Позвонили из «Литературной России» — просили поделиться воспоминаниями о Юрии Кузнецове. Изрядно поколебавшись, я согласился. Приехал член редколлегии Евгений Богачков. Мы с ним проговорили часа, наверное, три, многое вспомнилось. Евгений всё записал на диктофон. А когда он уехал, я с убийственной ясностью ощутил: главное о Кузнецове не сказал. Не сказал о напряжённом духовном поле, которое с годами сгущалось и усиливалось в нём и вокруг него; о нерве, который, как оголённый провод, искрит в его стихах; наконец, об изнурительной внутренней борьбе, всю жизнь терзавшей душу поэта.

За годы, прошедшие со дня смерти Кузнецова, странным образом увеличился круг людей, считающих себя его друзьями. И круг этот продолжает расти. Некоторые и меня к их числу причисляют. Увы, это не так. Ибо у поэта вообще не было друзей. Он был пугающе одинок.

Были люди, в какой-то мере (умозрительно) понимавшие его, были на каком-то этапе поддержавшие его, а вот друзей при всём желании обнаружить не удаётся.

Правда, в своём письме в Тихорецк Кузнецов называет двоих своих земляков — Валерия Горского (с ним он познакомился в 1958 году) и Евгения Чернова — друзьями. Но романтическая юношеская дружба — статья особая. Едва ли Горский и Чернов способны были разглядеть в семнадцатилетнем товарище истинный масштаб его дарования, увидеть в нём крупного поэта. Мало ли молодых людей пишут стихи!

Первое стихотворение Юра написал в двенадцатилетнем возрасте, первая публикация его — в «Пионерской правде» — относится к 6 августа 1957 года. Известный критик, профессор Литинститута, М. П. Лобанов, служивший в то время в «Пионерке» и подготовивший ту публикацию, считает себя «крёстным отцом» Кузнецова в литературе.

Однако в том юношеском опыте ещё невозможно было распознать будущего автора «Атомной сказки», «Маркитантов» и «Федоры». Да и первая книжка его стихов «Гроза», вышедшая в Краснодаре в 1966 году, ни для читателей, ни для самого автора художественным открытием не явилась. Насколько я знаю, Кузнецов относился к ней со снисходительным сожалением и не раз говорил, что по-настоящему как поэт раскрылся уже в Москве.

Долматусовская ошань принюхивается к провинциалу

А как его приняла Москва?

Он возник «как гром среди ясна неба» на сером фоне царствовавшей тогда «долматусовской ошани», где даже «тихушник» Коля Старшинов ходил в мэтрах, воспитывая своих клонов — таких же безголосых и бесцветных, как сам. Все эти ученички подавали надежду, лапку и пальто своему патрону. И все вроде были довольны. И вдруг среди этой тины-паутины возник Кузнецов — неистовый, пугающе непонятный, «пьющий из черепа отца» и отплывающий на дощатом заборе в океан. Более того, этот провинциал имел наглость бросить вызов всему литературному истэблишменту Москвы: «Звать меня Кузнецов. Я один. // Остальные — обман и подделка».

Как это можно было принять! «Ученички» сразу заволновались: «А как же мы? Как же нам-то после этого писать?» До сих пор писали «под Старшинова», «под Ан. Софронова», «под Н. Грибачёва», «под В. Соколова», всерьёз полагая, что это и есть поэзия. И вдруг приходит этот дерзкий, неудобный Кузнецов, и вся их стряпня летит к чёртовой бабушке…

К слову об учениках. Ещё до того, как появилась профессия «друг Бродского» (Кушнер, Рейн, Гордин, Уфлянд, Найман и прочие), в предбанниках секретарских кабинетов роились так называемые «ученики». Ученики Твардовского, Чуковского, Шкловского, Чаковского, Долматовского, Матусовского… Чем большей властью обладал литературный чиновник, тем больше вокруг него вилось прихлебал из пишущей братии.

Особенно много «учеников» было у главредов толстых журналов и ведущих издательств; шлейф прилипал был у каждого секретаря большого Союза, а их, секретарей, в большом Союзе было по числу богатырей — тридцать три. Помножьте число «богатырей» на число «учеников» — получите количество прихлебал.

