Наладившийся было ритм вечерних собеседований за круглым столом в Калашном переулке резко нарушился. Настало время очередной выставки в Манеже. Не в московском, где последний вернисаж состоялся в 1994 году. В Санкт-Петербургском, бывшем императорском конногвардейском манеже, ставшем по примеру Москвы главным выставочным залом северной столицы. По традиции, после показа у стен Кремля автофургоны везут картины на берега Невы, в стены огромного здания на Исаакиевской площади.

Итак, осенью 1995-го стало не до воспоминаний, как ни приятно им было предаваться. Все попытки поговорить о прошлом – сиротском отрочестве, учебе в школе и институте – резко обрывались, как только в моих руках появлялся диктофон.

– Хватит про дедушек! Борьба! Мне нужна борьба! Меня травят! Надо писать о травле!

Однако и о борьбе, и о травле говорить времени не оставалось, потому что борьба отнимала все силы, она происходила в мастерской на Арбате, в загородной Жуковке, в стенах академии на Мясницкой.

То была давно привычная, изнурительная по затрате физических сил и нервной энергии схватка за право показать картины, подобная той, которая происходила в недавнем прошлом в СССР. Но с другими должностными лицами и обстоятельствами, по новым правилам игры, с иной Системой. Прежде требовалось обивать пороги высших партийных и государственных инстанций, чтобы получить тайное «добро» старцев Политбюро, чтобы вышло закрытое решение отдела культуры ЦК партии и открытое – Министерства культуры СССР.

К милости Старой площади призывать не требуется: Политбюро, ЦК КПСС больше нет, как нет Министерства культуры СССР на улице Куйбышева, ставшей Ильинкой. Бывший помощник министра культуры Геннадий Геннадиевич Стрельников служит проректором Академии живописи, теперь он помощник Глазунова. Министр культуры демократической России принимает на Арбате с дорогой душой, всем сердцем приветствует идею выставки в питерском Манеже. Но, широко улыбаясь, говорит:

– Мы – за! Только денег не просите!

Как без денег отправить в дальнюю дорогу машины с сотнями картин, оплатить работу грузчиков, охранников?.. Чем рассчитываться за аренду зала, электроэнергию, потоки света, которым надлежит залить тысячи квадратных метров экспозиционной площади? За натянутое над улицей полотно со словами «Выставка Ильи Глазунова в Манеже 23 ноября – 24 декабря» следовало выложить полтора миллиона рублей. За каталоги, буклеты, билеты – миллионы.

Где их взять?

Прежняя советская система не позволяла шагу ступить без ее ведома, водила рукой художников, платила за картины, заказанные для выставок. Новая демократическая власть этим не занимается. Ей не до картин.

* * *

На плакате, извещавшем о выставке Ильи Глазунова, названы четыре организации, под чьей эгидой она устраивалась:

Министерство культуры Российской Федерации.

Мэрия Санкт-Петербурга.

Комитет по делам культуры Санкт-Петербурга.

Российская академия живописи, ваяния и зодчества.

Но никто из трех вышестоящих инстанций денег не дал. Ни копейки. Однако вернисаж в объявленный день состоялся, потому что несколько месяцев до 23 ноября Глазунов боролся за право выставиться самому и молодым. Ездил в Санкт-Петербург, звонил туда по телефону, ведя долгие переговоры. Писал портреты мэра Анатолия Собчака и его жены. На выставке их никто не увидел.

Почему? Знакомство питерского «прораба перестройки» и художника состоялось во время предыдущей выставки в Манеже. Познакомил их помощник мэра Юрий Шутов, позднее порвавший с ним отношения и выпустивший несколько книг-памфлетов, направленных против бывшего шефа. В одной из них о той первой встрече сказано:

«В оговоренное время я к поджидавшему нас посреди огромного выставочного зала Глазунову подвел и представил Собчака как эстета, обожающего искусство вообще. Патрон от такой откровенной и публичной лести, как всегда в подобных случаях, зарделся увлажняющимся носом. Приглашенный мной Александр Невзоров (тогда ходивший в демократах. – Л. К.) запечатлел эту дружественную встречу творческого гиганта с главарем демократов. Публика в отдалении ликовала, забыв о созерцании полотен. Затем патрон с женой и видом знатока постоял у нескольких картин. Откинув назад и чуть вбок голову, подпертую в подбородок указательным пальцем левой руки, он даже пытался высказать что-то по поводу цветовой гаммы, после чего, попив с маэстро за кулисами чайку, вместе с кучей преподнесенных подписанных буклетов отбыл домой».

Вслед за первой встречей состоялись другие – в мэрии, ресторанах, которые устраивал все тот же деятельный помощник. Во время этих собеседований, по его словам, «Собчак стал постоянно намекать маэстро написать его портрет или, на худой конец, его жены. Глазунов же, часто пересказывая, как ему позировали короли и разные звезды всего мира, намеков явно не хотел понимать, все разговоры склоняя в сторону участия Собчака в организации и открытии Ленинградской академии живописи для выращивания российских талантов. Патрон, видя упорное нежелание художника подарить персональный портрет его кисти, к творческим идеям Ильи Глазунова резко охладел, ибо тогда уже считал, что безвозмездно покровительствовать искусству могут только богатые врачи-гинекологи да модные адвокаты, берущие с клиентов предоплату. И напрасно Глазунов, порой как нищий, со слезами на глазах, продолжал просить за своих учеников…»

Делаю уточнение. Склонял Илья Сергеевич мэра Санкт-Петербурга не к «организации и открытию» Академии живописи, она основана в этом городе давным-давно. Склонял подобрать дом для созданной им Академии живописи в Москве, где студенты могли бы останавливаться во время приездов на практику, потому что она является обязательной. Каждый выпускник должен копировать картины Эрмитажа и Русского музея.

Просил продать ему по балансовой стоимости квартиру и мастерскую, потому что старая мастерская на 1-й линии, которую ему давно дали в аренду, а в мае 1995 года передали в безвозмездное пожизненное пользование (с правом наследования сыну), обветшала и в принципе его не устраивала. Он хотел бы жить в родном городе подолгу и не в гостинице, работать, встречаться с друзьями юности. Предложил Глазунов принять в дар городу картины, но с условием, что попадут они не в запасники, а в залы, где будут постоянно экспонироваться.

К идеям Глазунова мэр Санкт-Петербурга не сразу охладел. Вслед за премьером и мэром Москвы побывал на Мясницкой, во время этого посещения обещал поддержать задуманную большую выставку в питерском Манеже. И с квартирой, с новой мастерской обещал помочь, дал некие поручения аппарату.

Окрыленный художник зачастил в Санкт-Петербург, как всегда, останавливаясь в «Прибалтийской», непременно в номере с видом на Финский залив. Написал портрет супруги мэра.

Для этого 1 мая 1995 года, в праздник, открыли Аничков дворец. Глядя в окно, художник написал фон портрета. Супруга мэра, интересная женщина, виделась автору «незнакомкой», как у Крамского.

Она заставила себя долго ждать в пустом огромном здании. Прибыла на «вольво» в сопровождении милицейской машины. Сеанс начался.

– Может быть, заказать кофе в «Астории»? – спросил проголодавшийся художник.

От кофе дама отказалась. Илья Сергеевич, пользуясь случаем, пожаловался жене мэра на местных чиновников, ему ничем не помогающих.

– Как не помогают, мы во всем идем вам навстречу, открыли по вашей просьбе дворец в выходной день!

И не обратив внимания на перекосившееся лицо Ильи Сергеевича, утратившего присущий ему дар речи, супруга Собчака продолжила опровержение:

– Мы всем помогаем, Илья Сергеевич. Помогли с квартирой Пугачевой, Васильеву. Продали всего за 60 тысяч долларов трехэтажный жилой дом Ростроповичу. Он хотел бы после ремонта сдавать в нем квартиры близким людям, Плисецкой… И вам сдаст…

Портрет «незнакомки» я не видел. Он подарен госпоже Нарусовой. Но видел в Калашном переулке портрет ее мужа, Анатолия Собчака. На фоне окна, за которым синеет купол Исаакия, стоит в позе триумфатора первый демократический мэр Санкт-Петербурга, скрестив на груди руки. На одной из них прописаны часы (очевидно, ценой в годовую зарплату профессора университета). Мэр позировал в темно-синем костюме заморского происхождения. Значит, еще одна годовая зарплата профессора. Это явно не тот пиджак, на который избранник народа впервые приколол значок депутата Верховного Совета СССР. Тому пиджаку бывший помощник мэра дал эпитет «исстари сбереженный».

Портрет остался в собственности автора. Потому что обещанной помощи ректор академии от модели не дождался.

«Ищите спонсоров!» – посоветовал в трудную минуту мэр и умыл руки.

Что касается мастерской и квартиры, то однажды раздался в Москве звонок и на другом конце провода, в Санкт-Петербурге, чей-то казенный голос с ликованием сообщил Илье Сергеевичу, что ему, выполняя поручение мэра, подобрали помещение, которое можно купить за 280 тысяч… долларов.

– Будь у меня такие деньги, я бы без вашей помощи купил не только квартиру, но и мэрию со всеми ее начальниками.

Что было сказано вслед за этим, когда опустилась телефонная трубка, передать не берусь.

Но хочу вкратце сообщить об истории, попавшей на страницы газет, связанной как раз с описываемым эпизодом.

Выступая на питерском ТВ, Глазунов, когда речь зашла о недостижимой для него мастерской, воспользовавшись информацией, почерпнутой во время сеанса в Аничковом дворце, взял да и сказал:

– Почему Ростроповичу, – эти слова все услышали от него с придыханием, шепотом, – подарили за 60 тысяч трехэтажный дом, он теперь продает в нем квартиры. А мне, блокаднику, предлагают купить квартиру за 600 тысяч долларов!

Вот эта фраза, произнесенная с придыханием, стала основанием для Генриха Падвы, известного московского адвоката, обратиться в суд с иском о защите чести и достоинства Ростроповича. Поскольку, как оказалось, Мстислав Леопольдович купленный им за символическую плату дом (после отселения за его счет жильцов и ремонта) намерен превратить в центр искусств, архив.

– Я глубоко уважаю великого музыканта Ростроповича, – заявил по московскому телевидению художник, узнав из газет о заявлении адвоката.

К счастью, до суда дело не дошло.

* * *

Почему расстроились отношения Глазунова и Собчака, не знаю. Но свидетельствую: перед выставкой 1995 года художник приезжал на Московский вокзал как частное лицо. Никто из администрации его не встречал, машину из муниципального гаража не подавал, все хлопоты выпали на его долю. Все расходы тоже. Требовалось сто пятьдесят тысяч долларов. Добыванием их занимался всю осень ректор, поэтому времени для воспоминаний не оставалось.

В середине октября вместе с директором глазуновских выставок Игорем Коршуновым я отправился в Петербург. Илья Сергеевич обещал показать родной дом на Большом проспекте, побывать со мной в академии, где тринадцать лет длилась учеба в школе и институте.

В «Красной стреле», в пути, в книге бывшего помощника мэра прочитал о недавних посещениях Ильи Сергеевича гостиницы «Прибалтийской». Эти строчки внушили опасение, что на мои вопросы ответа мне и в ней не дождаться:

«В его апартаментах было постоянно накурено, как в станционном туалете… Рядом с Глазуновым можно было встретить кого угодно: от забубенного прощелыги (со впалой грудью и розовыми просвечивающими, словно у кролика, ушами) до президента любой, даже недружественной страны… Одержимый перманентным передвижничеством под тяжкой ношей организационно-хозяйственной поденщины, он иногда приобретал вид человека, над которым уже потрудился патологоанатом, но обычно с потрясающей быстротой приходил в себя…»

Возможно, такое в прошлом наблюдалось, но осенью 1995 года в апартаментах никого из гостей, кроме директора выставки и санкт-петербургского профессора Анатолия Бондаренко, давнего друга и помощника, не было.

В этом составе мы сели в первую попавшуюся машину и двинулись по сложному маршруту: гостиница «Прибалтийская» – Манеж – Академия живописи – реставрационная мастерская – букинистический магазин – антикварный магазин – спонсор номер один – дом Монтеверде в Ботаническом саду – дом Глазунова на Большом проспекте – спонсор номер два – «Прибалтийская»… Таким один день выглядело «перманентное передвижничество» Ильи Сергеевича, но оно, по моим наблюдениям, не утомляло его, а радовало и вдохновляло. Потому что приближало праздник – вернисаж.

* * *

Первым делом заехали в Манеж, чтобы решить вопросы по выставке. В «белые ночи», летом, когда много туристов, люди легки на подъем, запланировать вернисаж не удалось.

Предложили зал в конце ноября, вслед за выставкой Михаила Шемякина, чьи картины и скульптуры в день нашего посещения заполняли Манеж. Так что Илье Сергеевичу представилась возможность посмотреть не только на произведения давнего оппонента, но и увидеть, пользуются ли они популярностью.

У мэрии творчество этого некогда гонимого художника пользовалось явной поддержкой. Одновременно с выставкой в Манеже у Шемякина проходила выставка в Эрмитаже. В Петропавловской крепости поместили шемякинскую статую Петра. Как писали газеты, мэрия намеревалась установить бронзовые причудливые изваяния Шемякина в Аничковом саду. Только громкие протесты общественности удержали отцов города от этой затеи.

…За окнами Манежа холодный ветер давно разметал желтые листья. В дирекции мы узнали, что народ на выставки не ходит, как прежде, что зарплата сотрудников зала мизерная…

Все вопросы Глазунов решил за минуты. Плату за вход установил шесть тысяч рублей, как в кинотеатрах. С блокадников, ветеранов войны, военнослужащих, студентов-художников, сотрудников музеев и членов творческих союзов решил ничего не брать. Вернисаж – 23 ноября. Закрытие – 24 декабря. По субботам и воскресеньям – встречи с посетителями.

* * *

Под занавес возникла проблема – кто будет показывать картины? В штате зала два экскурсовода. С ними захотел поговорить Глазунов. Вот тут-то разгорелась дискуссия между народным художником СССР и студенткой факультета искусствоведения Ирой. Ей с лёта он сделал комплимент, найдя в лице девушки сходство с героинями Достоевского. Но дальше пошли слова нелицеприятные, потому что выяснилось: юный экскурсовод любит Веласкеса и в то же время ей нравится Шемякин. А также Шагин-старший, местный живописец.

– Но ведь Шемякин попирает имя Веласкеса! Нельзя одновременно любить Сатану и Христа! Блока и Маяковского! У шемякинского Петра голова, как прыщик, разве может он нравиться?

– Я говорю посетителям, что это Петр Первый с точки зрения Шемякина…

– А ваше мнение?

– Мое мнение публику не интересует.

– Меня интересует…

Для Глазунова то был не праздный вопрос, ему хотелось знать, кто будет представлять его картины, он не мог допустить, чтобы это делали равнодушные или даже враждебно настроенные к нему искусствоведы. Директор Манежа пыталась объяснить, что сотрудникам не положено высказывать личное отношение, не должны они кого-то любить.

С таким подходом Илья Сергеевич никак согласиться не мог, поэтому произнес минут на двадцать страстный монолог о своем понимании искусства и роли искусствоведов, выразив к ним давнее негативное отношение. Таким образом начался первый диспут, предваряющий предстоящие выступления с трибуны Манежа.

– Нет объективности в искусстве! Если объективно, то скульптуры Шемякина надо выбросить на помойку, потому что это груда металлолома!

– Я не могу содержать в штате и тех, кто любит авангард, и тех, кто за реализм, и тех, кто поклоняется импрессионистам. У меня осталось только два экскурсовода, и тем нечем платить, – попыталась внести ясность директор зала.

Но довод этот мгновенно был отброшен.

– Нет, она должна любить или ненавидеть! Нельзя сказать, что сын, подсматривающий, как мать моется в ванне, такой же достойный человек, как сын, по утрам приносящий матери букет роз. Один – мерзавец, другой – хороший. И у нас в академии искусствоведение – самое слабое звено. Учат описывать: «Свет, падающий по диагонали, высвечивает…», «Вишневый плащ мадонны контрастирует»… Они фотографируют, а что на картине – не понимают. И вторая подлая теория. Для нашего времени хорош Шемякин. Для начала XX века хорош знаменитый художник Филонов. У каждого времени своя стезя. Каждый хорош. Это растление до мозга костей. У них нет своей точки зрения. Что прикажете? Они выполняют социальный заказ, который партия внедряла. Нет Ленина. Пишет наш студент Сергия Радонежского. Спрашиваю, в каком он веке жил? Не знает! Как же можно писать! Была одна конъюнктура, коммунистическая, теперь другая, религиозная. Все в церковь пошли. Стоят со свечками. Какой рукой креститься, не знают. Из карманов партбилеты торчат. Поэтому я спрашиваю: кого любите? Кто ваш друг? Есть точка зрения. Есть Добро и Зло. Задача критики – нести точку зрения, но только одну из них. Нельзя сказать, что у меня есть удивительная подруга: она с финнов берет за ночь сто долларов, такая чудная, очаровательная. Сама чистота! И одновременно говорить, что у меня есть замечательная подруга: она в монастырь пошла. Я их обоих люблю, обе чудные девчонки. Нельзя так. Эта – проститутка. Эта – монахиня. Кого вы любите? Проститутку или монахиню?

Не дождавшись, что скажет обескураженная напором экскурсовод, сам же ответил за нее:

– Если придут на экскурсию монахи, скажу, люблю монахиню, если придут проститутки, скажу, люблю проститутку. А если придут кастраты, скажу, что все это пошлость. Вот это и есть советская критика. Разве можно работать в Манеже и быть объективным? Свой взгляд всегда прорывается. Я, кого люблю и кого ненавижу, не скрываю. Она учится на факультете у Глеба Павлова, это мой друг. Но они все описывают! И у нас в Москве учат так же. Возьмем «Распятие» Рубенса из Эрмитажа. И «Распятие» из коллекции Остроухова, XIV век. «Несколько усложненный фон…», «Условность форм…» Все! Господи! Здесь, в русской иконе, все подано как величайшая трагедия. А в картине просто снимают с креста погибшего человека. У Ренессанса нет образа Христа, нет, потому что его художники выполняли социальный заказ. У Веронезе тоже нет… И у нас в России в XIX веке так было. Достоевский написал о «Тайной вечере» Ге: неужели после такой обычной пирушки один идет доносить на Бога, неужели апостолы сидели, как простые люди, неужели две тысячи лет человеческой истории из этой вечери могло произойти? (Дословно у Достоевского: «Всмотритесь внимательно: это обыкновенная ссора весьма обыкновенных людей. Вот сидит Христос, но разве это Христос? Это, может быть, и очень добрый молодой человек, очень огорченный встречей с Иудой, который тут же стоит и одевается, чтобы идти доносить, но не тот Христос, которого мы знаем…») Ге на это подбивал Лев Толстой. Он писал, что из революционного движения всегда доносчики выходят. Море крови двигалось. А они кричали: «Долой самодержавие!».

Не берусь судить, прав Глазунов или ошибается. Я так пространно цитирую, чтобы показать то, что меня больше всего поражает: убежденность, страстность, воинственность, эрудированность, информированность, в конечном счете духовность художника. Спорит, как в юности, когда стремился стать мастером высокого искусства, познать тайны творчества и души. Сколько с тех пор прошло лет? Сорок! Как его сверстники за это время состарились, утихли, угас их интерес к спорам и к жизни. Глазунов не утратил охоты к чтению книг по всем гуманитарным проблемам, к обсуждению этических и нравственных, других теоретических тем.

– Для меня трагедия – у нас нет искусствоведов, неподкупных, свободных. У нас есть банды, которые принадлежат к определенным группам. Они от их имени судят и рядят. Вот, например, Мария Чегодаева. Ненавидит меня. Она будет писать все что угодно против Глазунова. Другой критик – друг Аникушина. Тот всех за него сметет. Даже Микеланджело. Когда-то был Павел Муратов, потом Борис Виппер… Кто сейчас? Что, все дураки стали, умных нет? Россия – самая талантливая страна во всем мире. Точки зрения нет! Убили понятие. Искусствовед сейчас тот, кто все жрет. Дали котлету – жрет. Улитку – жрет. А это как раз и есть смерть. Это их партия внедряла. – Последовал выпад в сторону профессора Анатолия Бондаренко, в недавнем прошлом преподававшего марксизм-ленинизм, привыкшего к таким высказываниям друга. – Отсутствие мнения! Все есть и ничего нет. Так же, как у любимого Анатолием Алексеевичем Шилова, Александра Максовича. Мне непонятно, какой на портрете человек. Добрый или злой. Все есть, и ничего нет. Очень плохо, с моей точки зрения. Дай Бог Александру Максовичу здоровья. Этот мой разговор с вами – часть моей деятельности…

Да, так оно и было, с этого страстного монолога началась тяжелая работа, которая ожидала Глазунова. Я услышал первые громовые раскаты грозы, что прогнозировалась под сводами Манежа в ноябре-декабре.

* * *

Наступила пауза, Глазунов потянулся к пачке «Мальборо». Воспользовавшись тишиной, я решил задать экскурсоводу вопрос, чтобы поставить точку в затянувшейся дискуссии.

– Нравится вам живопись Глазунова?

– Не стесняйтесь, милая, – подбодрил художник девушку. Но она ушла от прямого ответа:

– Я вам совершенно честно скажу: проводить экскурсии – это моя работа.

