Даже не ошибка

Коллинз Пол

Четвертая часть

Безопасно там, где числа

 

 

13

Дорожка к библиотеке Бэнкрофт в Беркли идет в гору. По пути вы непременно на что-нибудь засмотритесь: на маленькую лавку с большим лотком для мороженого, на магазин игрушек, переполненный неизбежными играми для любителей «войнушки», на людей в кофейне, куда все время перебегают через дорогу прохожие из кампуса. Пройдете пешеходными мостиками через Земляничную протоку — красивый маленький ручей (если, конечно, не боитесь быть пронзенными потоками трития, излучаемого из ядерной лаборатории), продеретесь через строгий допрос библиотечного служащего в зале редких изданий, потом через еще один в региональном офисе устной истории — и вот вы наконец-то сидите за столом и слушаете записанное на пленку интервью с Артуром Шолоу, получившим Нобелевскую премию в конце 1950-х за участие в создании лазера.

На стороне А, дорожка 12, он говорит вовсе не о своей лаборатории, где были осуществлены его знаменитые эксперименты, и не о годах, проведенных впоследствии в качестве профессора колледжа в Калифорнии. Он говорит о своем сыне Арти. Понимаете, объясняет он, Арти любил поплавать. И с раннего утра в наш дом начинали звонить соседи: Арти с удовольствием плескался в бассейнах на задних дворах то одного, то другого дома. Мы никак не могли объяснить сыну, что можно делать, а что нельзя: даже после сооружения ограды, после навешивания на двери задвижек и замков он порой удирал из дому. Да нет, не ради бунта. Просто хотел поплавать.

Вот интервьюер спрашивает, есть ли какой-то реальный контакт между отцом и сыном: голос Шолоу на записи словно затухает. «Нет, — отвечает он, — нет». Конечно, они пытались как-то установить с ним контакт, но в то время было еще так много всего, чего они не знали. Шолоу и его жена воспитывали аутичного ребенка в ту эпоху, когда, например, для их стэнфордского психиатра самый важный вопрос заключался в том, каким же образом мать Арти психически сломала своего ребенка. Но что им нужно было делать для коммуникации с сыном? Чертовски трудный вопрос. Аутисты ведь не воспринимают свою жизнь как какую-то тайну: они вполне очевидны для самих себя. А вот общение с аутистом кого-то другого напоминает неразрешимую загадку, и обоим ее участникам приходится очень постараться, чтобы быть понятым.

Порой это срабатывает. «Из всех известных проявлений человеческого героизма, — писал палеонтолог Стивен Джей Гульд незадолго до смерти, — я не встречал более благородных, нежели борьба и преодоление, которые характерны для тех людей, кого жизненные несчастия лишили самых обычных атрибутов нашей обычной жизни». Написано это о молодом человеке по имени Джесс — аутисте, обладающем пугающими способностями в обращении с числами. Чем-то он напоминал самого Гульда с его увлечением статистическими данными о бейсболе. Джесс же был ходячий вычислитель дат: назовите ему любую дату — и он тут же скажет, на какой день недели она выпадает. Гульду было любопытно узнать: понимает ли Джесс важность числа 28 для вычисления дат в уме — ведь календарь повторяется каждые двадцать восемь лет. Однако, когда Гульд спросил Джесса о значении числа 28, тот ответил несколько парадоксально: «Пять недель».

Гульд долго ломал голову в догадках, что это может значить. Может, это просто бессмыслица, часть стереотипной аутистической мозаики из слов и звуков?

«Через несколько часов меня пронзила догадка, — написал позднее Гульд. — Его решение оказалось столь красивым, что я расплакался».

Джесс пытался коммуницировать. Вместо того чтобы опираться на закрученный алгоритм, который выработал Гульд для вычисления дат, Джесс элегантно применил чуточку арифметики. В году 52 недели, но всегда остается один или два «лишних» дня; за 28 лет «набегает» 35 лишних дней, что составляет ровно 5 недель. Так что 28 лет — это самый первый интервал с одними и теми же днями недели для одинаковых дат, в прошлом и настоящем.

Интеллектуальная красота ответа Джесса вызвала у Гульда слезы; думаю, что еще более он был тронут той настойчивостью, которую демонстрировал этот ответ.

«Он ведь мой сын, первенец, — писал Гульд, — и я им очень горжусь».

— Привет. Я — Марс.

Морган неустойчиво балансирует на ручке кресла, наблюдая, как я готовлю сэндвич на кухне, и все повторяет и повторяет кусок диалога из детского телешоу, минут на пять.

— Привет, — продолжает он. — А я Юпитер.

— Эй, Морган, — я наконец выхожу из кухни и вытаскиваю из ящика с игрушками доску для рисования. — А давай-ка вместе нарисуем все планеты?

— У Сатурна ледяные кольца, — продолжает он, но все-таки спускается вниз — посмотреть, что я делаю.

Я рисую кружок с кольцами и подписываю снизу: «САТУРН». Он читает:

— Сатурн, — и схватив мою руку, тянет ее к дощечке.

— Хочешь еще картинку?

— Привет, я — Уран, — говорит он. — Уран вертится в другую сторону.

— Хорошо, Уран так Уран, — я начинаю рисовать. Но к тому времени, как мой неряшливо-контрастный рисунок планеты, покрытой облаками, готов, он уже теряет интерес к этому и направляется к окну гостиной. Я, возвратившись в кухню, доделываю ему бутерброд и накрываю на стол. Он начинает есть, не отрывая взгляда от окна.

— Морган, ты хочешь на прогулку?

— Хочешь на прогулку, — повторяет он с набитым ртом.

— Отлично, — я собираю свой прогулочный набор, покуда он доедает, — влажные салфетки, мелочь, ключи… — Ну, пойдем гулять.

Только мы выходим на солнышко, он начинает проситься на плечи.

— Морган, ты хочешь на детскую площадку пойти? — я поднимаю его на плечи. — На площадку?

В ответ — бесцельное гудение себе под нос.

— На детскую площадку? Морган, ты хочешь…

Хммм-ммм-ммм-хммм-хммм.

— Или в парк?

Хммм-ммм-ммм-хммм-хммм.

Дойдя до перекрестка около нашего дома, я встаю перед дилеммой, куда идти дальше: он не подает ни единого знака, который дал бы мне понять, куда же ему самому хочется.

— Ой-ой! — он поворачивает мою голову налево, словно штурвал парусника. — О’кей, идем этой дорогой.

Он направляет меня на автобусную остановку, подпрыгивая от возбуждения при прибытии автобуса. Я достаю мелкие деньги. Наверное, предполагаю я, мало кто так прельщается возможностью покататься на общественном транспорте. Это, однако, не совсем так: находятся, находятся и такие. Один из одноклассников Моргана, насколько я знаю, запоминает все расписания местных автобусов.

Пожалуй, в увлечении расписаниями есть какая-то странная прелесть. Когда мы жили в Сан-Франциско, я был просто ошарашен однажды: вдруг перестали выпускать расписания местной автобусной компании. Толстые брошюры традиционно лежали нетронутыми в лотках с надписью «Возьмите одно» в передней части салона. Обращались к этим распечаткам разве что туристы; местные жители не были столь наивны, чтобы планировать свой день в соответствии с расписанием. Однако простое присутствие этих брошюрок кое-что да значило. А именно, что какой-то определенный порядок незаметно присутствует в работе городских служб — или присутствовал ранее, когда-то, пусть даже давно, пусть даже в теории. В любом случае это был успокаивающий жест, и даже бесполезные дополнения в расписаниях доставляли удовольствие.

«Каждый человек — виртуоз на своем собственном инструменте, — писал романист Томас Бернхард, — но порой даже виртуозы создают невообразимую какофонию». Мир людей и транспорта, который их возит, хаотичен: расписание же вносит в этот мир повседневную красоту. Постоянно обновляемые расписания — это ведь нечто вроде цифровой фуги, вы можете проследить их развитие, словно развитие музыкальной темы внутри гармонической последовательности.

Двери автобуса открываются, и мы с Морганом заходим. «Три малышки-обезьянки распрыгались в кроватке», — поет он во весь голос, пока мы едем по Хоторну. Его руки вложены в мои, я показываю содержание песенки жестами. Я рад, что он так полюбил «Обезьянок»; любит он выкрикивать и название песни «Хлопай в ладоши и смейся». Правда, у него получается что-то дзенски-парадоксальное: «Испорть и смейся». Наш автобус проезжает мимо старинного масонского храма и кинотеатра постройки 1920-х годов, куда мы иногда берем Моргана смотреть мультфильмы — не больше чем на час, иначе он становится чересчур возбужденным; по другой стороне улицы следуют друг за другом книжные магазины, кофейни, затем пекарня, и Морган прилипает к окну, разглядывая все это и продолжая петь. Три малышки-обезьянки… две малышки-обезьянки… одна малышка… «Я совсем один».

Я резко поворачиваю голову к нему. Морган улыбается странно, все глядя в окно, и поет… Господи ты Боже мой… Я са-сем один. Нет-нет, ни на какие другие слова это не похоже…

— Я совсем один, — слышу я. — Я совсем оди-и-и-ин…

— Морган, — я обнимаю его покрепче. — Тс-с. Папа-то тут, рядом.

— Я совсем оди-и-и-ин, — громко поет он.

Я осматриваюсь — вроде никто на нас не смотрит, но я ощущаю ужас: ведь это первое предложение, которое он в своей жизни произносит спонтанно, и… оно совершенно правдиво.

— Я совсем оди-и-и-ин…

— Тс-с-с. Все хорошо, все хорошо.

Он не обращает на меня внимания; спокойно поет себе громче и громче.

— Морган, — подступаюсь к нему я, — хочешь, снова споем вместе про трех обезьянок?

— Я совсем оди-и-и-ин…

— Три малышки-обезьянки распры…

— Я совсем оди-и-и-ин…

Он уже вопит во весь голос, и мы выскакиваем из автобуса на следующей остановке; я тащу его поскорее — к дому, к кафе с мороженым, к магазинам игрушек, к чему-нибудь! Он скачет рядом со мной.

— Я совсем оди-и-и-ин…

— Морган… — я его поднимаю. — Посмотри на меня. Я здесь. Папа рядом с тобой.

— Я…

— Погляди-ка, — я вытаскиваю расписание из кармана, куда рассеянно засунул его в автобусе. — Гляди-ка, какие здесь цифры. Красивые, правда?

Морган замолкает и внимательно изучает расписание.

— Два тридцать пять, — наконец говорит он.

Пока я несу его домой, он погружен в расписание четырнадцатого маршрута.

Составление расписания невозможно без математики. Особенно важны здесь операции, связанные с комбинаторной оптимизацией. Но, как и предполагается с самого начала, расписания не могут соблюдаться безукоризненно. «У трамвайного движения в городах есть расписание, — терпеливо объяснял мне один математик. — Но ведь все знают, что расписание можно учитывать разве что в отношении частоты движения, которую оно подразумевает». В их единой логике есть нечто утешительное, каждый же малейший пересмотр движения транспорта несет в себе намек на новизну.

Коллекционирование расписаний — дело, требующее своеобразной преданности. Этим увлечено множество людей практически во всех уголках земного шара. В Дюссельдорфе базируется Internationalen Interressengemeinschaft der Fahrplansammler; остается только надеяться, что эта организация называет себя каким-нибудь сокращением. Американская национальная ассоциация коллекционеров расписаний в течение десятилетий устойчиво объединяет порядка пятисот членов, и кажется, все до одного — мужчины. Члены Ассоциации даже собираются на ежегодный съезд; в прошлом году он проходил в Цинциннати, в гостинице «Холидей Инн», в течение двух дней. Британские любители могут теперь наслаждаться переизданным в твердом переплете сборником «Расписания железной дороги в Брэдшоу» — да-да, старые расписания переиздали, — а уж если прихоть заставит, то можно вступить в Общество транспортных билетов, члены которого собирают корешки от билетов из разных мест. Британцы собирали билетные корешки веками; еще до появления железной дороги существовали коллекционеры квитанций с дорожных застав. Хотите заглянуть на другое полушарие? Пожалуйста: можете вступить в Австралийское общество коллекционеров расписаний.

Данная организация издает два бюллетеня, один из них называется «Застольные беседы». Это странное чтиво; вы легко можете представить, до чего вообще странны подобные коллекционеры в своем увлечении. В одном из выпусков 1998 года содержится письмо иммигранта из Гонконга по имени Дерек Ченг — по-видимому, одного из самых молодых членов Общества:

Еще три года назад я представления не имел, как выглядят расписания. А сейчас я просто без ума от них. У меня собраны расписания 1966 автобусных маршрутов по всей Австралии. Будучи родом из Гонконга, я не знал о расписаниях ничего. Там они не публикуются.

В школе, продолжает он, его высмеивали из-за «нелепого и дурацкого» интереса — но среди собратьев по коллекционированию расписаний он чувствует себя как рыба в воде.

Среди чисел безопасно.

Морган, забравшись на колени к Дженнифер на диване в гостиной, настойчиво сует ей в руку свой планшет для рисования.

— Один, — говорит он.

— Написать тебе цифру один?

— Один.

— Хорошо, — она записывает единицу, а под ней рисует точку, чтобы обозначить количество, связанное с этой цифрой. Но он немедленно стирает ее.

— Два, — говорит он.

На планшетке появляются цифра два и пара точек рядом; дальше я, подметая пол, наблюдаю, как этот процесс повторяется, перевалив уже за тридцать. На цифре тридцать два Морган внезапно останавливается.

— Один, — говорит он снова.

— Один! — Дженнифер записывает требуемую цифру. Морган серьезно изучает ее, потом забирает у нее ручку и что-то добавляет.

— Пол, — зовет она. — Подойди посмотреть.

Отложив веник в сторону, я смотрю на потрепанный планшет. Он добавил две точки и кривую загогулину — глазки и рот.

