оригинальности, художественной смелости. Поэт ищет и находит, он мыслит по-своему, видит по-своему. Я верю в его творческую судьбу. Наделённый фантазией, метафорически видящий мир, поэт, на мой взгляд, ещё весь в развитии, в движении, что очень важно. Это создаёт уверенность в его серьёзной творческой будущности.

Евгений Винокуров

(Из рекомендации поэту для вступления в Союз писателей, 1974 год).

Винокуров Евгений Михайлович (1925–1993) — поэт. В истории советской поэзии он остался как автор стихотворения «В полях за Вислой сонной…». В 70-е годы поэт работал у своего давнего товарища Сергея Наровчатова в редакции журнала «Новый мир».

Винокуров, несомненно, имел поэтический дар. «Он, — вспоминал Евгений Евтушенко, — любил и силу деталей, но всегда выводил стихи на иной эмоциональный уровень траурной романтики войны». Но как большого художника его погубил конформизм. Винокуров часто предпочитал недоговорить какие-то важные вещи, только чтобы начальство не расстроить. Но провести матёрых аппаратчиков ему так и не удалось. Именно из-за трусости ему долго не присуждали Ленинскую премию. Первые знаки отличия поэту пробил в 70-е годы уже Наровчатов.

Надо отметить, что Юрий Кузнецов скептически относился к стихам Винокурова и даже на одном из писательских съездов крепко прошёлся по его поэзии. «Поскольку речь идёт о быте, — заявил Кузнецов в 1975 году, — могут подумать, что я заговорю о Евгении Винокурове. Но его стихи слишком очевидно загромождены бытом. Это даже дало повод Станиславу Куняеву написать о Винокурове как о представителе „коммунальной философии“».

Поэзия Юрия Кузнецова — заведомо «сложная». С внешней точки зрения она скорее «громкая», чем «тихая». Её можно понять как своего рода «отрицание отрицания», возвращающее нас к исканиям рубежа 1950—1960-х годов. Но я убеждён, что это совсем не так. Сама природа «сложности» в поэзии Кузнецова принципиально иная. Это, выражаясь философским языком, онтологическая, бытийственная сложность, то есть, иначе говоря, обусловленная сложностью самого «предмета» поэтического освоения.

Вадим Кожинов

(«Литературная Россия», 1974).

Кожинов Вадим Валерьянович (1930–2001) — критик и историк. Он считался защитником Кузнецова в критике. Поэт посвятил ему восемь стихотворений.

Как утверждал критик Кирилл Анкудинов: «Полагаю, что если бы не Кожинов, который „раскрутил поэта, Кузнецов, несмотря на свой огромный талант, я бы сказал гений, мог бы остаться в безвестности“» («Литературная Россия», 2007, № 21).

В семье Кузнецова сохранилась книга Кожинова «Судьба России», на титуле которой автор написал: «Юрию Кузнецову — одному из значительных поэтов XX века, перед которым автор сей книги преклоняется ровно 25 лет, с 1973 года. 11 мая 1998 г. Вадим Кожинов».

История взаимоотношений Кожинова и Кузнецова подробно рассмотрена в статье Вячеслава Огрызко «Нас, может, двое», которая в 2012 году была опубликована в еженедельнике «Литературная Россия».

Я познакомился с Юрием Кузнецовым лет десять тому назад в Краснодаре на семинаре молодых, которым я руководил. И стихи Кузнецова и весь облик молодого поэта покорили нас всех тогда — и участников семинара, и старых товарищей — Юрий Кузнецов пришёл из живой, большой, огненной жизни на этот семинар: он только что вернулся с Кубы, привёз прекрасные мужественные стихи о времени, о своей молодости, о друзьях своих. Он за несколько лет до этого добровольно — из пединститута — ушёл в армию, чтобы быть на передовой линии эпохи (так мы когда-то уходили из институтов на стройки пятилетки, а юноши последующего поколения бежали из школ на фронт…).

Помню, тогда я уловил и какое-то — драгоценное для меня — сходство его (и стихов его) с Николаем Майоровым, у него был мотив «шла молодость, не докурив последней папиросы». Эта готовность «уйти не домой» была видна во всём мужественном облике лирического героя стихов и самого поэта.

Перед нами был истинный поэт — это понимаешь, как молнию, если применить сюда слова классика.

(Кстати, на том же совещании, на семинаре прозы был «открыт» Виктор Лихоносов, который вскоре ушёл в большую литературу.)

После семинара в альманахе «Наш современник» была опубликована подборка стихов Ю. Кузнецова и вышла первая книга с моим предисловием. Он был принят в Литературный институт, где занимался в семинаре С. Наровчатова, А. Михайлова и прошёл отличную московскую поэтическую школу.

В 1966 году он принёс стихи в «День поэзии», Я. В. Смеляков был в восторге от них, предложил ими открыть сборник (так и было сделано), хотел напечатать все 20 стихотворений, но из-за объёма книги пришлось сократить до шести.

Всё это я вспоминаю сегодня для того, чтобы сказать, что стихи Ю. Кузнецова получили высокую оценку старших товарищей, мастеров, а позднее и читателей и критики (о нём писали уже — на страницах «Правды», «Литературной газеты» и Ал. Михайлов, и Е. Осетров, и др.).

Его книгу «Во мне и рядом — даль» (не очень приемлемо, правда, название), изданную «Современником», я считаю отличной. В стихах молодого поэта присутствует высокая правда времени и жизни, мужество поэта и воина, глубина, пронзительность и трагизм. Он не приукрашивает жизнь, показывает её во всей бескомпромиссной правоте и красоте.

Михаил Львов

(Из рекомендации поэту для вступления в Союз писателей, 2 апреля 1974 года).

Львов Михаил Давыдович (наст. имя Габитов Руфинадий Давидович) (1917–1988) — поэт. Занимая в 1960—1980-е годы различные посты в писательских структурах, он был очень отзывчивым человеком и помог многим молодым авторам, но, надо признать, сам стихи писать не умел.

Здесь же стоит вспомнить короткое вступительное слово Львова к небольшой подборке Кузнецова, напечатанное в февральском номере журнала «Наш современник» за 1966 год. Львов, отчитываясь об итогах проведённого в Краснодаре семинара молодых писателей, отметил: «В стихах Юрия Кузнецова уже была биография, судьба поколения, молодость и свежесть восприятия мира. Юрий Кузнецов очень молод, но он уже много повидал, служил в армии после средней школы, побывал на Кубе, работал в милиции. Он покорил нас, и руководителей и участников семинара, не только своими молодыми стихами, но и своим обликом настоящего молодого человека нашего времени».

Картина современного мира, с его сиюминутными малыми и большими заботами, «стиранием граней», со всем многообразием отношений и связей человека (включая и животрепещущую проблему отчуждения личности), в стихах Ю. Кузнецова красочна и объёмна.

При всей остроконфликтности стихотворений, при строгости и серьёзности отношения к действительности Юрий Кузнецов очень лиричен. Он видит, как «В речке заблудившееся облако встаёт перед баркасом на дыбы», «За прибрежными деревьями выщипывает лошадь тень свою…».

Определённость и сила чувства, чёткость формы, глубина мироощущения молодого автора дают основания надеяться, что горизонты его поэзии раздвинутся ещё шире.

Раиса Романова

(Журнал «Смена», 1974, № 20).

Романова Раиса Александровна (р. 1943) — поэт. Она выросла в офицерской семье. Первые годы её детства прошли в Татарии, потом был Курск. После школы Раиса устроилась на завод. Затем её приняли в Курский пединститут, но после второго курса она учёбу бросила.

В 1971 году Романова окончила Литинститут. Ей принадлежат поэтические сборники «Подорожник», «Под утренним лучом», «Два пространства», «Любви во имя», «Душа скорбит о мёртвых и живых», «Цветы и свечи» и другие книги.

Уже в «нулевые» годы Романова писала:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Поэт с гражданской ориентацией таланта, не обходящий сложные проблемы современности, драматические и трагические моменты бытия человека XX века — отсюда публицистический пафос, острая конфликтность многих его стихотворений. Поэт со своим видением мира, с новым решением темы, которую можно условно обозначить как человек и космос, — у Юрия Кузнецова мы находим новое качество её, новый комплекс этический. Поэт со своей собственной манерой выражения, которую отличает чёткость формы, ёмкость мысли и чувства, внутренняя психологическая наполненность стиховой структуры, тяготеющий к содержательности новеллы, повести, романа! Заслуживает внимания стремление поэта к обновлению средств художественной выразительности — использование фольклорных форм образности, символики, метафоричности. Новые горизонты поэта угадываются и в жанре поэмы — в поэме «Дом», задуманной автором как большое эпическое полотно о судьбах России и судьбах человека… Одним словом, перед нами поэт — хороших возможностей в искусстве. То, что им сделано, — сделано на хорошем художественном уровне и несёт на себе печать самобытного и оригинального дарования. Но мы вправе ожидать от Юрия Кузнецова новых интересных работ и новых свершений, ибо он наделён двумя важнейшими для поэта вещами — талантом и упорством.

Инна Ростовцева

(Из рекомендации поэту для вступления в Союз писателей, 1974 год).

Ростовцева Инна Ивановна (р. 1938) — критик. По её утверждению, она открыла для литературы двух поэтов: Алексея Прасолова и Олега Чухно, хотя занималась также Николаем Заболоцким и Александром Твардовским.

В октябре 1974 года критикесса опубликовала в «Литературной газете» большую статью «Этика космоса» с разбором первой московской книги Юрия Кузнецова «Во мне и рядом — даль». Она потом не раз говорила о том, будто эта её статья принесла Кузнецову широкую известность. Статья та, нет спора, была интересна. Ростовцева утверждала: «Своеобразие эстетической системы Юрия Кузнецова связано как раз со стремлением поэта проникнуть в сферы новых измерений, рождённых именно эпохой освоения космоса». Но, спустя три с лишним десятилетия, Ростовцева сама признала, что «раскрутила» молодого поэта не она, а сделал это прежде всего Вадим Кожинов.

Жизнь приучила Ростовцеву к большой осторожности. Она рано научилась лавировать между различными писательскими группировками и учитывать мнение начальства. Для обычного издательского работника это, может, и нормально. Но не для творца. Осторожность погубила в ней большого мастера.

Уже в 2007 году Ростовцева, давая интервью Илье Колодяжному, заметила, что последним классиком в русской поэзии двадцатого века был Заболоцкий. «Далее, — утверждала она, — слепой горизонт, туман. Хотя возможны удачные попадания во второй и третий ряды, без соприкосновения с Вечностью». Кузнецова критикесса даже не упомянула.

В стихах Кузнецова немало безвкусицы, литературщины. Но он — поэт.

Василий Фёдоров

Фёдоров Василий Дмитриевич (1918–1984) — поэт. В 60-70-е годы он считался одним из лидеров охранительного лагеря в литературе. Его мнение много что значило в Союзе писателей. Но в последние два десятилетия этого поэта уже редко кто цитирует.

…У Кузнецова война возникает как бы в двух планах. Во-первых, в быту, в эмпирике детства — здесь она неотвратима, «естественна», и с судьбой не поспоришь. Спор с нею возникает на ином этаже духовного сознания — на уровне философии истории, и здесь нет уже никакой смявшей тебя эмпирики, а есть высокий бунт против смерти, против потери, и именно это есть то самое, о чём на «круглом столе» в «Литературной газете» 7 ноября 1973 года говорилось: в стихах Ю. Кузнецова сказано новым поколением новое слово о войне.

Лев Аннинский

(«Литературное обозрение», 1975, № 9).

Аннинский (наст. фамилия Иванов) Лев Александрович (р. 1934) — критик. В начале своей творческой судьбы он, чтобы сохранить право на самостоятельность собственных суждений и оценок, очень старался избегать каких-либо личных отношений с поэтами и прозаиками, о ком собирался писать статьи. Но потом, уже в конце 1990-х годов у него появился другой метод: брать деньги за чтение рукописей и книг и потом бесплатно прочитанное анализировать.

Последнее время в различных статьях и обзорах нередко упоминается имя Юрия Кузнецова. Он не так уж молод для «молодого» поэта — ему за тридцать. Мне по душе, как он сейчас работает. Но вот что настораживает. Недавно в творческом объединении московских поэтов состоялся вечер Кузнецова под широковещательной рубрикой: «Новые веяния в современной поэзии». Не помню, чтобы за все послевоенные годы о ком-либо так писали. Откуда эта провинциальная рекламность? И готов ли поэт разумно её оценить? Не слишком ли горьким окажется последующее разочарование, когда критики найдут другие «новые веяния»?

Константин Ваншенкин

(Из статьи «Мера ответственности», «Правда», 1975 год, № 74, 15 марта).

Ваншенкин Константин Яковлевич (1925–2012) — поэт. «Мы вышли из войны», — заявил он в одном из своих стихотворений. Самое известное его произведение — текст песни «Я люблю тебя, жизнь», написанной в 1958 году.

Евгений Евтушенко утверждал: «Особенность его поэзии — скрупулёзность деталей — была особенно драгоценна в тогдашнее время декларативной неконкретности: „А я гремел оконным шпингалетом, похожим на винтовочный затвор“, „И где на подоконнике застыли столетника зелёные рога“. Подчёркнутая будничность, неходульность ваншенкинских стихов были в то время [речь о 50-х годах. — Ред .] равны тихому, но убеждённому мятежу против ложного пафоса бесчисленных волго-донских и прочих циклов».

Давид Самойлов однажды публично назвал Ваншенкина поэтом среднего уровня. Но это не помешало стихотворцу и в советскую эпоху, и в постперестроечное время без конца получать государственные премии. Видимо, у властей отсутствовал хороший литературный вкус.

В конце 1987 года Ваншенкин публично выразил своё возмущение тем интервью, которое дал Юрий Кузнецов газете «Книжное обозрение». В своей статье «Потребность в исцелении» («Советская культура», 1987, 22 декабря) он заявил, что Кузнецов якобы решил «утверждаться в собственных глазах, уничижая других» и поэтому мимоходно низвергнул художественные авторитеты. К числу авторитетов Ваншенкин относил и себя любимого.

Насколько остра проблема идейно-эстетического воспитания молодых, показывает выступление Ю. Кузнецова. Посвятив своё выступление «быту» и «бытию» в современной поэзии, он в один ряд поставил крупнейшего поэта современности Леонида Мартынова и Игоря Шкляревского, автора первых книг. Нельзя в таком тоне говорить о Мартынове, авторе «Лукоморья», «Первородства», «Гипербол», сводить его творчество к «бытовизму» на основе одного неудачного стихотворения. Л. Мартынов всю жизнь боролся с «бытовизмом», за что ему немало попадало от критики.

Валерий Дементьев

(Из выступления 16 декабря 1975 года на четвёртом съезде писателей России).

Дементьев Валерий Васильевич (1925–2000) — партийный критик, специализировавшийся в основном на советской поэзии. В разные годы он выпустил посредственные книги о творчестве Александра Прокофьева, Ярослава Смелякова, Леонида Мартынова, Сергея Орлова и Александра Твардовского. Главная беда этого критика заключалась в том, что он всю жизнь в первую очередь стремился угодить начальству и редко когда говорил и писал правду.

…Безусловность этого поэтического явления соединяется для меня лично с ощущением некоторой его чуждости и непонятности.

Елена Ермилова

(«Москва», 1975, № 6).

Ермилова Елена Владимировна (р. 1932) — литературовед, специалист по Серебряному веку. Почти всю жизнь она проработала в Институте мировой литературы им. А. М. Горького. Будучи женой влиятельного критика Вадима Кожинова, Ермилова, в отличие от мужа, меньше всего в своих статьях касалась политических взглядов поэтов. Её в первую очередь интересовали тексты. Может, поэтому она лучше мужа смогла понять природу творчества современных стихотворцев.

Оказывается, что имитация мысли встречается сплошь и рядом и выглядит вроде бы вполне пристойно, в то время как поддельное чувство фальшивит нестерпимо на любой слух.

Юрий Кузнецов, выпустивший, кстати, уже не одну книжку, также склонен к этому поэтическому недугу:

Над родиной встанет солнце, Над морем встанет скала, Над женщиной встанет крыша, А над мужчиной — звезда.

Чёткая форма постулата предполагает, как минимум, итог зрелой и оригинальной мысли. Однако стих Ю. Кузнецова в данном случае идёт проторённым путём обиходного смысла, частушечной банальности и картинной очевидности. Кроме последнего сопряжения мужчины со звездой. И хотя критик И. Ростовцева в рецензии на сборник Ю. Кузнецова (в «Литературной газете») усматривает в этом отвлечённо-возвышенном сопоставлении сакраментальный смысл, отзвук чуть ли не таинственной «этики космоса», усвоенной поэтом, трудно всё же не признать здесь образную необязательность, очевидную зависимость от звонкого витийства, от пышного «восточного» красноречия.

Так возникает иллюзия поэтического открытия. Но — мимолётно; тем горше, непримиримей и щепетильнее последующее отрезвление от ритмического гипноза. Если проанализировать этот краткий, сиюминутный эффект, то окажется: «стилистика» исполняет роль содержания, готовая форма, несущая в себе отпечаток традиционного замысла, начинает это содержание собою имитировать и подменять.

Но до чего же неудержимо привлекательна бывает для Кузнецова эта сулящая острые эффекты и крупные свершения мысли форма! В «Возмездье» поэт настойчиво извлекает притчевую многозначительность из житейского, «голого», а точнее — «уголовного» факта, инсценированного случая, хотя единичный случай никак не приобретает общего смысла.

Я встретился с промозглым стариком, Глаза слезятся. — Что с тобой? — спросил я. — Мне в очи плюнул тот, кого убил я, И плачу я с тех пор его плевком.

Причудливо-назидательная иллюстрация к «не убий» с явными профессиональными потерями («глаза» — и «очи» в прямой речи) и очевидной вымороченностью замысла… Благородная, испытанная талантами форма всегда выдаёт несостоятельность случайного, мнимого, фиктивного содержания. Жанровое кокетство поэзии противопоказано!

Склонность к формальным играм подводит порой и вполне жизнеспособный стих с неоспоримыми приметами авторства. Так случилось с сочинением Юрия Кузнецова «Память»:

…Мать уходит в прошлое, как по воду, А колодец на краю войны. Он из снега чёрным солнцем светит, Освещая скудным бликом дом. И на санках вёдра, будто свечи, Догорая, оплывают льдом. Не ходи ты, ради бога, мама, К этому колодцу за войной! Как ты будешь жить на свете, мама, Обмороженная сединой?

Сознаемся в противоречивом и даже болезненном впечатлении от этого настроенного на высокую ноту стиха. В нём явный, режущий слух разлад между образной изысканностью и трагической прямотой содержания. Метафоры в нём слишком отвлечённы, чтобы трогать, слишком красивы — вопреки ситуации! Слишком эффектны и умозрительны…

Как некстати отвлекается автор на трагическую драпировку строфы! Такой умело декорированный стих не может быть трагичным. Он кощунственно красив для трагической ситуации.

Не надо поэту быть слишком изобретательным. Можно ненароком упустить сам стих, его живые, органические свойства.

Это именно по поводу стиховых шарад высказался довольно горячо Н. Заболоцкий: «Нет! Поэзия ставит преграды нашим выдумкам, ибо она не для тех, кто, играя в шарады, надевает колпак колдуна».

А самое главное, что Ю. Кузнецову колпак колдуна ни к чему, и без того его отборные стихи сверкают резкой, самородной мыслью.

Елена Клепикова

(«Литературное обозрение», 1975, № 10).

Клепикова Елена Константиновна (р. 1942) — критик. Одно время она работала в ленинградском журнале «Аврора». В 1977 году вместе с мужем Владимиром Соловьёвым эмигрировала на Запад.

Ю. Кузнецов обращается подчас к фольклорным, сказочным, притчевым мотивам (так из сказки о царевне-лягушке возникает «Атомная сказка», своеобразная современная притча о губительной ограниченности человека, уничтожающего то, что в бережных руках открывало чудеса). Эта тяга к фольклору молодого поэта, мне думается, воспринята от народно-поэтических традиций.

Об этом говорят не только почти «хлебниковские» ассоциативные сближения: «Цветы исполнены свободы, как простодушные народы». Прочитайте вот эти строки:

Его повесили враги На уцелевшей ветви. И память стёрли как могли. Что был такой на свете. Не знали люди ничего, Но лист кружился рядом И говорил:    — Я знал его, Он был мне сводным братом.

В этом ощущении родственности природы и человека видится мне близость Юрия Кузнецова поэтике В. Хлебникова, «замыкающего в меру трепет вселенной», убеждённого, что «будет липа посылать своих послов в совет верховный». Или переосмыслению тех же идей в творчестве Н. Заболоцкого, который слышал «и трав вечерних пенье, и речь воды, и камня мёртвый крик».

Близость Заболоцкому сказалась и в обращённости поэта к одической — державинской традиции с её возвышенно отвлечённой образностью и пафосом (особенно ощутимо это в стихах «Стоящий на вершине», «Звезда», «Поэт»).

Игра вымысла, парадоксальные ассоциативные сближения придают стихам Ю. Кузнецова, их образному смыслу неожиданность, необычность.

Владислав Залещук

(«Молодая гвардия», 1975, № 2).

Залещук Владислав Николаевич (р. 1929) — критик. Он много лет возглавлял в журнале «Дружба народов» отдел поэзии.

Ярче всех с драматической остротой и поэтическим своеобразием тревогу молодого поколения выражает, мне думается, Юрий Кузнецов. Его эстетические истоки — во многом идут от поэтического языка двадцатилетних поэтов, зазвучавшего в окопах Великой Отечественной войны. Резкая и точная фокусировка избирательного видения, широта и глубина мысли в лучших стихах могли бы послужить темой отдельного разговора, тем паче, что характер поэта властно проступает в его первой большой по звучанию книге…

Сергей Орлов

(«Октябрь», 1975, № 4).

Орлов Сергей Сергеевич (1921–1977) — поэт. В истории советской литературы он остался прежде всего как автор стихотворения «Его зарыли в шар земной…». В 1960-е годы бывший фронтовик предпочёл стать заурядным литературным функционером. При Сергее Михалкове он стал рабочим секретарём правления Союза писателей России и получил Госпремию, при этом, кажется, окончательно разучившись писать стихи.

Юрий Кузнецов по-своему сказал о переживании боли и горя, образы эти рождаются, как мы в этом уверились, неистребимой памятью о том, чего стоила победа нашему народу. Стихотворение Ю. Кузнецова, посвящённое отцу, превращённому взрывом мины в «столб крутящейся пыли», самими своими изобразительными средствами вызывает ту же жгучую ненависть к фашизму, которой пронизана поэтика «Полмига» Павла Шубина. Лучшие стихи Юрия Кузнецова сюжетны, концовка озаряет движение образов неожиданной отдачей. Предельный контраст чувств человека в особенности обострён воображением поэта, не бывшего на войне, тем, что сам он не видел. И это создаёт сильный эффект в таких стихотворениях, как «Бабочка», «Мать, глядящая в одну точку», «Звезда», «Очки Заксенгаузена»… Эффект, обязанный именно тому, что автор сам этого не видел, что, может быть, и нельзя увидеть, а художнику нужно вообразить. Но есть у Ю. Кузнецова и такие стихотворения, например «Кольцо», где фантазия заводит его в тупик. Тогда рождается фантасмагория, в которой нет того, что древние называли «катарсисом» — очищением трагедией. Тем не менее я лично считаю, что экспрессия образов Юрия Кузнецова там, где она целенаправленна, по-своему продолжает чувства участников войны.