– Я не о работе спрашиваю!

– Я на работе!

От услуг штатных экскурсоводов отказались. Из Москвы было решено командировать в Манеж студентов факультета искусствоведения академии.

Казалось бы, можно идти в зал, чтобы решить, где разместить две выставки. И вдруг девушка произнесла фразу, которая, как ей, наверное, казалось, должна была как-то примирить ее позицию с глазуновской:

– На время работы выставки в Манеже, если мне доведется вести экскурсии, у меня будут самые добрые эмоции к картинам.

Сказала и подбросила дров в еще не погасший огонь.

– То, что вы сказали, – это настолько чудовищно и так не вяжется с вашим петербургским обликом! Вдумайтесь: я вам говорю то, что думаю, а вы – нет. Вы сейчас сказали, не обижайтесь на меня, как проститутка: «Я с каждым клиентом проявляю любовь!». Это же страшно, что вы говорите. У меня волосы стали дыбом. Когда я буду с вами, я буду очень нежна! Это чудовищно! Если бы вы сейчас сказали: Илья Сергеевич! Мне ваши работы не нравятся. Я тут служу, если вы мне доверите, я, конечно, не буду вас крыть, это не этично. Мне не нравится ваш ужасный так называемый русский цикл, пейзажи, этот стог сена… Вот разговор пошел бы интеллектуальный, мы были бы равны.

И подытожил с грустью:

– Вы все не молодые, вы все старенькие… Это я молодой!

– Она же вам ответила, ничего плохого против вас говорить не будет, – попыталась защитить сотрудницу директор зала.

– Что ответила? Я иду с вами вечером в ресторан и буду изображать влюбленность. Но на самом деле я люблю Васю, он ждет меня вечером дома, он мой сутенер! Вот что она ответила по философии, это страшно, это все советское. Искалеченные люди! Если бы она, как боярыня Морозова, сказала: я вас ненавижу. Я люблю другого… Во время выставки буду излагать только факты. Эта картина написана в таком-то году. Это пейзаж. Это колокольня. Тут Илья Сергеевич написал царевича. Тут написал, хе-хе-хе, я не знаю, чей-то портрет… Хотя знать бы надо свою историю! Меня изучают в Америке, Италии, Японии, искусствоведы Испании лекции читают по моим картинам. А на искусствоведческом факультете в моем городе меня не знают и знать не хотят. Если бы она сказала, черт побери, все утрачено, я люблю Горбатова, Колесникова, Левитана, Добужинского. Скорблю, что пропала переписка Сомова. Ей нравится Шагин-старший! Оторваны они от корней… А как вы относитесь к Филонову? – с новой силой начал бой Глазунов. И тихо-тихо, как бы сам себе, сказал, не выдавая собственного отношения, провоцируя собеседницу: – Очень хороший художник?..

Да, Глазунов не ошибся в своем предположении, стремясь загнать оппонента все в тот же угол…

– Я знаю Филонова. Я к нему отношусь хорошо.

– А к Микеланджело? Тоже хорошо?

– Я люблю его с детства.

– Филонова или Микеланджело? Кто лучше, Филонов или Микеланджело?

– Нельзя так ставить вопрос, – запротестовал дружно коллектив зала, директор, его заместитель и экскурсовод. – Нельзя их сравнивать. Каждая эпоха оставляет о себе имена, – попыталась сформулировать общую позицию директор. – Наша эпоха оставит Илью Сергеевича Глазунова…

Но этот номер не прошел.

– Не надо. Мне все равно, что обо мне думают, я сам о себе все знаю. Самое печальное другое. Филонов очень слабенький художник, писал в духе «Мира искусства». И скрывают, а мне рассказывали, что он работал в ЧОНе…

И снова пришел к тому, с чего начинал, к мысли о несовместимости Добра и Зла, реализма и модернизма.

– Я убежден, нельзя любить Шнитке и Вивальди. Нельзя любить «Гернику» Пикассо и Сикстинскую капеллу Рафаэля, «Афинскую школу». Этого не может быть. Не бывает. Тогда все можно любить, все относительно. Всех любить – называется проституция. В этом есть позор советской культуры и искусствоведения, у них нет точек зрения, они всех любят. Искусство есть борьба Добра и Зла. Есть Бог и есть Сатана. Вы и за Сатану, и за Бога. Такого не бывает. Не бывает, что утром вы идете на католическую мессу, в три часа в синагогу, в четыре к кальвинистам, потом к буддистам, трясетесь там: «Кришна, Кришна, харе-харе Кришна», а в девять идете в Александро-Невскую лавру. Не бывает такого. Это есть плод советчины… Берут пачку «Мальборо» и говорят – вот новая скульптура. «Мальборо» народ курит? Курит! Красное и белое! Резкая надпись, как пулеметная дробь буквы: «Маль-бо-ро!». Был Фальконе. Теперь в Петербурге Шемякин.

* * *

Через минуту мы его увидели, поскольку по служебному ходу поднялся Глазунов на второй этаж Манежа и, сам того не желая, попал на выставку Михаила Шемякина.

Надо было на месте определиться, где размещать выставку ректора, а где выставку молодых. Такие сложились обстоятельства. Иначе никакая сила не заставила бы его оказаться среди статуй и картин автора теории метафизического синтетизма, продолжателя дела Малевича и Кандинского, кого называют «прямым наследником» этих основателей абстрактного искусства. Оно объявляется искусствоведами «генеральным направлением», «линией мирового искусства не только XX века, но и XXI столетия», более того, «отныне и во веки веков».

Войдя в зал, я впервые увидел произведения некогда гонимого художника, работавшего грузчиком в Эрмитаже, высланного из страны, после чего на Западе к нему пришли слава и богатство, коммерческий успех. Несмотря на большое число работ и размеры зала, я очень быстро осмотрел картины и статуи, нигде долго не задерживаясь. Не потому, что был предубежден к Шемякину, настроен против него речами Ильи Сергеевича. Мне показалось, что картины похожи друг на друга, как картинки в мультфильме, отличались лишь позами фигур, представлявших один мультфильм под названием «Карнавал». Подобных пляшущих зверей я видел много раз на экране. Шемякин надел на них маски и вывел в карнавальном шествии на больших картинах.

Спустя несколько дней я прочел, что эта выставка подобна знакомой мелодии, которую можно вполголоса с удовольствием распевать… Или телесериалу, который смотришь вполглаза, с любого места, без ущерба для восприятия. И это была сущая правда. Стоя в одном конце зала, я хорошо видел танцующего зайца в маске на другом конце зала. Точно так же шемякинский фантастический «Сон Рембрандта» не отличался от «Сна Нижинского». Осмотр экспозиции ничуть не утомил, как случается в большом музее. Потому что, как верно замечено не мною: «„Карнавал“ Шемякина не утомляет, то есть не нагружает свежей мыслью и новым переживанием».

Мог ли Илья Глазунов по-иному относиться к творчеству художника, учившегося в Центральной художественной школе при Институте имени В. Сурикова, но отвернувшегося от реализма, выйдя на путь, где точкой отсчета служит «Черный квадрат» Малевича? Конечно, нет, в его сознании Михаил Шемякин – ренегат, изменивший истинной живописи, со всеми вытекающими последствиями из этого приговора. О чем говорит и пишет.

В свою очередь, маэстро Шемякин не остается в долгу, не упускает случая очернить Глазунова, даже когда у него о нем не спрашивают. Так, на вопрос: «Вы считаете свое искусство христианским?» – ответил:

– Христианское мое искусство или нет? Можно ли таковым считать, например, искусство Ильи Глазунова, который сразу после моей выставки в Питере устроил свою и не устает крыть меня последними словами. На вопрос о моем искусстве как попугай повторяет одну и ту же фразу: «Шемякин приходит и уходит, а мое искусство вечно». После чего советует поместить меня в психиатрическую лечебницу. На что я могу пожелать ему крепкого здоровья и много-много выставок. Он считает, безо всякого сомнения, что его искусство христианское.

Шемякин так не думает.

И отвечая на другой, казалось бы, далекий от Глазунова вопрос, когда у него выясняли отношение к возрождаемому храму Христа, нашел повод еще раз высказать негативное отношение.

– Я согласен с одним недавно скончавшимся московским литератором, который сказал, что этот храм будет так же напоминать старое, как картины Ильи Глазунова напоминают картины Михаила Нестерова.

Как видим, Михаил Шемякин не стесняется в выражениях, отлучая Илью Сергеевича от христианского искусства, подозревая, что он завидует его славе и спешит якобы устроить выставку в том же зале вслед за «Карнавалом». Как мы знаем, другого времени для вернисажа Глазунову не дали. Нигде не предлагал он поместить автора «туш», четырехголовых и многогрудых изваяний в лечебницу, хотя считает, что творчество Шемякина относится к области психопатологии. Это, конечно, Федот, но не тот, о котором поминает бывший грузчик Эрмитажа.

И Глазунов в молодости вкалывал в какой-то московской котельной. Есть и другие сходства в биографиях. Оба учились в специальной художественной школе, где прошли основательную профессиональную подготовку, только один в Москве, другой в Ленинграде. Оба в молодости лелеяли мысль стать церковнослужителями. Михаил Шемякин пытался сдать экзамены в духовную академию. Илья Глазунов ездил к монахам Киево-Печерской лавры. Один родился в Ленинграде, но стал москвичом. Другой – в Москве, но постоянно жил в Ленинграде. Оба преследовались родной советской властью. Оба сокрушали соцреализм. Но только один из них это делал, применяя методы реализма, другой – методы авангардной живописи. Один пытается разгадать, по его словам, духовный мир и систему видения Фрэнсиса Бэкона, на него оказывают влияние искусство доколумбовой Америки и крупнейшие мастера современной живописи, к числу любимых художников относит Павла Филонова… Другой же, как мы сейчас узнали, Филонова терпеть не может, представителей абстрактной, авангардной живописи не признает за творцов. Вдохновляется древнерусским искусством, а не древнеамериканским, Иваном Ильиным, а не Фрэнсисом Бэконом. Но главное между ними различие, на мой взгляд, состоит в том, что один из них продолжает традиции Нестерова и Виктора Васнецова, а другой – «прямой наследник Малевича и Кандинского не только в амиметической, алогистической, знаковой живописи, но и в методологии искусства». Так пишет о нем современный исследователь, столь же малопонятный в статьях, сколь малопонятен Шемякин в своих творениях. У Глазунова другой знак, другой художественный образ…

* * *

Все это пришло на ум, когда Глазунов быстро перемещался по пространству, знакомому ему лучше всех других художников. Потому что ему здесь довелось за жизнь четыре раза праздновать! Четыре раза проходили его большие выставки в Манеже. Теперь предстояла ПЯТАЯ. Но, в отличие от предыдущих, треть зала он отдавал молодым, студентам, преподавателям академии на Мясницкой. Поэтому следовало решить, где быть картинам его, а где – «новым именам русского реализма». Так решили назвать вторую выставку, тогда как первая называлась, как всегда, «Илья Глазунов».

Мы пришли в Манеж в будни, спустя дней двадцать после вернисажа Михаила Шемякина. И оказались почти в пустом зале, где посетителей было меньше, чем героев «Карнавала». Как сказали билетеры, в выходные народу больше.

Неужели и на Глазунова придет так мало людей, стоит ли огород городить, тратить сто пятьдесят тысяч долларов, расходовать время и нервы в 65 лет? Но, кажется, такие сомнения не терзали Илью Сергеевича. Он верил в успех и в 1995 году, не сомневался, что к нему придут в морозные темные дни декабря. Глазунов стремительно шагал вдоль длинных проходов, по аванзалу, решал с директором выставки, где расположить экспозицию, какие большие картины привезти, а какие оставить в Москве.

* * *

Из Манежа поехали на Большой проспект Петроградской стороны. Я увидел наконец двор-колодец, дом, где первый этаж занимала семья Глазунова. Двери квартиры давно заколотили. Никто в ней не живет, поэтому войти вовнутрь нельзя. А если бы удалось, не знаю, влетел бы в это разоренное гнездо давно упорхнувший из него птенец.

После возвращения из эвакуации, войдя в этот двор, Илья увидел в форточке лицо соседки, поселившейся в опустевшей квартире, и бросился прочь с проклятого места.

Я увидел окна, за которыми умерли отец и мать, бабушка, дядя и тетя. И где чуть не умер Илья….

Показал мне мастер старое растущее во дворе дерево, под которым когда-то играл в песочнице. Подъезд соседнего строения освещался тусклой лампочкой. Под его лестницей увидел Илья завернутый в простыню труп бабушки, не погребенный обманувшей маму тетей Шурой.

* * *

На встречу с родными он пошел на Серафимовское кладбище, где хоронили жителей Петроградской стороны. К нему добирался пешком, мимо огородов у набережных, пустырей, образовавшихся на месте разобранных на растопку деревянных домов, мимо руин разрушенных зданий. Шел, ориентируясь на лес и силуэт деревянной кладбищенской церкви Серафима Саровского. Блокадников хоронили там, где не росли деревья.

– Пройдешь мимо церкви, увидишь траншеи, это и есть братские могилы, – сориентировал могильщик.

В ненастный, осенний день попал Илья на необъятное поле, возникшее на задворках городских кварталов и фабрично-заводских корпусов. Бугры земли тянулись над травой, повторяя направление траншей, куда сваливали окоченевшие трупы. Ни крестов, ни пирамид со звездами, ни оград. Все забыты, все заброшены.

* * *

…В Ленинград вернулся Илья один. Вышел из вагона, когда эшелон сделал остановку на подступах к вокзалу. Взрослые посоветовали проскочить мимо оцепления солдат и милиционеров, вылавливавших дезертиров, у кого не было разрешения на въезд в город. На малорослого подростка охрана внимания не обратила.

От вокзала направился сначала к жене дяди Миши, потом к сестрам Мервольф, от них к тете Асе, в Ботанический сад, где его ждали и приняли как сына. Квартира Монтеверде располагалась на первом этаже. Сейчас дверь той коммунальной квартиры обита железом, в ней поселился кто-то из «новых русских». В эту дверь мы не постучали, поднялись выше, где всю жизнь прожил друг детства Ильи Сергеевича.

Дом этот до войны звали «домом ботаников». Жильцами его были ученые Академии наук, профессора университета, сотрудники Ботанического сада. Обитал в нем открыватель ледников Федченко. Поблизости находился дом пионера радио Александра Попова.

В «доме ботаников» на третьем этаже, куда мы поднимались, находилась квартира директора Ботанического института Академии наук СССР Василия Купревича, «основателя почвенной энзимологии», как его характеризует «Большой энциклопедический словарь», ставшего президентом Академии наук Белоруссии. Сын его, Вадим, – физик, специалист по кристаллам и ускорителям. Но в квартире я не увидел никаких следов ботаники и физики. Начиная со входа, все жилое пространство занимали редкостные вещи, мебель, картины, светильники, созданные в далеком прошлом, место которым в музее. Обстановка этой питерской квартиры напомнила мне квартиру в Калашном переулке. Но только у друга школьных лет раритеты подавили хозяина. Не они ему, он им служил, став страстным коллекционером, знатоком гравюр, живописи, стекла, бронзы…

Илья Сергеевич с гордостью представил друга, сообщил, что его приглашают для консультаций в Эрмитаж. По дороге я был строго-настрого проинструктирован вести себя тише воды, ниже травы, не задавать некорректных вопросов, чтобы, не ровен час, не проявить некомпетентность в области искусства, не терпимую хозяином сокровищницы.

На столе, вокруг которого мы сели, Глазунова ждал подарок. Альбом с дореволюционными открытками, точно такими, какие собирал Илья Сергеевич в довоенные годы. Я увидел серию, посвященную 1812 году, открытки с репродукциями портретов государей, написанных русскими художниками, в том числе портреты кисти Бориса Кустодиева и Валентина Серова. В годы революции портрет Серова, как сказал коллекционер, прострелили. Почти все такие открытки собиратели в страхе порвали, опасаясь, не без основания, что невинные почтовые карточки в глазах следователей ЧК станут неопровержимыми доказательствами, которых могло с лихвой хватить для вынесения самого сурового приговора рабоче-крестьянского суда. Кому-то бесстрашному удалось сохранить всю серию.

Из груди Ильи Сергеевича при взгляде на альбом с открытками вырвался стон благодарности, сфокусированный в одном звуке «О-о-о!», распевавшемся на все лады.

Отношения Глазунова и Купревича длятся свыше полувека, не первый раз хозяин дарит такие открытки. Одну подобранную им коллекцию Илья Сергеевич передарил сыну Ивану. Альбом, увиденный мною, попросил разрешения передать дочери, Верочке.

Но меня интересовали не картины на стенах, не свисавшая над головой расчудесная люстра, не дивная дверь петербургской работы начала XIX века, которая вела на кухню. Меня волновали эпизоды давнего времени, когда в этом доме обитал ученик художественной школы и студент Илья Глазунов.

– Кино, вино и домино были не для него, – такую формулу вывел физик Вадим Купревич для друга.

Однажды, это было в мае 1945 года, по случаю Победы отпил Илья какого-то выданного на карточки вина. Оно-то и отбило на всю жизнь охоту к алкогольным напиткам, любым, самым невинным, сухим винам, содержащим энные градусы, даже к пиву. С тех пор на всех без исключения банкетах и торжествах, в гостях и дома пьет наш герой соки и воды, не содержащие градусов.

– Курит вот зверски, – с сожалением констатировал хозяин дома в ту минуту, когда его гость распечатывал новую пачку «Мальборо».

«У него есть искра божья. Он всего достиг своим трудом и талантом», – так высказался о старом друге Вадим Купревич. Такого же мнения были профессора, жившие в «доме ботаников». Многие их них коллекционировали живопись начала XX века, редко кто увлекался передвижниками.

Приходил Илья из школы за полночь. Дома все время сидел с карандашом или кистью. В сад ходил с альбомом, красками, этюдником. Вадим Купревич фотографировал то, что рисовал Илья Глазунов.

– В окно к нему на первом этаже постучишь, а он в то время дома что-нибудь обязательно рисует. Всего добился сам, своими руками, без всякой помощи со стороны. Настоящий живописец, хотя и есть у него показушные вещи. – Под этими словами подразумевает коллекционер работы на злободневные темы, рисунки в «горячих точках», куда ездил его друг по командировкам прессы. – Но может делать красивые вещи, мастер очень хороший, нравится мне из последних его работ картина «Венеция»…

Как знаток гравюр, Купревич пытался приобщить друга к эстампам, чтобы можно было размножать его произведения. Но из этой попытки ничего не вышло, потому что, как констатировал коллекционер, Глазунов не по этому делу.

– Живописец он великолепный, – такой вынес окончательный приговор друг. И было видно, что мнение консультанта Эрмитажа для Глазунова важнее оценок самого требовательного искусствоведа.

Из «дома ботаников» мы ушли в полночь, так что я не увидел, где стоял взорванный террористами особняк премьера Столыпина, близкую Невку, Шведское кладбище, возле которого жильцы копали спасавшие их от голода огороды и лелеяли грядки с овощами. Но увидел в темноте забор, через который когда-то Илья помог бежать воришке, покусившемуся на огород голодных ботаников.

– Я тебе мелочи дам! У меня мама больная… Я первый раз! Я ничего не украл, – говорил он, сжимая в руке морковку.

Так ботаники и не догнали мальчишку, отпущенного Ильей.

Отсюда, из «дома ботаников», тетя Ася повела его в здание Академии художеств.

– На экзамене по композиции я нарисовал пастухов, вспомнив, как мы с Васей в Гребло стерегли стадо…

* * *

Не успели мы в тот день увидеть еще один дом со двором-колодцем у Сытного рынка, где жили сестры Мервольф и вместе с ними их двоюродный брат Илья. Младшая из сестер училась в восьмом классе, по вечерам имела обыкновение ходить в оперетту, знала наизусть музыку шедевров Кальмана, потому что на «Сильве» побывала сорок раз, на «Баядерке» еще больше – пятьдесят раз. Вслед за сестрой начал ходить в этот же театр брат, на всю жизнь запомнивший мелодии и слова арий оперетт.

Запомнил также песню шарманщика, заходившего во двор-колодец у Сытного рынка, где в каменных стенах не пропадал ни один звук, ни одно слово, волновавшие сильнее, чем прекрасная музыка Кальмана, арии светских львов и бедных девушек.

С шарманками по дворам, как в дореволюционном Петербурге, ходили покалеченные войной люди. Лицо одного из них, слепого, казалось лицом «бедного русского Гомера», чьи стихи запомнились, как деревенские частушки.

Дай руку пожму на прощанье, В голубые глаза загляну. До свиданья, мой друг, до свиданья, Уезжаю на фронт, на войну. Там, в аду орудийного залпа, Под губительным шквалом огня Я тебя никогда не забуду, Только ты не забудь про меня…

Приступы одиночества случались по вечерам, когда сгущались сумерки, наступал холодный ветреный питерский вечер. Топили плохо, сестры спали в шубах под двумя одеялами. Холодно было и в здании академии, куда по утрам отправлялся ученик шестого класса общей школы и первого класса художественной школы. Они помещались в одном здании.

