Глава первая
В АНДРЕЕВКУ ПРИШЛИ ОККУПАНТЫ
1
Поздно вечером вдруг постучали в окно.
Мама лежала в постели и слушала последние новости о войне, которые принес Лешка, пришедший только что с дневной смены. Он сидел за столом, ел борщ и рассказывал:
— Уже сегодня поезда на Синельниково не отправляли, наверное фронт приблизился.
Говорил он отрывисто, нехотя. Его голова была низко склонена над тарелкой, прядь волос упала. Лешка, казалось, не замечал этого. Я смотрел на задумчивое лицо брата, на залысину с левой стороны лба, которой он почему-то гордился, когда стал отпускать волосы, и у меня сжалось сердце. Лешка — брат мой. Раньше я об этом как-то никогда не думал. А ведь мы даже похожи друг на друга. У меня тоже есть такая залысина, говорят, что и носы наши похожи: круглые, маленькие.
Мама вздыхала, спрашивала:
— Да неужели ж так и не остановят его?
— Остановят! — уверенно проговорил Лешка. — В Донбасс ни за что не пустят. Разве можно отдать немцам столько шахт, заводов? Ни за что!
— Ты говорил: и через Днепр не пустят… — осторожно возразила мама.
Лешка промолчал.
— А он, кажуть, листовки бросал, будто у него такие танки, что никакие окопы не помогут.
Лешка бросил ложку в тарелку.
— Опять фашистская пропаганда! Мама, ну как ты можешь?..
С первых дней войны Лешка стал очень раздражительным. Даже маме ничего не прощал, за все отчитывал, а мне просто грозил дать хорошего подзатыльника. Несмотря на это, я любил своего старшего брата, старался во всем ему подражать. За последнее время я не только не повторял о немцах разные слухи, но даже сам спорил с теми, кто их разносил. Да и в самом деле, разве можно было верить, что у немецких танков броня в метр толщиной, что от самолетов отскакивают снаряды, что автомашинам совсем не нужен бензин: будто у них есть такой порошок — всыплют один пакетик в ведро с водой — вот тебе и горючее. Конечно, все это были враки, но такие слухи откуда-то упорно ползли, и находились люди, которые верили этому. Вроде нашей соседки бабки Марины — та, что ни услышит, всему верит и других убеждает, что это правда.
Была и другая причина для раздражительности брата: его не брали в армию. Почти все знакомые десятиклассники давно призваны, а он и еще два его товарища гуляли.
В военкомате им сказали, чтобы ждали «особого распоряжения», потому что они зачислены в какую-то военную школу.
Пока придет это «распоряжение», Лешка решил поработать: он поступил на станцию техническим конторщиком. Но прошло уже три месяца, как началась война, приближался фронт, а особое распоряжение все еще не приходило: в суматохе войны о нем, наверное, забыли. Лешка, прежде гордившийся тем, что будет летчиком, теперь несколько раз ходил в военкомат и просил, чтоб его взяли в любые войска, но всякий раз возвращался ни с чем. Поэтому он из-за каждого пустяка расстраивался и на всех сердился, даже на маму.
— Да что я, сама выдумала, что ли? — оправдывалась мама.
— Выдумали фашисты, а ты помогаешь им распространять, — сердито сказал Лешка. — Ведь это им на руку, как ты не поймешь? Опять, наверное, бабка Марина приходила? — догадался он. — Надо же додуматься, дает своим сынам наставление, чтобы они вперед не выскакивали! А сама тоже охает, что никак не остановят немцев. Кто ж их остановит, если ее сыны, я, другой, третий будем за чужую спину прятаться?
— За бабку Марину взялся теперь. Она старая и ничего не понимает, — отмахнулась мама, вздохнула и снова положила голову на подушку. Заметно было, что ее беспокоят совсем другие мысли, она плохо слушала, о чем говорит Лешка.
— Но ты-то понимаешь? — горячо спросил он.
Стук в окно прервал его. Мама вдруг почему-то затряслась, побледнела.
— Ой, господи, повестка!..
Лешка выскочил из-за стола, бросился в коридор. Я выбежал вслед за ним.
— Кто там? — спросил Лешка, открыв дверь.
— Получи повестку. Завтра к девяти в военкомат в полном боевом, — ответил мужской голос.
На улице было темным-темно. Шумел мелкий, холодный осенний дождь. Промозглый ветер сразу пробрался мне под рубаху, руки быстро покрылись «гусиной» кожей.
— Наконец-то, — облегченно сказал Лешка. В голосе у него что-то задрожало. — Заходите, — пригласил он.
— Некогда, — ответил мужчина и, отвернув полу брезентовой накидки, при свете железнодорожного фонаря вытащил из пачки бумаг Лешкину повестку.
— Кому еще из наших ребят? — спросил Лешка.
— Всем, — проговорил мужчина.
И вслед за этим я услышал, как его сапоги зачмокали по грязи.
2
Целую ночь никто не спал. Мама, держась обеими руками за живот, ходила по комнатам и охала. Она совсем изменилась: на лице вдруг стало гораздо больше морщин, глаза очутились в глубоких темных впадинах. На все Лешкины просьбы не волноваться она лишь отмахивалась рукой. Видно было — сама не рада, что так расстроилась, но ничего не могла сделать с собой.
— Не обращайте на меня внимания, — говорила она, — собирайтесь… Петя, ты помогай Леше…
Помогать… А что ему помогать? Вещи давно уже сложены. Мне хотелось много сказать брату на прощанье, но я не мог: на душе была тревога и что-то еще — неясное, волнующее. Кто знает, увижу ли я его когда-нибудь еще и как буду жить без него? Ведь такого брата, как у меня Лешка, не было ни у кого. Мама любила его больше, чем меня, я это не раз замечал, но не обижался: Лешка этого заслуживал. Учился он на «отлично», умел пускать кино на узкопленочном аппарате, участвовал в драматическом кружке. Когда 8 марта показали новую постановку «Назар Стодоля», где Лешка играл роль Назара, все в поселке только и говорили о нем. Ему советовали идти учиться на артиста, а он хотел быть летчиком.
Перед самой войной, на майские праздники, он повез меня в город, сводил в цветное кино, угощал пирожным, мороженым, будто знал, что скоро мы расстанемся.