Морган стирает свой рисунок.

— Два, — он улыбается и вновь переделывает цифру.

— Три.

— Здорово получилось, Морган! Что за смешная рожица!

Улыбаясь, он возвращается к своему делу.

— Четыре.

Йик. Йик. Йик.

Он прыгает на кровати, пружины под его ногами скрипуче протестуют. Один матрас таким образом уже вышел из строя, сейчас второй столь же стремительно движется к гибели. Весу в Моргане не больше двадцати фунтов, но прыгает он ежедневно, час-два: подпрыгивает высоко, потом низко. В спальне стоят две кровати — наша большая и его сдвоенная, и его любимейшее занятие — включить какую-нибудь видеозапись и смотреть, прыгая рикошетом по комнате: взад-вперед, взад-вперед. Сейчас его танец происходит под сопровождение детского кулинарного шоу.

— Покрываем сверху рулетики глазурью, — щебечет телевизор.

И тут он начинает опять.

— Я совсем один.

— Ох, Морган…

— Я совсем а-а-адин.

— А теперь печем пирог! — продолжает ворковать ведущий.

Я добираюсь до Моргана, однако он отпрыгивает на другую кровать, хлопая в ладоши.

— Я-а-а-а са-а-всем а-а-дин.

Я просто в смятении.

— Морган, тщ-щ-щщщ…

— Я совсем один.

Я держу его, успокаиваю, но все, что ему нужно — это прыгать с одной кровати на другую, хлопая в ладоши и кувыркаясь. Произносит он это с улыбкой, и из-за этого-то мне тревожнее всего. «Я один — я совсем один…» А помочь я ему не могу. И тут вдруг я слышу музыку из телевизора, сопровождающую его вопли.

— Я-а-а-а са-а-всем а-а-дин, — но поет он… одновременно с видеозаписью. Да-да, он подпевает ребенку на видеозаписи — и, как и тот, он настолько изменил все слоги, что от звуков и ритмов мало что осталось.

Так вот что он поет:

Только булочки — целыми днями! Только булочки — целыми днями! Только булочки — це-е-е-елыми днями! [47]

Я валюсь на кровать. Да нет здесь никакого глубокого одиночества, нет никакого экзистенциального отчаяния — обычная песенка для трехлетнего малыша.

Он вообще счастливейший ребенок из всех, кого я когда-либо видел. Для меня не проходит и дня без боли, когда вдруг, неожиданно, до самого нутра, пронзает мысль, что когда-нибудь — когда мы умрем, когда он станет стариком — он действительно будет совсем один. Конечно, такое беспокойство — что станет с вашими детьми после вашего ухода, когда они будут еще старше, чем вы сегодня, — знакомо любому родителю. Но аутисты ведь сталкиваются с намного более сильными поводами для тревог: в их собственном мире их поджидают одиночество, депрессия, полная изоляция — и что с ними будет, когда вы не сможете быть рядом? Кто сможет помочь?

— Только… булочки… целый… день.

Морган поглядывает на меня с улыбкой и все прыгает и прыгает.

Время позднее, Морган уже давно спит. Дженнифер склонилась над холстом: картина изображает русалок, смотрящих телевизор.

— Завтра мне к врачу, — говорит она. — Спросить у нее?

— Да… Да, давай спросим.

— Я хочу сказать, если у нас не получится, если она не советует, то…

— Можем усыновить, — говорю я.

— Можем. В любом случае — не хочу, чтобы Морган остался единственным ребенком.

— Быть в мире совсем одному — это слишком трудно. Любому человеку.

— Ну а если она скажет, что это возможно… — она проводит длинную тонкую линию. — Это наш шанс.

— Я слышал, вероятность — четыре процента. Но на самом деле уверенно никто сказать не может.

Вероятность аутизма больше у первенцев и у мальчиков. Если мы решаемся на второго ребенка, особенно если родится девочка, то шансы — не более четырех процентов. Хотя цена всем этим вычислениям и диаграммам… вполне возможно, что реальная вероятность выше. Но что, в сущности, означает вся эта цифирь? Четыре процента… или сколько-то там процентов… чего? «Четыре процента» — это только еще один способ спросить у себя: готовы ли мы пройти через все это еще один раз?

Так что же?

Дженнифер продолжает смешивать на палитре краски, добавляя темно-синего тона для фона своей работы. За спиной у нее, около нашей входной двери, в беспорядочную кучу свалена наша обувь: моя, ее, Моргана. Вперемежку — на большую ногу, на маленькую, на детскую. Дюжины две разных туфель.

Взять наугад одну конкретную: четыре процента.

— А что смотрят твои русалочки? — спрашиваю я.

— «Судью Джуди».

Дженнифер оценивает тон, который она смешала, поглядывает на картину, затем снова колдует над палитрой.

— Я к этому готова, — говорит она.

— Я тоже, — киваю я.

 

14

Я до сих пор прекрасно помню тот день, хотя случилось это не меньше пяти лет назад: слепого человека ведет через улицу собака. Калифорния, Сан-Рафаэль, летний день, маленький тенистый переулок. Помню, показалась машина.

И не останавливается.

— Эй! — заорал я.

Машина затормозила; человек взглянул на меня. На миг все замерло.

— Мы собаку тренируем, — сказал он сухо.

Женщина за рулем помахала мне слегка; тут я увидел логотип на ее машине — собака-поводырь.

— Ой… — я покраснел, — понятно.

Они вернулись к работе, а я побыстрее удалился. Им было ясно, почему я так сделал, ну и я теперь понимал смысл их действий: нетрудно догадаться, какой натренированной должна быть собака-поводырь, чтобы проводить своего хозяина через проезжую часть. Но не всегда люди так интуитивно понимают друг друга.

Заголовком воспоминаний Гектора Шевиньи 1946 года мог бы гордиться Дали. Хоть выставляйте их на ярмарке и пообещайте огромного плюшевого мишку в качестве приза — все равно никто не догадался бы, о чем там речь. Возможно, отчасти и поэтому они переиздаются пятьдесят лет. Уверяю вас: «У моих глаз холодный нос» — чтение, заслуживающее уважения!

«Как собака ведет вас, откуда ей известно, куда надо идти? — рассуждает Шевиньи. — Кажется неправдоподобным, но человек посреди бела дня может осмелиться перейти Лексингтон-авеню, ведомый всего лишь маленьким животным». Уж он-то понимает, о чем пишет: за год до этого у сорокалетнего сценариста неожиданно произошла отслойка сетчатки, и он совершенно ослеп. Столкнувшись с абсолютной зависимостью от собаки по кличке Виц, он прикидывает, как скомандовать ей «больница на углу Лексингтон и Пятьдесят первой» — на всякий случай.

Идея о том, что инвалид может практически во всем положиться на собаку, была чем-то новым. Появились собаки-поводыри в результате кошмаров Первой мировой: после того как тысячи немецких солдат ослепли от горчичного газа, фосфорных бомб и шрапнели, школы для собак-поводырей стали открываться в Германии и Швейцарии в начале 1920-х. Первые немецкие собаки-сопровождающие просто… ну, просто сопровождали. Они могли водить ветеранов по хорошо размеченным дорожкам, не давая им заблудиться. Потом на основе этого скромного начала выросли собаки в оранжевых попонах, которые могли перевести незрячего через улицу, предупредить неслышащего об автомобильном сигнале или дверном звонке, помочь парализованному. Лучший друг человека, однако, действительно должен быть другом: если вы терпеть не можете собаку, то она вам не помощник.

«Собак не нужно тренировать помогать слепому, они сами к этому склонны, — отмечает Шевиньи. — Собаку не одурачишь».

Вот вам еще один, не менее таинственный заголовок — книга «С точки зрения коровы». Она готовилась к изданию вскоре после «У моих глаз холодный нос». К счастью, перед публикацией заголовок сменили на «Мышление в картинках», и под этим названием книга известна до сих пор. Автобиография аутичной Темпл Грэндин имеет не меньшее значение, чем мемуары слепоглухой Элен Келлер. Данная книга открывает всему «нейротипичному» миру огромную и совершенно неизвестную область жизненного опыта. Эта область — аутизм. Для Грэндин это не экзотика, а ее собственная, обычная, повседневная жизнь. Ее страстный исследовательский интерес — поведение животных. Изначальное название книги, несколько неуклюжее, приоткрывает окошко к этой ее основной теме.

«Когда один уважаемый ученый заявил мне, что животные не думают, я ответила, что если бы это было так, то мне пришлось бы сделать вывод, будто и я не способна думать», — пишет она. Для аутистов — в прошедшие времена их описывали как «диких», «людей-животных», — характерны особенная сосредоточенность и собственная, не доступная для диалога точка зрения. Эти черты связывают их с переживаниями животных и одновременно отгораживают от головокружительных эмоциональных проявлений людей — склонных к притворству и насквозь пронизанных речью. Невролог Оливер Сакс, описавший наблюдения за Грэндин в своем знаменитом отчете «Антрополог на Марсе», заметил: «Она переживала те же эмоциональные состояния, которые испытывали животные, отождествляя себя с ними».

Аутистов переполняют собственные чувства. Когда аутичный ребенок спасается от разрушительной сенсорной волны человеческого контакта, то — поясняет Грэндин — это вовсе не странное поведение: точно так же действовала бы перепуганная лошадь. Уж она-то знает. Ее сверхъестественные способности к зрительному представлению помещений и к анализу того, что происходит с животными, — доступность ей той самой «точки зрения коровы» — сделали ее известным дизайнером скотобоен и мясоперерабатывающих заводов. Когда-то ей довелось побывать на одной бойне в штате Айова, словно сошедшей с полотен Иеронима Босха: рабочие в шлемах, с зажимами для носа, вооруженные электрическими стержнями, тащили перепуганную скотину по загибающимся дорожкам навстречу жуткой смерти. «Если существует ад, — записала она позднее в своем дневнике, — то я в нем побывала».

В проектах Грэндин главное внимание неизменно уделяется тому, чтобы животные испытывали меньше ужаса и боли. Самую потрясающую благодарность за работу над скотобойнями она заслужила из весьма неожиданного источника — от Ингрид Ньюкирк, основательницы движения «Люди — за этичное обращение с животными». «Темпл Грэндин сделала для уменьшения страданий в мире больше, чем кто-либо еще», — недавно заявила она «Нью-Йоркеру». Таково стойкое убеждение Ньюкирк. Грэндин облегчила участь миллионов бессловесных животных. Но облегчили ли животные ее собственную жизнь?

Две собаки нетерпеливо бегают, подпрыгивая, туда-сюда посреди перекрестка: с одной стороны проносится огромный грузовик, с другой притормаживает «Фольксваген»-жук, останавливаясь от них буквально в дюйме. Собаки — ирландские сеттеры — свободно бегают посреди этого транспортного потока, высунув языки.

— Глядите-ка, что они вытворяют! — сержант Мак-Гаверн качает головой, обращаясь ко мне. — Вы можете себе это представить? Я не могу!

В нашей машине тоже сидит пес — лабрадор Билли золотистого цвета. Он тычется мордой мне в уши, смотрит на своих более удачливых товарищей, которых словно бы выпустили поиграть на волю, рядом с несущимися машинами. Мимо на бешеной скорости проезжают внедорожники с номерами штата Висконсин, и собаки явно начинают нервничать.

— Надо бы что-то предпринять, — напоминает с заднего сиденья Барб, его жена.

— Да. Пожалуй… хотя я не знаю.

Да нет, знает он прекрасно. Сержант Мак-Гаверн припарковывает машину у края дороги и выходит. Пожав плечами, я следую за ним, не очень понимая, что нам предстоит. Это утро я начал с долгого кружного пути после того, как узнал об этом месте в книге; и вот я в Висконсине, среди собак.

— Ко мне! Эй! — Мак-Гаверн свистит. Одна из собак немедленно бежит к нему, и сержант запускает руку под ошейник, крепко держа ее.

Теперь моя попытка.

— Ко мне! Давай-давай! — топнув ногами, я подзываю вторую собаку.

Она остается на месте, наклонившись к передним ногам и виляя хвостом… Игра! Так здорово играть!

— Нет-нет, ко мне! — мне приходится прикрикнуть и свистнуть. — Это не игра. Давай сюда. Ко мне!

И вот, к моему удивлению… она выполняет команду.

Собака трусит ко мне, безукоризненно пропустив автофургон, и вот я беру ее за ошейник. Шерсть совсем мокрая: они по ту сторону дороги играли в кювете. На ошейнике — металлическая табличка с именем: «РЕБЕЛЬ». Под именем — телефон в Грин Бэй. Взглянув на сержанта Мак-Гаверна, я замечаю, что он уже держит мобильник в свободной руке. Сравниваем номера: обе собаки принадлежат одному хозяину.

Билли и Барб терпеливо смотрят из машины; Мак-Гаверн, покачав головой, неловко убирает телефон в карман, одновременно держа собаку.

— Не отвечают, — он идет со своей собакой через дорогу к маленькому обшитому досками домику, во дворике которого молодая женщина играет с малышом. Какое-то время они разговаривают, и она указывает на задний двор. Повернувшись ко мне, Мак-Гаверн приглашающе машет и следует за ней — ну и я вслед за ними. Мой пес останавливается лизнуть меня в руку.

— Здесь им будет вполне безопасно, — говорит он, когда я догоняю их. Мы заводим сеттеров в гараж. Мальчик во все глаза смотрит то на собак, то на маму, то на двух незнакомых дядек, пришедших к нему во двор.

— Моя жена заберет их попозже, может, через полчасика, — объясняет Мак-Гаверн женщине. — У меня в машине сейчас просто нет места. Хозяевам я сообщу, так что они будут знать о случившемся.