* * *

…Сюда приехал Глазунов утром в ясный октябрьский день 1995 года, никого не предупредив о визите, устремившись по длинному коридору, обгоняя на ходу студентов. Спешил он в реставрационную мастерскую, куда привез свой «Портрет старика», написанный в студенческие годы и успевший за минувшие сорок лет почернеть в чьих-то чужих руках, до того как попал снова в руки автора, выкупившего натянутый на подрамник холст.

– Лучшие реставраторы работают в академии! Лучшая академия в мире – Петербургская! – на ходу провозглашал здравицы в честь альма-матер бывший студент, забыв про смертельную обиду, нанесенную ему именно здесь, здороваясь с шедшими навстречу людьми, знающими его десятки лет. Одни с радостью останавливались, обменивались приветствиями, другие спешили пройти мимо, не задерживаясь, кивая головой в знак равнодушного приветствия.

На этом пути встретили мы живого классика соцреализма, седовласого академика, профессора Мыльникова. Отношения с ним начались в студенческие годы, и тогда уже он был признанным живописцем, у которого студент Глазунов учился, не будучи в его в классе. Академик замедлил шаг, на его красивом лице я увидел некое подобие улыбки, какая освещает глаза профессоров при встрече с бывшими непутевыми студентами. Мыльников рукой прикоснулся к Глазунову, мне даже показалось, что похлопал по плечу, как старый молодого, между ними состоялся молниеносный обмен приветствиями, после чего седовласый академик поспешил по делам, получив приглашение на выставку в Манеж. Ни на одну выставку Глазунова не приходил прежде. Придет ли в этот раз? Глядя ему в спину, Илья Сергеевич помянул картину Мыльникова «Клятва балтийцев» как шедевр, но был бы кем-то другим, если бы на этом остановился и не выразил неудовольствие по поводу того, что пишет академик сегодня, отступив, как ему кажется, с позиций реализма.

Глазунов не скрывал радости, как человек, вернувшийся после долгой разлуки домой. Обратил мое внимание на выщербленные, почерневшие некогда белые мраморные ступени лестницы, по которой ходили Репин и Суриков. Показал на белую высокую дверь, за которой писал первую большую картину «Дороги войны». На минуту остановился перед стеклянной дверью, ставшей, как прежде, церковью, где отпевали Врубеля. В его годы она служила аудиторией для комсомольских собраний. В эту минуту вспомнил бывший комсомолец, как встал однажды, единственный среди всех собравшихся, и заступился за Марка Эткинда и Женю Мальцева, когда их исключали из комсомола, что грозило также исключением из академии.

– С Мальцевым ходил в Эрмитаж копировать Тициана. Вместе ездили убирать картошку в колхоз.

Там-то сгоряча комсомолец Мальцев ударил парторга, заспорив с ним. Один Глазунов подал голос в его защиту. О чем впоследствии, по словам Ильи Сергеевича, Мальцев постарался забыть, даже «возненавидел» его, став главой питерского Союза художников. В Манеж на выставки старого товарища не приходил, как Мыльников, ни разу.

– Он мой кореш был, я их всех знаю, вот в чем ужас! Одного видишь, радость при встрече: «Илюша!». На глазах слезы… Другого встретишь, а он тебе цедит сквозь зубы: «Здрасте, здрасте»… «Ты чего это на меня так?» – «Мы только из газет о тебе узнаем, мы люди маленькие»… Я ему говорю: «Пойдем пивка попьем», он мне отвечает: «Гусь свинье не товарищ!». Я ему: «Витя, ты что, очумел, милый, мы же с тобой вместе сидели за партой, ты же блокадник, как я, ты что херовину порешь…» – «Ты все по королям!». Я же не виноват, что меня приглашают писать портреты, им ведь важно, как я пишу. Разве хорошо было, что прежде русские цари звали писать портреты иностранцев. А сейчас короли русского художника приглашают! Я всем обязан Эрмитажу, русской школе. Мои «Руки» напечатаны в учебнике рисунка для второго курса между рисунками Леонардо и Чистякова. Я в этом доме день и ночь учился. Приходил утром, уходил в три часа ночи. Пожарные закрывают институт, а я в классе. Уверен был, что художник, могу достичь уровня, что видел в музеях. Работал, работал, работал… Хожу, прошу начальников не за себя. Позор! Собчак обещал помочь и обманул. С меня просят 280 тысяч долларов за мастерскую. Общежития для студентов не дают. Алла Пугачева три песенки споет – тысячи долларов получает. Мстиславу Ростроповичу мэрия особняк подарила трехэтажный на берегу моря. Пусть приезжают. Пусть им дарят! Пусть процветают. Но ведь я не для себя прошу, для академии, для молодых, чтобы они могли из Москвы приезжать в Санкт-Петербург, копировать картины в Эрмитаже и Русском музее.

Да, просит ректор академии дом, чтобы студенты могли приезжать на практику в самый красивый город на земле, ходить по музеям, выезжать в загородные дворцы, на природу, писать этюды, делать все то, что в юности делал Илья Глазунов.

* * *

Попав под высокие своды академии на набережной Невы, я почувствовал, что не только преподаватели и профессора, но и большой дом XVIII века, храм искусства, поднявшийся напротив египетских сфинксов, воспитывал Глазунова. Красота спасет мир, сказал Достоевский. В данном же случае красота здания, классическая архитектура и искусство спасли израненную душу ребенка, сформировали мировоззрение, стиль художника.

Эта красота заключается в каждом квадратном метре здания, статуях, картинах, росписях, старинной мебели, книгах в шкафах из красного дерева. Она оказала воздействие на характер юного Глазунова, сделала его приверженцем классики, реализма. Им верен всю жизнь, любит искренне и нежно в наше жестокое время, когда в моде иные стили и течения.

Вот какими признательными словами он описывает здание академии:

«Чувствуешь себя словно в храме, покинутом жрецами, которые поклонялись богу гармонии, разумной красоте. Среди античных колонн из ниш смотрят древние мудрецы и славные герои античного мира. Академия – это сложный лабиринт прямых, как стрела, полутемных, узких и высоких, как своды готического собора, коридоров; винтовых, как в средневековых замках, лестниц, ступени которых стесаны ногами многих поколений; высоких и светлых залов, где в сверкающих паркетах, как в зеркале, отражаются плафоны XVIII века; мастерских, где вот уже свыше двухсот лет происходит единоборство художников с вечной загадкой познания природы».

Я впервые попал под своды дворца, выстроенного в стиле раннего классицизма архитектором Валлен-Деламотом (автором Гостиного двора на Невском проспекте и Малого Эрмитажа) и архитектором Кокориновым (автором дворцов графа Разумовского, профессором и ректором академии) во времена великой Екатерины II. В ее царствование, в блистательный век побед русского оружия на суше и на море, украсилась столица Российской империи громадным зданием Академии художеств, «трех знатных искусств», поражающим не только гармонией, «пластикой барокко», но и размерами. Даже в наш XX век, эпоху гигантских сооружений, старинное, выстроенное двести лет назад здание кажется большим. Под одной крышей помещались и школа, и высшее учебное заведение, и музей, и академия, наблюдавшая в царские времена за стилем всех казенных зданий, сооружаемых на территории необъятного государства.

Глазунов быстро взбежал по лестнице и вошел в приемную ректора, еще одного «кореша», отсутствовавшего в тот момент в кабинете, чьи высокие стены украшали потемневшие от времени картины. Отсюда повел в библиотеку и в большие залы с расписными стенами, называющиеся в честь великих художников Рафаэлевским, Тициановским.

Под потолком я увидел на всю ширь стены «Триумф Авроры», копию известной картины Гвидо Рени, изображающую сонм античных богов, совершающих триумфальное движение в небесах навстречу Солнцу. Еще одну копию по имевшейся на руках открытке выполнили в 1995 году в Москве по просьбе ректора преподаватели московской академии для актового зала. Написали потому, что именно этот «Триумф Авроры», увиденный в голодном 1944 году, исторг слезы из глаз изумленного мальчика. Когда он вырос, то приложил все силы, все влияние, чтобы и в Москве молодые могли учиться в стенах, похожих на те, что поднялись на набережной Невы перед сфинксами, могли видеть эту же картину и плакать от счастья.

О слезах Илья Глазунов в молодости в автобиографической повести постеснялся написать, там об этом потрясшем его душу событии сказано академически строго:

«Однажды, запутавшись в бесконечных анфиладах комнат, попали в холодный полумрак высокого и гулкого зала, где высоко на стене парила в голубых небесах крылатая дева в развевающейся тунике. Золотая надпись под ней гласила „Слава“. Мы долго стояли, задрав головы, зачарованные этим неожиданно-возникшим утренне-светлым образом, так не вяжущимся с ледяным мраком искалеченного войной храма».

Да, стояли зачарованные, задрав головы, только один четырнадцатилетний невысокий русоволосый мальчик плакал, скрывая слезы от товарищей.

В октябрьские дни 1995 года холодной осенью залы института отапливались, но везде видел я следы запустения, бедности новой власти. Именно ей по праву наследования принадлежит этот бывший под покровительством императоров большой дворец «трех знатнейших искусств». Потемнели некогда белые статуи, посерели палевые стены, черен некогда натертый до зеркального блеска паркет…

Перед старинным шкафом, где под стеклом выставлен в исполненном художниками переплете Устав академии, Глазунов задержался, сказав, что и на Мясницкой надо бы заказать такой – для Устава, представив его на видном месте.

* * *

Илью Глазунова привели в этот храм, еще когда он не залечил раны, причиненные прямым попаданием мощной фугасной бомбы, адресованной расположенному рядом с парадным входом мосту над Невой. Открыв одну из дверей на втором этаже, можно было увидеть улицу и академический сад, обелиск, воздвигнутый в честь «Румянцевых побед».

Но звонок регулярно раздавался в холодных классах. Через разбитые окна падал на подоконники снег. Занятия проходили каждый день. Утром рисовали. Во второй половине дня, как в обычной советской школе, «проходили» все предметы, необходимые для получения аттестата зрелости. Учителя не очень нажимали на математику, физику и химию, потому что знали: из этих мальчишек и девчонок инженеров не выйдет.

Учили рисовать так, как это делали в далеком прошлом. Ставили в классе копии античных бюстов и давали всем одно задание. Никакого отступления от этого закона не допускалось. Потом предлагали таким же образом копировать статуи в рост…

«В течение долгих лет обучения в средней художественной школе и академии мы проводили долгие часы за рисованием, точнее говоря, за срисовыванием образцов античного искусства. Для нас это была школа постижения подлинной гармонии, одухотворяющей и преобразующей человеческое тело в примерах великого творчества. Сидя в нетопленых классах, зачастую в шубах, посинев от холода, мы часами любовались прекрасным обнаженным юношей-дискоболом».

По коротким высказываниям, репликам, по опубликованным воспоминаниям создается впечатление, что опаленное войной сердце ученика СХШ при Институте имени И. Репина открыто было всему прекрасному. Эрмитаж и Русский музей распахнули двери после блокады не сразу. Но зато в 1945 году состоялось торжественное открытие академического музея античных слепков. В его залах состоялась встреча Ильи Глазунова с Никой, потрясшей его воображение так же, как Аврора на картине Гвидо Рени.

«Ника! Стремительная, как белоснежное облако, со складками одежд, волнуемых ветром, как прибой пенистых волн Адриатики!..» – не буду дальше цитировать это пространное восторженное описание, сохранившееся под обложкой старого журнала. Потому что и по этому короткому отрывку ясно, почему сейчас, где только можно, добывает ректор Российской академии живописи, ваяния и зодчества слепки античных статуй. Те самые, которые разбивали кувалдами в 1918 году раскрепощенные от оков академической школы студенты в Москве и Петрограде, сбрасывая их с «парохода современности» по призыву выразителя их дум, в мыслях расстреливавшего Растрелли и Рафаэля.

Белогвардейца найдете – и к стенке. А Рафаэля забыли? Забыли Растрелли вы? Время пулям по стенке музеев тенькать. Стодюймовками глоток старье расстреливай!.. Выстроили пушки на опушке, Глухи к белогвардейской ласке. А почему не атакован Пушкин И другие генералы классики? Старье охраняем искусства именем. Или зуб революций ступился о короны? Скорее! Дым развейте над Зимним Фабрики макаронной!

После этих стихов люто на всю жизнь возненавидел «поэта революции» Илья Глазунов. Потому на его картине, в «Мистерии XX века», предстает Владимир Владимирович с папиросой в зубах и с револьвером в руке, нацеленным в каждого, кто подходит к полотну…

Гипсы покупает Глазунов и свозит на Мясницкую, выставляет в коридорах, в актовом зале, чтобы они воспитывали студентов так, как его сверстников. Носится по Москве, добывая миллионы на поездку студентов в Питер, чтобы могли ходить в Зимний, увидеть не проданную большевиками картину Рафаэля…

* * *

Двери музеев академии были закрыты. Показать слепки, картины Глазунов не смог, чему не особенно огорчился. Потому что, в сущности, не за этим ходил по знакомым длинным коридорам, не для того поднимался по лестнице, чтобы продемонстрировать мне «Триумф Авроры». А чтобы найти в аудитории старого друга, который несколько месяцев, как все преподаватели, не получал даже той мизерной зарплаты, какую выдавали осенью 1995 года. Он его встретил и увлек в пустой класс. Я не видел, что происходило за закрытой дверью, не спрашивал ни о чем, поскольку по злым высказываниям в адрес правительства мне стало ясно: Илья Сергеевич сделал то, что обязано было государство.

На людном перекрестке перед триумфальными залами Глазунов остановился, окруженный бывшими сокурсниками, представив мне их, не жалея эпитетов:

– Ветрогонский! Чудный человек, изумительный художник! – Оказалось, тот едет на праздник в родной город Череповец.

– У меня там выставка была, – вспомнил Илья Сергеевич малоизвестный факт биографии, вспомнил и про то, как Ветрогонский его давно поддержал.

– Я тебе очень благодарен. Я добро помню. И тебя всюду хвалю, где только могу.

Оказалось, что и Ветрогонский помнит добро, сделанное Глазуновым.

– Если я еще живой, то не без твоего участия.

– Поклон Череповцу. Чудный город, люди чистой души…

Через мгновение на этом же перекрестке появился декан факультета, где училась экскурсовод Манежа, студентка Ира, отстраненная от обслуживания будущей выставки.

– Павлов, Глеб Николаевич, мой брат, кафедрал лучшей академии мира. Петербургская академия самая замечательная, скромно я пытаюсь что-то возродить в Москве, так трудно все дается, – такими словами представил Глазунов декана искусствоведческого факультета, учившегося в одно время с ним.

Вот у него взял я короткое интервью, задав вопрос, давно меня волновавший:

– Почему искусствоведы не признают Глазунова? Может быть, действительно он не может, как они заявляют, рисовать?

– Почему так ненавидят меня художники? – отредактировал мой вопрос Илья Сергеевич.

– Успех, наверное, который заработан трудом… Зависть! Зависть человеческая. Это есть у всех: и у художников, и у актеров. Индивидуальное искусство. Не фабричный труд. Каждый считает: чем я хуже? Вот он, – при этих словах Павлов бросил взгляд на старого друга, – снискал известность, вот он там в Италии пишет папу. А я пишу свою собственную кошку… А помнишь, как ты заступился за Марка Эткинда? – перевел разговор Павлов в другую плоскость. – Его хотели исключить из комсомола за космополитизм, за какое-то моральное разложение, преклонение перед буржуазной действительностью… Ты был единственный на том комсомольском собрании, который встал и сказал, что все это бред. Марк толковый честный человек. Он был старше нас, фронтовик.

– Марк Эткинд в одной компании за меня морду набил, – с удовлетворением добавил к этим словам Глазунов.

Узнать подробности того собрания от Марка не удастся, потому что искусствовед Эткинд, по словам Павлова, талантливейший человек, автор монографии об Александре Бенуа, скончался после выступления на каком-то собрании.

Вспомнил Павлов и другой поразивший его в молодости эпизод. Однажды зашел он в живописный класс и видит, что друг задумал большую картину: «Здоровая вещь. Колоссально! Галилей!».

– Джордано Бруно, – поправил Глазунов. – Она у меня и сейчас есть.

– Никто такого задания не давал, никакими учебными программами это не предусматривалось. Он сам писал, как и картину «Дороги войны». Помимо общих для всех установок, учебных заданий, все это шло в творческом плане.

И Павлова пригласил Илья Сергеевич на выставку в Манеж, точно зная, что тот придет, порадуется за него, не в пример другим.

* * *

Из академии Глазунов поспешил к Невскому проспекту. Сначала заехал в букинистический магазин, где его давно знают, подбирают книги по истории, искусству, философии… Почти час, сколько длился обеденный перерыв в магазине, книголюб рассматривал и откладывал монографии и альбомы. Покупал для себя, сына, дочери, для библиотеки академии, вслух сокрушаясь, что нет на русском языке полного перевода «Авесты» и «Ригведы», как я узнал тогда, «древнейших книг человечества», предшественниц Ветхого завета. Они нужны ему как автору книги, начатой тридцать лет тому назад, где он пытается ответить на мучительные вопросы, оставленные без ответа поколениями историков.

Из одного букинистического магазина перешли в другой, где также знали и ждали, предупрежденные телефонным звонком, давнего почетного покупателя, библиофила.

К этим прилавкам впервые подводил его отец. Потом, после возвращения в Ленинград, будучи сиротой, зачастил сюда сам. С тех пор стремится в питерские книжные универмаги, подобные которым я не видел ни в Москве, ни в каком другом городе. В них впервые попали ему на глаза «Белые ночи», открывшие мир Федора Достоевского, душу старого Петербурга.

От букинистов поехал к продавцам картин. В художественном салоне ждала встреча с двумя собственными этюдами студенческих лет. В маленькой деревянной раме на холсте я увидел весенний пейзаж под Лугой. Этот этюд висел в комнате тестя и после его смерти исчез, как другие, хранившиеся у покойного картины тогда бездомного живописца, искавшего счастья в Москве. Казалось, что они пропали навсегда. Нашлись!

Другой этюд запечатлел берег неведомой мне реки с крошечными фигурками людей у края воды.

За этюд – пейзаж под Лугой – у автора запросили тысячу долларов! Продавцы цену картинам Глазунова, в отличие от искусствоведов, знают.

* * *

…Перед отъездом на вокзал заказали такси. Задать многие вопросы о жизни в Ленинграде я не смог. Побывать в гостях у родственницы, как намечалось, не успели. Когда грузили коробки с книгами, я достал диктофон, чтобы поговорить о прошлом, но из этой затеи ничего не получилось, потому что мысли художника заняты были настоящим. Он весь находился в пылу борьбы. Грудь переполняла обида на местную власть, не проявившую за два дня пребывания в родном городе малейшего интереса ни к нему, ни к предстоящему вернисажу, не выразившую никакого желания помочь знаменитому земляку.

Между тем мэр Санкт-Петербурга Анатолий Собчак говорил в Москве, побывав в академии:

– Приезжайте, мы вам поможем!

Но когда профессор Анатолий Бондаренко представил мэрии смету расходов, то услышал, что помогать город не собирается.

– Глазунов – человек богатый, пусть сам оплачивает свою выставку.

Такой неожиданный удар нанес, казалось бы, судя по выступлениям с экрана телевизора, поборник чести и справедливости.

– Никто же не говорит: «Господин Паваротти, заплатите за аренду филармонии двадцать тысяч долларов». Его вежливо просят, мол, попойте, мы будем очень рады, спрашивают сами, сколько вы хотите назначить за билет. Разве Паваротти говорят такие гадости, как мне! – возмущался по пути на вокзал Глазунов. – Он говорит, что его концерт стоит столько-то долларов. Остальное его не касается, как и других гастролеров-иностранцев. Я русский художник! Несу всем добро, всем хочу помочь. А надо мной издеваются. Мне от души жалко директора Манежа, я сижу с ней, несчастной, получающей гроши, и торгуюсь. Шестьдесят процентов от выручки за билеты оставляю ей за аренду зала, сорок процентов беру для академии. Мне должен сказать мэр, если он меня действительно приглашает, мэр, который сидит на свадьбе графини Пугачевой и графа Киркорова. Он должен сказать: Илья Сергеевич, у меня есть аппарат, мы вам поможем, напечатаем афиши, вы блокадник, вы наш, петербуржец, мы все для вас сделаем. У вас родители умерли в городе. Вы достойны не только бесплатного проездного билета. Вы славите во всех работах Петербург, не думайте о такой чепухе, как деньги.

Приезжайте на открытие!

* * *

Да, так о прошлом мы и не побеседовали, хотя, казалось бы, стены города настраивали на воспоминания. Но узнал я о борьбе, чем занят Глазунов, когда в полночь уезжает из Калашного переулка в Жуковку, где засыпает под утро, работает. Картин в это время не пишет.

«Я продолжаю, как всегда, тему осмысления нашего апокалипсического века в яростной схватке борьбы Добра и Зла. Будучи русским художником, хочу в эти страшные годы продолжать говорить правду о времени и о себе, как выразился нелюбимый мной Маяковский. Поэтому сегодня, когда не существует ни правдивых учебников по русской истории, ни внятной истории русской культуры и русского искусства, пишу книгу „Россия распятая“. То, что рассеяно во многих статьях, выступлениях, наконец, что является содержанием мыслей и образов моих картин „Мистерия XX века“, „Вечная Россия“, „Великий эксперимент“.