Окололитературная борьба — с интригами, доносами в ЦК и на Лубянку и разносами в партийной печати — этой категории литераторов заменяла собственно литературу. Кузнецов представлял для них идеальную мишень: крупный — не промахнёшься.

Как-то Юра обмолвился, что из доносов на него, скопившихся в ЦК и на Лубянке, можно составить не один том.

Навеки прочь! Весь легион! Со мной перо и Божья милость! … … … … … … … … … … … То сатана с брезгливой миной Сжигал доносы на меня.

Тема стукачества не раз всплывает в его стихах.

И вот в стороне человек возникает,    Подобно туману. Прикрывшись газетой, за мной наблюдает,    Что делать я стану. Рычит ли собака, мычит ли корова,    Система на страже. Один соглядатай сменяет другого.    Газета всё та же. Наверно, сживут меня с белого свету    И с нашего краю, Где даже скотина читает газету,    А я не читаю.

Могла ли вся эта братия, чьим смыслом жизни как раз и были осведомительство и доносы, простить Кузнецову такое? По сию пору я сталкиваюсь с людьми, у которых воспоминание о Юрии Кузнецове вызывает зубовный скрежет…

Ученички, нередко сами уже обзаведшиеся «сединою на сосках», с подобострастием во взорах неустанно проталкивали в печать через своих «учителей» собственные опусы, и, надо сказать, многого в этом деле добивались. Не преуспев сколько-нибудь по части художественного мастерства, сии рукодельники умудрялись, как избранные, издавать «избранные», «пробивать» через своих патронов квартиры, дачи, пайки и путёвки в бархатный сезон.

«Вечные студенты» в поэзии и упрямый первокурсник

Нас стреляют подмётные письма…
Юрий Кузнецов

О, эти вечные «студенты» в литературе! Юркие, всепроникающие, ласково понимающие начальство с полувзгляда, с полуслова, гении подхалимажа и стукачества, они кроили свою жизнь по лекалам своих кумиров — таких же стукачей и подхалимов, как сами. Воистину рядом с этими задолизами первая древнейшая профессия просто отдыхает. Преемственность поклонений. Не о них ли говорит Спаситель: Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что уподобляетесь крашенным гробам, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мёртвых и всякой нечистоты; так и вы по наружности кажетесь людям праведными, а внутри исполнены лицемерия и беззакония (Мф. 23: 28).

Каково было всей этой братии мириться с талантливым провинциалом, явно не собирающимся плясать под их дудку.

Уже на первом курсе Литинститута Юрий Кузнецов выделялся на общем студенческом фоне. Крупный, с грубыми чертами лица и грубоватыми движениями. Простолюдин, но цену себе знает. Горделивая, даже с некоторым вызовом, осанка, громадный лоб, мрачновато отсутствующий взгляд. Держится обособленно, никому своего общества не навязывает. Что и говорить, характер у него был не мёд…

(Угрюмым людям с тяжёлым характером становится легче, когда они перекладывают эту тяжесть на другого. Скинув груз со своей мрачной души, они на время поднимаются из тёмных глубин своего существования на поверхность.)

Помню, какое облегчение испытывал Юра, когда ему удавалось переплавить свинцовый груз своей души в стихи, переложив таким образом эту ношу на читателя.

Никто в то время его стихов не читал. (Да много ли и сейчас его читают в народе?) Отчего такое происходит?

Мы живём в эпоху нивелирования: нивелируются судьбы, нивелируется культура различных социальных слоёв, нивелируются половые различия. Более того, нивелируются даже континенты.

Грядёт царство Хама?

Грядёт господство «среднего человека», человека-массы, господство масс — торжество хама. Вульгарный человек, управляемый раньше, решил управлять миром сам.

Человек-масса не случаен, он — продукт определённой цивилизации и её производных: ложных книг и идей, циничных масс-медиа, злонамеренных утопий. Он выходит из того же горнила, что и культура, но в деформированном, уплощённом, урезанном виде.

Прогресс культуры создал тип человека, бесспорно, большего варвара, чем сто лет тому назад. Охлос утратил веру, и его ценности перестали быть таковыми, ибо он получает их извне, а не создаёт сам. Перестав быть творцом ценностей, он живёт в мире, который ему безразличен и даже антипатичен. Человек больше не знает, что ему думать о мире; традиционные идеи и нормы ложны и облыжны; он презирает то, во что верил вчера, а нового у него больше ничего нет.