Теперь он уезжает. Жалко и в то же время радостно за Лешку: он так долго ждал, когда, наконец, его призовут в армию.
Лешка подошел к этажерке, стал выбирать книгу, чтобы взять с собой.
— Ты, Петь, без меня тут береги книги. Они и тебе пригодятся.
— Ладно, — пообещал я. — У нас в шестом по программе уже много таких книг надо.
— Ну то-то же, — Лешка взял толстую, объемистую книгу, которую, наверное, не успел дочитать, и стал запихивать в вещевой мешок.
— А он все с книжками не расстанется! — подошла к нам мама. — Ну где ты читать будешь? Да ее и носить-то тяжело. Не бери ничего лишнего.
— Книга, мама, никогда не помешает, — как можно веселее возразил Лешка, будто собирался не на войну, а в какой-нибудь туристский поход. Однако толстую книжку поставил на полку, а в мешок всунул поменьше — «Рассказы» Короленко.
На рассвете я побежал к тете Вере и дяде Андрею — маминым сестре и брату, чтобы они пришли к нам проститься с Лешкой. На улице было темно, дождь не переставал лить. На западе полыхало огромное зарево от пожаров, земля глухо вздыхала от далеких взрывов бомб… «А может быть, это и не бомбежка, а фронт?» — подумал я, и мне стало страшно, по спине пробежала дрожь.
Когда я, весь промокший и забрызганный грязью, возвращался домой, было уже совсем светло. По шоссе через поселок двигался нескончаемый поток беженцев. Они ехали на машинах, бричках, тащили тачки с постелью, посудой, узлами. Лица у людей невеселые, угрюмые, дети не плакали, и глаза у них были по-взрослому суровы. Я стоял на обочине и долго смотрел на этот нескончаемый поток людей, которые шли и ехали все в одном направлении — на восток.
На своей улице я встретил Митьку Горшкова — своего одноклассника. Для него одного, казалось, не существовало ни войны, ни дождя — он по-прежнему ходил по улице с голубем за пазухой и высматривал «чужака», хотя каждому ясно, что в такую погоду не то что голубь, собака не выскочит из своей конуры. Но ему все нипочем. Он знает свое дело — голубей. Учился Митька кое-как, с трудом переползал из класса в класс, да и то не каждый год. В шестом я догнал его. В школе он сидел на задней парте и всякий раз после того, как прозвенит звонок, объявлял:
— Сейчас, наверное, будет звонок.
Эту фразу он повторял ежедневно после каждого урока. Сначала было смешно, но потом привыкли, и никто не обращал внимания на его слова, а он неизменно продолжал свое.
Застегивать пальто Митька не имел привычки, пуговиц он не признавал и никогда ими не пользовался. Он просто запахивал полу за полу и придерживал рукой. Кепка у Митьки каким-то чудом держалась на самом затылке. Козырек ее был будто нарочно помят, чтоб не мешал высматривать в небе голубей. Нечесаный, белый, как льняная пряжа, чуб и под дождем торчал воинственно, придавая Митьке задиристый вид.
Мама не любила Митьку и не хотела, чтобы я с ним дружил. Она боялась, что и я, как и он, стану гоняться за голубями, лазить по чужим садам и отстану в учебе. Но куда мне до Митьки! Он смелый, отчаянный, а я трусоват. Может, я и полез бы когда-нибудь за грушами в сад к деду Луке, но боюсь: говорят, он из берданки по ворам крупной солью стреляет. А Митька не боялся и всегда лакомился дедовыми грушами, и никакая соль его не брала.
Мы с Митькой жили на одной улице, учебники, каких не хватало для всех, нам выдавали с ним на двоих. В одном пионерском отряде состояли мы, но настоящей дружбы между нами все-таки не было. Митька относился ко мне с недоверием и как настоящего товарища в расчет никогда не брал: такие жидкие на расправу люди, как я, в друзья ему не годились. Это меня обижало. Я старался доказать ему, что ничуть не трусливее его, но на Митьку это мало действовало. Зато дома на маму мои проделки производили огромное впечатление, и почти всегда дело кончалось поркой.
Вытерев рукавом покрасневший от холода нос, Митька привычным жестом — локтями — поддернул штаны и, обшарив меня своими быстрыми, плутоватыми глазами, спросил:
— Куда это ты так рано?
— Лешку нашего сегодня на фронт провожаем, — сообщил я ему.
— Так сразу и на фронт? — усомнился он, сузив глаза и моргая опаленными ресницами: Митька курил.
— А что?
— Еще, брат, надо подучиться.
— Чему учиться? Что он, стрелять не умеет? Много ты понимаешь, — обиделся я и пошел прочь. — Скажи в школе, что я сегодня не приду.
— А сегодня занятий не будет, — радостно объявил Митька. — Школу закрыли.
Я не поверил его словам.
— Почему?
— Учителя уже уехали. Фронт приближается.
— И ты радуешься?
Митька не зная, что ответить, насупясь, выпалил:
— Дурак.
— Сам ты дурак.
Мы разошлись.
3
Когда я вернулся домой, там уже сидели кое-кто из соседей и Лешкина одноклассница — Маша. В мирное время проводы в армию — веселье на весь поселок, а теперь все молчали и лишь изредка тихо переговаривались между собой. И тут впервые у меня по-настоящему защемило сердце: я почувствовал, что действительно приближается что-то большое, тяжелое, неотвратимое. Из головы не выходили Митькины слова: «Школу закрыли». Как же теперь без школы? И Лешка уходит… Стало мне как-то одиноко, сиротливо. Я протиснулся к Лешке, уткнулся ему в грудь головой и заплакал.
Лешка растерялся, не зная, что со мной делать.
— Ну, а ты, ты-то... — теребил он меня. — Вот уж от кого не ожидал, — Он старался улыбнуться, но не мог, губы у него дрожали, и в голосе тоже слышались слезы. — Перестань, такой большой…
Мне стало стыдно за свою слабость, я быстро вытер глаза, проговорил:
— Это я так.
В это время вошла бабка Марина. Она, правда, была не совсем бабка, а только так, прикидывалась старушкой: ходила медленно, набожно скрестив руки и склонив голову, и все вздыхала да крестилась. Зевнет и тут же непременно перекрестит рот, а как икнет, так обязательно скажет:
— Ох, господи, кто ж это меня вспоминает?