Виктор Перцов

(Из статьи критика «Слово к молодым», журнал «Москва», 1975, № 7).

Перцов Виктор Осипович (1898–1980) — критик. Одно время он считался большим специалистом по Маяковскому и даже получил в 1973 году за свою трёхтомную монографию об этом классике Госпремию СССР. Но близкие поэта считали, что критик очень многое в биографии Маяковского исказил. Не случайно Лиля Брик ещё в конце 40-х годов хотела подготовить свою книгу «Анти-Перцов». Здесь нелишним будет отметить и то, что Перцов, когда это властям нужно было, поливал и Анну Ахматову, и Бориса Пастернака, и других великих поэтов.

К кому восходит, выражаясь языком историков литературы, Юрий Кузнецов со своими стихами? Почти каждое у него, как смысловой сюжетный удар. «Бабочка», «Бумажный змей», «Звезда», «Грибы», «Хромой всадник», «Горные камни», «Поэт», «Мужчина и женщина» — эти стихи притягивают меня неожиданной, всё озаряющей развязкой. Предельный контраст чувств человека, прошедшего через все испытания, потрясения истории XX века. И поэтому такая верность личному у «Хозяина рассохшегося дома»:

Среди пыли, в рассохшемся доме Одинокий хозяин живёт. Раздражённо скрипят половицы, А одна половица поёт. Гром ударит ли с тёмного неба Или лёгкая мышь прошмыгнёт, — Раздражённо скрипят половицы, А одна половица поёт. Но когда молодую подругу Нёс в руках через самую тьму, Он прошёл по одной половице, И весь путь она пела ему.

Новаторство? В этом слове по отношению к поэту я чувствую сегодня что-то хвастливое. Традиция? Что это такое? Не тот ли оселок, на котором правит своё видение мира новый поэт.

Виктор Перцов

(Из ответов на вопросы анкеты журнала «Юность», 1975, № 9).

Стихи Ю. Кузнецова в «Новом мире». Большое событие. Наконец-то пришёл поэт. Если мерзавцы его не прикупят и сам не станет мерзавцем, через десять лет будет украшением нашей поэзии. Талант, сила, высокие интересы. Но что-то и тёмное, мрачное.

Давид Самойлов

(Подённая запись поэта за 30 августа 1975 года).

Самойлов (наст. фамилия Кауфман) Давид Самойлович (1920–1990) — поэт из плеяды фронтового поколения, которого очень высоко ценила Анна Ахматова. Ещё в 1939 году он вошёл в поэтическую компанию Павла Когана, Сергея Наровчатова, Бориса Слуцкого и Михаила Кульчицкого. Но после войны его долго не печатали — якобы за формализм. Первую книгу «Ближние страны» Самойлов выпустил лишь в 1958 году.

Критик Станислав Рассадин считал Самойлова поэтом двадцать первого века. Он уже в 2005 году утверждал: «Самойлов с его лёгким дыханием, с его „конструкцией“ при жёсткой трезвости „Струфиана“ или „Последних каникул“, с его выходом на простор истории, несродным герметичности Бродского, — вот он, настаиваю, поэт…»

Главная тема поэта и есть «путь-дорога», «поиск — движение». Но хотя направление («край света») задано, надо уточнить сперва «начальные условия» задачи. Система отсчёта у Кузнецова — это прежде всего два полюса: Дорога и Дом; разность потенциалов рождает поэтический ток. Дом — символ слияния с окружающим, пожизненная любовь, «почва». Причём не буквально: «Вот моя деревня, вот мой дом родной». Нет, для Кузнецова Дом — это шире, это, главным образом, детство, память о «непочатых годах», о «днях моей мечты», да ещё до того отфильтрованная в толще времени память, что сделалась она чем-то вроде нектара, вызывающего видения: «Прямо передо мной — молочный, свежеснесённый, в пуху ещё шар земной». Определение не очень конкретное, но эта обобщённость, символичность вообще свойственны Кузнецову: и жуки, собаки и трава, стрекозы, воздух, пауки, цветы и синева…

Ким Хадеев

(«Дружба народов», 1975, № 3).

Хадеев Ким Иванович (1929–2001) — критик. Его считали диссидентом. Власть дважды (в 1948 и 1962 годах) бросала исследователя в тюрьму. Первый раз он взбунтовался против партийного режима и Сталина. Получив второй срок, исследователь попал во Владимирскую тюрьму, где очень скоро сдружился с Юлием Айхенвальдом. Позже он сошёлся с Львом Аннинским, который, собственно говоря, и спровоцировал его на написание статьи о стихах Юрия Кузнецова для журнала «Дружба народов».

В годы застоя Хадеев выживал за счёт того, что писал лжеучёным диссертации на самые разные темы — от психиатрии до юриспруденции.

Я готов согласиться: то, что делает Ю. Кузнецов, в каком-то смысле можно назвать стремлением к эпосу. Он пытается не просто выразить себя, но ввести в свои стихи объективный мир, передать читателю ощущение его самодовлеющего, хотя в то же время и неотделимого от поэта бытия. Но я поостерёгся бы употреблять термин «эпизация». Уместнее говорить об «объективизации» или «бытийности». Именно о «бытийности лирики» следует говорить, если иметь в виду стихи Ю. Кузнецова. У него не соединяются лирика и эпос, у него объективное бытие вживается в лирику, отчего лирика нисколько не перестаёт быть лирикой. Это было характерно и для Заболоцкого и для Тютчева — любимого, кажется, поэта Ю. Кузнецова.

Вадим Кожинов

(Из диалога с Ал. Михайловым, «Литературное обозрение», 1976, № 1).

Сейчас много пишут о Кузнецове, называют его «главной надеждой» поэзии. Всегда есть что-то настораживающее в таких авансах. Однако в случае с Юрием Кузнецовым авансы вроде бы оправдываются. От произведения к произведению он растёт, совершенствует своё незаурядное поэтическое дарование. Мне нравится его сосредоточенность, власть одной думы во всех его стихах и поэмах. Он не разбрасывается, не гоняется за модой.

В стихотворении «Четыреста» дали о себе знать те возможности, которые открываются перед молодой поэзией в решении темы Отечественной войны <…> Из конкретно-бытового плана, характерного для поэтов военного поколения, Кузнецов переводит тему войны в былинно-героический, отодвигая все мелкие подробности, зато высвечивая напряжённое лицо солдата. С большим драматизмом, с неизбывной горечью в слове рассказывается легенда о сыне, который одной силой сыновней любви выводит оттуда, из страны мёртвых, отца и его товарищей, погибших в боях за Сапун-гору. Трагическая символичность этой картины, когда четыреста встают из могилы, когда «в земле раздался гул и стук судеб, которых нет. За тень схватились сотни рук и выползли на свет. А тот, кто был без рук и ног, зубами впился в тень», заставляет заново пережить всю горечь потерь.

Настоящая поэзия обладает способностью смыть слой привычности с памяти, и прошлое снова предстаёт в живой сегодняшней боли:

Россия-мать, Россия-мать! — доныне сын твердит. — Иди хозяина встречать, он под окном стоит.

Юрий Кузнецов смотрит здесь в широко открытые, суровые и требовательные, беспощадные глаза военного прошлого. Не всякому дано выдержать этот взгляд!

Виктор Кочетков

(«Молодая гвардия», 1976, № 5).

Кочетков Виктор Иванович (1923–2001) — поэт. Ярославский литератор Евгений Чеканов в своих воспоминаниях о Юрии Кузнецове привёл следующий отзыв поэта о Кочеткове: «Как поэт он — так… ничего… пустое место. А как человек — да, хороший». Чеканов, ссылаясь на Кузнецова, сообщил, что Кочеткова «сильно обидели, убрав из секретарей какого-то парткома. Тогда, вслед за ним, ушёл из парткома и сам Кузнецов».

По-иному эпична лирика Юрия Кузнецова. Его книга «Во мне и рядом — даль» стала заметным событием поэтической жизни и вызвала к себе пристальное внимание критики и читателей. В таких случаях находится место и неумеренным восторгам, которые могут дезориентировать поэта. Новые публикации показывают, что Кузнецов относится к поэзии серьёзно. Настолько серьёзно, что стихотворение «Перо», которое у другого поэта могло бы показаться претенциозным, в контексте стихов Кузнецова звучит без всякой фальши. Вот это стихотворение:

Орлиное перо, упавшее с небес, Однажды мне вручил прохожий, или бес. — Пиши! — он так сказал и подмигнул хитро. — Да осенит тебя орлиное перо! Отмеченный случайной высотой, Моя дух восстал над общей суетой. Но горный лёд мне сердце тяжелит. Душа мятётся, а рука парит.

Идея избранничества поднимает поэта над суетой обыденности к горным высотам духа, но он не испытывает лёгкости, его душа чувствует земное притяжение и служит надёжным мостом связи меж плотью и духом, живою действительностью и парением мысли.

Цикл из десяти стихотворений Юрия Кузнецова, опубликованный недавно, событие, по крайней мере, не меньшее по значению, чем выход его книги. Он замечателен именно эпической мощью, лирической дерзостью, с которыми поэт объемлет мир. Он чувствует, как «в человеке роится планета», он видит его способным подталкивать тысячелетия ползущий ледник. Большого драматического напряжения чувство поэта достигает на могиле отца, в монологе, обращённом к нему («Мне у могилы не просить участья. Чего мне ждать?.. Летит за годом год. — Отец! — кричу. — Ты не принёс нам счастья! — Мать в ужасе мне закрывает рот»). Читая новые стихи Юрия Кузнецова, проникаешься ощущением, что поэт обрёл силу, уверенность, зрелость человека нового времени, что он осознаёт всю сложность и трудность задачи поэтического освоения современного мира, но не страшится её.

Ал. Михайлов

(«Новый мир», 1976, № 3).

…Восприятие мира в его катастрофической неустойчивости — характерная, сразу же бросающаяся в глаза, но не единственная и далеко не центральная черта поэзии Кузнецова. Здесь же, внутри этого хаоса и из него рождается образ сопротивления и воли к преодолению трагедийного миробеспорядка.

Юрий Селезнёв

(«Литературная газета», 1976, 17 ноября).

Селезнёв Юрий Иванович (1939–1984)  — критик. С Юрием Кузнецовым впервые он познакомился в середине 1960-х годов в Краснодаре: Селезнёв заканчивал Кубанский университет, а Кузнецов работал в газете «Комсомолец Кубани» и печатал его первые рецензии. Потом их пути пересеклись в Москве в доме Вадима Кожинова. В 1978 году критик, даря поэту книгу «Созидающая память», написал на титуле: «Русскому поэту, земляку, соотечественнику, современнику с Верой, Надеждой, Любовью. Спасибо за русское слово, Юрочка, и с Богом! Твой всегда Ю. Селезнёв. 29.9.78».

Надо отметить, что Кузнецов его считал не столько мыслителем, сколько полемистом. Он полагал, что почти все идеи Селезнёв взял у своего учителя — Кожинова. Не случайно Кузнецов в стихотворении «Учитель хоронил ученика…» как бы от имени Кожинова утверждал:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Добавлю: когда в 1984 году в Москву пришло известие о неожиданной кончине Селезнёва в Берлине, Кузнецов откликнулся стихотворением «На смерть друга». Поэт писал:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Отрадно намерение Кузнецова внести былинный дух в современную поэзию, откуда он давно повыветрился, но русское народное творчество, удивительно построенное и настойчивое в своём жизнелюбии, не знает ни одного героя, который бы не победил или не перехитрил зла. У Кузнецова же всё как-то фатально и безысходно, внутренняя направленность стихов и зачастую и самый их язык привносят в них не русский дух, а нечто иное, противное этому духу.

Владимир Чепкунов

(«Литературная газета», 1976, 17 ноября).

Чепкунов Владимир Васильевич (р. 1933) — известный физик. В 1999 году он вместе с Надеждой Кондаковой издал «Пушкинский календарь».

Поэзия Ю. Кузнецова близка к фольклору, причём близка как-то по-своему, будто «через голову» предшествующей культуры. Сам стихотворный стиль его сугубо современен — всеобще принятая четырёхстрочная строфика, довольно-таки обычный дольник, ассонансная небрежная рифмовка, сочетающаяся порой с удивительными находками звукописи. Необычна только редкая лаконичность его стихов, интонация взволнованного разговора, звучащий жест, который едва-едва в состоянии запечатлеть и донести до нас общепринятые тире с запятыми. Но образная система, сама суть фантастических созданий, сюжеты (если можно так говорить по отношению к стихам) — всё это своеобычно связано с волшебным миром русской сказки. Из фольклора же — повторяемость неких излюбленных образов — таких, как повозка слёз, тень от облака, вещие птицы, таинственные травы, по которым катится колесо судьбы, река забвенья, столбом приближающийся смерч. Они как межевые знаки расставлены в запредельной стране, и снова и снова натыкается на них беспокойный ищущий разум. Оттуда же, из сказки, идёт сквозь стихи Ю. Кузнецова главный его герой — русский человек, чистая душа. Бредёт себе на край света за счастьем, и всё, что минует, запечатлевает в сердце своём.

Леонид Асанов

(Из статьи критика «Одухотворённое пространство», опубликованной в коллективном сборнике «Сверстники», М., 1977).

Асанов Леонид Николаевич (р.1944) — критик. Он вырос в семье некогда популярного советского писателя, окончил вечернее отделение журфака МГУ и аспирантуру. В середине 70-х годов его позвали в издательство «Современник». Литературный генералитет возлагал на Асанова большие надежды, но он их не оправдал, а после развала Советского Союза и вовсе отошёл от литературной деятельности.

Уже в конце «нулевых» годов Александр Разумихин рассказывал, что Асанов «сначала ушёл в прозу (знаю две его книги рассказов и несколько книжечек с историческими рассказами для детей), однако последние годы вынужден был заниматься каким-то рекламным изданием про загородное жильё. Наша с ним последняя встреча случилась на ВВЦ, где проходила очередная книжная ярмарка. Лёня увидел меня и, что называется с места в карьер, заговорил о повести Валентина Распутина „Дочь Ивана, мать Ивана“, появившейся тогда в журнале „Наш современник“. Ему очень хотелось выговориться. Я слушал рассуждения Лёни, и мне было грустно, горько оттого, что нет у Асанова-критика возможности выплеснуть эти свои мысли на страницы журнала, книги».

Отношение Ю. Кузнецова к русской культуре XIX — начала XX века не укладывается в привычные, демократически-интеллигентские нормы. Он не склонен доверчиво следовать «неколебимым» заветам «старины». Он не принадлежит к «старокультурному» типу поэта, как не желал бы, однако, быть и героем своей «Атомной сказки» или самоодураченным «интеллектуалом» в поэзии. Но его «угловатая» позиция не вызывает у меня усмешки, легковесной ссылки на затянувшуюся «нигилистическую» юность автора… За сбивчивыми покуда намётками литературной программы Ю. Кузнецова видится мне нечто сложнейшее, чем чисто литературное самоутверждение или сама по себе внешне-иерархическая бестактность. «Чисто» литературные программы (манифесты о рифмах, ритмах, предпочтительной лексике или навязываемых литературных «главарях») бывают обычно у ремесленников поэзии; программа же поэта — это с неизбежностью неповторимая «формула» всего его существа, всего его бытия, поведения творческого и жизненного разом… И если «творческий потенциал» автора многими критиками признан «очень значительным и во многом уже раскрывшимся», меж тем как иные его заявления вызывают смущение и кажутся даже «пугающими», — я полагаю должным со всей серьёзностью с таким автором спорить, вскрывая его неоткровенные или не вполне осознанные смыслы, итоги и корни, а не бегло, испуганно, то и дело сбиваясь в апологию, журить его («явление незаурядное»!), как это делает, в очередной раз, Ал. Михайлов.

Татьяна Глушкова

(«Литературное обозрение», 1977, № 6).

Глушкова Татьяна Михайловна (1939–2001) — поэт и критик. В молодости она занималась в Литинституте у Ильи Сельвинского, но потом примкнула к охранителям. Валентин Курбатов видел в ней одного из лидеров современной русской поэзии.

Отдельно стоит сказать о Глушковой как о мастере острых полемик. В своих статьях она часто была беспощадна по отношению ко многим авторитетам. Одни её разоблачения Вадима Кожинова и Игоря Шафаревича чего стоили.

Надо признать, что Юрий Кузнецов Глушкову недолюбливал. Причём это ещё мягко сказано. Сохранилось его письмо Виктору Лапшину, датированное 15 сентября 1987 года. Кузнецов сообщал, что Глушкова якобы «пышет ненавистью и корчится на месте, ужаленная тарантулом злобы ко мне. Это вполне объяснимо по мелкости её женской природы. Года четыре назад, а может, поболее, во время составления моего „Дня поэзии-83“, она меня стала втягивать в какие-то мелкие свары и интриги (надо сказать, до этого у нас были отношения вроде приятельских), и я её послал вон, а потом наполовину сократил её подборку за посредственность. Посуди сам, какая женщина это простит или забудет!» В другом письме от 25 февраля 1995 года Кузнецов заметил: «Одержимая бесом гордыни и зависти Т. Глушкова набрасывается на Шафаревича, на Кожинова, на Куняева и на др. Баба совсем обезумела».

Сколько бы мы ни осторожничали (а иногда и наоборот) в оценках Ю. Кузнецова, какими бы оговорками ни обставляли похвалу ему, — ясно, что это явление незаурядное. Духовный максимализм в отношении к себе и к поэзии в целом не может не вызвать уважения. При этом прощаются и некоторые пробелы вкуса. Отпугивает другое: бесцеремонность, с какой поэт иногда судит о своих предшественниках, близких и далёких, от Пушкина — через Блока — и до Мартынова, вынося их за скобки в духовном развитии человечества и современности.

Ал. Михайлов

(Из статьи «Тезисы о поэзии», «Вопросы литературы», 1977, № 3).

Самое трудное, самое драматическое противоречие, которое, как мне кажется, ещё предстоит преодолеть Юрию Кузнецову на тернистом пути духовных исканий, — это гнетущее чувство одиночества. Он сам остро переживает его («Я в поколенье друга не нашёл…»), он понимает, как неестественно, «дико… принимать за человека дорожный куст, объятый мглой».

Ал. Михайлов

1977 год.

«Золотая гора» сродни «Трамваю поэзии» Евгения Евтушенко: поэт ищет подход не к сути творчества, а к признанию. Герой поэмы стремится на «Золотую гору» (как символично переиначен для нашего времени Парнас), но что он знает о ней? «На той горе небесный дом, и мастера живут. Они пируют за столом. Они тебя зовут!» Поэт проходит три пути — «скорбь, любовь и смерть», в дороге «открылась даль его глазам», и вот он у цели. Здесь жуткая толчея, как и следовало ожидать. Наш поэт бодро пробирается мимо «шифровальщиков пустот» и прочей нечисти к столу, «где пил Гомер, где пил Софокл, где мрачный Дант алкал, где Пушкин отхлебнул глоток, но больше расплескал». Многие рецензенты спотыкаются на этом месте, обижаются за нашего национального гения — однако напрасно: здесь ведь не сказано ровным счётом ничего порочащего его память. Лучшие стихи поэтов всех времён и народов обращены к родине — за неё они и поднимают кубки на «Золотой горе». Если вспомнить, что Данте был изгнанником, то вполне понятно, почему он не может присоединиться к славящим своё отечество поэтам. Да и Пушкин не мог, как считает Юрий Кузнецов, больше глотка выпить за Россию николаевскую (мысль слишком сложна и спорна, чтобы попытаться оценить её мимоходом). Гораздо больше тревожит нас поведение за столом сидящего рядом с великими нашего героя. Что же прежде всего говорит наш современник? «Ударил поздно звёздный час, но всё-таки он мой». Комментарии излишни. Рано в поэте взыграла гордыня. Рано.

Юрий Ростовцев

(Из статьи «Когда приходит поэт…», журнал «Аврора», 1977, № 8).

Ростовцев Юрий Алексеевич (р. 1946) — комсомольский работник и журналист. В 1970 году он окончил журфак Ленинградского университета. В 1988 году его назначили главным редактором журнала «Студенческий меридиан». В «нулевые» годы Ростовцев выпустил несколько книг о Викторе Астафьеве.

Поэт ставит глобальные проблемы, силится обозреть ту даль, что лежит рядом, и действительно видит порой мир настолько укрупнённым, что перед ним простирается земля, «как в трещинах, в границах», сквозь прозрачную льдинку проступает вся Россия, а в пейзажных деталях мерещится «осенний космос».

Герман Филиппов

(Из статьи «О лирике наших дней», опубликованной в книге «В середине семидесятых», Л., 1977).

Филиппов Герман — ленинградский критик. В 1981 году у него вышла книга о Николае Брауне.

Встреча Юрия Кузнецова с читателями в магазине «Поэзия» — тот самый случай, когда результат уходит в минус: ни читать стихи, ни говорить с людьми ЮК не умеет. Мрачный, сел за стол, подписал все свои нераспроданные книжки.

Георгий Елин

7 мая 1978 г.

Елин Георгий Анатольевич (р. 1951) — журналист. В 1980-е годы он работал в еженедельнике «Литературная Россия», откуда в середине горбачёвской перестройки переметнулся к оппонентам в журнал «Огонёк». В 2008 году Елин выпустил сборник мемуаров и дневников «Книжка с картинками».

Я помню дали позади и впереди, но смотрю из сегодня, поэтому нет сейчас маленьких Пушкиных, Баратынских, Тютчевых, а есть тьмы и тьмы безголосых складывателей мёртвых частных понятий и есть несколько уверенных своих голосов, которым не откажешь в мировоззрении, как недавно ушедшему Н. Рубцову с его трагическим и ясным слухом и речью, или сегодняшнему, остросовременному Ю. Кузнецову с его «хищным» образным строем, воспитанным отчасти на жестокой катаевской наблюдательности.

Валентин Курбатов

(«Литературное обозрение», 1978, № 6).

Курбатов Валентин Яковлевич (р. 1939) — критик. В разные годы он выпустил книги о Михаиле Пришвине, Викторе Астафьеве и Валентине Распутине. Но его всегда интересовала также и поэзия. Особенно близки ему были стихи Татьяны Глушковой и Анатолия Жигулина. Однако к Юрию Кузнецову критик всегда относился довольно-таки прохладно. Это чувствуется даже по названию его статьи о поэте — «На полпути от мысли к сердцу», которая в 1980 году была напечатана в журнале «Москва».

Всё заметнее становятся фольклорные связи поэзии Кузнецова. Он широко пользуется различными балладными формами вплоть до почти точно воспроизведённой в «Завещании» старофранцузской баллады. И здесь не только формальная связь. Кузнецов заимствует и отношение к событиям с характерным для народного искусства восприятием трагедии — беглость трагического эпизода. В этом восприятии он избавляется и от угрожающего ему подчас натурализма, жестокости, которая не нагнетается, но растворена в господствующем эпическом мироощущении.

И ещё Ю. Кузнецов всё более склоняется к притче, к философскому символу, но у него нет того, чтобы окончательный, умозрительный образ полностью стирал изображение. Рядом с притчей постоянно присутствует баллада, её повествовательное начало, умение ценить и делать важной деталь:

Орлиное перо, упавшее с небес. Однажды мне вручил прохожий или бес. — Пиши! — он так сказал и подмигнул хитро. — Да осенит тебя орлиное перо. Отмеченный случайной высотой, Мой дух восстал над общей суетой… Но гордый лёд мне сердце тяжелит. Душа мятётся, а рука парит.