Человек периода кризиса остаётся без мира, погружённым в хаос обстоятельств.

Современный читатель сосредоточен в первую очередь на предмете изображения — о чём стихи? И уж потом, если читательское сознание воспринимает изображаемое, просыпается и онтологический, так сказать, биологический интерес читателя к личности автора.

Но трудность восприятия поэзии Кузнецова в том, что стихи его построены не столько на привычном читателю образно-метафорическом ряде, сколько на пространственно-временных символах. Его стихи отпугивают «массового читателя» напряжённым сверхмышлением, холодным дыханием бездны.

Тем не менее в 1969 году стихотворение студента Литинститута Ю. Кузнецова «Атомная сказка» было замечено на пленуме Союза писателей России, и лёд, что называется, тронулся.

«Меня тогда никто не знал, — вспоминал потом Юрий Поликарпович. — А философский смысл стихотворения оказался недоступен для кой-кого из партийных бонз. „Ну и что? — возражали они поэту. — И Базаров резал лягушек. Это стишки для школьного капустника“».

Как бы то ни было, поэтом заинтересовались, у него появились первые поклонники и гонители. Вторых, естественно, было куда больше.

Помню нелепейшую и абсолютно оголтелую дискуссию в «Литературке» вокруг трагической строки Юрия Кузнецова «Я пил из черепа отца за правду на земле». Одна-единственная кузнецовская строка наделала столько шума, столько копий было сломано, сколько не под силу было всем поэтическим «авторитетам» вместе с их «учениками».

«Нравственно ли пить из черепа отца?» — вопрошал титулованный критик, то ли не понимая, то ли делая вид, что не понимает метафоры. Конечно, легче всего свести эту метафору к элементарной антропологии и обвинить автора в безнравственности, однако нравственно ли судить о поэзии, ни бельмеса в ней не смысля и переводя поэтический образ в пошлость. Вот уж воистину — «и улыбка познанья играла на счастливом лице дурака».

Зыбкое мерцание смыслов и критики-костоправы

Сколько существует поэзия, столько люди изобретают способы борьбы с нею. Среди «родов войск», извечно воюющих с поэзией, особое место занимает публицистика — жанр, исключающий поэзию как таковую — не только как род литературы, но и как предмет разговора вообще.

Публициста можно понять; его оружие — чёткость формулировок, внятность оценок и определённость позиции. А поэзия — что? Зыбкое «мерцание смыслов»…

Публицистике не привыкать иметь дело с предметами, ей неведомыми и с ней, в принципе, не соотносимыми. Так в недавние времена средствами научпопа весьма ловко «доказывали», что «Бога нет», в то время как обратное теми же средствами, увы, недоказуемо.

Точно так и поэзию защищать средствами публицистики не получится: не та, что называется, материя; другое дело — громить. Иной критик ловко докажет, что поэт, коим переболело не одно поколение, «вторичен». Основания? Извольте. Ну, скажем, влияние на творчество Кузнецова работ А. Н. Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу».

Кто, в таком случае, «первичен»? Может, Гомер? Тоже не факт.

После такой критики всё остаётся на своих местах, каждый при своём мнении, ибо поэзии такой «разбор полётов» никак не касается, просто ничего о ней не говорит.

Во все времена критики существовали сами по себе, а поэзия жила по своим законам.

Критические каменья, летящие в головы «непонятливых» поэтов, мало что в таком раскладе меняют. Из советских времён в рыночные перешло как бы «законодательно закреплённое» квотирование «производства» поэтических «звёзд», излучающих, как правило, гнилушечное свечение. Вчера это были Лебедев-Кумач, Грибачёв, Софронов, Прокофьев, Долматовский, Исаев, сегодня — Пригов, Рубинштейн, Кибиров, Айги, Гандельсман.

У нас сроду так было: поэтов милостью Божией — таких как Есенин, Клычков, Клюев, Ганин, Павел Васильев — убивали, а поэтический чертополох по сию пору махрово лопушится.

Отсутствие сколько-нибудь внятной методологии, «научного аппарата» критика нимало не смущает. Какое там ещё «мерцание смыслов»! Вы со своим «мерцанием» давно уже никому не интересны! Народу нужна определённость, а иначе как жить? Классики — вот оплот, вот она — определённость!

