Спустя месяц после закрытия выставки смог я включить диктофон, поставив его на круглый стол гостиной в Калашном переулке. Но и тогда времени, чтобы поговорить спокойно, как минувшей весной, не было, потому что его по-прежнему отнимала борьба. С кем? Ответ простой – с Системой. Не с той, с которой десятки лет сражался Глазунов, убеждая советскую власть не ломать памятники прошлого, не взрывать церкви… С новой властью, сложившейся за несколько лет Системой. Она церкви не ломает, более того, открывает и восстанавливает, даже заново строит их на прежнем месте, как храм Христа Спасителя. Нашлись силы и средства, чтобы в пору депрессии, инфляции, роста цен и спада экономики на высоте свыше 90 метров всего за год и три месяца выложить своды громадного здания. Глазунов вошел в состав членов Наблюдательного совета, руководящего работой по воссозданию главного собора Москвы и России.

Чего же бороться с Системой? Приходится, потому что озабочен проблемами не только своей семьи, но и судьбой академии, двухсот пятидесяти студентов, преподавателей, сотрудников, по утрам входящих в созданный им храм искусства на Мясницкой.

Прежняя власть отделила от государства церковь. Установившаяся власть отдалила от себя искусство и науку. Государственного заказа жаждет Глазунов всю жизнь. Но его как не было, так и нет. Даже когда писал портреты членов Политбюро, то был отнюдь не госзаказ, потому что практически первые лица социалистического отечества художнику не платили. Гонорары платили короли, премьеры, президенты, дипломаты капиталистических стран, заказчики «из-за бугра».

Нервы у Глазунова натянуты, как струны, вот-вот лопнут от натуги, напряжения, волнения. Как не страдать, если Система неуправляемая, когда не исполняются команды президента и премьера. К 65-летию преподнес, как мы знаем, Борис Ельцин дорогой подарок юбиляру, взял академию под свое крыло. Когда Борис Николаевич наложил резолюцию, не было желания предаваться воспоминаниям, рассказывать мне, почему его вызывали на партбюро, что ему инкриминировали.

* * *

– Нет у меня времени, не способен говорить весь вечер, у меня тоже свои дела, я всей душой хочу рассказать, как взяли меня на партбюро… Черт его знает за что, забыл все это дерьмо. Давыдов был такой, – нехотя начал Глазунов. – Всегда меня вызывали, всегда песочили за любовь к России, за церкви, за нищих.

Не думал он, что поездка в древний Углич закончится вызовом в партбюро.

«В семнадцать мальчишеских лет» вспыхнет в его душе первая любовь к древнему лику России. Изумленный увиденным, испытал тогда «волнующее чувство Родины», не к советской, а к дореволюционной, запретное в те времена по той простой причине, что государство воспитывало в душах «чувство советского патриотизма», внушая всем, что мы «родом из Октября» 1917 года. В то время как Углич и многие другие древние города вели летоисчисление от других дат и событий, предававшихся забвению.

Про себя мог Илья сказать словами Гоголя: «Велико незнание России посреди России». Это-то незнание и стал он со страстью ликвидировать, пораженный городком на берегу Волги, избежавшим ударов индустриализации, но успевшим лишиться во время строительства канала Москва – Волга части прекрасных памятников над рекой.

В той давней поездке начал вырабатываться у Глазунова свой способ познания родины. Во-первых, старался прочесть все наиболее важное о том месте, куда ехал. Во-вторых, старался найти старожилов, хорошо знающих родной край, чтобы расспросить о том, чего нет в книгах, что хранится только в памяти. В-третьих, вместе стремился обойти, увидеть своими глазам, потрогать своими руками все, что сохранилось, достойно внимания. В остальном вел себя как все художники, зарисовывал интересное.

В ту поездку прочитал монографию Ю. Шамурина, обратившую его внимание на «цветок запоздалый», на церковь Иоанна Предтечи над Волгой, запечатленную Николаем Рерихом и другими художниками, специально приезжавшими к этим берегам, чтобы ее посмотреть. За информацией юный художник мог обратиться к кому угодно, к любому прохожему, отдавая предпочтение пожилым.

«– Как называется церковь-то, бабушка?

– Дивная, родимые. Дивная – Успения Богородицы, – отвечает обрадованная нашим неожиданным для нее вниманием к церкви старушка с ясными глазами, как блестящие на солнце шляпки гвоздей, вбитых в морщинистую кору старого замшелого пня».

Это цитата из «Дороги к тебе», а поводырями на этой дороге были такие старушки.

Не этой ли бабушки портрет увидели после поездки в Углич в Ленинграде на выставке детского творчества во дворце пионеров, устроенной по случаю тридцатилетия комсомола?

В ней участвовали ученики художественной школы академии. И вот что по этому поводу сообщила «Ленинградская правда» 28 октября 1948 года:

«Ученик средней школы Академии художеств СССР Владимир Ипполитов написал интересную картину „Сталин у краснофлотцев“, Илья Глазунов – этюд „Старушка“, Владимир Бескаравайный – „У рейхстага“».

Мог, конечно, тогда восемнадцатилетний Илья Глазунов нарисовать великого вождя народов, как это сделал Володя Ипполитов, мог картину написать на поощрявшиеся тогда темы. Но по зову сердца писать товарища Сталина не мог. Писал «Старушку»…

Не пропускал красоты не только архитектуры, но и людей, замечая ее в самом неожиданном месте, запоминал виденное навсегда. Спустя десять лет после поездки в Углич вспомнил не только соборы, легенды, историю города, но и девичьи «прозрачные, как волжская вода, глаза с удивительно черной точкой зрачка, словно нарисованные слегка размытой китайской тушью».

Еще тогда увидел, как преступно относятся к попавшим в их руки сокровищам местные власти, превратившие храмы в склады, амбары, лавки и прочие хозпостройки. Перед его приездом разбили на щебень легендарный Петухов камень, на котором оставил свой след петух, предупреждавший угличан о нашествиях врагов. Этого петушка в поэзии увековечил Пушкин, а в музыке – Римский-Корсаков, написавший оперу «Сказка о Золотом петушке». Углич пробудил интерес к истории вообще и к истории Смутного времени в частности, отраженный в цикле всем известных глазуновских картин о времени Бориса Годунова, убийстве царевича Дмитрия, открывших многим глаза на мир прошлого.

* * *

Все виденное тогда сразу и потом переносилось на бумагу, холст, все шло в дело, начатое в 1947 году, когда в альбоме появились зарисовки Углича и его людей, стариков, красивой девушки Кати с черной точкой глаза, калек, нищих, инвалидов войны и других «нетипичных» персонажей.

«У меня были какие-то нищие нарисованы, вот и вызывали, песочили на партбюро. На первый вопрос я ответил… Потом в институте нам вдалбливали в головы то, что Маленков сказал о правде жизни, что нам нужны Салтыковы-Щедрины и Гоголи, а типическое – это не то, что мы видим… Ну, это все известно».

Да, ответил. Мне-то ясно, о чем шла тогда речь на партбюро, потому что в то самое время часами слушал лекции о типическом, об «изображении действительности в ее революционном развитии», идейности и партийности, классовом подходе и всех прочих материях, как понимала их партия, от имени которой сделал доклад Георгий Максимилианович Маленков, второй человек в стране при жизни великого Сталина, унаследовавший после его смерти, но не сумевший удержать в своих пухлых руках громадную власть, вырванную в 1956 году Никитой Хрущевым со товарищи.

О типическом в Советском Союзе без конца, до одурения рассуждали филологи на лекциях, рассказывали учителя русской литературы в школе. Защищались сотни диссертаций на тему, как это типическое понимать в свете учения классиков марксизма-ленинизма. Типическое и соцреализм существовали неразрывно, их, как шоры на морды лошадям, надевали на головы художников, чтобы направить по единственно правильной борозде, проложенной на целине творчества партией Ленина. Нашли у него цитату: «…типичное то, что Маркс однажды назвал „идеальным“ в смысле среднего, нормального типичного капитализма» (ПСС. Т. 5. С. 246–247).

Если же типическое то, что нормально, идеально, значит, нельзя советским художникам вдохновляться образами прошлого, тем более церквями, религией, царями и патриархами, поскольку за норму брались другие образцы. Ленинских и Марксовых слов было мало, чтобы вдохновить тысячи творцов на обман, фальсификацию действительности, заставить не обращать внимания на калек, нищих, инвалидов, бедных, униженных и оскорбленных, все внимание сосредоточить на передовиках труда и ударниках великих строек, куда отправляли непременно на практику студентов художественных училищ и институтов, как в колхозы.

Поэтому пришлось второму лицу в партии выступать с докладом, где под громовые аплодисменты прозвучала ставшей крылатой фраза: «Нам Гоголи и Щедрины нужны».

Остряки тут же подхватили эти слова, дав им рифмованное продолжение:

…Но такие Гоголи, Чтобы нас не трогали!

Если до выступления Маленкова сглаживали любые конфликты и противоречия, «лакировали действительность», опровергая тем самым важнейшее положение философии марксизма, что жизнь есть борьба противоречий, то после речи вождя везде и всюду стали требовать конфликты в революционном развитии, насилуя творчество художников.

«На деле это был обывательский мещанский конфликт, ограниченный рамками ЖЭКа: сорванец-мальчишка, разбивший стекло, не выучивший урок школьник и т. п. На выставках появились: „Таня, не моргай!“, „Родное дитя на периферию“, „Разоблачили бракодела“, „На школьном вечере“ и другие. Мелкое зубоскальство подменяло подлинный драматизм».

