В июне 1941 года Глазуновы снимали дачу километрах в шестидесяти от дома, на станции, расположенной по железной дороге, которая шла от Витебского вокзала. Радио приносило безрадостные вести с фронта, приближавшегося неумолимо ко второму городу Советского Союза не по дням, а по часам. Однако семья не спешила эвакуироваться, хотя возможности такие были. Университет, где служил отец, как и другие важнейшие учреждения, начали перебазировать на восток, как только немцы прорвались в пределы Ленинградской области. Здесь их танки появились в начале июля.
Однако если первая бомбежка Москвы произошла спустя месяц после нападения, 22 июля, то на Ленинград бомбы посыпались лишь с 6 сентября. Очевидно, это обстоятельство успокаивало многих людей, веривших в гений Сталина, непобедимость Красной армии и ее «первого маршала» Ворошилова, словам из популярной тогда песни:
Сдавать, однако, быстро начали – города, области, республики.
Чем объяснить при таком неожиданном обороте событий самоубийственное решение Сергея Федоровича Глазунова не уезжать, ведь тем самым он обрекал на смерть не только себя, но жену и ребенка? С немцами в Первую мировую воевал, уйдя на фронт, как мы помним, юношей-добровольцем. Пытался в 1941 году, когда объявили всеобщую мобилизацию, затем прием в ополчение, попасть на фронт. Но «белый билет» не дал хода не только в армию, но даже в народное ополчение. Сын не раз просыпался ночью, когда отец стонал от боли, от язвы желудка, принесенной с германской войны.
«Четыре часа я любовался дивной панорамой своего родного города. Никуда я из него не поеду. Если случится несчастье, пусть лучше вот тут, где-нибудь на набережной или в водах глубокой Невы, погибну… Но наш город, я твердо верю в это, не попадет в руки врага!»
Это цитата из дневника историка – директора архива Академии наук напечатана в «Блокадной книге», которую я прочитал перед тем, как начал расспрашивать художника о его страданиях в дни блокады. Мне хотелось не только рассказать об этом периоде жизни, но и разобраться в двух обстоятельствах. Первое. Почему семья не эвакуировалась. Второе, самое трудное. Чем объяснить, что Ольга Константиновна Глазунова осталась умирать одна, не уехала с сыном.
Сергей Глазунов думал так же, как его коллега-историк, которого я процитировал. Сыну же сказал: «Мы немцев победим обязательно. Отсюда никуда не уедем».
– И я б не уехал! – прокомментировал давнее решение отца сын. – Если бы сейчас китайцы осадили Москву, я бы никуда не тронулся.
Еще ему запомнились такие слова отца:
– Это моя родина, мой город, я буду драться до последнего.
Произнося эти патриотические слова, знаток отечественной истории Сергей Глазунов твердо верил, что город не попадет в руки германских войск. Но того не ведали даже историки, что на их долю выпадут страдания, каких не знала наука, что умирать они обречены не в бою, а в комнатах собственных квартир от голода, холода, болезней.
* * *
– Задавили! – закричал какой-то мальчишка, увидев, как на улице дачной Вырицы собралась толпа, возникавшая обычно, когда кто-нибудь из прохожих попадал под колеса. На глазах Ильи и ребят, игравших в войну, перед громкоговорителем собрались дачники. В тот час по радио выступал глава правительства Молотов, объявивший о начале войны. Речь закончилась сильными словами: «Наше дело правое. Враг будет разбит, победа будет за нами!».
Вырица начала пустеть. Поселок провожал в армию мобилизованных. Играла музыка, звучали речи. Но Глазуновы не спешили, как все ленинградцы, домой. Первый налет пережили в Вырице, когда на станцию железной дороги посыпались бомбы.
«Мама и я лежим на земле, а над нами хищными птицами кружат чужие самолеты. Слышен нарастающий змеиный свист летящих бомб и рев самолетов, идущих в пике… Воздух наполнен каким-то звоном, тяжестью, каждое мгновение несет смерть. Рыжая собака, звеня цепью, прячется в конуру».
Так описывает Илья Глазунов первую бомбежку. Когда самолеты улетели, в руки ему попал горячий осколок фугасной бомбы. Осколок напоминал каменный наконечник стрелы доисторического человека, виденный в учебнике. Долго хранил этот железный обрубок тот, кто спустя годы посмеет первым написать большую картину об отступлении «непобедимой и легендарной» Красной армии, названную «Дороги войны».
Вырица принимала колонны отступавших войск, толпы городских и сельских жителей, гнавших в тыл скот. Тогда Илья услышал на дороге рев моторов, скрип телег, стоны раненых и больных, крики матерей и плач грудных детей, увидел пыль над людским исходом, черное грозовое небо и лица беспомощных красноармейцев, молча страдавших от бессилия остановить врага. Тогда узнал, что такое война.
«Никогда не забуду наших солдат 1941 года, – пишет художник. – Спустя много лет в рязанском музее я увидел древнее изображение крылатого воина – Архангела Михаила, которое заставило меня вспомнить первые дни войны. С деревянной доски на меня смотрел опаленный солнцем и ветром русский солдат с синими, как порывы весенних небес, глазами, смотрел гневно, строго и смело. Его взор чист и бесстрашен. А под ногами родная земля. Кто вдохновил тебя, безымянный русский художник, на создание этого героического образа? Может быть, ты так же шел в толпе беженцев, и тоже была пыль, жара и горе. Тебя поразила на всю жизнь мужественная красота опаленного войной и солнцем солдатского лика? Или это был твой сын, умерший за землю русскую? Или брат, принесший победу через кровь и муки? А может быть, ты сам сражался в жарких сечах и остался живым? И запечатлел в едином образе силу и отвагу своего поколения?»
Как видим, не страшась пафоса, пишет он о войне, сближая себя с древним русским иконописцем, создавшим образ Михаила Архангела. Потому что, как предок, испытал горе, почувствовал босыми ногами горячую пыль, увидел «солдатский лик», перенесенный годы спустя на большой холст картины.
* * *
Советские живописцы изображали войну в лучшем случае как героическую оборону, но не как неуправляемое отступление. Глазунов нарушил традицию, точнее, официальную установку, и вот по какой причине.
«В один из июльских дней на дачу приехал отец, чтобы забрать мать с Ильей в Ленинград. Времени на сборы совсем не оказалось – фронт надвигался стремительно. Поезда со станции уже перестали ходить», – пишет биограф художника С. Высоцкий в очерке альбома «Илья Глазунов».
Это случилось не в «один из июльских дней», а в августе, потому что как раз тогда произошло несколько сражений, предопределивших блокаду: 24 августа пала Луга. Вот когда закончился дачный сезон Глазуновых, влившихся в поток беженцев.
Из Вырицы шли на Ропшу, где надеялись сесть в пригородный поезд. Илье надели на спину рюкзачок, куда положили краски, карандаши, альбом, игрушки, статуэтку Наполеона…
«Художник потом вспоминал в своих записках, что впопыхах взяли с собой совсем ненужные, даже нелепые в той обстановке вещи. Сам он нес в маленьком рюкзачке фарфоровую статуэтку Наполеона, только что подаренную ему в день одиннадцатилетия», – пишет все тот же биограф, искажая истину, потому что ничего подобного Илья Глазунов не писал. Фарфоровую статуэтку Наполеона ни родители, ни тем более он сам не считали «ненужной» или «нелепой». Это был талисман, подарок, гревший сердце.
Шли к станции под огнем: самолеты на бреющем полете расстреливали идущих. Падали на землю не только бомбы, но и листовки. На одной из них изображался сын Сталина – Яков. Его сфотографировали в группе германских офицеров. Подпись к снимку убеждала, что сопротивление бесполезно: сын Сталина с нами, сдавайтесь, как он, в плен.
Другая листовка обращалась к красноармейцам:
Была еще листовка с призывом встречать германские войска, освобождающие народ от «жидомасонских большевиков». (Вот на чьей пропагандистской кухне вскипело это «жидомасонское» варево. Его сегодня каждый день хлебают читатели изданных в наши дни в России лживых книжечек, которыми приторговывают доморощенные поклонники фюрера возле Кремля у фасада бывшего Музея Ленина, где происходит единение коммунизма и фашизма…)
Идя по той прифронтовой дороге, мама вдруг сказала Илье, что он крещеный. Почему именно тогда раскрыла ему семейную тайну? Очевидно, проходя по земле, где больше не существовало советской власти, мимо брошенных домов, опустошенных магазинов, Ольга Константиновна полагала, что это обстоятельство облегчит участь сына, если вдруг придут на смену безбожникам-коммунистам немцы, которых люди знали по Первой мировой войне верующими.
* * *
– Я помню набухшую синевой от грозы реку Лугу, страшную пыль, черное небо, немецкие истребители над головой и человеческие глаза, – говорил Глазунов в мае, накануне праздника Победы 1995 года, обращаясь к москвичам по телевидению.
В этом месте прерву описание прошлого, чтобы дать стенограмму этого выступления, потому что тема минувшей войны перекликается с темой борьбы художника сегодня.
«Я помню толпы беженцев, овцы, коровы куда-то бредут. Крики, стоны. Среди этой жути один только солдат стоял в мятой ржи, у колодца, в линялой рубахе, с кругами пота, загорелый, с пшеничными бровями, синими глазами. Стоял и пил, как Васька Буслаев, успокаивал всех: „Ничего, мы скоро вернемся“.
Этого загорелого солдата с моей запрещенной картины „Дороги войны“, показанной выставочному комитету, украли два известных художника. Как в музыке украсть мотив, так в живописи украсть образ… Это мой солдат, которого я видел в толпе беженцев.
Я и сейчас постоянно воюю. С кем и за что идет моя личная война? – спрашивают меня телезрители.
Я нисколько не боюсь такого вопроса, готов на него ответить сейчас, когда мы чтим память героев, говорим о Великой Отечественной войне.
Воюю с теми, кто превращает великую Россию в колонию Америки, фактически воюю с мировым силами, означенными на однодолларовой бумажке. Посмотрите на обратную сторону доллара, там обозначена пирамида, все символы масонства, есть надпись про „новый порядок“. То, о чем мечтал Гитлер. И вот этот новый порядок мы ощущаем сегодня на себе. Разделение великой державы. Раздробление. Отнятие. Я слышал с ужасом, как некоторые казаки говорят о какой-то суверенной республике казаков: „Мы – не русские“. Казаки – и не русские?! Они хотят отделиться от России?!
Моя борьба – за единство, за правду, за самосознание русского народа. Под русским я подразумеваю всех, кто любит Россию. Россия была всегда многоплеменной. В русскую армию когда призывали новобранцев, стояли рядом поп, раввин и мулла. Они благословляли солдат, каждый шел к своему священнику. Потом они все вместе сливались в могучий и славный державный имперский поток – русскую армию. Горжусь тем, что я русский!