На лице у нее ни единой морщинки, щеки розовые, лоснящиеся. Губы тонкие, плотно сжаты. В белом платочке она выглядела совсем молодо.
Бабку Марину никто из соседей не любил, все знали, что она очень хитрая и жадная.
Она посмотрела на Лешку, покачала с самым сокрушительным видом головой и прошептала:
— Собираешься?.. Ох, детка, детка!.. — она обернулась к маме: — Куда ж они пойду-ут? И дождь, и грязь, и холод, и голод…
Мама начала плакать.
— Да ты, деточка, хоть вперед-то не лезь, — опять обратилась бабка к Лешке.
— Да не говорите вы глупостей, — отмахнулся он, еле сдерживая себя.
— Ты сердишься: молодой, не знаешь в жизни ничего хорошего… Жить бы только, — она вытерла концом платка глаза, хотя они были совсем сухие, и снова обернулась к маме: — Я уж бога молю, чтоб он окружал скорее, чи што, хоть бы дети дома остались… — Он — это значило «немец».
Лешка не выдержал.
— Как вы смеете? Уходите сейчас же отсюда…
Бабка Марина, оторопев, быстро отступила к двери и уже оттуда, глядя на маму, обидчиво проговорила:
— Вырастила… Кормилец называется. Этот накормит, жди, — и она скрылась за дверью.
— Ну что ж, пора? — произнес Лешка, ни на кого не глядя. — Время. — Он подошел к матери. — До свиданья, мама.
Мама обняла Лешку и громко заплакала причитая.
Лешка очень не любил этого. Он, хмурясь, усадил маму на стул и стал уговаривать:
— Зачем же так? Ну можно плакать, но зачем обязательно эти причитания?
— Ты не очень-то нападай на нее, — вступилась за маму тетя Вера. — Думаешь, ей легко переносить? Отца кулаки, паразиты, убили; теперь вас растила, растила, и вот провожай на смерть…
Лешка досадливо поморщился:
— На какую там смерть?.. Не плачь, мама, успокойся. Береги себя: у тебя я не один, еще Петя есть, а без тебя он пропадет.
— Ты, Лешенька, себя-то береги, — мама подняла на него глаза.
— Как? Вперед не лезть? — в голосе его послышалась усмешка.
Мама покрутила головой.
— Перестань шутить. Ты знаешь, о чем я говорю…
Эти слова тронули Лешку:
— Спасибо, мама, — прошептал он и, смахнув слезу, продолжал громче: — Ты не ходи к военкомату, оставайся дома.
— Нет, я пойду, провожу до конца…
4
Пока мы добрались до военкомата, все измокли: дождь шел по-прежнему, холодный, мелкий. Но я знал, что к вечеру вернусь домой, обсушусь и согреюсь, а каково Лешке? Где он будет сегодня ночевать? Неизвестно. Может, на улице, под дождем. Правда, он одет в теплую, ватную стеганую куртку, но обувь у него совсем не для похода и тем более не в такую погоду. В летние полуботинки с калошами, наверное, давно уже набралось через край воды. Мне было жалко брата, и я в эти минуты не отходил от него ни на шаг.
Возле военкомата было очень много народу. Я еще никогда в жизни не видел столько людей. Мобилизованных вызывали по фамилиям, строили в колонны, сопровождающим вручали документы, и колонны одна за другой покидали площадь, выходили на старый Бахмутский шлях, по которому когда-то давным-давно чумаки ездили за солью, направлялись на восток… Женщины плакали и долго шли вслед за колоннами. За поселком многие из них отставали и возвращались домой, а некоторые, несмотря на дождь и грязь, провожали своих близких и родных вплоть до Горловки и даже до Славянска.
— Станьте где-нибудь под дом от дождя, а я пойду узнаю, — сказал Лешка маме и тете Вере и направился к зданию военкомата.
— Мешок-то оставь, еще наносишься, — посоветовала мама. — Потом возьмешь его.
Лешка послушался. Я пошел вслед за ним.
— Ты-то куда? Вернись! — крикнула мама.
Но я сделал вид, что не расслышал, и не отстал от брата. Лешкины друзья, которые так же как и он, ждали все это время «особого распоряжения», были уже здесь. Завидев Лешку, один из них закричал:
— Назаров, сюда! Туда не ходи, военком приказал здесь ждать. Тебя уже спрашивали, мы сказали, сейчас придешь.
Не успел он рассказать всего, как к их группе подошел высокий военный, наверное военком, и с ним какой-то мужчина в железнодорожной шинели и форменной железнодорожной фуражке. Форма, конечно, еще не говорила, что он железнодорожник: у нас в пристанционном поселке почти все ходили в такой одежде потому, что в каждой семье обязательно кто-нибудь работал на транспорте. Он шел вслед за военным и чему-то улыбался. Улыбка его была нелепой, тем более что для веселья не было никакой причины.
«Такой дядька, а улыбается, как дурачок, — подумал я о нем с неприязнью. — И глаза какие-то блеклые…»
— Назаров? — спросил военный у Лешки.
— Да, товарищ военком.
— Вещи где?
— Там, у матери. Сейчас сбегаю…
— Не надо, — остановил его военком. — Вот что, хлопцы, вещи свои отправьте пока домой: будете работать в военкомате, не справляемся.
— А когда же на фронт? — не выдержал Лешка. — Я не останусь…
— Приказ надо выполнять без обсуждения. Ясно?
— Ясно.
— Ну вот. Забирай, Никитин, — приказал военком гражданскому и тут же пошел в здание военкомата.
Никитин еще больше заулыбался и даже подмигнул ребятам.
— Ничего, — сказал он успокоительным тоном, — лишнюю ночь переспать дома в тепле неплохо.
Лешка его не слушал: я видел по его лицу, что он очень недоволен приказом военкома и не знал, что делать.
— Работа несложная, — продолжал Никитин, — будете выписывать повестки в деревне в военно-учетном столе.
«Деревней» у нас называли второй поселок, хотя он почти ничем не отличался от первого. Разница была лишь в том, что в Андреевке Первой находилась станция, много каменных железнодорожных и шахтных домов, среди них возвышались даже двухэтажные, а в Андреевке Второй, в «деревне», дома были главным образом одноэтажные, частные, с приусадебными огородами и садами.
У нас тоже, как и у большинства «деревенских», имелся огород и сад.