Так сформулировал отношение к давившим душу обстоятельствам Глазунов спустя пятнадцать лет, но тогда, в последних классах школы и на первых курсах института, он не писал мемуаров, а молча, никому, даже друзьям, не высказывая своих чувств, страдал от сознания безысходности и одиночества.

Когда вызывали на партбюро юного Глазунова, все, кто творил, были ошарашены, пришиблены, унижены, запуганы карательными постановлениями партии о журналах «Звезда» и «Ленинград», травлей Анны Ахматовой, Михаила Зощенко, «безродных космополитов», театральных критиков, многих признанных мастеров культуры. Художники были парализованы, не знали, с какой стороны их ударят, за какие грехи, за какой уклон, правый или левый. Каждый жил в страхе, что снова, как до войны в тридцатые годы, во время чисток партии и массового террора, начнутся аресты.

* * *

С партбюро перешел я на комсомол, поинтересовавшись членством Ильи Глазунова в рядах ВЛКСМ, при каких обстоятельствах и когда вступил в его ряды, в 14 лет или позже.

– Нет, в комсомол меня принимали в шестнадцать лет…

– В душе вашей отозвалось это как?

– Никак. Я даже не помню. Взяли список всей группы. И спросили, кто не сдал фотографии на билет? Все сдали. Потом выдали всем комсомольские билеты.

Малому было четырнадцать лет. Малый вступил в комсомол. Дали ему комсомольский билет, Взял он его и пошел…

Такими словами начинал в те сороковые годы стихотворение «Комсомольский билет» Сергей Михалков, будущий верный друг комсомольца Глазунова, описавший героические подвиги «малого», безымянного комсомольца, летчика, попавшего вместе с билетом в тыл врага, но вернувшегося в воинскую часть вместе с потерявшим вид и цвет комсомольским билетом.

Глазунову билет открывал дорогу к высшему образованию, в стройотряды, на целину, в партию, в Союз художников…

– На целину вы хотели ехать, мне сказал бывший комсорг Прошкин, даже характеристику просили у него.

– На целину? Я там не был. В Сибирь поехал сам, захватил там целину. Плакаты разные видел и надпись не для печати:

Кто похвалит целину, Пожелаю х… тому!

Целинником не был.

* * *

– Расскажите о картине про Ленина, Виктор Прошкин вам холст натянул для нее, сказал он мне, что это первая ваша продажа ленинградскому Музею революции…

– Неправда. К сожалению, эту картину никто не купил.

– Почему взялись за Ленина?

– Так ведь объявили тему обязательную на втором курсе. Это учебная работа. Когда я приехал в Москву, у меня спросили, есть ли что-нибудь о Ленине. Я ее привез, она в Манеже выставлялась позднее. Надо бы ее найти… Я очень извиняюсь, она под Рембрандта сделана. Свет… Сверху над Лениным вагонная полка, сидит на ней мужик, слушает и ничему не верит. Мой друг Боря Вахтин картину одобрял…

– Кто такой Вахтин?

– Сын Веры Пановой, писательницы, Боренька, мой друг. Панова мне говорила, я очень рада, что вы дружите с Борей… Его отца посадили и расстреляли. Вот с Борей был на строительстве Пожарищенской ГЭС под Ленинградом. Оттуда сбежал через месяц.

– Сами поехали?

– Практика такого рода была обязательная. Боря позвал меня на эту стройку коммунизма местного значения.

– Кто он, этот Боря, художник?

– Нет, китаист, драматург. У него пьеса сейчас пошла в Москве, хочу посмотреть. Боря был начальником комсомольского отряда студентов университета.

Помню, пели тогда:

…Наша песня труда, И поют провода, Провода Пожарищенской ГЭС…

Побыл тогда в той атмосфере, жил в отряде, как в концлагере. Потом сказал: «Боренька, больше не могу». – «На тебе это плохо отразится». – «Пусть. Как угодно, но больше не могу». – «Машин на станцию нет». Ранним утром встал и пошел по шпалам, тридцать километров пешком…

– Что так не понравилось?

– Атмосфера! Не люблю коллективы…

– Вы же на БАМ ездили?!

– Там я один был. А тут зачислили меня официально в отряд. Они утром шли на строительство, и я с ними, как в роте арестантской. Пели строем песни. Боря шел впереди, мне подмаргивал и запевал:

Э-э-эх, Сюзанна, Любимая моя, После долгих лет разлуки Я пришел в свои края. Э-э-эх, Сюзанна, Наша жизнь полна химер, Целый день стоит бананом Наш видавший виды…

Комсомольские пели песни.

– Какие?

– Не помню. Есть у меня два-три рисунка тех дней, не ГЭС, людей я рисовал.

* * *

– Куда вы ездили на практику?

– В Югки, это деревня, колхоз под Ленинградом, практика здесь была обязательная.

– В Югках пейзажи писали?

– Колхоз! Там я написал «Рождение теленка». Потом через пять лет защитил как диплом.

– Как родилась такая странная тема?

– Мы должны были отразить колхоз, все и отражали: люди работают в поле, идут, песни поют, радостны все. Я иду один раз по Югкам, смотрю, ночью огонек горит во тьме. Шел мимо фермы. Рядом с нашим домом. Я зашел. Очень трогательная картина, действительно, и сейчас бы ее написал. Лежит сено. Коровушка родила маленького теленочка. Дедушка старый стоит рядом, закуривает. Прямо как у Христа в яслях. Тихо. Девочка заглядывает… Я никогда особенно не любил «малых голландцев» с их коровами, семнадцатый век. Но подумал, что эта сцена в их духе, она мне показалась очень хорошей, я ее сделал. Работа понравилась. Потом, когда меня терзали за выставку в Москве и за картину «Дороги войны», про отступление в 1941 году, да еще имел я наглость на диплом ее предлагать, мне вспомнили: «У тебя была на первом курсе прекрасная тема». Тогда я взял тот эскиз и написал «Рождение теленка», размером метр двадцать на метр. За работу мне поставили тройку. Никогда за все годы таких оценок на творческих экзаменах не получал.

Тому, кто не учился в художественных училищах и институтах, сообщу, что тройка по специальности выставляется тем, кого признают несостоятельным, бездарным, давая этой оценкой сигнал – уходить по собственному желанию.

* * *

После Углича следующее путешествие на Волгу состоялось через три года. К тому времени Илья изучил волжские альбомы рисунков Репина и Васильева. Его настольной книгой стало репинское «Далекое близкое». Теперь он сам рвался туда, куда устремлялся Левитан и другие художники.

На просмотре картины, где дипломник его академии представил «Жигули», Илья Сергеевич вспомнил свою поездку на Волгу, рассказал, что хотел уйти странствовать со встретившимися на пароходе цыганами.

На палубе увидел красавицу-цыганку по имени Роза, нагадавшую дальнюю дорогу, казенный дом и трефовую даму, напомнившую профилем фрески Аджанты. Но эта девушка с зелеными глазами в табор за собой Илью, как Алеко, не повела, не захотела даже получать от него писем. И, таким образом, студент продолжил путешествие по Волге, побывал не только в Плесе, но и в других городах.

В волжском Нижегородском музее впервые увидел «Русскую Венеру» Бориса Кустодиева. Пришел в восторг и к убеждению, что «тип русской женской красоты наиболее полно выразил этот волжанин». Как видим, проблема типического волновала и молодого художника, но трактовал он ее иначе, чем товарищ Маленков. Когда спустя годы создавал «Русскую Венеру», то писал ее с натурщицы, похожей на кустодиевскую героиню. На вопрос Марио дель Монако, заданный в Италии, кто из русских художников наиболее полно выразил тип русской красоты, ответил сразу – Кустодиев.

Забегая вперед, скажу, что, получив заказ издательства проиллюстрировать сочинения Мельникова-Печерского, Глазунов снова поплыл по Волге, чтобы увидеть «Кержецкую сторону», озеро Светлый Яр, куда, по преданию, опустился град Китеж.

«…Почти бегом побежал я по дороге, которая ведет к Светлояру… До сих пор, до наших дней называется эта дорога тропой Батыя… Многие прошли по ней, ожидая встречи с чудом. Пошел с бьющимся сердцем. За селом, как в сказке, три дороги круто расходятся – прямо, направо, налево. …Пошел прямо и не ошибся. Впереди за полем лес – вспомнил нестеровскую картину „Два лада“ – березы белые и нежные стеной стоят за полем на холме. И вдруг… Вот оно озеро…»

Цитирую, чтобы спросить, много ли советских художников совершали такие вояжи в поисках града Китежа?

Почти полвека назад, при жизни Сталина, углублялся комсомолец Глазунов в недра России, узнал каменные красоты Углича, Городца, поразившего деревянной резьбой, росписи Хохломы, еще тогда проложил маршруты, известные ныне всем туристам. Не только делал зарисовки, но и записывал старинные волжские песни:

Как за Волгою яр-хмель Над кусточком вьется. Перевился яр-хмель На нашу сторонку. Как на нашей сторонке Житье небогато: Серебряные листья, цветы золотые.

– Когда свободную практику объявили, поехал в Сибирь….

Про ту поездку в Сибирь ничего спрашивать я не стал, потому что о ней много написано в главах «Сибирь» и «Второе рождение», опубликованных в 1965 году.