Мы возвращаемся к золотистому седану. Билли начинает яростно вынюхивать на мне запахи чужих собак: я знаком с сержантом Томом Мак-Гаверном всего-то пятнадцать минут, а уже успел основательно провонять псами. Дорога расстилается перед нами, и я начинаю прикидывать, как долго нам ехать до тюрьмы.

Исправительное учреждение Сейнджер представляет собой приземистое кирпичное строение коричневого цвета. Добавьте еще «лазалки» на площадке да квадратики для «классиков» — и получится типичная начальная школа, какими они были в 1970-е.

А и вправду, внутри — точь-в-точь как в моей старой школе: линолеум, раскрашенные шлакоблоки стен, запах чистящего средства. Даже кабинет директора такой же — и никто не называет его здесь «главным надзирателем». А сверху, над всем этим, — жужжание казенных флуоресцентных ламп.

В столовой время обеда; воспитанники выстроились со своими подносами, и нам приходится пройти через их длинную шеренгу. Я здесь единственный посторонний, и на меня, конечно, все уставились: сам я смотрю вниз. Мак-Гаверн всего этого не замечает — ему-то здесь привычно. Сидящие за столами отрываются от ланча, чтобы поприветствовать собаку, идущую с нами.

— Эй, Билли! Билли-Билли-Билли!

— Всё, парни, — кивает им Мак-Гаверн.

Мы выходим во двор; здесь несколько ребят вяло гоняют баскетбольный мяч, довольные долгожданной хорошей погодой.

— Эй, — приветствует их Мак-Гаверн, заслонившись рукой от солнца. — Что, побег замышляете?

— Не, — смущенно смеются они, лаская Билли. — Это вы шутите. Дурачите нас.

Сержант Мак-Гаверн в этом окружении чувствует себя спокойно. Сегодня он дольше обычного здесь; уже и два охранника заняли свой пост в центре, оглядывают с высоты плексигласовой кабинки два блока-крыла и выход из них в столовую. Сержант останавливается погладить Билли, кивает охранникам, и мы идем дальше.

— Вот и я тем же занимался, пока мы не начали эту программу с собаками. Сидел вот так целыми днями, словно пугало огородное.

Я смотрю на них, они смотрят на меня. Да, время у них на рабочем месте ползет медленно. Сержант Мак-Гаверн уже третий десяток лет работает офицером в исправительном учреждении. Я вдруг осознаю, что он провел в этой тюрьме больше времени, чем любой из ее обитателей.

Хрустя мелкой галькой, мы идем по автомобильной парковке к тропинке, уходящей вдаль от тюрьмы. Никаких вышек с охранниками, даже забора нет. У дороги стоит гораздо более старое здание — бывшая ферма, зажатая между тюремным строением и шоссе местного значения. Трудно представить, что кто-то захочет жить в таком месте, пожалуй, и самый опытный риэлтор никому не смог бы продать этот дом. Через одно из окон перевешивается парень, ремонтирующий старую раму; из маленького транзистора грохочет музыка.

— Это Дом независимости, — заметив мое любопытство, объясняет сержант Мак-Гаверн. — Там сейчас живет семь человек. Право, заработанное хорошим поведением.

Действительно, дом. Да ведь только… они могут просто уйти — вон туда, вниз по дороге.

— Они не пытаются сбежать, — он читает мои мысли. — Тут вот в чем штука. Мы помещаем сюда пожизненников, с двадцатилетними сроками.

Удивление явно отражается у меня на лице.

— Да-да. Вы вот думаете — они же убегут, правильно? Нет. Они знают — будут пойманы, пойдут под высшую меру. Вот и вся их мотивация. Так что пожизненные надежны.

Охватив жестом пространство вокруг, он продолжает:

— Смотрите, тут и заборов-то нет. Построили тюрьму двадцать лет назад, рассчитывали на шестьдесят заключенных. Сейчас их сто двадцать. А охранников знаете сколько? Всего двенадцать. Дежурят двое. Два охранника, сто двадцать заключенных. И проблем, в общем-то, нет. Инцидентов не так много. А если они что-то тут натворят… если станут неуправляемыми, то тогда ведь им могут накрутить по полной мере. А они этого не хотят, конечно. Так что остаются на местах.

Единственные, для кого здесь предназначены заборы, — это собаки.

— Мне кажется, тюрьма — она в сознании, — задумчиво говорит он.

«Программа „Собака, дающая свободу“», — гласит настенная табличка на кирпичном здании.

— Мы взяли двенадцать собак. Здесь будет оборудована комната наподобие обычной гостиной в доме, и мы поместим их туда. — Сержант Мак-Гаверн объясняет все это, приглашая меня войти и окидывая жестом обширное пустое пространство — по-ка только бетонный пол. — Здесь будут ковры, кресла, кровать, светильники — все как в обычной жилой комнате. Собака и инвалид должны как-то притереться друг к другу, потренироваться в реалистичной обстановке.

Билли бегает вокруг по полу, словно хочет на что-то обратить наше внимание.

— Вот смотрите, — Мак-Гаверн командует. — Билли? Билли! Дай мне пиво.

Билли прыгает к старенькому холодильнику, зажатому в углу. Вокруг его ручки повязана петля из толстого морского каната. Билли хватает петлю зубами и открывает дверцу. Слышен стук его челюстей — и вот он доставляет банку точно в руки Мак-Гаверна.

— Можете проверить марку, — говорит сержант, подавая мне «тренировочную» банку. Эта потрепанная банка вся в следах от собачьих зубов, но приклеенное название четко различимо: «Пиво для Билли».

— Похоже, все верно, — улыбается он. — Ну-ка, Билли, закрой дверь. Напустил оттуда холода. Закрой дверь, Билли.

Собака толкает носом дверь холодильника и терпеливо ждет следующих инструкций. Когда входит тренер, она машет хвостом.

— Вот и Вэлли, — кивает Мак-Гаверн. — Вэлли покажет вам все собачьи жилища. О той работе, которая ведется здесь, он знает все.

— Мы это здание потихоньку совершенно перестроили, — начинает свой рассказ Вэлли, пожимая мне руку. Он тоже из здешних ветеранов, возраст у него под пятьдесят, голос сел из-за табака. Он проводит меня по всем помещениям этого кирпичного, пепельного цвета здания: — Вот кабинет сержанта, вот ванная. Наверху склад. Кухня, прачечная.

Мы проходим мимо вешалки с собачьими попонами. На каждой маркировка: «Программа „Собака, дающая свободу“. Обслуживающие собаки». Вэлли толкает дверь в пространство наподобие сарая, с ровным бетонным полом, пропахшим хлоркой и мочой.

— Вот такие у нас собачьи будки. И отсюда мы их забираем — чтобы они делали свое дело.

Мы выходим на огороженную бетонную площадку.

— А вот это собачий туалет, — объясняет он, показывая на желобки в бетонному полу. — Шлангом все легко смывается.

Тут как раз появляется дюжий парень и начинает поливать пол из шланга. Делает паузу, чтобы мы успели отойти в сторону, но явно ненадолго. Вообще-то он, пожалуй, не выглядит как ваш самый задушевный друг. Из-под ворота рубашки виднеется татуировка — хвоста черта; она тянется через всю шею.

— Это Эрл, — говорит Вэлли, зажигая новую сигарету взамен только что выкуренной.

На тренировочном дворе собаки возятся и прыгают, шумно фыркая и помахивая хвостами.

— Это Венди, Рекс, Крамер, Сеймур…

Имена животных выветриваются у меня из головы мгновенно; собаки без остановки кружатся вокруг нас, и четко различить их невозможно. За ними приглядывает худощавый заключенный. Он стоит скрестив руки — и выглядит озадаченным.

— Это Вит, вон там, — замечает Вэлли. Я не сразу понимаю, что он говорит о человеке, а не о собаке. — Хочу показать вам, как тут было раньше. Видите, тут было на двадцать футов ниже, чем сейчас. Мы подняли уровень пола, чтобы собакам было где побегать. Здесь все поменялось за последний год. Большую работу провели. Каждый смог внести свой вклад в это дело: насыпь, вон те деревья, трава… Большую работу проделали все вместе. А вон, видите, над той штукой, — он показывает на маленькую наблюдательную площадку, возвышающуюся над тренировочным двором, — я надеюсь еще поработать, покуда я здесь плотничаю.

Я киваю. Когда я был ребенком, у нас был сосед — подрядчик при строительстве тюрем. Кончил он узником в одной из них.

— А если сравнивать со строительством других зданий… — начинаю я спрашивать и осекаюсь: он же плотник… Почему у него нет бейджика как у посетителя или чего-то подобного? И визитки охранника у Вэлли на поясе нет, как у сержанта Мак-Гаверна. Или… в общем, ничего.

И тут меня осеняет: он же тоже заключенный.

— Вэлли здесь из-за аварии со смертельным исходом, — объясняет мне сержант Мак-Гаверн, пока его жена ищет нужную видеозапись на полке в офисе. — Он вообще-то, знаете, плотник из Флориды. Ехал куда-то в гости. Попал в аварию, женщина в ней погибла. Пять лет уже здесь. Хороший парень, только принял плохое решение.

Выглядываю из окна. Вот ведь абсурд: ты можешь просто поехать повидать друзей, а вдруг бац — и тебе уже не вернуться домой. Вот так, внезапно, превращаешься из свободного человека в заключенного.

— У него ребенок родился, уже когда он был здесь. Он почти и не видел этого ребенка, — добавляет Мак-Гаверн. — Тяжело ему, конечно. Да ведь это тюрьма. Офицерам тоже тяжело. В пятьдесят увольняются на пенсию, в пятьдесят пять уже умирают. Да-да, я не шучу. Такая работа съедает тебя изнутри, весь этот негатив. Я раньше работал на самых льготных условиях. И это было хуже всего! Просто хуже всего. Любой бы подумал: только бы моя работа не была похожа на эту… В такой работе должно быть что-то еще. Многие об этом говорят.

Из видеомагнитофона донеслась музыка. На записи — тренинг собак, которым занимаются заключенные. Вот собачья тележка, сделанная руками заключенных для здешнего парада на День благодарения; вот вместе заключенные и инвалиды, хозяева собак, в окружении сотен зевак, на празднике по случаю окончания собачьей подготовки. Поразительно, что все это вообще состоялось. С начала работы программы «Собака, дающая свободу» прошло несколько лет, и в любой момент она могла прекратить свое существование. Политикам все это очень не нравится: никто ведь не любит зеков — даже зеков, тренирующих собак для инвалидов. Каждому хочется считать себя непримиримым к преступникам; это гораздо легче, чем придумать, как же лучше всего обращаться с теми, кто уже этими преступниками стал. Всерьез размышляя на эту тему, выборы не выиграешь. Хотя идея, в общем-то, банальная: общество нуждается и в тюрьмах, и в собаках-поводырях. Подготовка собак требует времени и просторного двора для тренинга; а у заключенных как раз времени-то предостаточно, да и подходящий двор найти нетрудно.

— По этому поводу столько заблуждений и недоразумений… — сержант замолкает, пытаясь подобрать наиболее точные слова.

— Эти парни в тюрьме — я ведь понимаю, кто они такие. Они неспроста попали в тюрьму, заслуженно. Но это не может быть концом истории! Людям трудно понять, почему заключенные так включились в подготовку собак для инвалидов, почему они так горды своей работой. Да потому что… вы подумайте только, ведь о заключенных никто не хочет знать. Их хотят забыть, чтобы про них не думать. Так же, в общем-то, и с инвалидами… Вот так с ними и сложилось.

— Как именно сложилось?

— Да то, что их вытолкнули куда-то на обочину. Люди игнорируют их.

А ведь так и есть: судьба кого-то одного будоражит, тревожит, напоминая о боли многих других. Темпл Грэндин как-то заметила: «В тех штатах, где принята смертная казнь, хуже всего относятся к животным и к инвалидам».

Мак-Гаверн садится за компьютер и начинает показывать фотографии.

— Не знаю, хорошо ли будет работать то, что мы делаем. Но я точно знаю, что не работает вовсе. Я ведь из этой системы. Ну вот, взгляните.

На снимках дети с рассеянным склерозом, церебральным параличом, спинальными повреждениями — со всеми самыми тяжелыми болезнями, которые так уродуют молодые тела. Все они сидят со своими любимцами, улыбаясь.

— Вот девушка, попавшая в аварию. Она теперь в инвалидном кресле, у них еще и другой член семьи погиб. Популярная была девочка в школе, и тут вдруг такое. Просто сердце кровью обливается. А вот когда я ее увидел рядом с собакой… вот это да! Я просто онемел от удивления. Вот как бывает.

Он щелкает на фотографию десятилетнего мальчика, лежащего в постели, — тот смотрит на лежащую рядом собаку и улыбается.

— Это Лиам. Аутист.

В Калифорнии благодаря опоре на обслуживающих собак была создана целая школа для аутистов — «Академия „Орион“». Для учеников воспитывали собак-компаньонов, а параллельно развивали у ребят и способность к эмпатии в отношениях с людьми. Для этого даже специальный собачий тренинг не требуется: любые псы, за исключением разве что питбулей, — изначально отличные друзья. Так что здесь нужно нечто другое, нежели обычная помощь, к которой готовят обслуживающих собак: открыть холодильник, найти затерявшуюся вещь, провести человека по улице… Нет, здесь нужно нечто другое.

— В чем состоит подготовка собак для работы с аутистами?

— Опасность. Опознать опасную ситуацию. Аутичные дети могут забежать в бассейн, или на улице — вы ведь знаете, увидят что-то интересное и уже ничего другого вокруг не замечают. Родителей, конечно, подобные ситуации беспокоят. Так что в первую очередь собаки помогают присматривать за детьми. Ну а кроме того, собака — это связь с другими людьми. Их интерпретатор. Это, вообще-то, верно для всех людей, с которыми мы работаем, но особенно наглядно видно на примере таких, как Лиам.

