В период с 1500 по 1800 год Россия превратилась в могущественную раннемодерную империю и добилась этого путями, общими для государств такого типа в Европе, включая и Османскую империю. Эти пути подразумевали достижение определенного равновесия между притязаниями монарха на монополизацию насилия и ресурсов, с одной стороны, и противоположными притязаниями, исходящими из среды привилегированного дворянства, городского самоуправления, племенной верхушки, церковных организаций или народных представлений о правосудии. Во всех подобных государствах легитимность основывалась не только на упорядоченном применении насилия, но и на том, что государство в большей или меньшей степени отвечало представлениям, согласно которым правитель должен прислушиваться к своим подданным, хранить традицию и обеспечивать безопасность в обществе. Подобные ожидания находили свое выражение в различных религиозно-политических дискурсах, бывших в употреблении от Франции с ее все более секулярным королевским абсолютизмом до идеологии ислама суннитского толка в Османской империи, и реализовывались при помощи таких механизмов, как распределение пожалований представителям элит, сохранение местного самоуправления и пластичность в управлении. Государствам раннего Нового времени удавалось преуспеть в своей деятельности благодаря сочетанию юридической и институциональной рациональности и разнообразных неформальных практик. Хотя России часто отказывают в подобном пути развития, осуществляемая ею централизация власти с использованием гибких стратегий управления отвечала стандартным практикам раннего Нового времени.
В России удалось построить централизованную бюрократическую систему в масштабах всей страны в условиях незначительных ресурсов; частично это произошло благодаря решительно установленному государством контролю над людьми, производительными силами и торговлей в целях обогащения правителя и элит и извлечения средств на завоевания и администрацию. В XVI веке государство при помощи земельных раздач создало элитный слой поместного ополчения. К 1649 году оно осуществило закрепощение землевладельческих крестьян для обеспечения дворянства рабочими руками; другие категории крестьян и горожан были приписаны к своим местам жительства, чтобы гарантировать обложение и повинности. Московские правители блюли целостность своей власти, никогда не позволяя ни членам царского рода, ни элитам, ни аппарату управления аккумулировать слишком много власти; они не допускали распыления власти путем продажи должностей или чрезмерной консолидации местного дворянства или купечества. Были созданы единая бюрократическая система, единая иерархия судов по важным делам (землевладение, дела о холопах и крепостных, преступность), единая судебная процедура и уголовное право. Русские цари осуществили централизацию, пожалуй, даже более успешно, чем другие европейские правители, за счет того, что им не противостояли укорененные на местах группы, такие как дворянские корпорации.
В то же время постоянно сохранявшаяся малонаселенность России означала, что централизованная структура управления не становилась неподъемным бременем для общества. Государство ставило перед собой минимальные задачи, сводившиеся к военным вопросам, сбору налогов, мобилизации ресурсов и верховной юрисдикции. И даже при этом государство нуждалось в сотрудничестве сообществ, чтобы заполнить штатами хотя бы в минимальной степени структуру централизованного управления. Местное население «выбирало» из своей среды людей для службы губными старостами, целовальниками, приставами, тюремными сторожами, палачами, головами в кабацком деле и других государственных монополиях. Все годные мужчины собирались в отряды, преследовавшие преступников. Крестьянские волости, посадские общины, частновладельческие и монастырские вотчины своими силами решали все вопросы местного управления, за исключением уголовных и более серьезных дел. В церкви, семье и общине человек находил доступные для того времени социальные гарантии. Все это, как мы пытались показать, побуждало государственных чиновников на местах в той или иной степени учитывать интересы и пожелания населения.