Услышав, что Лешка остается дома, я поспешил сообщить об этом маме, но она не поверила мне.
— Не понял что-нибудь. Какая сейчас работа, когда вот уже слышно, как гудит земля?
Земля действительно гудела: непрерывно слышались далекие глухие взрывы. Но я все же не мог понять недоумения матери и не знал, чем ее убедить. А мама продолжала говорить, уже не обращаясь ко мне, просто думать вслух:
— Надо без повесток объявить всем мужикам и уводить их, пока не поздно.
К нам подошел Лешка.
— Что там? — спросила мама.
— Опять отсрочка, — проговорил он недовольным тоном.
— Только детей изводят: то брать, то не брать… — мама побледнела и покачнулась.
Лешка поддержал ее.
— Эх, мама, говорил, останься дома, — укоризненно сказал он.
— Ничего…
— Идите потихоньку домой, вечером я приду, — проговорил Лешка.
Тетя Вера взяла маму под руку, а я не без удовольствия взвалил себе на спину с помощью Лешки его мешок, и мы направились домой.
Дома мама сразу же легла в постель: она не пошла на работу, тяжело заболела.
5
На другой день маме стало хуже. Я побежал в аптеку за лекарствами, но она оказалась закрытой. И когда откроется — неизвестно: объявлений никаких не было. Я уцепился за подоконник, взобрался на карниз и заглянул в окно. Полки, где когда-то стояли пузырьки, лежали коробки, склянки разные, были совсем пусты. На полу валялась бумага. Я понял, что аптека больше не откроется, и, вздохнув, спрыгнул на землю. Что же делать? Заведующий аптекой — всем известный и всеми уважаемый добродушный старичок Иосиф Борисович — жил во дворе. Я решил зайти прямо к нему, но и здесь встретил такую же пугающую пустоту. Мне стало страшно в этом опустевшем дворе, где дом был оставлен жильцами, и я поспешно выбежал на улицу. Какая-то женщина спросила у меня:
— Что, никого нет?
— Нет, — сказал я.
— Наверное, уже эвакуировались.
Это слово было для меня совсем новым, значения его я не знал, но сразу почувствовал страшный смысл, заключенный в нем. Пустота в аптеке, в доме Иосифа Борисовича, мои чувства и растерянность как-то сразу определились этим новым, трудно выговариваемым словом.
Приближение войны, эвакуация, следы которой я увидел в аптеке, меня сильно поразили.
Еще больше я ощутил весь ужас эвакуации, когда пришел на станцию, чтобы сообщить там, что мама заболела и на работу выйти не может.
Мама работала проводником на пригородном поезде. Контору, куда перед сменой собирались все проводники, я хорошо знал. Здесь я бывал не раз, — приходил с мамой.
Чтобы сократить дорогу, я не стал взбираться на перекидной мост, а от водонапорной башни свернул прямо на пути. И здесь, где через тормозные площадки, где под вагонами я пробрался к вокзалу. Как никогда, на станции в этот раз было много составов. Почти все пути были забиты эшелонами, груженными всевозможными станками, зерном, проросшим в открытых пульманах, мешками с сахаром. В крытых вагонах теснились беженцы.
«Это эвакуация…» — решил я.
На запасном пути я увидел целый поезд, составленный из одних паровозов.
«Они тоже эвакуируются», — подумал я. Безжизненные, холодные паровозы произвели на меня гнетущее впечатление.
В конторе, куда я пришел, было шумно: там толпилось много людей, совсем мне незнакомых. Приходили военные, гражданские и все чем-то возмущались, спорили, доказывали, требовали быстрее отправить поезд. За столом сидел с утомленным лицом военный, просматривал бумаги, которые ему давали приходящие. Пока я был в конторе, он до конца не прочитал ни одной бумажки: его поминутно отвлекали то телефон, то люди.
— Ты зачем здесь, мальчик? — услышал я голос над собой.
Я поднял голову и увидел высокого военного со строгими глазами.
— Тут мама работала, — начал я объяснять, — проводником.
— Никаких проводников здесь нет, — глаза его стали добрее. — Видишь, здесь военный комендант. Давай отсюда, сынок, не путайся под ногами.
— А где же проводники? — осмелел я.
— Не знаю, сынок. Спроси у дежурного.
Я вышел на перрон, прошел до билетных касс и зала ожидания. Здесь навстречу мне попалась проводница — мамина знакомая. Она была чем-то очень озабочена. Я решил обратиться к ней.
— Теть, а где ваша контора?
— Петушок? — узнала она меня. — Что ты здесь делаешь, ищешь маму?
— Нет. Она дома лежит, больная. Я пришел сказать, что она не придет на работу…
— Больная? Ай-ай, какое несчастье… — проводница покачала головой. — Ладно, Петя, я сама скажу об этом. Что с ней?
Я с трудом объяснил ей и побежал домой. Хотя лекарства для больной матери достать не удалось, я все же торопился: нет лекарства — надо что-то делать другое, может, мама пошлет еще куда-нибудь. А перед глазами все стояли пустая аптека, забитая поездами станция, военные эшелоны и беженцы…
6
Фронт приближался. Он был уже настолько близко, что от взрывов теперь дребезжали стекла в нашем доме.
Лешка приходил домой поздно ночью и, присаживаясь у маминой постели, сначала спрашивал, как ее здоровье, потом рассказывал новости. А новости были с каждым днем все хуже и хуже. Полным ходом шла эвакуация, на днях должны были и мы тронуться в путь: Лешка сказал, чтоб готовились. Но как готовиться, если мама не поднимается с постели? Это очень беспокоило и Лешку, и маму, и меня.
Однажды брат пришел в особенно возбужденном состоянии. На мамин вопрос, что случилось, объяснил:
— Поспорил с Никитиным. Я не знаю, то ли он враг, то ли я дурак. Уже вот фронт, а он заставляет выписывать повестки только старикам, а молодежь почему-то остается. Зачем? А сегодня ребятам говорит: «Если немец накроет, не бойтесь, ничего не будет. Только комсомольские билеты уничтожьте, и все». Я чуть его не ударил. Ну, не негодяй ли? Завтра обязательно пойду к военкому и расскажу ему обо всем.