Я выделил слова «случайная высота». Одно из очевидных поэтических достоинств Кузнецова — умение найти смысловое сочетание, не отлучаясь для этого в неизведанные лексические области, а находя его рядом, под боком, как нечто само собой разумеющееся. А без этой «случайной высоты», отметившей поэта, вся притча была бы куда более однозначной.

Кузнецов — последовательный рационалист. Он мыслит умозрительными формулами — не отсюда ли также его любовь к притче? — хотя это формулы, как правило, со многими неизвестными. Он создаёт свой поэтический шифр, постоянно возвращаясь к одним предметным образам, опорным на его языке: камень, тень, колесо, луч, зеркало…

Игорь Шайтанов

(Из статьи «Новизна продолжения», журнал «Октябрь», 1978, № 3).

Шайтанов Игорь Олегович (р. 1947) — критик. В 1970 году он окончил романо-германское отделение МГУ и занялся английской литературой. Одновременно его увлекла современная русская поэзия. В 1989 году критик стал доктором филологических наук, а в 2009 году возглавил журнал «Вопросы литературы». При этом следует признать, что Кузнецов никогда не входил в круг любимых Шайтановым поэтов.

…Связи Кузнецова с фольклором совсем иные, чем у большинства поэтов. Подавляющее большинство берёт фольклор в бытовом плане, он выступает в поэзии как стихия народного быта. Юрий Кузнецов обращается к фольклору как к народному самосознанию.

Вадим Кожинов

(«Литературная газета», 1979, 21 февраля).

Границы поэтической системы Кузнецова не раздвинуты во все концы пространства и времени, а, наоборот, чрезвычайно сужены. Не зря один и тот же мотив постоянен для поэзии Ю. Кузнецова — мотив мести. Космонавт, дерзнувшую «пойти поперёк» всем нашим человеческим представлениям и потому исчезнувший без следа: о нём ничего не знают ни на земле, ни на небе: рыбий плавник, выросший из земли и подрезающий корни деревьям, — это древние пресноводные мстят за своё исчезновение. Даже такая духовная ценность, как любовь, и та поставлена Ю. Кузнецовым под сомнение. Пережитая, она достойна лишь того, чтобы быть без сожаления выброшенной из сердца: «Ты в любви не минувшим, а новым богат, подтолкни уходящую женщину, брат». Где же здесь раздвинутость временных и пространственных границ?

Геннадий Красухин

(«Литературная газета», 1979, 21 февраля).

Красухин Геннадий Григорьевич (р. 1940) — критик и литературовед. С 1967 по 1993 год он работал в «Литературной газете». Как учёный Красухин занимался в основном Пушкиным.

Мы теряем ощущение масштабов и потому, что, охотно клянясь традициями, воспринимаем их слишком абстрактно. Поминаем всуе: Кузнецов «продолжает Тютчева», — что ж, поверю на слово, потому что сам это вижу не очень ясно; зато в глаза лезет обилие эклектики. Да, и Тютчев, и Баратынский, но и Есенин, и Клюев, и ранний Заболоцкий, явно отпечатавшийся в поэме «Женитьба». И мартыновские поэмы, на фоне которых, порою сливаясь с ними, существуют «Змеи на маяке».

Станислав Рассадин

(«Литературная газета», 1979, № 12).

Рассадин Станислав Борисович (1935–2012) — критик. Это он придумал и ввёл в обиход термин «шестидесятники». В советское время его считали диссидентом. Но это не соответствовало истине. «На этом поприще, — писал критик в 1998 году, — мои подвиги мизерны: два-три письма протеста, по-тогдашнему „подписантство“».

Кузнецов — поэт крайностей и преувеличений. Мысли его не столько оригинальны, сколько выражены с необычайной категоричностью, иногда думается, что Кузнецов хочет не убедить, а эпатировать, поставить в тупик, чуть ли не оскорбить того, кто не приемлет содержание или даже форму его высказываний. <…>

Кузнецов остро переживает исторические трагедии России. Их мрачную тяжесть постоянно несёт он на своих плечах. И стихи его часто проникнуты мрачным колоритом.

Трагизм русской истории Кузнецов видит в том, что Россия постоянно изнемогает под натиском врагов внешних, а то и внутренних. Образ врага постоянно сопутствует образу России в поэзии Кузнецова. Борьба эта гиперболична, почти космична. Кузнецов не видит трагизма истории в факторах социальных, экономических и политических, т. е. тех, которые создают движение истории и которые вольны изменить современное общественное устройство России. Мрачная неподвижность царит в истории Кузнецова.

Давид Самойлов

Из записей конца 1970-х годов.

(Опубликовано в журнале «Новый мир», 2010, № 6).

…Поскольку Ю. Кузнецов хоть и действительно поэт «глобального» и даже «космического» мышления, но всё-таки и он далеко ещё не Достоевский нашей поэзии.

Юрий Селезнёв

1979 год.

Поэзия Ю. Кузнецова противостоит созерцательному пейзажу, бытовым зарисовкам, метафорическим украшениям не потому, что он ведёт с ними полемику. Он по крови, по своей жизненной сути иной. И на чисто литературной почве его переспорить нельзя. Трудно обуздать его примерами «из классики». Он вправе сослаться на своё жизненное положение, на те опосредования и внутренние импульсы, которые побуждают его писать так, а не иначе.

Адольф Урбан

(Из статьи критика «Видеть то, что за стихами», «Литературное обозрение», 1979, № 11).

Урбан Адольф Адольфович (1933–1989) — ленинградский критик, который занимался в основном поэзией.

Первая встреча с поэзией Юрия Кузнецова поражает. Такого диковинного взгляда на мир ни у кого не встретишь. Во всей мировой лирике. Голос поэта исключительно своеобразен. Даже — в тех стихотворениях, где слышно явное дыхание Тютчева, Рубцова, а то и… Киплинга! По любому стихотворению, даже подчас по любой строчке сразу определишь автора: — это Кузнецов. Конечно, нельзя нарочно стать ни на кого не похожим. Для своеобразия поэзии необходимо своеобразие души поэта. Поэзия Юрия Кузнецова таинственна, она полна загадок. Иногда в ущерб творчеству талантливого человека, чисто русского по своей сути. Нередко он старается во что бы то ни стало быть оригинальным, пускай и своими, только ему присущими средствами… Если же передержки происходят без намерения, — тем хуже. Хотя в — этом недостатке есть доброе зерно: можно предположить, что талант Кузнецова ещё не до конца устоялся, от него мы вправе ждать новых порывов, таких же неожиданных, но исходящих из души без насилия.

Виктор Лапшин

г. Галич. Костромская область Конец 1970-х годов (?).

Лапшин Виктор Михайлович (1944–2010) — поэт. Читающему миру его в начале 1980-х годов открыли Вадим Кожинов и Юрий Кузнецов. «Это настоящий поэт, — утверждал в 1983 году Кузнецов. — Это не летучий метеор. Он слишком крупен по массе и сокрушителен по удару, и можно легко предугадать, что, рассекая плотную атмосферу современного литературного внимания или сопротивления… он войдёт в русскую поэзию. Уже вошёл».

Но оправдал ли Лапшин надежды своих старых товарищей? Этот вопрос остался открытым.

Стоит отметить, что в 1985 году Юрий Кузнецов посвятил Лапшину стихотворение «Очищение». Поэт писал:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

В поэме «Дом» Кузнецов синтезировал свои размышления о времени, чтобы сказать о своём понимании Востока и Запада, о столкновении различных временных стихий, чтобы осмыслить войну и победу, чтобы объять и исчерпать высокую многосмысленность понятия «Дом», включающего семью, родину, историю, истину. Задача так велика, что поэма кажется неотчетливой по смыслу и незавершённой, как, впрочем, и другие поэмы Кузнецова (в частности, «Змеи на маяке» — поэма, заставляющая тревожно вглядываться, входить в текст и выходить из него с чувством, что ты разминулся с сутью).

Валентин Курбатов

(Из статьи критика «На полпути от мысли к сердцу», журнал «Москва», 1980, № 9).

В конечном счёте такая увеличивающая оптика — оптика Юрия Кузнецова: «Я льдину спускаю в бидон для воды — сквозь лёд увеличены пальцы». Впечатляющие фантасмагорические сдвиги — средство и следствие такого «лирического увеличения». Досадная гигантомания, которая дружно отмечена критикой, — тоже.

Принцип, который нащупал Заболоцкий, как видим, может иметь и неожиданное продолжение. Есть в увеличительном стекле Кузнецова некоторое сходство с той лупой, сквозь которую обэриуты рассматривали бабочек, букашек, травинки.

Увеличенные пальцы — это знаки эпического «увеличения» и космических претензий.

По ту сторону видна эпическая даль России, но она укрупнённо даётся — через лицо. По ту сторону льдины чудится: «тряпкою мать протирает окно — она меня видит. Я вижу!» И в то же время эта немая сцена, похожая на сновидение, говорит о непреодолимой прозрачной преграде между человеком и человеком. Итак, этот причудливый образ предугадывает едва ли не главное противоречие Кузнецова — между эгоцентризмом и эпической претензией.

Анатолий Пикач

(«Вопросы литературы», 1980, № 8).

Пикач Анатолий — петербургский критик. В 2003 году он выпустил книгу «Табунок золотые копыта».

На днях в «Московском литераторе» прочитал из рук вон плохие стихи Ю. Кузнецова, безвкусные, с крикливо надорванным горлом, опасающиеся быть простыми. Что-то с ним происходит; видно, не всякому под силу оказываются глупые, преувеличенные «концептуальные» похвалы — объявление тебя мессией русской поэзии.

Александр Борщаговский

(Из письма критику Валентину Курбатову, январь 1981 года).

Борщаговский Александр Михайлович (1913–2006) — прозаик и театровед. В 1949 году он пострадал от борьбы с космополитами. Влиятельный литературный вельможа Анатолий Софронов назвал его «диверсантом от театральной критики» и «литературным подонком». Позже, уже в 1968 году Татьяна Лиознова экранизировала один из рассказов писателя, сняв блестящий фильм «Три тополя на Плющихе».

Прекрасные стихи о войне пишет Юрий Кузнецов. Может быть, лучшие стихи о войне, написанные в последнее время, — это стихи Кузнецова; одно его стихотворение у меня даже есть в записной книжке.

Евгений Носов

(На встрече с читателями Библиотеки им. В. И. Ленина в 1981 году).

Носов Евгений Иванович (1925–2002) — прозаик. В 1977 году он издал повесть «Усвятские шлемоносцы». Как считал критик Валентин Курбатов, мы ещё не осознали в подлинном величии эту книгу, «где не раздаётся ни единого выстрела, но где война впервые явлена в зияющей смертной силе, вставшей против векового порядка жизни».

В его стихах о войне — такой, какой она увиделась или кажется теперь, что увиделась, — ни малейшей картинности, пластики, вообще изобразительности. Конкретные детали, приметы военной реальности либо вовсе устранены из стиха, либо сведены до необходимого — чтобы только безошибочно опознать эпоху — минимума. Слепая, непроглядная темень младенческого неведения — и память, что столь же кратким и столь же неверном, как фотовспышка, светом озаряет бескрайний, просвистанный ветрами простор, где не на чем остановиться взгляду, кроме как на страшном, сводящем с ума клублении пыли, мрака и праха, — вот что такое военная лирика Юрия Кузнецова.

Сергей Чупринин

(«Дон», 1981, № 8).

Чупринин Сергей Иванович (р. 1947) — критик. Одно время он занимался современной поэзией. В 1988 году у него вышла книга «Критика — это критики». Позже Чупринин инициировал проект «Новая Россия: мир литературы», который вылился в словарь современных русских писателей, представивший почти 12 тысяч авторов. В начале девяностых годов критик возглавил журнал «Знамя».

После довольно продолжительного, я бы сказал эстрадно-газетного периода, русская поэзия медленно и не без труда возвращает себе свои родовые признаки, в число которых, по моим понятиям, входят философичность и искренность, глобальность задач и необъяснимость.

Имя Юрия Кузнецова весьма тесно связано с упомянутым обновлением русского поэтического слова.

Василий Белов

Белов Василий Иванович (1932–2012) — прозаик. Лучшей его книгой стала повесть «Привычное дело», которую ещё в 1966 году высоко оценил Вадим Кожинов.

Кстати, о Кожинове. Сохранилась его переписка с Беловым. В ней не раз мелькает имя Юрия Кузнецова. Так, 1 декабря 1975 года Кожинов сообщил Белову: «Собираюсь написать тебе подробное письмо о Ю. Кузнецове». В другой раз — 30 августа 1978 года — Кожинов написал Белову: «Ю. Кузнецов (скажу по секрету) с волнением ждёт, пришлёшь ли ты ему „Кануны“, которых у него нет. Он заявил, что было только четыре писателя <в России> — Шолохов, Платонов, Булгаков, Белов».

Ещё одна подробность: 15 августа 1995 года Кузнецов написал любопытное стихотворение «Случай с Василием Беловым», в котором, помимо всего прочего, он так обрисовал писателя: «Сам Белов приземистого роста, / Крепенький орешек, Божья плешь».

Надо сказать, что со временем Кузнецов охладел к тому, что делал Белов в литературе. Став работать в журнале «Наш современник», он несколько раз отказывал писателю в публикации его произведений. 2001 года Кузнецов отверг поэтические вариации Белова на мотивы из сербского фольклора. 11 июля 2001 года Белов писал Станиславу Куняеву: «И ещё, пусть Юра Кузнецов] найдёт рукопись моих „Якшичей“ <…> Ей-Богу, Юра имеет право отказывать авторам!»

Я, например, глубоко убеждён, что никакой близости традициям устного народного творчества у него [Кузнецова. — В. О. ] нет. Есть лишь механическое перенесение внешних приёмов и зачинов, сказочных образов и символов, но самого духа русского народного творчества нет. А ворон в павлиньих перьях — это ещё не павлин. Поэзия Ю. Кузнецова чужда устному народному творчеству прежде всего потому, что народное искусство — всегда «сердечное искусство» (М. Горький). Сердечности, душевности, крови не хватает стихам Ю. Кузнецова. (Кровь, может быть, и есть, но это не кровь Данко, озаряющая дорогу людям, а холодная кровь той подземной рыбы, которая режет плавником корни всего живого.) Сказки не могут заканчиваться плохо. Даже в самых страшных из них добро побеждает зло. Поэзия Ю. Кузнецова (вся!) пронизана апокалипсическим мотивом безысходности. «Край света» — у него не сказка, как это утверждают некоторые критики. Край света у него — конец света. И больше ничего. А всё творчество — апокалипсис… Новое «откровение»…

Игорь Фёдоров

(«Литературная учёба», 1982, № 2).

Фёдоров Игорь — критик. Как сложилась его судьба после краха горбачёвской перестройки, пока неизвестно.

Сколько бы законов поэзии мы ни вскрывали независимо от теоретического знания и вывода, существуют ясные приметы, простые и вечные опознавательные знаки, по которым и в прошлом, и в будущем различима истинная поэзия. Этот знак и примета — безраздельное её обращение к лицу народа, его многоликому единому лику:

Бывает у русского в жизни Такая минута, когда Раздумье его об Отчизне Сияет в душе как звезда. Ну как мне тогда не заплакать На каждый зелёный листок! Душа, ты рванёшься на запад, А сердце пойдёт на восток! … … … … … … … … … … … … … … Родные черты узнавая, Иду от Кремлёвской стены К потёмкам Ливонского края, К туманам Охотской волны. Прошу у Отчизны не хлеба, А воли и ясного неба.

Ю. Кузнецов минует прямую логическую завершённость. Он избегает витиеватой завинченности стиха. Гармония подвластна ему потому, что, с одной стороны, он во власти доступной ему музыки: «…мой дух восстал над общей суетой», с другой — перед лицом важных земных кровных проблем — здесь Отечество, история, будущее.

Если намеренно пристально ещё раз вглядеться в стихи Кузнецова, очевидны строго ограниченные, почти скупые словесно-понятийные средства (во всяком случае, вполне традиционные): душа, звезда, воля, небо… И в то же самое время возникает предчувствие, что любой, пусть самый умелый и яркий неологизм, привнесённый в его поэтический текст, только нарушил бы ощущение пространственности, изменил бы очертания ландшафта, измельчил бы временные глубины, исказил бы, наконец, строгие черты национального характера. Словом, помешал бы целому куску космоса (космоса живого, энергийного) естественно вырваться в будущее.

Лариса Баранова-Гонченко

(Альманах «Поэзия», 1983, № 35).

Баранова-Гонченко Лариса Георгиевна (р. 1948) — критик, пытавшаяся сформировать в поэзии так называемую возрожденческую плеяду. В советское время она любила бравировать своей приверженностью монархизму. А в «нулевые» годы ей ближе стала компартия, назначившая литераторшу в своём теневом кабинете министром культуры. Но как критик она — ноль.

Впрочем, будем справедливы: в середине 80-х годов оппоненты не раз попрекали Баранову-Гонченко за якобы раздувание масштаба личности Юрия Кузнецова. Так, А. Лаврин в 1985 году возмущался в еженедельнике «Книжное обозрение»: «Разве не она льёт безудержные дифирамбы Юрию Кузнецову — поэту чрезвычайно талантливому, но разделившему мир на сверхчеловека (поэта) и толпу (остальные)».

Сам Юрий Кузнецов Баранову-Гонченко никогда не жаловал. Сохранилось его письмо Виктору Лапшину, датированное 25 февраля 1995 года. Поэт писал: «Небезызвестная тебе Баранова-Гонченко, которой ты сдуру посвятил прекрасные стихи, стала рабочим секретарём в СП РФ. И теперь выступает на всяких сборищах. Очень глупа».

Большую часть времени сидел в баре с Юрием Кузнецовым и Шкляревским. Левитанский смотрел на меня осуждающе. А мне было интересно — что это за современный гений. Он не кажется умным, но какой-то напор уверенности есть. Кажется, большего, чем он написал, не напишет.

Давид Самойлов

(Подённая запись за 14 января 1983 года).

У этого лирического героя — все замашки и повадки гения.

Вытащив «изо лба золотую стрелу Аполлона», услышав «извет о золотой горе», уверившись вполне в собственной богоизбранности, он никому не даст спуску, никого не пощадит. И, ясное дело, первыми получат своё собратья по поэтическому ремеслу — «певцы своей узды, и шифровальщики пустот, и общих мест дрозды». С ними можно вообще не церемониться: «непосвящённая толпа», и всё тут! Пусть уж каждый из них тем утешается, что в понятиях Кузнецова «воздушный Блок» по своему творческому и человеческому значению ничуть не выше безвестного виршеплёта: и того и другого от «высокого царского стола» истинных поэтов приходится отгонять «то взглядом, то пинком»…

Да что Блок, впрочем, когда в кузнецовских стихах и сам Пушкин неизменно возникает в каком-то сомнительном, обидном контексте, когда в собеседники себе новоявленный гений берёт исключительно Гомера, Софокла, мрачного Данта, когда, принимаясь за сочинение комической поэмы, он находит возможным конкурировать только с Рабле — никак не меньше!..

Всем достаётся, ибо всем уготована участь «черни», недостойной даже развязать ремешки на сандалиях Поэта, шествующего своим — неведомым — путём.

И учителям, готовившим Кузнецова к творческому парению в надмирных высях: «Такова была участь всех моих наставников: они меня не понимали».

Сергей Чупринин

(Из книги критика «Крупным планом», М., 1983).

Юрий Кузнецов?

Инфернальный, безнравственный и пр. — пошли в мозгу привычные слова.

Не такой уж он безнравственный, а просто немного тоже позирует, хотя и талантливо, — хочется сказать спокойную фразу.

Владимир Гусев

(Из статьи «Видеть солнце», напечатанной в альманахе «День поэзии» за 1984 год).

Гусев Владимир Иванович (р. 1937) — критик. Одно время его воспринимали как человека, способного сформировать новую идеологию, которая бы устраивала как «левый», так и «правый» лагерь. Не зря в 1990 году он был избран руководителем Московской писательской организации. Но с годами Гусев свой талант растратил на суету. Большого мыслителя из него не получилось. Хорошего литературного менеджера из него тоже не получилось. При нём в Московскую писательскую организацию людей стали принимать за очень большие деньги. За деньги начали вручать и литературные премии. На эту тему в конце 2011 года по телеканалу «Россия» был показан разоблачительный фильм Бориса Соболева.

В 2012 году под руководством Гусева в Литинституте по творчеству Кузнецова защитил очень слабенькую кандидатскую диссертацию посредственный стихотворец Иван Голубничий.

Здравствуйте Юра! Ваш «День поэзии» не так уже плох, как докладывает Друнина. Обидчивость, недостойная поэта. Он скорее даже лучше других, ибо определённее и идёт в русле А. К. Толстого, что само по себе ново.

Замечателен Ваш «Поединок». Так теперь мало кто пишет. Он и определяет весь сборник.

А вообще уходите от этого, удалитесь и пишите стихи. Вы — сильнейший поэт, воплощающий идеи и подспудные течения времени. Этого достаточно.

Читаю многое, но почти всё проскальзывает. А Вы существенны.

Будьте здоровы.

Ваш

Д. Самойлов

9.02.84

(Письмо Давида Самойлова Юрию Кузнецову).

Куняев — это литературный ширпотреб, а Кузнецов в последнее время впал в дикую мистику.

Владимир Солодин

(Из бесед цензора с комсомольскими редакторами; декабрь 1984 года).

Солодин Владимир Алексеевич — начальник одного из управлений Главлита. В перестройку он контролировал в своём ведомстве художественную литературу. При Ельцине этот чиновник отвечал за информационное освещение событий на Кавказе (в частности, организовал информационную блокаду по освещению осетино-ингушского конфликта).

…Меня поразило несоответствие между великой болью народной и его [Кузнецова. — Ред .] в большинстве своём мелкими, эпатажными стихами. Его смешное, взятое напрокат у И. Северянина «суперменство»: «Звать меня Кузнецов. Я один. Остальные обман и подделка». Его совсем не смешная жестокость. Вот стихотворение «Седьмой» — семеро насилуют под мостом родную мать… Какова позиция автора? — а никакая! Сначала поэт пил «из черепа отца», теперь осквернил и образ матери — порочный круг замкнулся.

Юлия Друнина

(«Книжное обозрение», 1986, 11 июля).

Друнина Юлия Владимировна (1924–1991) — поэт. В 1944 году она написала четверостишие: «Я только раз видала рукопашный,/ Раз — наяву и сотни раз — во сне. / Кто говорит, что на войне не страшно, / Тот ничего не знает о войне», которые вошли во все антологии военной поэзии. Однако творчество Юрия Кузнецова ей изначально было чуждо. Не случайно в середине 80-х годов Друнина стала самым яростным критиком этого поэта (перед этим она в главной газете страны — «Правде» в пух и прах разнесла альманах «День поэзии. 1983», главным редактором которого был её нелюбимый стихотворец Юрий Кузнецов; Друнина припомнила в «правдинской» статье сильно задевшее её высказывание Кузнецова о том, что в поэзии для прекрасного пола «существует только три пути: рукоделие (тип Ахматовой), истерия (тип Цветаевой) и подражание (общий безликий тип)».

