Александр Вертинский

Коломиец Ростислав Григорьевич

III. На родине. 1943—1957

 

 

Семья. Выстраданное счастье

Сперва семью Вертинских разместили в гостинице «Метрополь». Артиста, как и положено, взяли на официальный учет. При заполнении анкеты в Министерстве культуры СССР на вопрос о званиях – народный ли он артист или заслуженный – Вертинский ответил наивной секретарше: «Деточка, у меня нет ничего, кроме мирового имени…»

Кстати, в этом же отеле в то же время проживал Вадим Козин, имя которого уже звучало в отдаленных параллелях с создателем авторской песни Вертинским. Казалось бы!.. Но нет, артисты вежливо раскланивались и расходились по своим номерам. Правда, однажды Вертинский попросил у Козина помощи. Лидия Владимировна как-то повздорила с официанткой ресторана из-за несвежих эклеров. «Эмигрантка! Ей не нравятся пирожные! И это в то время, когда весь советский народ!..» Скандал разгорался. Вертинский попросил у Козина помощи, и тот через директора гостиницы уладил дело. Но творческой встречи создателя и продолжателя авторской песни не случилось…

Потом Вертинский получил роскошную, по советским меркам, квартиру на улице Горького, в самом центре Москвы, окна которой выходили на крышу Елисеевского гастронома. Правительством артисту был подарен рояль фирмы «Бехштейн».

В это время Вертинский в составе фронтовых бригад неоднократно выезжал на фронт. Здесь он поет «О нас и о родине», «Наше горе», «Иную песню», «Китеж». Его авторская песня обретает патриотическое звучание. А вот очень личная песня об искуплении собственных грехов перед Отчизной:

Скоро день начнется и конец ночам, И душа вернется к милым берегам, Птицей, что устала петь в чужом краю, И, вернувшись, вдруг узнала Родину свою… И настанет время, и прикажет мать Всунуть ногу в стремя иль винтовку взять, Я не затоскую, слезы не пролью, А совсем иную песню запою…

* * *

Леонард Гендлин, писатель, постоянно преследуемый советской властью, оставил нам в 1980 году воспоминания о первой встрече Вертинского с артистической и литературной общественностью Москвы в апреле 1944 года:

«Нарядный зал Дома актера Всероссийского театрального общества залит огнями. Царит необычайная и приподнятая атмосфера. Очевидно, в первый раз за годы трудоемкой войны женщины вспомнили о довоенных нарядах и «бывших» драгоценностях. Три великих театральных «старика» – Василий Качалов, Иван Москвин, Василий Тарханов, и три великие театральные «старухи» – Александра Яблочкина, Евдокия Турчанинова, Варвара Рыжова вышли на сцену с Александром Вертинским. Присутствующие в зале артисты трех поколений мгновенно поднялись. Раздался шквал аплодисментов. Москва с грустной улыбкой аплодировала своему прошлому. Александр Николаевич был явно взволнован. Он не ожидал такой сердечной теплоты…

Когда-то в молодости он выходил на эстраду в костюме Пьеро. Его шея была обмотана воротником из траурного крепа, лицо обсыпано слоем пудры. Выделялись глаза, сведенные в изогнутую дугу, и алая лента рта. Перед нами оказался совсем другой человек, утомленный и много повидавший. Безукоризненный черный костюм, накрахмаленная сорочка, серебристая с отливом бабочка придавали его облику значительность и некоторую величавость…

Вот он исполнил:

Я маленькая балеринка. Всегда мила, И скажет больше пантомима, чем я сама. Но знает мокрая подушка в тиши ночей, Что я усталая игрушка больших детей…

Наступила пауза… На сцену вышла прима-балерина Большого театра Екатерина Гельцер с букетом цветов:

– Дорогой Саша! Это Вам от меня в знак глубокой благодарности. К сожалению, цветы, как и вся наша жизнь, один только миг. Позвольте, милый друг, преподнести Вам на память шкатулку из уральских самоцветов…

По лицу Вертинского потекли слезы. А во время исполнения «Сарасате» глаза многих зрителей увлажнились. Закончил выступление «Сумасшедшим шарманщиком»:

Каждый день под окошком он заводит шарманку, Монотонно и сонно он поет об одном, Плачет старое небо, мочит дождь обезьянку, Пожилую актрису с утомленным лицом.