Моя задача в это страшное время – выражать точку зрения на Добро и Зло. Делаю то, к чему призывал Пушкин: чувства добрые я лирой пробуждал, в мой жестокий век восславил я свободу.
Но сегодня мы доведены до такого уровня, что сказать: „Я – русский!“, гордиться славой своих предков, о чем говорил Пушкин, – значит услышать в ответ: „Ты – фашист!“. Так мне кричат.
Раньше мои работы не помогали строить коммунизм. Меня травили за это. Сегодня травля усилилась. Рой страшных мух, зловещих, хочет укусить. Спасибо всем, кто приходил на мои выставки. Благодаря народу я живу, жил и собираюсь долго жить. Во мне сила непомерная, мы делаем Божье дело. Сегодня, как никогда, Отечественная война продолжается. Мы боремся за Россию.
Мы обязаны своей жизнью ветеранам, они наша гордость, победители в мировой войне, они должны жить хорошо, а не получать подачки Германии. У меня слезы льются из глаз, когда я вижу это национальное унижение.
Мы должны помнить сегодня, как никогда, слова нашего государя Александра III, что у России есть только два союзника: ее армия и ее флот. Он был абсолютно прав. Сегодня, цитирую философа Ивана Ильина, весь мир решает русский вопрос.
Многонациональная Советская армия победила, я бы сказал, великого завоевателя, каким был Адольф Гитлер, который проглатывал государства. Франция, Бельгия, Польша – почти вся Европа была у его ног.
Он вторгся в нашу загадочную страну. Сталин, который верил Гитлеру, был им обманут. Началась страшная война, схватка германского национал-социализма и итальянского фашизма с мировым коммунизмом. Я считаю, что гений Сталина и сил, стоявших за ним, в том, что он волей-неволей сумел превратить начавшуюся войну в войну Отечественную.
Я видел листовки немецкие, которые звали наших солдат сдаваться в плен. И они сдавались. Сотни тысяч, миллионы пленных… Они думали, что Гитлер несет освобождение от страшного большевистского ига. Это все знают. Не все поняли до конца роль генерала Власова (который, до того как сдался в плен, защищал Москву), роль организованной им Русской освободительной армии, РОА… Я не о Власове сейчас… Мы мало знаем историю Великой Отечественной войны.
(Здесь дополню Илью Сергеевича научными данными: на стороне Германии в 1941–1945 годах воевало от 800 тысяч до 1 миллиона 200 тысяч советских граждан, в том числе около десяти генералов и свыше ста высших офицеров. Они служили в пехоте, во флоте, в авиации, причем эскадрильями истребителей и ночных бомбардировщиков командовали Герои Советского Союза…)
Сегодня мы видим распад нашей армии. Я этого не понимаю. Я был в Германии много раз, люблю немецкую культуру. Немцы, очень солидные, говорили мне в прошлом, лет десять назад: как вы думаете, могут ли коммунисты дойти моментально до Италии, до Испании, за два дня? У вас такая мощь!
И вдруг саморазложение, умело воткнутые в механизм нашей политической и социальной системы гвозди. И мы видим, как покидаются миллионной, миллиардной стоимости дома (американцы в Германии все дома, которые занимала их армия, юридически закрепили за собой) и наша доблестная армия идет жить зимой в палатки под Воронежем и Псковом. Это величайший позор!
Если бы я не был художником, стал бы русским офицером. Помню черные молнии бескозырок. Я видел моряков Ленинграда. Какая красота формы русской армии! В моей душе произошел переворот, когда во время войны увидел золотые погоны на офицерах вместо петлиц, увидел возрожденную красоту русской формы имперской, которую сейчас заменили на галстучки американских войск. Безобразие творится с нашей формой, с нашей армией. Безобразие, что делят, продают, пилят наш флот на металлолом.
Я продолжаю верить в то, что только великий патриотизм спасет Россию. „Патрис“ – в переводе с греческого это родина, отечество. Понятие патриотизма прямо противоположно шовинизму, шовинизм и патриотизм – это вещи несовместимые. Если я люблю мою мать, это не значит, что я шовинист своей матери, это только значит, что я люблю свою мать так, как вы любите свою мать, как Иван Иванович любит свою мать, как Исаак Самойлович любит свою мать, и так далее. Речь идет только о любви к родине. Попробуй я закончить свое выступление словами: „Храни Бог Россию!“, как это всегда говорят американцы: „Храни Бог Америку!“, моментально на телевидение пойдут звонки, начнут писать разные писаки в „Комсомольской правде“, „Известиях“, пришьют мне фашизм…
Почему любовь к родине подменяется на разные понятия, на фашизм?»
В этот момент, позвонив в студию, спросили Илью Сергеевича, как он относится к тем, кто марширует по улицам Москвы со свастикой на рукавах. Что он ответил?
– Свастика – это древнее санскритское слово. Ближе всех к санскриту великий русский язык, на втором месте, как известно, литовский. – В знак доказательства Илья Сергеевич произнес несколько пар санскритских, русских, литовских слов, очень, действительно, похожих друг на друга, и сообщил попутно, что по ночам занимается этой проблемой, о чем надеется рассказать в своей книге. – Свастика – до сих пор символ счастья во всех индийских семьях.
– Речь идет не об этом, не о древности, спрашивают о том фашизме, который был в Германии, – напомнила ведущая.
– Разрешите я отвечу. Свастика – самый древний знак солнца. Найден на сосудах Трои, находится у нас на Севере, на вышивках русских полотенец. Таиланд, Тибет, Индия и так далее, это древний индоевропейский символ, раньше говорили – арийский символ солнца.
(Действительно, свастика – слово санскритское, обозначает крест с загнутыми концами, реже дугой. Возможно, древний символ плодородия, солнца, скрещенных молний и т. п. – так трактуется слово в «Большом энциклопедическом словаре». Как орнаментальный мотив встречается в искусстве древних культур, а также в античном, европейском средневековом и народном искусстве.
Художник не раз, как исторический живописец, использовал свастику в картинах; свастика, например, нарисована на мантии князя Владимира в картине «Вечная Россия». Поэтому не желает художник отдавать древний символ на съедение политикам, борющимся с неофашизмом.
Но Глазунов, что явствует из цитируемых мною ниже слов, не хочет считаться с реальностью, что в фашистской Германии свастика использовалась как государственная эмблема, отличительный знак нацистской партии, и поэтому она стала в глазах всех людей, переживших войну, символом агрессии и насилия. Поэтому смотрят они на свастику не с академической точки зрения, как художник. И призывают правительство запретить все организации, исповедующие фашизм, использующие этот символ.)
– То, что взял Гитлер свастику, это не значит, что он ее изобрел. Также не значит, что если Ульянов-Ленин взял пятиконечную звезду, то он ее изобрел. Пятиконечная звезда, утренняя звезда, по-немецки моргенштерн, – идет из древности, времен пирамид. Позволю себе напомнить, у Гете, когда Фауст хотел видеть сатану, то он чертил пятиконечную звезду. Меня всегда это изумляло. На американском флаге – пятиконечная звезда. И на советском флаге – пятиконечная звезда. Речь идет об определенном внутреннем строе, который подготавливает, с моей точки зрения, явление Антихриста в наш мир.
– Значит, фашисты подготавливают путь Антихристу, – попыталась было ведущая приблизить художника к ответу на заданный в эфире вопрос.
– Я говорю вообще, что думаю о фашизме…
– Но люди хотят знать, что вы думаете о внуках, у которых свастика на рукавах.
– Я лично ни у кого, кроме как по телевидению, свастику не видел. Я не знаю, о ком идет речь. («Покажите мне живого фашиста», – сказал Илья Сергеевич в другой телепередаче.)
«Давайте четко в связи с Днем Победы разграничим итальянский, испанский фашизм, который, кстати, не был антисемитским, и германский национал-социализм. Это очень трудная тема. Партию национал-социалистов основал Антон Дрекслер. У Гитлера был партийный билет номер семь… Гитлер наш враг, враг славян. Сегодня мы должны изучать его исторический опыт. Он застроил Германию прекрасными дорогами. Обеспечил многие производственные процессы, потому что Германия была на краю катастрофы в годы Веймарской республики. Национал-социализм был зверским ударом на зверский удар международного коммунизма.
Как говорил Черчилль, подонки больших городов убивают великую Россию. Да, подонки больших городов, Троцкий, Ленин, который удивился, что в России произошла в феврале 1917 года революция. Незадолго до нее он говорил, что мы, имея в виду себя и других основоположников партии, не доживем до революции.
Сталин сумел победить в войне, опираясь на чувства патриотизма народа, определенной его части, которая поняла, что Гитлер превращает Россию в колонию. У нас была освободительная борьба. Война с нами была промахом Гитлера, который показал звериное лицо завоевателя.
Но сегодня самое страшное выражение фашизма в том, что присылают в Россию учебники, напечатанные за границей, где мы представляемся подлейшим из племен, как говорил Ломоносов. На страницах этих учебников проповедуется расизм. Там доказывается, что не славяне основали свое государство, что Рюрик был якобы скандинав. Стыдно за почтенных советских академиков, включая академика Рыбакова и академика Лихачева, повторять этот норманистский расовый бред, который исповедовался Адольфом Гитлером. Он завоевывал, пытался оттеснить славян. Вы знаете, город Лейпциг – это был когда-то Липецк, Штеттин – Щетинин, было когда-то в Европе мощное славянское государство с центром на острове Рюген…
Тевтонский орден теснил нас, прокладывал путь на восток, проводил политику „дранг нах остен“. Великий князь Александр Невский остановил этот натиск. „Навоз истории“, – говорили о славянах Маркс, Гегель… Маркс копировал Гегеля, Маркс – бездарнейший человек… Гегель, Вагнер, Гете – гении.
И был второй натиск на нас при Гитлере. Он завоевывал пространство для немецкого народа, и вот на этом-то и прокололся, как бы сегодня сказали молодые жители Москвы, Гитлер. Он не рассчитал, как не рассчитывают многие сегодня, которые меня слушают по телевидению, великой силы русского народа и патриотизма.
Еще раз скажу: русский – это тот, кто любит Россию. Россия как полноводная река. Левитан – еврей, великий русский художник. Рерих ранний – русский, но не поздний, из которого сейчас буддисты делают идола. И правильно сделали, что отлучили позднего Рериха от церкви. Сегодня под видом учения Рериха проталкивают теософию, неправильно понятый буддизм, я этим занимаюсь всерьез каждый день до утра.
Позорище, что сегодня у нас подвизаются всякие секты, вроде преступной японской, атаковавшей метро, вроде той, которая на всех углах Москвы расклеивала портреты бывшей комсомолки, выдававшей себя за Бога. Я, как мирянин, грешный, спросил у пастырей наших, почему церковь не проявляет активность? Позор, что сегодня церковь не ведет себя наступательно, почему ее только используют как третейского судью в политических спорах. Почему она не потребует канал, как „Голос Ватикана“. Нужно учиться у Израиля, где есть национальная религия, где есть национальная идея.