Самого Ю. Кузнецова критики заморочили настолько, что он вообразил себя оппонентом Пушкина и в некоем подобии манифеста заявил, будто русская поэзия соблазнена пушкинской ясностью, предметностью (приводится длинный список «соблазнённых» — от Ф. Тютчева до С. Есенина) и ей срочно необходимо сворачивать с ложного пути и следовать в фарватере самого Ю. Кузнецова.

Прошло несколько лет, и сейчас даже горячие приверженцы поэта признают, что последний сборник «Ни рано, ни поздно» (М., «Молодая гвардия», 1985) неудачен. Кстати, в недавней рецензии на сборник Ст. Рассадин по существу повторил прежние упрёки. Но показательно, что теперь, когда ажиотаж спал, они были восприняты как нечто само собой разумеющееся. Показательно и само повторение упрёков — все эти годы Ю. Кузнецов эксплуатировал прежние приёмы. Вот, пожалуйста, типично кузнецовское начало:

Птица по небу летает. Поперёк хвоста мертвец. Что увидит, то сметает. Звать её: всему конец.

Но, видимо, сознание читателя привыкло к сильным дозам эпатажа, и теперь подобные строки особых дискуссий не вызывают. Во всяком случае, обсуждение книги Ю. Кузнецова с двух точек зрения, устроенное «Литературной газетой», прошло на редкость спокойно, едва ли не вяло. Сейчас только С. Чупринин, не успевший высказаться в тех отшумевших дискуссиях, нападает на поэта с яростью, непонятной, если исходить из чисто литературных соображений.

Не буду гадать, что случилось бы, не распыли критика поэзию Ю. Кузнецова в ярких фейерверках газетных дискуссий. Но такие сильные стихотворения, как «Новое небо», «Тень Низами», «Неразрываемое кольцо» и даже эпатажная «Сказка гвоздя», опубликованные в последнем сборнике, заставляют думать, что их автор заслуживал более внимательного (и взыскательного!) отношения со стороны профессиональных ценителей и организаторов литературы.

Александр Казинцев

(Из статьи критика «Простые истины», журнал «Наш современник», 1986, № 10).

Казинцев Александр Иванович (р. 1953) — критик. Он начинал как поэт и в 1970-е годы входил в группу «Московское время». Но потом близкие привели его к Юрию Селезнёву в журнал «Наш современник». Поэзия осталась в прошлом. Он начал заниматься критикой и, наверное, со временем мог бы превратиться в идеолога «неопочвенников». Однако после развала Советского Союза Казинцев избрал другой путь — заурядного публициста, изредка покусывающего власть.

Словом, Кузнецов стал фигурой одиозно-приметной, что, с моей точки зрения, уже некая заслуга любого поэта, ибо возмутители спокойствия полезны всегда, и я, скажем, категорически несогласный со статьёй [поэта. — Ред .] о Пушкине, факт её публикации считаю явлением нормальной литературной жизни.

Станислав Рассадин

(«Литературная газета», 1986, 23 апреля).

Когда-то я («ЛГ», 21 марта 1979 г.) предложил нехитрый эксперимент: подменить в стихотворении «Я пил из черепа отца за правду на земле…» то, чем поэт захотел нас шокировать; хотя бы так подменить, к примеру: «Я пил из пьяного корца…» И посмотреть, что останется. Осталось то, что со всех точек зрения не назовёшь иначе, как тривиальностью: «…За сказку русского лица и верный путь во мгле. Вставали солнце и луна и чокались со мной. И повторял я имена, забытые землёй». Точка.

У Маяковского одна-единственная эпатажная строчка перевешивалась и побеждалась стихотворением в целом, его системой. У Кузнецова, эта одна-единственная обнаружила свою самоцельность, потому что системы-то в стихотворении и не было. Был набор безличных банальностей.

Тогда я остановился перед феноменом стихотворения, державшегося на одной строке, в некоторой, что ли, растерянности. Новая книга Кузнецова, появившаяся после шума и споров, так сказать, после бала, по-моему, обнажила и довела до предельной простоты механизм самоутверждения оставившего осторожную косвенность и ставшего недвусмысленно прямым.

«Звать меня Кузнецов. Я один, остальные — обман и подделка».

По идее, я должен бы здесь разгневаться праведным гневом человека, которого так жестоко эпатируют, а ко всему прочему и лично обидеться, ибо имею полное право принять на счёт своего неблагодарного вкуса слова о людском мороке, о карлах и проходимцах. Но вслушиваюсь в себя и чувствую: нет, не выходит. Не гневаюсь. Не обижаюсь.

Чтобы обидеться или разгневаться, я должен ощутить сугубую реальность, невымышленность чувства, с которым меня обижают, и обидой своей подтвердить эту реальность. Здесь — не ощущаю, что, возможно, очень хорошо говорит о душе Юрия Кузнецова, всего только притворяющегося недобрым и жестоким, но уже не так хорошо о его способности воплощать свои чувства в стихах.

Читаю стихотворение «Часы», одной темой своей не способное не волновать: речь идёт как бы от лица солдата, похороненного немецким снарядом — так, что из земли торчит его рука с часами. И вот, — «Не раз при свете лунной зги сверялась по часам разведка: наши и враги, — я это слышал сам. Со мной прощался командир: „Неважно ты зарыт. Но пусть на руку смотрит мир и на часы глядит“».

Символика символикой, но — чтобы так прощался с убитым солдатом живой? Чтобы говорил, прощаясь, этакое?

Что ж, сказалось, что ли, некое злое чувство поэта? Чуть ли не демоническая безжалостность? Да нет, сказалось что-то куда менее страшное: бестактность. То есть (цитирую словарь) «отсутствие такта, чуткости». Отсутствие, прошу заметить. Не более того.

Станислав Рассадин

(Из статьи «После бала», «Литературная газета», 23 апреля 1986 года).

Уважаемый Юрий Поликарпович!

Мне доставило большую радость знакомство с Вами. Я — Ваш давний поклонник, мне очень близко Ваше слово, оно часто — как бы и моё. То есть в том смысле, что, имея дар, я бы говорил именно так и именно то, что говорите Вы подчас. Такое бывает исключительно редко.

Георгий Свиридов

(Из письма композитора Юрию Кузнецову, 2 января 1986 года).

Свиридов Георгий Васильевич (1915–1998) — гениальный композитор. Хотя, с другой стороны, литературовед Сергей Небольсин, славя графоманские оды некоего Игоря Тюленева, как-то выразил недоумение: и что это охранители носятся со Свиридовым, мол, кто это такой, ведь его даже и близко нельзя сравнить с Рахманиновым.

Лирическая личность Ю. Кузнецова, бесспорно, наделена волей и незаурядностью. Она не в состоянии смириться. Бессилие ей чуждо, хотя её и не назовёшь героической, поскольку крайне индивидуалистична и «не видит» чужого сознания. Силы для противостояния она черпает лишь в себе самой — отсюда эта пресловутая «жестокость», которая на деле есть позиция максимализма, содержащая в себе, кстати, немало инфантильного — герой просто не может спокойно принять в себя, «что вечного нету — что чистого нету», ему раз нет вечного и чистого, то есть идеального, то и вовсе никакого не надо. Отсюда же и постоянный мотив одиночества, глухие жалобы на то, что «В поколенье друга не нашёл», что «было до вас мне далёко», скорбное осознание невозможности обрести реальную теплоту человеческих связей. В общем, духовный путь этой лирической личности достаточно явен: детскому сознанию, потрясённому войной, мир представился изначально и непримиримо расколотым.

Ирина Слюсарева

(«Юность», 1986, № 5).

Слюсарева Ирина Николаевна — критик. Она родилась в Воронеже. В 1985 году Слюсарева окончила Литинститут и осталась в аспирантуре у Евгения Сидорова. Впоследствии она стала преподавателем Литинститута. После распада Советского Союза Слюсарева профессию критика сменила на журналистику и занялась освещением деловой жизни России. В 2005 году она возглавила журнал Национальной ассоциации участников фондового рынка «Вестник НАУФОР». Исследования русской поэзии остались в прошлом.

Кузнецов прислушивается к себе, к подземным гулам бытия и пишет, ужасаясь, обливаясь слезами, пишет страстно, самозабвенно. В центре его внимания не фальшь обыденности (вроде «купила мама Лёше отличные калоши»), а фальшь бытия, он выражает тектонические процессы планетарного сознания и процессы в сознании маленького человека в их сопряжении — иногда странном и фантастическом.

Ю. Федьков

(«Книжное обозрение», 1986, 12 сентября).

Федьков Ю.  — читатель газеты «Книжное обозрение». В 1986 году он жил в Курской области, в селе Коровкино.

Поэт душевной боли, языческого мироощущения, он [Кузнецов. — Ред .] интуитивно привносит во все свои стихи дохристианский мир, потому так естественны в его простонародной речи, полной современных алогизмов, явления и герои не только русских, но и античных мифов, потому народные хоры в стихах предрекают его судьбу, подобно хорам греческих трагедий.

Лариса Васильева

(Из статьи «В самый раз», газета «Литературная Россия», 23 января 1987 года).

Васильева Лариса Николаевна (р. 1935) — поэт. Её отец был одним из создателей танка Т-34. Сама она окончила филфак МГУ, а в поэзии своим учителем считала Сергея Наровчатова (у которого с 1966 по 1970 год занимался в Литинституте Юрий Кузнецов). В 90-е годы Васильева от поэзии практически отошла, взявшись за книги о жёнах и детях кремлёвских вождей.

Бывают поэты, на которых трудно писать музыку, хотя и очень хочется. Они не очень укладываются в творческое сознание композиторов. Юрий Кузнецов — один из них. Его стихи, в которых затрагиваются историко-философские аспекты — любовная лирика и юмористические стихи поэта мне, честно говоря, не так близки, — требуют нового качества в музыке, нежели тот музыкальный язык, которым я пытался писать романсы, хоры на слова Рубцова или оперу «Житие лейтенанта Сошнина» по мотивам «Печального детектива» Астафьева. Здесь, видимо, должен быть совсем иной язык, другой требуется подход к слову. Может, необходим какой-то распев. Не знаю. Это должно само собой прийти. Во всяком случае, я не хочу отказываться от попыток выразить некоторые стихи Кузнецова музыкально.

Кирилл Волков

(Из интервью Вячеславу Огрызко для «Книжного обозрения», данное в 1987 году).

Волков Кирилл Евгеньевич (р. 1942) — композитор. В разные годы он написал несколько опер по мотивам прозы Виктора Астафьева, Бориса Пастернака и Валентина Распутина.

…Ближайшие опоры мировоззрения Ю. Кузнецова во многом прослеживаются в новом искусстве, разветвлявшемся в 10-20-х годах на множество более или менее «левых» ручейков, а особенно опознаваемы — в стихотворной советской романтике 30-х годов (ибо свято место пусто не бывает, и абсолютная безотцовщина — это лишь утопическая, самолюбивая мечта Ю. Кузнецова).

Татьяна Глушкова

(Из её книги «Традиция — совесть поэзии», М., 1987).

Есть стихи умные, но остывающие. Кузнецовский стих для меня всегда тёплый, свежий по ощущению, словно только что с пылу, с жару.

Валентин Распутин

(Из интервью Вячеславу Огрызко для газеты «Книжное обозрение», данное в Иркутске в конце 1987 года).

Распутин Валентин Григорьевич (р. 1937) — прозаик. Его повести «Живи и помни», «Последний срок» и «Прощание с Матёрой» стали классикой русской прозы двадцатого века. Юрий Кузнецов в разные годы относился к писателю по-разному. Известно, что он не сильно жаловал рассказы и повести Распутина конца 90-х годов.

Я пил из черепа отца — закрываю глаза — изображению зрения не доступен, не мыслим образ. Но это страшно. С каждой новой полемической или критической статьёй об авторе вышеупомянутой строки утверждаешь себя о жестокости и отсутствии культуры в его стихах. Но невозможно найти его книг, это и привлекает внимание. Согласитесь, непросто иметь своё, определённое мнение о поэте, когда знаешь частицы его творчества, да и те профильтрованы зрением от публикаций критиков, что безнадёжно отравлены книжным разумом.

Не так давно мне улыбнулась удача — с вниманием и любовью прочитал три книги поэта Юрия Поликарповича Кузнецова. Естественно, написать письмо в те дни не мог, Ю. Кузнецов — поэт с глубокой мыслью над строкой. Писать о культуре поэзии Ю. Кузнецова необходим простор, к сожалению, пишу лишь письмо-отзыв на опубликованные письма читателей в «Книжном обозрении».

«Две луны зажгу над бездной — Не закатные глаза» — это неожиданный С. Есенин. Можно привести пример проще: «Есть Маяковский, есть и кроме — остальные…» Отчего же Вы возмущены от слов: «Звать меня Кузнецов. Я один. Остальные — обман и подделка». Быть может, Ю. Кузнецов — это Е. Евтушенко, или А. Вознесенский — Ю. Кузнецов? Стихотворение это исключительно о поэзии сегодняшнего дня. Предвзятости не вижу. Право на индивидуальность; крик Вам же: это настоящее! Не под-дель-но-е!

В интервью «Мир мой неуютный» Кузнецова не захотели понять, правильно осмыслить его слова о том, что лучшие люди военного поколения погибли.

И протаял, как искра во мгле, Хриплый голос далёкого брата: Знайте правду: нас нет на земле, Не одна только смерть виновата.

И напрасно вышедшие из пепла войны воспринимают это как упрёк. Один читатель затронул чуткую струну истины (увы, с желанием обвинить поэта): поэты-фронтовики с чувством вины скорбели о погибших товарищах. Но необходимо помнить: Ю. Кузнецов — поэт.

На третий день войны бойца Контуженого взяли, «Ты поведёшь нас до конца!» — Враги ему сказали. «Конец в Берлине» — и враги Повесили солдата.

Быть может, прежде надо понять духовные силы и бескомпромиссный характер героев стихов Кузнецова? Есть у Ю. Кузнецова стихотворение «На юбилей Сергея Наровчатова», слова, обращенные к поэту-учителю, проникновенны уважением за не напрасно прожитую жизнь по военным и послевоенным дорогам судьбы.

Необходима смелость и право, чтобы сказать: «К. Симонов — не поэт». Это право и есть у Ю. Кузнецова. Поверьте, он ещё снисходителен!

Пусть поверят сын и мать В то, что нет меня.

Прошло более сорока лет, а матери не верят Симонову.

Но не увидел Ю. Кузнецов в лирической героине стихов А. Ахматовой женщины своей поэзии, что из этого? Ахматова — тончайший художник состояний своей души; чтение этой поэзии, увы, не для многих; что, пожалуй, одним словом назвал поэт: «ажиотаж», не отрицая необходимости поэзии А. Ахматовой.

Сергей Сивков

(Из письма в редакцию газеты «Книжное обозрение», осень 1987 года).

Сивков Сергей — слесарь ТЭЦ. В 80-е годы жил в Соликамске Пермской области.

Романтические устремления поэтов новой волны (Ю. Кузнецов, В. Устинов, О. Чухонцев, В. Лапшин, Т. Реброва), их интерес к национальному характеру, отечественной истории привели к осознанию необходимости соединить лирику с сюжетом. В результате их мечта о «грядущей поэме» воплотились в более локальной форме баллады. Из стихов всё чаще уходило фетовское созерцание, игра полутонов, объёмность неподвижных пейзажей, вступал в права тютчевский хаос, игра диких сил. Для балладников 70-х гг. этот жанр стал их главным ответом на общественный призыв поэзии. Его синтез был предопределён обращением к русским фольклорным жанрам (былине, сказке, преданию, житию, хождению и т. д.), что мы предложили называть обобщающим словом «балладность».

Виктор Чумаченко

1987 год.

Чумаченко Виктор Кириллович (р. 1956) — филолог. В 1987 году он защитил кандидатскую диссертацию «Жанрово-стилевые тенденции в современной русской советской лирике (к теории малых лирических форм)».

По существу, Т. Глушкова укоряет Ю. Кузнецова только за то, что «драма его героя — это драма человека с оборванными корнями».

Но за что же тут упрекать? Да, это действительно так. И это правда о современном человеке.

Сопоставляя стихотворение Ю. Кузнецова «Дуб» и В. Казанцева «Два дерева», Т. Глушкова справедливо открывает «некую перспективу современной поэзии, её дисгармоничность и стремление к гармонии, её бунт против русской классики и тоску по этой, отлетевшей в прошлое классике». «Совершенно ясно, — отмечает она, — что „держать связь“ в этом плане старается именно Казанцев. „Но за мной вековая святыня, Благодатное солнце моё…“ — это девиз его творчества, мало приложимый к Ю. Кузнецову».

Что ж, возможно даже и так. Мало того, есть у Ю. Кузнецова и произведения, которые напоминают подчас не больше чем «заржавшую хворостину». Так что же? Не забудем, что всё это — его собственные определения, собственные признания.

Ю. Кузнецов, в отличие от тех, кто ещё только уясняет себе первые «правила задачи», несомненно, уже ощущает себя, и по праву, своё призвание внутри истории, а в этом — Т. Глушкова должна согласиться — «самостоянье человека, Залог величия его…»

«Самостоянье — самостоятельность, самобытие — бытие личности…»

Что же касается её рекомендаций поэту — побольше бы «старинных слёз» и нарастания «боли», — то ведь и здесь Ю. Кузнецов никогда не лукавил:

Вытащил рыбку и стал её спрашивать, Только немая она.

Но услышать он — хочет, иначе бы не вытаскивал и не спрашивал, и если услышит, то — только сам. Услышит, а не просто прочтёт у А. С. Пушкина.

Это как раз то, чего требует от поэта и сама Т. Глушкова, — «одиночная, личная, безусловная ответственность поэта за своё слово».

Ю. Кузнецов, если ему, конечно, «хватит судьбы», наполнит пушкинскую «телегу жизни», но только своими слезами, а не заимствованными у русской классики.

Павел Горелов

(Из статьи «Совесть поэзии и совесть поэта», журнал «Дон», 1988, № 9).

Горелов Павел Геннадьевич (р. 1955) — критик и тележурналист. В горбачёвскую перестройку он прославился тем, что в пух и прах разнёс творчество сразу двух нобелевских лауреатов — Иосифа Бродского и Бориса Пастернака. В начале 90-х годов критик стал лицом московского телеканала и почти два десятилетия всячески прославлял столичного мэра Юрия Лужкова, при котором коррупция в Москве стала просто запредельной.

Юрий Кузнецов в своих эпатирующих публику низвержениях прежней литературы — от Пушкина до Константина Симонова — не обошёл и Ахматову. Каких только кощунственных слов не сыскал он для «Реквиема», впервые опубликованного через двадцать лет после смерти поэта, да и для самой Анны Андреевны.

Поэль Карп

(«Книжное обозрение», 1988, 26 февраля).

Карп Поэль Меерович (р. 1925) — специалист по балету. В 1949 году он окончил истфак ЛГУ. В горбачёвскую перестройку критик с яростью занялся обличением писателей-почвенников.

Отдельно следовало бы говорить о Юрии Кузнецове. В поэзии последнего десятилетия он сыграл очень заметную роль, в том числе и в «возвращении перспективы». Он одним из первых — если не первый — обнаружил, что этика «детей пятьдесят шестого», казалось бы, всеобъемлющая и устойчивая, «гнётся и скрипит в сегодняшнем мире. Он первым нащупал „обратную перспективу“ нравственных оценок сегодняшнего дня. Одним из первых решительно обратился к этико-эстетическим нормам бесписьменной национальной культуры. Но если сегодня по городам и весям страны сотни молодых пишут „по-кузнецовски“, то тут не просто подражательство: в воздухе времени, в характере идущего дня, в психологии нашей меняющейся есть что-то такое, что первым выразил Кузнецов.

Но говорить о нём только вот это — значит кривить душой. Опыт Кузнецова говорит и о другом. Вспомните стихотворение, с которого начинался поэт, „Атомная сказка“. Как очевидно только теперь, это — попытка автопортрета (у Кузнецова вообще автопортретов больше, чем у других поэтов). Именно с этого начинался у Кузнецова период „вивисекции“ нравственности. С этикой поэт обходился прямо по-базаровски. Правда, на лице его лирического героя, как выяснилось со временем, играла не „улыбка“, а „мука познанья“, но играла ведь, и что принципиально — именно на лице „лирического героя“. Эта фигура для поэтики Кузнецова первостепенна: зазор между автором и „образом автора“ у него столь же непреодолим, как у „детей пятьдесят шестого“.

Признаться, поражают перепады поэтической натуры. Поражает несоответствие масштаба сделанного, масштаба таланта (Кузнецов — один из немногих, пожалуй, нынешних поэтов — мог бы по складу дарования вырасти в тип „властителя дум“, то есть взять на себя от века русскую роль поэта), — так вот, поражает несоответствие этого с натужливым „поэтством“, со всё ещё сохраняющимися в творчестве темами самоутверждения (по бальмонтовско-северянинско-вознесенскому типу) и отчуждения „поэта“ от „других“… Мне кажется, что единственное препятствие, всерьёз стоящее на пути Юрия Кузнецова, — это „образ Кузнецова“, лирический герой». И путь этого поэта ещё непредсказуемо далёк. Что возобладает: явно бесценное для поэта и далеко не чуждое ему народное нравственно-художественное начало (то есть именно «возвращение перспективы» в самом плодотворном смысле) или столь же явная печать индивидуализма, нравственного вивисекторства, ячности (как выражались в XVIII веке), — покажет время.

Юрий Кашук

(«Вопросы литературы», 1988, № 6).

Кашук Юрий Иосифович (1937–1991) — поэт, практически всю жизнь проживший во Владивостоке. В Приморье его сильно не жаловали. «Патриоты» постоянно попрекали талантливого стихотворца «неправильным» происхождением, а либералов пугал неподдельный интерес этого дальневосточника к творениям почвенников. Многие искренне не понимали, как Кашук мог одновременно приятельствовать с Давидом Самойловым и Станиславом Куняевым.

В 1987 году Кашук издал свою главную книгу «Месяцеслов. Слово о русской зиме», которую он написал ещё в 1968 году.

Мне кажется, что позиция поэта была очень точно выражена вот в этой его поэтической строке: «Что мне стихи, была бы честь и правда».

Кузнецов обладает оригинальными, а иногда даже парадоксальными взглядами. Такой поэт, как Кузнецов, обогащает теорию культуры, обогащает весь наш литературный мир.

Пётр Проскурин

(Из интервью Вячеславу Огрызко для газеты «Книжное обозрение», данное в январе 1988 года).

Проскурин Пётр Лукич (1928–2001) — писатель. В своё время у домохозяек бешеной популярностью пользовался его посредственный роман «Судьба». В горбачёвскую перестройку он первым заявил о тупиковости текущего литпроцесса, предупредив, что некрофильское увлечение литературных генералов републикациями эмигрантских и диссидентских сочинений неминуемо приведёт «толстые» журналы к гибели.

Да, дорого заплатил несчастный Петрарка за свои неосторожные слова… Власть, данную ему богом поэзии, Юрий Кузнецов использовал, как говорится, на всю катушку. И славно отомстил — через века — итальянскому поэту за его надменную неприязнь «к нашему брату»… Нет, портрет Петрарки у Юрия Кузнецова явно не получился. Но свой автопортрет он нарисовал замечательно!

Бенедикт Сарнов

(«Взгляд», М., 1989, выпуск 2).

Сарнов Бенедикт Михайлович (р. 1927) — критик. До горбачёвской перестройки его знали лишь в узких кругах как специалиста по детским писателям. Позже он выпустил книги об Осипе Мандельштаме, Михаиле Зощенко и Илье Эренбурге.