И снова в зале тишина, всхлипывания…»

19 декабря 1944 года рождается вторая дочь четы Вертинских – Анастасия. Растроганный отец разразился прочувствованным стихотворением-песней:

У меня завелись ангелята, Завелись среди белого дня…

А потом состоялся концерт Вертинского в Центральном театре Красной армии. В огромном зале (на ту пору самом большом театральном зале в Москве) среди публики – генерал-лейтенант граф Игнатьев, вернувшийся на Родину перед войной, первый тенор СССР Иван Козловский, первая балерина СССР Галина Уланова, известный композитор Дмитрий Шостакович, популярный драматург Александр Гладков.

Взгляд из зрительного зала Александра Гладкова:

«Сцена была пуста, открыт занавес, стоял рояль. А потом на сцену, без всякого предупреждения, вышел высокий человек в сизом фраке, с каким-то чрезвычайно невыразительным, стертым лицом, с лицом, на котором как бы не было вовсе глаз, с такими белесовато-седыми волосами, за ним просеменил маленький аккомпаниатор, сел к роялю. Человек вышел вперед и без всякого объявления, внятно, хотя и негромко, сказал: «В степи молдаванской». Пианист сыграл вступление и этот человек со стертым, невыразительным лицом произнес первые строчки:

Тихо тянутся сонные дроги И, вздыхая, ползут под откос…

Он, конечно, больше, чем исполнитель. Он и актер, и «герой» цельного цикла песенок, своеобразного романа об изгнании, о чужих городах, о страстной жизни артиста, полной соблазнов и терпких ошибок. Сила Вертинского не только в отточенных гранях его искусства, но и в его лирическом «я», в своем роде повторяющем лирические циклы – романсы Блока и Есенина…»

Вертинский не обновлял свой репертуар согласно требованиям сталинской эпохи. Он вернулся в страну, до нитки разоренную войной, в скупой военный и послевоенный быт, в разор, вдовство, сиротство. Люди устали от ожесточенности войны и ждали слов сочувствия. И тут Вертинский пришелся весьма кстати. Он, по его же словам, продолжал не жечь, а греть сердца людей, утешать их и поддерживать надежду на лучшее будущее. Среди его стихотворений, не ставших, к сожалению, песнями, есть такие, которые делают честь отзывчивости его души и гражданственности позиции Вертинского. Он видел обездоленность вернувшихся с войны победителей, «замечать которую решительно не рекомендовалось». Вот эти строки:

Человек с деревянной ногой Пил прокисшее мутное пиво. Иногда говорил сам с собой, Улыбался чему-то печально и криво. И разглядывал грустно свои ордена…

Больше всего Вертинский придавал значение неповторимости сценического мгновения, потому так не любил бисировать:

«Бисирование – это все равно что вторичное объяснение в любви любимой женщине. Вы объяснились ей один раз. И она откликнулась вам всем своим сердцем. Это – чудно хороший миг! Но вы недовольны результатом и желаете объясниться вторично… Как будет ваша женщина слушать во второй раз те же пламенные слова? Ясно, что уже с оттенком легкого анализа, с закрадывающимся сомнением в искренности».

И вот что интересно: испытывая «чувство русской тоски», Вертинский всю жизнь считал себя «украинцем по рождению», а своим маленьким дочерям пел как колыбельные украинские народные песни…

Одним из первых гастрольных городов, куда Вертинский прибыл после войны, 20 августа 1945 года, был, конечно, Киев. Владимирский собор… Соловцовский театр…

Интимное признание, которым артист делится со своей женой. А теперь перечитайте признание Вертинского в любви к Украине, к Киеву в начале книги. Киев – как возвращение в отчий дом. Это дорогого стоит.