Господствовавшая идеология также поощряла гибкое взаимодействие между государством и народом. Подобно тому как императоры из династии Габсбургов покровительствовали барочному католицизму, а османские султаны поддерживали ислам суннитского толка, русские цари стремились упрочить свою легитимность с помощью православно-христианской образности и идей. Терпимо относясь к разнообразию религий и культур своих непохожих подданных, русские государи утверждали традиционную христианскую картину единства государства и церкви. Благочестие царя было ее краеугольным камнем; его обязанностью было защищать подданных от врагов на войне и оказывать им благодеяния. Он должен был покровительствовать церкви, кормить бедных и быть внимательным к тяготам своего народа; от него ожидали, что он будет восстанавливать справедливость и подавать всем пример нравственной жизни. Поэтому судебные иски начинались с челобитных, адресуемых людьми напрямую царю, а во время бунтов толпа была убеждена, что монарх на ее стороне. Чтобы соответствовать требуемой этой идеологией роли, московские правители покровительствовали культам святых, церквам и монастырям и проводили визуальную репрезентацию власти в имперской архитектуре и ритуалах, таких как крестные ходы, религиозные праздники и паломнические «походы». В XVII веке церковь и государство в следовании этой идеологии пошли на проведение конфессионализационных реформ и курса на моральное дисциплинирование, что, однако, встретило резкое сопротивление традиционалистов, предпочитавших, чтобы все осталось по-старому. Петр Великий сохранил притязания на божественную легитимацию, но внедрил и гораздо более комплексное обоснование абсолютной власти путем заимствования западных образцов. Он заменил традиционную православную иконографию классической европейской гражданской и военной символикой, основанной на античных образах; он настойчиво вводил ритуальные (устрашающие казни, пышные процессии) и визуальные (европейские архитектура, изобразительное искусство, музеи, платье, развлечения) комплексы, чтобы репрезентировать свою власть как абсолютную и преобразовать российскую элиту в дворянство европейского типа. Но российские правители XVIII века, даже используя европейскую риторику абсолютизма, продолжали играть роль великодушных царей, утверждая, что «служат государству», и раздавая подарки, пожалования и милости. Принятая идеология одновременно легитимизировала самодержавную власть и усложняла ее необходимостью поддерживать обязательства по отношению к обществу и взаимосвязь с ним. «Острые углы» автократии также сглаживались «политикой различий». В рамках полиэтничной, мультиконфессиональной империи государственная власть позволяла покоренным народам сохранять свои институты, элиты и – по мелким делам – юрисдикцию в соответствии со своими традициями. Эти три стратегии управления: постановка минимальных задач, опора на христианскую идеологию и терпимость к разнообразию – означали, как показано в этой книге, что государственный аппарат придерживался линии на гибкость и компромисс в рамках верховной юрисдикции самодержавной власти.
Индивиды и сообщества способствовали такому многообразию судебных решений благодаря тому, что использовали суды там, где им было удобно, пытались перемещать дело из одного суда в другой, обвиняли судей в злоупотреблениях, умоляли о помиловании. Они рассчитывали, что правосудие будет отвечать их представлениям о справедливости. Устанавливая личные связи с должностными лицами посредством подарков и поставок натурой («кормление»), они надеялись, что суд будет проявлять гибкость в вынесении приговоров и позволит заключать мировые даже в уголовных делах, и добивались этого. Население стеной вставало на пути повальных обысков, массово уклонялось от арестов, кое-как обеспечивало функционирование тюрем и иными способами старалось раздвинуть рамки устанавливаемого государством контроля. Только в том, что выходило за рамки обычной преступности (воровство с рецидивами, убийство) – в сфере преступлений высшего порядка: измены, ереси, колдовства, вопиющей коррупции, – центральный контроль удавалось поддерживать более последовательно и жестко.
Наверное, не имеет ответа и в чем-то даже экзистенциален вопрос о том, насколько хорошо эта система работала, чтобы удовлетворять нужды населения и по справедливости наказывать преступления, тем самым укрепляя социальное единство. Что современный человек назвал бы коррупцией, было по большому счету экономикой даров, которая в обычные времена смазывала колеса системы в равной степени и для судей, и для тяжущихся; но население городских и сельских общин было почти всегда беззащитно перед лицом чрезмерных запросов, выходивших за рамки народных представлений о честности. Заведомая неполнота сохранившегося комплекса судебных дел не позволяет узнать, насколько часто начинались дела, какая их доля была решена, и получить другие конкретные данные. И все же существует множество указаний, что система обеспечивала правосудие: люди обращались в суд, со знанием дела пытались им манипулировать, сотрудничали с местными губными старостами и выполняли при них различные службы в качестве сторожей, приставов и членов отрядов, направленных для ареста преступников. Подобные свидетельства дополняют находки Ангелы Рустемайер в ее исследовании тяжб об оскорблении величества на протяжении XVIII века. Она показала, что подданные Российского государства в XVII и XVIII веках добровольно принимали условия самодержавия, с доверием относясь к мифологии царской легитимации и воспринимая царскую судебную систему как свою собственную. Результатом этого было формирование стабильной юридической культуры, нацеленной не на разделение, а на интеграцию. Систему уголовной юстиции раннего Нового времени нельзя уподобить улице с односторонним движением.