Я окружен яростным кольцом все отрицающих врагов и друзей, которые не в силах одни пробить бастионы лжи и разъяснить, что происходит на самом деле. Я заканчиваю книгу, первый эскиз которой был написал давно, тридцать лет назад, когда вышла в журнале моя повесть „Дорога к тебе“.

Мне сейчас 65, но я чувствую себя моложе первокурсников академии. И каждую ночь до пяти утра работаю над книгой, которую считаю своею исповедью русского художника и гражданина. Я отчаялся, чтобы кто-то написал обо мне объективно. Даже Белинский говорил, что нет критики без любви. Если она без любви, это огульная, наносящая удары от имени той или иной группировки зубодробительная, уничтожительная критика, которая является свидетельством моей травли.

В книге я расскажу о своей жизни, взглядах на искусство. Самое главное, в результате тридцатилетней работы хочу ответить на те вопросы, на которые мировая наука не дает ответа. О происхождении индоевропейцев, славян, России, о происхождении и связи их с миром семитским. Что такое славяне в их прибалтийской жизни, совершенно стертой с лица земли тевтонским орденом с его вечным натиском на восток.

Я обязан всем забытым великим и стертым с лица науки именам великих русских, европейских мыслителей. Когда сегодня говорят об истоках нашей цивилизации, на моем, на русском языке нельзя прочесть полностью „Ригведу“ и „Авесту“. Мы только можем говорить о Библии.

Осмыслить далекое прошлое необходимо, потому что будущее не может быть без него, как ни банально это звучит.

В наше время очень смело и дерзко повторить слова Пушкина, что я ни за что бы не хотел иметь другой истории, чем та, которую дал нам, русским, Бог.

Моя книга продолжает мои сложные картины. Спрашивают меня, когда их рассматривают, задают вопросы: „Что это здесь нарисовано?“.

Люди, не все понимая, чувствуют мою живопись как симфоническую музыку, как слушают на итальянском Паваротти, Доминго… Они приходят в волнение, картины им очень нравятся, но они не понимают слов. Мир моих образов для многих закрыт и странен. Люди не понимают слов моих картин. Поэтому искусствоведы трактуют их очень превратно.

До этого о моих картинах писали, что они уничтожают социалистический реализм. Теперь мои картины на последней выставке в Москве трактовались как проявление шовинизма, национализма, черной ауры.

Я надеюсь, что и новая моя выставка в Манеже станет событием общественным, вехой.

Мои выставки вызывают волну любви и ненависти. Почему?

Я не меняюсь, не меняю принципов. По-разному трактуют мою работу, наклеивают ярлыки. Но картины открыты для всех. Я честно продолжаю диалог с современниками, с врагами и друзьями.

Мои последние работы в эскизах. До недавнего времени все они были свалены в гараже, грязном и сыром, где со стен капала вода. В хранилищах музеев висят градусники, там следят за температурным режимом. А у меня на родине такое вот небрежение к моим картинам, экспонировавшимся во всем мире. Могу ли я жить спокойно?

Только теперь строю я новую мастерскую, где у меня будет не двадцать квадратных метров. В моей мастерской я десятилетиями не мог натянуть большие холсты.

Как только начну работать в новой мастерской, первой моей картиной будет „Смертию смерть поправ“. То, что не смог сделать Павел Корин, когда пытался написать „Уходящую Русь“. Он хотел показать, как навсегда уходят русские из Успенского собора Кремля после последней службы перед его закрытием большевиками. Но его картина, судя по эскизам, это не реквием, это карикатура на русских православных священников, верующих.

Я хочу показать два мира. Мир революционеров, вошедших в храм, чтобы его закрыть, отменить, ликвидировать Бога как класс. И страшный момент, пасхальную ночь, когда собрались люди, чтобы в светлой молитве утвердить идеалы добра, гармонии, любви к ближнему, к тому, на чем всегда зиждилась наша великая цивилизация.

Эта моя картина в замыслах, эскизах.

На последней выставке в Москве я показал новых пятьдесят работ. И сейчас покажу новые. Одна посвящена Павловску, любимому и самому красивому месту на земле, другая – Царскому Селу, где жил мой дед, где я бывал в детстве. Покажу картину „Лес“, где над молодым, как солдаты, рядом сосен возвышается, уходя в вечернее небо, засохшее огромное дерево. Не так ли для многих из нас засохли идеи, не так ли мы ждем возрождения? Это картина философская, как все мои пейзажи, она утверждает, что искусство есть „Что?“ и „Как?“.

„Что“ рождает форму „Как“. Новые циклы мои будут посвящены современной жизни и истории, я покажу новые портреты. За последний год сделал их больше тридцати.

Сейчас идет война, мы все солдаты. Шестьдесят процентов времени уделяю молодежи, высокой школе европейского русского реализма. Это также одна из граней моего творчества».

И снова вернулся к тому, о чем говорил, – к книге.

«Как для Пушкина было издание „Современника“, для Достоевского „Дневника писателя“, так для меня важна работа над „Россией распятой“. Она – моя борьба, мой гражданский долг, я выскажу все свои взгляды, расскажу о себе искренне и трепетно, как на исповеди. Жизнь моя – Голгофа. Хочу показать узлы своего становления, выразить отношение к истории, искусству. Моя книга – мое откровение. У меня нет государственных заказов. Нужны большие затраты. Я озабочен тем, как напечатать приглашение на выставку. Мы ценим таланты, когда они умирают, и ставим им тогда памятники. Надо ценить при жизни. Сколько времени я потратил на предстоящую выставку! Сколько картин мог бы я за это время написать!»

* * *

Между тем, как вспомнил по пути на вокзал директор выставки, в октябре 1995 года Глазунов приезжал в Санкт-Петербург, чтобы подготовить к открытию ПЯТУЮ экспозицию в петербургском Манеже, не считая других, состоявшихся в залах не столь престижных и знаменитых. Впрочем, и эти выставки, бывало, закрывались вскоре после вернисажа, после команды печально известной Зинаиды Кругловой, бывшего секретаря обкома партии по идеологии.

На пятую выставку Глазунов решил привезти две большие картины: «Мою жизнь» и «Россия, проснись!», ту самую, что вызвала в Москве взрыв эмоций, шквал критики, породила волну публикаций, где автора обвиняли в разжигании гражданских страстей, яром национализме. Основанием для таких заявлений послужили не столько сюжет и главный герой с автоматом и Евангелием, сколько лозунги. С палочками в руках стоит за солдатом маленький барабанщик, похожий на Илюшу, которому так и не подарили, как хотел дядя, игрушечный барабан. Одна надпись на его барабане гласит: «Слава России!». Она не доставила автору особых проблем.

Другая надпись столь же короткая: «Россия – русским». Вот тут-то Илья Сергеевич повторил идею дорогого ему Василия Шульгина, в начале XX века провозгласившего: «Россия для русских». Эти слова не получили особой поддержки даже в рядах его собственной националистической партии, вскоре сменившей этот призыв на другой лозунг «Русские – России».

Поскольку в наших бывших «братских республиках», после того как провозглашались лозунги типа «Грузия для грузин», начинали греметь выстрелы, постольку я не раз высказывал вслух мнение, сводившееся к тому, что и Илье Сергеевичу в силу всех этих печальных обстоятельств не худо было бы сменить лозунг по примеру дорогого Шульгина, сделав какую-нибудь другую, в два слова, надпись на картине, вроде «Русским слава!».

Что же ответил мне Глазунов, когда в пути на вокзал снова встал вопрос об этом лозунге?

– Колодный не может успокоиться, когда я написал «Россия – русским!». Давайте напишем: «Израиль – китайцам». Давайте напишем: «Франция – японцам». А если русские, то, значит, кому Россия? Всем. Давайте напишем: «Москва – Чечне». Каждый ищет свое. Вместо того чтобы удивиться гражданскому подвигу, стойкости, что я сохранил главное – добро, веру в добро, помогаю всем, кому могу…

– Илья Сергеевич, – пытался я переубедить обиженного художника, – подобный лозунг взят на вооружение экстремистами, вот сказали: «Грузия – грузинам» – и началась резня…

– Это моя гениальная картина, родной! Я русский! Я за единство русских, я русский националист! Вы же видите издевательства над русским художником, который всем несет добро! Можете все записать…

И я записал эти и другие жесткие слова, сказанные в тесной машине, отнюдь не в просторном «Мерседесе», в котором разъезжал по городу Михаил Шемякин во время своей выставки в Манеже. Записал не для того, чтобы травить его, как делают это в прессе. Чтобы понять, какой смысл вкладывает в слова о русском национализме блокадник Глазунов, которого германские национал-социалисты, в народном понимании фашисты, чуть было не уморили голодом, умертвив отца и мать, бабушку, родных.

После бурного монолога о русском национализме в понимании Ильи Сергеевича и германском национал-социализме я, неверующий, атеист и безбожник, сказал сам себе: «Господи, дай мне силы и терпения дописать начатую книгу. Помоги мне и этому такому талантливому, быть может, даже гениальному человеку открыть выставку в Манеже. Пусть она станет праздником для жителей многострадального города, у которого нет денег на то, чтобы отремонтировать прекрасные дома, нет даже денег на уличные указатели Невского проспекта. Поэтому они несут на себе «лейблы» заграничных фирм, давших доллары и за плату «зелеными» заявляющих о себе на каждом доме самой красивой улицы мира.

– Твои вопросы, – произнес с обидой Глазунов, неожиданно для меня перешедший в обращении с непременного дистанцирующего вы на еще более отдаляющее ты, – это издевательство над русским художником, который всем несет Добро…

* * *

В доброте художника я не сомневаюсь. Сомневаюсь, когда он заявляет о себе так, как в машине.

– Покажите мне живого фашиста, – говорил Глазунов, обращаясь перед Днем Победы к телезрителям.

И показывают, тыча пальцем ему в лицо! И кто показывает! Бывший лучший друг в «исповедальном романе», где процитированы давние разговоры в Калашном, в поездках по России. Я при них не присутствовал, в друзьях тогда не ходил, но убежден, что Владимир Солоухин валил все с собственной больной головы на здоровую.

Ну какой же мой герой фашист, если называет русским каждого, кто любит Россию? В таком случае гитлеровцы должны были бы считать Генриха Гейне, воспевшего «Германию, зимнюю сказку», патриотом, немцем. Но они так не думали, сожгли его книги на кострах, как и других сынов Германии еврейского происхождения, уничтожили их книги, картины, а тех, кто не эмигрировал, сожгли живьем в лагерях смерти.

Разве есть такой фашист в мире, который бы приветствовал факт появления в XX веке на политической карте мира государства Израиль, видел бы в нем некий идеал национального устройства, о чем громогласно не раз заявлял по ТВ, призывая соотечественников брать с израильтян пример в отношении к религии, к государству, народу, армии. В его понимании Израиль – образцовое национальное государство. В журнальных главах «России распятой», той самой книги жизни, о которой шла речь, я нашел такие слова:

«Думается, что сегодня на карте мира осталось только одно государство, живущее по своим национальным законам, имеющее свою национальную религию, – Израиль. Есть, о чем подумать, есть, чему поучиться». Эти слова появились в «Нашем современнике», сражающемся с «жидомасонами», где ничего подобного от автора не ждали, где ничего подобного о евреях и Израиле никогда не сочиняли, где терпели подобные высказывания год, поскольку многие покупали номера журнала из-за публикаций Глазунова.

Мне кажется, ненависть к коммунизму и большевикам привела Илью Сергеевича к стремлению увидеть в тех, кто с ними сражался в годы Второй мировой войны, некое даже позитивное начало.

«Видно, уже в 1937 году во время знаменитых чисток старой ленинской гвардии Сталин понимал, что напору штурмовиков и чернорубашечников, этой яростной волне национальной революции, вспыхнувшей в Европе, нельзя противопоставить любовь к Кларе Цеткин, Карлу Марксу, Розе Люксембург…»

Выделенные мною слова я выписал из той же главы, что и цитату об Израиле.

В итальянском фашизме двадцатых годов видится ему яростная национальная волна, в отличие от германского фашизма, национал-социалистского, шовинистического, кровавого, антисемитского.

«К фашизму я отношусь х…, так и запиши, отношусь х…», – в другой раз в сердцах ответил мне Глазунов, когда я задал ему вопрос все о том же, что меня волновало. Германский национал-социализм он ненавидит за его агрессию к России, хотя не находит для его осуждения, как мне кажется, достаточно точных слов, как это произошло во время процитированного мною в предыдущей главе ответа в телепередаче. Ему по душе, мне думается, итальянская «яростная национальная волна», поднятая Муссолини, яростная испанская волна, взбудораженная генералом Франко. Портрет дочери генерала Франко, будучи в Испании, художник писал с большим удовольствием, выражая таким образом признательность генералу за разгром испанских коммунистов.

* * *

Да, начиналась поездка в Санкт-Петербург с мыслей, где добыть деньги, и кончалась теми же заботами. Душу жгла обида на город, администрацию, выражавшую особые знаки внимания Михаилу Шемякину. И игнорирующую, обманувшую Илью Глазунова, не желающую даже принять в дар его картины.

– Все мои работы написаны не по госзаказу, по зову сердца.

– Но разве Шемякин получает заказы правительства США, где живет?

– Все знаменитые художники в XX веке работают только по заказу галерей. Они платят большие деньги.

В Москве такой «галереей» одно время была мэрия во главе с Юрием Лужковым. В родном городе такого благодетеля в лице Анатолия Собчака не нашел. Но от задуманного Илья Глазунов не отказался. Поэтому ни минуты, чтобы предаться воспоминаниям, ни в октябре, ни в ноябре, ни в декабре у него для меня не нашлось.

* * *

Как было задумано, 23 ноября 1995 года в Манеже на Исаакиевской площади открылись двери сразу двух выставок – «Илья Глазунов» и «Новые имена русского реализма».

Вернисаж даже в маленьком зале – не только праздник, но экзамен, сильнейшее нервное испытание для художника, озабоченного множеством возникающих проблем, главная из которых формулируется гамлетовским вопросом: быть или не быть? В данном случае – быть народу или не быть? Ну, а если вернисаж устраивается в Манеже, то здесь происходит либо триумф, либо провал. Поэтому редко кто из живописцев отваживается в одиночку выставляться в его необъятных стенах, значащих для художников то же, что Большой зал консерватории для музыкантов.

Видел я московский Манеж, увешанный большими декоративными картинами группы Белютина, некогда испытавшей неправедный гнев Хрущева. В знак покаяния демократическая власть предоставила на заре перестройки в прошлом опальным живописцам Центральный выставочный зал Москвы, государство взяло на себя расходы. Все газеты сообщили о вернисаже, все телепрограммы откликнулись на это событие как культурной, так и общественно-политической жизни. Казалось бы, справедливость восторжествовала, некогда запретный плод стал всеобщим достоянием. Но народ на выставку не пошел.

Глазунов несколько десятилетий один запросто завешивал картинами стены Манежа, будь то московского, будь то питерского. «Да я три Манежа могу заполнить сам», – заявляет он. Какой современный живописец России может еще так сказать? И при этом один способен вызвать жгучий интерес сотен тысяч, миллионов…

«Придут ли к нему люди зимой 1995 года?» – думал я, глядя на хмурые лица жителей города Петра.

Пришли. Открылись выставки при большом стечении народа. В этот день в Санкт-Петербурге находился премьер России Виктор Черномырдин, колесивший по городу, изнывавшему от экономического курса правительства. В плотный график, предусматривавший посещение жизненно важных объектов, включил премьер Манеж. То была для художника нечаянная радость. Если бы не этот незапланированный визит премьера, то ни одна московская телепрограмма не сообщила бы о вернисаже. А так – первый государственный канал показал стремительно перемещавшегося по Манежу главу правительства, за которым следовала охрана и толпа журналистов.

Наутро после вернисажа ни в одной центральной газете я не нашел даже короткой заметки о состоявшемся событии, как будто бы персональные выставки в питерском Манеже стали будничным явлением. Одна лишь газета «Коммерсант-дейли», проявляющая интерес к произведениям искусства как к товару, выгодному вложению капиталов, через неделю поместила издевательский отчет. Картины молодых даже не упомянула. Удар наносился по выставке «Илья Глазунов», которой в качестве эпиграфа предлагалась цитата из Иосифа Бродского, не желавшего возвращаться на изгнавшую его родину даже на несколько дней в качестве гостя. В связи с этим Нобелевский лауреат заметил: «Воротишься на родину. Ну что ж. Гляди вокруг, кому еще ты нужен». Такой вот эпиграф предлагался Глазунову…

Еще я узнал из отчета, что «многогрудые колоссы Шемякина привлекали в выходные дни куда больше любопытствующих, чем взывавшие к совести и памяти народа нервные лики на картинах Глазунова».

Если же учесть, что на пресс-конференции, отвечая на вопросы местных журналистов, Илья Сергеевич отнес творчество автора многогрудых колоссов к области психопатологии, то следовало, что родной город предпочел реализму Глазунова аномалии Шемякина.

Неужели, думал я, сидя в Москве перед телевизором в надежде увидеть на экране Манеж, пришла в зал только «кучка любопытствующих»? Неужели в заочном поединке художников победил заехавший в Питер преуспевающий мэтр, обласканный мэрией, но не народом?! Неужели на выставке Глазунова людей действительно меньше, чем на выставке Шемякина? Ведь в октябре я видел своими глазами, что в будний день персонажей «Карнавала» было гораздо больше, чем посетителей в зале. Вот к шемякинской выставке подошло бы в качестве эпиграфа пророческое высказывание Иосифа Бродского, не пожелавшего повидать даже перед смертью родину-мачеху.

Ответить на возникшие вопросы можно было только на месте действия, куда я попал спустя две недели после вернисажа, в будний день. Да, хвост очереди не опоясывал здание Манежа, как прежде, очередь образовалась только перед массивными дверями. Я насчитал человек сто, терпеливо дожидавшихся открытия зала в полдень. К парадной лестнице подъезжали машины, подходили от остановок трамвая и троллейбуса люди, много было детей, стариков, тех, кого называют блокадниками, ветеранов войны. Их выдавали орденские планки на старомодных пиджаках и кофтах.

На вешалке, рассчитанной на тысячу номеров, пришлось ждать, пока кто-нибудь оденется. Поэтому посетителям разрешали подняться в зал в верхней одежде. Как сказал мне директор выставки, каждый выходной ее посещало десять тысяч человек. Многие – бесплатно. Под прозрачной крышей на двух этажах, в аванзале, в проходах вдоль стен, я увидел толпы людей, которых не наблюдал в зале в октябре. Причем необходимо учитывать, что это пятый вернисаж одного художника в Манеже. Значит, фактор любопытства не срабатывал, его можно было удовлетворить в прошлом за одно посещение. А у Михаила Шемякина состоялся первый вернисаж за тридцать лет. Люди впервые могли увидеть своими глазами те некогда запретные картины, о которых слышали и читали с давних времен, когда художника подвергали преследованию, принудительному лечению у психиатров, изгнали из страны. Придут ли еще раз эти удовлетворившие любопытство зрители на вторую выставку Шемякина в Манеж? Это, как говорят, большой вопрос.

На пятую выставку Глазунова в Манеже люди шли. С первого взгляда мне стало ясно, кто на самом деле выиграл заочный поединок. Воротившийся с картинами на родину Илья Сергеевич мог не озираться по сторонам, выискивая заинтересовавшуюся им публику. Ни о какой «кучке любопытствующих» писать и говорить было нельзя. Таким образом, я получил подтверждение словам художника о травле. Ничем иным объяснить молчание средств массовой информации и явную ложь в прессе было нельзя.

* * *

В залитом светом аванзале яркими пятнами выделялись большие картины, задававшие тон всей выставке. Перед ними собирались толпы.

Дождавшись, пока дотошный ветеран перелистал все страницы книги отзывов, я сел за освободившийся столик и начал читать, что пишут. Цитирую первую запись:

«Считаю вас великим художником, продолжателем дела великих русских художников в наше время и, самое главное, великим патриотом русского народа, что видно в каждой вашей картине. Многие полотна отражают реальную историю нашего времени, что очень важно для будущего. Желаю вам дальнейших успехов».

Кто сделал запись? Ясно, не искусствовед, человек, не искушенный в стилистике. «Бывший узник концлагеря» – вот так подписался автор отзыва, сказавший, на мой взгляд, то, чего не знают или не хотят понять многие знатоки.

«Мы ехали сюда с неохотой. Но с большей неохотой уезжаем». Подпись – «Школа 233». Значит, не только ветеранам, но и юным по душе картины Глазунова.

Еще одна запись, сделанная давним почитателем:

«С 1979 года знакомлюсь с вашим творчеством. Вы, как землетрясение, перепахали мое марксистское мировоззрение, мои убеждения. С тех пор я не такой, как до 1979 года».

Это признание приезжего из Калуги.

Увидел я в книге отзывов запись профессионала, искусствоведа, почувствовавшего разлад в душе художника, его страдания. Этот отзыв, по-моему, залог того, что вслед за ним и его коллеги начнут отдавать должное Глазунову:

«Вы великий художник, хотя бы потому, что по отношению к вам разное восприятие: резко отрицательное или резко положительное.

Но где же радость? По-моему, вам очень плохо в смысле душевного состояния.

Будьте счастливы! Вы большой мастер и великий учитель. Спасибо вам за вашего ученика Юрия Сергеева.