В Сибирь поехал, чтобы сделать этюды для дипломной картины «Дороги войны». Вдали от столиц, от больших городов, на земле Сурикова хотел найти нужные ему лица людей. Нашел белоголового мальчика, похожего на самого себя в детстве. Потом зарисовал его мать, о которой написал, что редко можно встретить «такой тип русской красоты». И там, в Сибири, проблема типического волновала дипломника. Там же нашел «собирательный тип русского солдата».

Для этого перед обаятельным студентом командир выстроил роту солдат, где и оказался тот, за кем он так далеко ехал, боец по фамилии Иванов.

– Иванов, – сказал ротный, – отдаю тебя в распоряжение товарищу художнику на два часа. Теперь он твое начальство. Если голая натура от тебя потребуется – в любой позе без штанов стоять будешь, – закончил командир под прорвавшийся гомерический хохот роты.

Вслед за загорелым парнем, с пшенично-белыми бровями и коротко остриженным, попала на глаза старуха, прокаленная сибирскими ветрами. И к ее сердцу нашел подход студент, уговорил позировать. Она, как и солдат, попала на полотно «Дороги войны». Но не это самое важное в рассказе о Сибири. Как раз та старуха, по имени Анастасия Михайловна, посоветовала поехать из Красноярска по Енисею, в глубь края, в Минусинск.

Но как поехать, если нет денег не только на билет, но и на хлеб? Сибиряки помогли хорошо подзаработать. Дали студенту в руки репродукцию «Ленин с детьми», большой холст и поручили сделать копию картины, что и было исполнено за пять дней. Картину приняли сразу и заплатили 1500 рублей, сумму по тем временам немалую. И поплыл по Енисею, в Минусинск, куда царь ссылал революционеров, где и произошло «второе рождение». Его Илья Глазунов относит к тому дню, когда в местной церкви зародилась в душе любовь к русской иконе.

* * *

В этом дальнем сибирском городке оказались крепкие, стоявшие с дореволюционных времен деревянные дома с резными окнами, труппа театра, гастролирующего по деревням, а главное – жили интересные люди, которых Глазунов умел находить везде. Среди новых знакомых оказались некий Леонид Леонидович, с женой Аннушкой, репрессированный преподаватель ВГИКа, института кинематографии, попавший сначала в гитлеровский концлагерь, а затем в сталинский лагерь и ссылку только за то, что на фронте угодил в плен.

От этого интеллектуала впервые услышал о творениях Вивекананды, Рамакришны, индийской философии, йогах и их всяких упражнениях. Отсюда потянулась ниточка, приведшая к «Ригведе» и «Авесте», ставшими настольными книгами художника.

Там же, в Минусинске, ждал еще один подарок судьбы – знакомство с неким не названным в «Дороге к тебе» по фамилии и имени «возвращенцем», русским эмигрантом, еще одним интеллектуалом, преподавателем русского языка в Китае, обучавшим детей беженцев из Советской России.

В эту разношерстную компанию входили три артиста местного кукольного театра, некто Борис Ефимович с женой Любой и актер Саша.

Эти русские люди затеяли дискуссию о Достоевском, о котором тогда стало возможным говорить вслух. Одна сторона в лице бывшего журналиста, артиста-кукольника и его жены, «жизнерадостной брюнетки», выражала официальную точку зрения советского литературоведения на писателя как на человека, изменившего идеалам социализма, не понявшего революционной демократии. Они укоряли Федора Михайловича за то, что, начав как союзник Белинского и Чернышевского, докатился он до объятий Победоносцева, реакционера.

Другая сторона в лице бывшего зэка и бывшего эмигранта открыла другого Достоевского, философию и тайны его души. Это подтолкнуло художника вскоре пройти самостоятельно курс обучения во «втором университете», каким стало изучение творчества полузапретного тогда писателя. Возникло желание рисовать иллюстрации к его сочинениям, вскоре прославившие молодого художника.

По словам Глазунова, он молчал, не участвовал тогда в споре, только вслушивался в дискуссию интеллектуалов. Но и тогда более справедливыми казались ему высказывания возвращенца и бывшего зэка, из уст которого услышал потрясшие его слова:

– Раскольников, выросший из пушкинского Германна, произвел чудовищный эксперимент. Все ли дозволено ему? Если нет Бога, то я сам Бог! Поклонение самому себе!

После этой встречи началось интенсивное чтение не только романов, повестей Достоевского, но и его публицистики. В ней нашел художник близкие сердцу идеи, ускорившие его переход на позиции национализма, православия, монархии.

Поэтому, что было тогда смело, в комсомольском журнале процитировал автор «Дороги к тебе» слова из «реакционного» журнала «Время»:

«Мы убедились, наконец, что мы тоже отдельная национальность, в высшей степени самобытная, и что наша задача создать себе форму, нашу собственную, родную, взятую из почвы нашей… Мы предугадываем, что… русская идея может быть синтезом всех тех идей, какие развивает… Европа».

Так писал Достоевский в 1860 году.

Спустя почти век эти слова вошли в сознание Глазунова и вслед за ним в головы многих молодых творцов. Из этих слов, очевидно, вытекает современное почвенничество, современный поиск русской идеи.

Задача, поставленная Достоевским, пришлась по душе Глазунову, занявшемуся поисками формы собственной и родной. С того времени художник стал знатоком не только литературного творчества писателя и автором иллюстраций его сочинений. Он не пропускал редких публикаций о нем в периодике, обратил несколько лет спустя внимание на появившуюся в элитарном теоретическом журнале «Проблемы мира и социализма» статью Юрия Карякина о Достоевском. Она напомнила ему давний спор в Минусинске. Одни ее положения ему были по душе, как рассуждения кинематографиста-зэка и учителя-эмигранта, другие вызывали отчуждение, как в свое время слова журналиста-кукольника.

Дискутировать с таким журналом никто бы ему не позволил, а высказать свое отношение хотелось, поэтому он решил воспользоваться способом, не принятым в нормальной журналистике. Описывая давнюю минусинскую дискуссию в «Дороге к тебе», понравившиеся ему рассуждения Юрия Карякина о мировом значении Достоевского слегка отредактировал и вложил в уста учителя.

А кукольнику приписал тот пассаж, который ему активно не понравился.

«Не случайно, – якобы говорит у него Борис Ефимович. – Маркс и Энгельс охарактеризовали „нечаевщину“ как апологию политического убийства, как доведенную до крайности буржуазную безнравственность. Достоевский знал, к сожалению, лишь мелкобуржуазные формы социализма. Причем всегда брал в них наихудшее… Увидев, что рабочие в той или иной мере заражены буржуазными болезнями, он не понял, что болезни эти излечимы в ходе пролетарской революции».

Для чего сделано было это, ведь здесь все в духе советском? А для того, чтобы можно было дальше процитировать писателя: «Работники все в душе собственники… такая уж натура», чтобы еще ниже сообщить, опять же словами Бориса Ефимовича: «Отсюда объяснима и оправдана его борьба против шигалевых и шигалевщины с их буржуазным законом „всеобщего поедания“ и морали „все дозволено“, когда „В сечении голов самый простой способ устроить всеобщее счастье“. – Он закашлялся».

Тогда уже, в 1965 году, Глазунов пришел к твердому убеждению, что Октябрьская революция есть, как сказал Достоевский, самый простой и кровавый способ устройства всеобщего счастья, о чем не нашел иного способа сказать, не прибегнув к плагиату.

«Я не собирался писать „Дорогу к тебе“. Меня лишили тогда всех выставок, не принимали в Союз художников. Времени было свободного много. Однажды попал в компанию писателей, среди которых оказался редактор „Молодой гвардии“ покойный Никонов. Я им рассказывал о своих мытарствах. Они мне отвечают: говорить-то легко, все могут, ты вот напиши!

– Написать я напишу, да кто напечатает?

– Я напечатаю, – твердо сказал Никонов, как когда-то Аджубей, который взял после застольного разговора да опубликовал мою статью в „Известиях“, чему я очень удивился и обрадовался. (Об этом – впереди. – Л. К.) Я написал.

Когда сочинял главу о Достоевском, сделал много выписок из разных книг и журналов в библиотеках, тогда попала мне на глаза статья Юрия Карякина. И из нее я выписал, как из книги Леонида Гроссмана и других авторов, понравившиеся мне цитаты. Я все время что-нибудь записываю. Но не обозначаю в спешке, как всегда, откуда что беру. Вот сейчас нашел старую запись, что Савонарола учился в одном монастыре с нашим Максимом Греком, а откуда запись, не помню…»

Действительно, на круглом столе среди книг и бумаг лежал мятый листок с чьими-то строчками о Савонароле, понадобившимися вдруг писателю Глазунову. Отложив все разговоры за столом, связался он с сыном Иваном и попросил его срочно подобрать книги о Савонароле, чтобы уточнить, откуда же появилась давняя запись… А тогда искать первоисточник понравившихся ему цитат не стал и по той еще причине, что сочинял обобщенные образы спорщиков, дискутировавших о Достоевском.

– В Минусинске один из тех, кого я тогда не назвал, был князем Оболенским. Его я вывел под именем Леонида Леонидовича. А Борис Ефимович – бывший троцкист, зэк, и об этом упомянуть было нельзя.

Почему так подробно я останавливаюсь на этом эпизоде? Дело в том, что вольное заимствование не осталось без внимания, и в «Известиях» появилась за подписью Н. Коржавина (известного поэта) и К. Икрамова реплика под названием «Кукольник закашлялся», где мемуариста Глазунова подвергли осмеянию за цитирование без ссылки на источник, зачислив в ряды плагиаторов.