Аутисты, можно сказать, экстремальные интроверты, в то время как собаки — столь же экстремальные экстраверты. Они-то знают толк в групповых взаимоотношениях, в социальной жизни; они постоянно подмечают все, что происходит вокруг них. Собаки не читают книг, не разбирают на части пианино, стоит вам только отвлечься, они не перепрограммируют ваш компьютер. При этом они отлично видят, какие намерения у стоящего перед вами человека: настроен он дружелюбно или угрожает вам. Ровно то, чего не хватает аутистам. Так что эти двое словно созданы друг для друга.

Я пытаюсь представить, как это место должно выглядеть для аутичных посетителей Мак-Гаверна. Здесь, однако, можно увидеть и еще кое-кого, кого не встретишь в коррекционных отделениях школ: аутичных заключенных. Таких, вообще-то, немного в природе: аутисты скорее не подпустят к себе ничего беспокоящего, следуя своей программе. Если для тебя социум не стоит на первом месте, то ты вряд ли будешь асоциальным.

— Мы предполагаем, что Лиам и этот пес закончат наш курс следующим летом, — говорит Мак-Гаверн. — Знаете, у него такой взгляд, когда он рядом со своей собакой… Да подождите, посмотрите сами.

Я киваю, рассматривая ближе снимок: о, это выражение лица мне знакомо. Да-да, именно так Морган смотрит на свою Большую Птицу-говоруна. У меня есть друг, говорит этот взгляд.

 

15

Магнитные буковки на холодильнике складываются в слова. Но это не слова английского языка. Бромд. Туоп. Друш. Кие. Вепдинг. Выглядят и звучат вполне как слова, имеют форму слов. А все же…

Морган хватает меня за руку, тянет вверх, толкая мою руку туда, где на микроволновке лежит упаковка попкорна.

— Ты чего хочешь, Морган?

— Чего-хочес-Молган.

— Что ты хочешь? Скажи папе.

— Скази-папе.

— Сам скажи. Своими словами скажи. Что это? — показываю я.

Нет, никак.

— Морган!.. Морган, посмотри на меня, дружок. Посмотри на папу.

Он упорно смотрит куда-то в никуда.

— Морган? Посмотри на папу. Взгляни на папу. Посмотри. На. Папу. Можешь ты сказать «попкорн»? Поп-корн. Ну, скажи «попкорн» ради папы.

Я аккуратно держу его за подбородок и стараюсь обхватить его лицо с обеих сторон. Теперь оно прямо напротив моего, но глаза все равно ускользают от меня. А он ведь может на меня посмотреть. Он все время делает это. Например, неожиданно взглянет на меня снизу вверх, прямо в глаза, и ведет мой палец к тому слову, с которым ему требуется помощь. Иногда это связано с желанием, чтобы я взял его на плечи, или пощекотал его, или спел ему. А порой он прерывает свое занятие, чтобы просто улыбнуться мне и словно сказать взглядом: «Ты мой папа. Я с тобой».

Но не в этот раз.

— Морган, ты можешь ска…

— Попко, — шепчет он.

Говорит, не глядя на меня. Но все-таки говорит.

Слова иногда просачиваются к нам. «Мороженое». «Телевизор». «Улица». Разок Марк позвал нас с игровой площадки — взволнованный до такой степени, что едва мог говорить. «Он меня назвал по имени. Назвал по имени! Застрял на „лазалке“, ему нужна была помощь, и он сказал: „Марк“!» Слова появляются медленно, по одному. Не предложения, не фразы, только отдельные слова — но все-таки слова, связанные с его желаниями. Занятия в классе Барб и бесконечная «дрессировка» с карточками дома двигают его маленькими шажками вперед — медленно, но заметно. Несколько слов он произносит устойчиво; другие появляются и исчезают. Есть слова, которые мы никак не можем разгадать, а некоторые — не может понять и он.

Вот мы устраиваемся на большой кровати: я сажусь с газетой, а Морган шлепается у меня в ногах и листает страницы книги. Это дорогущий фолиант колоссальных размеров с компиляцией новостей в течение всего двадцатого века — такие обычно распродаются за полцены, как только ажиотаж вокруг нового тысячелетия слегка успокаивается. Это самая большая книга на полке в нашей спальне, и Морган в последнее время стал карабкаться за ней по утрам, выковыривая ее, словно булыжник, с полки, роняя на пол, затаскивая с пола на кровать, а затем методично пролистывая все ее полторы тысячи страниц. В одно прекрасное утро я проснулся под звуки его голоса, объявляющего заголовки декабря 1919 года не хуже радиодиктора. «Сенат проголосовал против Версальского договора». Пауза. «Новый закон ограничил рабочее время детей…»

Сегодня, однако, он читает книгу молча, останавливаясь разве что для того, чтобы погрузить лицо в холодные глянцевые страницы. Вдруг он перебирается через мою газету и хватает меня за пальцы.

— Что ты хочешь, малыш?

— Хочес-хочес, — вторит он эхом.

И тянет мою руку к строчкам книги: ему хочется, чтобы я прочитал заголовок июля 1921 года.

— Ну хорошо. «Де Валера в Лондоне начинает мирные переговоры».

Он упирает мой палец в слово.

— Валера. Валера, — говорю я. Валера-Валера-Валера. Ох… Ты хочешь знать, что это означает. Я… мгм, ох…

Он ждет терпеливо.

— Валера — это человек, — начинаю я. — Это такой дядя, которого зовут Валера.

Я с замиранием сердца ожидаю, что сейчас он, неудовлетворенный неуклюжей «рекурсивной» логикой, снова и снова настойчиво будет тыкать моим пальцем в это слово. Вижу, что он начинает разглядывать следующий заголовок: «Двое итальянских анархистов обвиняются в убийстве». Это еще хуже. Мне не хочется объяснять ему ни одного слова из этой фразы, разве что «двое» и «в». При этом я не очень-то представляю, как можно определить «в». Он, однако, отпускает мою руку: мои услуги больше не нужны.

Огромный мир, буквально с первых приветственных слов людей друг другу, остается для Моргана настолько чужим, что я даже не знаю, как к нему со всем этим подступиться. Ну как бы вы объяснили, что такое война? Или — мир, без представления о котором невозможно объяснить войну? Чтобы рассказать об итальянцах или ирландцах, нужно рассказывать о странах, а это снова означает объяснять, что такое война. А убийство? Говоря об этом, придется поведать, что люди не всегда нормально относятся друг к другу, и… опять про войну, никуда от нее не деться. И за всем этим стоит понятие смерти. Пока ему и жизнь-то довольно трудно представить; а смерть?

Философ Ипполит Тэн, наблюдавший в 1876 году за развитием одной девочки, изумлялся: «Ее первым вопросом было — как он говорит? Как кролик говорит? Как птичка говорит? Как лошадка говорит? А как большое дерево говорит? Будь то растение или животное, она относилась к ним как к личностям; хотела узнать, что они думают и говорят». Все в мире для тэновской малышки казалось живым, в ее мире не было ничего мертвого:

Когда у ее куклы оторвалась голова, ей сказали, что кукла теперь умерла. А бабушка как-то сказала ей: «Я уже старая, долго не буду с вами; скоро умру». «А, так у тебя голова оторвется», — был ответ. Она повторяла эти слова несколько раз. Так что, можем мы заключить, в возрасте трех лет и одного месяца для нее смерть была равнозначна отрыванию головы. А на днях садовник убил сороку и привязал ее к верхушке огородного пугала; прослышав о мертвой сороке, девочка захотела на нее посмотреть. «Что же теперь делает сорока?» — спросила она. «Ничего не делает; она теперь не пошевелится уже никогда, она мертвая». — «Ого!» Так мысль об окончательной обездвиженности впервые пришла ей в голову. Позвольте предположить, что люди остаются с этой идеей, и для многих нет никакого другого определения смерти, кроме как связанного с идеей неподвижности. В их представлении где-то там, по ту сторону, неподвижные мертвецы продолжают жить какой-то смутной формой жизни.

Ну, у нас в саду мертвые птицы нигде не висят. А если по телевизору показывают репортаж про какое-нибудь насилие — мы тут же выключаем. Морган никогда не видел оружия — ни настоящего, ни картинок; он вообще не представляет, что это такое. Насилие, смерть, государства, преступники, оружие, войны — обо всех этих понятиях абсолютно невозможно с ним говорить. Мы и не пробовали. Этих реалий для него еще нет.

Дженнифер возвратилась домой, отвезя его в школу: скидывает куртку и туфли со вздохом облегчения.

— Вернулась пешком?

Она кивает. Машины у нас нет; Морган ездит в школу на такси, а Дженнифер возвращается на автобусе или — когда погода хорошая — идет пятьдесят кварталов пешком.

— Эти мои новые туфли явно не для таких прогулок.

— О, это тяжелое обвинение для обуви.

— Ну, по крайней мере они не для пятидесяти кварталов, — она начинает рыскать по карманам одежды в поисках бумажки. — Знаешь, я тут увидела на обратном пути дом на продажу.

Она протягивает рекламный листочек агентства недвижимости: английский готический дом довоенной постройки, с претензией на современность, отделанный уродливым сайдингом, который надо незамедлительно отодрать, с большим травяным двором.

Мы с Дженнифер интересуемся рекламами чьих-то продаваемых домов, как заправские вуайеристы. Хотя у нас уже есть свой. Красивый. Мне нравятся его столетние скрипучие полы; нравится разбираться, как каждые двадцать лет, вновь и вновь, дом менялся согласно прихотям многочисленных хозяев. В нашем доме можно жить на одном этаже, не поднимаясь наверх: так можно прожить в нем целую жизнь и состариться. И я был бы счастлив никогда больше не переезжать.

До тех пор пока…

— Этот дом в объявлении — на две квартиры. Дуплекс.

— Да, я заметил.

— Если мы когда-нибудь соберемся переезжать… я порой думаю, это был бы выход.

— Если кому-то из наших родителей нужно будет жить вместе с нами, то… это имеет смысл.

— Ну да, правильно.

— Да и Морган, вот вырастет он…

— Да. Да.

— Или это может быть местом для гостей. И гараж там есть… Это бы пригодилось.

— Да, так было бы лучше. Возможность дать ему больше самостоятельности, при этом мы ведь будем… Ты понимаешь. Мы-то никуда при этом не денемся.

Через открытое окно гостиной слышно птиц, наверно, так же они пели и двадцать, тридцать, сорок лет назад. Я смотрю на две фотографии на пианино: на одной мы, сбежавшие в Британскую Колумбию: на снимке только мы, сотрудница местного загса, ее помощница, а свидетелями выступают крякающие утки. Парочка малышей, принесших черствый хлеб покормить уток, прерывала тогда хихиканьем наши обеты, что вполне соответствовало происходящему. На другой фотографии, несколько лет спустя, мы на одной из улиц Сан-Франциско; я держу на руках шестимесячного Моргана. Он смотрит прямо в объектив, хотя, возможно, на самом деле он смотрит на поезд, который едет перед нами.

Конечно, я и раньше понимал, что родительство — это на всю жизнь, во всяком случае так должно быть. И все же теперь что-то изменилось. Я думаю о недавнем разговоре с одним специалистом по аутизму; когда речь зашла о том, как живут взрослые аутисты, мне был беззаботно поведан рассказ о сорокалетием аутичном человеке, инженере по компьютерной безопасности, который по-прежнему живет с родителями.

— Наверное, всегда есть возможность устроить жизнь взрослого аутиста вместе с его близкими или рядом с ними, пока они есть, — сказал я тогда.

Мой собеседник поднял бровь, обратив внимание на выбранные мною слова:

— Да нет, это не возможность, — поправил он меня. — Это самая большая вероятность.

Такие слова, наверное, должны произвести шокирующее впечатление. Однако ничего подобного. И на душе, конечно, должно быть очень тяжело, когда осознаешь такие вещи… но нет. Всего-то — не отпускать своего ребенка: да ведь представить это совсем просто!

Итак, вероятнее всего, мы не сможем этого сделать. Даже став более эффективным, более самостоятельным, приобретя все те замечательные качества, которые вы предполагали ему привить, — все равно аутист осознает едва ли половину из того, что происходит вокруг него. Он может становиться объектом чьей-то манипуляции, пренебрегать собственными повседневными нуждами, неожиданно исчезнуть — и никто этого не узнает. Нет, невозможно его просто «послать в большой мир». Вот и живут несколько поколений в одном доме или рядом, в соседних квартирах, как и в те времена, когда ребенок был маленьким. Способный, но странноватый взрослый аутист — этакий классический недотепа, всю жизнь живущий вместе с родителями. Но что действительно странно — то, что в нашем мобильном обществе этот архаичный порядок вещей воспринимается как отклонение.

Я у себя, просматриваю недавно попавшую в руки книгу — «Вокруг света на одной ноге», автобиография Эллери Уолтера 1928 года. Да-да, это ровно то, что и обещает заголовок. Я читаю главу, в которой дело происходит на Фиджи. Наш герой, объявленный «одноногим дьяволом», и его приятель за обедом слышат свистящий звук: «В неверном пляшущем пламени мы увидели длинный жуткий нож, глубоко воткнувшийся в мягкую стену».

И тут я тоже начинаю слышать какой-то свист. И-и-и-ит. Тви-и-и-и-и. И-и-и-и-и-и-и-и. Откуда-то снизу. Спустившись в гостиную, я застаю такую картину: Марк и Дженнифер с улыбкой смотрят на Моргана, который стоит перед телевизором и с маниакальной настойчивостью дует в маленькую деревянную флейточку. Он аккомпанирует… аккомпанирует… кому же?

Я поворачиваюсь к Дженнифер.

— Вы что же, хотите, чтобы наш ребенок надорвался?

Это Лоуренс Велк, вот кто это.

— Да что ты, дорогой. Ему же нравится это. Ты только посмотри.