Почему в России нет „Голоса православия“?
Что мне ответил церковнослужитель?
„Для того чтобы передавать по телевидению Пасхальную службу, мы ищем спонсоров…“
Разве это не позор государства? Заезжие кришнаиты, баптисты, адвентисты без конца вещают по телевидению, покупают время. Разве государство не может предоставить православию, тому, кто взрастил душу России, канал ТВ? Иван Ильин об этом сказал: православие дало России и миру блеск и величие русской культуры, а она, эта культура, в свою очередь, оплодотворила и Америку, и Европу, как Европа оплодотворила в былые времена нас. Об этом написала лучше всех американка Сюзан Масси, но она русская, хотя американка. Я ее считаю русской потому, что она любит Россию безумно в своей книжке „Страна жар-птицы“. Она доказала, что Россия была страной чудес, русский рубль был самой крепкой валютой. Россия была самой богатой, самой правильной страной, самой великой.
Мы держались дольше всех. Россия пала последней. Первой пала Англия – Кромвель пришел. Потом Франция. Якобинцы поднимали кинжалы, кричали: „Смерть Богу!“. Лысому черту не снилось, что большевики сделали с Россией. Борьба с религией идет до сих пор. Подменяется Христос. Он не говорил – всех любить, он говорил – прощайте врагов ваших, но не Божьих. По плодам узнаете их…
Мы видим плоды всех учений лжепророков. Сколько развелось кругом сект… Их проповеди, учение – это уничтожение основ христианства. Христианство – воинствующая, духовная религия, с моей точки зрения.
Я хочу сказать, как петербургский человек, что Невский проспект был проспектом всех религий: на нем были храмы, куда могли прийти и православные, и протестанты, и католики, и иудаисты… Мечеть была рядом. Пусть все славят Бога. Страшны атеисты, которые способны на все. И у нас революция по сей день продолжается. Это война Бога и дьявола! Кто не с нами, сказал Спаситель, тот против нас. Большевики украли эту заповедь.
Каждый божий вечер вижу по телевидению пляшущие хари, одни и те же рожи. Хватит сатанинских песен! Хочу слышать Рахманинова, Чайковского, слушать Шаляпина. Пусть будет специальная программа металлического рока. Но нельзя же все время забивать родники духа низкой колониальной американской культурой.
Америка сегодня считает себя единственной великой державой… Нашу страну превращают в сырьевой придаток Америки и Европы, колонию. Мне два друга, художника, рассказывали, что видели, как на Севере летают самолеты и что-то кидают в болота. У местных жителей ничего нет, хлеба нет. Они ходят по лесам голодные, разутые, но чистые духом, выше всех западных, которых я знаю. Они верят в Бога и встречают рассвет с улыбкой. На их землю сбрасывают радиоактивные отходы! Неизвестно, кто это делает и по какому праву, это все происходит под Сольвычегодском. Под Москвой самое страшное место там, где наша святыня, Троице-Сергиева лавра. Там устроили могильник радиоактивных отходов. Кто разрешил? Пора навести порядок.
Мы должны подняться с колен, поклониться ветеранам, подвигу солдат разных национальностей, умиравших за Отечество. Надо почтить их память вставанием».
…Вот такой монолог о том, с кем сегодня идет борьба, произнес накануне Дня Победы 1995 года Илья Глазунов, блокадник, увидевший войну летом 1941 года под Лугой в дни германского наступления на вторую столицу России.
* * *
…Перед глазами Ильи представала картина народного горя, когда шел он в толпе беженцев и солдат к станции на последний пригородный поезд. Поэтому и создал большую картину об отступлении, о том, что пережил, видел своими глазами. Редко кто из дипломников брался писать на большом холсте (длиной пять метров и высотой два с половиной метра) композицию, составленную из двадцати фигур на переднем плане, не считая тех, что на заднем – движущихся к переправе солдат, танка, разных машин, лошадей, стада овец…
Выпускник института живописи продемонстрировал не только все, чему его научили и чего сам достиг в области пейзажа, портрета, композиции, но и гражданскую позицию: на такую тему, на подобную трактовку войны не покушались зрелые мастера, прошедшие фронт, смотревшие смерти в глаза, заслужившие ордена и медали за отвагу, боевые заслуги. Советская пропаганда сокрушительные поражения 1941 года стремилась забыть, замолчать колоссальные потери, грандиозные окружения, миллионы пленных. Художники обязаны были воспевать позорное, трагическое прошлое, трактуя его как объективную реальность, чуть ли не как прелюдию победы.
«Широко и многопланово отразились события войны, мысли и чувства советских людей в живописи, – читаем в статье „Изобразительное искусство“ энциклопедии „Великая Отечественная война“. – Произведения, непосредственно изображающие боевые действия, фронтовую обстановку, воплотили события войны в широком диапазоне – от крупных, решающих сражений, до отдельных боевых эпизодов и сцен фронтового быта».
Все так, но в этой широте не было места поражениям, отступлению войск, народному исходу, эвакуации, беженцам… В списке множества картин, упомянутых в этой энциклопедии, нет ни одной на тему, которую посмел взять молодой Илья Глазунов.
Мог ли выпускник института надеяться, что его профессор, написавший помпезный шедевр искусства тоталитаризма под названием «Праздник Победы 9 мая 1945 года на Красной площади», одобрит дипломную работу, хотя и названную нейтрально «Дороги войны», но представляющую совсем не ту дорогу, по которой предписано было передвигаться мастерам изобразительного искусства Советского Союза?
Картину не позволили защитить как диплом, так как это означало бы официальное одобрение. Не смог автор показать ее на выставке молодых художников в Москве, как ни старался. Добился только, что композицию увидели члены выставочной комиссии. Министр культуры СССР Михайлов, до 46 лет возглавлявший комсомол, долго смотрел на «Дороги войны». И вынес приговор, не подлежавший обжалованию.
– Отступаем?! – сказал он, хлопая по плечу Глазунова. – Так можно далеко отступать!
В монографии «Илья Глазунов», изданной в 1972 году, я увидел репродукцию картины и прочел о ней:
«…Фигуры людей, данные в „натуру“ (размер холста 2,5×5 м) на фоне темного неба в тревожном свете предгрозового солнца, выражают подлинную эпическую драму первых дней войны».
То была правда «заднего двора», о которой так образно сказал автор теории соцреализма, он же Верховный главнокомандующий, поставивший своей преступной политикой страну на грань катастрофы, чуть было не потерявший «колыбель революции».
Перед исследователем предстал первый, ранний, «пораженческий», как его назвали, вариант картины, утраченный автором.
«Центром композиции, – утверждается в монографии, – является солдат в выгоревшей гимнастерке». Упоминается в описании картины про стариков, сидевших у дороги, плачущую девочку, фигуру лежащей старухи в «сложном ракурсе», раненого бойца…
Позволю и я (по репродукции) расставить некоторые акценты. Боец не только «раненый», это красноармеец ярко выраженной азиатской наружности, каких много было в Красной армии; «сложного ракурса» старуха и склонившаяся над ней девочка успели спастись из какого-то стремительно захваченного еврейского местечка; стоящая на переднем плане русская женщина с младенцем напоминает Богоматерь со Спасителем.
Спустя двадцать лет после выхода первой монографии другой автор описал второй вариант «Дороги войны», попавший в музей. По репродукции видно, композиция прежняя, но лица и их выражения изменились, что дало основание совсем по-иному взглянуть на картину. Цитирую:
«В центре композиции – эпизод встречи на фронтовой дороге солдата и девушки. Неистребимая жажда жизни, преодолевающая трагизм времени, говорит о несокрушимости русского духа, о чистоте незамутненных чувств даже в годину страшных испытаний».
Итак, один автор увидел в центре полотна образ солдата в выгоревшей гимнастерке. Другой – там же обнаружил не одного, двух героев, чуть ли не в момент зарождения любви.
Я же между ними разглядел на переднем плане стоящего спиной к зрителям маленького мальчика с рюкзачком за плечами. Точно такой же рюкзачок нес Илюша Глазунов, шагая босыми ногами от Вырицы к Ропше. Вот кто находится в фокусе композиции, вот кто еще один главный герой картины, которую автор писал дважды, настолько она ему дорога как память о войне, о прошлой жизни, чуть было не оборвавшейся в дни бегства от врага.
Эта картина причинила много страданий Глазунову. И тогда, когда ее отвергли наставники, перечеркнув труд, исполненный по всем канонам классического искусства. И тогда, когда комиссия искусствоведов и начальствующих лиц во главе с министром культуры СССР решила ее судьбу.
Через несколько лет после окончания института художник написал второй вариант «Дорог войны». Близилась к закату эра Хрущева. При обсуждении картины в общем хоре вражды неожиданно прозвучал сильный голос союзника – генерала Евгения Ивановича Востокова, занимавшего должность начальника отдела культуры и искусства Главного политического управления армии. Генерал учился живописи у Исаака Бродского в тех же стенах, где Илья Глазунов, он закончил отделение искусствоведения университета. Глазунов не знал, что Востоков – поклонник его творчества. Бывший фронтовик, выживший после семи ранений, автор натюрмортов и пейзажей. Только одна у него картина о войне, на которой изображена увиденная им в 1945 году разбомбленная Дрезденская галерея. Генерал преподает военным историю живописи, он профессор, заслуженный деятель искусств. Я попросил его вспомнить о давнем обсуждении картины.
– Глазунов – художник эмоциональный, личность, пережившая страдания войны. Он увидел, что в этом страдании вместе с армией соучаствовал народ, он выразил эту трагедию в своей замечательной картине. Поэтому встал я на ее защиту, выступил против тех, кто судил о ней необоснованно и односторонне.
Жаль, что такого влиятельного защитника у Глазунова не оказалось в 1957 году, возможно, судьба произведения сложилась бы счастливее, ему не пришлось бы писать второй вариант, хранящийся сейчас далеко от Москвы, в столице Казахстана. Где находится первый вариант? Ни автору, ни мне это не известно.
* * *
Успели на последний поезд. Вместе с дачниками вагоны заняли красноармейцы, вооруженные винтовками, с одним на всех пулеметом. Илья вспомнил довоенный фильм «Чапаев», где единственный пулемет строчил по белым, решая исход боя. Но теперь пулеметы строчили с неба по красным, в том числе по нему самому. Пассажирам наказали в случае обстрела ложиться на пол вагона, а если поезд остановится, прятаться под днищем или за насыпью железнодорожного полотна.
Илья не спал, как казалось Ольге Константиновне, поэтому услышал, как мама спросила у соседа о том, что ее больше всего волновало: если она накроет сына своим телом, достанет ли его пуля или нет? И услышала то, что хотела, – нет, не достанет. Отец молчал и курил, хотя о пулях кое-что знал по собственному опыту в Первой мировой войне.