Второй экзистенциальный вопрос – он уже поставлен в историографии российской истории – касается насилия. Как отмечалось во введении, уже в XVI веке сформировались топосы о России как о более жестоком, варварском и деспотическом государстве, чем, как считалось, более цивилизованные европейские страны той же эпохи. Эта проблематика вновь возникла в историографии XX века: некоторые ученые доказывают, что с раннего Нового времени и до наших дней уровень жестокости в России был выше, чем в современных ей европейских странах. Подобный нормативный подход, однако, имеет крупные недостатки. Общее количество насилия в социуме в раннее Новое время не может быть измерено и, более того, размывает различие между общественным и государственным насилием. Все государства используют насилие в целях управления. Здесь же мы ставим вопрос не о том, насколько много насилия применяло государство, но о том, как это насилие применялось, по произволу ли или в соответствии с определенными правилами и законом, неумеренно или в равновесии с другими стратегиями управления; символически, прагматически?
Исследование в этой книге развивалось в соответствии с двумя комплексами идей о том, каким образом государства используют насилие. Первый, связанный с именами Рене Жирара, Джорджо Агамбена и других, обосновывает представление, что все суверенные фигуры и только они – и правители как индивиды, и судебные системы – располагают правом убивать во имя социальной стабильности: это и является основанием их притязаний на легитимность. В подобной перспективе становится понятным согласие царя Алексея Михайловича казнить по требованию толпы прославившихся злоупотреблениями чиновников в 1648 году. Другая общая теория рассматривает изменения в применении санкционированного государством насилия как один из важнейших факторов в процессе формирования государства современного типа. Как кратко обрисовано во введении, эта теория, в отличие от старых представлений, превозносивших раннемодерные европейские государства за их парламентский плюрализм, власть закона и просвещение, фокусирует внимание на принуждении, внутренне присущем государственному контролю. Она рассматривает принуждение раннего Нового времени как открытое и физическое, а принуждение современного типа – как интериоризированное и психологическое, но все равно остающееся принуждением. Это построение вызвало возражения ряда ученых, которые делали упор на том, что скорее интериоризация дискурсов «цивилизации» устранила необходимость в управлении посредством устрашения.
Эти два подхода получили в дальнейшем плодотворное развитие. Школа «цивилизации» изучила, как такие процессы, как конфессионализация, социальное дисциплинирование и развитие правил поведения, способствовали улучшению социального порядка; исследователи показывают, как организация государствами судебной системы создала альтернативу насилию между индивидами. Впрочем, другие историки напоминают, что насилие так никогда и не исчезло. Г. Шверхофф, например, доказывал, что индивиды и сообщества в раннее Новое время всегда применяли насилие «как средство социального контроля»: для защиты личной чести, для усмирения соседей и родичей, для протеста против того или иного политического курса. В исследовании института насильственной мести во Франции XVI–XVII веков С. Кэрролл смело оспаривает доводы о действии «цивилизирующего» процесса: современное государство возникло благодаря армиям и войнам в не меньшей степени, чем благодаря придворному церемониалу и идеалам Просвещения; «цивилизация», как он категорично заявляет, «построена на насилии». Интерпретации связи насилия с государственным строительством раннего Нового времени и с институтами современности вообще распределяются между эволюционно-социологической, даже биологизирующей моделью (движение от общества насилия и индивида к индивиду и цивилизованному обществу) и взглядом на насилие как константу человеческой социальной организации. Данные по России, приведенные в этой книге, возможно, подрывают эту оппозицию: в них не прослеживаются эволюционные изменения, постулированные для Европы, но и не вырисовывается никакой специфически местной свирепости. Использование санкционированного государством насилия в России следовало собственному расписанию и отвечало собственным обстоятельствам.
При широком определении социального контроля приходится констатировать, что насилие буквально пронизывало Россию изученного периода. Л. Бентон доказывает, что империи неизбежно «делегируют» часть суверенитета местным элитам и аппарату управления и в процессе этого делегируют и государственно-санкционированное насилие. В свете такого взгляда Россия была в данный период социумом с очень высоким уровнем насилия, поскольку крепостное право было основано на насилии, вне зависимости от того, насколько широкой автономией пользовались крестьянские общины на практике. Землевладельцы наказывали крепостных кнутом; главы семей тиранически управляли молодежью и женщинами своих деревень; государство выслеживало и ловило беглых крепостных. Такой тип делегированного государственно-санкционированного насилия был изначально присущ российскому проекту государственного строительства.