Да, действительно. Не то чтобы оркестр Лоуренса Велка в полном составе импровизировал, но, пожалуй, вот эта солирующая на аккордеоне женщина… она совсем «улетает», с головой погруженная в музыку.

— Ну и ну, — говорит Марк. — Да им нужен танцевальный партер!

Морган не обращает на нас внимания; он придвинулся к экрану совсем близко, оркестр Велка окружает его теперь со всех сторон. Ребенок совершенно зачарован музыкой, особенно когда вступают тубы и трубы. Он еще ходить не умел, а уже был без ума от саксофонов в одном рекламном ролике, звучавшем по радио. Есть у него и любимый диск с духовым оркестром: включив его, Морган усаживается перед проигрывателем, ставит колонки сбоку от головы и погружается в звук, как в теплый свет лампы для загара.

Камера отъезжает назад, показывая оркестр целиком, и сзади становится видна огромная реклама спонсора: «Джеритол». Мы все взрываемся от хохота — за исключением Моргана. Он все танцует. Ну и что, в конце концов? Для Моргана не существует «немодных» увлечений: нет давления сверстников, поскольку сверстников просто нет. Есть аутичные ребята, которые смотрят Лореля и Харди, или соревнования по гольфу, или непрерывно слушают Баха. Им просто нравится: плевать им, что вы про это думаете.

Вперед выходит танцор-степист, щелкает каблуками под аккомпанемент оркестра. И Морган с радостью тут же начинает колотить ногами по полу, потом какими-то невесомыми «лунными» шагами возвращается обратно. Он в восторге.

— Надо бы записать для него эту чепуху, — говорит Дженнифер.

— Да, — киваю я. — Точно. Начнем все вместе степовать под Лоуренса Велка.

Нам поручено купить напитки для детского праздника в честь последнего школьного дня; завезя Моргана на занятия к Барб, мы с Дженнифер тащимся десять кварталов вдоль полосы неопрятных мотелей. На Восемьдесят второй авеню есть два супермаркета, и первый из них явно не выглядит многообещающе. Парковка перед ним, окруженная со всех сторон оградой, практически пуста.

— Не найдем мы здесь нужный яблочный сок, — говорит Дженнифер.

— Не найдем, — я вздыхаю, но потом приободряюсь. — Ну, зато приведем себя в хорошую форму.

Подойдя к фасаду магазина, мы заглядываем в окна. Внутри просторно и пустынно; с потолка свисают провода там, где были лампы, а на грязном линолеуме остались следы от стеллажей для продуктов. В полутьме видны сохранившиеся названия отделов: «Мясо и деликатесы», «Кондитерский отдел», «Рыба». Таблички и стены окрашены в цвета, бывшие в моде в 1980-е — ярко-оранжевый, цвет зеленого авокадо; целое поколение с тех пор успело приехать и разъехаться отсюда, оставив этот старый супермаркет. Из оборванного объявления в окне становится понятно, что закрылся он несколько месяцев назад.

— Тут еще один есть, надо пройти несколько кварталов, — говорит Дженнифер. — Там-то должно быть то, что нам нужно.

Однако не все так просто. Второй магазин оказывается полон товаров каких-то странных, неизвестных торговых марок — из тех, что популярны разве что в бедняцких кварталах и среди новых иммигрантов.

— Что за черт? — я беру большую, в один галлон, бутыль. — «Капелька чистоты»?

— Это что, чистящее средство?

— Апельсиновый напиток, — читаю я этикетку. — О Господи.

Полки ломятся от блюд русской и вьетнамской кухни; что ж, таково новое лицо этого района, пусть вы и не встретите в местных классах специального образования детей его новых обитателей… по крайней мере пока. Дети, вырастающие здесь без медицинской страховки, получат диагноз не вовремя, а чертовски поздно, может быть, только в начальной школе. Да и двуязычие может надолго замаскировать трудности развития.

Я так и застываю в проходе магазина с этим странным соком в руках. Мы все-таки необычайно везучие.

* * *

— Морган, здравствуй!.. Морган? Морган, привет!

Когда мы заходим в класс с сумками, набитыми соком, Морган смотрит куда-то вверх; другие родители раскладывают сладости и печенье. Мы присоединились к этой группе поздно, не с начала учебного года, и окончание занятий теперь для нас выглядит как-то неожиданно. Для этих ребят, однако, учебный год и не думает кончаться. Им нельзя «выпадать» из учебы сразу на целые месяцы. Через несколько недель они вернутся в классы — кто к специальным занятиям, кто к обычным, соответствующим возрасту. Дилан — его панические атаки в основном уже остались в прошлом — вообще сюда не вернется; считается, что он уже готов к обычному садику. Пожалуй, он такой один: некоторым ребятам в этом здании явно не подходит ни массовое, ни коррекционное обучение. Они плавают в каких-то своих собственных океанах.

— Привет, Морган! — Дженнифер повторяет это еще раз.

Барб, стоя позади Моргана, держит его руку и изображает ею приветственное помахивание.

— Привет, — подсказывает она ему.

— Привет, — говорит он тихонько, чуть-чуть махнув нам рукой.

Работа над приветствием и инструкцией «подойди сюда» идет уже два месяца: эти шаги для выстраивания дальнейшего взаимодействия имеют критически важное значение. Кажется, он начинает продвигаться вперед в этом отношении, хотя для обучения простым социальным правилам, которые мы в повседневной жизни принимаем как само собой разумеющееся, требуются сотни повторений. Морган прислоняется то ко мне, то к Дженнифер, с легкой теплой улыбкой прижимаясь к нам. Таков его собственный способ сказать «привет», отличающийся от обычаев всего остального мира.

— Посмотри-ка, Морган, — показываю я. — Кто это?

— Барб, — шепчет он.

— Молодец! — хвалит Дженнифер и показывает на одну из помощниц: — Морган, а это кто?

Все, он уже где-то «блуждает».

— Попробуем еще разок, — Дженнифер поворачивает его голову к учителю, работающему с Куэйм в другом углу класса. — Кто это?

— Брюс, — раздается его бормотание.

— Умница! Ну а теперь… — она поворачивает Моргана ко мне.

— А это-то кто?

Морган улыбается и смотрит в сторону.

— Эй, а я тебя вижу! — я щекочу его, он закатывается от хохота.

— Морган, взгляни наверх, — упрашивает Дженнифер. — Ну кто это?

Не отвечает. Нет, никогда он этого не сделает. До сих пор он так ни разу и не обратился ко мне или к маме по имени.

Мы решили показать ему пример.

— Привет, папа! — Дженнифер энергично машет мне рукой.

— Привет, мама! — я еще веселее машу в ответ.

Морган реагирует на эту уловку совершенно равнодушно и уходит к ящику с игрушками. Подобрав маленький барабан, расплющивает нос на его прозрачной поверхности — словно надевает на голову старинный водолазный шлем и смотрит теперь на мир через колоссальную толщу воды.

 

16

Эти разнокалиберные предметы заперты в ящиках из дерева и стекла, каждый в своем собственном мире. В отсеках сложных ячеистых конструкций — кипы туристических карт, груды детских шариков и разобранных на части кукол, рекламные листовки и аптечные пузырьки. Они устроены так же, как шкаф для разных диковин или упаковка для японского завтрака «Бенто»: старинные гравюры чередуются с забытыми книгами, бок о бок с непроходимыми дебрями повседневной жизни. Каждое маленькое отделение в этой конструкции по-своему чрезвычайно занимательно, но не дает ни малейшего представления о более общей смысловой картине; и все же, стоит вам отступить на шаг и охватить ее взглядом всю целиком, зрелище окажется тревожащим и красивым одновременно.

Создатель таких ящичков, Джозеф Корнелл, как утверждали, отслеживал, чем торговали старьевщики по всему Манхэттену, задолго до того, как продемонстрировал, зачем это было нужно.

В 1931 году этот чудаковатый парень до самого закрытия засиживался в манхэттенской художественной галерее Жюльена Леви. Хозяин распаковывал сюрреалистическую картину, которая должна была участвовать в выставке. Работа называлась «Новый суперреализм», и Леви позднее вспоминал о том, что произошло, так:

«Закрываемся», — объявил я. Но он уже достал из кармана плаща две или три открытки, на которых можно было заметить живописные очертания металлизированных гравюр. Коллажи! Я быстро взглянул на целую пачку коллажей работы Макса Эрнста, только что распечатанных и выставленных на полку. Но нет, у него в руках было что-то другое. «Где вы это взяли?»… «Я их делаю», — ответил Джозеф…

Вскоре Леви пригласил Корнелла участвовать в выставке вместе с Пикассо. Однако молодой талант вовсе не стремился влиться в какое-либо художественное движение. Критики называли Корнелла сюрреалистом, сам же он яростно отвергал этот ярлык. Возможно, он предпочитал более позднее определение Джона Эшбери — «новый вид реализма», поскольку всегда настаивал на «приземленно-практическом» характере своей работы. Так оно, кстати, и было. Он подбирал с земли всякую всячину, использовал самые простые предметы повседневного обихода, изучая их форму и цвет. Эти свойства интересовали его больше, чем все остальные характеристики подобных вещей, за которые их ценили «в их прошлых жизнях». Возвращаясь с прогулок по городу, он писал: «Я подумал, ведь всему можно найти применение в течение жизни, не правда ли?»

Корнеллу нравилась головокружительная культурная перенасыщенность Таймс-сквер, где среди ярких огней и уличных торговцев он подбирал то нужные ему рекламные открытки, то обрезки из фотокиосков, то дешевые шнурки из универмага Вулвортс; потом он двигался в сторону книжных магазинов Четвертой авеню, где мог запастись пожелтевшими плакатами, книгами, картами. Вся эта культурная шелуха аккуратно раскладывалась им по корзинам с ярлычками, а затем — в полном соответствии с необходимым порядком — в деревянный чемодан подходящих размеров. В конечном счете ящички, разделенные на ячейки, в которых обычно содержались и фрагменты карт, сами становились похожими на карты. Поначалу кажущиеся бессмысленными, сложенные воедино фрагменты вроде бы обретали смысл; хотя, с другой стороны, пропущенные через сети Корнелла картинки мира трудно было понять сразу и целиком.

Практически никто Корнеллом не интересовался. Проводя день за днем в маленьком домике на Утопия-Парквей в Квинсе, вместе с матерью и Робертом, братом-инвалидом, он пребывал совершенно вне «художественного процесса». Гости в этом доме бывали редко, что позволило Джозефу и Роберту собрать в гостиной замысловатую модель игрушечной железной дороги. Сегодня его работы порой относят к категории «искусство аутсайдеров», которой обычно обозначают произведения высокообразованных психически больных. Корнелл злился, когда его называли «эксцентричным затворником». Вплоть до самой смерти от сердечной недостаточности в 1972 году художник, навещая сестру, делился с ней своим беспокойством, которое никогда не оставляло его.

«Хорошо бы мне, — задумчиво говорил он сестре, — быть не таким замкнутым».

Эти слова Корнелла можно было бы отнести и к другому, тоже глубоко одинокому старику. Примерно в то же самое время некоему домовладельцу на другом конце страны пришлось продираться через словесные загадки и дебри, оставленные этим человеком, чья жизнь оказалась еще более одинокой, запутанной и загадочной.

Я рассматриваю через стекло иллюстрации к книге «В царствах несбыточного» (так гласит пояснительная надпись). На картинках — обнаженные гермафродиты на фоне бескрайних просторов, наброски журнальных иллюстраций, сильно напоминающие об эпохе супа «Кэмпбелл», только раскрашенные вручную; все это помещено в музейную витрину с заботливо подобранными освещением и влажностью. Делаю шаг назад и оглядываю все здание в целом и людей, проходящих мимо. Я, кажется, только второй приезжий посетитель, заглянувший сюда по пути в читальный зал. Не могу удержаться от мысли: в этом есть парадоксальное чувство юмора — построить здание Американского музея народного искусства из холодного мрамора, металла и стекла, да еще и поместить его в самый центр Манхэттена.

Содержимое витрины — огромная разворотная иллюстрация, коллаж, страница рукописного метеорологического дневника. Она уже совершенно не напоминает то, с чего когда-то все началось в заброшенной чикагской квартире по адресу Вебстер-стрит, дом 851. В декабре 1972 года художник Натан Лернер с трудом поднялся по лестнице своего многоквартирного дома, чтобы разобрать вещи в жилище некоего бывшего больничного вахтера, которого только что перевезли в дом престарелых.

В квартире Генри Даргера стоял вечный сумрак: потолок покрыт старыми отслаивающимися обоями, стены — темными деревянными панелями. Внутри повсюду — груды пожелтевших газет и журналов, коробки с резиновыми ленточками и старой обувью, какие-то нелепые приборы и мебель… весь этот хлам собирался в квартире более шестидесяти лет. Полки и ниши были заставлены католическими украшениями; и вот, посреди всего этого, вольготно расположилось искусство. Столы Даргера были завалены карандашами, красками, ножницами, клеем, авторучками и бесчисленными стопками коллажей. Разбирая старые чемоданы, Лернер обнаружил целые дюжины таинственных томов. Первой находкой оказался эпический роман, перевязанный Даргером в пятнадцать стопок: «В царствах несбыточного». Неровные строчки этого романа, напечатанные на старой пишущей машинке, заняли 15 145 страниц — самое длинное художественное произведение в истории человечества. Дальше были найдены три груды, содержащие сотни больших рисунков — иллюстраций для книги; некоторые доходили до двенадцати футов в длину. Наряду с этими открытиями, Лернер раскопал и еще одну работу — «История моей жизни». Она заняла 5084 рукописных страницы.

Никто не подозревал, что Даргеру по силам такой титанический труд.

«Оказывается, за двадцать лет я так и не узнал Генри, — изумлялся потом хозяин дома. — Да пожалуй, никто его не знал».