Приехали словно в чужой город. На окнах наклеены бумажные кресты, чтобы стекла не вылетали от взрывной волны. У дверей магазинов выстраивались очереди. В парках укрывались зенитные орудия.
Занятия в школах 1 сентября не начались. С этого дня продукты выдавали по карточкам. С мамой выстоял Илья очередь за газированной водой с сиропом, только ее можно было купить свободно. Набрали сладкой воды и сварили… кисель. Когда разбомбили Бадаевские склады, ходили собирать сахар, перемешанный с землей. Эту массу заливали водой, земля оседала, сладкую воду пили.
Без занятий в двух школах свободного времени стало много, но музеи закрывались один за другим, начиная с Эрмитажа. Памятники исчезали с мест, «Медного всадника» прикрыли мешками с песком.
С отцом ходил, как прежде, по книжным, букинистическим магазинам, везде попадались «Большие надежды» Диккенса: весь тираж, отпечатанный в Ленинграде, остался в городе. На обложке нарисован был мальчик, стоявший с пожилым мужчиной на набережной, от которой уходил в море парусник. Ни уплыть, ни улететь, ни уйти Сергей Федорович с сыном и женой никуда не мог, даже если бы захотел. Потому что в сентябре произошло самое страшное, чего никто из стратегов, затеявших малую войну с Финляндией, чтобы обезопасить в большой войне Ленинград, не представлял. Началась блокада, длившаяся 900 дней. Глазуновы, жившие в Царском Селе, оказались в оккупации…
* * *
Под одной крышей на Большом проспекте одним жильцом стало больше. Тетя Вера, дочь генерала Григорьева, осталась без крова: пришла с работы после обстрела, а дома нет. Ей нашлось место в комнате у бабушки. Таким образом, в квартире номер 32 стало проживать семь человек, все получали по карточкам хлеб по самой низкой норме, будучи служащими или иждивенцами, детьми. Норму снижали несколько раз. Всем стали выдавать по 125 граммов хлеба в день, то есть 875 граммов хлеба на семерых едоков, шестерых взрослых и ребенка. В это время я на Урале ел по четыреста граммов, а мой отец по карточке получал килограмм хлеба в день, то есть один – больше, чем семеро едоков на Большом проспекте.
То была типичная для Ленинграда квартира, где проживали русские интеллигенты, или, как выразился 7 ноября 1941 года вождь и учитель, «интеллигентики». Выступая на Красной площади, Сталин, в частности, сказал:
«Враг не так силен, как изображают его некоторые перепуганные интеллигентики. Не так страшен черт, как его малюют».
Никто из Глазуновых и Флугов не перепугался, хотя они были интеллигентами. Востоковед-китаист Константин Флуг, которому не суждено было защитить диссертацию доктора филологических наук, дядя Костя, после бомбежек спешил туда, где дымились развалины, чтобы помочь спасателям. Однажды он взял с собой племянника. На земле увидел Илья выброшенную взрывной волной обгоревшую книгу, раскрытую на странице с репродукцией картины Тициана «Даная». Спустя много лет Илья Сергеевич по этому поводу выскажется в своей повести так:
«На черном от взрыва снегу равнодушная к тому страшному, что было вокруг, лежала счастливая, обнаженная, ждущая ласк Даная Тициана».
Это осмысление картины пришло, конечно, позднее, когда сочинялась повесть. Но несомненно, что уже тогда, в одиннадцать лет, Илья смотрел на мир глазами художника, его мысль обращала внимание в первую очередь на то, что относилось к искусству, будь то иллюстрация на обложке «Больших надежд» Диккенса или репродукция картины Тициана. Фиксировал цвет повязок на рукавах дежурных в подъезде, цвет дыма, застилавшего свинцовое небо после того, как загорелись склады…
«Интеллигентики» в квартире 32, как другие ученые, преподаватели, артисты – а именно представители этих профессий жили под одной крышей рядом с маленьким художником, – не боялись черта. По сигналу воздушной тревоги не теряли голову, не спешили в затхлое бомбоубежище. В часы налетов собирались вместе в узком коридоре квартиры, служившем укрытием. После объявления по радио сигнала тревоги, пробегая в укрытие, соседи им тарабанили кулаками в дверь, благо она выходила во двор.
Черт, о котором помянул Сталин, на самом деле был страшен, с каждым днем сжимал клещи на горле миллионов людей, оказавшихся по вине политиков и генералов в кольце блокады.
Тридцать лет назад Илья Глазунов предпослал главе под названием «Голод» эпиграф из летописи: «О горе тогда, братие, бяша». Но такого горя Россия не испытывала за всю историю. В один момент умирали тысячи людей, оставшиеся без тепла, света, еды… За водой с кастрюлей ходил Илья во двор, набирая снег. За хлебом его не посылали, слишком мал ростом был для своих лет, могли вырвать из рук сырой хлеб, хуже того, могли карточки отнять, что значило бы гибель всех.
* * *
Но даже в блокадные дни пребывал Илья в силовом поле семьи. Один ребенок среди взрослых, которому все стремились помочь, в первую очередь мать. Пешком приходила на Большой проспект из Ботанического сада тетя Ася, приносила то, что перепадало от знакомых работниц столовой, менявших еду на остатки ее фамильных ценностей. Я нисколько не приукрашиваю это семейное братство. Именно так можно назвать родственников Ильи, о чем свидетельствует тот факт, что новый, 1942 год, ставший последним, все встретили вместе перед елкой. Вот выдержка из мемуаров Ильи Глазунова:
«Никогда не забуду эту елку 1942 года! Ветка елки была воткнута в старую бутылку из-под молока, завернутую в белый лоскуток. Висело несколько старых довоенных игрушек. Нашли случайно одну свечечку, завалившуюся на дно коробки, разрезали ее на четыре части. Закутанные в платки, шарфы, опираясь на палки, из соседних комнат пришли неузнаваемые родственники – как будто они явились на новогодний маскарад, надев жуткие маски… Зажгли свечи… На минуту наступила тишина, нарушаемая легким потрескиванием огоньков… И вдруг все заплакали. Первая – мама. Все смотрели на слабо освещенную огарками елочную ветку, на вершине которой красовалась звезда. А слезы, отражая огни свечей, текли и текли… Это была последняя минута, когда мы все были вместе».
Нашей литературе понадобилось чуть ли не полвека, прежде чем она в «Блокадной книге» без лжи и обмана рассказала о горе миллионов ленинградцев. Глазунов, не дожидаясь прихода гласности и перестройки, в 1965 году написал о голоде, ничего не утаивая. Пепел умерших родственников стучал в его сердце, не позволяя кривить душой в угоду официальной пропаганде. Когда выйдет задуманная им большая книга, очевидно, все смогут прочитать то, что удалось ему однажды давно напечатать в нескольких забытых номерах журнала.
«Чувство блокады живет во мне. Смерть окутывала всех. Блокаду затушевывали, неверно описывали. Я видел трупы, мне страшно и больно об этом говорить, видел мертвых, у которых ничего на теле не оставалось, одна кожа и кости, но у них были вырезаны куски тела. Людоедство… Блокада до конца никем не описана.
Вера в жизнь, конечно, не угасала. Но мне кажется до сих пор, что я много жизней прожил, не раз умирал. Я читал тогда книгу Алексея Толстого „Петр Первый“ и все время чувствовал, как и у меня наступает оцепенение, как у умерших бабушки, дяди, тети и отца, что выхода у меня нет. Мама меня утешала: „Маленький, не бойся, мы все умрем…“».
Правда о прошлом вызвала бурную реакцию Старой площади, ЦК партии. Журнал, печатавший мемуары художника, заставили капитулировать.
– Мы получили указание отдела ЦК, – сказал мне доктор исторических наук писатель Валерий Ганичев, бывший заместитель главного редактора «Молодой гвардии», – прекратить публикации. Они были оборваны на полуслове. О жизни в Москве напечатать не удалось…
Читая сегодня старые глазуновские строчки о блокаде и голоде, трудно найти в них что-то такое, что могло бы вызвать у нормального человека не сострадание, а протест, да еще в высшей инстанции, ЦК партии.
Однако мемуары вызвали такой же административный отпор, как картина «Дороги войны».
С поразительной точностью художник, как клиницист, описывает состояние голода:
«Голод вначале обостряет восприятие жизни. Голова ясная, но очень слабая. Полузабытье. Иногда в ушах звон. Удивительная легкость перехода из одного состояния в другое. Оживают и материализуются образы прочитанных книг, увиденных людей, событий. Теперь вовсе не хочется спать. Состояние постепенно становится сходным с наркотическим оцепенением. Временами теряешь сознание… Как долго тянется время».
Чтобы не замечать его, Илья читал и рисовал.
– Что? – спросил я.
Рисовал войну, но не ту, что была за окнами, занавешенными одеялами, другую – Отечественную войну 1812 года. Часами разглядывал коллекцию открыток о войне.
Я получил представление об этих открытках, когда накануне выставки Ильи Глазунова в 1995 году побывал на его родине, посетил вместе с ним Ботанический сад и старый дом, где по сей день живет школьный друг. В тот приезд приготовил он Илье Сергеевичу подарок – коллекцию открыток 1812 года. Все они выглядят так, как будто их выпустили вчера. На отличной твердой бумаге, яркие, многокрасочные, маленькие картины сражений, пожара Москвы 1812 года, наступления и бегства армии Наполеона, портреты монархов и генералов, партизан и крестьян… Такие точно открытки грели сердце маленького блокадника в те часы, когда угасали жизни его родных.
* * *
Умирать в блокадном городе начали с приходом зимы.
«Он умирал тихо. После смерти зашел писатель Тощаков. Такой худой был Павел Николаевич, что Тощаков легко (тогда!) поднял его на руки, положил на стол раздеть. Девять дней мы провели у брата, не хоронили, пока Союз художников помог гроб сделать, пока на кладбище договорились…» Это пишет сестра Павла Филонова, умершего в начале декабря 1941 года. О нем Исаак Бродский, активно не разделяя филоновского «аналитического искусства», говорил, что в мире нет второго такого живописца. Филонов отказался от выставки в Париже, желая, чтобы его сначала признали на родине. Как тысячи художников, ученых, музыкантов, прочих «интеллигентиков», не уехал из города, уйдя молча на тот свет.
По-другому умер отец Ильи. После встречи нового, 1942 года в квартиру 32 пришла и поселилась смерть.
«Каждый умирал страшно и мучительно. Отец с протяжными и нестерпимо громкими криками, от которых леденела кровь, поднимались дыбом волосы. Он лежал лицом кверху на кровати, в пальто и в зимней шапке, надвинутой на лоб. „А-а-а-а…“ – кричал он на высокой ноте, не переставая. Пламя коптилки, дрожавшей в маминой руке, жуткими крыльями теней заметалось по стенам, потолку и отразилось желтым тусклым блеском в закатившихся белках отца, который продолжал кричать на той же высокой ноте и смотрел стеклянным взглядом в потолок. Долгое время потом каждую ночь меня преследовал этот жуткий протяжный крик, и я вскакивал, в ужасе срывая с себя шарф, которым мама укутывала меня на ночь поверх зимнего пальто».