Конечно, он [Кузнецов. — Ред. ] — явление. Но какое? Для меня — двоящееся, то есть не вполне естественное. А поэзия всё-таки измеряется степенью её естественности.

Николай Старшинов

(Из бесед с поэтом Григорием Калючиным, конец 80-х годов).

Старшинов Николай Константинович (1924–1998) — поэт. С 1972 по 1991 год он редактировал в издательстве «Молодая гвардия» альманах «Поэзия». Вокруг него тогда сформировалась целая плеяда молодых поэтов, которая объявила войну школе и ученикам многолетнего оппонента поэта — Владимира Цыбина. А Юрий Кузнецов остался вне той битвы. Он не примкнул ни к группе Старшинова, ни к кругу Цыбина.

Последними крупными поэтами России были Смеляков и Слуцкий. Сегодня мне кажется, наиболее одарены Чухонцев, Лапшин, Алейников, Казанцев, Савченко, Рейн, Юрий Кузнецов. О последнем, о его поэтической судьбе стоит сказать отдельно.

Жаль, что талантливый Юрий Кузнецов оказался человеком беззащитно внушаемым. Его новая книга, наряду с даровитыми, хотя и слишком роскошно, лихо сделанными текстами, содержит в себе строки, строфы, стихотворения, звучащие непристойно. Впрочем, что-то подобное случалось с поэтом и прежде: например, инфантильные, но лютые нападки на Пушкина, Блока, Ахматову. Говорят, Юрий Кузнецов знаток не только Афанасьева, но и античности. Знаток, значит, помнит слова Цезаря о том, что народ-победитель нередко принимает образ мыслей тех, кто побеждён. Неужели победа была двоякой? Генералиссимус, не пожалев народной крови… А ефрейтор? Кто победил в сознании человека? Особенно постыдны стихи Юрия Кузнецова о Спинозе, который смотрел «Как пауки ловили мух в углах звезды Давида… Из всех её тупых углов, из тупиков унылых…» Или о мальчике Ицеке, который на вопрос о том, зачем ему нужен голубь, отвечает: «Поймите, я бы мог его продать…», или о том, как мешая дружескому застолью «Хазары рубят дверь твою мечами», шумит «весь каганат». Идеолог нацизма немец Гейзенберг брезгливо поморщился бы, мол, как банально, пошло, уровень Охотного ряда. «Весь каганат», «хазары» составляют меньше чем ноль целых семь десятых процента от общего народонаселения Отечества. Как этот почти ноль процентов пробился мечами сквозь современную армию, войска, МВД, КГБ и рубит стены пиршественного дома, «так, что звенит стакан в моей руке», шумит, не даёт выпить по-русски? Воистину, дивен мир Божий. Стоило ли здесь осторожничать, историософствовать… Не лучше ли было бы прямо, смело сказать: пусть ноль, но всё равно евреи…

— Вы имеете в виду какое-то его конкретное стихотворение или только отдельные строки?

— Речь я веду о стихотворении «Сей день высок»… Как будто специально придумано для пародиста Иванова. Но теперь и впрямь непонятно, что делать пародисту? Ведь если он просто дословно перепечатает кузнецовский текст, и поставит под ним свою фамилию, успех будет немалый, но тогда пародиста неизбежно привлекут по статье о плагиате. Короче, всё это было бы смешно, когда бы не было так грустно.

О том, как отреагировал бы на всё это Розенберг, я уже сказал. А вот Иоанн Кронштадтский или патриарх Тихон отлучили бы сочинителя от церкви. «Христьянин не может быть антисемитом, ибо плоть его оттуда…» Однако нынешняя православная церковь молчит, молчат об этом оба Президента и сам Солженицын. Что же касается Юрия Кузнецова, то он не осознаёт, что такими «стихами» унижает не только себя, но и Россию, которой никогда не был свойствен расизм. Русский народ никогда не исповедовал идеи геноцида.

— Чем это можно объяснить — хотя бы применительно к поэзии Кузнецова?

— Эстетика и этика таинственно связаны между собой. Особенно в России, где существует слово «нравственность», ведомое не всем языкам. Эстетика — сон этики, прекрасный сон. И вот Кузнецов почти потерял красоту своего стиха, начал версифицировать — грубо, обнажённо, когда вся арматура видна. «Да и пишу я об этом, испытывая чувство унижения, как будто опускаю перо в стакан, полный мухоедства» (Достоевский). Одна надежда, читатель не поверит в подлинность книги Юрия Кузнецова. Одна надежда — по ошибке редакция заверстала чужие и чуждые поэту вирши. Тот ли это Кузнецов, чьи прежние стихи наизусть и с уважением к новому и настоящему поэту читал я ныне покойному Арсению Тарковскому и многим другим? Правда, Тарковский сказал мне, что по его разумению, талант Кузнецова, в основе своей, стилизаторский, версификационный, а в таких случаях дальнейшее всегда неясно. Пусть живёт такая поэзия, добавил он, но без меня. Однако я с ним не согласился. Когда-нибудь текстологи расшифруют посвящения, какие-то загадочные, зловещие «В. К.», стоящие над стихами Кузнецова. Впрочем, что уж тут было осторожничать, пользоваться инициалами, не жалея своих будущих текстологов. Хорошо, что я не текстолог и расшифровкой заниматься не умею, да и не хочу.

Какой-то негодник, телерадиорепортёр, — конечно, по указанию сверху подсунул программе «Время» из Польши фальшивку, с целью нанести ещё один удар по польской «Солидарности». Корреспондент заявил, что-де Валенса в последней речи сказал: «В нынешних экономических трудностях Польши виноваты нынешние окопавшиеся польские евреи». Валенса, «Солидарность» моментально выступили с негодующими опровержениями, представили стенограмму и плёнки речи своего лидера и свидетельства множества слушателей. В Москве только одна «Литгазета» напечатала опровержение. Как бы мне хотелось свидетельствовать, что текст упомянутых строк Кузнецова ему не принадлежит…

Александр Межиров

(Из беседы с Александром Ольбиком в Дубултах, лето 1990 года).

Межиров Александр Петрович (1923–2009) — поэт. Когда-то он входил в поэтический салон Вадима Кожинова. Интеллектуалы ценили его, естественно, не за хрестоматийное стихотворение «Коммунисты, вперёд!», а за трагическую миниатюру «Артиллерия бьёт по своим…». Но человека сгубил страх. «У Межирова, — отметил ещё в 1968 году Давид Самойлов, — страх стал второй натурой. Страх настолько естественное его состояние, что не замечается». Спустя пять лет Самойлов добавил: «Саша Межиров — сумасшедший, свихнувшийся на зависти и ненависти к Евтушенко <…> Он — осуществление вечного зла».

Есть тип поэта, известный нам по стихотворению Пушкина:

Пока не требует поэта К священной жертве Аполлон, В заботах суетного света Он малодушно погружён…

Ю. Кузнецов к Нему не принадлежит. Поэтому он оказывается и в таких ситуациях, в которых прозаическая осмотрительность была бы предпочтительней. Таковы, например, его критические «эскапады». Нужно быть именно поэтом, чтобы не просто иметь «своё мнение» о поэзии А. Ахматовой и «женской» поэзии вообще, но и публично его высказать. Знал же он, что это оттолкнёт от него многих. Так и случилось. Но заметим, кстати, что защитниками А. Ахматовой почему-то оказались те самые критики, которые с большим энтузиазмом приняли стихи «детей (изрядного, впрочем, возраста) нового Арбата». Если считать их сочинения поэзией, то, конечно, А. Ахматова — царица поэтов. Его заявление, что подлинных поэтов у нас разве что один процент от всех печатающихся, — не что иное как поэтическое преувеличение, или гипербола. Если бы на сто печатающихся у нас был один настоящий поэт, мы бы переживали сейчас беспрецедентный в мировой истории расцвет поэзии.

Отвечая на вопрос, вынесенный в заголовок [«…Кто он такой». — В. О .] , скажем: Ю. Кузнецов — русский поэт, то есть человек, бытие которого совершается по законам, организующим бытие русского народа как целого. Он делает своего читателя причастным к нему и воспитывает у него опыт такого бытия.

Владимир Фёдоров

(Из статьи «…Кто он такой», альманах «День поэзии — 1990»).

Фёдоров Владимир Викторович (р. 1941) — литературовед, последователь Мих. Бахтина. Он один из создателей донецкой филологической школы, предложивший свою формулу конкретизации онтологической проблематики, сделав центральным понятием не «литературное произведение», а «поэтический мир». Ему принадлежат работы «Проблемы поэтического бытия», «Мир как Слово», «Три лекции об авторе», «Диалог в романе», «Три шедевра Пушкина» и другие сочинения.

Уже в 1990 году Вадим Кожинов отметил: «В. В. Фёдоров — литературовед сугубо теоретического, даже философского склада, ученик и последователь М. М. Бахтина… В своих превосходных исследованиях, основанных почти исключительно на материале классической литературы (Пушкин, Гоголь, Толстой), В. В. Фёдоров достигает высокой научной объективности и философской широты взгляда».

Переведённые Юрием Кузнецовым Юргис Балтрушайтис, Мумин Каноат, Размик Давоян, Мамед Исмаил, Атамурад Атабаев, Нальбий — это не столько «информационный», сколько изобразительно-психологический диалог с подлинником, стремящийся найти прежде всего эмоционально-психологический нерв стихов переводимого поэта. Одновременно переводы эти звучат как хорошие русские стихи, раскрывающие выразительные возможности русского языка; поэт всегда стремится выявить глубинные лексические пласты синонимического ряда, не довольствуясь тем, что подсказывает обиходный лингвистический строй памяти. Распространено мнение, что Кузнецов переводит поэтов «под себя», наделяя их своей поэтической манерой и присущей ему поэтической интонацией, — мнение, вероятно, не лишённое основания в отношении отдельных поэтов или отдельных стихов. Однако такая поправка на индивидуальность переводчика неизбежна: перевод — это не собирание на другом месте загодя пронумерованных брёвен; поэтический сруб всякий раз рубится заново и немыслим без права на творчество, на некоторую свободу самовыражения. Этот сборник [ «Пересаженные цветы». — В. О .] собрал под одной крышей поэтов самых разных индивидуальностей, поэтических школ и художественных традиций. Давая возможность сравнения, он убеждает в эстетической чуткости переводчика к авторской манере подлинника — у каждого поэта своё звучание, свои образные ассоциации. Кузнецов бережно сохраняет стилистические особенности оригинала, подчас высвобождая поэтический образ от многих сложившихся приёмов переводческой практики, искажающих черты поэтики переводимого автора. В особенности это относится к переводам чешского поэта Витезслава Незвала и венгерских поэтов Ласло Надя, Золтана Зенка и Ференца Юхаса. Ассоциативная поэтика сюрреализма этих авторов подчас не находит в наших существующих переводах эквивалентной эстетической нормы, отвечающей их манере и стилю. Кажущаяся хаотичность их стиха при нарушении внутренних смысловых связей и звукового единства оборачивается неупорядоченностью, мозаичность панорамы подменяется нагромождением раздробленных деталей. Юрий Кузнецов сохраняет свободный поток сознания подлинника, но при этом поэтические образы органически связаны внутренней логикой в ассоциативную последовательность. Поток ассоциаций не абстрактен, он связан с предметным миром.

Татьяна Очирова

(Из рецензии «Как прижились пересаженные цветы!» на переводы Юрия Кузнецова, еженедельник «Литературная Россия», 1991, 9 августа).

Очирова Татьяна Норполовна (1954–1995) — критик. Её отец был известным бурятским литературоведом и переводчиком. Она окончила филфак Московского пединститута и потом один год отработала в редакции журнала «Байкал». Затем её приняли в аспирантуру Московского университета, по окончании которой молодую исследовательницу взяли в Институт мировой литературы им. А. М. Горького.

В 90-е годы Очирова работала над докторской диссертацией о евразийстве. Из-за постоянного безденежья она вынуждена была сдавать свою квартиру чужим людям. В 1995 году её из-за этой квартиры убили.

Юрий Кузнецов — выдуманный поэт. Выдуманный им самим и критиками русского направления. Он существует для литературы, но его нет для России, для русского народа. И пишет Ю. Кузнецов на потребу определённой критике, определённому органу печати, пишет как бы в русле своего придуманного «имиджа». Пишет чаще всего плохо, искусственно, неестественно. Его тяжеловесная, трудно читаемая манера стихотворческой работы к поэзии имеет отдалённое отношение. Он, конечно, поэт, но поэт не классической школы, поэт средней руки, не развивший в себе чувство гармонии.

Валерий Хатюшин

(Из записных книжек «Горькие плоды. 1983—1992»).

Хатюшин Валерий Васильевич (р. 1948) — поэт и критик. Его следует отнести к одному из самых последовательных критиков Юрия Кузнецова. В «нулевые» годы Владимир Бондаренко публично обвинил Хатюшина в плагиате (поэт одно из стихотворений Елены Сойни выдал за собственное сочинение).

К. Анкудинов:

— Самое время сказать о кризисе в творчестве Юрия Кузнецова… Со второй половины восьмидесятых годов его слава идёт на убыль. В этот период происходят серьёзнейшие изменения в жизни страны: социалистическая держава постепенно рушится, осыпается; изменяется духовная ситуация в обществе, идут необратимые социальные процессы, сознание общества крайне политизируется. Это время оказывается неблагоприятным почти для всех «советских» поэтов, особенно для Юрия Кузнецова с его сложным и герметичным поэтическим миром. Он пытается «идти в ногу со временем», стремится ввести в свои стихи политические реалии, однако это окончательно разрушает его художественный мир.

В. Бараков:

— Кузнецову и не надо было ни тогда, ни сейчас «идти в ногу со временем», у него и так необычайно развито мифосознание. В его «мифо-реальности» переплавляется всё: и древнее язычество, и христианство, и советская идеология, и «перестройка», больше похожая на обвал, чем на «постепенное разрушение». Не могу согласиться я и с тем, что его художественный мир) разрушается, — просто в кузнецовскую поэтическую мифологию влилась мифология социальная, политическая.

Из книги критиков «Юрий Кузнецов: Очерк творчества», 1996 год).

Бараков Виктор Николаевич (р. 1965) — критик. В 1982 году он окончил Адыгейский педагогический институт, где потом учился его соавтор Кирилл Анкудинов. В конце 80-х годов его приняли в аспирантуру Московского пединститута им. В. И. Ленина, где затем занимался и Анкудинов. В 1998 году Бараков защитил докторскую диссертацию. Он — автор-составитель биобиблиографического справочника «Вологодская литературная школа».

Юрий Кузнецов синтезировал в своём творчестве достижения как «громкой», так и «тихой» лирики. Это — самый таинственный, самый «ночной» поэт из всех современных стихотворцев. Обращение к народной мифологии сближает Ю. Кузнецова с Н. Тряпкиным. Однако Кузнецов тяготеет к преданию, балладе, а Тряпкин — к песне.

Владимир Агеносов, Кирилл Анкудинов

(Из справочника этих авторов «Современные русские поэты», М., 1997).

Агеносов Владимир Вениаминович (р. 1942) — автор многих школьных учебников по литературе. Профессор Московского педуниверситета.

Анкудинов Кирилл Николаевич (р. 1970) — критик. В 1996 году он вместе с Виктором Бараковым выпустил первую книгу о Юрии Кузнецове. Преподаватель университета в Майкопе.

Уставших, вышедших живыми из свинцовых вод литературного донорства, — единицы, таких матёрых гигантов, как Владимир Цыбин и Юрий Кузнецов. Но Юрий Кузнецов — это как бы Ельцин русской поэзии. И не каждому пьющему секретарю обкома дано быть пьющим президентом.

Лев Котюков

(Из книги «Демоны и бесы Николая Рубцова», М., 1998).

Котюков Лев Константинович (р. 1947) — поэт. Во второй половине 60-х годов он учился вместе с Юрием Кузнецовым в Литературном институте у Сергея Наровчатова. В 1976 году поэт выпустил в Москве первый сборник «Синие перегоны», предисловие к которой написал Наровчатов. Правда, известный мастер всего-то и смог процитировать из своего ученика две корявых строчки: «Легко мне нести своё чело, а душу — не очень легко».

О том, как развивались отношения Кузнецова с Котюковым, отчасти можно судить по переписке Кузнецова с другим поэтом — Виктором Лапшиным. 16 декабря 1988 года Кузнецов написал Лапшину: «Немного насчёт Котюкова. Я разорвал полгода назад всякие с ним отношения. Я его много раз предупреждал раньше, чтобы он не ныл и не злобствовал по любому поводу, ведь так можно испортить характер. Он свой характер испортил вконец, бесповоротно. Как только он входил ко мне в дверь, то первое слово начинал с нытья. Я как-то его встретил, упреждая: „Лёва, молчи. Не начинай разговор с нытья“. „Хорошо“, — сказал он и тут же, в секунду, стал ныть и злобствовать. К тому же он стал дельцом. Я не стерпел и выгнал его. Он стал меня называть негодяем, так мне передавали. Бог с ним».

Поэзия Юрия Кузнецова — поэзия странных, тёмных, для читателя погибельных, как для самого поэта посмертных будто уже видений, в ней весь вещный мир почти уже разложился. А от его предметов остались гротескные, ублюдочные (в смысле стихотворения «Недоносок» Боратынского) идеи и болезненные образы. Она и существует одновременно в двух смысловых планах: патетика и гротеск, трагедия и злая от безнадёжности и непоправимости бытия ирония двоятся в пытающихся найти правильный фокус глазах и меняются в зависимости от напряжения зрачка и угла вашего зрения — так играют объёмом геометрические парадоксы, когда внутренняя сторона фигуры оборачивается вдруг внешней, а выпуклый предмет одновременно и вогнут… Жизненная, бытовая реальность в поэзии Кузнецова по преимуществу ущербна, не правильна изначально — мир ухнул в бездну и рассыпался в прах. В нём не осталось не только родины, но и вообще земли под ногами, в нём свищет мировая пустота, заполнить которую может разве что реальность мифопоэтическая, на создание которой и направлена поэзия Кузнецова… Стих Кузнецова — всегда пример невозможного, фантасмагорического сочетания какой-то доисторической, стихийной и дикой образности с современной ясностью классических форм русского стиха. И при этом нет, кажется, в русской поэзии настоящего времени поэта более простодушного и в то же время более «себе на уме», более неосторожного в высказываниях, но и тщательного в выборе слов, более неумственного и одновременно философски глубочайшего, метафизически напряжённейшего.

Геннадий Красников

(«Независимая газета», 1998, 27 октября).

Красников Геннадий Николаевич (р. 1951) — поэт и критик. В 1998 году он взял у Юрия Кузнецова интервью для «Независимой газеты».

Поэт не дал нам образцов любви, товарищества, он только показал тоску о них. Но это не пустота одного Кузнецова. Это пустота в душе народа. <…> Какие пути предложил нам поэт? Страна моя, вместе с тобой пережил он этапы самостроительства. Образовавшуюся брешь в национальном миросозерцании он попытался заполнить книжной культурой. Его «символизм» — череда необязательных стихотворений. Его спор с Европой был оглядкой на эту Европу. Направившись этой дорогой, он разряжает собой минное поле. И в этом смысле он достоин героев своих военных стихов. Он предупредил нас: здесь дороги нет. Как свои четыреста солдат из братской могилы, он притащил к родному дому славянскую мифологию. Он притащил умом. Но любить можно только сердцем и что с сердцем срослось. Он принёс нам мёртвой воды. Потому что живой воды в книгах не может быть. Ему была дана неповторимая поэтическая судьба, но не достало судьбы человеческой.

Фёдор Черепанов

(Из статьи «О воде мёртвой и живой», журнал «Московский вестник», 1998, № 5).

Черепанов Фёдор Николаевич (р. 1962) — поэт, вышедший из «гнезда» Евгения Курдакова. Одно время он занимался на Высших литературных курсах в семинаре Юрия Кузнецова. Но после публикации о своём мастере в «Московском вестнике» поэт из своего семинара его отчислил.

Автор этих строк сравнительно давно — более полутора десятков лет — вовлечён в поэтический мир Юрия Кузнецова. Сначала он постоянно чувствовал, что большая, скорее даже — подавляющая часть стихотворений остаётся непонятной. Привлекательной, гипнотизирующей, но непонятной. Постепенно пришло несколько иное отношение к непонятой части поэзии. Безусловно, познания Юрия Кузнецова в истории, философии, культуре чрезвычайно широки и глубоки, но всё-таки представляется, что во многих «непонятых местах», где в ткани стихотворения вместо определённых образов читатель видит лишь некоторые опорные знаки, присутствует не «непонятность», а сознательная недостроенность образа. Достроить же образ должен сам читатель.

Предельное напряжение мыслей и чувств, всемирный размах действий, многогранность охвата реальности — всё это выделяет поэтический мир Кузнецова.

Поэтический мир Кузнецова историчен. Дело даже не только в том, что в нём — и античные хоры, и греческие мудрецы, и арийские тайны Голубиной книги, и очистительная кровь Нового Завета, и туманно-манящий исток славянства, и «священная гроза Куликова», и всемирные «зловещие тайны», и мировые изломы XX века.

Дмитрий Орлов

(Из статьи «Солнце Родины смотрит в себя…», журнал «Москва», 1999, № 3)

Орлов Дмитрий Валентинович (р. 1963) — исследователь творчества Юрия Кузнецова. Он окончил Московское высшее техническое училище имени Н. Э. Баумана. С осени 1999 по весну 2001 года Орлов вольнослушателем посещал семинар Кузнецова в Литинституте, о чём потом написал воспоминания «Бог — вечная тема поэзии: Семинар Юрия Кузнецова», напечатанные в 2008 году в воронежском журнале «Подъём».

Судьба автора не совпадает с судьбой его текстов. Писателей часто любят не за то, за что они хотели бы любви. Кузнецов считал, что жизнь коротка, Бродскому она показалась длинной. «Жизнь коротка кроме звёздного мига, / Молодец гол, как сокол. / Не для тебя Голубиная книга — / Хватит того, что прочёл». Так писал двадцать лет назад — в свой звёздный миг — сумеречный ангел русской поэзии Юрий Поликарпович Кузнецов. Голос его звучал мрачно, но до чего же уверенно и гулко. Стихи легко заучивались наизусть: у меня до сих пор часто всплывает в памяти что-нибудь вроде «Птица по небу летает, / звать её — Всему Конец». Евтушенко, составляя как-то четвёрку главных служителей Аполлона, включил туда, помимо себя, Кушнера и Бродского, «представителя патриотического лагеря» Кузнецова. Строчки «Звать меня Кузнецов. Я один. Остальные — обман и подделка» если и казались дерзостью, то оправданной. Недавно я впервые увидел поэта воочию. Случилось это на процедуре защиты дипломов в Литературном институте. Руководитель семинара Кузнецов, представляя своего ученика, строго говорил, что по стихам ученика видно, что он может предать Родину. При этом выглядел Кузнецов хорошо — в добром здравии, в крепком рассудке. Будто бы перенёсся из времён своего «звёздного мига», когда риторика про предательство была риторикой власти… Я подумал: как он ошибся — про звёздный миг. Жизнь скупее поэзии: переживание своих лучших стихов, своих лучших лет ты получаешь от неё ослепительными вспышками, вряд ли успевая задуматься, что живёшь главное своё время. Бродский высказался скучнее, но ближе к тексту бытия, к Голубиной, собственно, книге — «Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной».