Еще долго после смерти Даргера в 1973 году обитатели этого дома вспоминали загадочного соседа сверху, которого почти никогда не было видно. Соседи старались наладить с ним отношения — даже устроили ему праздник по случаю дня рождения, — однако он по-прежнему казался абсолютно недоступным. Сам Даргер всю жизнь искал родного человека, с которым ему так и не довелось познакомиться. «Я потерял сестру, — писал он в „Истории моей жизни“. — Я никогда ее не видел и даже не знаю ее имени». Эта потеря мучила его всю жизнь. Младшую сестру Генри передали в приют в 1894 году после смерти матери; самому Генри тогда было три года, и он как первенец был оставлен несчастным отцом у себя. Юный Генри жадно проглатывал литературу по истории и географии, но при этом очень слабо представлял, как общаться с другими человеческими существами. Порой переживания захлестывали его; виной тому, отчасти, были погодные изменения, к которым он всегда был очень чувствителен. Из-за нелепых вокализаций и тиков мальчик заслужил у одноклассников прозвище «Сумасшедший» и очень болезненно на это реагировал.

Одиночество его безмерно усилилось, когда в двенадцать лет его отдали в приют имени Линкольна для слабоумных детей. Не убеги Даргер оттуда спустя пять лет, он, скорее всего, разделил бы судьбу многих аутистов и провел бы всю оставшуюся жизнь в стенах приюта. В 1980 году было расформировано одно учреждение для психически больных инвалидов; когда его пожизненных обитателей обследовали, то оказалось, что 339 из 893 страдали аутистическими расстройствами. До этого практически никому из них такой диагноз не ставили, многие оказались в приюте еще до того, как вообще появилось понятие «аутизм».

Каким-то образом подросток Даргер смог существовать среди чикагских небоскребов. Странность его настолько бросалась в глаза, что когда его в 1917 году призвали в армию, военные тут же от него отказались. Десятилетия он проработал вахтером в разных больницах — приглядывал за пациентами, среди которых мог оказаться и сам. Жил один, но очень хотел иметь собаку и подумывал об усыновлении ребенка (добиться этого ему было бы не легче, чем пройти военную медкомиссию). Ему страстно хотелось самому снова стать ребенком; ведь взрослые мало что понимали и вечно делали все невпопад, заставляя его страдать. Бывая в церкви, он пытался понять, почему Господь в своих деяниях тоже казался таким жестоким.

И вот он, наконец, оказывался дома после долгой рабочей смены, и начиналось погружение в воображаемый мир, где он спасал детей от всяких опасностей. «В царствах несбыточного» — это эпос о бунте, поднятом детьми-рабами на планете, которая в тысячи раз больше Земли и населена триллионами обитателей. Даргер начал писать свой труд в 1911 году, спустя буквально пару лет после побега из приюта, и продолжал вплоть до 1971-го, когда он был уже слишком слаб для работы. «Царства» стали способом отгородиться от внешнего мира, книжным аналогом внешней жизни, который разыгрывался в голове Даргера: «С определенного момента длина написанного текста полностью меняет его характер, — отмечает биограф Даргера Джон Мак-Грегор. — Текст перестает быть просто книгой, написанным фрагментом, предназначенным для чтения… и становится пожизненным средством для существования в другом мире».

Однако этот мир, тревожный и беспокоящий, с его бесконечными убийствами и страданиями, никуда не исчезает. И тот, кто хочет держать его под контролем, должен в первую очередь взять верх над погодой. Царство постоянно страдало от наводнений, ураганов, приливных волн, снежных буранов; миллионы людей одновременно гибли в гигантских метеорологических катаклизмах, разгуливающих по стране. Так что героем в этой книге стал Гендро Даргер — метеоролог.

Что в погоде магического — так это то, что она, как сам Господь Бог, неконтролируема, вездесуща и непредсказуема. Это были самые пугающие свойства, какие только мог вообразить Даргер. В те времена, когда он начал эпос, метеорологи добывали свои весьма ненадежные прогнозы, опираясь на показания барометров, передававшиеся по телеграфу с разных концов страны, — эту систему ввел адмирал Роберт Фицрой. Сегодня если Фицроя и помнят, то исключительно как странноватого капитана судна английского королевского флота «Бигль», на котором плавал Чарльз Дарвин. Эти двое провели пять лет в одной каюте и за это время практически довели друг друга до сумасшествия. Для Дарвина угрюмый и очень замкнутый капитан был совершеннейшей загадкой: достаточно упомянуть, что лишь по окончании плавания он узнал, что Фицрой — его товарищ по каюте в течение пяти лет! — помолвлен. У семьи, из которой происходил Фицрой, была слава чудаков, и вот с таким-то семейным фоном Фицрой приступил к весьма нелегкой для сохранения душевного равновесия работе: заметим — предыдущий капитан «Бигля» в свое время пустил себе пулю в лоб. Фицрой, оставив мореходство, оказался ненамного счастливее. Предложив для прогнозирования погоды использовать передаваемые по телеграфу показания барометров, Фицрой был настолько сломлен крайне нестабильными результатами этих прогнозов и безжалостным осмеянием этого в лондонских газетах, что перерезал себе горло. Сегодня для нас стало привычным ругать метеорологов, но истинную степень хаотической непредсказуемости погодных феноменов в ту эпоху не могли себе представить ни Фицрой, ни лондонские газетчики.

«Я всегда ненавидела второй закон термодинамики», — заметила однажды Темпл Грэндин. Энтропия — проклятие для аутистов; миру, который и так-то практически невыносимо хаотичен, нельзя позволить стать еще хуже. А внесение порядка в погоду кажется изначально безнадежным делом. Десятилетия спустя в шкуру Фицроя попытался влезть метеоролог Льюис Фрай Ричардсон. На вопрос о хобби этот человек отвечал: «Одиночество». В 1922 году вышел из печати математический шедевр Ричардсона: «Предсказание погоды как численный процесс». Ричардсон собирал измерения погоды со всей Европы с 20 мая 1910 года и потратил годы на обратный путь от погодных параметров к составлению дифференциальных уравнений, которые могли описывать погодные паттерны в течение дня. А эти уравнения, в свою очередь, можно было применять для метеопрогнозирования и в будущем.

В книге Ричардсона содержался совершенно фантасмагорический проект сверкающего сферического зала колоссальных размеров, в котором шестьдесят четыре тысячи человек одновременно производили бы необходимые для прогнозов вычисления:

Стены этого помещения раскрашены в виде карты мира. Потолок представляет собою полярные регионы, Англия находится на галерее, тропический пояс — на верхнем полукруге, Австралия — на нижнем, Антарктика — в самом низу. Десять тысяч расчетчиков постоянно работают над каждой частью карты… Высокая кафедра достигает половины высоты всего зала. За нею сидит руководитель… Он словно дирижер оркестра, только инструменты здесь — логарифмические линейки и вычислительные машины. А вместо размахивания дирижерской палочкой он направляет луч розового света на тот регион, который оказался впереди других, и голубой луч — на отставшие регионы.

Ричардсон фанатично верил в цифры: свою старость этот одинокий метеоролог провел в размышлениях о продуктивном применении математики для решения задач психологии и геополитики. Математика, предполагал он, может и войны предотвратить. Эта чрезвычайно наивная уверенность мало соответствует хоть сколько-нибудь реалистичным представлениям о том, как живет мир. И уж совсем противоречит нашему восприятию того, как он живет. Но, в конце концов, были же попытки Джорджа Буля свести всю философию к математическим выражениям — и вот спустя столетие его работы нашли неожиданное продолжение.

Ну а что же Ричардсон? Безнадежной схеме огромного зала для людей-расчетчиков пришлось десятилетиями «лежать под сукном», прежде чем воплотиться в современных цифровых компьютерах. Его вычисления, как он и предсказывал, стали в современной метеорологии краеугольным камнем.

Генри Даргер все время думал о погоде, просто не мог о ней не думать. В «Истории моей жизни» после первых двухсот страниц все сметает торнадо: на следующих 4900 страницах описан разумный вихрь по имени Дружок-пирожок. Вместо того чтобы сетовать на Бога, мало доступного для его понимания, Даргер обрушивал свой гнев на мощный и капризный вихрь, созданный его собственным воображением. Бесконечная разрушительная воронка Дружка-пирожка неизбежно получала по заслугам за свои «противоестественные поступки» от героического метеоролога, выступавшего в роли обвинителя.

«Погода, — читаем у биографа Джона Мак-Грегора, — была главной и даже, как отмечали некоторые, единственной темой его разговоров».

Нет-нет, на основе этого интереса не вырастали никакие новые отношения, как можно было бы ожидать, и настоящий Генри Даргер оставался человеком крайне одиноким… почти. Был у него один друг: Вильям Шлодер, человек, занятый таким же неквалифицированым трудом, как и он сам. В свои выходные эти двое прогуливались в Линкольн-парке, вместе обедали, вполне друг друга понимая; на единственной существующей фотографии Даргера в молодом возрасте друзья запечатлены вместе на прогулке. Вильям, который всю жизнь прожил вместе с родителями или с сестрой, был, по-видимому, единственным человеком, имевшим много общего с Даргером, — этакий неврологический товарищ-попутчик. Они оставались друзьями до самой смерти Шлодера в 1959 году.

«Я одинок, — написал Даргер после смерти Шлодера в своем журнале. — С ним мне никогда не было скучно».

Был у Даргера один проект, ставший попыткой получить несколько более точные представления о столь непонятном и нечестном мире, окружавшем его. В канун нового 1957 года он начал вести дневник, озаглавленный так: «Отчеты о холодной и теплой погоде, о летней жаре и очаровании прохлады, о штормах, ясных и пасмурных днях — в противовес тому, что говорят предсказатели погоды, и в согласии с ними также». Заголовок, более подобающий XVIII веку; содержание же дневника отражает его в точности:

Вторник, 10 декабря 1963 года. Сегодня переменная облачность и холодно. Общее усиление облачности к вечеру. С 6 до 8 утра — 22 градуса, в полдень — 28, в 3 часа дня — 29 градусов. Западный, северо-западный ветер. В 8 вечера — 25 [59] .

Это типичная запись погоды в Чикаго в течение дня: порой эти заметки эхолалично копировали сообщения из газет, а иногда содержали его собственные комментарии о погоде и критику вечно неправых метеорологов. Чтобы иметь полную картину температуры за сутки, он вставал ни свет ни заря, отмечал минимальную и максимальную дневные температуры, сравнивал свои показания с сообщениями о погоде. «Все прогнозы неправильные», — вполне характерная для него запись (от 11 ноября 1966 года).

Из работ Даргера ныне наиболее известно его изобразительное наследие и толстенные книги; погодные дневники, странные и непостижимые, известны намного меньше. Десять лет он добросовестно посвящал часть каждого дня исполнению своих дневниковых обязанностей, в результате чего получилось шесть заполненных тетрадок. Так ему удалось измерить погоду, перевести ее в цифры — при всей непредсказуемости ее проявлений. Веруя, он одновременно и боролся с Богом, в которого веровал; исходящая с небес погода — одно из явных свидетельств неустанных трудов Господа — подвергалась ежедневному измерению и анализу. Это оказалось вполне по силам бедному человеку в его бедной обители.

Наблюдения Даргера вдруг прекратились накануне 1967 года, спустя десять лет после начала, и завершились просто, одним-единственным словом, написанным его рукой: «Конец». Причину он никому не объяснял. Достаточно было того, что она была ясна ему самому.

* * *

— Вам доводилось раскрашивать лампочки? — мужчина посреди кофейни говорит как-то чересчур громко. — Вы знаете, что произойдет, если покрасить их оранжевым?

Нет, я не знаю, да и не задавался никогда таким вопросом. Поднимаю свою газету повыше, чтобы отгородиться от разговоров в кафе, и пытаюсь изучить местные новости: я уезжал из города и соскучился по ним. Через пару фраз, однако, прекращаю читать; бросаю взгляд в окно на здешние пробки, и… Но что это? Я тихонько опускаю газету. В кофейне полно народу, но я замечаю, как в другом конце помещения тот самый человек, одетый в куртку-ветровку, обращается к группе студентов, по виду — будущих менеджеров: молодых, модно одетых, у одного из них дорогой ноутбук. Сидя за столом, они обмениваются изумленными взглядами, вращая глазами.

— Если синим покрасить, то у вас не получится тот же цвет, — оратор настойчиво обращается к парню с ноутбуком, имеющему весьма надменный вид. — Вот вы пробовали лампочку синей краской покрасить? Вы не получите синего света. У вас получится свет другого цвета, это зависит от того, как вы смешаете краски. А может, еще и от того, какая в лампочке нить накаливания…

Студент не отвечает. Фактически он даже и не смотрит на человека, обращающегося к нему. Он только чуточку улыбается сидящей рядом девушке особой заговорщицкой улыбкой, мол, кто этот придурок? Никто из сидящих за этим столиком тоже не смотрит на него; они просто ждут, когда же чудаковатый тип, наконец, уйдет. Странно, однако — и сам этот малый практически не смотрит на них, держа свою речь.

— Я пробовал раскрашивать разными смешанными цветами, — продолжает свое монотонное занудство мужчина. — Иногда, если добавить фиолетового, то…

Парень с ноутбуком громко вздыхает, адресуя свой вздох друзьям, они вместе начинают посмеиваться, и вот уже… Мне дико хочется встряхнуть этого гада, разломать его компьютер надвое: «Да можешь ты просто проявить элементарную вежливость?!» — однако я продолжаю сидеть в дальнем от происходящего углу и беспомощно наблюдаю, как мужчина все говорит и говорит, а эта компания по-прежнему отказывается признать его право на существование.

Скоро наступает моя очередь.

— Вы лампочки раскрашивали? — он стоит уже прямо передо мной. — Знаете, что будет, если покрасить лампу оранжевым?