Чуть свет Лешка пошел в военкомат. А через полчаса после его ухода к нам пришел дядя Андрей — мамин брат, он работал начальником соседней станции. Но я гордился дядей Андреем не потому, что он начальник. Я очень любил его за веселый характер и, главное, за то, что он был похож на Ворошилова. Такой же нос, такие же добрые, веселые глаза и такие же посеребренные сединой виски — все это покоряло меня. Мне почему-то представлялось, что в далеком прошлом, когда еще шла война с белыми, дядя Андрей был рядом с Климентом Ефремовичем, хотя я совершенно точно знал, что в то время он был моих лет и совершил лишь один-единственный подвиг. Когда на станцию, занятую белыми, пришел бронепоезд, рабочие, среди которых был дядин отец, решили угнать его к красным. Узнав об этом, дядя Андрей решил не отстать от отца. Ночью он тайком пробрался на станцию и, когда бронепоезд тронулся, влез на буфер и приехал к красным. Здесь он объявился отцу, который тут же схватил его за ухо со словами: «Ах ты, негодяй! Ты ж мать загонишь в гроб: кинется, а тебя нет, с ума сойдет». После этого отец оставил его с собой на бронепоезде. А когда освободили от белых свою станцию, привел домой и приказал больше никуда не уходить от матери. На этом война с белыми у дяди Андрея и закончилась.
Дядя был шутник, он всегда рассказывал что-нибудь веселое. Но сейчас он не шутил, как обычно, был чем-то озабочен. Между бровями у него появились две глубокие морщины, а под глазами мешки, наверное, от бессонных ночей.
— Здравствуй, Петро, — сказал он мне, как взрослому, и прошел к маме.
Не раздеваясь, он присел на стул у маминой кровати и, наскоро справившись о ее здоровье, объявил:
— Я за вами приехал.
— Как за нами? — не поняла мама.
— Своих уже отправил на станцию. И вам пора уезжать, фронт близко…
Мама сделала усилие, приподнялась на локте. В ее глазах были испуг и растерянность. Она посмотрела на меня, и глаза ее увлажнились.
— Бедные дети!.. Неужели сюда придут фашисты?
Дядя Андрей не ответил. Он встал, прошелся по комнате, затем подошел к маме.
— Если можешь подняться — собирайтесь. Вера тоже едет с нами.
Мама взялась обеими руками за спинку кровати, хотела встать, но только слегка приподнялась, покачнулась и снова опустилась на постель. На лбу у нее выступили капельки пота.
— Нет, не могу, — устало проговорила она. — Оставьте меня… Его возьми с собой, — кивнула на меня мама.
— Эх, сестра, сестра, — покачал головой дядя Андрей, — не вовремя ты заболела.
Мама, казалось, не слушала его, она смотрела на меня, и крупные слезы катились по ее осунувшимся за это время щекам.
— Андрей, возьми его с собой… Спаси…
Определенно я не представлял себе, какое горе к нам приближается, но по всей обстановке, по необыкновенному волнению взрослых чувствовал, что надвигается что-то страшное. Люди покидали свои дома и уходили. Нам тоже надо уходить, но мама не может и просит дядю спасти меня. Спасти… А как же она останется одна? Ведь мама не может даже с кровати встать и подойти к столу.
Я подошел к маме, словно боялся, что дядя Андрей возьмет меня сейчас и увезет от нее навсегда. Он как-то особенно посмотрел на меня и, обращаясь к маме, проговорил:
— Одной нельзя оставаться. Он тебе нужен. Ты как, Петро, сам-то думаешь?
— Я с мамой… — проговорил я.
— Правильно. Матери нужна помощь. — Он встал. — Ну что ж, сестра, прощай! — Он поцеловал маму. Потом взял меня за руку, и я увидел, как под правым глазом у него запрыгала какая-то жилка. — Прощай, Петро! Смотри, тебе будет очень тяжело. Ты еще мал, но, если что случится, старайся поступать умно. Помни, что ты советский человек, что ты пионер даже тогда, когда тебе нельзя будет носить красный галстук. Понял?
Я смутно понимал, о чем говорил дядя. Я не мог себе представить, почему нельзя будет носить красный галстук. Ведь это так обыкновенно, так привычно, что иначе и быть не может. Но раз дядя говорит, значит надо быть и к этому готовым. Я кивнул ему в знак согласия: понял.
— Эх, Петро!.. Трудно тебе это понять, конечно. Фашисты идут! Они хотят захватить всю нашу землю, а народ наш превратить в рабов…
— А мы не дадимся.
— Не дадимся, это верно. Вот об этом всегда и помни: мы не рабы и рабами не будем. — Дядя Андрей снова обратился к маме. — Алексею оставаться нельзя, пусть не прозевает. Я постараюсь его увидеть. Если не встречу, передайте ему, чтобы бежал на станцию, там найдет наш эшелон.
Дядя ушел, и будто все кончилось, словно он унес от нас то, чем мы жили до сих пор. Другого еще ничего не наступило, и было какое-то затишье, зловещее затишье перед страшной бурей.
Это затишье ненадолго нарушил перед вечером Лешка. Он как угорелый прибежал домой, схватил свой мешок, наскоро попрощался, так что мама не успела опомниться, и ушел. Я выскочил вслед за ним и на улице догнал его.
— Куда ты?
В ответ Лешка свободной рукой обнял меня за шею, и мы так шли молча до поворота.
— Слушай, Петька, — сказал он наконец, — может, мы уже никогда не увидимся… Я пойду на фронт…
— А где он?
— Не знаю… Но все равно. Ты останешься здесь с мамой. Сюда придут фашисты. Ты понимаешь, что это такое?
Я кивнул: мне дядя Андрей говорил. Кроме того, я много читал о них, но никогда не допускал мысли, что мне придется увидеть фашистов. Теперь я хотел сказать Лешке, что буду бить их камнями из-за угла и приклеивать им на спины листовки, как делали это ребята в кинофильмах, но воздержался.
— Маму береги. Ну, до свиданья!
Лешка крепко обнял меня, поцеловал и проговорил:
— Иди домой.
И, не дожидаясь, первым торопливо пошел от меня прочь.
7
За ночь небо совершенно очистилось от туч, и к утру ударил небольшой морозец. Когда я проснулся, в окно светило яркое солнце. На улице было сухо и тихо. Взрывы совершенно прекратились, словно никакой войны и не было. Странно! Неужели наши за ночь так далеко отогнали немцев, что ничего и не слышно?