* * *

Если Достоевский стал любимым профессором «второго университета», то второе рождение произошло благодаря русской иконе. Случилось оно тогда же, на глазах новых минусинских друзей.

«В Минусинске я сделал для себя открытие, сыгравшее большую роль в моей жизни художника. Проходя мимо минусинской церкви, я вдруг остановился пораженный: я никогда не видел, чтобы иконы висели снаружи, прямо на стене. С темной доски смотрел старец с окладистой русской бородой лопаткой. Сила его взгляда поражала жизненной энергией и глубокой проникновенной мыслью. Он чем-то напоминал мне фаюмские портреты, которые я до сих пор считал непревзойденным воплощением портретного искусства, передающего высшее напряжение человеческого духа, сложную загадку внутреннего мира… А здесь, на стене, было изображение, не уступающее Фаюму своим напряжением и концентрацией духа, изображение человека удивительно родного и близкого и потому глубоко волнующее… Рядом висело другое древнее изображение, сюжет которого мне был непонятен, но я долго стоял, очарованный певучими линиями, непонятным волнением, заключенным в композиционном строе иконы».

Обрадованный неожиданной встречей, поспешил Илья к Леониду Леонидовичу, то есть к князю Оболенскому, и вместе пошли они в церковь, где священник, узнав, что приезжий серьезно интересуется иконописью, взял и подарил ему почерневшую маленькую икону, которую помог выбрать ссыльный, оказавшуюся произведением XV–XVI веков. И тут же батюшка на месте потер маслом темную поверхность. На ней выступили утраченные, казалось, навсегда изображения «певучие и нежные». Таким образом священник дал первый урок реставрации.

Вернувшись в Ленинград, первым делом Глазунов поспешил в Эрмитаж к Федору Антоновичу Каликину, и тот подтвердил предположение минусинского знатока. Подарок оказался иконой XVI века московской работы времен Ивана Грозного. После чего реставратор преподал новоявленному коллекционеру урок, на его глазах черная доска преобразилась. Мастер снял скальпелем почерневшую олифу, поздние слои краски.

«Как врывается луч солнечного ликующего дня в мрачные безрадостные стены темницы, так чудным светом сквозь смытую тьму веков засверкали юные мажорные звучания древней живописи».

Таким образом произошло второе рождение Глазунова, начавшееся в Минусинске, закончившееся в Эрмитаже. От фаюмского портрета, от высокого европейского и русского искусства сделан был прыжок к иконе, представшей вдруг не «пройденным» этапом искусства, а непревзойденным вечным проявлением этого самого искусства.

О том, как Глазунов умеет мастерски реставрировать икону, как тонко чувствует древнерусское искусство, каждый может прочитать в известной документальной повести Владимира Солоухина под названием «Черные доски», в свое время вызвавшую большой интерес, моду на собирание икон.

«Однажды я зашел в мастерскую известного московского художника, – пишет Владимир Солоухин, – и был удивлен обилием развешанных по стенам икон…»

Далее описывается, как жена бесфамильного «известного московского художника» прочитала писателю вводную лекцию об иконе, ввела неофита в новую для него веру, в сферу прекрасного, показала, как черная доска превращается в прекрасную икону.

– Нина, тихо, Нина, с любовью, Нина, не горячись, – возбужденно частил хозяин, в то время как Нина бралась за скальпель, и перед глазами вдруг представал шедевр, в честь которого «известный московский художник» продекламировал стихи:

Но краски чуждые с летами Спадают ветхой чешуей. Созданье гения пред нами Выходит с прежней красотой.

Вслед за приобщением к миру иконы Владимир Солоухин срочно направился на родину, во Владимирские края, и начал собирать то, что еще сохранилось, не попало под топор пионера и колхозного атеиста…

Да, интересно написал поэт и писатель Владимир Солоухин о том, чем обязан «известному московскому художнику» и его жене Нине. Только почему-то в 1969 году фамилию живописца постеснялся назвать, сделав это только в 1990 году, переиздав «Черные доски».

«Хочу воспользоваться также случаем, чтобы письменно поблагодарить художников Илью Глазунова и Нину Виноградову за то, что они впервые разожгли во мне огонек интереса и внимания к великому русскому искусству – иконописи».

Не спешил, однако, поблагодарить Владимир Алексеевич лучших друзей, причислив их в конечном итоге к провокаторам Лубянки…

Таким образом, у нас есть представление и о том, как наш герой пришел к иконе. Как пришел к вере?

* * *

Однажды в академии на Мясницкой остановился Илья Сергеевич у картины дипломника, представившего беседующими на высоком речном пустынном берегу старца-монаха и юношу.

В тот момент и вспомнил профессор, как мальчишкой ездил в Киево-Печерскую лавру к монахам, просил принять в обитель. Можно ли представить Илью Сергеевича в образе монаха, в келье, одиноким отшельником?

Поэтому, когда случай представился, я спросил:

– Почему возникло такое желание, ведь всегда и везде вы были лидером, в школе, институте находились постоянно в кругу друзей, знакомых, жили хотя и не с отцом и матерью, но с родными?

– От отрицания действительности, гущи жизни. Я был очень одинокий.

После этих слов последовала долгая пауза, несвойственная Глазунову, она длилась, по моим часам, восемь секунд. После нее узнал:

– Я когда после блокады жил в Гребло и отправлял матери домой письма, думал, что она жива, писал ей, что если выживу, то пойду в монастырь. Это вам известно. Потом неприятие всей жизни усилилось в году сорок седьмом, сорок восьмом. Я поехал в Киев, пришел в лавру. Мне монах сказал: мы тут спасаемся… Разговор у нас с ним состоялся прямо как у Зосимы с Алешей. Я поэтому еще так Достоевского люблю. Я рассказал монаху о своей жизни, показал рисунки. Он меня внимательно выслушал, посмотрел рисунки и ответил: «Ты молодой, юноша, красивый, очень талантливый. Ты должен пойти в мир. Утверждать Добро. Бороться со Злом». Отговорил тогда меня. У меня есть фото того монаха в монастыре, чудный такой монах, вылитый Лев Толстой.

– Из давних мемуаров в «Молодой гвардии» возникает совсем иной ваш образ, отнюдь не одинокого человека. Этот эпизод не вяжется с образом Ильи Глазунова, преуспевающего веселого студента. Откуда такой взрыв, желание со всем покончить?! Не укладывается такой поступок в моей голове. Как так, бросить Ленинград, вы о нем так много написали замечательных слов, академию, музеи, театры, друзей, девушек, наконец, вы же, наверное, уже тогда влюблялись… И все это бросить, пойти на вокзал, трястись в плацкартном или даже в общем вагоне на багажной полке… Ради чего?

– Могу об этом времени дать почитать свои записи, чтобы хоть раз в жизни из Колодного слезу выжать. Слеза сочувствия будет такая, что Колодный зарыдает, могу поспорить, сейчас посажу отдельно, дам почитать.

– Я хочу не читать, от вас узнать. Когда это было?

– Я ездил в Киев…

– До любви к Наде?

С этой красивой молодой женщиной – певицей, похожей, по описаниям, на Богородицу Виктора Васнецова, студент академии Илья Глазунов познакомился зимой, увидев ее в переполненном автобусе.

– Кто вы?

– Я пою.

– Наверное, как ангел, – ответил прекрасной незнакомке, краснея, влюбившийся в нее с первого взгляда студент, не утративший, однако, дара речи.

После чего последовал визит в гостиницу «Московская», где девушка жила в номере с подругой-хористкой по имени Тая, представшей не в лучшем виде, перед отходом ко сну, в коротком халате и бигуди. Образ этой дамы запечатлен в иллюстрациях Ильи Глазунова к роману Куприна «Яма», она послужила прототипом одной из проституток.

Но с певицей началась полная страсти романтическая любовь. Она пришла к нему на Петроградскую сторону, в Ботанический сад, в маленькую комнату, где горела свеча в старинном подсвечнике, служившем атрибутом натюрморта. Бросив все дела, Илья Глазунов на вырученные от продажи букинистам хороших книг поехал в Ригу, где проходили гастроли театра. Потом приехал в Киев, где Надя жила.

Влюбленные направились во Владимирский собор. Илья увидел знаменитые фрески, в том числе Богородицу Виктора Васнецова, получив возможность сравнить ее с образом любимой девушки, чьи глаза и печальный рот были такими же, как на фресках. В то время как художник упивался картинами, Надя разглядывала туфли стоящей рядом туристки, признавшись, что ей холодно в неотапливавшемся храме.

Именно она познакомила влюбленного с искусствоведом Николаем Андриасовичем Праховым, чей отец, археолог и знаток искусств, пригласил Михаила Врубеля работать в Киеве.

Таким образом, любовь к Наде протекала в обстановке, полной высокого искусства, перемежалась беседами о любимом художнике, его творчестве, жизни, сопровождалась хождением по прекрасному городу, экскурсиями в катакомбы, которые произвели тогда большее впечатление, чем позднее римские катакомбы.

Коснулся слегка в мемуарах автор и темы религиозной, пересказав известный эпизод о том, как посланцы киевского князя Владимира, направленные им в разные концы земли для выбора веры, вернулись из православного Константинополя со словами:

«Не знаем, на земле мы были или на небе. Мы не можем забыть такой красоты».

Для себя молодой Глазунов сделал очень важный вывод, утвердивший его любовь к родине и народу:

«Русские люди воспринимали христианство через красоту искусства».