— Хм-м, — мямлю я в ответ. — Нет, наверное не приходилось…

— У вас получится красный! Это зависит от красок, которыми вы пользуетесь, но у вас обязательно получится большая доля красного. То же с коричневым. Если вы покрасите лампу коричневой краской, будет красный свет и чуточку зеленого.

— Вот как. Не знал.

— Люди в основном не знают, как цвета работают, но я сам все это перепробовал. А еще…

И он начинает нестись дальше, а я вжимаюсь в кресло поглубже, позволяя ему продолжить монолог. Оказывается — я заперт, пойман в силки разговора, который мне не нужен, поскольку он говорит мимо, сквозь меня. Но и уйти тоже не смею; не могу, не могу я просто уйти и сделать вид, что этого человека нет на свете.

В четырех кварталах от кафе я опускаюсь на ступеньки церковного крыльца. Нет, я не религиозен. Просто если вы плачете на ступенях церкви, то никто вас не осудит. А если на крыльце чьего-нибудь дома, то вызовут полицию.

Невыносима мысль, что кто-то, когда-то, каким-то образом может повести себя жестоко по отношению к моему ребенку. Или сделать вид, что его вовсе нет на свете.

В конце концов, из этой истории меня вызволила работница кафе — явно уже видевшая здесь Парня-с-крашеными-лампочками раньше. Она тактично увела его: «Может, этому любезному человеку пора уже допить свой кофе и уходить». Да нет, уходить мне было не пора, и «любезным человеком» я себя отнюдь не чувствовал. Я чувствовал беспомощность, так как думал, что уже умею разговаривать с аутичным человеком. Но нет. Оказывается, я научился разговаривать только со своим сыном. Он, надеюсь, понемногу постигает науку разговора с нами. Впервые он крикнул «Мама!» на прошлой неделе, ободрав коленку; слова «папа» мы пока не добились, но стараемся.

Срываю несколько травинок на церковном дворе, рассеянно рассматриваю их, потом отбрасываю. А если невозможно увидеть просто эту лужайку? Что если вы видите лишь отдельные травинки, и они переполняют вас всего, словно парализуя? Что если… Нет, нет. Я-то обычным образом воспринимаю эту траву. Встаю, привожу себя в порядок и отправляюсь в обратный путь.

Если я вижу человека, ведущего себя и говорящего как-то странно, например, в автобусе, то всегда стараюсь определить: а в чем его проблема? В принципе, это характерно для меня и ныне. Но в этот раз я останавливаюсь, и появляется другая мысль: а что с этим человеком, разве в нем проблема? Длинная цепочка событий, протяженностью в десятилетия, формирует личность того, кто сейчас перед вами. Возможно, все, что вам под силу — это молча пожелать ему счастливого пути да постараться не быть излишне жестоким или назойливым. Возможно, вы подивитесь: как мало вас отделяет от него! А может, и наоборот — как много вас разделяет! Но все же — так ли уж непроходима стена? Пусть они нелепы, но иногда мир признает и их величие.

В прессе стало чем-то вроде модной игры удивляться и гадать, кто из эксцентричных гениев мог быть аутистом. Первые фавориты в этом списке — Ньютон и Эйнштейн. Следующие напрашивающиеся кандидаты — математик Пол Эрдёш или, скажем, пианист Гленн Гульд: его неконтролируемые вокализации запечатлены на звукозаписях в качестве «музыкальных эхолалий», сопровождающих инструмент. Ну и наконец — квинтэссенция постмодернизма, Энди Уорхол. Ему было свойственно любопытное сочетание бессвязных аффектов, наивных социальных наблюдений, повторяющихся навязчивых зрительных образов — и все это на фоне жизни с матерью и старательного коллекционирования всевозможных, якобы редких, предметов, распиханных по коробкам в его квартире. Мысль о том, что кое-кто из признанных мастеров искусства или науки может быть аутичным аутсайдером, шокирует. Гений не должен обращать внимание на других, гения ведет его собственный интерес, его желание постичь мир. Но ведь то же самое можно сказать и про парня, раскрашивающего лампочки, не правда ли?

Невозможно знать заранее, какие плоды принесут острый интерес субъекта к какой-то одной узкой области и его своеобразная точка зрения на предмет. Сосредоточенного на своем интересе человека предмет его увлечений буквально околдовывает. Бессмысленная, слепая — и в то же время блестящая удача, что у Исаака Ньютона предмет интереса оказался столь важным для всех. Но ведь свои Ньютоны есть и в мире деталей холодильников, раскрашивания лампочек, расписаний поездов, кусочков веревок… Исаак Ньютон стал Ньютоном в физике, но не будь других, таких как он, — не было бы и его.

 

17

На окне в гостиной аккуратным рядом налеплены стикеры: Солнце, Меркурий, Венера… Только спустя неделю, лежа как-то на полу, я понял, что же именно соорудил Морган. Он не просто разместил планеты в соответствии с их орбитами, но выбрал для этого единственное подходящее окно: сидя под ним, Морган в ясную погоду может наблюдать появление планет. Я рассматриваю планеты, а солнечный свет падает через них на кушетку, на которой лежит Морган и перетасовывает математические карточки: 2+3 = 5.

— Морган? — я подношу его руку к своему лицу, пытаясь поймать его взгляд. Иногда этот прием помогает. — Морган, что хочешь кушать?

Он отмахивается от меня и продолжает заниматься карточками. Он по-прежнему снисходит лишь до нескольких блюд: вся остальная еда для него словно не существует, как будто это что-то несъедобное, будто мы бросили ему на тарелку горсть камней. Нам приходится подмешивать что-нибудь новенькое в его рацион так, чтобы он ничего не заметил, — точно так же и стричь ему волосы Дженнифер приноровилась тогда, когда он спит. Эх, был бы способ накормить спящего Моргана, скажем, шпинатом — мы бы точно попытались.

Иду в кухню приготовить что-нибудь для него. Марк уже здесь, готовит «походную» бутылку с соком — чтобы мы могли подольше поиграть с Морганом где-нибудь на улице.

— Слушай, я тебе еще не рассказывал, — говорит Марк. — Знаешь, чем мы тут занимались на днях?

— Чем же?

— Мы рисовали рожицы — сначала я, а потом он у меня перехватил карандаш и начал рисовать сам. — Марк открывает холодильник и наполняет контейнер яблочным соком. — Но это ладно, он уже давно рисует лица, да и буквы пишет. А тут… подожди, я тебе нарисую, что получилось.

Упаковав бутылку с соком, Марк достает из заднего кармана маленький экран для рисования и что-то быстро набрасывает на нем.

— Гляди, что он нарисовал, — Марк протягивает мне экран.

Рассмотрев рисунок, я гляжу на Моргана — неуклюже растянувшись на кровати, он раскладывает свои карточки с математическими примерами в ровные ряды. В гостиной тихо, только еле слышно жужжит компьютер — Морган не удосужился кликнуть на финальный вопрос:

Вы действительно хотите выйти?

ДА

НЕТ

Стрелка курсора на экране терпеливо ждет ответа.

Как проникнуть в душу другого человека? Для этого нужно постараться «подстроиться» под него. У нас есть маленькие карточки — «попкорн», «сок» — и иногда Морган подает нам нужную; да только вот как заставить его поговорить с нами, ответить на наш вопрос — этого мы не знаем. Мы просто делаем это сами, говоря за него.

Смотрю на Моргана. Потом снова на компьютерный экран.

ДА

НЕТ

Ну как это сделать? Как?

— Попробуем, — я кладу перед ним планшет с зажимом для бумаги. — Морган, гляди.

Поворачиваю листок перед Морганом так, чтобы бумажный прямоугольник располагался точь-в-точь как компьютерный экран. Пишу крупными буквами:

Я ХОЧУ

бублик

йогурт

— Морган, что ты хочешь кушать?

Он без колебаний хватает мой палец и утыкает его в «бублик».

Мне с трудом верится.

— Морган! Ты уверен? Ты именно этого хочешь?

Он тянет мой палец вниз, снова и снова:

Бублик. Бублик. Бублик-бублик-бублик.

Трудно представить, что это сработало. Обычный путь развития ребенка в случае Моргана оказывается перевернутым: если большинство детей сначала учатся говорить, и только в дальнейшем у них формируются чтение и счет, то у Моргана первые шаги — как раз вычисления и чтение. Похоже, именно так он представляет себе разговор?

— Тебе хочется бублик, — я стараюсь сохранить голос спокойным.

— Бублик, — повторяет он.

— Здорово! А можешь сказать: «Я хочу бублик»?

— Мозесказатьяхоцубублик.

— Ну, неплохо, — я его обнимаю. Всего-то и было — вопрос и ответ. Боюсь ошибиться, но, похоже, мы с сыном впервые поговорили друг с другом.

Через несколько дней вся комната завалена листками с вопросами.

ХОЧЕШЬ ПОЙТИ НА УЛИЦУ?

ДА

НЕТ

Я ХОЧУ

бутерброд с ореховым маслом

тост с маслом

ТЫ ХОЧЕШЬ СПАТЬ?

ДА

НЕТ

Я ХОЧУ ПОЙТИ

в библиотеку

на детскую площадку

Получается не каждый раз. Планшет, в ярости отбрасываемый через всю комнату, уже сильно истрепан. Иногда Морган просто ничего не хочет знать, не хочет использовать приспособление или не намерен выбирать… да мало ли что. Иногда, просто обезумев, отшвыривает его. Но… иногда и не отшвыривает.

Плям-плям.

— Морган, нельзя! — я несусь к нему через весь дом. Опять он залез в пианино и хватает молоточки. — Нет-нет, дружок. Так сломаешь молоточки.

Оттаскиваю его, но он снова склоняется внутрь инструмента, цепляясь теперь за мою рубашку, чтобы не упасть. Он явно считает, что я пришел помочь ему в его исследовании. Плям. Все начинается снова.

— Морган… — я сажаю его на фортепианный стульчик. — На пианино можно играть. Играй на пианино. И можно смотреть на молоточки. Но не хватай их.

Такая последовательность действий повторяется двадцать, тридцать раз каждый день. Он залезает в пианино — я его оттаскиваю. В этом нет злого умысла, нет никакого сопротивления: он снова приходит в восторг от работы механизма и тут же забывает две или три тысячи предыдущих вытаскиваний из недр фортепиано — ни о чем другом уже думать не может. Опираясь коленями на клавиатуру, просовывает голову внутрь пианино, рассматривая молоточки, демпферы, струны, колки.

Кажется, наступает передышка (не знаю, надолго ли), и он решает поиграть.

— Эта свинка пошла на рынок… — вместе с песней он барабанит по клавишам, — а эта свинка осталась дома-а-а… — разворачивается на стульчике, продолжая играть руками за спиной. — У этой свинки котлета… — Тут он подпрыгивает и садится прямо на клавиши, нажав одновременно целую октаву. — А у этой свинки ничего!

— Подожди. Морган…

Он уже прогуливается по клавиатуре — вверх-вниз.

— А эта сви-и-нка пошла до-о-о-мой.

Тут он поднимает крышку и снова хватает рукой молоточки.

— Морган, нет! — я, как обычно, сломя голову бегу через всю комнату. — Нет-нет, дорогой, нельзя…

* * *

Я не могу этого перебороть; что ж, надо попробовать к этому присоединиться.

— Подскажите, где музыкальный отдел? — спрашиваю у продавщицы в книжном магазине Пауэлла.

— Вас интересуют ноты?

— Нет. Настройка фортепиано.

Короткий озадаченный взгляд: мой вопрос явно нетипичен.

— Сейчас, мне надо найти, — наконец говорит она. Набирает что-то на компьютере, потом подает мне план этого огромного магазина, на котором отмечает оранжевым маркером крохотную секцию.

— Вот здесь. Берите карту с собой.

Отправляюсь в путь, и сперва все равно теряюсь — это ведь Пауэлл, здесь всегда так бывает. Но все-таки нахожу полку с книгами про пианино. Первым в руки попадается потрепанный экземпляр «Уход и реставрация фортепиано». Все книги про настройку пианино производят впечатление выпущенных еще при президенте Харди; ну и что, рассуждаю я, профессия настройщика старинная, и в ней мало что меняется. Любопытно, что во времена выхода этих книг среди настройщиков было много инвалидов; к этой профессии готовили в школах для незрячих — известно ведь, насколько чуткими к звукам могут быть слепые. Позднее, к середине двадцатого века, в настройщики стали готовить и аутистов — их чувствительность к тону звука и очарованность хрупкими механизмами делали их идеальными исполнителями этой работы.

Я прерываю поиски литературы о настройке. Рядом стоят несколько больших и красивых подарочных книг. Одна называется просто «Фортепиано», с огромными диаграммами на вклейке; рядом расположены другие блестящие тома, например, «Сто лет „Стейнвею“». Я перебираю их и пролистываю. Может, мне надо купить какое-нибудь побитое пианино на дворовой распродаже, снять с него панели и поставить, скажем, в углу комнаты Моргана, чтобы он мог наблюдать за работой механизмов, лезть внутрь и… нет, пока все-таки рано. Я выбираю большой том, посвященный тому, как делают пианино. Впрочем, и за остальными книгами я, скорее всего, еще вернусь. Почему бы и нет? Сосредоточенность на чем-то — это и слабость и сила: в вашей власти увеличить эту силу — насколько получится.

Не всегда фиксация на определенной теме оказывается продуктивной. Вот, скажем, одна из самых странных нью-йоркских историй — Дариус Мак-Коллум и его легендарные подземные «подвиги». Первый раз его арестовали в 1981 году, когда он изображал из себя проводника подземки. Рос он в Квинсе, около вагонного депо, к восьми годам целиком выучил схему нью-йоркского метро и бесконечно делал отметки о движении поездов. Он вертелся вокруг вагоноремонтных мастерских, обучаясь у старых работников сигналить, ремонтировать, водить поезда. Они, просто радуясь компании, давали ему униформу, ключи, подарили оранжевый аварийный фонарь — практически все, что он хотел. Работники любили его и считали своим.