* * *

Действительно, в СССР он неизменно собирал аншлаги, ездил по всей стране, давал так называемые «шефские концерты». Это, как понимает Анастасия Вертинская, он старался замолить свой грех эмиграции. Как человек, оставивший Родину, как интеллигент, он, наверное, ощущал долю вины…

Далее Анастасия Вертинская касается очень деликатного вопроса относительно того, как показалась ее отцу жизнь в СССР после приезда:

«Если почитать его письма, можно проследить, как менялось его восприятие жизни в СССР – от восторженного человека, которого замечательно встретили в России, до осознания того, кем был Сталин…»

Достаточно вспомнить его скорбные строки «Отчизна», написанные в 1950 году. Разочарованный Пьеро видит свою миссию в том, чтобы «греть сердца людей»:

Я прожил жизнь в скитаниях без сроку, Но и теперь еще, сквозь грохот дней, Я слышу глас, я слышу глас пророка: «Восстань! Исполнись волею моей!» И я встаю. Бреду, слепой от вьюги, Дрожу в просторах Родины моей, Еще пытаясь в творческой потуге Уже не жечь, а греть сердца людей…

Нужны ли здесь комментарии? И без них ясно, что «не очень вяжутся эти скорбные строки со «счастьем устойчивой и ясной жизни», в котором будто бы, возвратившись домой, поэт пребывал с первого и до последнего дня»… Где уж там «и жизнь хороша, и жить хорошо!» – как восклицал в пароксизме преданности советской власти друг юности Вертинского Маяковский…

Вертинский бунтовал:

«Где-то там… наверху, все еще делают вид, что я не вернулся, что меня нет в стране. Обо мне не пишут и не говорят ни слова, как будто меня нет в стране. Газетчики и журналисты говорят: «Нет сигнала». Вероятно, его и не будет. А между тем я есть! И очень «есть»! Меня любит народ!..»

Между тем, и об этом точно сказал Мирон Петровский, неверно считать, будто песенки Вертинского преследовались и изгонялись за «эмигрантство» автора. Наоборот, автор ушел в изгнание, потому что были осуждены на эмиграцию те чувства, о которых он пел. Искусство Вертинского, объективно говоря, противостояло советской эпохе, где «в своих дерзаниях всегда мы правы». И в этой связи для советского интеллигента концерты Вертинского стали не просто колоритными экскурсиями в прошлое, но и короткими вылазками за «железный занавес».

Эпоха поклонялась массе и провозгласила правоту большинства – «я, как и весь советский народ!» Вертинский же воспевал коллектив, включавший только двоих, только «его» и «ее», и появление любого третьего в этом минимальном человеческом объединении разрушало романсово-интимное сообщество. Государство же ломилось в интимный мирок с его надышанным человеческим теплом, как слон в посудную лавку – по праву сильного. Никогда, ни разу в жизни Вертинский не прославил силу и оружие, воспевая – вопреки предначертаниям эпохи – безоружность и слабость.

Эпоха велела считать жалость оскорбительной для человека и осуждала ее, не стесняясь поклоняться жестокости. А Вертинский только то и делал, что воспевал жалость, и не стеснялся жалеть. И вот тут Мирон Петровский делает справедливое умозаключение: эпоха, грандиозная сама по себе, велела и любить все, что вровень с нею – большое, величественное, огромное, а Вертинскому было любо все маленькое.

«Он жалел всех малых и слабых мира сего: и «маленькую балеринку», и маленькую девочку, умершую десяти лет от роду где-то в российской глубинке, и маленького мальчика Джимми – стюарда на океанском пароходе, и маленького мальчика – сына любовницы, и особенно тех русских мальчиков, которых кто-то «послал на смерть недрожащей рукой». Он жалел маленькую цирковую танцовщицу, бедную «кокаинеточку», распятую бульварами Москвы, и другую маленькую женщину – «падшего ангела из Фоли-Бержер», и бедную «безноженьку», и еще одну «маленькую женщину с четками в руке» – «хрупкую игуменью», и маленькую женщину женулечку-жену», и маленьких девочек, забравшихся к нему в сердце, как котята в чужую кровать, – дочерей. Заметить маленькое, сказать «маленькое» о чем бы и о ком бы то ни было – значило для Вертинского открыть все клапаны жалости – вернее: жаления – в своей душе».