Система уголовного судопроизводства, изученная нами, также использовала насилие на всех своих уровнях. Здесь не было интериоризированных дискурсов в духе Фуко: мы не встречаем ни приговоров к долгосрочному тюремному заключению, ни домов сумасшедших или школ, которые могли бы внедрять самоконтроль и послушание. Российское государство смогло только тогда сделать попытку распространить культурные нормы, в меньшей степени связанные с принуждением, когда после восприятия дворянством в XVIII веке европейской культуры в XIX веке начали стремительно развиваться образованность, средства коммуникации и публичные институты. Так же как и в европейских странах того времени, русская юстиция в раннее Новое время знала применение судебной пытки, бичевания «на торгу» и массового показательного насилия при подавлении восстаний. Но это судебное насилие всегда имело свои ограничения. До времени Петра I в России не устраивали казней как «театра устрашения» с той же степенью свирепости и зрелищности, как в Амстердаме, Лондоне или германских городах. В казнях в России реализовывался скорый суд, не осложненный религиозным ритуалом, кроме исповеди и причащения накануне. Власти получали прагматическую легитимацию в зачитывании приговора и ссылках на «указ великого государя» и законы, обосновывающие вердикт. Даже когда Петр I ввел «спектакли» в европейском духе, их применяли, как правило, в отношении изменников и коррумпированных чиновников, не распространяя на обычных уголовников. И, как мы попытались показать, угрозы применения насилия местных судов часто смягчались благодаря их взаимозависимости с подведомственными общинами. Система характеризовалась не только насилием, но и частыми помилованиями и гибкостью в вынесении приговоров.
Более того, перемены, совершившиеся в XVIII веке, указывают на дальнейшие ограничения в применении суверенного насилия в России. В XVIII веке Россия быстрее, чем другие европейские страны, встала на путь ограничения смертной казни и судебной пытки. В Европе серьезные пенитенциарные реформы начались только в конце XVIII века под воздействием ценностей Просвещения, развития цивилизованности и альтернативных институтов после того, как в 1764 году Чезаре Беккариа поднял просветительскую философию на борьбу с пытками и смертной казнью. Судебную пытку начали постепенно упразднять (1754 год – Пруссия, 1770 – Саксония, 1776 – Австрия и Богемия, 1780–1788 – Франция), но смертная казнь оставалась. Понемногу осуществление казней было перенесено в тюрьмы подальше от глаз публики; отмена смертной казни в Европе началась только в середине XIX века.
Хронология упразднения пытки в России была в общем примерно такой же. В 1740–1750-х годах было введено ее регулирование, Екатерина II отменила ее для некоторых категорий преступников в 1760-х годах, в 1801 году пытки были полностью запрещены законом. Что до смертной казни, то с начала XVIII века ее применение становится все более редким. Петр Великий настолько активно перенаправлял заслуживших смерть преступников на каторгу и в ссылку, что суды стали сравнительно редко приговаривать к казни, хотя, когда такой приговор все же случался, он подразумевал немалое зрелище. Введенное им обязательное утверждение смертных приговоров царем также способствовало их упадку. В 1743 году императрица Елизавета, дочь Петра I, провозгласила намерение полностью прекратить смертную казнь в России, заменив ее каторгой. Хотя Сенат привнес ограничения в эту меру, смертные казни стали после этого совсем редки. До 1820-х годов, помимо тех, кто был казнен за политические преступления, включая вождя крестьянского восстания Емельяна Пугачева в 1775 году и дворян-декабристов в 1826 году, было совершено лишь немногим более десятка казней обычных преступников.
Трудно сказать, почему Россия оказалась впереди Европы в ограничении смертной казни. Сама Елизавета не выразила явным образом свои мотивы в желании ее отменить; возможно, они были основаны, как доказывает С. Брайнер, на ее религиозных убеждениях. Но ее побуждения не сопровождались общим ростом гуманистических умонастроений. В конце концов, альтернативы смертной казни были далеко не безвредными. Сечение кнутом было свирепым наказанием, а ссылка на уральские рудники, в болотистые гавани и в сибирскую зиму уносила много жизней. При этом двусмысленная интерпретация Сенатом провозглашения императрицей отмены смертной казни свидетельствовала о том, что в элите существовала оппозиция этому решению; вдобавок к этому созванная Елизаветой комиссия для составления нового уложения (1754–1756) сохранила смертную казнь (этот кодекс не был введен в действие). Некоторые интеллектуалы, включая князя М.М. Щербатова, полемизировали с Беккариа; другие же, как Екатерина II и А.Н. Радищев, пропагандировали гуманистические ценности в своих пьесах и романах.