«Своим» он, однако, не стал. Репутация самозванца не позволяла ему стать транспортным служащим. Попытки получить работу ни к чему не привели. При этом для сотрудников подземки, не подозревавших о том, что Дариус не один из них, он был совершенно убедителен как коллега, его очень любили за энтузиазм, с которым он иногда присоединялся к той или иной работе. Порой его просто-напросто звали на помощь. На каждый раз, когда Мак-Коллум попадался за вождением поезда, приходились десятки раз, когда это проходило незамеченным. Проведя несколько недель на разных работах — то водя специальный транспорт, предохраняющий дорогу от обледенения, то проверяя неисправное электрооборудование, то отправляясь в ночные командировки по проверке состояния путей, — он все-таки попался какому-то администратору. Всего Мак-Коллума арестовывали девятнадцать раз, причем самый последний привел его, как рецидивиста, в тюрьму строгого режима на пятилетний срок.

Так что теперь двадцать один час в сутки он содержится в одиночной камере: как несклонного к насилию и погруженного в свой внутренний мир, Мак-Коллума ради его же безопасности изолируют от других заключенных. Мак-Коллум повсюду в камере развесил мрачные самодельные таблички: «Поезд не обслуживается». Все, что ему надо, — это быть поближе к поездам. Пожалуй, он мог бы стать лучшим сотрудником нью-йоркского сабвея. Но, заявляет начальство метрополитена, другого выбора у них нет.

Порой — именно порой — дела могут идти и по более оптимистичному пути. У одной пары в Лос-Анджелесе есть сынишка, навязчиво озабоченный всем, что связано с мусором и его переработкой. Ему известны маршруты сбора мусора, марки и типы всех мусоровозов; эта тема преобладает в его разговорах. Так вот, договорившись с коммунальными службами, родители устроили праздник по поводу его семилетия как раз на местной свалке. «Лос-Анжелес Таймс» послала своего репортера посмотреть на это, в счастливом неведении относительно того, насколько особенным может оказаться этот мальчик. «Представления не имеем, откуда этот интерес взялся, — цитирует „Таймс“ его маму. — Началось это, когда ему было два года». Родители совершенно спокойно смотрят на то, что их ребенок может провести рядом с мусором всю жизнь — лишь бы это приносило ему радость.

«Он заявил, что хочет поступить в колледж и выучиться на водителя мусоровоза», — подытожил журналист.

Морган идет между мною и Дженнифер (держа свой школьный портфель именно так, как мы его учили) и считает шаги.

— Тридцать один, тридцать два, тридцать три…

Начинает скакать, повисая на наших руках, как на канатах, подпрыгивая и раскачиваясь.

— Морган, — объявляю я ему, — мы идем в твой новый класс. Гляди-ка!

— Гляди-ка, — вторит он.

Как только мы входим, Морган освобождается от нас и от портфеля и бежит в полное людей помещение, тут же «ныряя» в большое ведро с конструктором.

— Здравствуйте! — учительница пожимает нам руки. — Вы, вероятно…

Мы, вероятно, родители. В классе уже полдюжины ребят, да и родители почти в полном составе здесь: в первый день занятий в классе для аутистов устроен день открытых дверей, так что в толкучке перемешаны все вместе — родители, дети, педагоги. Точнее, родители и ассистенты учителей толпятся по периметру классной комнаты и разговаривают; дети же обследуют столы, стулья, игрушки — кто тихо, кто бубня какие-то фразы или в возбуждении хлопая в ладоши. Играют с машинками, конструктором, другими игрушками, карандашами, и при этом — гнетущее зрелище! — все отдельно друг от друга. Они поглядывают на то, что делают другие, подражают этому, но никто из ребят не нарушает покой соседей. Как будто части какой-то сказочной, чудовищно сложной машины, рассыпанные по миру на долгие годы, неожиданно соединились, чтобы образовать загадочное целое.

— Ты видишь?

Дженнифер кивает:

— Словно члены одной семьи нашли друг друга.

Стоящий рядом чей-то папа, услышав наш разговор, смеется:

— Впервые сюда попали?

— Впервые… меня зовут Пол, — я пожимаю ему руку. — Во-он наш Морган. Мы давно ждали этих занятий, но только теперь у него возраст подошел.

— Три с половиной?

— Да-да, — киваю я. — У вас сын в этом классе?

— Вон там, — он показывает рукой. — Джамал. В фуражке проводника.

Действительно: в джинсовом комбинезоне и полосатой кепочке — вылитый Кейси Джонс.

— Любит поезда, видимо?

— Да, — сухо отвечает отец. — Наверное, можно и так сказать.

Мы смотрим, как Морган передвигается от одного стола к другому, и хотя он осознает присутствие рядом других мальчиков, он не вступает с ними в разговоры и не делает с ними ничего вместе. Других это вполне устраивает: они ведут себя точно так же. Никакого чувства неловкости эти дети друг с другом не испытывают: они равны. Ну это как… как если бы мы привезли тюленя на берег моря и стали наблюдать за ним. Вот он неуклюже соскальзывает с камня в воду и вдруг начинает свободно, без усилий скользить по волнам — он попал, наконец, в ту среду, для которой и был рожден.

Но ведь нельзя же их так просто предоставить самим себе… правда?

Когда стал известен диагноз Моргана, я думал только об одном: как его «починить»? Как снова сделать его «нормальным»? Да только нет этого «снова», поскольку никогда не было и «до того как». Он всегда был своеобразным, особенным: он таков, какой есть. Мне и теперь хотелось бы, чтобы он мог лучше приспосабливаться и чтобы не было у него чувства, что он какой-то «не такой». Только чуть-чуть специальных занятий, думал я, чуть-чуть помощи профессионалов — и вот он уже принят в обычную школу, учится с основным потоком детей. Конечно, было бы хорошо, если бы это получилось. Все было бы проще в этом случае. Ну а если не получится?..

Я оглядываю класс. Морган повторяет и повторяет один диалог из компьютерной игры — «Тигр пилит большой серебряной пилой», Джамал-«проводник» выстраивает кубики в строгие линии на столе. Один мальчишка, устроившись лежа под партой, изучает ее деревянные детали. Другой ребенок подбежал к краю классной комнаты, где из сделанных на уровне детского роста окошек разной формы видны травянистый склон, дерево с цветами, через которые проникает солнечный свет, рассыпаясь в маленькие узоры. Вот он внимательно разглядывает их, а теперь — кружится, закрыв глаза и хлопая в ладоши, потом останавливается, снова уставившись на дерево.

Что будет дальше? Ей-богу, не знаю. Аутисты из тех людей, которые делают себя сами: они не станут именно такими, какими вы стараетесь их вырастить. У одной знакомой писательницы аутичный ребенок пошел в массовый, «нормальный» класс, где у него сразу же начались большие неприятности. Каждому в классе было понятно, что он — Не Один Из Них. Его дразнили, издевались, бойкотировали; в конце концов она перевела ребенка в класс для аутичных детей. И здесь впервые он обрел друзей. Стал переписываться по электронной почте, часами разговаривать по телефону, играть вместе с друзьями в дурацкие компьютерные игры — и вот он счастлив! Так можно ли считать его обучение неудачей? Да вписываются ли они вообще в привычные нам нормальные схемы успеха и поражения?

Аутисты — это что-то вроде квадратного колышка. Забивать его в круглую дырку трудно, но не потому, что махать молотком — тяжелая работа. Вы таким образом только сломаете колышек. Что если вы в «нормальной» школе чувствуете себя несчастным? А в «нормальном» обществе превращаетесь в несчастного взрослого? Это что, победа? Это надо считать нормальным? Захочется ли вам в общий поток, если этот поток вас топит?

— Тебе надо что-нибудь в супермаркете? — я подбираю свой рюкзак и открываю входную дверь. — Я уже пошел.

Мой голос отдается гулким эхом в доме. Сегодня пятница — в этот день у Моргана нет занятий, а у нас высвобождается немного дневного времени на самих себя, поскольку Марк берет его гулять.

— Сто сорок два, — слышится бормотание Дженнифер из кухни. Это она подсчитывает свои очки, перемывая посуду. Потом, громче, ее ответ. — Я уже сходила с утра!

— Ага.

Бросив сумку, я вваливаюсь в кухню поцеловать ее — наверное, это снизит ее результат, ну и пусть! — и выхожу из дома.

— Молоко! — вдогонку кричит Дженнифер, когда я закрываю входную дверь.

Магазин полон дневных покупателей, таких же как я — неработающих родителей, людей свободных профессий, пенсионеров, студентов; в общем, полно народу того сорта, что внимательно следит за распродажами и высчитывает стоимость за килограмм. Стоя у полки с молочными продуктами и стараясь забраться рукой поглубже, туда, где обычно находится более свежее молоко, я вдруг слышу пение:

— Я не твой веник! Я не твой веник!

Оглядываюсь на проход возле полок с игрушками и вижу Моргана, орущего свою песенку прямо в ухо Марку.

— А я и не знал, что вы тоже пошли в магазин.

— О, привет! Да, вот решили…

— Больше не буду подметать твой пол, больше я не твой веник!

— Привет, малыш, — я сажусь на колени поближе к нему. — Ты для дяди Марка поешь?

Не отвечает, не смотрит на меня, только начинает гудеть голосом.

— Морган, посмотри-ка! — Марк пытается помочь. — Это ведь папа! Скажи: «Привет, папа!» — он берет руку Моргана и помахивает ею. — Теперь ты попробуй, сам. Давай…

Мы ждем секунду. Нет, только продолжается гудение.

— Ну давай…

— Привет! — вдруг вопит он и слегка машет мне.

— Отлично, Морган!

Морган машет ладонями, обращенными к себе: при этом он видит свои помахивающие ладошки и думает, что то же самое вижу и я. Во всяком случае, я могу предположить именно это.

— Морган, — произносит Марк, — спой, пожалуйста, и для папы тоже.

Он возвращается к гудению и начинает обследовать листовки, объявляющие распродажи.

— Ну ладно. Мне надо, наконец, покончить с покупками. Встретимся все дома.

Я слегка обнимаю Моргана на прощание, прежде чем уйти. Изучение листовок не прекращается. Но вот что я заметил: когда я прихожу — он на это все-таки обращает внимание; когда ухожу — скорее нет.

Обхожу супермаркет и изо всех сил пытаюсь вспомнить все, за чем я пришел сюда: молоко, хлеб, лезвия, что-то еще, о чем обязательно вспомню только на полдороге к дому. Останавливаюсь напротив аптечной секции, напрягая память. Вдоль этого прохода — товары для беременных, детское питание; в другом ряду — все то совершенно непривлекательное, что становится нужным вам, когда вы уже старик: что-то для ухода за зубными протезами, что-то с ментолом и целебной солью, помогающее при артритах… Позади меня отец катит тележку, из которой свешивается маленький ребенок — пробует удержать на своем носу перец… Дочка.

Еще один ребенок? У нас?..

С изумлением рассматриваю товары для малышей. Соски, молочные смеси, маленькие пипетки, слюнявчики с мишками.

Может, они вырастут и будут очень родственными друг другу. А может, и нет: это уже будет зависеть от них самих. Жизнь, однако, настолько долгая, а что будет дальше — настолько неопределенно… когда дело касается собственного ребенка, родительская уверенность распространяется не дальше дверей дома. Даже не о десятилетиях речь — о днях. Нельзя полагаться на государство; нельзя полагаться на друзей; нельзя и на всеобщие великодушие и гуманность — это, конечно, чудесные качества, но они бывают такими переменчивыми. Муж и жена могут развестись, друзья — потерять интерес друг к другу; родители умирают вместе со всем старшим поколением — и только братья и сестры остаются связанными вместе на всю жизнь. Это единственная связь, в которой можно быть уверенным и на длинной дистанции.

Вот что — батарейки! Именно батарейки мне еще надо купить. Я беру парочку с шаткой витрины около касс, пощелкивая ими у себя на ладони, и вдруг слышу откуда-то из дальнего угла магазина детский крик. Знаете, в супермаркете частенько можно стать свидетелем истерики какого-нибудь ребенка. Однако…

Я оглядываюсь. Да ведь это Марк пытается утихомирить Моргана, взглядом ищя меня. Морган в его руках бьется, как пойманная рыба, молотя во все стороны руками и ногами; другие покупатели, конечно, наблюдают за происходящим.

— Мор… — начинает Марк и чуть не получает ботинком по лицу.

— Я здесь! — воплю я и бегу к ним. — Что та…

— Он заметил, что ты исчез, и…

Я тут же получаю удар в подбородок; мой сын бьет вслепую.

— Папа! — он молотит руками прямо передо мной. — Папа!

— Да он же обычно даже не замечает, если ты уходишь, — говорит Марк. — Я и не знал…

— Папа!

— Все хорошо…

Я держу рыдающего Моргана и приглаживаю его волосы.

— Ты такой молодец… — качаю его. — Сказал словами…

— Папа…

— Ну, все в порядке, — говорю я ему. — Все хорошо. Я ведь уже здесь.

Я довольно долго держу его и совсем не смотрю по сторонам. Подняв глаза, вижу стоящих рядом покупателей, в недоумении глядящих на нас.

— Ну, все нормально? — спрашиваю я Моргана.

Он прижимается ко мне плотнее и вытирает нос о мою рубашку.

Люди вокруг перестают пялиться на нас и постепенно расходятся, только одна женщина еще долго глядит в нашу сторону, набирая помидоры. Пожалуй, я привык к взглядам. И Дженнифер тоже привыкла. Да и Морган… Он по-другому не мог. Ничего, если никто вокруг ничего не понял, потому что мы-то друг друга поняли. Конечно, тут было совсем не то, что можно было предположить. Не трагедия, не какая-то печальная история, не кино, выпущенное на этой неделе. Просто моя семья.