Я побежал к Митьке Горшкову и увидел его за любимым занятием: он рад был солнечному деньку и теперь выпускал на волю своих голубей. Они взлетали на дом, садились ка склоне крыши против солнышка, оправляя клювами перья.
— Митька, наши, наверное, так погнали немцев, что те сразу притихли. Смотри, ни одного взрыва не слыхать!
— Если б то, — проговорил Митька, не отрываясь от своего занятия.
Я понял, что он знает какую-то новость, но сразу не говорит. К тому же, наверное, новость неприятная даже для Митьки, иначе он уже выпалил бы.
— А что? — спросил я.
Митька подошел ко мне и тихо проговорил:
— На Путиловке немцы.
— Не может быть? Откуда ты знаешь?
— Гришака шел тут и на всю улицу кричал кому-то, что его не пустили на Путиловку, всех заворачивают, потому что там уже немцы.
— Гришака и наврать может, он такой, — продолжал я сомневаться. — Он всегда что-нибудь выдумает. Наверное, ждет не дождется немцев, гад полосатый, — я не мог согласиться с тем, что немцы так близко.
— А может, и правда. Он шел домой совсем без ничего. А если бы там было все в порядке, думаешь, он вернулся бы с пустыми руками?
Гришака — это старший сын бабки Марины. Худой и высокий как каланча. Говорили, что он худой от жадности, никогда себе покоя не дает. Даже с работы не ездил поездом, а всегда пешком ходил, потому что обязательно что-нибудь тащил домой — или кусок железа, или доску. Дома у него собраны разные инструменты, железо — от тонкой проволоки до кусков рельсов, различные шестерни и колеса от машин, даже кузнечный мех был у него. Все это Гришака натаскал. Не было случая, когда бы он не принес что-либо с собой. А сегодня, оказывается, шел с пустыми руками. Должно быть, правда, что-то случилось особенное. Но как же с фронтом, куда он девался?
— Что ж теперь будет, а, Мить?
Митька присел на завалинку, ничего не сказал. Обычно веселый, бесшабашный, он почему-то присмирел. Раньше я и не подозревал, что он может над чем-либо задуматься, кроме голубей. Теперь он был совсем другим. Сообщение Гришаки, видно, и на него подействовало.
— От отца писем давно не было, а теперь и совсем не жди, — проговорил Митька и швырнул камень в соседского петуха.
Митька жил вдвоем с бабушкой. Мать его умерла год назад, отец с первых дней войны ушел на фронт. Вначале от него приходили письма, потом все реже и реже, а вот уже месяц прошел, как отец не подавал о себе никаких вестей. Это, конечно, Митьку очень огорчало. Он любил своего отца и гордился им: его отец работал машинистом на большом красивом пассажирском паровозе. Паровоз этот был весь зеленый, только колеса красные да звезда выпуклая спереди, тоже красная. Я иногда украдкой от матери бегал с Митькой на пути встречать скорый поезд Киев — Сталино. Митькин отец, высунувшись по грудь из окна паровоза, улыбался нам. Бывало, он бросал в траву по огромному яблоку, но чаще всего приветствовал нас сигналом да рукой махал.
Митькина грусть передалась и мне, я молчал. Подумал о Лешке, и стало так тоскливо, что хотелось заплакать. Если немцы уже на Путиловке, успел ли он уйти?
А если он все-таки ушел, то все равно мы об этом не узнаем, письма не получим.
— Наш Лешка вчера тоже ушел… — проговорил я.
— Куда?
Я хотел сказать на фронт, но вспомнил, как Митька прошлый раз скептически отнесся к этому, и неопределенно проговорил:
— С нашими.
— Ну?
— Да. Вчера ушел и еще не приходил.
По улице куда-то бежал Федя Дундук. Так мы звали Гришакина сына, толстого, глуповатого мальчишку. Митька, увидав его, крикнул:
— Федя, куда?
— К тетке Лушке, — пробубнил тот, подозрительно косясь на Митьку.
— Иди сюда, что-то скажу.
Федя кивнул головой: знаю, мол, тебя, скажешь кулаком по затылку.
— Иди, не бойся. Хочешь, голубя дам, они все равно мне не нужны: мы уезжаем.
Это могло быть и правдой, Федя на всякий случай остановился.
— Ну иди же, не верит, чудак! Спроси у Петьки, — миролюбиво говорил Митька.
Федя не стал ничего у меня спрашивать, нерешительно приблизился к нам.
— Только ты сначала расскажи, что отец видел на Путиловке? — спросил Митька.
Лицо у Феди заметно просияло, и он не без гордости сказал:
— Там уже, брат, немцы!
— А чего ты такой радостный? Что они тебе, пряник с медом дадут?
Федя утвердительно кивнул головой.
— Бабушка говорила, что теперь будет царь и у нас будет всего по горло. А папа сделает себе кузню.
Я быстро вскочил и загородил Феде дорогу к отступлению. Митька присвистнул и не спеша взял его за воротник.
— Э, Дундук, за этакие новости тебе полагается. — Он двинул кулаком его в бок. — Это тебе пряник с медом… Ну, теперь спасаться от бабки, — проговорил Митька, и мы побежали в концы огородов — в заросли колючего терновника.
Дундук стоял на улице и ревел во весь голос.
8
Домой я вернулся часа через два. Я долго очищал ботинки от грязи, прежде чем войти в комнату: прислушивался, нет ли у нас бабки Марины. Нет, из комнаты никаких разговоров не доносилось, значит мама одна, и я вошел.
— Где ты так долго пропадал?
— Да бегал.
— Какое беганье в такое время? — она посмотрела на меня. — Да еще по такой грязи, без калош…
— С утра было сухо, — оправдывался я, — мороз был, а теперь уже все растаяло, и опять грязь. Разве я виноват?
Мама ничего не сказала. По ее лицу было видно, что ее мучает болезнь.
— Есть хочешь? — спросила она, пересиливая боль.
— Хочу.
Есть было нечего. Правда, я мог бы взять кусок хлеба, намазать маслом, посыпать сахаром, съесть — и до вечера был бы сыт. Все это имелось в шкафу. Но это не еда, надо было что-то сварить и накормить и маму и себя.