Тем не менее ясно, что решение Елизаветы соответствовало общей линии эволюции русского уголовного права с конца XVII века, когда смертная казнь начала уступать свое место ссылке. С тех пор, и даже в первой половине XIX века, Российская империя управлялась по большому счету без использования высшей меры наказания. Задача контролировать закоренелых преступников в рамках ссыльно-каторжной системы вызывала постоянные трудности (смертная казнь была секретно возобновлена в Сибири на короткий срок в 1830–1840-х годах, а клеймение ссыльных продолжалось до середины века). Но Дж. Дэйли выяснил, что судебное насилие, по большей части применявшееся в России XIX века, было «сравнительно мягким» по сравнению с подобной практикой в Англии и Уэльсе, Франции, Пруссии и США. К смертной казни прибегали реже; французская система пенитенциарной ссылки характеризовалась более высокой смертностью; доля ссыльных от общего количества населения была выше в Великобритании; в тюрьме в России сидело меньше народу, чем в любом из перечисленных государств. Даже при том что городская преступность в XIX веке в России росла, в то время как в Европе она уже падала (за счет отставания России в создании сил городской полиции), судебное насилие в ней не выбивалось из европейского контекста.
Иному, чем в Европе, применению государственно-санкционированного насилия в России с XVI по XIX век способствовали многие факторы. Дж. Дэйли полагает, что в XIX веке здесь сошлись трудности управления столь обширной и разнородной империей только при помощи силы и все бóльшая настроенность элит на реформу тюремной системы. Кроме того, еще два аспекта российского исторического наследия предрасполагали государство к иному отношению к судебному насилию. Первый состоит в отношении России к римскому праву. Опираясь на возникшие на местной почве сборники норм по судебной процедуре и наказаниям, уголовные суды в России так, по сути, и не восприняли, несмотря на знакомство с ним, римское право, богатое суровыми телесными и членовредительными санкциями. После принятия некоторых положений римского права из Византии на раннем этапе христианизации в каноническом и светском праве Киевской Руси членовредительство и такие телесные наказания, как отсечение головы, были заменены штрафами-композициями. Сходным образом и в позднейшем праве Московского государства телесные наказания уравновешивались штрафами и частым смягчением приговоров. Во второй половине XVII века, когда членовредительство и телесные наказания вновь вошли в русское право вместе с новой волной церковного права, это воздействие было остановлено противоположными политическими тенденциями. Государство вносило в законы изменения, направленные на замещение смертной казни ссылкой, кроме разве что самых страшных преступлений; применение калечащих членовредительных наказаний сокращалось в пользу клеймения. Римское право пришло в Россию лишь фрагментарно и применялось непоследовательно и нестрого, даже когда его нормы попали в светское законодательство.
Рассуждая более отвлеченно, можно предположить, что религиозные и культурные нормы также определяли способы применения насилия судебной системой. Несмотря на полиэтничность империи, доминирующей культурой правящей элиты было русское православие, и, как показали Э. Виртшафтер и С. Уиттакер, даже после европеизирующих реформ Петра Великого дворянская и ученая элита России подходила к политическим вопросам во всеоружии морально-религиозной оптики. В дидактических произведениях, пьесах и прочих политических сочинениях представители элиты давали не прагматические, рациональные или юридические рецепты, но демонстрировали решение общественных проблем за счет индивидуальной нравственной позиции. Эти авторы учились не только в европейских университетах или у европейских учителей, но и у испытавших воздействие просветительских идей православных иерархов, которые, сопрягая такие европейские веянья, как светская философия просветителей и лютеранский пиетизм, с православной традицией, проповедовали моральное учение о необходимости индивидуального совершенствования и этических обязательств. В том, что касалось насилия, ответ православия также был модулированным.