Храни вас Бог.

Искусствовед Т. Аров».

Еще один профессионал оставил след. Житель Царского Села, служащий Камероновой галереи во дворце-музее, выразил чувства в короткой фразе: «Каждый раз восхищаюсь вашими работами». Значит, и он, как калужанин, не пропускает выставок Глазунова.

«Мне очень понравились твои аппликаторные картины и портреты.

Лена, 11 лет».

Вспомнил, что и моей дочери в этом возрасте очень понравились аппликации, как девочке Лене, на картине «Русская красавица». Ее на выставку привезли из Третьяковской галереи.

* * *

Это все строчки «резко положительные», как выразился искусствовед. Были и «резко отрицательные», подтверждающие его суждение о том, что воспринимают Глазунова по-разному. По страницам книги отзывов, как и по страницам газет, проходил рубеж, разделявший людей на поклонников и противников.

Среди последних оказались студенты, которые учились в тех же стенах, откуда вышел в жизнь Глазунов. Интересно, что думает поколение, идущее на смену тем, кто копировал гипсы, античные бюсты и статуи, когда в Ленинграде царили Борис Иогансон и Александр Герасимов?

«Мы только начинаем жить и стремимся посещать все выставки, устраиваемые в музеях. Нам по двадцать лет. За всю нашу осознанную жизнь это первая выставка, которая произвела неприятное впечатление, оставила в душе боль и обиду за русский народ, за восприятие им изобразительного искусства. Толпы людей идут на выставку под названием „Илья Глазунов“, покупаясь на псевдорусскую живопись, сюжеты, на пошлый натурализм образов и животных портретов. Картины имеют богатую сюжетную линию, но образы, использованные в картинах, обсосаны неоднократно в прошлом, все обволакивается в скупую живописную технику автора, поражает нелепость композиции. За что в художественных заведениях наказывают, убивают дурной вкус. Выставка вызывает обиду за то, что более достойные художники не призваны. Убеждаемся лишний раз, что настоящее искусство остается недоступно, непонятно и не востребовано народом. Обидно за учеников Глазунова, которые, глядя на своего учителя, забывают о настоящем искусстве, вливаясь в море благожелательных отзывов. Покидаем выставку с обидой за вкусы и пристрастия русского народа».

Такие без пяти минут дипломированные художники наверняка успели получить от учителей прививку против реализма. Они, в отличие от профессиональных дезинформаторов, еще не называют увиденные в Манеже толпы народа «кучкой любопытствующих». Но в двадцать лет обижены на свой народ, не желающий понять творчество «более достойных художников», у которых нет места реализму.

Такие записи действительно тонули в «море благожелательных отзывов», по лицам зрителей видно было, что мало кто оставался равнодушным, мало кто спешил покинуть залитый светом и музыкой Манеж.

* * *

В аванзале группа местного ТВ поджидала, как всегда, опаздывающего мастера, брала интервью у посетителей.

– Посмотрите, сколько сделал один человек! Я хотел бы, чтобы такие люди, как Глазунов, были в России во всех областях, вот тогда мы выйдем из трудного положения, – сказал, глядя в телекамеру, пожилой мужчина.

За одно это, за неустанное трудолюбие, феноменальную жизнестойкость, поразительную продуктивность автор выставки «Илья Глазунов» дорог своему поколению, для которого стал знаменем с давних пор, еще когда его выставки закрывались по команде ЦК партии и Ленинградского обкома КПСС. Именно так произошло в Ленинграде в 1972 году после первого вернисажа в окружном Доме офицеров, на десятый день, хотя с утра до вечера зал заполняли люди. То была первая выставка в родном городе, после десяти вернисажей, четырех московских и шести зарубежных.

С тех пор в Ленинграде-Петербурге каждый вернисаж Глазунов переживает не только как очередной триумф, но и как решительный бой. Покой ему в 65 лет не снится. Манеж для него – боевой рубеж, где он вступает в поединок со всеми, с кем не согласен. На этот бой он себя настраивал еще в октябре, как только появился в кабинете директора зала, где выяснял отношения с экскурсоводом. Еще тогда натянул нервы, как струны.

В полной боевой готовности вышел он пред строем журналистов на пресс-конференции, состоявшейся накануне открытия, поразив их всплеском энергии, нелицеприятными высказываниями в адрес обманувшей его местной власти. И – обласканного мэром Михаила Шемякина. «Не существует живописи, а тем более скульптуры такого художника». Но главное, потряс журналистов политическими призывами: встать на защиту России и русских беженцев, страдающих везде, где они оказались в положении меньшинств, людей второго сорта, без гражданства, как в соседней Прибалтике, без крова над головой, как на далеком Кавказе.

Поразил с первых слов обращением к каждому – определиться на баррикадах: «Кто не с нами – тот против нас. Попробуйте обо мне только плохо написать, у меня хватит сил испортить каждому остаток жизни».

После такой мнимой угрозы каждый свободный и либеральный, каждый рыночный и демократический журналист продемонстрировал на следующий день Илье Сергеевичу свою независимую позицию на «баррикаде», не пощадив седин художника, вкривь и вкось истолковав каждую его фразу.

«Господин Глазунов продолжает поддерживать однажды созданный им образ обиженного и униженного, вечного борца с тучами врагов и недоброжелателей. Вот только с кем и с чем борется – остается неясно. Невероятно удобная позиция – намеками и общими фразами давать понять, что тебя травят, не любят, не жалуют орденами и званиями, почестями. Долгие годы борьбы закалили великого мастера…»

«Глазунов обожает Петербург, но обожает ли Петербург Глазунова?»

«…Не волнуйтесь, Илья Сергеевич, придут на вашу выставку, как приходят на выставки многих других художников. Вряд ли в этом году будут перед Манежем стоять очереди, время групповых сборов и митингов в прошлом, каждый вправе выбирать самостоятельно, что смотреть, кого из художников почитать».

А вот что узнали жители города Петра о вернисаже после того, как он состоялся:

«К нам приехал, к нам приехал Илья Сергеевич дорогой! Такую публику Манеж видит не часто. По тревоге были мобилизованы любители искусств Кировского и Адмиралтейского заводов. Волна всенародной любви позади. А выступать в неполном зале маэстро не привык, поэтому билеты распространяли на предприятиях и добились-таки желаемой давки в дверях».

«Любовь начальственная все крепнет. Открывать выставку приехал сам мэр с супругой. Попозже заглянул премьер-министр. Официальная часть затянулась, как в брежневские времена.

На вопрос, как чувствует себя демократ, открывая выставку монархиста, империалиста и националиста, Анатолий Собчак заметил, что пришел на вернисаж, а не на политическое мероприятие.

На вопрос, не считает ли бредом то, о чем говорит Глазунов, мэр заметил, что согласен с ним, что русский – это тот, кто любит Россию. Что же касается имперских замашек, то от них нужно уходить.

Может быть, это и был вернисаж, а не политическая акция, но никого из тех, кто в Петербурге занимается современным искусством, в Манеже в этот вечер замечено не было».

Того не знал репортер, что мэр помотал нервы Глазунову так, как некогда мучили его секретари ленинградского обкома. На частые телефонные звонки в свой секретариат Собчак не отвечал. Утром сам позвонил в номер, где развешивавший всю ночь картины художник отсыпался перед вернисажем, и с раздражением сказал, что якобы ничего о выставке не знает, занят визитом премьера и не уверен, сможет ли открыть вернисаж.

Через три часа ему пришлось вместе с главой правительства пожаловать в Манеж. «Откроем без Глазунова» – тотчас решил мэр, узнав, что главного виновника торжества нет на месте, застрял где-то в такси по дороге от «Прибалтийской» к Исаакиевской площади. В конечном итоге Собчак, дождавшись Илью Сергеевича, опоздавшего на несколько минут, перерезал на правах отца города красную ленточку. Но вскоре стал он уговаривать премьера, ходившего вдоль картин, ехать туда, где их ждали, к курсантам…

Вот тогда Глазунов высказал мэру все, что о нем думал. Поскольку меня рядом не было, цитировать сказанное не берусь.

* * *

О чем еще писали газеты?

«Илья Сергеевич был в ударе. Стоя под внушительных размеров фигурой Христа, призывал присутствующих подняться с колен, дать отпор проискам американского капитала, возродить империю и монархию».

В таком духе освещался вернисаж, в таком кривом зеркале увидел себя в местных, освобожденных от гнета цензуры газетах автор выставки «Илья Глазунов».

Каждую субботу и воскресенье он выходил к толпе, поджидавшей его перед микрофоном, и отвечал на любые вопросы, касавшиеся не столько живописи, сколько политики, экономики, истории и литературы. Люди получали самые неожиданные ответы, уводившие их далеко от Манежа и Санкт-Петербурга: в Гималаи, к скифским курганам, древним книгам «Ригведе» и «Авесте», ариям, варягам… Художник озвучивал мысли, сконцентрированные на страницах его большой рукописи.

Будучи в нескольких сотнях метров от Сенатской площади, художник произносил речи, клеймящие декабристов, славящие Николая I. Клеймил за то, что они стремились свершить кровавую революцию, наподобие той, что произошла во Франции. За то, что многие декабристы были масонами. И их победа обернулась бы для страны поражением, подчинением тайным злым силам. Славил Николая I за то, что тот «раздавил гадину декабризма». Илья Сергеевич утверждал, что этот дорогой ему царь был отравлен. Вспомнил и об Александре II, зверски убитом. И сын его Александр III, убежден художник, отравлен, как Николай I. А закончил выступление рассказом о «ритуальном убийстве большевиками Николая II». После чего последовал призыв «вернуть великую Россию», который в контексте всего вышесказанного воспринимался как призыв к возрождению монархии.

– Русские, поднимайтесь! – громко звучал усиленный микрофоном голос в переполненном народом зале…

* * *

Ничего не записывая, ни у кого не беря интервью, я стоял в толпе посетителей, переходил от картины к картине, увидев многие работы, не попавшие на страницы известных мне альбомов.

Таким образом встретился с героиней моей книги «Феномен по имени Джуна». Ее портрет написан был пятнадцать лет назад, когда о ней мало кто в Москве знал.

Нигде не выставлялся портрет скрипичного мастера Андрея Кикелидзе, написанный давно, когда этот человек жил в Санкт-Петербурге. Его доставили в Манеж из Италии на средства Кикелидзе, процветающего ныне на родине Страдивари и совершающего рейсы на собственной яхте вдали от Балтики.

Увидел я портрет Юрия Шерлинга, основателя первого еврейского театра Москвы в «застойные» годы, пригласившего Глазунова быть художником маленькой, блуждающей по просторам страны, гонимой советской властью труппы артистов…

Смотрел на лица знакомых мне людей и не мог понять, почему их образы так возмутили студентов-художников, за какие грехи назвали молодые люди эти портреты «животными», что вообще значит данное слово? Видел не раз в Калашном переулке Шерлинга, хорошо знаю Джуну, могу засвидетельствовать, что они на картинах не только похожи, но живут, излучают свет, духовность, присущую им…

Увидел парадный заказной портрет, датируемый 1995 годом. В мужчине, облаченном в белоснежную рубашку с бабочкой, во фрак, узнал «нового русского», питерского бизнесмена с анархической фамилией Махно, бывшего весной в Москве на банкете по случаю 65-летия художника. Там я его запомнил со спутницей, статной красавицей, вдохновлявшей по роду службы профессиональных фотографов. За минувшие несколько месяцев Махно пережил трагическую смерть этой дамы, сам чудом уцелел после покушения. В октябре, перед вернисажем, я видел, что визит автору портрета наносил Махно не во фраке, а бронежилете, в сопровождении не дамы, а отряда телохранителей с автоматами.

Пожелтел лист ватмана, на котором молодой Глазунов нарисовал Георгия Товстоногова, позировавшего ему в шестидесятые годы.

Тогда же сделан рисунок Василия Шульгина, незадолго до того, как сошел он в могилу, заронив в голову автора лозунг «Россия – русским».

* * *

Еще раньше появился на свет портрет пианистки Дранишниковой, описанной с восторгом на страницах повести «Дорога к тебе». Какую роль сыграла эта женщина в жизни художника, кто она – его муза, возлюбленная, друг?

В студенческие годы Глазунов был очарован Дранишниковой. Имя ее отца, известного дирижера и пианиста Владимира Дранишникова, попало в энциклопедии, главный дирижер Мариинки поставил первым многие балеты и оперы. Жива ли его дочь? Быть может, увижу пианистку на выставке рядом с портретом? Музыка в ее исполнении производила на юного художника громадное впечатление, ее образ в автобиографическом жизнеописании поставлен в один ряд с Пушкиным, Блоком, Александром Ивановым… Она открыла перед живописцем дверь в храм музыки, волновала душу игрой и пением.

«Ее лицо поражало с первого взгляда; его невозможно описать, потому что у нее, как мне казалось, тысяча лиц. Постоянными были лишь серо-зеленые фиалковые глаза… Ее зрачки, как две планеты, то озарены пожаром, то затухают в темных провалах глаз».

Такими запомнил глаза артистки Глазунов, когда она играла этюды Скрябина. Такими увидел и я ее глаза на давно не выставлявшемся портрете.

Она не только играла в пустой запущенной комнате, во дворе дома-колодца, где жила в мечтах о славе, но и пела романсы Рахманинова, которые процитированы в «Дороге к тебе»:

О нет! Молю, не уходи! Вся боль ничто перед разлукой, Я слишком счастлив этой мукой. Сильней прижми меня к груди, Скажи: люблю…

Цитата оборвана автором на самом важном слове – любовь. Она провозглашается художником высшей целью бытия, и эта цель утверждается каждой его картиной.

Вторая цитата не так известна, на ту же тему о любви:

Спросили они, как забыть навсегда, Что в мире юдольном есть бедность, беда? …………………………… Любите – они отвечали.

Глазунов живет в мире юдольном с любовью, как завещал обожаемый им Рахманинов, чья музыка с полудня до вечера заполняла Манеж. Без любви и ненависти существовать не может. На каждой выставке представляет на видном месте портрет жены, хранимый в Третьяковской галерее. И в Манеже его все увидели в аванзале. Впервые узнал Санкт-Петербург картину «Моя жизнь» с образами жены и детей. Если портреты предстают как стихи о дорогих людях, то это полотно – поэма о любви со многими персонажами. Она написана в форме, созданной Глазуновым, когда на одной большой картине цитируются, воспроизводятся известные его же композиции, портреты, фотографии, образы тех, кто вдохновлял автора, кого он любит. Поэтому рядом с женой и детьми все видят Сергея Михалкова, главного благодетеля. Попала на полотно фотография Манежа, опоясываемого людской очередью, нашлось место репродукции – «Триумфу Авроры», потрясшему некогда воображение ученика в холодных стенах Академии художеств…

* * *

Глазунов отличается постоянством в чувствах, мыслях, идеях, заблуждениях, повторяет из картины в картину дорогие ему лица, персонажи собственных произведений. Черным людям, злодеям на его холстах места мало, их намного меньше, чем близких и родных. Нет поэтому на картине «Моя жизнь» Бориса Иогансона, предавшего ученика, Николая Щелокова, бывшего министра МВД, угрожавшего лагерем, как нет других исторических лиц, причинивших много горя автору.

Я увидел на картине лицо Брежнева, обманувшего художника, взявшегося было написать его портрет. В образе каторжника предстает Владимир Ильич в кепке. Но кажется, что Ленин и Брежнев не особенно озлобляют автора, его тревожат сегодня другие лидеры, которые режут на куски преподнесенный им на блюде пирог, испеченный в контурах границ СССР.

И на самой большой картине «Россия, проснись!» почти не было места недругам. Только в правом углу выглядывала некая победительница конкурса красоты над повязанной веревками русской семьей… От земли до звезд все пространство занимали праведники, святые, ратники, суворовцы, солдаты. Попал сюда политрук с известного классического снимка времен войны, поднимающий бойцов в атаку. Он вошел в сонм героев, потому что защищал родину, великую культуру, русский народ…

Пишу эту главу в январские дни 1995 года, когда идет бой с вооруженными до зубов бандитами, напавшими на женщин и детей в Кизляре. Когда неизвестна судьба русских, попавших в руки мусульманских фанатиков у берегов Турции. Начинал книгу, когда произошел захват родильного дома в Буденновске, где пролилась кровь многих невинных.

Свой призыв «Россия, проснись!» художник обнародовал, когда еще никто не смел нападать на наши города, переходить нерушимые границы, ставшие вдруг прозрачными для диверсантов и боевиков, орущих в телекамеры услужливых московских операторов «Аллах акбар!», бросивших смертельный вызов России. Да и только ли ей одной?

На прошлой выставке в московском Манеже Глазунова упрекали за агрессивность, издевались над вставшим впереди святых солдатом с автоматом. Сегодня мало оказывается стрелкового оружия, чтобы противостоять отрядам, получающим из-за границы аппараты спутниковой связи и гранатометы.

Никто не знает, что случится, если начавшийся пожар не погасить всеми имеющимися средствами, пока отряды, нападающие на больницы, не объединились в дивизии. На кого тогда они нападут?

* * *

Чтобы этого не случилось, после выставки поспешил ректор Академии живописи в Академию госбезопасности, весь вечер убеждая будущих разведчиков защитить Россию.

– Да я бы сам стал начальником концлагеря, если бы можно было собрать в него всех, кто разваливает страну!

Слышал эти слова своими ушами, сидел в первом ряду большого зала Академии Федеральной службы безопасности на проспекте Вернадского в Москве. Много тогда сказал горячих слов художник, пообещал показать в стенах этой цитадели картины.

Я его не осуждаю за такой шаг, понимаю больше, чем тех, кто оставил кавказским сепаратистам арсеналы с новейшим оружием только по той причине, что они называли себя «демократами», выступали против коммунистов.

С большевиками Глазунов боролся задолго до того, как бывшие секретари райкомов и обкомов, председатели исполкомов красный цвет знамен сменили на зеленый и другие суверенные цвета, развязав войну сначала в Нагорном Карабахе, а потом во многих других «горячих точках» бывшего Советского Союза.

Какая связь между гражданской войной на окраинах России и искусством Глазунова? Самая непосредственная, можно сказать, прямая. Эту войну он в числе первых предвидел, в числе первых выступил против насильников, призывал не вступать с ними в переговоры, не делать им поблажки за счет русских, которые стали вдруг беженцами, страдальцами, остались без крова, работы, поддержки российского правительства в Москве.

Да, красота спасет мир. Но саму красоту спасет только сила. Непротивление насилию – это не лозунг Ильи Глазунова. Поэтому Лев Толстой с проповедью непротивления с давних пор значится в числе оппонентов художника. Поэтому на картине «Вечная Россия» писатель предстает с лозунгом «Непротивление», усеянным масонскими, сатанинскими знаками, символизирующими, по мысли живописца, силы зла, торжествующие, если им не противиться.

– Я убежден, художник по-настоящему велик, когда принимает активное участие в жизни общества, дает свою оценку событиям и влияет на ход истории, – так говорит Глазунов.

* * *

Рядом с картиной «Россия, проснись!» пламенел «Черный Белый дом». Таким он был в октябре 1993 года, когда из разбитых снарядами верхних этажей российского парламента тянулся черный дым. Красное зарево заливало небо над разрушенным, когда-то белокаменным зданием, окрашивало в красный цвет русло Москвы-реки, над которым по мосту после недавнего боя шли и стояли люди. У одних в руках виднелась икона, у других бинокль, в который некий зарубежный турист рассматривал с радостью опустевшее поле схватки.

Как угодно могут писать искусствоведы по поводу этой картины, но то, что в ней выражена по горячим следам антиофициальная оценка событиям, бесспорно. Могут сказать приверженцы чистого искусства, мол, «Черный Белый дом» – типичная конъюнктура. Но какой конъюнктурщик пишет картины, осуждающие правительство? И при этом представляет на выставке, зная, что ее посетит глава государства, который отдал приказ обстрелять парламент. Мог ли автор предвидеть позитивную его реакцию при осмотре? Действительно, президент прибыл на выставку и остановился как вкопанный, когда ему на глаза попало кровавое зарево…

Замер, замолчал президент, вслед за ним оцепенела свита, журналисты, охрана.

Борис Ельцин перевел взгляд с картины на автора.

– Спасибо вам, Борис Николаевич, что не допустили гражданской войны, – ответил на его немой вопрос Глазунов.

Еще остановился президент у одной картины, написанной сыном Глазунова, Иваном Ильичом. В двадцать лет, на последних курсах института отважился он на масштабную картину, как когда-то его отец на большое полотно «Дороги войны». Но Ивана Глазунова вдохновил эпизод другой войны, начавшейся перед порогом дома Понтия Пилата, когда толпа прокричала прокуратору Иудеи: «Распни его!».

Один, без апостолов, в терновом венце возвысился перед синедрионом Христос на том страшном суде.

– Так и меня предали, – вымолвил Борис Ельцин, глядя на одинокого Спасителя.

И эта картина из Москвы прибыла в Санкт-Петербург, притягивая внимание людей.

* * *

Да, Манеж предстал как боевой рубеж в конце 1995 года. Если принять такую точку зрения, становится понятно, почему столько сил положил Глазунов, чтобы вернисаж состоялся даже без помощи администрации Санкт-Петербурга, главного демократа города, чей портрет остался недописанным.