Пускаясь в такие рассуждения, критикующий как-то забывает, что и классики не всегда были классиками и что каждый из великих прошёл через непризнание, улюлюканье литературных громил, а то и через всеобщее забвение, как это случилось с Иннокентием Анненским. Horribile dictum! — Самого Александра Сергеевича, как мы знаем, многажды учили уму-разуму, ставя в пример ему томно-слащавого Бенедиктова. — Так кто же такой Кузнецов, классик он или не классик? — ломают головы ныне литературоведы, в сотый раз наступая на те же грабли, как это было в прошлом с каждым из наших гениев. Думается всё же, что официальная канонизация его не за горами.

Недавно я схлестнулся в споре по этому поводу с одним титулованным критиком.

— Что вы с этим Кузнецовым носитесь, как с писаной торбой? — кипятился он. — Тоже мне Пушкина нашли!

Я спокойно возразил ему, что и Пушкина далеко не сразу и не все признали классиком.

— Шутки до добра не доводят! — отрубил корифей.

— Скорее, утки до бобра не доходят, — бросил я ему на прощанье. На том и разошлись.

Как Кузнецов генералом не стал

Литература секретарей СП… Литература жён секретарей СП… Литература секретарских чад, парикмахерш, любовниц, кумовей… Литературное кумовство. Тошнотворчество. Искусство паскудства.

«Таланты? Заслуги? Достоинства? — пустое! Надо только принадлежать к какой-нибудь клике», — сказал когда-то Стендаль.

Публикация в «Новом мире» открыла широкой публике большого поэта, на фоне которого как-то сразу съёжились и уменьшились в объёме дутые писательские авторитеты.

Литературный бомонд стал всерьёз смекать: надо бы как-то приспособить неудобный талант к задачам управления литературным процессом. И состоялся пленум, на котором Юрия Поликарповича должны были произвести в литературные генералы. И быть бы ему генералом, не брякни он с трибуны пленума, что все эти секретари, лауреаты и прочая номенклатура никакие не поэты. Кузнецов остался Кузнецовым. Никаким начальством он не стал, Государственной премии тогда ему тоже не дали — «за язык и дурь», по общему мнению начальства.

Он был прямолинеен до безрассудства, не терпел околичностей. Особенно когда речь шла о стихах. Любую фальшь, неискренность, пустопорожнее словоговорение отметал сходу. К нему лезли с бутылками, пытаясь «под пьяную руку» подсунуть свои стихотворные опусы. Однако всё это кончалось одним: графоманию он возвращал с просьбой больше не беспокоить. А редким поэтическим открытиям авторов радовался как своим и публиковал их без всяких бутылок. В его бытность зав. отделом поэзии «Нашего современника» многие дотоле неизвестные поэты получили выход к читателю…

Однажды я вошёл к нему в редакционный кабинет в разгар его диалога с авторитетным журналистом и прозаиком Ю. Л. Прозаик пописывал и стихи и вот принёс их Кузнецову на предмет публикации.

— И это всё, что ты отобрал из пачки моих стихов? — почти простонал Ю. Л., указывая на две сиротливые странички, зажатые в кузнецовском кулаке.

— Остальное никуда не годится! — мрачно изрёк Кузнецов, возвращая кипу автору.

— Ну, знаешь, так нельзя! — запротестовал Ю. Л. — Тогда я пойду к Стасику (имелся в виду главред журнала Ст. Куняев).

— Что-о?! — взревел Кузнецов. — К Стасику?! Я здесь — «Стасик»!

И так хлопнул пачкой отвергнутых стихов о стол, что звякнул телефон…

Его заключение о стихах в журнале было решающим. С ним считались и его прямоты побаивались. Но главным проявлением его прямоты была, конечно же, его поэзия.

Поэта без судьбы не бывает; народ у нас страдальцев любит; и стихи чтобы были с надрывом, со слезой — вроде жигулинских.

С конца 80-х начали везде у нас печатать: эмигранта — за то, что эмигрант, лагерника — за то, что лагерник, еврея — за то, что еврей, а крымского татарина — за то, что был выслан; и никто особо не вникал, талантлив ли еврей и справедливо ли был выслан татарин. И всё вроде бы правильно, все лиха хватили, у всех судьбы исковерканы.