На одном из рисунков блокадного цикла Ильи Глазунова запечатлен лежащий «лицом кверху на кровати» мужчина. Таким последний раз увидел отца сын перед тем, как за ним приехали чужие люди и без гроба отвезли на Серафимовское кладбище.
До того как слечь окончательно, Сергей Федорович в пальто и шапке сидел и читал книгу по истории Новгорода на глазах у сына и «Сикстинской мадонны». К скончавшемуся пришел врач, сам еле волочивший ноги, констатировавший смерть после «голодного психоза».
Образ сидящего сутулого мужчины (на том же рисунке), играющего на фортепиано в комнате, где лежит умирающий, навеян дядей Мервольфом, нашедшим в себе силы перед кончиной сесть за клавиатуру и сыграть сонату Бетховена, которую так любил слушать вождь революции, чья партия обрекла «город Ленина» на страшные муки.
Был бы я верующим, мог бы подумать: то была Божья кара «городу трех революций» за то, что в своей колыбели вынянчил насильников, свершивших три кровавые трагедии – Декабрьскую, Февральскую и Октябрьскую, последовавшие в начале XX века, завершившиеся в 1941 году апокалипсисом. Как ни слабо было царское правительство, но оно несколько лет удерживало фронт, не позволяя немцам прорваться к имперской столице, откуда большевики сбежали в марте 1918 года, опасаясь, что Германия захватит революционный Петроград.
…Вслед за отцом один за другим умерли бабушка, тетя Вера, дядя Костя. К ним не приходили врачи, не приезжали, чтобы похоронить, как отца. Наступили самые тяжелые дни блокады.
«У нас четыре комнаты, в каждой лежит мертвый человек. Хоронить некому и невозможно. Мороз почти как на улице, комната – огромный холодильник. Поэтому нет трупного запаха. Я однажды добрался с трудом до последней комнаты, но в ужасе отпрянул, увидев, что толстая крыса скачками бросилась в мою сторону, соскочив с лица умершей две недели назад тети Веры».
Такая вот наступила жизнь у «интеллигентиков».
Тетя Инна Мальвини, жена покойного дяди Кости, и Ольга Константиновна не сдавались, как и тетя Ася. Они решили первой похоронить бабушку, труп которой зашили в простыню с вышитыми на углу инициалами «Е. Ф.», что значило Елизавета Флуг. Отвезти ее на кладбище можно было только за плату – хлебом. Уговорили «добрую тетю Шуру» похоронить бабушку, дав вместо запрошенных ею 350 граммов 250, две ежедневные нормы. Эта «добрая тетя» привязала веревкой тело бабушки к санкам и увезла… в соседний подъезд, где под лестницей концентрировались мертвецы, пока за ними не приезжала похоронная команда.
Выйдя однажды во двор, Илья увидел, что перебрасывают за борт, как дрова, умерших, он и узнал привязанный к санкам бабушкин труп, обернутый в простыню, на углу которой виднелись инициалы «Е. Ф.».
Такая адская жизнь ожесточала некогда добрых, как тетя Шура, людей, превращала их в мошенников, злодеев, каннибалов. Сверстник Ильи Глазунова, родившийся в 1930 году, не называя в «Блокадной книге» себя, свидетельствует:
«После блокады мир рисовался мне затаившимся зверем. Я ведь встретил блокаду одиннадцатилетним. В таком возрасте трудно противостоять натиску чрезвычайных обстоятельств. Они навязывали свои критерии и ценности как единственно возможные. Я стал подозрителен, ожесточен, несправедлив к людям, как они ко мне. Глядя на них, я думал: „Да, сейчас вы притворяетесь добрыми, честными, но чуть что, отними у вас хлеб, тепло, свет – в каких двуногих зверей вы все тогда обратитесь“».
Одиннадцатилетний Илья Глазунов не переродился, как безымянный герой «Блокадной книги», не ожесточился, слишком большой запас добра и любви аккумулировала душа с довоенных лет. В картинной галерее Пензы хранится исполненный им соусом на листе бумаги рисунок: над краем стола с пустой тарелкой застыло лицо ребенка с расширенными от ужаса глазами.
Во всех альбомах художника репродуцируется этот, а также другой рисунок из цикла «Ленинградская блокада», где изображено искаженное от голода лицо женщины, вцепившейся зубами в скрюченные пальцы. Анализируя эти рисунки, один из биографов задает звучавший десятки лет в официальной пропаганде вопрос: «…почему в поле его зрения оказались явления только трагические? Ведь девятьсот дней ленинградской блокады – это и беспримерный в истории подвиг защитников города, всех его жителей».
Этот критик разъясняет «возникающее недоумение» тем, что перед глазами одиннадцатилетнего представал прежде всего быт блокадников: «И этот быт людей, не покинувших город, не сломленных, веривших в победу, уже сам по себе был полон героики». Что, мол, взять с одиннадцатилетнего?!
Тетя Шура, бросившая тело бабушки в подъезде, была не одна перед его глазами. Героику в быте, в повальной смерти хотелось видеть тем, кто довел город до апокалипсиса, кто отсиживался в теплых кабинетах и бункерах Смольного, не зная голода и лишений. В январе и феврале 1942 года в Ленинграде умерли сотни тысяч человек, и среди них четверо из квартиры 32.
– Что ели тогда? – спрашиваю блокадника Глазунова.
– Какую-то баланду. Желатин шел в пищу. Крупу тетя Ася приносила, каюсь, думаю, что мама мне подкладывала свой хлеб…
* * *
Спасение пришло, когда в дверь не закрывавшейся квартиры вошел человек с «Большой земли», получивший задание вывезти из города Илью, отца и мать. Поручение исходило от Михаила Федоровича Глазунова, главного патологоанатома Северо-Западного фронта. Сергей Федорович не дождался помощи брата. Но Илья попал в силовое поле Глазуновых, родни отца.
Раньше вывезти близких военврач не сумел, потому что находился после ранения в госпитале.
Ольга Константиновна подняться с постели без посторонней помощи не могла. Машина отходила от дома военно-медицинской академии, Летнего сада, где была квартира дяди. Племянника там ждала бабушка и тетя, Антонина Федоровна Глазунова.
Мать попросила сына принести из шкафа коробочку, где хранилась семейная реликвия. То была медная иконка, спасшая когда-то на Шипке деда: турецкая пуля не смогла пробить иконку, попав в грудь Константина Флуга.
– На, возьми на счастье. Я всегда с тобой. Мы скоро встретимся.
Илья впервые за все дни войны заплакал. Он понимал: мать его утешает, они расстаются навсегда. Знал, если не встают с постели, как отец, бабушка, тетя, дядя, то за этим следует смерть.
В подобные минуты в дни блокады наступал момент, когда люди расходились в разные стороны: одни – чтобы жить, другие – чтобы умирать. Все это понимали, но изменить обстоятельства не могли. Многие люди, испытавшие трагедию подобного разрыва, всю оставшуюся жизнь мучаются угрызениями совести.
«Я все время чувствую себя виноватой, потому что я-то живу… У нас были саночки, на них положили чемодан, в нем было столовое серебро, помню Юрин набор открыток из Третьяковки (их было у него много, чуть ли не сотня)… И вот я сзади санки толкала. А Юра остался дома: мама не могла его посадить, видимо, не могла, а идти он не мог. Не свезти было, видимо, его, я не знаю. Это был январь сорок второго года…»
Такими словами кается сестра пятнадцатилетнего Юры, собиравшего, как Илья, открытки. Девочке было в том январе восемь лет, ее мама спасла, а сына, увезя его открытки, оставила дома умирать, чтобы хотя бы дочь вырвать из лап смерти.
* * *
И одиннадцатилетний Илья, придя в себя, в госпитале после разлуки испытал подобное чувство, боль в сердце, душевный переворот. В письме матери от 30 марта 1942 года есть такие строчки:
«Я весь полон душевной муки и страданий. За тебя и за Атю (тетю Асю) болит сердце. За эти шесть дней все переменилось, т. е. переменился характер. Я понял, что такое родной дом и родная мать… АХ ЗАЧЕМ, ЗАЧЕМ Я УЕХАЛ ОТ ТЕБЯ И ОТ ТЕТИ АСИ?»
На следующий день тем же криком заканчивает письмо тете Асе:
«Атюничка, родная моя! ЗАЧЕМ Я УЕХАЛ, ЗАЧЕМ? Когда-то увижу вас, дорогие мои? Когда думаю об этом, подступают слезы».
Еще одно душераздирающее послание матери, утром 10 апреля, написано, быть может, в тот самый день, когда ее не стало.
«ЗАЧЕМ Я УЕХАЛ? ЗАЧЕМ Я ЭТО СДЕЛАЛ? Я бы видел сам, как ты умираешь, и мог попрощаться с тобой. Дорогая мать моя, драгоценная…
Прости, что изводил тебя до войны. Какое было время до войны – как сказка!.. Обними меня, родная. Плачу по ночам – чувствую, что тебя не увижу… Ой, золотая рыбка, поправься, умоляю тебя, не умирай, родимая…»
В эти страшные дни к ребенку пришла вера в Бога. У людей на войне такое случалось со многими, даже со стойкими атеистами, когда на них неожиданно и необъяснимо обрушивались страдания, потери, когда люди лишались вдруг всего дорогого. Тогда они вспоминали Спасителя, двери в заколоченные, порушенные, взорванные храмы…
Как раз в те трагические дни Сталин сделал послабление Русской православной церкви, вернул ей многие храмы, Троице-Сергиеву лавру, разрешил деятельность академий и семинарий, награждал священников за помощь Красной армии орденами.
Я не сразу поверил Илье Сергеевичу, что религиозным человеком стал он после своего спасения, в дни войны, что именно тогда, как он мне сказал, к нему явилась мысль уйти в монастырь. Сомневался, поскольку на мой вопрос – когда прочел Библию, он ответил резко: «тогда в Ленинграде я Библию не читал!». Однако, не читая, стал верующим, письма весны сорок второго к матери убеждают в правдивости его слов.
«…Темно, прощай, радость души. Часто разговариваю с Тем, что ты мне дала на прощание, а тебе дала Джабик (бабушка Елизавета). Да! Да! И говорю от сердца, и я стал теперь, как Вера Берхман».
А дала мама на прощание, как мы помним, медную иконку, спасшую дедушку на войне от пули… Портрет Веры Константиновны Берхман, в черном платке, Илья Глазунов напишет в 1954 году, а знал он ее с детства как друга семьи. Эта женщина, дворянка, лишилась в годы кровавой революции близких, ушла в монастырь.
Он молит Бога спасти мать, дает обет уйти служить Богу, если исполнится его мольба.
«О родимая, солнышко мое. Если я тебя увижу, то я дал клятву стать, как Вера Берхман. Темно. Прощай, солнышко».