Между тем, эпоха считала своим долгом направлять людей к счастью железной рукой. И в этом смысле творчество Вертинского – это своего рода подполье, где можно укрыться от преследователей, которые гонятся за жертвой, чтобы любой ценой сделать ее счастливой, пусть даже ценой ее гибели. Мирон Петровский развивает эту мысль, доведя ее до логического конца:

«Державному предназначению о счастье песенки Вертинского противопоставили рассказы о каких-то неведомых странах, где счастье будто бы возможно. Где находятся эти страны? Неизвестно. Где-то там. Бог весть. Вертинский не уверял, будто знает, где дислоцирована его утопия, он только поддерживает нежгучий тихий огонек надежды на то, что она все-таки существует, все-таки возможна – «где-то на далеком океане». Обилие иностранных слов в его песенках не указывает на определенную страну, но намекает на существование какого-то другого, «иностранного», то есть по-иному странного мира “в нашей земной глуши”».

Одним словом, творчество Вертинского целиком принадлежит неофициальной сфере культуры и составляет одну из крайних точек ее противостояния культуре официальной. Чего уж тут удивляться, что в ту пору, когда «возвращенцу» было разрешено петь в отечестве, в прессе не появилось ни одного отзыва, ни одной рецензии, ни одной статьи о его концертах. И, как считает Мирон Петровский, «вовсе не в заграничных странствиях, а в песенках заключалась «эмиграция» Вертинского из официального искусства»…

* * *

Вертинский объездил с концертами всю страну и имел возможность оценить те изменения, которые произошли в СССР. Изумлялся, возмущался, задавался риторическими вопросами к самому себе и философски констатировал: «Умею мечтать и курить, когда ничего нельзя изменить».

А в стране его многие любили – песни Вертинского не были забыты. Пластинки «на ребрах» (записанные кустарным способом на рентгеновских снимках. – Р. К.) кочевали из рук в руки даже в тот период, когда артист был в эмиграции, считался нелегальным, запрещенным певцом. И хотя по советскому радио передавали бравурные песни о «мечте прекрасной, еще не ясной», в домах слушали Вертинского.

Я – свидетель тому и слушатель аудиоконцертов Вертинского. В начале 1950-х у нас в доме в коллекции бабушки бережно хранились пластинки Вертинского, и когда к нам приходили друзья, собиралась вся семья, бабушка включала патефон и тихо звучал этот неповторимый голос с хрипотцой:

Утомленное солнце… В бананово-лимонном СингапуГе… Сегодня томная луна…

А потом бабушка читала свои неизданные стихотворения:

Папироской тоненькой молодость сгорела, Никотином едким на душу легла, А под серым пеплом долго искра тлеет. Маленькая искорка, полная огня…

Прослушивание пластинок Вертинского неотъемлемой частью входило в мое семейное воспитание.

«В бананово-лимонном Сингапуре» – я впервые узнал, что такое бананы и, главное, что есть страна с красивым названием, где люди живут не от праздника к празднику, а в ощущении праздника жизни, того, что жизнь и есть праздник, а если и не является таковым, то должна стать праздником. Ну и так далее…

Анастасия Вертинская, между тем, продолжает, и под этими словами я готов подписаться:

«Его пластинки считались большой редкостью. За одну такую пластинку можно было купить много чего на рынке (рынок назывался «толкучка». – Р. К.) в те голодные времена. В отношении любви и народного признания его жизнь в России была очень счастливая».

Насчет народного признания не станем преувеличивать. Вертинскому поклонялась городская интеллигенция. Здесь он черпал вдохновение и находил отклик и поддержку. Рабоче-крестьянский зритель был вне адреса посланий артиста. Это не хорошо и не плохо. Просто лозунг «искусство принадлежит народу» не следует понимать как всеохватность художественного посыла художника. Каждое произведение искусства имеет точный адресат, иначе получится «партия – наш рулевой!» – для всех вообще и ни для кого конкретно…

И когда советские люди благодарно слушали песенки Вертинского – сначала с виниловых пластинок, а потом и на концертах артиста, – они наслаждались тем, чем наслаждаться было – ну, не то чтобы запрещено, а только строжайше не рекомендовано. Они испытывали радость – полузапретную, и это придавало ей дополнительную остроту. В каком-то высоком смысле Вертинский пел для тех, кто, проживая в стране, пребывал во внутренней эмиграции по отношению к ней.