Вячеслав Курицын

(«Время MN», 2000, 23 июня).

Курицын Вячеслав Николаевич (р. 1965) — критик и прозаик. Свой первый сборник — «Книга о постмодернизме» он выпустил в Екатеринбурге в 1992 году.

Как адепт шапкозакидательского «стихийничества» Кузнецов был если не удручающе жалок, то просто смешон. Вообще, стоит чуть ли не каждому второму русскому стихоплёту выпить стакан, как из него, словно из дырявого ведра, начинает валиться «родимый хаос» вместе с «бездною», «цыганской венгеркою» и проч. «дионисийством»… Многие годы он заливал своё неутолимое тщеславие дешёвой водярой, после чего начиналось комическое трансцендирование спьяну: для чего, де, я рождён?.. не для переводов же… И не для запоев…

Пётр Чусовитин

(Из записей 2000 года).

Чусовитин Пётр Павлович (р. 1944) — скульптор. Впервые с Юрием Кузнецовым он познакомился в 1983 году. Позже скульптор сделал с поэта маску. Кузнецов об этом даже сочинил в 1985 году стихотворение «Маска». Он писал:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Но вот скульптурный портрет Юрия Кузнецова Чусовитин так и не сделал.

Изначальная тяга Кузнецова как к современным образам фольклора, так и к древним, но живым (или оживляемым им) тесно смыкается у него с темой памяти и беспамятства. В стихотворении «Ложные святыни», которое может на поверхностный взгляд показаться кощунственным, поэт отвергает поклонение «безликой пустоте». Ибо это всё равно что ставить свечку не перед святым ликом, а перед пустой доской. Яркий, страшный образ забвения явлен в стихотворении «Неизвестный солдат». Солдат выбирается из безымянной могилы; «как хвост победного парада, влачит он свой кровавый след»… Героизм предков, тех, которые всегда готовы были «исполчиться», исполнившись ратного духа, нужен поэту не только как художнику, но и для спасения его (читай: нашей) томящейся славянской души. Впрочем, кризис славянства Кузнецов ощутил давно. Стихотворение о «заходящем солнце славянства» датировано 1979 годом <…> Всматриваясь на стыке двух тысячелетий в русский национальный характер, поэт не верит в распад и гибель нации. Гибель России для него — это гибель всего человечества.

Николай Дмитриев

(Из статьи «Я пришёл и ухожу — один», 2001 год).

Дмитриев Николай Фёдорович (1953–2005) — поэт. В 1973 году он окончил Орехово-Зуевский пединститут. Поэт очень ценил стихи Юрия Кузнецова и не раз писал о них статьи. Уже после смерти Николая Дмитриева и Юрия Кузнецова породнились дети: старшая дочь Кузнецова вышла замуж за сына Дмитриева.

…В поэме Ю. Кузнецова о Христе для нас не имеет значения, обладает ли она высокими художественными достоинствами, или это ремесленная поделка. Суть в том, что она — ложь. Нет духовности (тем более христианской) без духа (христианского). Вне Бога, Его осенения, всякие разговоры о Боге — искусственная и ложная «тайна». Поэма плоха прежде всего тем, что автор вдруг почему-то осмелился — видимо, из тщеславия художника — писать о божественной истине и любви, о Самом Христе-Боге согласно своим собственным фантазиям. Самое святое, страшное, сокровенное, то к чему святые боялись приблизиться, для автора не представляет никаких затруднений. Он рубит с молодецкого плеча, порою хочется сказать, с комсомольским размахом. Это ему не дорого, он хочет себя показать, он не любит Христа-Бога и не ищет такой любви к Нему, какая заповедана Им. О Христе-Боге он пишет как о земном человеке, облечённом в фантастические яркие одежды. Вспоминаются слова К. Победоносцева к Л. Толстому: «ваш Христос — не наш Христос». Здесь следовало бы сказать иначе: в «евангелии от Кузнецова» это вовсе не Христос. Всюду автор предлагает свои домыслы, фантазии. Ощущение, что вертишь перед глазами калейдоскоп, где одна фальшивая картина сменяется другой, ещё более фальшивой. Сплошь и рядом — профанация святыни. То и дело приходится встречаться с вопиющей духовной и фактической безграмотностью, просто с нелепостями. Цитировать подобные места, мне кажется, здесь не имеет смысла, их слишком много, и я приведу их Вам при встрече или по телефону. Достаточно сказать, что автор не различает христианской любви, как совершенства всех добродетелей (тем более любви Самого Христа) от плотской греховной любви. Может быть, Вы помните о сорокатысячном стоянии православных в Останкино три года назад с требованием не допустить показа кощунственного фильма Скорсезе «Последнее искушение Христа»? Те же мотивы «искушения» повторяются у Ю. Кузнецова в его поэме, напечатанной в 9-м номере «Юность Христа». Не сомневаюсь, что враги русской культуры и православия не преминут так или иначе воспользоваться данной публикацией в своих очередных выпадах против русских патриотов. Не случайно, видимо и то, что это издание появилось на фоне неслыханного общего духовного бескультурья и распада, которое мы сегодня переживаем. Фантазировать на такие темы не каждый осмелится!

Поверьте мне, я пишу Вам без всякой предвзятости. В рукописи, которую Вы мне предложили, на мой взгляд, есть действительно удачные куски — повествование о Тайной Вечери, о Голгофе — там, где автор ничего не придумывает, а старается, в меру своего таланта, передать то, что говорит Евангелие. Но в целом я не разделяю Вашего восторга по поводу поэмы. Мне кажется, Ю. Кузнецов, и как поэт, здесь сильно проиграл. Поэму вовсе не украшает эта её псевдонародность, с псевдорусскими словами, с как бы перенесением на русскую почву евангельского сюжета, этот экзотический узор, составленный из «плакучих ив» и «шумящих священных кедров», эта слащавость и сусальность, поверхностная декоративность, стилизация — непонятно под что. И порой всё написано так торопливо и небрежно, что начинает походить, простите, на халтурный перевод с подстрочника с нанайского.

Самое главное, непонятно на какого читателя рассчитана поэма: неверующего она заведёт неизвестно куда, а у верующего вызовет естественное возмущение — как он смеет такое придумывать! Значимость всякого искусства определяется, в конце концов, тем, направляет ли оно ко Христу или к антихристу, к разрушению веры или к утверждению её. Желание идти сразу двумя дорогами не помогает идущему скорее достигнуть цели. По природе вещей одна дорога — шире другой и более лёгкая. Зло — по существу легко, зло не имеет природы, но паразитирует на добре. Достаточно использовать немного добра, чтобы преуспеть сильно во зле. В то время как требуется много добра, чтобы достичь хотя бы небольшого успеха в победе над злом.

Хотелось бы пожелать автору не претендовать на изображение того, что ему не под силу, а позаботиться о том, чтобы абсолютность Евангелия вошла в его творчество закваской. И в сокровенности и глубине являла себя, о чём бы он ни писал. Ибо только в истинном свете каждый художник может осознать себя и исцелиться от ложной духовности, которой он одержим. Показывая, где подлинная нравственная правда и подлинная красота, такой поэт мог бы избавить себя и своих читателей от бессмыслицы верить, что он может создать иную нравственность и иную духовность. Кто брал у Евангелия уроки, чтобы цветы и плоды рождались в сокровенности духа, смирения и нищеты духовной, послушания Христу и Церкви Его, благоговейного отношения к трудам святых отцов? Поэзия — чудеса, творимые в тайне. Бог пришел к своим (поэтам и людям) и свои Его не приняли. О, если бы поэт мог завести дружбу с мудростью святых, узнать цену чистоты сердца, и увидеть, что любовь это там, где семь даров Святого Духа, и она придаёт трудам человека бесконечно большую высоту, чем то, что может постигнуть его воображение.

протоиерей Александр Шаргунов

(Из письма Станиславу Куняеву, 8 декабря 2000 года).

Шаргунов Александр Иванович (р. 1940) — православный священник. В 1967 году он окончил Московский педагогический институт имени М. Тореза и одно время занимался поэтическими переводами. В 1977 году Шаргунов был рукоположен в сан священника. Спустя пять лет он окончил Московскую духовную академию, защитив диссертацию «Догмат в христианской жизни». Его перу принадлежит более десяти книг.

Вот Юрий Кузнецов… Природа и ему талант отвесила, — вон какие смолоду стихи писал. Теперь, правда, разное пишет — иногда такое выдаст, что и не знаешь, какая сила рукой его водила. А всё потому, наверное, что понял: популярности, хотя и дешёвенькой, комфорта, гонораров, тиражей не добьёшься, если не пойдёшь путём Евтушенко, который народ, взрастивший его, назвал «детьми Шарикова», обозвал «рылами», «самодовольнейшей грязью»… Страну, в земле которой покоятся его предки, — «отечественным болотом», а патриотов Родины смешал с «вандейским навозом» <…> И Юрий Кузнецов тоже туда же — за мировой славой. Вон как о самом святом пишет: «Отец, — кричу, — ты не принёс нам счастья!», «Я пью из черепа отца…». А вот о женщине:

Жил я один. Ты сказала: — Я тоже одна, Буду до гроба тебе, как собака, верна… Так в твою пасть был я брошен судьбой на пути. Грызла меня, словно царскую кость во плоти. Страстно стонала, хотя и другие порой Кость вырывали из пасти твоей роковой, С воплем бросалась на них ты, страшней сатаны. Полно, родная! Они, как и ты, голодны…

Даже спьяну так не напишешь.

Иван Дроздов

(Из очерка «Унесённые водкой», 2001 год).

Дроздов Иван Владимирович (р. 1922) — писатель. В начале 70-х годов он работал заместителем главного редактора издательства «Современник». В это же время в этом же издательстве трудился и Юрий Кузнецов.

Позже Дроздов, вспоминая свою работу в издательстве, рассказывал о том, как много к нему приходило интересных поэтов. Они, писал Дроздов, «поэзию создавали могучую и гибельность пути показывали, истинное лицо противника называли… И всё-таки не было у нас пророка, духовного лидера. Не было поэтов, чья каждая строчка, сродни некрасовской, дышала бы любовью к Родине, призывом к борьбе…».

Появление на страницах «НС» поэмы Юрия Кузнецова о земной жизни Иисуса Христа вызвало резкий протест у некоторых (слава Богу, очень немногих) священников и их прихожан, причём речь идёт не столько о каких-либо «неугодных» критикам элементах этого произведения, сколько о том, что поэт вообще не должен был его создавать…

Однако, если мы пойдём по этому пути, придётся отвергнуть значительную часть классических творений литературы и искусства, ибо художественное претворение религиозной темы не может полностью совпадать с каноническим богословием. Стоит напомнить, что никем, кажется, ныне не оспариваемое полотно Александра Иванова «Явление Христа народу» в своё время подвергалось суровым нападкам со стороны чрезмерно «ортодоксальных» критиков.

Могут, впрочем, сказать и о том, что Льва Толстого, сочинившего в конце 1880-го — начале 1881 года «своё» евангелие, Церковь предала анафеме. Но дело обстояло, вопреки широко распространённому мнению, иначе. Во-первых, писателю ставилось в вину вовсе не сочинение о жизни Христа, а отрицание Его божественности и чудовищные хулы на Церковь. Во-вторых, Толстой не был — в отличие от Пугачёва или Мазепы — предан анафеме и даже, строго говоря, не был «отлучён» от Церкви. В «определении» Синода от 20–22 февраля 1901 года (то есть двадцать лет спустя после сочинения толстовского евангелия) констатировалось, что сам писатель «отрёкся от вскормившей и воспитавшей его Матери, Церкови Православной». Далее Синод объявлял: «Молимся, милосердный Господи… помилуй и обрати его ко святой Твоей Церкви».

Разумеется, в поэме Юрия Кузнецова нет и намёка на отрицание божественности Христа и какой-либо хулы на Его Церковь. Что же касается таких элементов поэмы, которые могут быть оспорены с точки зрения канонического богословия, они в художественном творении поистине неизбежны. Точно так же, например, некорректно судить о художественном воссоздании явлений природы с точки зрения естественных наук.

Художественные произведения на религиозные темы создаются не для весьма узкого круга людей, обладающих существенными богословскими знаниями, но обращены ко всем людям, для которых восприятие таких произведений нередко становится наиболее доступным для них путём к обретению Веры.

Нельзя не сказать и об ещё одной стороне дела. За последние три четверти века русская литература (кроме эмигрантской и «подпольной») в сущности не обращалась к религиозным темам. Единственное, пожалуй, исключение — опубликованный в 1966–1967 годах в патриотическом журнале «Москва» роман Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита», который, кстати, наверняка вызывает у нынешних «ортодоксов» гораздо более резкое неприятие, чем поэма Юрия Кузнецова. И есть все основания — несмотря на любые возможные «несогласия» — радоваться появлению этой поэмы. Верю, что абсолютное большинство приобщающихся Православию людей воспримут её как достойное свершение крупнейшего нашего поэта в канун его славного юбилея.

Вадим Кожинов

(«Наш современник», 2001, № 2).

В «Пути Христа» Юрий Кузнецов явил мироощущение человека, пришедшего к живому Христу. К Тому, Который сказал: «Не мир Я вам принёс, но меч». К Тому, Который изрёк: «Царствие Моё не от мира сего». К Тому, Который обронил: «Воздвигну храм Свой и врата адовы не одолеют его». С какой же благотворной тяжестью воспринимались сии истины!

Нет ни церкви, ни священника, ни таинств, ни Святых Даров…

Есть пустыня, Вифлеем, голая пещера, овечьи ясли, звезда, взошедшая с востока, и первые слова Нового Завета. Есть память, не дающая порвать связь с языческим восприятием мира. Есть русский человек, чей разум напоён живой и мёртвой водой символов, сказаний, песнопений старого мира. Перейти черту, отделяющую от мира нового, соединить в себе в едином равновесии два мировосприятия, вынести новую тяжесть Слова Божьего и нести дальше как своё достояние… Евангельские и апокрифические сюжеты, плавно переливаясь один в другой, находят своё воплощение в форме рифмованного гекзаметра, а сказовые зачины напоминают о сказочной стихии, питавшей русское мышление.

То не вечернее облако блещет огнями, То не дремучее небо трепещет корнями, То не трава на разбитых скрижалях шумит, То не молва, как пустая посуда, гремит, То не последы ползут из народного чрева, То не ехидны бегут от грядущего гнева, — Это пророк попущеньем небес обуян, Это бушует последний пророк Иоанн.

«Обуянный» — то есть одержимый. Но одержимый презрением к «народу торгашей и пророков», не ведающих о пришествии Сына Божия. Последний пророк мечет громы и молнии на головы заблудших и погрязших в грехе, каясь в собственной недостойности Того, Кто будет увещевать Словом любви и благостыни.

«Будьте как дети»… Эта Божья заповедь таилась в лоне давних строк поэта, стоящего на грани познания «стихии чуждой запредельной»…

Умираем не мы, а цветы, Ничего мы не знаем о смерти. И с отчизной и с богом на «ты», Мы живём, как жестокие дети.

И насколько же органичны в самой поэме песенные переливы, перебивающие торжественный лад гекзаметра, умиротворяющие душу, готовую распалиться от огненных словес! «Христова колыбельная», «Христова подорожная», «Песня Лазаря» — вечный мотив любви ко всему сущему, смутно всплывающий в памяти из тех времён, когда мир был напоён светом, теплом и лаской под голос матери, склонившейся над детской колыбелью.

Эй, на земле, где целуют друг друга во зло! Славен Господь! Он идёт! Его детство прошло. И ничего не оставило людям на свете, Кроме святого трилистника: Будьте как дети! Только о детстве небесные громы гремят, Только о детстве священные кедры шумят. Памятью детства навеяна эта поэма, Древнею свежестью, вешней звездой Вифлеема.

«Древняя свежесть» и «вешняя звезда Вифлеема» осеняют поэму воедино, и сама природа в ней живёт в ладу и в едином ритме с поступью Сына Человеческого и Словом Его. «Долго об этом священные кедры шумели»… «Глухо об этом гремела вселенская ось и рокотали пещеры, пустые насквозь…» «Долго об этом рыдали народные хоры, и отзывались речные долины и горы…» Каждое деяние Христа на всём протяжении Его земного пути сопровождается вестью, которую разносит по миру природная стихия.

Станислав Куняев

(Из статьи «Путь ко Христу!», 2001 год).

Куняев Станислав Юрьевич (р. 1932) — стихотворец. Юрий Кузнецов никогда не считал его большим поэтом, но с уважением относился к нему как к литературному бойцу.

6 ноября 1992 года поэт сочинил стихотворение «На юбилей Станислава Куняева». Он писал:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

В 1998 году Кузнецов откликнулся на предложение Куняева и возглавил в журнале «Наш современник» отдел поэзии. Однако, окунувшись в журнальные дела, поэт сильно разочаровался в Куняеве и как в редакторе.

Надо отметить, что до Куняева редакция журнала «Наш современник» Кузнецова как поэта фактически игнорировала. При Викулове его напечатали всего два или три раза. Куняев в этом плане проявил большую широту: он печатал Кузнецова без ограничений, понимая, что имеет дело с большим художником.

Он — поэт конца, он — поэт трагического занавеса, который опустился над нашей историей. Только так и следует его понимать <…> Юрий Кузнецов не снисходит до утопии. Он говорит тёмные символические слова, которые найдут свою расшифровку, но не сегодня и не завтра. Именно поэтому ему дано громадное трагическое дарование. Именно трагическое. Он — один из самых трагических поэтов России от Симеона Полоцкого до наших дней. И поэтому та часть русской истории, о которой некогда было сказано, что Москва есть Третий Рим, кончается великим явлением Кузнецова.

Евгений Рейн

(«День литературы», 2001 год, март).

Рейн Евгений Борисович (р. 1935) — поэт. Он много лет дружил с Иосифом Бродским и, может, именно поэтому очень долго находился как бы в тени своего бывшего товарища. Хотя некоторые его стихи ни в чём не уступали лирике Бродского, а в чём-то даже и превосходили её.

В «нулевые» годы Рейн, испытывая острую нужду в деньгах, стал навязывать туркменским властям свои услуги, выразив готовность перевести стихи Туркменбаши. В писательском сообществе идея поэта вызвала возмущение. В ответ Рейн объявил войну своей ученице Татьяне Бек и развязал против неё травлю.

Говоря о последней из христианских поэм Юрия Кузнецова и факте самовольного помещения поэтом ряда своих — если бы вымышленных, а то ведь реально существовавших в истории и живущих сейчас! — персонажей в адские глубины, просто невозможно не коснуться нравственной стороны его творчества и, в частности, такого из «смертных» для христианина грехов как гордыня. Именно она ведь является той движущей силой, что позволяет приверженцам метода постмодернизма без малейших колебаний использовать по своему усмотрению не принадлежащие им художественные открытия и находки своих литературных предтеч, «опуская» в случае необходимости любые великие сюжеты, образы, а также фигуры самих их авторов до диктуемого законами постмодернизма уровня пародии и осмеяния, дающих возможность быстро и без особых духовных затрат вырасти до размеров вершителя исторических судеб.

Николай Переяслов

(Из статьи «Латентный постмодернизм Юрия Кузнецова»).

Переяслов Николай Владимирович (р. 1954) — литературный критик. В середине 90-х годов он перебрался из Самары в Москву и устроился на работу в аппарат Союза писателей России, видимо, полагая, что вместе с должностью получит и славу. Но карьера у него так и не задалась (его даже не стал долго держать в своих помощниках московский мэр Лужков). Да и критиком он оказался никаким.

…Большого читателя всё-таки нет, всеобщего литературного процесса нет, и главное: нет ощущения, что вокруг этих «слов» действительно сплачивается Россия. Показателен в этом отношении один из ярчайших (и лютейших) поэтов патриотической России, Юрий Кузнецов. Его фундаментальный сюжет — гибель мира. И в новейшем цикле, озаглавленном «Русское время», он пророчит:

Говорит тупик большой дороге: «Не пыли! Тебя я обогнал!» Это мы бежим, Господни ноги, И бежит на месте наш финал.

Лев Аннинский

(«Дружба народов», 2002, № 6).

С моей точки зрения, один из наших лучших поэтов — Юрий Кузнецов. У него есть стихи, которые я абсолютно не принимаю, особенно когда он говорит о женщинах-поэтах: мол, есть три типа поэзии — рукоделие типа Ахматовой, истерия типа Цветаевой, всё остальное — безликий тип. Но как составитель поэтической антологии и как поэт я никогда не пропущу стихи Кузнецова. Он — один из лучших наших современных поэтов.

Евгений Евтушенко

(Из интервью Александру Щуплову для «Российской газеты», 2002 год).

Евтушенко Евгений Александрович (р. 1933) — поэт. Когда-то он собирал целые стадионы. «Как это ни парадоксально, — писал Михаил Светлов, — но… в своих социальных стихах Евтушенко куда лиричней, чем в своих рафинированно-лирических стихах». В 1964 году Евтушенко в своей поэме «Братская ГЭС» провозгласил: «Поэт в России — больше, чем поэт».

Умер не Божий Дар, являвший миру неповторимые образы. Отслужил своё — организм, обладавший этим Даром.

И всё же весть — ошеломляющая.

Смерть была внезапна, как разящая разум молния. Она не была запланирована всяческими слухами, лежаниями на больничных койках и т. п.

Многие современные стихотворцы патриотического толка, в том числе и я, жили за Юрием Кузнецовым, как за каменной стеной: пока жив этот несравненный Поэт — живы и мы, т. е. — жить можно. Но он ушёл… не попрощавшись. Его как бы срочно вызвали. Позвали. Вряд ли — «всеблагие». И вряд ли — на пир. Его позвали в могилу. А ведь он не был стариком в поэзии, её пенсионером. Он работал. Да и по возрасту, во всяком случае — для меня, который старше Юры на десять лет… Печально, однако — неотвратимо. Т. е. — безжалостно.

Юрий Поликарпович Кузнецов был и остаётся крупнейшим русским поэтом, и не потому ли, вот уже второй день после его смерти, — ни слуху, ни духу в средствах массовой информации об этой утрате, во всяком случае — здесь, у нас в Питере. О каком-нибудь гандболисте-футболисте долдонят по радио и телеку до хрипоты! А ведь все эти «исты», в том числе от политики, — ничто по сравнению с гением от поэзии. Ибо нравственный вклад его в судьбу народа несравним с усилиями марионеток.

Повторюсь: можно горько поплакать по усопшему человеку, по его хрупкой оболочке, но Дар Божий, которым этот человек обладал, — нерушим. Ибо — нерукотворен. А Душу Поэта — упокой Господи!

Глеб Горбовский

18 ноября 2003 года

Глеб Александрович Горбовский (р. 1931) — поэт. Юрий Кузнецов считал, что в русской поэзии 90-х годов если кого и стоило выделить, то в первую очередь Горбовского. Другие поэты, по его мнению, по своему уровню стояли намного ниже.

Есть знаменитая русская могила, там на камне выбито: «Здесь лежит Суворов».

Неохота выбирать оценочные эпитеты для Юрия Кузнецова. Здесь вот, перед нами, лежит Юрий Кузнецов.

Это истинно эпоха в нашей литературе и жизни. Один из последних общенациональных поэтов. Центробежные силы господствуют; все разбились на жалкие кучки. Юрий Кузнецов — да, из общих.