Тогда же возникло у одиннадцатилетнего Ильи желание исполнить заветы матери, стать не только, как все в семье, образованным, изучить языки, но и «изучать книги священные, чтобы читать Библию». Он просит тетю в письме ее купить, если позволят обстоятельства.
Тогда же в переписке упоминается Евангелие и лик Божьей Матери, который отливал в холодной комнате бабушки потемневшей позолотой в минуты, когда с ней прощались внук и дочь: «Она открыла Евангелие и стала читать наугад. Выпало ее любимое место из Завета. Вдруг приоткрылась дверь. Пламя свечи заколебалось…»
…Обессиленную Ольгу Константиновну можно было погрузить в машину, которая привезла с фронта медикаменты и возвращалась на Ладогу. Почему машина не проехала за ней на Большой проспект? С помощью шофера и фронтовика, который повел Илью за руку к Летнему саду, можно было погрузить потерявшую вес женщину в автомобиль. Можно было за хлеб, карточки найти какую-нибудь «тетю Шуру», которая бы подсобила, ведь квартира находилась на первом этаже, преодолевать ни лестниц, ни этажей не требовалось. Но несчастная осталась умирать в холодной квартире. Почему? Может быть, не хотела оставлять жену покойного брата? Почему не попросила заехать за ней? Почему родственники мужа разлучили ее с сыном? Это вопросы, на которые ответа нет. Илье Сергеевичу кажется, что сказалась давняя неприязнь Глазуновых к матери, о которой шла речь в предыдущей главе. «Не захотели возиться, спешили сами уехать…» И у него не нашлось тогда таких, как в письмах, страстных слов, чтобы воздействовать на мать и родных, с которыми уехал из города.
* * *
После благословения матери Инна Мальвини, жена покойного дяди, проводила Илью, пройдя с ним квартал, до Большой Пушкарской улицы, дальше он двигался, держась за руку фронтовика. По улицам пробирались между высоких сугробов. Шли по безлюдному городу. На набережной увидели зенитные орудия. На белой Неве чернели фигурки редких прохожих. Реку форсировали по льду, сокращая путь.
В тот час не бомбили, не обстреливали город с Пулковских высот. Добрались до квартиры дяди у Летнего сада, поблизости находился дом, облюбованный чекистами. Илья слышал от взрослых, что катера разгоняли кровь, струившуюся в Неву из подвалов этого дома…
В квартире дяди-коллекционера ничего не изменилось. На стенах висели картины. Мебель и книги не пошли в топку. Ксению Евгеньевну, жену, Сергей Федорович вывез раньше. Так после долгой разлуки собрались вместе Глазуновы: бабушка, тетя Тоня и Илья.
Пока ждали машину, он рассматривал картину Рериха «Гонец». По заснеженной земле к замку на холме спешил, сгибаясь под порывами холодного ветра, одинокий путник…
Таким одиноким на свете почувствовал себя тогда Илья. На многих его картинах на протяжении десятилетий можно увидеть одинокую фигурку человека, идущего по набережной, по белому зимнему полю, по крутой лестнице, засыпанной метелями, тонущего среди черных волн, стоящего у полыньи, кричащего в ужасе среди пустого двора, бушующих черных волн морских… Мотив одиночества и тоски родился и окреп в те дни, когда пришла вера в Бога.
С Литейного проспекта машина направилась к «Дороге жизни» и промчалась по льду Ладожского озера, не провалившись на дно.
«Повезло. Попали в минуты ихнего передыха. Я по дороге посчитал, до нас машин десять пошло под лед! Да вот, слышите, опять летят!» – сказал шофер, закуривая дрожащими руками.
На пути к станции увидел Илья сожженные деревни, толпы беженцев, ждавших поезда. Увидел среди руин обгоревших стен кирпичные трубы, стоявшие могильными памятниками, одинокую старуху на пепелище. Так перед его глазами предстала картина народного горя, не похожая на ту, что видел летом по дороге из Вырицы.
* * *
Все биографы художника, описывая события после эвакуации на «Большую землю», изображают их так, как будто бы ребенок начал новую жизнь один-одинешенек.
«После месяца, проведенного в госпитале, Илья оказывается в маленькой деревне Гребло, затерянной „между небом и землей“ в дремучих новгородских лесах», – пишет один из них.
Другой еще лаконичнее:
«После госпиталя мальчик провел два года в тихом новгородском селе Гребло», – не видя разницы между понятиями «деревня» и «село».
В госпиталь Илья попал вместе с бабушкой и тетей. И ни на один день два последовавших года не оставался без опеки Глазуновых, понимавших, что теперь он круглый сирота, они за него в ответе.
Илья оказался в палате для фронтовиков. Один коротал с ним время, разговаривая по-украински. Другой, оставшийся без ног, молча страдал от ран, пока не умер. Третий, летчик с обгоревшим лицом, чудом выживший после тарана, кричал ночью, как в бою: «Огонь! Атака! Я – Небо! Я – Небо…»
Так увидел Илья ужасы войны фронтового происхождения.
Спустя месяц врачи поставили его на ноги, выздоровление совпало с приходом весны. Жизнь продолжалась, но теперь в Гребло, куда он уехал и увез песню о раненом матросе, умершем в госпитале. И ее я однажды услышал от Ильи Сергеевича, исполнявшего куплеты точно так же, как пели давным-давно со слезой, с надрывом.
Некоторые из тех, кто не умер в госпитале, встречались потом Илье без рук, без ног, просившими подаяние пропитыми, хриплыми голосами:
– Дорогие граждане, матери и сестры, и девушки в том числе, помогите, кто сколько может! Спасибо, родные, спасибо, мать, спасибо, братики и сестрички!
Не помнит художник, где впервые услышал еще одну жалобную песню военных лет, не то в госпитале, не то в деревне, куда поехал с бабушкой. Но слова ее не улетучились из головы, поэтому я и записал их в один из недавних вечеров, когда книга была написана, вместе со многими другими песнями, анекдотами и эпизодами, достойными памяти людской.
Это была новгородская деревня, хорошо знакомая дяде Михаилу Глазунову, где он снимал дачу. Если посмотреть на карту, то на ней видно, что находилось Гребло на таком же примерно расстоянии от Ленинграда, как Вырица, где снимал дачу Сергей Глазунов. Но война распорядилась так, что одна дача попала в зону оккупации, другая оказалась в тылу. Гребло привлекало горожан потому, что располагалось у чистой воды озера Великого, чьи берега попадают на географические карты атласов мира, поскольку тянутся на десятки километров. У деревни рос вековой бор. Значит, жизнь протекала в целебной атмосфере, что Михаил Федорович, как врач, ценил особенно.
Гребло за четверть века советской власти так и не сподобилось озариться светом «лампочек Ильича», избы не радиофицировали, так что громкоговоритель, как в Вырице, не доносил до крестьян голос Москвы. Что происходит на фронте, жители узнавали не сразу, прислушиваясь по ночам к артиллерийской канонаде и гулу моторов в небе.
Эти слова Александра Блока использовал Илья Сергеевич как эпиграф, описывая Гребло.
Но в древней и темной деревне была, конечно, советская власть, она пережила коллективизацию, раскулачивание, председатель сельсовета Шура бдела за тем, чтобы деревенские публично не проявляли религиозных чувств, не отмечали Пасху и другие христианские праздники.
– Серые избы. Черные иконы, все, как в Средние века, – говорит Глазунов, вспоминая деревенскую родину. – Ряженые, с накрашенными мордами, в каких-то звериных шкурах шумно ломились в двери, продолжая языческую традицию, как в девятом веке.
Школа располагалась за несколько километров, в другом селении под названием Кобожа, где останавливались поезда. Про нее местные поэты сложили частушку:
Самым известным здешним селом являлось Кончанское генералиссимуса Александра Суворова, где опальный герой коротал дни в ожидании монаршей милости. Вот Кончанское было селом с церковью, но бездействовавшей по той причине, что с попом, как с кулаками, расправились. Взорвали большой храм в Кобоже, сожгли иконы.
В Гребло жил старик по прозвищу Ключа, которого за глаза называли кулаком. Все у него в лихие годы отняли, выслали куда-то с семьей, вернулся дед обездоленный один в деревню, после чего его больше не беспокоили, позволив копаться в огороде, где он навел полный порядок, вызывая пристальное внимание желающих поживиться плодами хозяйственного «кулака».
Лицо Ключи поразило Илью во время случайной встречи в лесу, где старик сидел на пне и курил козью ножку, скрученную из газеты, предаваясь горестным воспоминаниям под шум леса и пение птиц. Такое, как у него, лицо увидел позднее Глазунов на картине Сурикова «Утро стрелецкой казни». Лица стариков и старух, а их было большинство в деревне, откуда забрали всех мужчин на фронт, запомнил временный житель Гребло на всю жизнь, многих запечатлел на картинах и портретах.
В городе всеобщие мобилизации не так ощущались, как в деревне, где не было никакой брони. Только старики, калеки и безнадежно больные оставались в избах. Тоска заглушалась самогоном, хмельной частушкой, исполнявшейся на проводах в армию пляшущими бабами, страдавшими без мужчин:
Пела, к радости Ильи, эту частушку молодая вдова Настя, чья грудь, по его словам, «как пойманный в мешок зверь, хочет выпрыгнуть из ситцевого платья».
Любовная тема проходила через все частушки, большая их часть сочинена была женской стороной, когда случались нечастые встречи с чужими мужьями, военными, «лейтенантами», попадавшими в глухомань Новгородской области. Частушки запоминались городским ребенком, воспитывавшимся до той поры на образцах поэзии другого свойства, в них он чувствовал неприкрашенную правду, волновавшую чистое сердце, сострадавшее несчастным женщинам.
Илья запомнил не только это четверостишие, но и исполнительницу, Дуню Воронину, мать троих детей, пришибленную горем и обычно молчавшую на посиделках.
Муж ее погиб недалеко от Гребло под Ленинградом, ничего больше ей не оставалось, как ждать милости от пожилого пастуха, не пригодившегося Красной армии, к нему она и обращалась публично:
Спустя двадцать лет, вспоминая Гребло, Илья Глазунов процитировал в журнале эти строчки, запомнившиеся навсегда. То далеко не все гребловские страдания, увезенные им.
Были и такие, которые редакторы «Молодой гвардии» не могли напечатать в силу разных причин. Одни – потому, что в них шла речь об арестантах, хулиганах, судимых, их не должно было быть даже в частушках.
О других нельзя было вспоминать по другой причине, поскольку их герои были явно элементами антисоветскими:
Третьи частушки невозможно было процитировать в силу их эротики. Время появления на свет сборника «Я приду на посиделки», составленного Николаем Старшиновым, где много опусов, подобных тем, которые услышал в Гребло Илья Глазунов, еще не пришло.