Я полез в погреб, набрал картошки и захватил из бочек помидоров и огурцов. Я заметил, что в бочке с огурцами стала появляться плесень, которую мама часто смывала. Теперь она этого сделать не может, и я решил заменить ее. Принес воды, снял плесень, помыл деревянные кружки и снова уложил их, придавив камнем-гнетком.
Приготовить картошку не так уж трудно. Примус разжигать я умел и любил это занятие. Интересно, как тонкой, будто иголка, струйкой-фонтаном бьет керосин, как он горит свободным пламенем в круглой тарелочке, а потом примус начинает шипеть. Качнешь несколько раз насосом, огонь из красного превращается в белый, и гудит белое с голубыми прожилками, круглое и красивое, как чашечка цветка, пламя.
Пока я нарезал кружочками картошку, масло на сковородке растаяло и стало дымиться. Я вывалил на горячую сковородку картошку и накрыл ее тарелкой.
— Убавь огонь, — сказала мне мама, когда я вошел из коридора в комнату, чтобы взять соли. — Гудит-то как… Взорваться может… Да картошку почаще мешай, чтоб не пригорела…
Примус действительно гудел, словно мотор на большой скорости. Я отвернул винт влево, воздух зашипел, вырываясь в маленькое отверстие, и пламя сразу уменьшилось.
Когда завтрак был готов, я установил возле маминой кровати две табуретки и расставил на них еду. Мама была довольна, что я приготовил завтрак, привстала. Но она смогла съесть всего только два или три кусочка картошки да половину соленого огурца.
— Не могу больше, — сказала она слабым голосом и опять легла.
Я перестал есть и смотрел на нее с грустью. Мне хотелось чем-нибудь помочь ей, но я не знал, как это сделать. Аппетит у меня сразу пропал.
Мама взглянула на меня, и я увидел в ее глазах мучительную боль.
— Ешь… Я потом… — проговорила она. Помолчав, спросила: — Что там делается?
Мне не хотелось говорить ей, что на Путиловке немцы, так как я знал, что беспокойство за судьбу Лешки не оставляло ее ни на минуту и такое сообщение могло окончательно убить ее. Я только рассказал, что Маринины ждут немцев, а вместе с ними и царя и что потом они построят себе новый красивый дом и большую кузницу.
— Откуда ты знаешь?
— Дундук говорил.
— Какой Дундук?
— Да Федя Дундук… А он Дундук и есть, — старался оправдать я Федино прозвище: — Радуется. Мы с Митькой такого царя дали ему, что больше не захочет. — Мама раскрыла удивленные глаза, и я поспешил сказать: — Да я совсем и не дрался, я только стоял, а Митька…
— Смотри ты…
— Правда, я не бил.
— Я не об этом, — мама махнула рукой. — Я говорю, веди себя осторожно. Время сейчас такое — убьют и спрашивать не с кого. Как в ту войну, то немцы, то гайдамаки, то казаки, то все вместе… Так и сейчас, наверное, будет… Вот уже нашлись такие, что царя ждут. Конечно, они будут ждать его, думают, что опять все ихнее вернется. Бабка Марина жила на хуторе с дедом, как помещица. Я еще девчонкой ходила к ней полоть. Потом, уже при Советской власти, они отказались от земли или, может, их прогнали, не знаю точно, а только перешли жить в поселок, тут и дом построили. Дед был у них хитрый… А теперь вот, наверное, думают, опять все вернется. — Мама помолчала. — Оно-то не вернется, а людей погубят много… Где-то Лешенька?.. Про фронт ничего не слыхать?
Я отрицательно покачал головой.
— Что-то стрелять перестали…
Во второй половине дня мы собрались у дома Горшковых. Митька предложил сыграть в перья, потряс на ладони десятком «лисичек», «86», «рондо», но никто не согласился: было не до этого. Он положил перья обратно в карман, проговорив:
— Испугались.
— Чего там испугались, — возразил я. — Кругом такое, а он — свое…
— Кто б говорил! — запел Митька протяжно. — Да ты и в мирное время боялся играть.
— Не боялся, а просто не люблю эту игру.
— Не люблю, — передразнил Митька, и на этом спор закончился.
Разговор у нас перекинулся на войну. Начали фантазировать, как быстрее разбить немцев, как оно будет, если они придут в поселок.
— Как будет? — хмуро проговорил Митька. — Придет, ляжет на кровать и скажет: «А ну, Васька, ким зи сюда…»
— А что такое «ким»?
— Ну — иди.
— Не «ким», а «ком».
— Не все равно? — огрызнулся Митька и продолжал: — «Давай, скажет, Васька, чеши мне пятки, пока я не усну». И будешь чесать.
Васька, веснушчатый, робкий мальчик, недоверчиво кивнул.
— Ну да! — Затем, помолчав, собрался с мыслями: — А я ему палкой по пяткам как дам!
— Дашь, когда он с винтовкой!
Васька ничего не ответил.
— Что ж они, как помещики раньше, что ли? Пятки им чесать! — возразил я Митьке.
— А ты что думаешь?
— Они фашисты! — убежденно сказал я. — И чуть что — сразу убивают.
— Вот так сказанул! А фашисты что тебе, не буржуи?
— Буржуи… Буржуи, но…
Васька не дал мне договорить. Он вдруг закричал:
— Смотрите! — и показал рукой в сторону кирпичного завода.
На гору к заводу со стороны станции выскочило несколько всадников. Они неуверенно потоптались у заводских ворот и, разделившись на две группы, разъехались: одни быстро шмыгнули в ворота, а другие галопом помчались вниз, в поселок. Вскоре на горе показались еще всадники.
Пока мы смотрели на гору, через двор промчался один из них в круглой каске и зеленой одежде.
— Немец!
— Откуда? Еще наши не отступали.
— Они, может другой дорогой…
Ближе к нам, на перекресток, выскочило трое всадников. Осадив лошадей, они заговорили не по-русски.
— Ну? Немцы!
— Да нет, — не соглашался я. — Мы ж немецкий учили. Хоть одно слово понятно? Нет. Может, это наши, грузины. Они тоже с усами.
Один всадник, увидев нас, подъехал, замахал рукой, что-то спрашивая. Мы ничего не понимали, но сразу почувствовали, что это не наши, затихли, робко прижались к стене.
Нас выручил сигнал. Где-то далеко заиграл горнист, и там же, в сторону станции, взвились одна за другой три ракеты.