Вместо него я увидел другие лица. В аванзале установлен был на почетном месте портрет председателя «Ингосстраха» В. П. Кругляка. Руководимая им структура финансировала выставку молодых, помогла издать их буклеты, а ранее дала деньги на поездку группы преподавателей в Иерусалим. Поэтому в Манеже появилась картина Владимира Штейна «Вид на Старый город»… В другом углу аванзала представал еще один портрет мецената – директора Красноярского алюминиевого завода В. Логинова, возглавляющего фонд, покровительствующий академии.

Много ли в истории художников, так быстро откликающихся на добро, как Глазунов? Делает он это доступным ему способом – кистью на холсте. Среди персонажей «Моей жизни» заметил я два лица, не сходящие сегодня со страниц московских газет, экранов телевизоров: мэра Москвы Юрия Лужкова и первого вице-премьера Владимира Ресина, главного строителя Москвы. Их образы видел и на портретах в Манеже.

Напрасно думать, что, заимев таких меценатов, которые помогли академии пережить первые, самые трудные годы, Илья Сергеевич создал себе прочный тыл. Он не пожалел времени и сил на выражение искренних чувств благодарности, нашел место для первых лиц столичной власти на картине. Да, этот тыл художник самоотверженно строил и укреплял, но сам же его в одно мгновение если не разрушил окончательно, то значительно ослабил, высказавшись с экрана телевидения негативно относительно выстроенного на Поклонной горе храма Георгия Победоносца… Не нравится ему архитектура новой церкви, сравнил ее с «софринским домиком», киоском под куполком, в которых торгуют в столичном граде поделками софринской фабрики, тиражирующей атрибуты для верующих. Не знал, очевидно, в тот момент, высказываясь о храме, Илья Сергеевич, что «софринский домик», а по другому его публичному высказыванию – «будку гаишника», с энтузиазмом возводили вышеназванные первые лица Белокаменной.

По этой ли, по другой ли мне неведомой причине, но назначенная было ректору академии аудиенция у мэра на Тверской, 13, не состоялась. Не передал город, как обещано было, новый выставочный зал в центре Москвы в Георгиевском переулке, получивший название «Малый Манеж», под постоянную экспозицию картин Ильи Сергеевича и молодых художников академии.

После злосчастного высказывания о храме Георгия Победоносца ректор академии неоднократно в газетах и с экрана ТВ высоко оценивал деятельность первых лиц Москвы. Даже назвал Юрия Лужкова лучшим мэром мира, призвав москвичей отдать за него голоса на выборах (в то время как за Анатолия Собчака настоятельно советовал не голосовать). Но нет у меня уверенности, что былая дружба возродится и мэр Москвы поможет, как бывало прежде, академии.

Краны на Мясницкой замерли как раз в те дни, когда готовилась выставка 1995 года в Манеже. Итальянские строители ушли, несмотря на обращение к ним премьера России продолжать строительство под залог его обещания вернуть им долги. Слова глава правительства не сдержал, несмотря на решительную резолюцию президента, наложенную на послание академии, где содержалась просьба о помощи. Во время стремительного прохода по выставке в Петербурге премьер обещал помочь после выборов в Государственную думу, назначенных на 17 декабря. Пишу два месяца спустя после вернисажа, но краны над крышей академии бездействуют.

Не проходит у Глазунова дня без звонков в разные инстанции, писем в правительство, в администрацию президента, под чьим патронажем оказалась академия на Мясницкой после решения главы государства, принятого в день рождения ректора академии. Казалось бы, как красиво, благородно, какой бесценный подарок делает родное демократическое государство знаменитому художнику, приложившему так много сил для краха тоталитаризма… Но с тех пор не прошло ни дня у ректора без борьбы за место под солнцем, добывания денег для студентов и преподавателей. И то, что в такой обстановке выставка в Питере состоялась, – еще одна заслуга Глазунова, результат его усилий.

Как в прошлом для выживания приходилось контактировать с первыми лицами СССР, тратить на эти связи время, писать портреты, страдать, переживать из-за глупых запретов, проработок в печати, так и теперь приходится терять силы, здоровье, а его все меньше, на контакты с лидерами России, Москвы и Петербурга. Какие они с питерским первым мэром – мы знаем. С московскими руководителями лучше, но тоже непростые. С премьером и президентом вроде бы хорошие, не омрачены, но не дают реального результата. Вместо того чтобы каждый день писать картины, пишутся письма в инстанции, ищутся спонсоры, меценаты.

Но у Российской академии должен быть один меценат – государство, президент, как некогда был у императорской Академии художеств один патрон – царь.

Портрета Ельцина Глазунов не писал с натуры. Но в дальнем уголке «Моей жизни» углядел я моложавое лицо Бориса Николаевича. Так он выглядел в ту пору, когда обещал «лечь на рельсы» в случае понижения жизненного уровня, обнищания народа. Подвел народ, подвел Илью Сергеевича.

* * *

Кроме цикла картин, которые Глазунов определяет словами «современная жизнь», в Манеже, как всегда, представлены были все другие главные циклы – портреты, иллюстрации, картины на исторические темы. Но мне кажется, что такого деления всего на четыре позиции недостаточно.

Еще один цикл – пейзажи.

Обещанного философского пейзажа, изображающего засохшее старое дерево на фоне молодой поросли леса, о котором узнал в «Прибалтийской» перед вернисажем, я не увидел. Но новый, никем не виденный пейзаж наличествовал. Назывался одним словом – «Облако». Оно отражалось в петляющем русле голубой реки, по всей видимости северной, чистой, не замутненной отходами промышленной революции. «Облако» представало в аванзале рядом с «Моей жизнью». Пейзажи Глазунов называет «частицей души». Когда-нибудь из них одних можно будет сформировать выставку, как из картин, посвященных прекрасным женщинам.

Из Москвы машина доставила в Санкт-Петербург около двухсот произведений, на которых можно было бы навесить этикетку «Собственность автора». Двадцать картин цикла «Поле Куликово» прибыли из Тульского музея. Русский музей предоставил восемь работ. Третьяковская галерея – двенадцать. Из ее хранилища экспонировали, кроме портрета жены, «Русскую красавицу», «За ваше здоровье»…

– У них мой портрет Иннокентия Смоктуновского, – сказал мне, быстро проходя по залу, Глазунов.

Вместе с артистом плавал по Средиземному морю, был с ним в хороших отношениях. Кто знает об этом, кто видел этот портрет, на котором Смоктуновский написан вместе с дочерью?

Много таких неизвестных портретов успел создать художник.

– Сколько у вас портретов?

– Тысяча, – недолго думая, ответил Илья Сергеевич.

По-моему, счет потерян, а ответил так потому, что слово «тысяча» кажется синонимом множества. Тысяча, конечно, много. Но, зная, как быстро пишет Глазунов, сколько людей встретил на долгом жизненном пути, сколько их побывало у него в мастерской, нетрудно подсчитать, что произведений этого цикла гораздо больше.

В день, когда пишу эти строчки, гостем в Калашном переулке был президент Казахстана Нурсултан Назарбаев. Если увезет он из Москвы портрет кисти Глазунова, то кто его увидит? На какой выставке, кто видел портреты королей, премьеров, президентов, патриархов коммунизма Брежнева, Суслова, Громыко, Косыгина?

Это не «портреты кожи», как говорит художник, подолгу рассуждая, каким должен быть истинный реалистический образ, в чем его отличие от фотографии и от авангардистских упражнений.

* * *

«Портрет кожи»! Как хорошо сказано… Умеет Глазунов говорить афоризмами и парадоксами.

«Вставная челюсть Арбата» – и это он придумал, выступая на вечере в зале Министерства иностранных дел.

Высказывает впервые не только крылатые слова, но также идеи, версии.

«Я был первым, кто публично сказал на вечере „Огонька“ в ЦДЛ, опираясь на известные мне данные, о зверском убийстве Есенина. Тогда притихший зал Центрального дома литераторов замолк, но раздались одиночные крики протеста, перешедшие во всеобщий гул: „Как он смеет!“. Однако я знал, что говорил, ибо один из самых удивительных людей, встреченных мною в жизни, Казимир Маркович Дубровский, отсидевший в лагерях около тридцати лет, рассказывал мне об этом», – прочел я у Глазунова в рукописи невышедшей книги. Портрет бывшего зэка известен по альбому художника, написавшего и этого страдальца.

Подвел, конечно, доверчивого Илью Сергеевича дорогой Казимир Маркович, работавший в Ленинграде в 1925 году врачом «скорой помощи» до ареста и долгих мучений в лагерях. Версия врача опровергнута несколькими научными институтами, проверявшими подлинность других подобных утверждений в печати. И я, занимаясь Есениным, пришел к выводу, что поэт сам свел счеты с жизнью. Но убедить в этом Глазунова не сумел. Как не убедил в том, что Михаил Шолохов, чью рукопись романа я нашел, своей рукой написал «Тихий Дон». У него свое твердое мнение: не мог бывший боец отряда чрезвычайного назначения сочинить такой роман.

Что сказать о других глазуновских мнениях и версиях – относительно масонства, истории хазар, ариев, славян, о древнейших книгах человечества и других проблемах, волнующих художника? Мне кажется, что и они не подтвердятся. Но я очень уважаю того, кто в 65 лет озабочен сложнейшими историческими проблемами, далекими от его главной специальности…

* * *

Если московские средства массовой информации замолчали вернисаж в Манеже, то питерские не рискнули пойти тем же путем, опасаясь гнева читателей, ждавших информации о выставке, открывшейся в их городе. Что газеты Санкт-Петербурга сказали народу, нам известно. За месяц ни одна телепрограмма не дала ни одного репортажа.

Никто не заметил, что то был десятый вернисаж в Манежах Москвы и Петербурга! Это достижение феноменальное, достойное книги Гиннесса. Его нужно не замалчивать, объяснять искусствоведам. Но они или бранят, или хранят молчание, как это случилось в ноябре-декабре 1995 года. За них высказались репортеры, уделившие все внимание запальчивым словам Ильи Сергеевича, его разногласиям с мэром, с авангардистами, а не картинам, собранным под крышей зала.

Вернувшись в Москву, проанализировав все публикации, я узнал, что, во-первых, Илья Сергеевич – конъюнктурщик, написавший «Черный Белый дом». Во-вторых, легкий фрондер, осмелившийся в начале перестройки набросать «Мистерию XX века». А прославился, старательно выписав на мундире Генерального секретаря ЦК КПСС пять золотых звезд Героя Советского Союза.

Жаль, что маленький семейный портрет Леонида Ильича не попал в Манеж, вообще нигде не выставлялся, хранится в семье покойного генсека. Один раз прошла в журнале его репродукция. А надо бы его показывать вместе со старыми публикациями искусствоведов в газетах и журналах. Не только для того, чтобы все увидели: на костюме защитника Малой Земли нет ни одной правительственной награды. (Кто из художников посмел представить падкого на ордена и медали главу партии и государства без хотя бы одной звезды?) Чтобы убедились, как фантазировали все кому не лень, взявшись писать с легкостью необыкновенной о большом художнике.

Другая кочующая ложь, что Глазунов создал «Мистерию XX века» на заре перестройки, когда не требовалось особого мужества, чтобы показать то, что впервые изобразил он. Но датируется картина 1977 годом. Кто мог тогда, когда со всех сторон неслись здравицы в честь Ленина и КПСС, изобразить основателя партии и государства злодеем, а царя Николая II в виде мученика с убитым царевичем на руках?

* * *

Неприязнь к Глазунову средства массовой информации перенесли на молодых живописцев. Замолчали даже их картины, имевшие прямое отношение к Санкт-Петербургу, возле которых всегда толпился народ. Нужна была смелость и творческая зрелость, чтобы написать картину «Петр Первый и царевич Алексей» на сюжет известной картины Николая Ге, что сделал Виктор Шилов; он же запечатлел Сергея Есенина в предсмертные минуты в номере гостиницы «Англетер», показал Александра Пушкина, сраженного пулей на снегу Черной речки. Никто об этих работах слова доброго не проронил в печати. Как и о картинах всех других четырнадцати участников выставки «Новые имена русского реализма».

Объединяло четырнадцать художников не только направление – реализм, но и мастерство живописцев, владеющих всем арсеналом изобразительных средств классического искусства. Такого умения добивался в молодости Илья Глазунов. Его требует от учеников. Во всем остальном все четырнадцать представляли непохожих друг на друга художников, со своей темой, пристрастиями, манерой исполнения.

Все вместе, во главе с Глазуновым, они возродили утраченные традиции Петербургской академии, разрабатывают сюжеты, взятые из прошлого России, истории православной церкви, что никто не делал в стране с 1917 года.

Перед протянувшейся на всю стену картиной «Пир Ивана Грозного в Александровской слободе» всегда собирались люди. На других больших картинах они могли увидеть, как судили Христа, как вели на Голгофу, могли увидеть всех апостолов…

Если у кого-нибудь возникало убеждение, что молодые пошли по пути, когда-то отвергнутому передвижниками, попали в плен прошлого, мертвых традиций, то у картины Михаила Шанькова эти опасения развеивались. На знакомом каждому москвичу Гоголевском бульваре на месте автобусной остановки он представил очередь, стоящую в ожидании автобуса. Картина называется «Остановка». Но увидел я на ней не только двадцать три фигуры москвичей, не считая собаки, – весь народ, мучительно ждущий перемен.

Картины учеников и единомышленников Глазунова доказывают, что теперь в искусстве он не один, что созданы им не только сотни картин, но и сформировано новое направление в современной живописи, еще не получившее у историков искусства названия.

По каталогу я установил, что самыми пожилыми из четырнадцати являлись Игорь Лапин и Александр Устинович (родились в 1960 году), Юрий Сергеев и Олег Штыхно (родились в 1961 году). Самый молодой Сергей Иванов – 1970 года рождения, он получил диплом первого выпуска академии в 1995 году в 25 лет.

Вот краткая справка из каталога на Михаила Шанькова: родился в Самаре в 1962 году, окончил Институт имени В. Сурикова, мастерскую портрета И. Глазунова. Выставлялся дважды в московском Манеже, на Кубе, персональные выставки прошли в Бостоне, Вашингтоне, Гонконге. В Нью-Хэвене, США, демонстрировалась одна большая картина «Засадный полк», посвященная Куликовской битве. Она же экспонировалась в питерском Манеже.

За редким исключением все четырнадцать прошли курс в классе портрета профессора Глазунова, в пору, когда он преподавал в художественном Институте имени В. Сурикова, все участвовали во многих престижных выставках в стране и за границей.

Всех объединяет не только реализм и мастерство, талант, но и неприязнь к авангардизму, модернизму, стремление развивать традиции национальной живописи. С первого взгляда на любую работу видно, что они принадлежат кисти русских художников, какие бы фамилии и имена они ни носили, будь то Виталий Шведул, Лейла Хасьянова или Владимир Штейн.

Кроме фамилий четырнадцати авторов выставки «Новые имена русского реализма» на обложке каталога я насчитал свыше тридцати фамилий студентов Российской академии живописи, ваяния и зодчества, также показывавших работы в Манеже. Вот сколько реалистов, «новых имен» стоит за спиной основателя академии.

По вечерам, продолжая традицию учителя, в праздничных костюмах, непременно в галстуках, выходили молодые реалисты к микрофону и выступали перед зрителями, демонстрируя умение говорить и убеждать.

* * *

Гвоздем каждой такой вечерней программы было, говоря высокопарно, явление художника народу, проще говоря, встреча Ильи Глазунова со зрителями. Ей предшествовали бурные аплодисменты, здравицы, крики «ура», цветы давних поклонников, бывавших на всех его выставках. С утра появлялись они в зале и не покидали Манеж до закрытия. Один из таких поклонников выделялся богатырским ростом и одеждой мастерового. Но этот с виду работник в кирзовых солдатских сапогах, как оказалось, не только знает творчество художника лучше любого искусствоведа, но является поклонником философии Ивана Ильина.

Стоя перед микрофоном на фоне образа воинствующего Христа, Илья Сергеевич отвечал на вопросы, наживая не только сторонников, но и противников. Потому что гладил против шерсти, плыл против течения, нарушал правила хорошего тона, когда рассказывал о прошлом и настоящем, говорил обо всем: об отношении к теориям происхождения Руси, к сочинениям академика Лихачева и этнографа Гумилева, к местным художникам и местной власти. Думаю, что голоса многих избирателей Анатолий Собчак потерял тогда в Манеже…

Была ли когда-нибудь у живописцев такая трибуна? По-моему, ни у кого, никогда не было, как не было такой толпы на персональных выставках, миллионов людей, узнавших то, что от них тщательно скрывали в советских школах, где умалчивали имена замечательных писателей и философов, религиозных мыслителей, отцов церкви, извращали образы выдающихся политических деятелей, обманывали и замалчивали многие события отечественной истории, реабилитированные на больших картинах Глазунова раньше, чем в газетах.

По нескольку часов, стоя перед толпой, говорил Глазунов о наболевшем, вспоминал о прошлом, о встречах с людьми, успевшими войти в историю, поражая слушателей неизвестными эпизодами, фактами, неприкрашенной правдой. Говорил то, что от него никто не ожидал услышать, не страшась наносить удары по устоявшимся авторитетам, влиятельным фигурам.

Люди, задававшие вопросы, пытались выяснить, к какой партии принадлежит Глазунов, кто его союзники, полагая, что он находится в одном ряду с Солженицыным, Говорухиным, что ему близок художник Корин. И узнавали неожиданно, что никак нет, не вместе с Солженицыным и Говорухиным, хотя писал портрет последнего, известного режиссера кино, депутата. Оказывается, что если их объединить, то получится как в басне, где Лебедь, Рак и Щука. Что к творчеству художника Павла Корина относится отрицательно, и это его убеждение разделял патриарх Алексий I, с которым художник в молодости встречался не раз, писал его портрет. Встречался и с Павлом Кориным. Влиятельного живописца просили дать молодому Глазунову рекомендацию для вступления в Союз художников СССР, но тот отказался ее подписать, не захотел портить отношения с руководством творческого союза, стоявшего на страже соцреализма в искусстве.

– Я очень не люблю Корина, – говорил Глазунову Алексий I. – Русский художник – это дух. А у него кожа и кости. Не могу принять его ужасную карикатуру на церковь – «Русь уходящую». Я знал всех тех прекрасных людей, которых писал для картины Корин, изображая их ущербными. Какое счастье, что эта истерическая Русь, состоящая из таких неполноценных больных людей, ушла – вот что он хотел показать.

– Мне не нравится Корин, я прошу меня извинить, – от себя добавил к словам покойного патриарха Глазунов. – Но если вы спросите: «Надо ли открыть музей Корина в Петербурге?» – отвечу: «Конечно!». Если вы спросите: «Нужно ли издать книгу Корина?» – «Конечно!» Но мне он не нравится. Я его не считаю русским художником. Последними русскими художниками для меня были Нестеров и Виктор Васнецов… После них я не вижу русских художников, буду счастлив, если назовете мне их.

Глазунов пообещал слушателям создать картину на тот сюжет, что не смог, побоялся Павел Корин, так и не прикоснувшись кистью к огромному холсту, где собирался представить Русь, уходящую из Успенского собора Кремля.

Попутно узнали слушатели, что все неправильно произносят имя здравствующего патриарха Московского и всея Руси, делая ударение на втором слоге. Нужно правильно на третьем слоге, о чем поведал художнику патриарх Алексий I. Оказывается, неправильное ударение поставил Сталин, в годы войны начавший контактировать с патриархом. После того как вождь начал говорить «Але́ксий», все за ним стали множить ошибку.

На трибуне в Манеже Глазунов выступал не столько как художник, сколько как боец, общественный деятель, призывавший слушателей к активным действиям. Хотя ни к какой конкретной партии себя не относил. Его партия – русский народ. Его правда расходится с правдой любой партии, будь то левая, будь то правая. У него своя Россия, которую никогда не терял.

* * *

Да, на картине «Россия, проснись!» среди прочих есть лозунг, взятый из арсенала прошлого, но он лишь по форме такой, каким его провозгласил в начале XX века монархист Шульгин. Опального старца молодой художник в числе немногих приехал хоронить во Владимир. Для художника национальность определяет не кровь, не гены, не запись в паспорте, не пресловутый пятый пункт, не метрика. «Русский тот, кто любит Россию!» – не уставал он повторять и в дни выставки. Таковыми были его родной дедушка со стороны матери Флуг, питерские родственники Монтеверде, Мервольф, родственник жены Бенуа, в жилах которых текла чешская, немецкая, французская, еврейская, итальянская кровь…

Лейтмотив долгих выступлений выражался в тех же словах, что и на картине, где над куполами православных церквей, над образом Спасителя пламенела надпись «Россия, проснись!».

На этой картине солдат попирал сапогами брошенный на землю меч со словами: «Русские, вон из России». Могут сказать, что такого лозунга не было. Но разве лозунг, сочиненный молдавскими националистами, «Чемодан – вокзал – Россия» – не одно и то же? Картина Глазунова с его лозунгами представляет реакцию на вспыхнувшую при попустительстве московских либералов антирусскую истерию сепаратистов в бывших советских республиках. В них жившие сотни лет русские, или, как придумали, русскоговорящие, то есть воспитанные на русской культуре граждане, вдруг стали иностранцами, людьми второго сорта, меньшинством, нежеланными на родной земле, которая вдруг получила одну национальность: украинскую, белорусскую, казахскую и так далее.