Вот одна такая скоморошина:
Вот вторая скоморошина, покороче, но покруче:
Привожу эти лихие стишки, услышанные мною в Калашном переулке, в знак доказательства того, что, живя рядом с фронтом, народ не терял чувства юмора, не сломлен был духом, хотя и подзабыл былины дедов про богатыря Василия Буслаева и гостя Садко, родившихся на той же новгородской земле, куда попал после блокады Илья Глазунов. Он подзаряжался жизненной силой, исходившей от природы и людей Гребло, где приезжего везде принимали как своего.
Домашними обязанностями Илью не обременяли, ему полагалось сходить за водой, наполнить бочку. Запоем читал не только художественные, но и документальные сочинения, в том числе «Наполеона» академика Тарле. Пустых книг, детективов не познал, да их и не издавали тогда.
Чтением его руководили родные, присылая много литературы. Среди посылок не было, конечно, ни Льва Кассиля, ни Сергея Михалкова, писавшего тогда:
И так далее в том же духе.
Но книгу «Молодой Ленин» тетя Ася сочла возможным племяннику послать вместе с книгой «Подводные мастера», обе они были встречены с интересом. Аллергии тогда еще ни к вождю, ни к идеям коммунизма не было. Роман Чернышевского, который когда-то потряс воображение молодого Владимира Ильича, повлиял на его выбор пути, Илью Сергеевича не пленил, он высказал к нему сдержанное отношение: «Прочитал Чернышевского „Что делать?“. Ничего, только обрывается…» Восторг вызвала прочитанная дважды «Война и мир»: «Как интересно, как чудно написано. Да?». Это слова в письме из Гребло в Ленинград тете, знавшей толк в литературе.
Илья не бросал карандаш и кисточки с красками. Часами с натуры рисовал баб, сидевших за прялками в длинные тихие деревенские вечера, когда они вместе пели и работали при свете лучины, как в далеком прошлом. Из окна делал наброски лошадей, людей. Нарисовал автопортрет: себя на рыбалке, Наполеона и Дубровского, кладбище, бойцов…
А также как Марфа Скородумова прядет шерсть. Запомнил навсегда ее дом, бор, озеро, ряженых, проводы в армию, пляски и частушки. Но быть во всем таким же, как деревенские ребята, не стремился. Ни разу не пригубил хмельного, хотя кругом напивались, особенно когда отправляли на фронт новобранцев, не успевших ни жениться, ни народить детей.
«В Ленинграде никогда не ругался. В Гребло мат слышал все время, но, чтобы сохранить свою ауру, не матерился, не пил и не курил», – так объясняет нежелание поддаться общему поветрию Илья Сергеевич.
Тогда же начал сочинять стихи, где в строчках не было войны и страданий.
Если бы Илья Сергеевич издал письма родным военной поры и проиллюстрировал их, то, я уверен, появилась бы книга, которая бы стала фактом не только его биографии.
Почти каждый день писал тете Асе, как когда-то матери, сестрам, поражая глубиной чувств, силой любви, потребностью, жаждой ласки, которой его щедро одаривала мать. Вся любовь сыновья досталась в этих письмах тете Асе.
«Возьмешь ли ты меня к себе? – писал ей Илья 18 июня 1942 года. – Я с Глазуновыми не хочу жить… Они не оставят меня рваным и голодным, но ласки, кроме поцелуев „с добрым утром“ и „спокойной ночи“, не вижу, а для меня ласка – самое главное в жизни. Ты будешь ласкать меня? Возьмешь к себе?»
Это пишет ребенок, которому в те дни исполнилось двенадцать лет. Я не знаю другого примера в мемуарной литературе, где потребность любви, ласки в таком возрасте была бы столь осознанна и столь ясно литературно выражена, как в письмах из Гребло Ильи Глазунова.
Спустя время он полюбит сварливую бабушку, поймет, что тетя Тоня и тетя Ксения очень хорошо к нему относятся. Подарили в день двенадцатилетия двенадцать подарков, как до войны. Дядя Миша души в нем не чаял. Но Илья в письмах будет по-прежнему называть его дядей, хотя тот разрешил обращаться к нему просто по имени. И документы выправил на племянника как на сына. Но любовь поделить ни с кем больше, как с тетей Асей, Атей, Атюничкой, Асюшей, осиротевший Илья не мог. Такой уродился. Однолюб.
* * *
Глазуновы сняли второй этаж бывшего господского деревянного строения, некогда выкрашенного в красный цвет. Это был типичный дом с мансардой, где вверху находились две небольшие комнаты, которых летом хватало на двоих, Михаила Федоровича и Ксению Евгеньевну. Теперь на этой жилой площади поселилось четверо – две тети, бабушка и Илья, оказавшийся на попечении трех женщин.
В день появления в Гребло деревенские мальчишки им заинтересовались, окружили стеной, любопытство переросло в желание померяться силой. В те времена оно выражалось в формах вполне корректных. Единоборство напоминало классическую борьбу, где ставилась задача повалить противника на землю, положив его на лопатки, как это делали в цирке профессиональные борцы. Нужен был только повод, чтобы сцепиться. Он не заставил себя долго ждать.
– Доходяга! – сказал кто-то из деревенских.
– Давай бороться! – принял вызов приезжий.
Первый сеанс борьбы произошел с Гришей Скородумовым, подробности схватки я сейчас изложу; пока замечу, что Гриша этот был сыном солдата, погибшего в самом начале войны, и молодой крестьянки Марфы Ивановны, красавицы кустодиевского типа. Но время она проводила не за чаепитием, а в постоянном труде, умея все делать по хозяйству. И пахать, и рыбачить, и управлять лошадьми, как мужик, и коров доить, и детей воспитывать, применяя для этой цели ремень покойного мужа.
Спустя месяц, как помнится Илье Сергеевичу, он бросил вызов победителю, вновь проявив характер.
– Давай бороться!
На этот раз победа досталась Илье, что свидетельствовало: здоровье блокадника полностью восстановилось, деревенская жизнь тому поспособствовала.
В дни, когда пишутся эти строчки, в конце 1995 года, в Москву приехал Григорий Скородумов и напомнил этот эпизод давнему деревенскому другу:
– Илюшенька, желанный, а помнишь, как ты со мной схватился, когда тебя привезли. Ты доходягой был, мы вокруг тебя столпились. Ты исподлобья смотрел на нас. Ну, мы и схватились. Стал с тобой бороться, да как шмякну тебя о землю, ну, ты встал молча и ушел. А через месяц как херакнешь меня! Ты тогда на поправку пошел…
Вместе они пасли скот, ездили на лошадях, отправлялись за сушинами в лес по дрова. Ходили, как мужики, с топорами. Однажды Гриша тяжелый топор не удержал, саданул себе по ноге, да так сильно, что идти сам не мог. Два километра нес на себе его Илья, и этот забытый эпизод всплыл в памяти Скородумова, с которым связь не прерывается полвека, хотя Гребло, как многих других «неперспективных деревень» Нечерноземья, больше нет. Извела их политика партии в области сельского хозяйства. Старики поумирали, молодые разъехались кто куда. Григорий переселился в соседнее село.
Нет больше ни изб, ни леса, поразившего Илью, как только он появился в Гребло; теперь о вековых соснах напоминают строчки из повести давнего жителя умершей деревни:
«Как поют птицы в северных новгородских лесах! Как бесконечен зеленый бор с темными заколдованными озерами. Кажется, здесь и сидела бедная Аленушка, всеми забытая, со своими думами грустными и тихими. Как набат, шумят, шумят далекие вершины столетних сосен, на зелени мягкого моха мерцают ягоды.
В бору всегда тихо и торжественно. Тихо было и тогда, когда я после мучительных месяцев, казавшихся мне долгими годами, вступил, как в храм, в сень заветного бора…»
Да, нет больше на свете бора, зеленого храма, отогревшего застывшую душу беженца с Большого проспекта. Боль этой утраты вдохновляет художника писать картины, призывая соотечественников спасать гибнущие деревни и старинные города, монастыри и церкви, заповедные леса, все, что зовется одним словом – Россия. Из Гребло восходит серия картин Глазунова, где изображены порушенные церкви со сбитыми куполами и крестами, брошенные избы посреди полей, нищенски одетые мужики и бабы на портретах, все это из его военного детства, Гребло.
Приезжал Григорий Скородумов в 1995 году в Москву не за песнями. Будучи на несколько лет моложе Ильи Сергеевича, выглядит глубоким стариком. Приехал, чтобы попросить деньги на сеть, старая совсем износилась, без рыбы есть нечего, кроме картошки, жить тяжело, как в годы войны… Дал ему Глазунов – на хорошую сеть, чему я был свидетелем.
Лет двадцать назад, создавая фильм, операторы засняли на пленку эпизод, как молодой Илья Сергеевич в белой рубахе сидит в лодке и гребет к берегу, где у озера Великого ждет его пожилая крестьянка. Она бросается к нему навстречу, широко раскрыв руки, горячо обнимая, как сына.
Конечно, это был эпизод инсценированный, подстроенный авторами фильма, но действующие лица, Илья Глазунов и Марфа Скородумова, сыграли как актеры, потому что им ничего не нужно было изображать, просто в момент съемки они забыли о свидетелях, каждый из них вспомнил о былом, давнем, пережитом.
О годах в Гребло Глазунов написал подробно: как работал пастухом, ходил по льду озера в школу, как ловили дезертира, на которого охотились, словно на волка. Сняв один сапог, загнанный дезертир, оттянув большим пальцем босой ноги курок винтовки, застрелился у всех на глазах. Илья увидел его крупную, белую, чистую, как после бани, ногу. Такая же белая, только маленькая нога у покойной Настасьи Филипповны высовывается из-под простыни на иллюстрации Ильи Сергеевича к роману…
Довелось в деревне зарабатывать «трудодни», колотить лен со взрослыми, получить в счет оплаты муку, насыпанную в две наволочки с инициалами «И. Г.», вышитыми рукой мамы.
Не приехала она к сыночку, как обещала. Последним ее произнесенным словом, как писала тетя Ася, было его имя.
Оглушенный известием, Илья не заплакал, пошел к озеру, сел в лодку, взял в руки весла и поплыл. Ему казалось, что утешает душу шепот тростника, шум волн, густые облака и птицы, чьи крики так похожи на человеческую речь.
Почти каждый день приходили в Гребло письма. «Духовная пуповина», как выразился Илья Сергеевич, не оборвалась. Как ни странно, но почта работала довольно исправно, из Ленинграда по «Дороге жизни» поступали посылки с книгами, среди них были «Божественная комедия», хрестоматия по русской литературе, много других. Эту хрестоматию попросил у ученика директор школы и не вернул, полагая, очевидно, что она должна служить не одному ученику, а всей деревенской школе.
И в этой школе Илья безнадежно влюбился, сразу в двух девочек. Одну звали Лена, другую помнит по фамилии – Смирнова. В любви не признавался. «Страдал молча». Чувства скрыть не мог в классе, где учились вместе мальчики и девочки. Ему выговаривали, наблюдая за реакцией: «А ты в Ленку влюбился!».