Но про монахов в мемуарах нет ни строчки. Там же я прочитал, что первый раз Киев предстал перед глазами художника при свидании с Надей: «Я впервые в жизни в этом городе!».

Как же так? Значит, еще до встречи с Надей за несколько лет успел побывать Илья Глазунов в лавре?

После некоторого раздумья художник ответил:

– Сейчас скажу точно. До! Надя – это второй курс. Это было до нее, когда я учился в школе.

– Тогда, значит, была катастрофа какая-то, какие-то неприятности, которые заставили податься в монастырь?

– Все время какие-то катастрофы… Но тогда трудностей не было, несчастной любви никакой не было, потому что я работал. Те женщины, которых я тогда видел, любил, я их боялся, чувствовал, что это меня увлечет. Я должен был заниматься искусством. Романы начались с первого курса. Очень много романов.

– Так ведь хорошо!

– Конечно, хорошо, Да, ездил в Киев до знакомства с Надей. Об этом можно спросить… Есть в Москве дама, я был малость влюблен в нее. У нее был омерзительный двоюродный брат, фамилия его Мандель, а известен он под фамилией Попов, глава МОСХ, Московского союза художников. Когда случилась в 1977 году жуткая драма с «Мистерией XX века», он сестре сказал обо мне, что таких, как я, нужно сажать!.. Его сестра жила в Киеве, милейшая, красивая женщина. Она работала в музее. Как раз я был в нее платонически влюблен, она старше меня года на четыре. Там тогда в Киеве жила не только она, но и Лиля Яхонтова…

* * *

Так впервые названо имя человека, сыгравшего важную роль в московской жизни Ильи Глазунова. Лилия Яхонтова, девичья фамилия Попова, жена известного советского актера Владимира Николаевича Яхонтова. Вот краткая на него справка из «Большого энциклопедического словаря»: «(1899–1945), сов. артист эстрады. Мастер художественного слова. Выступал с 1922 года. Автор и исполнитель литературных композиций „Ленин“, „Пушкин“, „Идиот“ („Настасья Филипповна“) по Ф. М. Достоевскому, „Вечера Маяковского“ и др.».

В этой справке не сказано, что за исполнение стихотворений Маяковского артист заслужил высшую по тем временам награду – звание лауреата Сталинской премии, по радио часто звучал его голос, лучше Яхонтова произведения «лучшего и талантливейшего поэта нашей советской эпохи», как сказал о Маяковском товарищ Сталин, никто не читал. Однако официальное признание не помешало артисту покончить с собой в самый радостный для всех год Победы.

Лиля Яхонтова жила с сестрой в доме напротив Калашного переулка, на Суворовском бульваре, в известной некогда усадьбе, где жил и умер Николай Гоголь, в левом крыле строения. В соседней с ней комнате жила, по словам Ильи Сергеевича, «умопомрачительной красоты женщина, Миклашевская, прелестная Любочка». Она стала женой Якова Флиера, известного пианиста, профессора Московской консерватории.

– Чудный был музыкант, интеллигентнейший человек. Гениальный! Это мой друг!

Все эти люди, их друзья потянулись на первую выставку Глазунова в Москве, повели за собой знакомых и друзей, в результате чего произошел первый триумф в жизни тогда еще студента института, случай уникальный, никем с той поры не повторенный, между прочим, хочу отметить этот факт для какой-нибудь книги рекордов, куда нужно также внести рекордное число посетителей выставок Глазунова. Никому в XX веке, ни Пикассо, ни Сальвадору Дали, не удавалось на выставках привлекать к себе внимание миллионов.

– Любочка жила в одной квартире с Лилей Яхонтовой. Удивительная женщина. Когда я приезжал к ним в Москву, мне было очень неудобно, потому что из ванны вытесняли поэтессу Ксюшу Некрасову и туда селили меня. Ксюша в те дни спала в одной комнате с Лилей, под роялем на полу. В комнате стоял бюст Яхонтова. И урна с его пеплом. Лиля Яхонтова дружила с Лилей Брик. Кто такая эта вторая, названная мною Лиля, знает каждый, потому что ей посвящены многие произведения Маяковского, с ней связаны важнейшие эпизоды его жизни. Сыграла эта возлюбленная поэта ключевую роль и после его гибели. Именно она подписала жалобу Иосифу Сталину на пренебрежительное отношение к его памяти, изданию сочинений, после чего последовала историческая резолюция вождя секретарю ЦК Николаю Ежову, и в результате принятых мер чтить Маяковского и культивировать его поэзию стали государственными методами. Где-то через год после смерти Владимира Яхонтова я подружился с Лилей Яхонтовой. А почему подружился? Потому что она и Лиля Брик очень дружили с моей двоюродной сестрой Ниной Мервольф, которая старше меня лет на десять. Я у нее жил.

После смерти Маяковского Лилия Брик вышла замуж за известного советского военачальника Виталия Примакова, заместителя командующего Ленинградским военным округом, переехала из Москвы к мужу. Вернулась в Москву после ареста и казни «врага народа» в годы «большого террора», особенно свирепствовавшего в «городе Ленина», где великий вождь выкорчевывал крамолу, уничтожая всех, кто соприкасался с его врагами, Троцким и Зиновьевым.

Рассказывая о Нине Мервольф, Илья Сергеевич вдруг вспомнил, что в появившиеся в январском номере за 1996 год журнала «Наш современник» его воспоминания вкралась неприятная ошибка. Дядя, профессор консерватории (нам знакомый по первой главе), называл композитора Исаака Дунаевского по-дружески Йоська, а в журнале он предстает под злобным именем Моська, в контексте, что, мол, Моська ловко стибрил мелодию у классика. Опечатка?!

– Это клевета на моего дядю, его друга. Это неприятно. Нехорошо. Меня это беспокоит. Эти… напечатали Моська! Гранки не успел прочитать…

* * *

В этом месте воспоминаний Илья Сергеевич захотел немедленно позвонить по телефону Любочке Миклашевской и ее подруге Людочке Яраловой. Последняя также проживала в квартире Яхонтовой. Обе подруги здравствуют. Они очень поддержали выставку Глазунова в Москве в 1957 году. И Яков Флиер поддержал. Люба пригласила на выставку знаменитых Кукрыниксов, троицу художников, классиков советской живописи, прославившихся карикатурами в газете «Правда», писавших картины маслом. Один из Кукрыниксов, Николай Соколов, сказал тогда, по словам Ильи Сергеевича, о Глазунове: «Это замечательный талант. Но мы не будем ходатайствовать за него, потому что он выпадает из лагеря соцреализма».

– Нужно Любочке и Людочке каталог послать… Как я вышел на этот московский и киевский круг знакомых? Отвечаю. Ехал я впервые на Волгу, мне сестра Нина Мервольф и говорит, что в Москве я смогу переночевать при пересадке на поезд в Киев у Лили Яхонтовой. У них там трехкомнатная квартира, и тебе там место дадут…

Так впервые в доме, в бывшей усадьбе, где умер Гоголь, появился юный Илья Глазунов.

– Они меня полюбили… Вложили много души в мою выставку. Дружили с Лилей Брик. Впервые познакомился с ней в ЦДРИ, на вернисаже. Я удивился, увидев на ней много золотых украшений: «Сколько у вас колец!» – «Илюша, это только часть. От каждого мужа я ношу кольцо».

Моя Лиля лилипут. Моя Лиля весит пуд.

Илья Сергеевич процитировал пришедшие на ум строчки одного из мужей красавицы, носившего ее, маленькую танцовщицу, на руках.

– Стихи Владимира Владимировича очень любила Ниночка Мервольф, она была помешана на Маяковском.

Послушайте! Ведь, если звезды зажигают — значит – это кому-нибудь нужно? Значит – кто-то хочет, чтобы они были?..

А я Маяковского всегда ненавидел, кроме ранней лирики. Мне очень нравились другие его стихи:

Вы думаете, это бредит малярия? Это было в Одессе. «Приду в четыре», – сказала Мария. Восемь. Девять. Десять. Вот и вечер в ночную жуть Ушел от окон, хмурый, декабрый, В дряблую спину хохочут и ржут Канделябры.

Таким образом, и в Москве после войны, и в Киеве Илья Сергеевич появился одновременно…

– Дом в Калашном переулке был тогда фиолетового цвета. Я проходил по нему с моим другом Мишей Войцеховским, скульптором. Его сестра жила в Калашном, за японским посольством. Помню салют в честь 800-летия Москвы. В небесах парил портрет Сталина в скрещенных лучах прожекторов. Вдруг ночью фейерверк, салют и высоко в облаках портрет… Я был тогда несколько дней.

Вот таким образом через сестру Нину представили художника Лиле Яхонтовой, вокруг которой теснились жильцы большой коммунальной квартиры, типичной для послевоенных лет. В ней жили дружно, весело, без скандалов и разборок.

* * *

В этой же квартире Лиля Ефимовна пригрела бездомную поэтессу Ксению Некрасову, ночевавшую в ванной комнате.

– С Ксенией Некрасовой мы гуляли по Москве. Она мне читала стихи, которые уже никто не помнит, наверное.

Я долго жить должна — Я часть Руси. Ручьи сосновых смол — В моей крови. Пчелиной брагой из рожка Поили прадеды меня…

Как художнику, стихи про Андрея Рублева читала, тоже без рифмы:

Поэт ходил ногами по земле, А головою прикасался к небу. Была душа поэта, словно полдень, И все лицо заполнили глаза.