Русских изгоняли из домов, квартир, с работы, лишая элементарных прав, в то самое время, когда под флагом «борьбы за права человека» происходил давно лелеемый в генштабах потенциальных противников развал «империи», СССР, раздел единой армии и флота.

Самые резкие высказывания Глазунова, самые, казалось бы, нереальные образы, наподобие выставленной на продажу русской семьи, спустя время, к несчастью, находят подтверждение в средствах массовой информации, сообщающих о захвате русских, увозимых в дальние селения, где их превращают в рабов, о продаже за границу младенцев и малышей из детских домов, о поставке русских девушек в публичные дома. Русских туристов, «челноков», как выяснилось, нещадно избивала польская полиция. Когда проходила выставка в Манеже, русских моряков в Индии ограбили и избили бамбуковыми палками таможенники. «Бейте, ребята, этих свиней, – кричал погромщикам таможенный суперинтендант, порвавший матросу барабанные перепонки, – это же не Америка, а Россия, нам за это ничего не будет» («Бейте их, они из России». Известия. 1995. 18 янв.). Этот погромщик оказался прав. Местный суд встал на сторону таможни. Россия съела и это блюдо, приправленное индийскими специями.

Глазунов не желает, чтобы Россия продолжала быть в приниженном положении в ближнем и дальнем зарубежье, в каком она оказалась в результате сговора в Беловежской пуще, враз лишившись Байконура, Крыма, Прииртышья, других исконно русских земель… Возмущается, что ее пытаются оттеснить с завоеванных веками позиций, не желает, чтобы она отдавала всем кому не лень добытое предками. Требует, чтобы к ней относились так же, как к Америке, чтобы никто в мире не смел нарушать права русских, как это делают в Прибалтике, где они, числом в сотни тысяч, живут на положении апатридов, людей без гражданства. Жаждет, чтобы каждый русский, как американец, знал: родина нигде его не бросит, не забудет. Вот почему часами выступал перед народом, превратив Манеж в боевой рубеж.

После речи начинался еще один ритуал – раздача автографов. В эти минуты резко возрастала выручка киосков, торговавших буклетами, открытками, каталогами, на которых стремительно расписывался художник. После этой процедуры у него болели плечо и рука.

Я смотрел в зал и пытался понять, стоя в толпе, почему питерская пресса так искажает картину, в то время как московские средства массовой информации, словно сговорившись, по команде аналога разогнанного отдела культуры ЦК замалчивают триумф.

Ответ нашел, вспомнив практику недавнего прошлого, когда партийно-советская печать угнетала тех, кто был неугоден власти. Да о том же Глазунове я не мог в 1984 году дать в газете крохотной заметки, не согласовав строчки с уполномоченным Главлита, то есть с цензором в газете, который, в свою очередь, докладывал о моем намерении вышестоящему руководству, Облгорлиту, в Оружейном переулке. Оттуда звонили по этом поводу в Китайгородский проезд. Там находилось верховное руководство этой созданной гением Ленина организации, держащей в руках тысячи коротких поводков, на которых водили без исключения все средства информации по стране, начиная с «Правды», кончая фабричным листком. Разве пресса не искажала истину, если она противоречила официальной точке зрения? Разве власть не пребывала в уверенности, что жизнь такая, какая она на экранах кино и телевидения?

Тем, у кого сегодня в руках власть и газеты, не нужны картины Глазунова, им чужды его призывы, они считают, что без него знают, надо ли России просыпаться или ей нужно продолжать идти прежним курсом, подставляя под пули боевиков рожениц и больных, под удары бамбуковых палок спины моряков…

* * *

В дни выставки Глазунов не нашел времени ответить на мои вопросы о прошлой жизни в Ленинграде. О ней он сам довольно много написал в повести «Дорога к тебе». Возможно, поэтому не хотел говорить на старую, отписанную тему. В дороге я перечитал повесть, и это занятие укрепило меня в желании поговорить о 1944–1957 годах, потому что журнальная публикация не заполняла многие белые пятна биографии, не объясняла поступки художника в отрочестве и юности.

В давней публикации много было дано малоизвестных публике сведений об истории России и русского искусства, описаний памятников истории и культуры Москвы и Ленинграда, старинных городов на Волге, в Сибири. Публикация свидетельствовала о поразительной осведомленности молодого художника, читавшего запоем книги по истории, философии, искусству, литературе, изучавшего творчество многих классиков.

Читая повесть, я, однако, не мог понять, что меня особенно интересовало, каким образом атеист и материалист комсомолец Глазунов из борца за дело партии Ленина, за идеалы коммунизма стал православным христианином, монархистом, националистом, противником советской власти. Да и как могла об этом информировать подцензурная журнальная публикация 1965 года? Кто бы ее тогда напечатал…

Каким представлял себя художник на страницах «Молодой гвардии»? Одиноким, страдавшим от бессонницы мальчиком, слышавшим по ночам крик африканских львов и тигров в близком от его дома зоопарке. Тяготеющим ко всему прекрасному, будь то классическое искусство или архитектура, чувствующим прелесть неброской питерской природы. Легким на подъем, совершающим сначала ближние поездки в пригороды Северной Пальмиры, в деревню, где жил в детстве, в Царское Село, потом все дальше и дальше, в Москву, Углич, Плес, на Днепр, Волгу, наконец, на Енисей, в края Сурикова…

В путешествиях он увидел родственников Сурикова, современников Врубеля, Блока, узнал, как использовал простодушный мужик холст с картиной Левитана, выварив ее в котле… Он и тогда стремился докопаться до корней, получить информацию из первых рук, услышать живое слово очевидцев исторических событий.

В этих описаниях Глазунов предстает человеком поразительно контактным, общительным, способным познакомиться с кем угодно, понять душу работяги и колхозника, эмигранта и отсидевшего срок бывшего заключенного, из общения с которыми уносил знания, которые ему недодали советские учителя.

Чем же отличается давнее сочинение Глазунова от писаний других шестидесятников? В чем выразилась его легальная, как у них, оппозиционность?

Тем, что с юности интересовался далеким прошлым, что признавалось нетипичным, отживающим, умирающим, враждебным современности, советской действительности. Он стремился туда, куда студентов художественных институтов на практику не посылали. В старинные города, в церкви и храмы. Раньше многих из современников пришел к пониманию русской иконы как великого произведения искусства. Начал страстно иконы собирать. Научился реставрировать, понимать суть этих образов прошлого, восхищаться мастерством иконописцев, творивших строго по канонам, но проявивших поразительное колористическое мастерство, чувство гармонии, талант рисовальщиков.

Раньше многих современников – первый! – начал отдавать приоритет родному, национальному, поставив впереди Нотр-Дама Успенский собор Владимира, впереди Рафаэля – Андрея Рублева, впереди Парижа – Ленинград… Первый обратился к русским с призывом путешествовать по родным городам раньше, чем за границу, чтобы увидеть картинные галереи и памятники.

Раньше всех начал публично возмущаться устоявшимся с первых лет советской власти преступным отношением к отеческим гробам, церквям и монастырям, памятникам прошлого.

«Трудно найти слова, чтобы охарактеризовать вопиющий факт „ликвидации“ могилы великого сына русского народа. Старожилы рассказывают, что на ее мраморной плите долгое время кололи дрова».

Такие смелые для своего времени слова нашел Глазунов, описывая могилу Кузьмы Минина в Нижнем Новгороде. Но не мог написать тогда, что в Горьком ликвидировали не только могилу, но и собор Нижегородского Кремля, где похоронили героя, освободителя Москвы, построив на месте храма областной комитет партии. Надгробие Кузьмы Минина пощадили, потому и кололи на нем дрова…

Ни разу в глазуновских строчках о путешествиях по стране не встретишь обязательных для любой тогда публикации слов, таких как «партия», «рабочий класс», «трудовое крестьянство», «комсомол», «КПСС», «социализм», «коммунизм». Даже аббревиатуры СССР и РСФСР ни разу не помянуты в нескольких номерах журналов. В отличие от сверстников, знаменитых шестидесятников, не призывал он власть убрать образ Ленина с денег, чтобы не мусолить нашими грязными пальцами образ вождя, не воспевал Братскую ГЭС, не воздавал, как все, должное гениальному учителю и вождю мирового пролетариата.

Есть в конце главы под названием «Волга», где упоминается много имен знаменитых волжан – Радищева, Карамзина, Рылеева, Салтыкова-Щедрина, Шаляпина, такая фраза:

«На Волге родился Владимир Ильич Ленин».

– Не забыли все-таки помянуть Ильича? – не без иронии спросил я.

– Да это мне Никонов, главный редактор «Молодой гвардии», вписал своей рукой, упросил, сказал, ну ведь это же общеизвестный факт. Как не упомянуть об этом?

Каким образом к тридцати годам пришел Глазунов если не к отрицанию, то явно к замалчиванию Ленина? На этот вопрос мемуары ответа не давали.

Что скажут на сей счет давние питерские друзья?

* * *

Первой открылась дверь в мастерскую Владимира Прошкина, пейзажиста и портретиста Санкт-Петербурга, знающего Илью Сергеевича с 1944 года. Поразил его будущий друг тем, что той далекой нищей осенью предстал в классе в черном костюмчике и белой глаженой рубашке, тихим, на первый взгляд, небольшого роста мальчиком. Удивил ярко выраженной актерской способностью, постоянным стремлением и умением пародировать кого угодно. Стоило ему хоть раз увидеть и услышать любого, как через минуту мог смешно передразнивать манеру говорить, мимику и жесты товарищей, учителей.

Вскоре тихий аккуратист и артист стал предводителем неугомонных мальчишек, когда они совершали походы по коридорам академии, устремляясь в пролом стены, образовавшийся после взрыва фугасной бомбы.

Когда стали в классе рисовать композицию на деревенский сюжет, то удивил артист тем, что быстро изобразил лошадь, телегу с возом сена, подпоясанного мужичка в прохорях, то есть сапогах. Мужичок вел лошадь по уздцы. Поразило, как точно знал детали крестьянского быта. И Прошкин все это знал, потому что и его вывезли в дни блокады в деревню. Но нарисовать все точно тогда не мог.

– Годы спустя, когда в Русском музее познакомился с рисунками Репина, понял, что манера Глазунова чем-то походила на манеру Репина, на рисунки, которые тот делал с натуры.

Вначале рисовали натюрморты с одним или двумя предметами. Илья особенно проявлял себя в композиции, где художник может показать самостоятельность и самобытность. Нам подсказывали сюжеты сказочные, исторические, например, предлагали проиллюстрировать «Песнь о вещем Олеге», события, которые изучали на уроках.

Никто в классе не знал историю так хорошо, как Илья. Он без труда мог назвать всех князей и царей, сказать, в каком родстве находились они друг к другу, знал хронологию, помнил даты сражений, войн, походов, особенно много знал о войне 1812 года.

Любил музыку, там, где жил у сестер, было много запрещенных пластинок с записями песен Вертинского и Лещенко. Все мелодии были у него на слуху, вечно что-то пел.

– Вообще у него наблюдался интерес к запрещенной культуре, – заметил старый друг. – Интерес к запретному привел к антисоветчине, определенным конфликтам с администрацией…

– Нельзя ли конкретизировать? – попросил я, естественно, заинтересовавшись свидетельством, позволяющим пролить свет на истоки будущей оппозиционности моего героя.

И узнал то, что по известным причинам не попало в автобиографическую повесть.

В школе, году так в 1947-м, отправился Илья в древний Углич. После войны в тихий, маленький и близкий в то же время к Москве городок устремились инвалиды войны, калеки без рук и ног, нищие, богомольцы. Всех их старался зарисовать Илья. Он вел с ними долгие разговоры, потом, вернувшись в школу, рассказывал истории жизни этих несчастных. Слова подкреплял зарисовками типов, которые тогда не попадали под карандаш художников, поскольку считались «нетипичными».

Вот за этот «нехарактерный» материал его распекали.

Товарищи относились к нему хорошо, понимали, что он очень талантлив. Илья был инициатором походов на все открывавшиеся тогда в городе выставки. Эрмитаж и Русский музей долго не работали после окончания войны.

Три года учились у Галины Васильевны Рысиной. Она была женой директора школы Николая Ильича Андрецова, хорошего художника. Потом сменил его пришедший с фронта Владимир Александрович Горб, ходивший, очевидно, за неимением гражданской одежды в обмундировании, но без погон.

В год Победы нарисовал Илья этюд акварелью – вид из окна дома в Ботаническом саду на Аптекарский остров, где еще сохранялись боевые позиции, огневые точки. На обратной стороне ватмана написал: «Вовочке на память. 1945 год». Тогда подарил этюд Прошкину. Хранит он с тех пор этот подарок. И три других рисунка черным карандашом на маленьких листках бумаги. На одном я увидел пожилую женщину, тетю Асю, Атю, прозванную повзрослевшим племянником Квашней за ее располневшую фигуру. На других – автопортреты. Как охарактеризовал их Прошкин, в одном случае он понурый, в плохом настроении после какой-то проработки. На другом изобразил себя, «каким будет замечательным художником», в рост, в любимой позе, заложив руку за обшлаг, как это делал Наполеон.

– Это его характерный жест тех лет.

Еще вспомнил поразившие в десятом классе слова:

– Вовтя! Попомнишь мое слово, я буду знаменитым!

А учиться еще предстояло семь лет! Год на подготовительном отделении. Шесть лет в институте.

Весь класс после школы поступил в институт, на разные факультеты. Вот несколько слов о тех, кто учился вместе с Глазуновым.

Олег Еремеев, будущий ректор Института имени И. Репина; его назвал Илья Сергеевич «корешем».

Николай Абрамов; все характеризуют его как очень одаренного живописца, мастера.

Владимир Холуев, один из четырех талантливых братьев, поступивших в академию. Живет в Нижнем Новгороде.

Геннадий Мохин, уроженец Рязани. Многим казалось, что ему нечему учиться, так хороши были его юношеские работы.

Владимир Стельмашонок, нынешний руководитель Союза художников Белоруссии.

Рудольф Карклин, полулатыш, полурусский, лучший друг Ильи. Их объединяло многое, в том числе любовь к музыке. Все помнят, как они дуэтом исполняли на переменах неаполитанские песни. «Пение их было потрясающим», – говорит Прошкин. Акустика в высоких стенах академии, как в концертном зале, усиливала и далеко разносила красивые голоса.

В группе живописцев было несколько девушек: Ирина Бройдо, Ада Вылова, Галина Румянцева…

Как в других советских престижных институтах, учились иностранцы из Восточной Европы, государств «народной демократии», – чехи, поляки, румыны, немцы.

На первом курсе занимались у Ефимова. Потом два года у Табаковой. Три последних года Прошкин вместе с Глазуновым занимался в классе Иогансона.

Каким образом профессор руководил мастерской, будучи вице-президентом Академии художеств, постоянно живя в Москве?

– Он к нам наезжал несколько раз в семестр, занятия вели его ассистенты Александр Дмитриевич Зайцев и Василий Васильевич Соколов.

С Иогансоном ходили по инициативе Ильи в Эрмитаж, где он проводил экскурсии, останавливаясь у картин, рассказывал на их примере о проблемах цвета, рисунка, тона и других вопросах мастерства.

В классе профессор не столько говорил, сколько показывал. Подходил к заинтересовавшей его работе, брал у студента палитру, просил выдавить определенный набор красок, а потом пальцем вместо кисти наносил их на холст.

На пятом курсе была сложная двойная постановка. Позировала балерина в пачке. Другая балерина с черными волосами и в черном жилете, сидя, поправляла ей детали туалета. Все это происходило на фоне зеркала, перед которым стояли духи и другие аксессуары туалета.

– Зачем умра жженая? – спросил Иогансон, когда мы писали этот этюд. И объяснил, что можно всего одиннадцатью красками, которые назвал, создать всю массу оттенков видимой нами природы.

– Не надо черной краски! – внушал профессор. – Ее можно создать всего из трех красок. – И показал, как это делается, наложив краску на волосы балерины.

В один из таких приездов состоялся разговор по поводу работ Ильи. Он тогда увлекся темой – любовь в городе. Рисовал влюбленные пары на фоне мрачного еще тогда, не отошедшего от войны Ленинграда. Не было в этих рисунках жизнеутверждения, которое нам внушала пропаганда и наши учителя. Рисовал углем и соусом, старался показать все оттенки чувства двух влюбленных.

– Что это вы все рисуете, кому это все надо, – третировал его Зайцев. – Все вами надумано, плохо…

Да, мучил студента Глазунова так, что тот ему это припомнил, когда стал известным, процитировал в «Дороге к тебе» давний диалог с ним, состоявшийся после того, как в классе появился этюд, ставший через год картиной, гвоздем выставки на Пушечной. На холсте на фоне голубого неба был изображен глухой торец ленинградского дома, обнажившийся после артналета, свет дрожащего воздуха, которым дышала гревшаяся на солнце пожилая блокадница, присматривавшая за ребенком.

«– Ну что ты этим хотел сказать? – спросил Зайцев.

– Ленинградская весна.

– Это не весна и не ленинградская весна. Для Ленинграда что характерно? Летний сад. Парк Победы, а ты какие-то задворки раскопал и называешь это Ленинградом.

– Но в Ленинграде тысячи таких сквериков. Многие из них разбиты на месте разбомбленных домов, – попробовал вступиться за Илью товарищ.

– Садик-то садик, но как его увидишь? Весна с молодостью ассоциируется, с материнством, вон у нас сколько картин на эту тему написано. Посмотришь на такую картину, и жить хочется. А уж если старуху взял, так хоть бы детворы побольше дал. У Яблонской видел? Та же тема, а как решена! Да и потом у тебя все обрезано как-то, холста, что ли, мало? „Тришкин кафтан“ получился, неба мало, ноги срезал, фигуру-то нарисовать трудно целиком? Чего молчишь-то?..

И приговор вынес суровый:

– Ну, это все интеллигентщина. Народ все это не поймет. Народу это не нужно».

Вот в дни такой напряженности в классе приезжает Иогансон, его все ждут, особенно Илья. Был Борис Владимирович человеком отзывчивым, но в первую очередь артистом, в молодости увлекался театром, играл на сцене. Говорил всегда на публику, жестикулировал.

Разложил Илья рисунки, этюды на полу и попросил профессора в присутствии всего класса, а также Зайцева, посмотреть свои работы.

Наступила тишина. Молчание нарушил Иогансон, обратившись к ассистенту:

– Шура! Посмотри, все это интересно, не так, как у всех, как все тонко подмечено…

И стал подробно говорить, что увидел, что ему понравилось. Особенно выделил написанную гуашью работу. Дворник улицу метет ночью, и освещенное окно бросает яркую четкую тень на землю. Потом Илья написал по этому этюду известную картину.

Зайцев, как хамелеон, мгновенно перекрасился, стал при всех хвалить то, что прежде сильно ругал.

Вслед за «Ленинградской весной» появились «Последний автобус», «На мосту», «Осенние окна», за ними портрет Достоевского… Все, что повез в 1957 году в Москву…

Система обучения была отлажена годами. Первая постановка по живописи – портрет с руками.

Потом обнаженная. Торс.

Затем фигура в рост, одетая.

Далее фигура в рост, обнаженная.

Парная постановка. Две фигуры, одетые…

Практика на первом курсе института проходила под Ленинградом, в поселке Сиверском, на реке, где очень живописные места. Студенты писали пейзажи. Вторую практику устроили в Васильурске, подальше.

Третья практика была в колхозе, на Днепре, под Черкассами. Останавливались в селе, где жила Герой Социалистического Труда Бурлацкая, а также в другом колхозе, по соседству.

Задавали композиции на официальную политическую тему. Так, требовалось отразить 300-летие воссоединения Украины с Россией. Было задание написать картину о Ленине. Обязательная тема – Октябрьская революция.

Однажды Илья принес купленный в магазине загрунтованный холст, попросил Прошкина натянуть его на подрамник.

Быстро, дня за четыре, написал «Возвращение Ленина в Петроград». В общем вагоне, в толпе крестьян и солдат. Вагонов дореволюционных, внутри разделенных на три части, с висящим сзади фонарем было много тогда, ходили зарисовывать их на пути Балтийского вокзала. В таком вагоне поместил Илья Ленина, окруженного группой, где выделялся крестьянин с медным чайником. Что-то подобное было у Васильева, специализировавшегося на рисунках вождя.

Ходили вместе Прошкин и Глазунов не только на пути Балтийского вокзала, чтобы изучить дореволюционную натуру.

Тайком наведывались к храму Спаса-на-Крови, где, как разузнал Илья, в день поминовения императора Александра II, убитого на этом месте, собирались конспиративно недобитые монархисты. На них смотрели издалека, близко не подходили, подглядывали, страшились «засветиться», как теперь говорят. Храм стоял с заколоченными окнами, перед ним тянулись огороды с самодельной оградой из железных спинок кроватей, ржавых пружинных матрасов. Илья однажды захотел пролезть в окно, тянуло его посмотреть, что внутри храма. Поднимаясь, сорвался со стены, разорвал штанину, зацепившись за острие ограды.

Падать не боялся. Мог среди бела дня на глазах у прохожих прыгнуть в Неву.

Однажды Прошкин, Четыркин, Садовский, Марьямов и Глазунов шли по деревянному мосту на Заячьем острове, шли купаться.