Поэта без судьбы не бывает. Но часто редакторы забывают, что судьба, сама по себе, подменить собой поэзию не может. И факт биографии ой как редко становится явлением литературы!

Живём в эпоху Юрия Кузнецова?

На вечере, посвящённом 50-летию поэта, Вадим Кожинов, вновь допущенный ЦК пророчествовать и выстраивать нас по ранжиру, объявил со сцены большого зала ЦДЛ, вытянув руку в сторону юбиляра:

— Мы живём в эпоху Юрия Кузнецова.

Зал дружно зааплодировал. В тот момент кузнецовского триумфа, согласный с Кожиновым, аплодировал и я.

За время, прошедшее со дня того юбилея, действительность вылила на головы почитателей поэта не один ледяной отрезвляющий ковш.

Своеобразие «эпохи Кузнецова» в том, что Кузнецова… не читают. О нём вспоминают на страницах «Литературной России» старики вроде меня или чуть помоложе, время от времени появляются сборники воспоминаний о нём, но в народе о поэте слыхом не слыхивали. Стерев с лица земли «бесперспективные» деревни и «нерентабельных» крестьян, реформаторы уничтожили питательную среду русского языка. На нём, корневом, ещё кое-где говорят, но на нём уже не творят. Он отмирает. Кузнецова не будут читать, ибо его поэзия питалась соками той самой «бесперспективной» народной жизни, она — голос того самого «нерентабельного», сведённого с лица земли, жителя русской глубинки. Простолюдина, задумавшегося над глубинной сутью русской души.

И всё же, и всё же… «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовётся». Очень хочется верить, что поэзия Юрия Кузнецова достучится до читательского сознания и будет востребована народом. Долг единомышленников поэта — помочь этому.

«Поэтические воззрения» Кузнецова на Афанасьева

Чем дольше живёшь, тем больше теряешь близких, после которых остаются случайный жест, обрывок фразы, автограф на книжке. На глаза всё время попадается трёхтомник «Поэтических воззрений славян на природу» А. Н. Афанасьева (М., «Сов. писатель», 1995 г.), незадолго до смерти подаренный мне Юрой Кузнецовым.

Влюблённый в Афанасьева, Кузнецов был редактором этого трёхтомника, много сил отдал тому, чтобы он вышел, и дарил его близким по духу. Такого же подарка, как мне известно, он удостоил поэта Вл. Нежданова (ныне отца Владимира) и Марию Аввакумову за её приверженность фольклору. Правда, сразу после выхода трёхтомника в 1995 году Кузнецов раздал целую стопу Афанасьева — очень уж ему хотелось, чтобы о славянских народных воззрениях читало как можно больше народу. Но потом, видя, что погорячился (книг осталось совсем немного) — стал дарить только близким.

Поэт пытался постичь Бога Живого

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Юрий Кузнецов

Не хочу давать оценку поэмам Кузнецова о Христе: время расставит всё по своим местам. Но то, что поэт на финише жизни взялся переводить «Слово о Законе и Благодати» митрополита Илариона и обратился к личности Спасителя, — многое русскому сердцу говорит.

«Слово о Законе и Благодати» притягивало Кузнецова колоссальной энергией автора, а личность Спасителя извечной тягой русской души познать Бога Живого.

Нужно пристальней всмотреться в динамику развития Кузнецова-мыслителя, чтобы уяснить закономерность его творческого итога — глубокую потрясённость своим открытием, приведшую к теме Христа. Вот откуда идёт его настойчивый призыв:

Полюбите живого Христа, Что ходил по росе И сидел у ночного костра, Освещённый как все.

А без этого —

Ваша вера суха и темна…

Об этом образно и своеобычно написал В. Личутин в небольшом эссе о Кузнецове.

«Люди понимают Бога, Христа, как человека, сидящего на небесах, а им внушают, что это некий эфир и пар вознёсшийся. И этот конфликт крепко угнездился в душе человека и, между прочим, следствием этого и стала революция 17-го года. С одной стороны, Бог есть, а с другой стороны, Бога нет — это некий эфир вознесшийся. И поэтому Церковь разрушали не пришедшие со стороны — не латиняне, не сошедшие с небес бесы, но Церковь разрушили те самые, верующие крестьяне, не терявшие Бога. Но Бог у них был другой, Бог живой. А им сказали, что живого Бога нет.