Не эти ли строчки подсказали автору «Русского Икара» большие глаза?

– Я был тогда нищий. Но она и того не имела, ходила в ситцевом платье с косичкой, как ребенок. А лицо русской деревенской бабы. «Уолт Уитмен в юбке» ее называли. Я считал ее юродивой в юбке, жила, как птичка Божья, без дома, без семьи, утратив в войну мужа и ребенка.

Долго Ксения, как предполагала, не прожила, умерла вскоре, но портрет ее Илья Глазунов успел написать, поэтому мы можем увидеть ее лицо очарованной святой души, как и лицо Лили Яхонтовой, увековеченной тем, кого она полюбила как сына.

– Вот от них я ехал из Москвы в Киев, с адресом, полученным у Лили Яхонтовой, тогда и познакомился с Мандель. Ехал в Киев потому, что охватила меня грусть-тоска. Я вдруг почувствовал, что не буду художником. Почему? Это трудно понять сейчас, сложная тема. То, что заставляли в академии, я не хотел писать. Места себе поэтому не находил. Тоска! Нам давали всем один темник, я об этом когда-то писал. Одна была тема, до сих пор помню, называлась «Прибавил в весе». Человек приехал из санатория, поправился. Взвешивается, едрена вошь, на пять кило прибавил. Все ликуют. Все, что я хочу сделать, никому не нужно! Мне говорят, вот тема – «Михаил Иванович Калинин с детьми на прогулке». «Ленин у костра». «Прием в комсомол». Не хочу и не могу! Значит, не художник! У меня другая душа. Потому произошел первый взрыв, поехал в Киево-Печерскую лавру. Потом произошел другой – в институте на последних курсах. Я преодолел все это, памятуя совет Крамского Репину: «Уединитесь, напишите одну работу, которая бы вас выразила». Поэтому параллельно с четвертого курса делал работы, которые в академии не показывал, они там не нравились… И вот именно эти-то работы в числе восьмидесяти были показаны в Москве, в ЦДРИ. Они до сих пор сохранили мне миллионы поклонников и озверевшее количество врагов.

До сих пор.

* * *

В этом месте я остановил забывшего о назначенных мне пятнадцати минутах для записи Илью Сергеевича и увлек его из Москвы и Киева в Ленинград, потому что оставалось неясным кое-что из того ленинградского периода. А именно, где жил он в годы учения.

По давнему описанию выходило, что, вернувшись в Ленинград после эвакуации, он от станции «Ленинград-товарная» направился не к тете Асе, как обещал дяде Михаилу, а к сестрам, в дом у Сытного рынка.

В «Дороге к тебе» читаем:

«У Сытного рынка одна в пустой трехкомнатной квартире жила на кухне моя двоюродная сестра. Она училась в восьмом классе и приходила домой только ночевать…»

Как раз в этой квартире вернувшемуся из Гребло школьнику становилось по вечерам нестерпимо тягостно, все валилось из рук.

Читая об этом, я не мог понять, каким образом удавалось одной сестре-школьнице занимать в советском Ленинграде трехкомнатную квартиру.

Оказалось, что в квартире жила не одна сестра-школьница, Алла, но и ее старшая сестра Нина. Их брата убили на фронте. Отец и мать, как мы знаем, умерли в блокаду. К сестрам (по пути к тете Асе) наведался первым делом вернувшийся из эвакуации двоюродный брат. Обе они живы. Старшая Нина как-то сказала брату:

– Я бы не хотела, чтобы ты сейчас увидел старуху. Хочу в твоей памяти остаться той, что была.

Выяснилось, что жили они, конечно, не одни в трехкомнатной квартире, как я и предполагал. Им оставили две смежные комнаты, большую и маленькую. Но жить тогда здесь Илья не стал, ушел к тете Асе и дяде Коле Монтеверде, на Петроградскую сторону. И там ботаники не роскошествовали, занимали в коммунальной квартире комнату. Племяннику отгородили пространство, разделив жилплощадь шкафом, ставшим стеной. За этим-то шкафом и прожил, страдая от тесноты и причиняемого пожилым людям неудобства, Илья, стараясь возвращаться домой как можно позднее.

– И здесь я понял, что тоже лишний! Они бедные, нищие.

Спустя год такой жизни переехал к сестрам. Девушки уступили маленькую комнату Илье, который превратил ее в мастерскую, где пахло красками. В ней прожил до окончания школы несколько лет, с каждым годом испытывая все большее неудобство от соседства с женщинами.

– Я никому не был нужен. Сестрам не нужен. Тете Асе нужен, но не очень, дяде Мише не нужен.

Брата называли сестры с иронией – Александр Александрович Блок.

– Я был тогда очень странный. После блокады заикался. Объяснялся на уроках письменно, записками. Был полным говном. Дергался. Разве Прошкин не рассказал об этом? Да, сестры считали меня странным. Когда поступил в институт, то получил, как иногородний, общежитие, располагавшееся все в том же громадном здании основанной Иваном Шуваловым Академии художеств, где прожил один курс. Общежитие находилось на Литейном дворе, где для художников гипсы льют, в комнате номер двадцать. В комнате жило двенадцать человек.

– Кто?

– Сообщаю специально. Был такой кореш Рахуба, очень милый еврей. В шесть утра вскакивал и бодро приступал к зарядке. Мы все спим, а он один начинает делать упражнения, все громче дышать.

Тут Илья Сергеевич с чувством изобразил, как дышал Рахуба.

«Хо-хо-хо… Фи-фи-фи… Ха-ха-ха…»

– И я каждый вечер ломал радио. Он по радио вставал. Втыкал вилку в провода. Рахуба говорит: «Какая-то сука завелась…» Починит и спать. Как радио дунет, вскакивает. «Милый, мы же подохнем», говорю. «И ты должен вставать!»

Солнце, воздух, онанизм Укрепляют организм…

В соседней комнате поляки жили. Им давали теплое одеяло. А нам, русским, холодное. Когда умер дядя Коля Монтеверде, тетя осталась одна. Тогда я и переехал еще раз в Ботанический сад.

* * *

– Как произошло знакомство с пианисткой Дранишниковой, жива ли она?

– Нет. Царство ей небесное. Умерла от рака. Я ее обожал, очень любил, но она меня не волновала как женщина, хотя была очень красивая. Играла лучше всех Софроницких. Гений! Вот такие глазища! Как сядет играть… Боже! Спилась. Она жила напротив академии, я к ней часто приходил. Андрюша Яковлев еще был, кстати, друг Олега Попцова, что на Российском телевидении меня на передачи не приглашает.

– С Дранишниковой через сестер познакомились?

– Нет, был вечер учеников консерватории и нашей школы.

– Кстати, танцевать вы умеете?

– Как Бог я танцевал! Девушки только со мной танцевали.

– С Дранишниковой на танцах познакомились?

– Нет, какие танцы! Приходили к нам студенты консерватории, играли рапсодии, концерты, мы сидели, разговаривали, преподаватели были рядом. Как в лицее. В классе всего пятнадцать человек. У нас не было советчины.

* * *

– В ваших альбомах везде указывают, что вы поступили в институт, когда преподавал последний ученик знаменитого педагога по рисованию Чистякова. Но фамилию не называют. Кто этот последний ученик?

– Платунов, Михаил Георгиевич. Преподавал у старших, к нам только приходил. Великий человек. Его звали Платуняга. Мой друг Выржиковский стал его душеприказчиком, он оставил ему архив, все документы. Однажды, когда в школе еще учился, открыл дверь в класс, а там сидит Платунов с «выржиками», старшекурсниками. Они на меня цыкнули: закрой дверь, мелюзга. А он им: «Нет, нет, нет, подойдите сюда. Сколько вам лет?». Как сейчас помню, отвечаю: шестнадцать. Была весна. Посмотрел на меня, вздохнул: «Боже мой. Я забыл, когда мне было шестнадцать. Идите, мой дорогой. Вы такой активный. Мне ваши работы нравятся. Вы очень талантливы». Я окрыленный убежал.

– Кто еще преподавал из великих стариков?

– Бобышев, гениальный художник театра. Головин, Федоровский. Мне однажды корреспондент «Пари матч» сказал: «Я знаю, почему вы так любите Достоевского, вы, наверное, с ним дружили». И с ними я не мог дружить. Они до революции оформляли в Мариинке спектакли. Мы были первокурсники. Бобышеву – семьдесят пять. Он такой милый человек, на вид русский интеллигент, как во времена Чехова. С усами. Михаил Петрович Бобышев. Не уходил, пока все работы не посмотрит. Один в классе сидит. Ждет. Кто-то из студентов, с опозданием, наконец заходит из столовой после плотного обеда. Разваливается и говорит: «Весна. Надоело все. Наш старик ушел к такой-то матери. И я пойду». И тут Бобышев выглядывает из-за мольберта и говорит: «Идите, идите, молодой человек!».

* * *

– Как вы попали в мастерскую Иогансона?

– Рассказываю. Меня назначили к Непринцеву. К нему шло самое, самое г…

(Справка: Непринцев, Юрий Михайлович, ученик Исаака Бродского, закончил Академию художеств, академик, живописец и график, автор известной картины «Отдых после боя», за которую получил при жизни Сталина премию его имени, что произошло за год до описываемых событий в жизни студента Глазунова.)

– Мне говорят – Непринцев. Я прошу – Иогансон. Тут я обидел…

Последовала долгая пауза, которую я заполнил своим предположением:

– Непринцева?