Дальше Анастасия Вертинская очень деликатно, но достаточно внятно пишет об отношении отца к тому, что он видел вокруг себя:

«…Но он, конечно, видел страшную послевоенную разруху в стране, тяжелую жизнь, горе людей, и это его чрезвычайно травмировало. Кроме того, он прозревал по отношению к Сталину. Вообще, то, что Сталин его не убил – достаточно парадоксальное явление. Хотя и жить ему не давали. Вертинский официально не был признан и ужасно страдал из-за этого. Когда гастролировал, то афишу можно было вывешивать только на том здании, в котором должен был состояться концерт. Несмотря на это, у него всегда были полные залы, билеты расхватывались моментально. Но о Вертинском ни словом не обмолвились: ни в газетах, ни по радио, ни на нарождающемся тогда телевидении. Разве что выходили ругательные статьи о его «упадническо-буржуазном» искусстве».

Тем не менее его не посадили, не сослали, не расстреляли. Почему?

Это вопрос исторический. У Сталина были свои прихоти.

«У Сталина были свои прихоти»?.. Неужели прихоть вождя спасла жизнь Вертинского? Вы ждете от меня отрицательного ответа?.. Тогда встречный вопрос: почему Сталин сберег и всячески привечал вернувшегося эмигранта графа Алексея Николаевича Толстого, жившего в СССР в роскоши и разгуле, к которым привык и от которых не собирался отказываться? Тоже любил его творчество? Не только это. Толстой отблагодарил вождя, создав роман-эпопею «Петр I», где аллегорически воссоздавал образ царя-спасителя России и тем самым фактически прославлял «отца народов». Кстати, Алексей Толстой устроил шикарный прием у себя в апартаментах вернувшемуся из эмиграции Вертинскому…

А судьба строптивого Маяковского, превратившегося, правда, после добровольного ухода из жизни, волею Сталина, по ходатайству Лили Брик, в первого поэта советской эпохи…

А случай с Пастернаком, которого, несмотря на то что он принял решение оставаться на Родине, трудно упрекнуть в симпатиях к советской власти? Сталин не только спас жизнь великому поэту земли русской – «Не трогайте этого юродивого», – но и советовался с ним по телефону, как ему поступить с Осипом Мандельштамом: сберечь или подвергнуть остракизму. И тем не менее он жестоко расправился с Мандельштамом, который попытался было спастись, написав несколько славословий Сталину. А Пастернаку, который тоже отписался несколькими строками славословия, жизнь сохранил. И Ахматовой, и Зощенко. Подвергнул их творчество остракизму, но дал дожить до конца отпущенный срок жизни.

Кстати, с Пастернаком отношения у Вертинского не сложились. Как-то в апреле 1946 года, приглашенный после поэтического вечера на ужин к Пастернаку, Вертинский за столом читал свои стихи, стихи Георгия Иванова, Владислава Ходасевича. Под влиянием минуты провозгласил тост за патриотизм поэтов-эмигрантов. Наверное, хотел увидеть и представить русскую поэзию в едином потоке. Это возмутило Пастернака, ведь, на его взгляд, куда труднее было оставаться патриотом на Родине, где пресекались любые попытки свободного творчества, чем заниматься бог знает чем на чужбине. Тогда они разошлись не попрощавшись…

Вертинский также формально оставил несколько строк славословия вождю:

Чуть седой, как серебряный тополь, Он стоит, принимая парад…

Сталин, услышав их, вроде бы сказал: «Автор – честный человек. Но исполнять эту песню не надо». Проявил мудрость, оценив поступок «честного человека», и не рекомендовал для исполнения эти стихи. И без того артист был полностью реабилитирован за прошлое. И получил право на творчество в СССР – «от Москвы до самых до окраин».