XXI век, третье тысячелетие, как и следовало ожидать, начинается неудачно для нашей литературы. Проскурин, Юрий Кузнецов…

Много точек. Людей измотали 90-е годы, теперь мы это расхлёбываем. К чему я это?

Юрий Кузнецов был человек жёсткий в самом лучшем смысле этого слова. Он всегда помнил о главном и не шёл на компромиссы ни в духовном, ни в житейском плане.

Человек волевой и мужественный как творец и как гражданин.

Земля пухом, царство небесное. Его поэзия — его наследство нам. Воля и мужество — его завет нам.

И ничего другого нам и не остаётся и не может остаться.

Владимир Гусев

2003 год.

Творчество многих поэтов, имена которых сейчас «на слуху», не несёт в себе той великой духовной новизны, оставленной Юрием Кузнецовым… Например, «Атомная сказка» — это определение целого века, а быть может, и двух. И почти единственное во всей истории. Быть может, нечто похожее было у Боратынского, но Юрий Кузнецов сделал это, по моему мнению, точнее и сильнее.

Когда звучит имя Юрия Кузнецова, мне слышится музыка Вагнера, Скрябина, Прокофьева, Свиридова — это тот звук, который он нам оставил вместе с удивительной поэтикой, былинной поэтикой, вернувшейся к нам, поэтикой построения современного мифа… И в то же время поэтикой библейского масштаба. Он был в масштабе своего исторического времени…

Владимир Костров 2003 год.

Костров Владимир Андреевич (р. 1935) — поэт очень скромного дарования, но рано научившийся входить в нужные «обоймы» и быть всегда на виду.

Вспоминаю середину 1960-х годов. В Краснодаре тогда появились очень интересные, перспективные ребята Юрий Кузнецов и Валерий Горский. Да, были и другие ребята, которые подавали надежды, но, к сожалению, не все смогли себя реализовать. А вот Кузнецов уже тогда выделялся. Я, когда познакомился с первыми его стихами, сразу почувствовал: появляется великий поэт. И вдруг он с Кубани исчез, поступил в Литературный институт, да так и остался в Москве.

Исхак Машбаш

(«Литературная Россия», 2003, 11 апреля).

Машбаш Исхак Шумафович (р. 1931) — адыгейский писатель. Он всю жизнь стремился к лидерству, встать вровень с Кайсыном Кулиевым и Давидом Кугультиновым, а оказался заурядным интриганом, который в читающей России никому не интересен.

Весной 2003 года Машбаш и Юрий Кузнецов оказались вместе в Нальчике. Появилась возможность организовать диалог двух писателей.

Кожиновская проницательная практичность, прозаическая пристальность его очков неприятно процедила и оклассичила многие стихи Юрия Кузнецова: сковывала и вроде приостанавливала крылатость и высоту поэта, приземлила его слово и страсти, отравила бесцветьем. А Юрий Кузнецов — знаменитый поэт <…> И Юрий Кузнецов — молодец. В партию вступил с моей рекомендацией, а переводами занялся один. Много перевёл. Даже за «Библию» зацепился, переклал на современный язык Иисуса Христа. Но Вадиму Валериановичу Кожинову дюжины и дюжины стихотворений преподнёс. Ишь, суровый и независимый какой: классик — классик, орла по размаху крыльев видать. Не жадничает — на посвящениях Иисусу Христу и Вадиму Кожинову?..

Валентин Сорокин

(«Московский литератор», 2003, № 1).

Сорокин Валентин Васильевич (р. 1936) — поэт. В 70-е годы он был главным редактором московского издательства «Современник». Возглавлявший тогда это издательство Юрий Прокушев всерьёз заявлял, будто «Валентин Сорокин — поэт, равный Некрасову, Блоку, Есенину!» Другой коллега Сорокина по «Современнику» — Александр Байгушев утверждал, что его соратник якобы был культовым поэтом «русских клубов» и что его стихи наизусть знал один из руководителей страны — Константин Черненко. Но, кроме пафоса, у Сорокина никогда ничего не было. Он так и остался всего лишь посредственным сочинителем, который до невозможности заиграл патриотическую тему, напрочь лишив её каких-либо идей.

…Наш современник, замечательный русский поэт Юрий Кузнецов — замечательный, Царство ему Небесное! — тоже потерпел поражение, когда написал три поэмы: «Детство Христа», «Юность Христа» и «Путь Христа». Там он в своей политической гордыне писал очень по-советски. Так нельзя.

Владимир Крупин

(Из интервью, данного главному редактору газеты «Православный Санкт-Петербург» Александру Ракову, 2004 год).

Крупин Владимир Николаевич (р. 1941) — писатель. Когда-то Юрий Селезнёв назвал его надеждой русской литературы. Это не помешало писателю через какое-то время предать критика. Зато потом Крупин стал всех учить вере. Такие настали времена.

У него была мечта: заново перевести «Илиаду» и «Одиссею». Собственно, к ним уже и в XIX веке не подходила тогдашняя «стихов пленительная сладость» и ложно-велеречивые эллинизмы и славянизмы (не Кузнецова слова, но его мнение). Согласен: русский перевод Гомера — он в стране мощных былин и песен, но после Малахова кургана, после обороны Сталинграда и скитаний Григория Мелехова и Андрея Соколова был обязан появиться заново. Он мог оказаться не просто ближе к грандиозному подлиннику, чем получалось у Жуковского и Гнедича, во времена задумчивых князь Андреев. Он мог стать и лучше подлинника. Но — не повезло богатырю русского слова, что был таким родным особенно стану воинов. Не хватило времени и на новый перевод «Лесного царя» Гёте (он у нас сейчас даже в классической версии несколько колченогий). Я обещал Кузнецову подстрочник, но исполнить не успел.

Сергей Небольсин

(«Наш современник», 2004, № 11).

Небольсин Сергей Андреевич (р. 1940) — литературовед. Практически вся его научная жизнь связана с Институтом мировой литературы им. А. М. Горького. С Юрием Кузнецовым он впервые познакомился летом 1991 года, совершая вместе с бригадой журнала «Наш современник» рабочую поездку по частям Дальневосточного военного округа и Тихоокеанского флота. Впоследствии учёный посвятил поэту несколько статей.

В конце ноября 1990 года Юрий Поликарпович приезжает ко мне в гости: он задумал купить дачу и просит меня подобрать на Ярославщине домик. Я нахожу где-то в Некрасовском районе домушку, подходящую по цене, он приезжает, смотрит… а потом категорично говорит о требующей ремонта избе:

— Нет, не подниму!

Ночует в этот день он у меня дома; это — первый и последний его визит ко мне. Меня поражает его вид: он сильно похудел и уже не так могуч, как прежде.

Пить он, однако, не бросает — и мы пьём и у меня дома, и в электричке, по пути в райцентр… помню, что в вагоне мне становится плохо и я долго стою в холодном тамбуре, приходя в себя; он же тем временем читает мою новую книжку, изданную, по новой моде, за свой счёт. Когда я возвращаюсь, он признаётся, что над одним стихотворением даже всплакнул — и я с тех пор, читая или показывая кому-то свои «Ладони», не устаю хвастливо повторять: «Над этим стихотворением плакал Юрий Кузнецов!»

Евгений Чеканов

(Из воспоминаний о поэте «Мы жили во тьме при мерцающих звёздах: Встречи с Юрием Кузнецовым», журнал «Русский путь на рубеже веков», 2004, № 2).

Чеканов Евгений Феликсович (р. 1955) — поэт. В 1979 году он окончил Ярославский университет. Его первые стихи в своё время попали к Юрию Кузнецову. Поэт кое-что даже отобрал у Чеканова для альманаха «День поэзии. 83». Интересно, что в целом этот альманах потом разгромила в «Правде» Юлия Друнина. Но зато Друнина отметила подборку Чеканова, назвав строки молодого автора «необходимыми, как патроны винтовке».

Позже Кузнецов написал короткое предисловие к одной из книг Чеканова.

Юрий Поликарпович Кузнецов — самая яркая классическая звезда русской поэзии века минувшего и века нынешнего. Мастер символов и космической тьмы, глашатай мифов и русского национального духа, в стихах которого жест — шедевр, фраза — афоризм, пауза — золото, слово — музыка.

Поэзия Кузнецова — это зрячий посох классической лиры, который будит таинственные родники, спящие в душах людей ушедших времён и сегодняшних дней.

Кузнецов — поэт в высшем, в божественном понимании таланта поэта.

«Гений, — сказал Расул Гамзатов, — это человек, который каждый день разговаривает с Богом».

Кузнецов, даже разговаривая с самим собой, ищет Бога.

Магомед Ахмедов

(Альманах «Литрос», 2005, вып. 6).

Ахмедов Магомед (р. 1955) — аварский поэт. В 1979 году он окончил Литинститут (семинар Ал. Михайлова) и тогда же выпустил на родном языке первый сборник «Ночные письмена». С 2003 года поэт возглавляет Союз писателей Дагестана.

В поздних стихах появляется у Кузнецова и тема, которой не могло быть ни в напористых молодых стихах, ни в «средний» период с таинственными мифами, — это тема терпения («Терпи, — мне чей-то голос говорит, — / Твоё терпенье небесам угодно») и смиренного отождествления своего творения с народным. Поэт обращается к молчащему колоколу:

Велико ли терпенье народа? — Велико, — говорит, — велико. Оттого о любви, о свободе Не гремит колокольная медь. Дух безмолвствует в русском народе, Дух святой, и велит нам терпеть.

Именно в стихах 90-х годов далёко расходятся два образных мира, две интонации. С одной стороны, обостряется высокая, трагическая нота, сгущается разлитая во всей его поэзии печаль. Поэзия порой подступает к самому порогу отчаяния. <…> Но вот что удивительно: именно в последних сборниках (и это — «с другой стороны») появляется, во-первых, светлая печаль — уже как бы за гранью и природных бурь, и гражданских битв, «после вечного боя», а во-вторых, восторг перед хрупкой преходящей красотой мира…

Елена Ермилова

(«Литература в школе», 2006, № 1).

Я думаю, что кощунства в поэме о Христе нет, что богочеловеческая природа Христа не подвергается сомнению, тем более что и во всей поэзии Кузнецова нет «проклятья заветов священных» (как у блоковской Музы). Но вот насколько он перешёл грань, отделяющую духовное от плотского, в своём настойчивом и неотступном стремлении помочь людям увидеть то, что увидел он сам — живого Христа — судить я не берусь. Мирянам же, усердствующим в филиппиках, мне кажется, надо посоветовать проникнуться тем духом смирения, который ощутим в поздней лирике Кузнецова. С точки зрения эстетической, «посюсторонней», как кажется, можно сказать, что в этом ярком и мощном творении иногда поэту изменяет чувство меры, когда он пытается додумывать некоторые евангельские «сюжеты», а Христос порой принимает образ русского былинного «доброго молодца» или античного героя.

Елена Ермилова

(«Литература в школе», 2006, № 1).

Последние поэмы Юрия Кузнецова вновь, после булгаковского «Мастера» и леоновской «Пирамиды», ставят вопрос об ответственности художника перед христианством, о возможности литературного обращения к священным сюжетам. «Путь Христа» рассказывает о жизни Иисуса от рождения до воскресения и соответствует многим событиям четырёх канонических Евангелий. «Сошествие в ад» — не только видение загробного мира, но и апокалипсис Кузнецова, суд над культурой и мировой историей в традициях беспощадного повествования, восходящего к «Откровению Иоанна Богослова». Никаких выпадов против христианства в стиле модных ныне Дэна Брауна (роман «Код да Винчи») и Жозе Сарамаго (роман «Евангелие от Иисуса») в поэмах нет. Повествователь в «Пути Христа», герой, сошедший в ад в другой поэме, сам Кузнецов — христиане, которые веруют в Бога, зная, что никакая мифология, литература и авторский произвол не ограничат Его присутствия. Перетасовки образов, речей и понятий, столь частой в авторских апокрифах, здесь не происходят. Нравственные оценки, поставленные евангелистами, сохраняются. Никуда не исчезает и духовный образ мира: здесь есть Христос и вечная жизнь, происходит прощение и спасение достойных, есть ад для падших. Основные христианские идеи: грехопадение, искупление, Страшный суд — присутствуют. Лазарь воскресает, бесноватый исцеляется, искушения в пустыне преодолеваются. Чужие — те, кому совершенно не интересно русское богоискательство, — последних поэм Кузнецова не заметили. Заметили свои. Внимательно прочитали и сразу стали больно бить — за кощунство и гордыню, за недопустимое смешение литературы с религией.

Алексей Татаринов

(Из статьи «Последние апокрифы», 7 октября 2006 года).

Татаринов Алексей Викторович (р. 1967) — литературовед. В «нулевые» годы он возглавил кафедру зарубежной литературы и сравнительного литературоведения в Кубанском университете.

Юрий Кузнецов был пророком — и это не метафора и не преувеличение.

Кирилл Анкудинов

(«Литературная Россия», 2007, № 50).

Мощный талант, спору нет. Но перехваленный смолоду (Кожинов назвал его гением), однобокий, без развития, деградирующий к концу века. Его сочинения «Сошествие в ад» и «Христос» почти графоманские (я не дочитал), а отдельные стихи — просто пародийные.

…И вот перед нами Тень показалась, как туча в удушливый день. Тень приближалась — косматая страшная тень. …Это был Левиафан! И ударом хвоста Ад всколыхнул и обрушил его на Христа. Молнии злобы Христа оперили, как стрелы, Он их стряхнул — и зелёную ветку омелы Бросил в противника острым обратным концом. Пал Сатана на колени и рухнул лицом.

В последнем интервью Владимиру Бондаренко (опубликованном в Ex Libris в январе 2004 года) Юрий Кузнецов, говоря о работе над «Раем», доматывается до пошлой публицистики о кризисе октября 1993 года: «…Я ещё подумываю, будет ли в Раю Григорий Распутин? Я склонен к этому, подумаю. Конечно, от себя я никуда не денусь, но я старался как можно больше внести объективности и в мировую, и в русскую историю. Чтобы это не только от меня исходило. Чтобы мой взгляд вписывался в большой угол зрения других людей. А что касается живых людей, попавших у меня в Ад, думаю, это почти бесспорно. Много зла сделали. Ответственны перед Богом. Те, например, кто подписал письмо 42 либеральных писателей об уничтожении инакомыслящих, — куда их было девать? Только в Ад».

Правда, из его стихов 1991 года меня поразил «Живой голос» — даже пожалел, что не мною написано…

Я был с ним шапочно знаком. Грубоватый, крупный, малоподвижный, похожий на памятник Одновременно было в нём что-то рыхлое, бабистое (мягкое, вялое рукопожатие). Однажды сидели вместе за столом в ЦДЛ — он, я и Женька Карпов с Ольгой Афремовой (которую Женька настойчиво продвигал). Юра вещал: женщины поэтами не бывают… Незадолго до его смерти мы выступали вместе с другими на вечере Литинститута…

Патриотисты в некрологе объявили его великим.

Кирилл Ковальджи

(Из блога поэта в «Живом журнале», запись от 26 декабря 2007 года).

Ковальджи Кирилл Владимирович (р. 1930) — поэт. В 1954 году он окончил Литературный институт и затем пять лет проработал журналистом в Кишинёве. Потом поэт больше десяти лет прослужил консультантом в аппарате Союза писателей СССР.

В 70-е годы Ковальджи вёл свою литературную студию, в которой занимались Иван Жданов, Александр Ерёменко, Юрий Арабов, Алексей Парщиков и другие поэты.

Юрий Кузнецов, например, был поэтом на много порядков более антисоветским, нежели тот же Гандлевский; «мифо-модернизм» Кузнецова был неимоверно опасен для марксистской идеологии, а «критический сентиментализм» Гандлевского — вполне вписывался в нормативную эстетику советского искусства семидесятых годов. Однако Юрий Кузнецов активно публиковался в советских изданиях и всемерно обсуждался в них — потому что его идеологом был Вадим Кожинов, певец эволюционного хода развития русской культуры, глашатай вписывания традиционных национальных ценностей в советскую парадигму (и ползучего вытеснения советской парадигмы этими ценностями изнутри).

Кирилл Анкудинов

(«День литературы», 2008, № 6).

Должны ли мы сегодня, признавая Юрия Кузнецова крупным поэтом, однако затушёвывать его идейную противоречивость, только потому, что к концу своего жизненного пути он ездил с нами, отчаянными русскими патриотами, на массовые патриотические выступления-митинги? Литераторы в «перестройку» передрались, даже такой «наш» Виктор Астафьев дрогнул — подписал гнусное письмо в поддержку расстрела Верховного Совета, за Ельцина и либералов против патриотов. А Юрий Кузнецов, напротив, из стана либералов и авангардистов демонстративно пришёл к почвенникам и патриотам. Да, он сделал трудный выбор, и это было его вызовом ельцинскому предательству. Но авангардистских противоречий — ни духовных, ни художественных — его патриотический выбор, сделанный в нашем решающей политическом противостоянии, отнюдь не снял <…> Почему же Юрия Кузнецова мы должны приглаживать? Почему тут боимся, что Юрия Кузнецова, признав авангардистом, мы как русского поэта потеряем? Я убеждён: не надо лакировать Юрия Кузнецова под продолжателя традиций русской реалистической поэзии. Кузнецов никогда не был таким продолжателем.

Александр Байгушев

(Из книги критика «Культовый поэт русских клубов Валентин Сорокин», М., 2008)

Байгушев Александр Иннокентьевич (р. 1933) — партийный разведчик. В 1956 году он окончил филологический факультет Московского университета и вскоре стал неофициальным помощником главного идеолога КПСС Михаила Суслова. По его словам, Суслов лично поручил ему в начале 60-х годов найти в патриотическом лагере и раскрутить противовес Евгению Евтушенко. Выбор сначала пал на Егора Исаева, которому в случае успеха власти даже пообещали присудить Ленинскую премию.

…Некоторых стихов Кузнецова я не могу принять. У него есть стихотворение, как сыновья где-то под мостом насилуют мать. И ведь как это оправдывают? Вот, говорят, некогда был обычай пить из черепов предков. Да мне-то какое дело? Вот и свастика сначала была символом солнца, но я воочию видел, что под ней происходило! А потом, как у многих способных, талантливых людей, у Кузнецова было много неприятного, сплошное «яканье», мания величия. Я считаю, что строчки: «Я один Кузнецов, остальные обман и подделка» и, например, «Моя фамилия — Россия, а Евтушенко — псевдоним» — одного уровня бездарности.

Владимир Бушин

(Из интервью критика Михаилу Бойко, «НГ Ex Libris», 2008, 26 июня).

Бушин Владимир Сергеевич (р. 1924) — критик, начинавший свой путь в литературу с романов о Карле Марксе. Кроме того, он периодически писал стихи, но их всерьёз никто никогда не воспринимал. В том числе и Юрий Кузнецов.

Я припал душой к его стихам сразу. В Карелии, выступая однажды перед солдатами воинской части, по случившемуся под рукой журналу «Юность» прочёл его стихотворение «Пилотка». О том, «Что я ещё пешком под стол ходил, А для меня уже пилотку шили». Думаю, что солдатам понравилось, да и автору какая-никакая реклама. А вот представитель политотдела выслушал с безучастным лицом — упоминание отцов шло вразрез с самой идеей армии:

Они легли за эту жизнь костьми На безымянной высоте России… Мы сделаем такое, чёрт возьми, Чтоб после нас пилоток не носили!

Когда-то в Магадане оказались мы с ним в числе руководителей творческих семинаров на Совещании молодых писателей Крайнего Севера. В один из дней, вернее утр, полёживали на койках в общем номере, перемогая вчерашнее и слушая по местному радио собственные выступления. Слушать свой голос со стороны — удовольствие совсем не большое. Тут входит поэт Анатолий Пчёлкин, тогдашний магаданец, полечить гостей. Как-то незаметно беседа за пивом перешла в спор. Мы лежали по койкам, Толя сидел на стуле. И с чего-то стал задирать гения: мол, не так уж ты силён, как тебя раскручивают. Кузнецов поначалу отбивался:

— Что, «Атомная сказка» слабая вещь? А «Возвращение»? А «Гимнастёрка»? Никто из вас такого не напишет.

Пчёлкин от такой нескромности загорячился:

— Знаешь, Юра, будешь выёгиваться, набьём морду!

Кузнецов тут отвернулся к стене, бросив:

— На моём уровне всё равно вы не существуете.

А вечером в каком-то из залов города состоялся литературный вечер. Уж тут Кузнецов оттянулся по полной! Во свой черёд он решительно вышел на край сцены и в полный голос стал метать в зал стихотворение за стихотворением одно другого сильнее. После каждого публика взрывалась аплодисментами. В поэте словно весь день сжималась честолюбивая пружина — и вот он отпустил её! А мне помстилось, что поэт хочет раздавить овациями сидящего за спиной Пчёлкина. Ничего не скажешь, характер.

Роберт Винонен

(«Литературная Россия», 2008, 25 июля).

Винонен Роберт Иванович (р. 1939) — поэт ингерманландского происхождения. В 1966 году окончил Литинститут (семинар Льва Озерова). В 1972 году защитил в Тбилиси кандидатскую диссертацию «Переводчик как творческая индивидуальность».

Одно время Винонен возглавлял кафедру художественного перевода в Литинституте. В 1997 году он переехал в Финляндию.

…Скажу вам один великий аргумент в пользу народности Кузнецова. Это — способность его поэзии ложиться на серьёзную, высокую музыку. Я сейчас не говорю именно о своих произведениях. Недавно был юбилей одного известного эстрадного поэта, он широко отмечался, показывали различные его эстрадные опусы. Но дело в том, что есть простое доказательство, что это — не настоящее. На его тексты нельзя написать высокой музыки. А стихи Кузнецова дают такую возможность. Для меня это одно из доказательств того, что он — великий поэт. Потому же легко ложатся на серьёзную музыку и Пушкин, и Тютчев, и Лермонтов, и Блок. И даже Рерих, Набоков, Бунин… Как и они, Кузнецов способен стать соавтором своеобразных интересных произведений в жанрах камерной, вокальной, хоровой музыки. И я уверен, что мы наблюдаем только начало этого процесса.

Композитор Георгий Дмитриев

(«Душа моя», Краснодар, 2008, № 6).

Дмитриев Георгий Петрович (р. 1942) — композитор. После окончания в 1961 году Краснодарского музыкального училища он по рекомендации Дмитрия Шостаковича поступил на композиторское отделение к Дмитрию Кабалевскому в Московскую консерваторию. В его музыке всегда преобладала древнерусская тема. Музыковед Н. Крашенинникова утверждала: «Георгий Дмитриев в своём творчестве, связанном со словом, охватил самые различные пласты русской (и не только) литературы — летописи, мифы, канонические тексты, жития святых, народные песни, исторические документы, прозу и поэзию русских классиков, малоизвестных авторов прошлого, современных писателей и поэтов… Не будет преувеличением назвать Г. Дмитриева композитором-мыслителем, способным через виртуозный монтаж смыслов (смысловых носителей — в том числе и вербально оформленных), через из сопоставление, многозначную игру и множественность перекличек выстроить уникальную музыкальную драматургию произведения, концептуально заострённую и неизменно новую».