И ошибся.

– Нет, Мыльникова!

– Как же так?

– Мыльникову сейчас на выставке в Манеже подписал каталог со словами: «С любовью и уважением. Дорогому учителю от неудачного ученика». Первый раз пришел на мою выставку за все годы. Ему сейчас семьдесят пять.

– Но почему Мыльников обиделся, разве он хотел, чтобы вы у него учились?

– Хотел. За что меня терпели в институте? Был примером работоспособности, это вам ребята говорили. Я очень многим обязан Мыльникову Андрею Андреевичу. Учился у него, ходил к нему домой, еще когда занимался в школе.

– Домой?

– Да, домой, он меня допускал. Я заикался тогда очень. «Я п-п-п-пришел…» Почему я не пошел к нему на третьем курсе? Потому что приехал после практики летней, с Волги, показываю Мыльникову работы. Он уже тогда трижды бог, лауреат. Гигант. Посмотрел все и вдруг спрашивает: «Ты читал доклад Маленкова? Вот на кого надо равняться! На партию!». Я рот открыл от удивления. На Тициана равняться, на Веронезе, Леонардо равняться – это я понимал. Но на Маленкова?! Спрашиваю, как на него нужно равняться? «Ну, вот ты был на стройке, а правду жизни не увидел. Ведь типичное совсем не то, что мы видим, ты пойми правильно. Что говорит нам партия – если большинство керосиновых ламп в Сибири, но есть только две электрические лампочки, так надо их заметить и запечатлеть, потому что это будет! Это и есть правильный отбор, партийный подход!» После таких слов я подумал, что нет, я к тебе не пойду такие лекции выслушивать. Или ему накрутили хвост из-за меня, или ему попало самому за что-то. И решил идти в мастерскую Иогансона.

– Кто он по национальности?

– Я даже не знаю, может, еврей. Герасимов точно не был евреем. Манизер – еврей, очень хороший скульптор, интеллигентный… Пошел к Иогансону. Он спросил: почему ты хочешь ко мне? Что ответить ему? Знаю, хороший, мощный живописец, ученик Коровина, о нем много рассказывал, хороший человек был, «Допрос коммунистов» Иогансона – отличная картина, хоть про коммунистов. «Ну ладно, – отвечает Иогансон, – пиши Сысоеву письмо», – был такой секретарь в академии лет сто, все его знали. И с этим письмом поехал я в Москву на верхней полке без билета, чтобы решить вопрос. Поехал с моим корешем, ныне не жителем Израиля, прошу не делать стойку, а жителем Нью-Йорка. Марк Лионский. Чудный человек. О! Его дочка недавно приезжала, пианистка Лионская. Потрясающе играла. Мой друг был. Умел делать дела, картиночку продавал. Учился вместе с Женькой Мальцевым. Ехали мы на верхней полке без билета, где багаж. Я так часто ездил. И на смерть Сталина так ездил… Короче, приехал в Москву с Марком Лионским. От него тогда впервые услышал очень хорошую вещь: «Курочка по зернышку клюет». Был у меня еще кореш в Москве Эрик Неизвестный.

– Это какой Эрик?

– Тот самый. Эрнст Неизвестный. Первый друг. Вот с ним-то я проводил дни и ночи в Москве, не в том смысле, что ходили по бабам, разным шалавам. У него жена была Диночка. Эрик Сидорову, секретарю Союза художников, меня недавно взахлеб хвалил. Я с ним вырос, подружился в Москве. Мой друг навеки.

– В Москве?

– Да, в Москве. Слышали про искусствоведа Ариадну Жукову? У моего друга Бори Вахтина с ней тогда роман был. Она нам как-то сказала, что есть у нее знакомый Олег Буткевич. И его, как Ариадну, все знают, он главный редактор журнала. Тогда и Олег, и Эрик жили в Москве. Мы все встречались. Вот только после моей выставки они от меня отшатнулись. Приезжал в Москву, останавливался у Олега, а он у меня в Ленинграде останавливался, я ложился на пол, на газету. Он на моей кровати спал. Олег познакомил меня с Эриком… Это было еще в художественной школе. Я Эрику очень многим обязан, он умный, талантливый, мы с ним говорили часами, в метро по городу ездили, пельмени какие-то ели в забегаловках, ходили везде, в метро грелись. Могу сказать, когда мы с ним познакомились. Дело врачей когда было? В 1952 году. А мы познакомились года за два до этого процесса. Когда врачей арестовали, Неизвестный ходил мрачный. Однажды на меня посмотрел и спросил вдруг: «Еврей может быть русским художником?». Спросил – и так испытующе посмотрел. Сейчас-то я понимаю, почему так посмотрел, а раньше кого это волновало. Думаю, что за вопрос. Какое это имеет значение: русский, еврей – у нас таких мыслей не было. «Конечно, может! – отвечаю. – Левитан же был!» Он тяжело вздохнул и сказал мне: «Спасибо, Илюшенька». Очень хороший Эрик. И Лиля Яхонтова к нему хорошо отнеслась. Он тогда нищенствовал. Для этих… не буду их называть, они и сейчас живут, за них делал скульптуры, этим жил. Ему платили гроши.

* * *

– Иогансон научил чему-то?

– Приезжал раз в два месяца. Руководил мастерской Зайцев. По рисунку – некто Худяков. Про капустники говорили ребята? Я был бодренький такой, всех прикладывал, и Иогансона в том числе. Худяков начал преследовать меня за то, что я Врубеля люблю. Ставил тройки, двойки за рисунок. Врубель был запрещенный, как импрессионисты, я их тогда любил, а сейчас нет. Я тогда Худякова представил по радио, из-за кулис. В зале слышен был его голос.

И хрюкающим голосом Илья Сергеевич прочел монолог:

«Хм… Я-то вообще преподаватель молодой, можно сказать, начинающий. Но изобрел свою систему оценок. Хорошим ученикам, чтобы не зазнавались, надо ставить двойки-тройки. А плохим для поощрения пятерки!»

Зал ревел, думали, что это он сам говорит, а он сидел в первом ряду.

Иогансона представлял:

«Здравствуйте! Как живете, а я в Мадриде сейчас!»

Такие читал приветствия от всех. Горба, Владимира Александровича, тоже поддел.

«Я, понимаете, видел вчера Худякова, тот, понимаете, мне говорит: „Как, Владимир Александрович, тебя Глазунов-то приложил“. Я, понимаете, ему говорю, а тебя еще лучше, чем меня…»

– Иогансон не раз в классе говорил обо мне, растет большой художник, меня только по имени называл, всех фамилий даже не знал. А потом – бац, статья в «Советской культуре»…

Если бы Глазунов не стал художником, быть бы ему артистом, не видел я ни одного человека, готового с места в карьер представлять всех подряд, о ком бы ни заходила речь, – бывших сокурсников, преподавателей, художников, писателей, артистах, вождей, позировавших ему. Всех мне показывал.

Поэтому у коллекционеров хранятся пластинки с записью «Дороги к тебе», прочитанной перед микрофоном автором.

Лицедейство привело в съемочный павильон на кинопробу вместе с мало кому тогда известным актером Владимиром Высоцким и другими претендентами на роль в новом полнометражном фильме. В том заочном соревновании победил непрофессионал, но сниматься в последний момент не стал под напором Сергея Михалкова. Роль предлагалась отрицательная, поэтому знающий толк в киноискусстве поэт, отец двух кинорежиссеров, отсоветовал браться за воплощение на экране роли злодея.

– Тебя и так художники терпеть не могут, откажись!

Любовь к театру проявилась с блеском, когда главный режиссер Большого театра Борис Покровский предложил создать эскизы декораций к опере «Сказание о граде Китеже».

Еще две оперы – «Князь Игорь» и «Пиковая дама» – с эскизами художника прошли до этого в Берлине, а балет «Маскарад» – в Одессе.

Никто нигде никогда не писал, что в Москве в маленьком Театре на Таганке шли с большим успехом спектакли с декорациями и костюмами Глазунова и его жены, о чем я расскажу…

Но самое важное – врожденная театральность оказала воздействие на формирование стиля художника, проявилась во многих картинах и пейзажах, где на переднем плане выступают, как живые, образы героев, а на заднем плане за ними возникают условные декорации, как в театре. И в композиции больших картин художник ведет себя как режиссер современного театра, смело разрушая правила, выведенные два века назад французом Буало, предписавшим единство времени, действия и места. И это свойство таланта. В нем выражается наш XX век, нарушивший многие каноны прошлых эпох не только в искусстве, но и в жизни, быту…

* * *

– Какая картина продана первой?

– Мой друг Выржик достал заказ, надо было написать портрет маршала Ворошилова. Казалось бы, что проще, а у меня душа не лежит, не могу, стараюсь – ничего не получается. Бедный Выржик написал сам, но, поскольку я старался, мне половину гонорара отдал. Это первый заказ. Второй заработок. У дяди Миши был друг. Праправнук русского адмирала. Знал, что я единственный, кто копировал в фондах Русского музея рисунки Васильева, Кипренского, Репина. Этот потомок адмирала обратился к моему дяде, академику Глазунову, с просьбой: «Не мог бы твой племянник скопировать акварель…» Что я и сделал. Из одних рисунков в фондах Русского музея сто музеев можно сделать, там коридоры заставлены шкафами с папками рисунков, мне их давали копировать. По плану мы должны были копировать в Эрмитаже и Русском музее немного, я копировал без счета. Дают прочитать одну книжку, ну, там «Евгений Онегин», а вместо этого читают некоторые полное собрание сочинений Пушкина. Так и я делал.