Почему? Вопрос не для моментального категорического ответа, но повод для раздумий на тему «художник и власть в СССР».

* * *

Вертинскому разрешалось исполнять около 30 из 150 песен его репертуара. При этом ему навязывали – предлагали исполнять ура-патриотические песни Дунаевского, Покрасса, Мокроусова… На что, согласно легенде, Вертинский, то ли извиняясь, то ли отшучиваясь, отвечал: «Ваши произведения, к сожалению, не для моего исполнения. Я ведь старый декадент».

А как-то, опять-таки согласно легенде, очень похожей на правду, Вертинского пригласил к себе на дачу композитор Хренников: «Прошу познакомиться с моими новыми песнями. Я бы хотел, чтобы вы их исполнили».

Вертинский и глазом не моргнул: «А я слышал, что вы заканчиваете многоактную оперу «Капитал». Я бы с большим удовольствием исполнил речитативы Карла и Фридриха… простите, Маркса и Энгельса».

Больше его не приглашали на дачу Хренникова…

Певец прекрасно осознавал, что ему предназначено вполне определенное место в советском искусстве – не в авангарде, но далеко на периферии.

Вертинский хотел быть полезным Родине, оставаясь самим собой в искусстве, полностью самовыражаясь, во всяком случае – не теряя своего лица. Вы только вдумайтесь в эти цифры – актеру за 60, а он дает по 24 концерта в месяц, это же никакой КЗОТ не выдержит. За 14 лет на родине Вертинский спел около двух тысяч концертов. Успел побывать везде – и в Сибири, и на Урале, и в Средней Азии, и в Заполярье, и даже на Сахалине. Пел в театрах, в концертных залах, во дворцах культуры. Часто – в неотапливаемых залах. Приходилось выступать на заводах, стройках, в шахтах. Давал множество бесплатных – благотворительных концертов, пел в основном свой старый – классический репертуар плюс несколько песен на стихи советских, канонизированных властью, поэтов.

Прожив несколько лет в СССР, объездив страну с гастролями, столкнувшись с грубой действительностью советского быта, Вертинский, по его словам, «утратил свой патриотизм».

В 1954 году он откровенно признавался: «Я не приемлю действительности».

В 1956-м, в письме к жене:

«Очень тяжело жить в нашей стране. И если бы меня не поддерживала мысль о тебе и детях, давно бы уже отравился или застрелился».

После разоблачения культа личности и обнажения подноготной правды о советской жизни сталинских времен Вертинский был повергнут в шок:

«17 миллионов людей утопили в крови! Кто, когда и чем заплатит нам – русским людям и патриотам за «ошибки» этой сволочи? И доколе они будут измываться над нашей Родиной? Доколе?»

Он ужасается, что сбылись его кошмарные предвидения 1917 года:

И никто не додумался просто стать на колени И сказать этим мальчикам, что в бездарной стране Даже светлые подвиги – это только ступени В бесконечные пропасти – к недоступной Весне!

* * *

В СССР киноактер Вертинский оказался востребованным. Он снялся в пяти фильмах. В 1950 году в «Заговоре обреченных» сыграл роль кардинала, в 1953-м в фильме «Великий воин Албании Скандербег» – дожа Венеции. В 1955-м в «Анне на шее» исполнил роль князя, в 1956 году в «Кровавом рассвете» – пана Савченко, в «Пламени гнева» – сразу две роли: католического прелата и вельможного пана Беневского.

Кинематографисты использовали его характерную внешность и манеры врожденного аристократа, которые Вертинский блестяще продемонстрировал в роли князя в фильме «Анна на шее». Запомнился артист и в фильме «Заговор обреченных» в роли кардинала Бирнча. За эту роль он даже получил Сталинскую премию.