Мне 36 лет, и моё первое воспоминание как человека относится к тому времени, когда мне было три года и когда мы с мамой и младшей сестрой поехали в Москву повидать отца, учившегося в то время на Высших литературных курсах. Помню огромный город, спешащих всегда куда-то людей и… шоколадные конфеты в форме золотых монет. В ту нашу встречу из друзей отца я запомнила молодого мужчину, который жил в общежитии по соседству с моим отцом, и я собирала свои игрушки и ходила в его комнату поиграть. А он, сидя на своей кровати, наблюдал за мной и улыбался. Позже из слов отца я узнала, что это был сокурсник отца, карачайский поэт Муса Батчаев, по «вине» которого отец познакомился с Юрием Кузнецовым. Москва запечатлелась в моей памяти с первой встречи и сыграла в моей жизни и жизни моей семьи, в частности отца, в его судьбе как поэта, в его взлётах, успехах неоценимую роль. Москва дала отцу возможность познакомиться и подружиться с великим Юрием Кузнецовым. Их творческий тандем — это дуэт двух выдающихся, удивительно талантливых и одарённых личностей — дал мировой литературе, в частности литературе России и Азербайджана, прекрасные произведения. Отец всегда читал свои новые стихи или переводы мне. Он это делал, даже когда я ещё была довольно юной. Позже, повзрослев, я поняла, что он считал мою душу ближе к себе и делился тем священным даром, своими стихами-детищем, которому только что дал новую жизнь. Его стихи в переводе Юрия Кузнецова всегда отличались от переводов других поэтов. Отца переводили известные поэты России. Но как будто все остальные просто переводили его стихи на другой язык, а дядя Юра жил жизнью этих стихов, зарождался с ними, проносил их через себя, через свою душу. Недаром отец так дорожил его переводами. Он говорил, что дядя Юра очень редко переводит, только лишь когда стихи ему очень понравились. Позже я поняла, почему он редко переводил. Ведь он не переводил ради перевода, а вложил колоссальную работу и оставлял свою «печать» в каждом переводе. Уже будучи способной понимать и оценивать стихи отца, я, несмотря на переводчика, могла с лёгкостью узнать «почерк» Юрия Кузнецова. Это трудно описать словами, но в этих стихах я могла чувствовать душу отца. И по той красоте и вкусу русского языка в тех переводах можно было невооружённым глазом «увидеть» «печать» Юрия Кузнецова… Он безумно красиво перевёл стихотворение отца «Гранат».

Держи его, как слово братства, Разрезан надвое гранат Текучим лезвием Аракса, И полушария горят…

Ещё Юрий Кузнецов был скуп на похвалы. Он редко писал предисловия к какой-то книге. Слышать от него хоть маленькое одобрительное мнение стоило немалого. Когда он написал предисловие к сборнику стихотворений отца, изданному в издательстве «Художественная литература», отец не мог поверить этому. Причём это было написано так мастерски и красиво, что об отце говорили повсюду в Азербайджане. Своим мнением он мог сделать человека знаменитым. Потому что все знали — Юрий Кузнецов не льстил никому. Он ценил талант и настоящую поэзию.

Гюльзар Исмаил

2008 год.

Гюльзар Исмаил — дочь азербайджанского поэта Мамеда Исмаила. Кандидат юридических наук. Работает в Финляндии, в Хельсинки.

Введённый в литературный процесс, вживлённый в него усилиями Кожинова и многих других людей Кузнецов очень быстро взял типично-стандартный имидж советского литератора в соответствии с общепринятыми принципами эпохи «застоя» — вступил в Союз писателей, заседал в парткомах, во всевозможных комиссиях, служил в издательствах «Современник» и «Советский писатель», в журнале «Наш современник», преподавал в Литературном институте, как обычный литчиновник тех лет <…> Значение его как личности, творческой индивидуальности преувеличено: это — не тот поэт, который продолжил традиции великой русской классической поэзии.

Инна Ростовцева

(Из беседы с Игорем Михайловым, «Литературная учёба», 2008, № 6).

Я могу сказать с чистой совестью, несмотря на то, что его взгляды мне не близки, но Юрий Кузнецов — очень крупный, выдающийся поэт. Утрату которого так называемая либеральная творческая интеллигенция так и не заметила.

Михаил Синельников

(18 марта 2008 г.).

Синельников Михаил Исаевич (р. 1946) — поэт. В 1968 году он окончил Ошский пединститут. Его первая книга стихов «Облака и птицы» вышла в 1976 году. Особенно стоит отметить заслуги Синельникова как переводчика.

В стихах Юрия Кузнецова есть строго выверенная ось симметрии. Впечатление, что крутани его, и стихотворение будет вращаться как варёное яйцо, долго, не задевая никакие предметы на столе. Но потом вращение надоедает и «яйцо» останавливаешь рукой.

Михаил Андреев

(«Литературная Россия», 2009, 13 февраля).

Андреев Михаил Васильевич (р. 1954) — поэт, который, по наблюдениям Инны Ростовцевой, «всегда держал в нашей поэзии антилирическую, антирубцовскую, если так можно выразиться, ноту». В своё время его стихи привлекли внимание Иосифа Бродского. Однако популярность приобрела не его лирика, а тексты к песням, которые исполняли группы «Любэ», «Иванушки Интернэшнл», «Корни» и «Фабрика».

Мы — дети войны; невольно обнаружилась некоторая схожесть детских впечатлений. Похоронный треугольник невольно связал нас в некое братство своего времени; за нами молодёжь народилась уже иная, не испытавшая раннего голода и трагизма жизни. Судя по стихам, Юрий Кузнецов был уязвлён сиротством, гибель отца наложила отпечаток на характер. Он постоянно вспоминает войну, но вспоминает с торжеством победителя и мужеством воина. Отсюда, быть может, некоторая нелюдимость и скрытность; некому было прикрыть грудью и приходилось защищаться самому. Отсюда одиночество, ветер, бездна, откуда не возвращаются; бездна, в которой борются стихии, куда отчего-то манит, до жути в груди, до сердечных спазм. «Шёл отец невредим», — и вдруг бездна, лишь клуб страшного вихря в лицо из тёмной сосредоточенной в себе глубины, где таится иная, недоступная пониманию жизнь. Сколько счастия ожидалось с возвращением отца, — и вдруг пустота. «Отец!.. Ты не принёс нам счастья!» — жестоко восклицает отрок. Утрата долго казалась невосполнимой, эту брешь мог заполнить лишь живой отец и больше никто. И с другой стороны, — размышляет позднее Кузнецов, — ну, предположим, вернулся бы отец с войны, и что? Стал бы я благополучным генеральским сынком, и поэтический родник, открывшийся из тайных недр, скорее всего, замутился бы, иль заилился и иссякнут… Гибель отца — детское горе, которое позднее потухает и погружается в забвение, но гибель отца — и благое страдание, из которого проклюнулся поэт.

Владимир Личутин

(Из статьи «Взгляд», 2009 год).

Личутин Владимир Владимирович (р. 1940) — писатель. Он окончил отделение журналистики Ленинградского университета. Его перу принадлежат романы «Скитальцы», «Раскол», «Любостай», «Миледи Ротман» и другие книги. Юрий Кузнецов всегда относился к Личутину с неизменным уважением и высоко отзывался о романе писателя «Раскол».

Поэма «Путь Христа» Ю. Кузнецова написана глубоко, напряжённо и, вместе с тем, свободно по форме. Кузнецову удалось разобраться в себе; ведь он был более язычник в своём творчестве; язычник в смысле формы. Он использовал народную, языческую философию, поэтическое воззрение русского человека слОвянина на природу (славянин я умышленно написал через О, потому что оно происходит от «словенские народы»). Заговорить о Православии для Кузнецова было внове. Если Рубцов был проникнут Православием, то Юрий — нет. Только генно он чувствовал Творца, но не через религию.

Владимир Андреев

(Из статьи «Тайна — причина поэзии», альманах «Литрос», М., 2010, вып. 11).

Андреев Владимир Фомич (р. 1939) — поэт. В начале 1980-х годов он был редактором книги Юрия Кузнецова «Русский узел», которая вышла в московском издательстве «Современник».

Великий дар у Кузнецова, но и его надо оценивать трезво. Он не побоялся говорить о том, что понял в Православии, а верующим не надо бояться говорить о том, что он не понял.

Елена Дедина

(Из письма в редакцию еженедельника «Литературная Россия», 9 февраля 2010 года).

Дедина Елена Ивановна — поэт. Она автор сборников «Птица Память», «О Тебе радуется…» и «Вересковый сад». Живёт Дедина в Мордовии.

Кузнецов, хотя и поэт мысли, принадлежащий к той же традиции русской поэзии, что Тютчев, Боратынский (о котором Пушкин говорил, что он «поэт мысли»), но всё-таки он поэт мысли, которая, прежде всего, опрокидывается в живой, имеющий прямое отношение к нашей текущей жизни образ. И этот образ — есть главное по отношению к той или иной мысли, к тому или иному выводу, который можно сделать из его поэзии. И этот образ всегда новый, всегда неожиданный по отношению к набору существующих понятий, существующих идеологий. И этим отличается истинный поэт от поэта так называемой, простите, «культуры». Культура, которая выводит одно понятие из других и, так сказать, этим щеголяет, она, собственно, не является культурой. Культура как ориентация человека в жизни имеет смысл только тогда, когда она непосредственно относится к текущей нашей жизни, касается нашей души — живой, сейчас существующей. Тогда она, собственно, является культурой, а не, извините, книжным производством разного рода друг из друга вытекающих понятий и любованием этими понятиями. Кузнецов совершенно не таков. Каждая его мысль опрокинута в новый, им открытый из действительности образ, и этот образ объясняет действительность чрезвычайно глубоко и далеко и вперёд, и назад. Хрестоматийный пример — это его «Атомная сказка», которая всколыхнула очень многих людей.

Пётр Палиевский

(Из стенограммы выступления учёного на конференции «Юрий Кузнецов и Россия», 17 февраля 2010 года).

Палиевский Пётр Васильевич (р. 1932) — литературовед. В 1955 году он окончил филфак МГУ и всю свою дальнейшую судьбу связал с Институтом мировой литературы им. А. М. Горького. В Союз писателей его рекомендовал Александр Дымшиц.

Однако Палиевский всю жизнь осторожничал. Когда начинались острые политические схватки, он почти всегда уходил в тень, предпочитая дирижировать процессом из-за кулис, а то и вовсе занимал выжидательную позицию. Исключением стало его участие в 1977 году в дискуссии «Классика и мы».

Вы верно подметили об одиночестве Кузнецова. Я не помню, с кем бы он дружил в Литинституте, не считая Батимы. Он был затворником и, кажется, не подпускал к себе никого близко, кроме, конечно, земляков. Одно время мы жили по соседству, в левом крыле общежития, если смотреть на Останкинскую башню. У меня складывалось впечатление — парень сам по себе. Наглухо сурком вжился в комнату-нору, иногда показывая на свет свою мордаху. Как вспоминал Шукшин о своей молодости: вынырну на свет, глотну воздуха и обратно на дно. Юра писал да читал. Иногда выползал на кухню или в магазин. В пьянках его не замечал (не в пример Льву Котюкову, который без спросу лез в компании, пьяный вёл себя по-хамски, за что и получал синяки). И удивительна, конечно, история с его походом за окно «из-за девчонки». Мы, студенты, считали, что Юра пошёл за водкой, и качали головами, ибо был более безопасный путь — через подвальные окна. К слову, водку покупали у магазинного сторожа за 5 рублей, бормотуху — дешевле.

Владимир Сорокажердьев

(Из письма Вячеславу Огрызко, осень 2010 года).

Сорокажердьев Владимир Васильевич (р. 1946) — мурманский краевед. В своё время он окончил Литературный институт и затем работал в Мурманском отделении Всероссийского географического общества.

Отношение Юрия Кузнецова к сюрреализму остаётся непрояснённым, но его интерес, открытость к окружающему Россию миру и к зарубежной культуре общеизвестны. Он переводил Байрона, Китса, Рембо, Мицкевича, свободно рассуждал о «Фаусте» и «Дон Жуане» Байрона, Вашингтоне Ирвинге и Томасе Вулфе. Волею судьбы последний раз я видел его в библиотеке Литературного института, где он брал «Логико-философский трактат» Людвига Витгенштейна, книгу, последняя фраза которой стала афоризмом: «О чём невозможно говорить, о том следует молчать».

Сергей Дмитренко

(Из выступления в ИМЛИ на конференции «Юрий Кузнецов и мировая литература», 9 февраля 2011 года).

Дмитренко Сергей Фёдорович (р. 1953) — литературовед и критик. В своё время он окончил Литературный институт. В конце «нулевых» годов критик стал шеф-редактором приложения «Литература» к изданию «Первое сентября».

Прощание с ним под высокими сводами храма Вознесения у Никитских ворот для многих запечатлелось какой-то особой тишиной напряжённого недоумения. Да разве он иссяк — под стать поздней осени за стенами? Разве всё сказал, что мог и ещё хотел выразить? Я же его совсем недавно видел — в общем зале бывшей Ленинки, в тесном пространстве на выдаче книг, где ему по какой-то причине не подготовили заказанные тома. Он был в необычном для меня волнении, почти вне себя, как-то грузно переминался с ноги на ногу, будто оскорблённый лев, готовящийся разнести в клочья и в пыль всю эту разладившуюся машинерию библиотечной обслуги. Заметив меня скошённым глазом, продолжая переминаться, он пробормотал, нет, проклокотал со своим южно-русским, кубанским придыханием: «Га?!. Что это?.. Уже и книг не дают!» Я постарался хоть как-то его утешить: «Боюсь, пора нам вообще отсюда куда-то выписываться. Больше времени уходит, чтоб заказать да получить, чем читать». Так и не знаю, дождался ли он в тот час своего заказа. Но, попрощавшись с ним, я вдруг порадовался про себя такой его по-юношески страстной книжной ненасытности.

Юрий Лощиц

(Из интернет-газеты «Столетие: Информационно-аналитическое издание Фонда исторической перспективы», 2011, 14 января).

Лощиц Юрий Михайлович (р. 1938) — писатель. Его перу принадлежат книги о Дмитрии Донском и Иване Гончарове. Юрий Кузнецов с симпатией относился к его документальным книгам о славянстве. Но поэта он в нём не видел. Лощиц очень обижался на то, что Кузнецов не хотел печатать его стихи в «Нашем современнике», бегал жаловаться к Куняеву, но Кузнецов своё мнение о поэтической беспомощности Лощица не изменил.

Мы были в одном семинаре. Кивали друг другу при встречах. Дистанцию, раз и навсегда установившуюся, не разрывали. Я ценил в нём то, что и после, добившись признания, он сохранил «отдельность» — что особенно, по-моему, ценно, и от поднимавшей его на щит «команды Кожинова», у него хватило, если не юмора, то иронии не побрататься и с этой тусовкой.

Вадим Перельмутер

(Из письма к Вячеславу Огрызко) 2011 год.

Перельмутер Вадим Григорьевич (Гершевич) (р. 1943) — литературовед. Во второй половине 1960-х годов он учился вместе с Ю. Кузнецовым в Литинституте и занимался в семинаре С. Наровчатова. После развала СССР Перельмутер переселился в Германию.

Кузнецов был требовательным человеком, каждое своё печатное слово он взвешивал, гранил. Подтверждение тому его проза о времени учёбы в Литературном институте. Мы видим здесь очень уверенную самоапологетику: выбросился, будучи нетрезвым, из окна — вокруг этого события возведён целый мистический «забор». Бил бутылки о потолок в общежитии (вряд ли он в тот момент сочинял шедевры!), это, оказывается, эстетическое действо. Но в этой самоапологетике всё-таки нет ничего оскорбительного по отношению к другим, зато есть стремление к красоте, жажда проникнуть в глубину явления, пусть даже и самого ничтожного.

Лидия Сычёва

(Из статьи «Кто как живёт, тот так и пишет», «Литературная Россия», 2011, 21 января).

Сычёва Лидия Андреевна (р. 1966) — писательница и общественная деятельница. Она считает себя ученицей Валентина Сорокина. Её позиция очень чётко выражена в интервью Екатерине Глушик. Сычёва заявила: «Духовная власть в России сегодня принадлежит биороботам, которые управляют с помощью телевидения. Потому что люди, даже очень плохие, не могут делать со страной то, что происходит у нас. На подобную информационную политику способны либо оккупанты, либо мутанты-биороботы. Русские по духу люди не могут так относиться к культуре, к традициям, к детям, к обществу вообще».

Мережковский как-то сказал, что Пушкин распался на две свои ипостаси: на ясновидца духа Достоевского и на ясновидца плоти Толстого. Ожидался поэт, который преодолел бы эту антиномию. Именно таким поэтом был Юрий Кузнецов.

Владимир Фёдоров

(Из беседы учёного с Максимом Газизовым «Москва против Москвы», газета «Литературная Россия», 2011, № 28, 15 июля).

Юра [Кузнецов. — В. О .] был врагом советской поэзии. Помните, он написал работу против Смелякова? Когда Юра начал задевать знаменитых советских поэтов — Тихонова, Симонова и проч., Наровчатову это, конечно, не понравилось, он ведь тоже был советский поэт, той эпохой воспитанный. Ну, хорошо, ты поэт-фронтовик, да, Смеляков пишет о фабрике красиво, но настоящая поэзия где? Евтушенко появился (вы знаете, что и как писал Евтушенко), Вознесенский — вроде как новатор и т. д. Но если говорить по большому счёту, русская поэзия должна по-другому действовать! Юра это понял. И он выбрал путь мифа и символа. Его мало кто понимал. Я считаю, что он, хоть это и плохое слово, революцию сделал в русской поэзии. Он всё-таки показал, как надо идти, где настоящая дорога. И многим это не нравилось, потому что на его фоне всё побледнело. Тут мысль, русская мысль. А русские чем ценятся? — русской думой, мыслителями. И Юра именно это всегда разрабатывал. Именно «Дума», как у Лермонтова, а не просто поверхностные стихи, где голое мастерство и подделка. Юра писал ведь: «Остальные обман и подделка!» Задел их здорово, и они начали шуметь вокруг него.

Виталий Амаршан

(Из интервью Евгению Богачкову, «Литературная Россия», 2 ноября 2012 года).

Вчера я вернулся из Москвы, с Кузнецовских чтений в ИМЛИ. О Москве мог бы сказать многое, но не буду. Скажу о Кузнецовских чтениях… Ну, не выходит каменный цветок, не получается раскрутить Юрия Кузнецова. По «чтениям» это было очень заметно. Не-почвенники боятся ступать на территорию, контролируемую почвенниками. А для почвенников Кузнецов избыточен. Им нужны лирика и пафос. Лирика у Кузнецова есть, но до Рубцова ему далеко; пафос у него тоже есть, но всё же Кузнецов — слишком аналитичный (и ироничный) по складу своего дарования поэт. Попытки представить Кузнецова «православным гуру», некогда очень активные, ныне тоже сходят на нет, но как раз этому можно радоваться.

Кирилл Анкудинов

19 февраля 2013 года.

В Кузнецове прочно сидело заложенное безотцовщиной чувство изгойства, его защищала независимость. Он пугал непредсказуемостью своих высказываний даже о классиках: «Мелькнул в толпе воздушный Блок, Что Русь назвал женой И лучше выдумать не мог В раздумье над страной». Но у Блока есть строки и побезвкусней, хотя он был бы великим поэтом, даже если бы написал только «Девушка пела в церковном хоре…». Но почему бы не подерзить Блоку? Правда, встречаются неприятные строчки, особенно о женщинах, у самого Кузнецова: «Ты в любви не минувшим, а новым богат, Подтолкни уходящую женщину, брат». И о других писателях Юрий Кузнецов отзывался с жестокой откровенностью. Никогда никому не поддакивал и даже дразнил всех свои угрюмством.

Евгений Евтушенко

(Из статьи «Сирота во чреве материнства», газета «Новые известия», 2013, № 112).

«Сошествие во ад», следующая поэма Юрия Кузнецова (в ней в преисподнюю поэта вводит не Вергилий, а сам Христос), если говорить прямо, выглядит пародией на первую часть «Божественной Комедии». Разумеется, автор поэмы этого не хотел, он соперничал с Данте, но его поражение в поединке с великим флорентийцем было предопределено. И дело не только в том, что в данном произведении, как и в поэме «Путь Христа», хватает кощунственных эпизодов, свидетельствующих о невежестве автора в религиозных вопросах. И даже не только в том, что практика постмодернизма, характеризующегося, как уже говорилось, «вольным или невольным пародированием и принижением всего святого и высокого, обесцениванием духовно значимых символов», не требует духовной дисциплины, школы мысли, которую прошёл автор Божественной Комедии как христианин, как ученик крупного мыслителя и поэта Брунетто Латини. Дело — в отсутствии любви.

Дух говорил, томимый страшным, гнётом, Другой рыдал, и мука их сердец Моё чело покрыла смертным потом; И я упал, как падает мертвец

Такое сопереживание и сострадание томящимся в аду немыслимо для Юрия Кузнецова. Он скопом помещает в ад великих. Горят в вечном огне политики и полководцы, Ленин и Сталин, Корнилов и Махно, Деникин и Тухачевский. Не пощадил он и ребёнка — Павлика Морозова. Обрёк на вечные муки мыслителей и учёных — Кампанеллу, Декарта, Гегеля, Эйнштейна; великих деятелей мировой культуры Шекспира и Чаплина; русских классиков — Белинского, Тютчева (вместе с Денисьевой). Гоголь летает в пылающем гробу!.. Над всеми произнёс поэт беспощадный суд. Надо иметь либо весьма странное представление о загробном воздаянии, либо жестокое сердце, чтобы помещать в преисподнюю католическую святую, мученицу Жанну д’Арк. Орлеанская девственница приняла Смерть на костре инквизиции. Поэту этого показалось мало — он предал её вечному огню.

«Сошествие во ад» было опубликовано за несколько месяцев до смерти поэта. Кузнецов хотел продолжать соперничество с Алигьери, но Бог судил иначе: «Рай» остался незаконченным. Церковные пастыри говорят, что Господь забирает человека в лучшие минуты. За несколько дней до кончины Юрий Кузнецов пишет «Молитву» — стихотворный пересказ легенды о трёх старцах, лёгшей в основу известного рассказа Льва Толстого. Молитва отшельников, не знающих даже «Отче наш», у писателя звучит так: «Трое Вас, трое нас. Господи, спаси ты нас!» За неё Господь сподобил старцев даром хождения по воде «аки по суху». Заметим, что три простеца молятся о личном спасении. У Кузнецова не так:

— Ты в небесех — мы во гресех — Помилуй всех!

Осознание греховности и христианская любовь ко всем — необычный мотив в творчестве Юрия Кузнецова. Господь дал ему испытать их перед кончиной. Хочется верить, что с этими чувствами его душа подошла к вратам небесного рая, о котором поэту не было суждено написать при жизни.

Владимир Смык

(Из статьи «Прогулки без Пушкина, или Поэзия вседозволенности», 2013 год).

Смык Владимир Филиппович (р. 1941) — журналист. Он окончил журфак МГУ и потом работал в АПН и в газетах «Рабочая трибуна» и «Гудок».

Ссылки

[1] Так в книге. — Примеч. верстальщика.

[2] В книге Жераборов и Жерборов . — Примеч. верстальщика.

[3] Так в книге. — Примеч. верстальщика.

[4] ( лат .) — Страшно сказать!

[5] Так в книге (нарушена нумерация: п.5 отсутствует). — Примеч. верстальщика.

[6] Так в книге. — Примеч. верстальщика.

[7] Так в книге. — Примеч. верстальщика.

Содержание