* * *

Уточнили мы далее детали, связанные с внешним обликом, шляпой и кашне студента Глазунова, считавшегося, по мнению парторга Макса Косых, стилягой.

Хотя при обсуждении персонального дела Евгения Мальцева, ударившего на уборке картошки парторга, как мы знаем, Глазунов встал на защиту обвиняемого, однако Макс Косых злобы не затаил, впоследствии заступался за Илью. С интонациями, скороговоркой уроженца земель, где окают, услышал я давнюю речь парторга в защиту комсомольца: «Так нельзя относиться к человеку. Он очень талантлив!».

– Да, я был стилягой. Я подчеркивал, что я не с вами, не с комсомолом.

– Где вы деньги брали на наряды?

– Какие наряды! Кашне стоило три рубля. Рубашку продавали в Пассаже. Она всех возмущала, но, как сейчас помню, была таллинская. И стоила дешевле, чем советская, – на этот раз с ударением и интонациями выходца из Прибалтики подчеркнул сей факт Глазунов. – Она была зеленая, в клетку, американизированная, с желтой полосой, стоила десять рублей. И я в ней, как Маяковский, ходил. Мы с Федей Нелюбиным рисовали друг на друга всякие вымыслы и хохотали громко. Но лучше всех Миша Дринберг, архитектор, рисовал карикатуры. Называл я Рудольфа Карклина? Мой друг. Сын латышского стрелка. Он умер недавно. Еще со мной Петр Петрович Литвинский учился. Отличный пейзажист, профессор. Оба они со мной работали в Институте имени Сурикова в Москве…

* * *

Настало время задать давно меня волновавший вопрос, каким образом страдающему от одиночества студенту, склонному к православию и монархизму, явилась идея написать картину «Поэт в тюрьме», посвященную Юлиусу Фучику, коммунисту. Может, потому, что в институте учились чехи?

– Учились. Но я дружил с поляками. Влюблен был в Анечку Трояновскую безответно.

– Как же все-таки в голову пришла мысль написать Юлиуса Фучика в тюрьме? Ведь если бы не Гран-при за эту картину, не состоялась бы выставка в Москве со всеми вытекающими последствиями…

Ответ на этот вопрос снова вернул нас в Москву, к Лиле Яхонтовой. Она дружила с турецким поэтом-коммунистом, жившим тогда в Советском Союзе, эмигрантом Назымом Хикметом. Дала почитать книгу его стихов, ужасно не понравившихся.

– Бред какой-то коммунистический… Что-то про Джоконду во главе красных солдат… Лиля, чудо, Господи, я так ей обязан, царство ей небесное. Несчастная, одинокая. Как прохожу мимо ее двора, решетка там теперь какая-то на окнах. Сберкасса. Когда входишь в ворота почты, направо первое окно. Дверь, где я жил, замуровали. Вот она мне после стихов Хикмета дала книжку Юлиуса Фучика «Репортаж с петлей на шее», сказала, что и он был поэтом, одиноким, он, мол, должен быть близок мне. Я его не воспринимал как коммуниста, только как поэта в тюрьме. Она меня таким-то образом хотела связать с действительностью. Помнила, что я в монастырь подавался. Муж моей старшей сестры Нины Мервольф, Владимирский, поучал меня: «Илюшенька, нужно в каждой предложенной теме найти свое индивидуальное решение». Мои сестры думали тогда, что из меня ничего не получится. Но Лиля верила в меня. Говорила сестре: «Он или, как Маяковский и Яхонтов, покончит с собой, или завоюет мир». Я слышал их разговор случайно. Нина кончила театральный институт, работала на Невском проспекте в издательстве. Сестра Алла окончила институт культуры, театровед. Нина специально приезжала в Москву, чтобы послушать Высоцкого. Но меня они не понимали. Нет, я не сумасшедший, не Чехов, не Левитан. Но приступы тоски находили постоянно. Я самый одинокий человек на свете. Могу сказать почему. Сейчас потому, что я должен, но не могу! Платить за всех обязан. Хотите верьте, хотите нет. Сижу в тоске и думаю, где достать денег, чтобы заплатить за краски студентам. Шагу не сделаешь без миллионов. Государство не помогает. Никому я не нужен, кроме народа. Нужен народу, потому живу. Это же оскорбительно для меня… Почему я помогаю всем, а мне никто? Сколько кругом нищих студентов, преподавателей. Мне это радость?

Но тоска в молодости проистекала по другой причине, деньги тогда мало кого волновали, их ни у кого из знакомых не было, разве что у вице-президента Академии художеств Иогансона они наличествовали. Волновала проблема творческая, что писать, рисовать. Как найти свой путь, непохожий ни на чей, как стать в ряд с признанными корифеями?

Уже тогда веселый и артистичный студент создал свою философию творчества, выработал свою шкалу ценностей, сотворил своих кумиров. Всех художников, независимо от их славы и признания, роли в истории искусства, поделил на две группы – изобразителей и выразителей. И хотя изобразители достигали высочайшего мастерства и гармонии, но им, по его убеждениям, не дано было нести Прометеев огонь, полыхавший на холстах выразителей, которые не отражают пассивно, а активно преображают мир.

Исходя из этого, из такой шкалы ценностей, Репин попадал в класс изобразителей, располагался где-то рядом с Веласкесом, «малыми голландцами» и Франсом Хальсом. Но вот Рублев, Врубель, Рерих оказывались носителями Прометеева огня, как Эль Греко…

Тогда после смерти Сталина студентам начали выдавать монографии об импрессионистах, прежде хранившиеся в спецхране. В Эрмитаже показали картины Пикассо, вызвавшие бурю восторга публики. Можно было говорить о авангардистах, Кандинском, Малевиче, нашедших поклонников в среде студентов, бросившихся по проторенной ими дороге в бездну абстракций.

Глазунов выбрал путь выразителя, реалиста, решил писать только о том, что его волновало, затрагивало лично сердце и душу. О любви в большом городе, например. Рисовал только тех, кто ему нравился лично, начиная от покойного писателя Достоевского, кончая здравствовавшей поэтессой Ксенией Некрасовой, от пианистки Дранишниковой до режиссера Лили Яхонтовой. Как только увидел и полюбил, начал сразу рисовать Нину, жену.

Все совсем не похоже было на то, что проповедовали художники, которые учили его в институте. За что они ратовали?

«…обязательными были старый рабочий с моржеподобными усами, который сквозь сползшие на нос очки ласково, но взыскующе смотрит на молодых специалистов, чаще всего горящих энтузиазмом ремесленников, одетых в чистенькие, новенькие формы. Тот же дед, но в одежде, приспособленной к местности, балагурил с норовящими пуститься в пляс розовощекими девками. Некоторые из них, разодетые в невиданные национальные костюмы, радовались на других картинах по поводу получения заслуженной награды. Девчата торжественно и величественно, как на параде, шли на покос или, естественно, хохоча, грузили весьма тяжелые мешки с зерном или невиданно огромные кочаны капусты…»

Вот против чего восстал с виду веселый и простой студент Глазунов, всеми своими рисунками и картинами выражая яростный протест, накопившийся не только у него одного в душе. Он, быть может, сам того не ведая, пошел не столько против штампов и условностей соцреализма, сколько против самой советской действительности.

Так бы и шел своим путем, пробивая медленно, но верно, дорогу, памятуя слова друга, что курочка по зернышку клюет, если бы не его величество случай.

* * *

В «Дороге к тебе» об этом написано так:

«Все началось с объявления о предстоящем в Праге конкурсе на лучшее произведение, посвященное миру и дружбе народов… Как и другие студенты нашего института, я отослал в Москву одну из своих работ. Это был портрет Юлиуса Фучика».

Все так, но не совсем. Объявления о конкурсе Глазунов не видел, не читал. Шел однажды стремительно летом 1956 года по длинному коридору и, как всегда, что-то напевал. Навстречу ему комсорг института движется, останавливает комсомольца и говорит: «Ты, как всегда, в стороне. Есть у тебя что-нибудь послать на международный конкурс в Прагу?».

Оказалось, есть картина, написанная с подачи Лили Яхонтовой, как раз о чешском коммунисте, называется «Поэт в тюрьме»…

Эта картина, посланная в Прагу, изменила круто жизненный маршрут студента выпускного курса Института имени И. Репина. Он вытянул счастливый билет лотереи, выиграл путевку в круиз по всему земному шару.

На международном конкурсе никому не известный ленинградский студент стал единственным лауреатом из СССР. К нему, как ко многим нашим мастерам, признание пришло с Запада, хотя к тому времени сам он был убежденным русофилом, националистом, превыше всего на свете ставящим свое, родное, русское. Маленький барабанщик Дудя, голубоглазый Окунь, большеголовый Башлык сформировался в русского художника Илью Глазунова.

* * *

Обращаясь к сыну, Сергей Михалков писал в то самое время, когда художника терзала тоска одиночества, когда метался он в поисках истинного пути:

Не забывай, что ты рожден, Товарищ молодой, Под сенью ленинских знамен, Под красною звездой.

Ничего подобного отец Глазунова не то что написать в стихах, подумать бы не мог. Наверное, поэтому ехал его сын в Москву по вызову Комитета молодежных организаций, ЦК ВЛКСМ под другим знаменем и под другой звездой. Она высоко поднималась над его головой.