Обращает на себя внимание другое. Из этих фильмов два последних – «Кровавый рассвет» и «Пламя гнева» – были сняты украинскими режиссерами Лесем Швачко и Тимофеем Левчуком на Киевской студии имени Довженко. Артист исполнял свои роли по-украински, украинский язык был чист и органичен в его устах, чему поначалу так удивлялась Наталья Михайловна Ужвий, снимавшаяся вместе с ним. Изящно обходя вопрос о художественных достоинствах этих фильмов (они не вошли в историю советского кино), Мирон Петровский признает за ними, по крайней мере, ту заслугу, что они привели Вертинского в Киев, в украинское искусство. Судьба актера действительно складывалась по классическим образцам сюжетосложения: после долгих странствий по миру бродяга вернулся в город своего детства – «к родному пепелищу, к отеческим гробам». Воплощенная в его стихах и воспоминаниях ностальгическая любовь к городу его детства и юности сопровождала Вертинского все послевоенные годы и вспыхивала каждый раз, когда судьба гастролирующего артиста забрасывала его в Киев.

Вертинский возвращается в украинское искусство? И кто знает, как бы сложился его дальнейший творческий путь, проживи он больше… Но не будем увлекаться, выдавая желаемое за действительность…

Он возмущался, что ему не дают развернуться во всей полноте творческих сил. Наконец, за год до своего ухода из жизни и со сцены, возмущение артиста ограничениями в его творчестве находит выход в письме к заместителю Министра культуры СССР:

«Мне уже 68-й год! Я на закате. Выражаясь языком музыкантов, я иду на «коду». Не пора ли уже признать? Не пора ли уже посчитаться с любовью народа ко мне, которая, собственно, и держит меня, как поплавок? Вот ряд вопросов. Почему я не пою по радио? Разве Ив Монтан, языка которого никто не понимает, ближе и нужнее, чем я? Почему нет моих пластинок, нет моих нот, нет моих стихов? Почему за 13 лет ни одной рецензии на мои концерты? Сигнала нет? Мне горько за это. Я, собственно, ни о чем не прошу. Я просто рассказываю…»

И он сам, и мир вокруг него перестали его устраивать. А вот его последнее горькое признание:

«Я существую в нашей стране на правах публичного дома – ко мне все ходят, но говорить об этом не принято».

* * *

Уже в 1952 году Вертинский, как бы в молитве, оправдывает свое божественное предназначение на земле:

Я всегда был за тех, кому горше и хуже, Я всегда был для тех, кому жить тяжело. А искусство мое, как мороз, даже лужи Превращало порой в голубое стекло.

И за год перед своим уходом из жизни он прощается со своей родиной – Киевом:

Я готов целовать твои улицы, Прижиматься к твоим площадям, Я уже постарел, ссутулился, Потерял уже счет годам.

В порыве чувств, то ли в предчувствии близкого конца он изливает душу в любви к родному городу, адресуя послания самому себе и именуя себя уменьшительно-ласкательно:

«Милый Шурочка!

Ты теперь Александр Николаевич, но это не важно. Для нас ты – Шурочка. Давай выпьем…

За Киев! За Киево-Печерскую лавру, куда ходил ты гимназистом воровать медяки с мощей в пещерах – ртом, между прочим.

За Владимирский собор, куда водили тебя семилетнего за ручку, где пел хор Кадашевского, и мальчики в белых стихарях носили тонкие свечи! Помнишь, как ты влюблялся в них и мечтал быть прислужником в белом стихаре, чтобы все на тебя смотрели, и нести высокие белые свечи. Это было началом твоего актерства, мой дорогой. А было тебе только семь лет!

Выпьем за Львовскую улицу, за Безаковскую, по которой ты ходил в гимназию, за Мариинско-Благовещенскую и Жилянскую, за мороженое у Сулимова, на которое у тебя никогда не хватало денег – на завтрак давали три копейки, а шарик мороженого стоил пять копеек!

За каланчу в Обсерваторном переулке, где была пожарная команда! За Нюню Островскую, гибкую, стройную гимназисточку, за которой ходили табуны мальчишек, которых она держала в большом порядке и, в крайнем случае, била по морде хлыстом! За Караимскую Кенасу на Большой Подвальной, за пирожные кондитерской Септера, которые мы воровали, за бакалейные лавочки, где булки пахли керосином и лампадным маслом, за сирень, которую ты воровал в саду домовладельца Дымко. За Батыеву Гору, на которую ты уходил вместо гимназии в «пасовку», где снег и фиалки! За Четвертую гимназию на Большой Васильковской, откуда тебя выгнали. За твою кормилицу, мамку Полю, у которой была бакалейная лавочка и которая брала тебя иногда весной на кладбище Щекавицу или Байково, где похоронены твой отец и мать.