Однажды прислал дядя дорогой подарок – пневматическое ружье с пульками. Из него охотился на воробьев. Случайно в лесу попал в трясогузку. «Ты бы хоть на ворон охотился», – укорял в письме с фронта Михаил Федорович племянника, попрекая тем, что убил трясогузочку. Таким образом заочно воспитывал мальчика, советовал рисовать людей не только когда они позируют, но и в характерной их позе.
Еще запомнилась услышанная в деревне частушка всего в две строчки:
* * *
Первой уехала из Гребло Ксения Евгеньевна, к мужу, должность которого позволяла жить вместе с женой в прифронтовой полосе. Как известно, блокада была прорвана в начале 1943 года, окончательно снята в начале 1944 года. Дядя Миша приехал за Ильей сам. Но повез его не прямиком домой, а кружным путем, через Москву.
Таким образом, летом 1944 года оказался Илья Глазунов впервые в столице, поселившись с дядей и тетей в гостинице «Новомосковская», ставшей позднее «Балчугом». Это значит, в четырнадцать лет жил в самом центре, напротив Кремля.
То было радостное время салютов по случаю освобождения городов, побед на фронте. Глазам предстал мир, совсем не похожий на Ленинград, поразивший древностью и красотой церквей, кривизной улиц и переулков. Не сломана была тогда каменная стена Китай-города, тянувшаяся вдоль Москвы-реки, сохранялись переулки Зарядья, Собачья площадка на Арбате… Начавшемуся до войны тотальному уничтожению Зарядья радовался бывший житель этого урочища, известный писатель Леонид Леонов. Этот выраженный им публично, в очерке, позорный восторг в будущем не простил классику Илья Глазунов…
Рядом с улицей Балчуг начинались улицы и переулки не тронутого почти революцией Замоскворечья. Однажды Илья заблудился в переулках, долго не мог найти дороги к гостинице. В Москве у него усилилось заикание, которым заболел после блокады, он стеснялся обращаться с вопросами к незнакомым людям. Пришлось лечиться в поликлинике. Бывало, покупал билет в кино, а билетеры его одного не пускали без взрослых, такой был тогда порядок.
По делам службы дядя уехал, забрав жену, оставив племянника одного в гостинице, так что впервые Илья жил один, как взрослый, имея деньги на карманные расходы, обедая в столовой для фронтовиков.
Конечно, побывал на Красной площади, где стоял замаскированный мавзолей. ГУМ как магазин не функционировал, превращенный в годы индустриализации в чиновничий заповедник. Ворота в Кремль со времен Ленина были наглухо закрыты для посетителей.
«…приехав в Москву после новгородской тишины, я был поражен рокочущей силой Кремля, который ежевечерне праздновал салютом новые и новые победы нашей армии», – это строчки из журнальной публикации 1966 года.
Все внимание приковал Василий Блаженный, поразивший воображение невиданной архитектурой времен Ивана Грозного. Ничего подобного в Ленинграде не было, как не было шатровых церквей.
Много слов посвятил этому собору художник, пленившийся буйством каменных цветов.
«Твой каменный прекрасный букет благоухает древними поверьями, и навсегда отныне запомнится Москва этим яростным дерзанием русского гения».
Так, конечно, сказать и подумать автор не мог летом 1944 года, но чувство любви к древней Москве, допетровской архитектуре и искусству зародилось, бесспорно, тогда. Ведь для любви не нужно правильных слов и тем более формулировок, явившихся в обилии потом, когда сочинялась «Дорога к тебе», то есть к родине, России.
* * *
Каждую полночь радио играло новый гимн Советского Союза, пришедший на смену «Интернационалу». Отныне в конце и начале передач самая мощная на земле радиостанция имени Коминтерна во время исполнения государственного гимна в эфире не призывала пролетариат на смертный бой, чтобы «весь мир насилья разрушить до основания», а затем на месте руин построить «наш новый мир», то есть коммунизм. Отныне в гимне звучали слова не только о Ленине, Сталине, партии, армии, но и о «Великой Руси», которая сплотила навеки вокруг себя свободные республики.
Таким образом, произнесенные Сталиным в дни Московской битвы слова о «великой русской нации» и «великих предках» трансформировались в рифмованные строчки гимна, приобрели статус писаного закона. Все это еще не значило, что гонение на православную церковь позади, что больше никто храмов ни взрывать, ни закрывать, превращая их в амбары и архивы, не будет, что после этого начнется процесс возрождения уничтоженных памятников…
Но ученые после выступлений вождя без страха за жизнь могли изучать историю Руси, писать о жизни «великих предков». Образы их появились в живописи, кино, о них сочинялись исторические романы.
Одним из авторов гимна был Сергей Михалков, молодой классик детской литературы. Ему-то придется в Москве взять под могучее крыло начинающего художника, помогать улаживать сложные отношения с родной милицией и властью, не приглашавшей Илью Глазунова на постоянное место жительства в советскую столицу.
* * *
Он оказался в Москве, когда армия начала победный путь от границ СССР до Берлина. Чтобы предстать в глазах Европы пристойно, менялась форма солдат и офицеров, военным вернули погоны, упраздненные в 1917 году. Красная армия, главная цель которой прежде состояла в том, чтобы освобождать угнетенные народы от ига капитала, служить орудием мировой революции, стала Советской армией. Партия меняла курс, отказываясь публично от идеи мировой революции. Гнулась «генеральная линия». Двери Коминтерна, штаба мировой революции в Москве, закрылись.
Открылись в столице рабочих и крестьян заколоченные храмы, в попов мальчишки перестали бросать камни…
Илья впервые попал в город, переживший тотальное разрушение святынь. Оно произошло до войны, когда большевики уничтожили древние памятники Кремля, многие монастыри и церкви, палаты, башни, колокольни. Каждый из монастырей представлял законченный, слагавшийся сотни лет ансамбль, небесный град на земле, обнесенный крепостными стенами, над которыми золотились купола и высились в небе колокольни Страстного, Андроникова, Симонова монастырей… Где они?
Не увидел Илья храм Христа Спасителя, на его месте зиял огромный котлован. Не стало Иверских ворот и Казанского собора на Красной площади, уничтожили Охотный ряд с палатами и церквями, взорвали Тверскую, названную именем Горького, оправдывавшего надругательство коммунистов над религией и древней красой России.
Война приостановила сооружение нового центра, который должен был оттеснить на задний план Кремль. По сталинскому Генеральному плану реконструкции города Москве грозило полное уничтожение, сохранить намеревались, в виде исключения из правил, несколько зданий классической архитектуры, таких как «Пашков дом», корпуса университета на Моховой. Классицизм почему-то был объявлен созвучным сталинской эпохе. Но никакого созвучия в головах партийных идеологов не возникало, когда они видели перед собой дивные, не имевшие аналогов в мире постройки допетровской Москвы. Даже такие, которые восхищали недолго пожившего в городе Наполеона, приказавшего солдатам отстоять от огня храм Успения на Покровке. И его не увидел Илья Глазунов, когда бродил по городу.
Илья гулял по Москве, ездил на трамвае, захаживал в кинотеатр «Баррикады», где шел «Неуловимый Ян». В день смотрел этот фильм-боевик по три раза. Когда кончался сеанс, далеко не уходил, становился за портьеру, появлялся из-за укрытия, когда ряды заполняли зрители.
Забирался от гостиницы далеко, в Лефортово, на Пресню… С окраин шел через всю Москву по Басманной, Мясницкой, Большой Никитской, Арбату, Воздвиженке, Знаменке, приближаясь таким образом к мостам через Москву-реку, откуда путь вел к гостинице.
* * *
За племянником дядя не приехал. С отцовством у него ничего не вышло. Он, как человек деликатный, предложил Илье решать будущее самому, задав ему перед отъездом вопрос, с кем бы тот хотел жить. Не задумываясь, племянник ответил, что с тетей Асей. Как видим, и тогда подчинял решения голосу сердца. Потому что голос разума ему бы подсказал другой ответ, который ждал от него Михаил Федорович. Тогда Илья жил бы в отдельной трехкомнатной квартире у Летнего сада в окружении замечательных картин и вещей, став наследником академика медицины. Но решил иначе. Может быть, потому, что в глубине души, никому в этом не признаваясь, считал, что Глазуновы, родственники отца, уехав из блокадного города, ничего не сделали, чтобы спасти мать. И таким образом виновны в ее смерти.
Тогда в Москве решен был окончательно вопрос, где дальше учиться. В Гребло Илья закончил пятый класс, отстав из-за блокады от сверстников на год. Живя в деревне, узнал, что открываются суворовские училища, куда его, как сироту, могли бы принять на полное государственное обеспечение. Родилась в его голове идея поступить в такое училище, чтобы не быть никому в тягость.
Ему хотелось быть таким, как офицеры и генералы императорской армии. Это желание окрепло, когда у военных на плечах снова заблестели золотые погоны. Однако Михаил Федорович, будучи офицером, решительно отмел эти притязания Ильи, напомнил ему об отце и матери, которые мечтали видеть его художником. Да и сам дядя, как тонкий ценитель живописи и коллекционер, чувствовал: у племянника есть талант, губить который – грех. Он обещал, что будет помогать.
– Поступай в художественную школу, – сказал на прощание и уехал на фронт.
Из Москвы домой отправился в сопровождении сослуживца дяди, офицера. Сели в поезд. Первый раз тогда проехал по железной дороге между двумя столицами бывшей Российской империи. Увидел в первозданном виде вокзал, сооруженный Константином Тоном на Каланчевской площади Москвы, точно такой же, как вокзал на Невском проспекте…
В Ленинград на постоянное место жительство возвращался подросток четырнадцати лет. Но как много он пережил, как много умел: не только рисовать, стрелять из винтовки, учиться в школе, как все городские дети, но и скакать верхом, ловить рыбу, пасти скот, рубить дрова, колотить лен… Я видел в те годы подростков в солдатской форме, волнами войны прибитых к спасительному берегу войск, об одном из которых Катаев написал повесть «Сын полка». Осиротевший Илья Глазунов стал сыном войны, закалившись в ее огне и стуже, как сталь. Питерский поэт Николай Тихонов, воспевая большевиков, писал о них:
Таким человеком можно было стать не только в дни революции, приняв коммунистическую веру. Для этого следовало прожить одиннадцать лет в Ленинграде в интеллигентной семье, испытать блокаду и два года пробыть в новгородской глуши, где осталось подаренное деревенским ребятам пневматическое ружье.
Маленький барабанщик подрос и уезжал из столицы, не зная, что суждено ему вернуться в нее за славой. «Москва сыграла решающую роль в моей судьбе», – такой вывод сделал художник в 33 года, когда эта слава пришла к нему раз и навсегда, чтобы никогда не покинуть, как верная до гроба жена.