И у Кузнецова было желание понять, что такое Бог „живой“. Конечно, это желание очень сложное, может быть, и неисполнимое. Это некое идиллически-романтическое мечтание. Потому что мы уже не можем увидеть Бога, у нас другая структура души. Бога мог увидеть крестьянин 17-го века. Могли увидеть Бога в 18-м, даже в начале 19-го века. В 20-м веке Бога живого крестьянин уже увидеть не мог, потому что Бог был развенчан. Нет, Христос жил, он по-прежнему не покидал Руси, но только взор наш стал слепой. Лишь душевным внутренним оком можно его увидеть. И поэтому, с одной стороны, попытка была естественная у Юрия Кузнецова увидеть и написать о живом Христе, а с другой стороны, это была невозможная попытка».

В этом наглядном и талантливом, как всё, что пишет Личутин, пассаже, есть один момент, против которого не может не возразить верующий человек. Это мысль о том, что Церковь разрушали не «сошедшие с небес (?) бесы, но Церковь разрушали те самые, верующие крестьяне, не терявшие Бога (?!)». Как же это — «разрушали не бесы, а те самые, верующие крестьяне, не терявшие Бога»? Именно бесы, вселившиеся в потерявший Бога народ, и заварили кровавую кашу революции. Именно беснующиеся толпы гадили в алтарях и взрывали храмы, выкалывали глаза у икон Спасителя, писали всякую гадость на иконах Богородицы, что и явилось прелюдией братоубийственной бойни. Кузнецов это прекрасно знал и принимал как личную трагедию. Мы с ним не раз говорили на эту тему.

Тема покаяния нарастает в последних стихах Кузнецова («Стыд и скорбь моего окаянства // Стали тягче небес и земли»), но его покаянный вздох заключает в себе и надежду быть услышанным Богом:

Покаяния вздох покидает Эту землю для горних высот, Где, быть может, архангел поймает И до Бога его донесёт.

После каждой публикации новой поэмы о Христе он вопрошающе посматривал на меня: ждал отзыва на подаренную мне накануне книжку очередной поэмы. Я уклончиво молчал. Наконец он не выдержал и спросил в упор:

— Ну, шо? Молчишь?

Я растерянно пожал плечами:

— Да вот, пока перевариваю.

— Ну-ну, переваривай… — набычился он.

Лёгкая тень легла между нами…

Поэзия Кузнецова похожа на фотопластину, которая, попав в раствор времени, обретает всё более чёткие очертания. Думаю, что время многое в Кузнецове прояснит, в том числе и то, над чем сейчас ломают головы его толкователи.

Сейчас за воспоминания о Кузнецове взялись уже те самые «товарищи с газетой», у которых он всю жизнь был «под колпаком». Что ж, у них есть что вспомнить! Ведь они отслеживали каждый его шаг.

P. S. Незадолго до смерти Кузнецов, истерзанный работой над поэмой «Ад», весь опухший, с налитыми кровью глазами, как-то обмолвился: «Все там будем. Думаю, я — скоро». Поражённый этой его фразой и той обречённостью, с какой она была произнесена, я пытался сгладить недоброе предчувствие, выдавил из себя что-то вроде: «Не лезь, тёзка, туда без очереди». (Он ведь был младше меня на четыре года.) Кузнецов тяжело вздохнул и ничего не ответил…

А сегодня я вспоминаю строки из давнего его стихотворения:

Вчера я ходил по земле, а сегодня Хоть бейте мячом — моё место свободно. А в мире, я слышал, становится тесно… Займите, займите — свободное место!

Но занять его место некому. Он был один такой.

Юрий Николаевич Могутин родился в 1937 году в семье дипломата, репрессированного в 1938 году — приговорённого к высшей мере, заменённой 25-ю годами лагерей. Жена с малолетним сыном как ЧСВН (члены семьи «врага народа») были высланы из Москвы. Военные годы Могутина прошли в эвакуации на Урале. После войны он учился в школе рабочей молодёжи, работал на стройках по восстановлению Сталинграда, матросом на рыболовецком судне на Каспии, служил в авиации в Прикарпатье.

Впоследствии Могутин окончил историко-филологический факультет Волгоградского пединститута, Высшие литературные курсы, преподавал в Забайкалье русский язык, работал в сибирских газетах.