За твои первые любви – за девочек на клиросах гимназической церкви, которые все казались красивыми, как Божьи Ангелы! За Кадетский корпус, где ты стоял в церкви у заутрени и мечтал когда-нибудь стоять здесь во фраке, гордым, знаменитым и надменным! За твое горькое детство, богатое мечтами и бедное действительностью!

За Ботанический сад и за Царский!

За театр Соловцова, в котором ты был статистом, а теперь поешь в нем 12-й аншлаг подряд!

Вертинский».

Я бродил киевскими адресами Вертинского и как бы проживал все это…

* * *

Вертинский продолжал петь до последнего дня своей жизни. Его прощальный концерт состоялся в Ленинграде, в Доме ветеранов сцены имени Марии Савиной.

Последние дни певца описывает Георгий Бахтаров, актер Театра имени Ермоловой, гастролировавшего в то время в Ленинграде. Познакомились они через аккомпаниатора Михаила Брохеса, проживая в гостинице «Астория». Это была та печально известная гостиница, где в 1925 году свел счеты с жизнью Сергей Есенин.

Утром того рокового дня, 21 мая 1957 года, Вертинский со своим аккомпаниатором собирался посмотреть на «Ленфильме» еще не вышедший на экраны фильм «Садко», где в экзотической роли птицы Феникс снялась его жена. Вечером у него должен был состояться концерт в Доме ветеранов сцены. Следующий день намеревался посвятить Эрмитажу и театру Георгия Товстоногова…

Но у него не было следующего дня.

Целый час Вертинский пел в Доме ветеранов сцены. Пел любимые песни. С удовольствием исполнял пожелания из зрительного зала. Многие из ветеранов сцены помнили выступления артиста еще до его эмиграции. Зрителей охватил экстаз, на глазах у многих стояли слезы. Единение с залом было полным. На обратном пути в машине Вертинский был оживлен, шутил, рассказывал, как в Шанхае и Харбине от одного ночного клуба до другого перебирался на рикше. Потом вдруг сказал, что ему нездоровится. Отказался ужинать в ресторане, попросил принести ужин в 208-й номер…

Поздно ночью в номер Бахтарова позвонил Брохес, спрашивал, нет ли у него нитроглицерина – у Вертинского боли за грудиной. Бахтаров помчался по гостинице в поисках лекарства. У какой-то дамы нашлись «капли Вотчала»…

В одиннадцать вечера в доме у Вертинских раздался звонок: «Лидия Владимировна, вы еще успеете… Езжайте на вокзал, купите билет до Ленинграда. Александру Николаевичу плохо!»

Пожалей меня, Господи, Боже мой!.. Догорает моя свеча…

Дальше, как свидетельствует Георгий Бахтаров, счет пошел на минуты. Подъехала «скорая помощь». Он подбежал с каплями Вотчала к номеру, а там уже толпились люди. Через несколько минут из номера выходит Михаил Борисович Брохес – бледный, заплаканный. Срывающимся голосом говорит: «Все кончено. Александр Николаевич скончался».

В Ленинграде на вокзале Лидию Владимировну встретили два человека, которые сообщили, что ее мужа не стало…

А за окном шелестят тополя, Нет на земле твоего короля…

Когда-то Вертинский сказал своей жене: «После моей смерти ты будешь любить меня еще сильнее». Долгое время безутешная Лидия Владимировна пребывала в трансе.

…В ночь перед его похоронами она увидела сон: она с мужем на вокзале, идут вдоль поезда. Александр Николаевич собирается ехать, а она его провожает. Он говорит, что у него пятый вагон в пятом поезде, а место – шестое. «Лиля, не забудь». А через несколько дней в конторе на Новодевичьем кладбище ей выдали документ, в котором значилось: «А. Н. Вертинского похоронено на участке № 5, ряд – пятый, место могилы – шестое…»