Остановил всех Илья и говорит:

– Кто трояк даст? Я сигану вниз.

И сиганул.

Другой раз шли по Фонтанке осенью. И тогда предложил на спор прыгнуть. Но денег запросил десять рублей, а их не было. Так что не прыгнул.

Спорить любил, всякие проделки, шутки, розыгрыши, но все, в общем, было в порядке вещей.

Тяга к монархистам у храма Спаса-на-Крови, к богомольцам, калекам в Угличе сосуществовала с общепринятыми интересами. В Плесе переписал не только все церкви, старые дома. Увлекся темой, навеянной нашумевшим тогда романом Александра Фадеева «Молодая гвардия». Хотел написать картину «Казнь краснодонцев». Делал для нее эскизы. Перерисовал тогда всех местных комсомольцев.

Терпеть не мог комсомольские собрания. На них шли разборки по разным поводам, однажды прорабатывали Юру Никанорова за то, что он кому-то сказал: «Делакруа лучше Репина». Тогда это пахло исключением из института по обвинению в космополитизме, за «преклонение перед Западом».

Глазунову старый друг благодарен за то, что тот привил ему «отрицательное отношение к официальщине». Как комсорг, Прошкин относился к этому делу иначе.

Был Илья душой всех капустников. Сценарии, тексты придумывал Дмитрий Афанасьев, ставший театральным художником. Исполнителем выступал Илья. Он же рисовал всякие юмористические сцены.

Поразил комсорга Прошкина однажды тем, что подошел к нему и сказал:

– Хочу поехать на целину!

Попросил написать характеристику в райком комсомола, необходимую для поездки на целину. Получил удостоверение целинника. Но не поехал.

Году в 1956, увидев комсорга, обратился к нему с другой удивившей его просьбой:

– Хочу с тебя Юлиуса Фучика написать!

Поехали домой в Ботанический сад. В комнате стоял натянутый на подрамник холст. На нем была написана стена противоположного дома. Окно чем-то было зарешечено, как в тюрьме. Перед глазами стояла фотография Юлиуса Фучика…

Несколько часов друг позировал на таком фоне, за то время написано было лицо. Эту картину отправил в Прагу…

После того как получил за нее медаль, предложил друзьям устроить выставку в Москве.

– Да что мы будем показывать! – удивился Прошкин.

– Как что, Коля Абрамов работы с Волги привез, ты из Латвии этюды…

– А что скажут в институте?

«Мы ответили: нет.

– Раз вы такие, сделаю все сам.

И сделал. После чего последовали известные события. На голову Ильи посыпались кары….

Как-то встретились с ним после академии.

– Что говорят обо мне ребята?

– Никто ничего плохого о тебе не говорит, а я думаю, что ты талант променял на успех.

Все. После этих слов как будто закрыл вьюшку».

Вот тут-то я задал вопрос:

– Как вы сейчас относитесь к Глазунову? Ведь пишут всякое, даже о том, что не умеет рисовать…

– Рисовать может! Талантливый он человек.

После чего мы сели за сервированный женой Владимира Прошкина стол и выпили «Абсолют» за успех выставки в Манеже, за здоровье Ильи Сергеевича.

* * *

На следующий день звоню в дверь другого дома, на Невском проспекте, в квартиру Федора Нелюбина, художника, карикатуриста, знающего Илью Сергеевича с 1946 года, с третьего класса художественной школы, где уже выявились свои «зубры», умевшие рисовать акварелью, писать натюрморты. В их числе были Глазунов, Прошкин, Абрамов, Дринберг.

О двух из них в дневнике художника есть такая запись: «Прошкин лучший друг после Мойши. Если бы Мойша Дринберг был более нежен, чем Вова Прошкин – Суслик, как я его прозвал. А Суслик „яду полон“». (Михаил Дринберг стал известным архитектором Садовским.)

Снова задаю те же вопросы, что и Прошкину, зная, что получу на них ответы, содержащие много новой информации.

Первым делом новичку Феде дал Илья кличку Губа, таким способом зафиксировав его физический недостаток – тонкие губы.

– Была ли кличка у Глазунова?

– Звали его Башкомяс, Башлык, что значит башковитый, большая голова, Окуньков, но они не прижились. Клички всем давались по особенностям внешности. Коля Абрамов за умение выдвигать вперед челюсть получил кличку Челюсть. В первые дни я ощутил на себе какую-то дедовщину: стоило мне отвернуться, как тут же Илья рисовал мой профиль. Когда же я противопоставил ему свои сатирические данные, тогда насмешки прекратились, мы подружились. В школе Илья был признанный лидер, отличник, первая скрипка. Наша преподавательница Марья Алексеевна Перепелкина выделяла его среди всех, приглашала домой, усаживала рядом с сыном выполнять домашние задания.

…Хозяин выносит на свет альбом со старыми фотографиями и рисунками. На групповом снимке вижу Нелюбина и Глазунова, рядом Абрамов среди сверстников, воспитателей, крестьянских детей. Снимок сделан во дворе дачи, куда школьников вывозили на лето. Не всех, из малообеспеченных семей. В белой рубашке невысокий мальчик с копной густых светлых волос, падающих на лоб, – Илья Глазунов. Дача находилась под Ленинградом.

В повести «Дорога к тебе» есть такая запись:

«Мне было семнадцать лет. Была весна. Мой друг сказал: „Поедем в Углич – вот где Русь настоящая!“».

– Кто был этим другом, не вы ли?

– Нет, то был Эдуард Яковлевич Выржиковский, по прозвищу Выржик. Вместе они ездили не только в Углич, но и в Переславль-Залесский, Плес, Таллин. По их следу многие кинулись в открытые ими места. Выржик на четыре года старше нас, к тому времени был сильный художник, у него Илья многому подучился. Вместе с Глазуновым я учился в одном классе школы и три года в институте, потом мы разошлись по разным мастерским. Как самый одаренный он попал в класс Иогансона…

От прошлого сохранилось много юмористических рисунков, две серии.

Рядом с франтом, повязавшим шею ярким шарфом, Глазуновым, стоит великовозрастный студент Макс Косых, парторг, тот самый, с которым на уборке картофеля подрался Женя Мальцев. Максим пришел в академию с фронта, где участвовал в пленении фельдмаршала Паулюса. У него была задача воспитывать комсомольцев. Он играл некую роль наставника, слушал, о чем спорили, что говорили студенты, над чем потешались, порой неосторожно, рискуя оказаться за порогом института.

Был в институте преподаватель истории, читавший лекции неординарно, рассказывавший эпизоды, не входившие в программу курса. Так поведал он, что после «кровавого воскресенья», расстрела у Зимнего дворца, предводитель демонстрации поп Гапон эмигрировал за границу, где встречался с Лениным, при этом лектор многократно на все лады подобострастно склонял имя, отчество и псевдоним вождя.

И вдруг после лекции парторг слышит:

– Владимир Ильич Ленин был лично знаком с попом Гапоном. Встреча их произошла в Швейцарии, где Владимир Ильич проживал в эмиграции. Поп произвел на Владимира Ильича Ленина неприятное впечатление. И когда Гапон ушел, Владимир Ильич, как сугубо интеллигентный человек, сказал ему вослед: «Какой мерзавец!».

После этого монолога Максу пришлось объяснить, что это не анекдот о вожде, а пародия на преподавателя.

* * *

Был в годы учения еще один источник информации о вожде, запечатленный на «Портрете писателя С. К. Вржосека».

– А что ты, Илюша, думаешь о Ленине и Крупской? – спросил однажды старый писатель, юрист по образованию, у которого проходил практику Керенский, друг Вересаева. Его Илья увидел случайно в коридоре издательства, где работала его двоюродная сестра, и попросил попозировать, заинтересовавшись «очень несоветским лицом».

Илюше ответить тогда было нечего, а бывший сотрудник питерской воскресной школы, где работала Надежда Константиновна Крупская, высказался, на минуту утратив бдительность:

– Ленин – работяга, компилятор и удивительно скучная личность, не говоря уже о Крупской. Понять не могу, как он превратился в гения? И потом он же был больной, фанатик, узколобый школяр…

* * *

На другом рисунке студенческих лет на полу лежит пьяный малый нерусской наружности, он же студент из Германской демократической республики, будущий ректор академии в Дрездене Фриц Айзель, уважавший русскую водку.

Увидел я на рисунке поющего Рудольфа Карклина. Перед кончиной он жил в Москве, был ассистентом в мастерской профессора Глазунова.

Илья представлен на нескольких рисунках. Нарисовал его Федор Нелюбин стоящим на одной ноге, как петуха, в модном демисезонном пальто и велюровой шляпе, с кашне на шее, в пиджаке, из-под которого выглядывает жилет. При галстуке, уже тогда ставшем непременной деталью туалета. В одной руке этюдник, в другой – пачка толстых книг. На поднятой ноге видны носки в клеточку, как у франта.

– Почему Глазунов стоит на одной ноге?

– Он любил эпатировать, мог пробежать по коридору и пооткрывать все двери, прокричать петухом, прокукарекать, закудкудахтать…

Попали в серию юмористических рисунков две натурщицы, одна толстая, другая с кривыми ногами, политэконом Каган, выступавший с кафедры в анатомическом кабинете на фоне скелетов и костей профессор Механик, читавший курс пластической анатомии, который обязателен и для студентов на Мясницкой.

Другая серия пародий исполнена Глазуновым, в них он высмеивал шедшие тогда на экранах фильмы, такие как «Кубанские казаки», «Свадьба с приданым».

– Когда вышли «Кубанские казаки», мы поняли, что это развесистая клюква. Ходили смотреть потехи ради несколько раз, смеялись громко при виде опереточных казаков, не нравились нам тогда патока, ложь, елей, струившиеся с экрана. Изобилие продуктов на столах, которых не было в натуре.

Один рисунок Глазунов подписал «Свадьба с приданым». Молодую изобразил одетой в стеганую фуфайку, на которую повесил золотую звезду Героя Соцтруда, невеста пьет водку с мужиками, заедая соленым огурцом. Один собутыльник свалился в угол, рядом пустая бутылка из-под водки, ненавистная юмористу-автору уже тогда.

При взгляде на этот рисунок студенческих лет мне вспомнилась картина «За ваше здоровье». Из-за нее долго не открывалась одна из выставок в ленинградском Манеже… С поднятым стаканом водки сидит в такой же стеганой фуфайке, как невеста, с орденом Славы не наживший в колхозе костюм, веселый ветеран, очевидно, подсмотренный во время практики в колхозе, куда так упорно везли студентов института парторги, чтобы они узнали жизнь народа. Они узнали ее, но не с той стороны, что им демонстрировали…

И Нелюбину запомнился друг прыжками в реку с Алексеевского моста, умением хорошо плавать. На его глазах в широком месте переплывал Волгу.

Хранит Федор Федорович крошечный этюд, написанный маслом, изображающий Инженерный замок.

– Я его зажал, – говорит Нелюбин, – еще тогда. Полвека назад.

– Почему?

– Очень понравился. Мы болтались, а он все время рисовал, делал этюды, домашние задания, копировал в музеях рисунки. Он много мне дал, как пример работоспособности. Открыл Волгу. За ним я поехал в городок между Нижним Новгородом и Космодемьянском, названным Ильфом и Петровым Большими Васюками… От него перешла любовь к Васильеву, Репину… И к русской иконе.

Да, иконы – его влияние. Он начал их собирать после Сибири.

На стенах мастерской Нелюбина я увидел несколько замечательных отреставрированных икон.

– Не от жены ли Нины Александровны перешла к Глазунову эта страсть?

– Нет, он ей, как мне, открыл глаза.

Хозяин снял со шкафа большую, писанную на толстой изогнутой доске сверкающую золотом икону Богоматери. Повернул тыльной стороной, и я прочел надпись:

«Дорогой семье Мышкиных в день окончания Института имени И. Репина от Глазунова и Совы в 1957 году, 24 июля. С пожеланием творческих успехов».

Прозвище Сова было у Нины Виноградовой, жены Глазунова. Она познакомила с подругой, Мышкой, которая стала женой Федора Нелюбина, так что, введя в свой круг жену, Илья таким образом сыграл роль и в женитьбе друга, который с тех пор величался не только Губой, но и Мышкиным…

* * *

Подарен «Феде, другу юности» еще один автограф, датируемый 1949 годом, с припиской: «Написано в пору гоненья».

Вот что начертано на этом листке бумаги карандашом, большими разборчивыми буквами:

Когда на город ляжет ночь, Кольцом сдавив его дыханье, Иду от шумных улиц прочь, Охваченный толпой мечтаний. Иду к воде, смотрю в Неву, Пустой, ничтожный, одинокий И жизни будущей канву Тщусь разгадать во тьме глубокой. И не боюсь я ничего, Отдавшись одному лишь чувству, Я жажду только одного, Познать великое искусство.

Как видим, одарил Бог Илью Глазунова разными талантами – актерским, литературным, поэтическим, сатирическим пародийным…

Но, говоря словами Иосифа Бродского, любим мы его не за это. За высокое искусство, которому служит долгую жизнь.

Каким гонениям подвергался в 1949 году Глазунов? На этот вопрос старый друг не ответил. Не запомнил Илью одиноким, даже не догадывался, что это чувство присуще ему, мучает, как хандра «лишних людей» XIX века. Был, казалось, как все, ну, подшучивал, передразнивал всех, будь то друг, будь то «кубанские казаки». Так кто в молодости не возмущался любой неправдой, кто не любил хохотать и смеяться громко по любому поводу.

Да, подметил изъян в поведении вождя, но картину о его возвращении в Петроград написал, как все. Не любил комсомольские собрания, но состоял в комсомоле. Писал нищих и калек, инвалидов войны, не дождавшихся от родины помощи, так ведь и комсомольцев деревенских зарисовывал, и краснодонцев хотел написать. Юлиуса Фучика, чешского коммуниста, восславил… Тянуло тайком взглянуть на монархистов, но и к целинникам рвался на край света… Все эти противоречия мог разрешить только сам Глазунов. Но мог ли он беседовать о прошлом, когда в стенах Манежа происходила борьба?

* * *

Да, все было так, как рассказали мне старые школьные друзья, но о многом они не ведали. Они не знали страданий, вызванных одиночеством, всепоглощающей страстью к познанию, утверждением себя в мире и искусстве. Не знали друзья тайных мыслей и чувств, которые доверялись страницам дневника. Его вел Илья до встречи с женой.

Часто ли в пятнадцать лет посещали головы советских мальчиков такие мысли:

«Как я люблю историю русскую! Кремлевские стены, бояре… понимаю Рябушкина, Рериха, Нестерова».

Еще цитата из дневника:

«Дело в том, что я очень одинок. Это очень странно и не странно. Пришел к выводу, что я замечаю людей и люблю их за то, что отражаюсь в них, если отражаюсь хорошо…»

Эта запись сделана на первом курсе института.

«Моя жизнь удивительна от сознания своей свободы от всего. Для меня пафос покорять людей, чтобы я мог их любить. Живу в общежитии. Кругом простые люди. Жизнь как у всех. Или это опускание? Молюсь на свое внутреннее чистилище. В мечтах шевелятся замыслы больших картин. Уверенность, несмотря на неуверенность. Может быть, это дала сейчас моя „Ноа-Ноа“ с ее поющим роялем? Свою неуверенность я отдаю ей, в ее горячие ласковые глаза артистки».

Под гогеновским названием благоуханного острова укрывалась в начале 1952 года девушка под именем Манюра Гамбарян, талантливая пианистка.

«Сегодня 1 декабря 1953 года. Сейчас в 1 час ночи уехала Надя Д. Как тяжело женщине, влюбленной до беспамятства, когда каждая поза принадлежит тебе и она на все согласна… „Хочешь я останусь у тебя навсегда?“ Я: „Это невозможно“. Господи, как ужасно женщине, любящей нас и нам не нужной. Я буду работать теперь».

«2 декабря. Приехал от Оли Колоколовой… Душа снова пуста…

Что делать завтра: лекция по истории искусств; читать, как сегодня, Толстого; поработать над копией Рафаэля; рисунок; вечером – поехать на концерт».

«Гложет сердце Ада… Ада, Ада! И только она! Пишу и рисую лучше, чем когда-либо». (Портрет «Ады» на небольшом холсте написан маслом в 1954 году, им начинается альбом 1986 года.)

Последнее признание относится к весне 1954. А в конце года появляется новое имя, пронесенное через всю жизнь.

«17 декабря… У меня есть светлое эхо. Нина, милый чистый барашек – облачко небесное, несущее в сердце зародыш и грозового обвала, и чистоты Рафаэлевой. Пусть эта страсть будет спокойной, нежной и чистой, как и она сама».

Как пророчески писал в дневнике молодой Глазунов: грозовой обвал накрыл его черной волной спустя много лет после первой встречи…

Она произошла случайно. Шли три студента по академии и увидели у раздевалки красивую незнакомую девушку, которую один из них, Коля Бурейченко, вслух назвал мадонной.

– Мы первый раз видим вас в академии, – произнес Илья, желая завязать разговор.

– Нет, я не первый раз здесь, моя бабушка подбирает мне книги для курсовой…

– А как зовут вашу бабушку? – спросил пораженный ее лицом второй студент, Рудольф Карклин.

– Мою бабушку зовут Екатерина Леонтьевна Бенуа, – ответила она третьему студенту.

Ее выбор пал на Илью Глазунова.

* * *

Я слушал рассказы школьных друзей, но чем больше узнавал о прошлом Глазунова, тем сильнее его юношеский образ, полный поэтических мечтаний, смутных предчувствий, не накладывался на известный мне облик человека, превратившего Манеж в боевой рубеж, трибуну, откуда неслись набатом слова, усиленные громкоговорителями:

– Сегодня нужно иметь огромную стойкость, чтобы нести в своем сердце Россию и выражать самосознание русского народа, уважая при этом все другие народы многонациональной Руси.

– Россия – русским! Русский – тот, кто любит Россию!

– Самое страшное сегодня – это русский беженец в России, что русские стали в построенных ими городах гражданами второго сорта.

– У нашей нации есть сила, способная поднять Россию с колен.

– Мы русские! Какой восторг! – эту фразу Илья Сергеевич цитировал почти в каждом выступлении со ссылкой на первоисточник – генералиссимуса Александра Васильевича Суворова.

Откуда брались силы в 65 лет часами выступать в полном зале, давать долгие интервью местным телестудиям, сотни автографов, отвечать на десятки вопросов в зале, где каждый мог обратиться по любой теме?

Ответ есть в книге отзывов, в короткой записи: «Вот что может сделать один человек, если он гений.

Модсак Александра Ефимовна, уже второй раз на выставке, если позволит здоровье, приду третий раз».

Такие люди, ровесники художника, пережившие войну, блокаду, преодолевая немочь, собирая остатки сил, открывали тяжелую дверь Манежа, чтобы увидеть картины Глазунова, услышать его речи, зарядиться его энергией. И он, мне кажется, общаясь таким образом с народом, видя блеск в глазах людей, набирался новых сил, вдохновлялся их чувствами, знаками внимания, цветами…

Но от болезни уберечься не смог, простудился основательно в разгар эпидемии гриппа. Поэтому приехать четвертый раз из Москвы в Санкт-Петербург, чтобы по традиции выступить в выходные дни, не удалось. Выставка закрылась без Глазунова.

Рабочие быстро сняли картины, погрузили их в машину, за исключением портретов скрипичного мастера, Георгия Товстоногова, рисунков, принадлежащих Русскому музею, и увезли все в Москву.

Будет ли еще такая выставка в Манеже? Найдутся ли 150 тысяч долларов для ее организации?

На следующий день после того, как погасли огни в зале, я позвонил в дирекцию и задал вопрос:

– Сколько посетителей побывало на выставке Михаила Шемякина?

Получил ответ: 35 тысяч.

Как сообщил мне директор выставки «Илья Глазунов» Игорь Коршунов, за месяц Манеж посетили 508 тысяч зрителей, то есть свыше полумиллиона. В пятнадцать раз больше.

* * *

Каждый художник есть тайна, раскрыть ее сразу не дано никому. Проходят века, и вдруг забытые имена становятся в центре внимания живых, рвущихся на выставки, как это случилось с картинами Вермера в 1995 году. В Вашингтоне накануне закрытия его выставки люди стояли сутками, чтобы попасть в зал. Выставку посетили 327 551 человек.

Это больше, чем побывало на зарубежной выставке «Москва – Берлин», длившейся на два месяца дольше. Когда я пишу эти строчки, знаменитая выставка переместилась на Волхонку, где москвичи могут впервые увидеть немецких экспрессионистов, в подражании которым обвиняли молодого Глазунова.

В Гааге, по сообщениям газет, на выставку Вермера продали предварительно 300 тысяч билетов…

Но что все эти приведенные мною цифры перед теми, какие сопровождают выставки нашего современника в Манежах? Не мне открыть тайну Глазунова, я только хочу привлечь еще раз внимание к ней, чтобы когда-нибудь явился знаток, объяснивший феномен неутомимого творца.

* * *

…Из Санкт-Петербурга уехал Илья Сергеевич за неделю до закрытия выставки простуженный, но с сознанием исполненного долга. Триумф в Манеже состоялся в десятый раз! Повторит ли кто-нибудь когда-нибудь этот рекорд в истории искусства?