Как мы пытались показать в главе 14, в русской церкви не выработалась, в отличие от латинского христианства, риторика религиозной санкции насилия. Она не знала крестовых походов; дискурс об иноверцах отличался сдержанностью сравнительно со средневековой западной теологией. С XVI до раннего XVIII века обращение покоренных народов оставалось в политике по отношению к ним второстепенной задачей; к традиционным религиям и местным религиозным обычаям относились с терпимостью. Православная церковь чувствительно воспринимала даже изображения насилия и потому избегала их. В то время как в позднее Средневековье и раннее Новое время в европейском изобразительном искусстве живописали сцены страстей Христовых и казней других христианских мучеников, восточнохристианская иконография представляла святых статичными, а распятого Христа блаженным и прекрасным в смерти. В мире визуального не было реалистического изображения насилия – за исключением Лицевого свода середины XVI века с его многочисленными миниатюрами битв и казней, который существовал в единственном экземпляре, не покидавшем кремлевского архива. В XVI веке в русскую религиозную книжность проникли апокалиптические ощущения, и некоторые тексты в высокой степени проникнутые насилием, как Откровение Иоанна Богослова, часто включались в составляемые сборники. Но иллюминирование сцен апокалипсиса фокусировалось на торжествующем сонме праведников, а не на кровавой битве Армагеддона; оно отличалось эзотерическим символизмом – дистанция огромного размера от ужасающе наглядной светской и сакральной образности европейских гравюр того времени. Даже после того как в XVIII веке в России получила широкое развитие светская живопись, в арсенале ее сюжетов поразительно отсутствие сцен насилия. Социальное воздействие визуального искусства трудно вычленить, но, наверное, его стоит принять во внимание в свете православной моральной философии XVIII века, запрета смертной казни императрицей Елизаветой и пенитенциарной практики XIX века. Возможно, эти факторы – имперская «политика различий», слабая рецепция римского права, православная нравственная философия (по крайней мере в XVIII веке), предпочтение красоты перед насилием, триумфа перед борьбой в визуальной культуре – внесли свой вклад в то, что государственно-санкционированное насилие действовало в России иначе, чем в европейских странах раннего Нового времени.
В этой книге мы попытались обосновать, что в существенных аспектах модели государственного строительства, местного управления и судопроизводства Россия раннего Нового времени не выбивалась из ряда современных ей государств Европы, включая Османскую империю, насколько мы можем судить на основании источников. На базовом уровне судопроизводство в государствах раннего Нового времени имело много общих черт. Централизующимся государствам в Европе приходилось иметь дело с устоявшимися социальными группами и основаниями для солидарности: аристократией, дворянством, гильдиями, сильными региональными обычаями – и вследствие этого действовать с определенными ограничениями, чтобы отвечать местным интересам. В России происходило то же самое – но по противоположным причинам. В России XVI–XVII веков государство располагало слишком узкими кадрами в аппарате управления пространной и редконаселенной империи для удовлетворения своих потребностей без опоры на местных жителей, предоставлявших персонал назначенным из центра чиновникам и выполнявших их поручения. Здесь суровость закона также могла быть снижена. Итак, разные обстоятельства – и один результат на выходе. Такое характерное для раннего Нового времени взаимодействие государства и общества в достаточной мере удовлетворяло обе стороны, чтобы поддерживать стабильность и выполнение целей, поставленных государством.
Наше исследование также показывает, что в раннее Новое время Россия имела фиксированное право и функциональную систему юстиции. По европейским меркам она не отличалась ни чрезмерной жестокостью, ни произволом в применении закона. Правосудие могло быть медлительным, его можно было подкупить взяткой, но система не была сонмищем ничем не ограниченных сатрапий, самосуда или неконтролируемой жестокости; Россия не была страной деспотизма.
Люди, со своей стороны, мобилизовывались для защиты индивидуальных или групповых интересов при помощи тяжб или коллективных челобитных. Население принимало условия государственной легитимности, сдавая властям соседей, заподозренных в измене, отбывая сроки своей выборной службы при суде. Люди манипулировали своими тяжбами, били челом о перенесении дел в иной суд, жаловались на коррупцию. Во взаимодействии с судами они создали суровую правовую культуру. Русские люди нашего времени, может быть, слишком пренебрежительно относятся к собственному правовому наследию. Они слишком впечатлены «дыбой и кнутом», традицией доносительства, горечью от повсеместной чиновничьей коррупции. Между тем в повседневной практике структуры права и правосознания Московского государства строились с учетом тонких нюансов и с достаточной пластичностью и соответствовали тогдашним стратегиям государственного строительства и управления.