Чужеземец пришпорил коня, ускакал.
В Андреевку вступили оккупанты.
Глава вторая
ПЕРВЫЕ ДНИ
1
Первыми в Андреевку пришли итальянцы. Они разбрелись по поселку, и с утра до вечера во всех концах шла такая стрельба, будто здесь остановился фронт: это итальянская кавалерия охотилась на кур. Солдаты рыскали по огородам, садам, заглядывали в сараи, держа винтовки наперевес, и казалось, совсем не замечали жителей — хозяев этих садов, сараев, кур.
Я целый день сидел дома и никуда не выходил: мама строго-настрого приказала запереть двери и быть в комнате. Мне очень хотелось выйти на улицу и посмотреть, что там делается, и я бы давно уже нарушил материнский запрет, если бы она не была так больна.
Иногда я подходил к окну, протирал вспотевшее стекло и прилипал к нему носом. Мама просила меня:
— Петя, отойди: там война…
— Да какая там война, — возражал я. — Кругом ни души.
— А стреляют?
— Где-то далеко, итальянцы кур бьют…
Не успел я договорить, как в дверь громко и настойчиво застучали чем-то твердым и тяжелым, словно палками.
— Ой, боже мой, пришли… — встрепенулась мама, приподнимаясь.
— Я не открою, — сказал я.
— Нет, лучше открыть, а то сломают дверь… Иди, открой… Что же это будет?..
Мамин испуг передался и мне. Словно во сне, я вышел в коридор и откинул крючок.
Три итальянца в серо-зеленой одежде, громко разговаривая между собой, ввалились в дверь.
— Мама больная… Мама больная… — стал говорить я так громко, будто передо мной были глухие: почему-то думалось, что чем громче, тем понятнее будет этим чужим солдатам.
Но они, не переставая болтать одновременно все трое, прошли мимо, не обратив на меня никакого внимания, будто меня здесь совсем не было. Я этому очень поразился: они не слышат и не видят! Как же так? Может, это совсем и не люди? Я закричал еще громче:
— Мама больная!.. Кранк муттер!
Один оглянулся, сделал удивленные глаза, что-то сказал мне по-итальянски и открыл дверь в комнату.
Они шарили глазами по сторонам и беспрерывно говорили. Создавалось впечатление, что их человек десять. Увидев маму, они разом умолкли, потом перебросились несколькими словами, повернули к выходу. Ее вид, наверное, убедил их лучше, чем мой крик. В это время один из них заметил стоявшую на полу в уголке мою старую двухрядку. Эту гармонь я в прошлом году нашел на чердаке у дяди Андрея, который когда-то в молодости ходил с ней по улице и играл на вечеринках. Я нашел ее совсем разбитой; прорванный в нескольких местах мех валялся отдельно. Я все это собрал, очистил от пыли и отнес безногому нищему, который тоже имел гармонь и пел под нее в поездах старые шахтерские и разные жалостливые песни. От него я впервые услышал и на всю жизнь запомнил песню о том, как в глухой степи умирал ямщик, и о молодом коногоне с разбитой головой. Сколько раз слышал от него эти песни и всякий раз не мог удержаться от слез. Этот инвалид добросовестно заклеил мех, соединил все части гармони и даже покрасил ее какой-то черной краской, которая недели две не высыхала. Он же стал учить меня играть. Слух у меня оказался плохой, с большим трудом я научился играть «Во саду ли, в огороде», «И шумыть и гудэ…» и песню о коногоне, потом он учил меня играть вальс «На сопках Маньчжурии», но началась война, и с тех пор гармонь стояла без дела.
Итальянец взял ее, растянул и, видимо, остался очень доволен, что она издала звуки. Они все сразу возбужденно заговорили и направились к двери. Я понял, что они уносят с собой гармонь, и, не раздумывая, вцепился в нее:
— Отдай гармошку!
Итальянец начал что-то мне говорить, размахивая свободной рукой. Я ничего не понимал и стоял на своем:
— Отдай гармошку! Не твоя?!.
Тогда он быстро полез в карман, достал какую-то бумажку и, сунув ее мне в руку, оттолкнул с силой. Я полетел в угол, быстро приподнялся и бросился в коридор. В этот момент я услышал страшный крик матери, остановился и быстро подбежал к ней. Она лежала на спине, рука ее безжизненно свисала с кровати, волосы были разбросаны по подушке. Без кровинки в лице, она, широко раскрыв глаза, тяжело дышала. Оказывается, мама все это время что-то говорила мне, но я услышал ее только, когда она крикнула уже изо всей силы. После этого мама ослабела и не могла даже слова выговорить.
— Что ты делаешь? — наконец проговорила она. — Убьют… Разве с этим шутят? Нашел из-за чего лоб подставлять…
Я подошел к окну и увидел на улице бричку, в которую была запряжена пара лошадей. На нее усаживались итальянцы, что-то выкрикивая и громко смеясь. Один из них, свесив ноги через задок брички, пиликал на гармошке. Так играют трехлетние дети: «тува-тува», «тува-тува». И, по-видимому, оттого, что он не умел играть, остальным было очень смешно.
Я отошел от окна.
— Не ходи на улицу, — сказала мама, заметив мое намерение.
— Я только во двор, — проговорил я и вышел.
Итальянцы хлестнули лошадей и вскоре скрылись за поворотом. И только слышно было, как стучат колеса брички да пиликает моя гармошка: «тува-тува», «тува-тува».
Я стоял в воротах и смотрел вдоль улицы. Обида сдавливала мне грудь, горло. Она усиливалась оттого, что я был бессилен что-либо сделать.
— Ну, погодите, — погрозил я вслед итальянцам, — был бы Лешка, он бы вам дал.
На улицу вышел Митька Горшков.
— Украли? — спросил он.
— В хате схватили. Сунул вот… Деньги ихние, что ли, и все, — Я разжал кулак, и Митька с любопытством стал рассматривать зеленую бумажку, на которой с трудом прочитал готический текст «Ein Mark».
— Айн, — проговорил он? — это один рубль? Видал, как покупают, по дешевке.
Наверное услышав звуки гармошки, из ворот осторожно высунул голову Васька. Он подошел к нам, узнав, в чем дело, ничего не сказал.
— Понял? — обратился к нему Митька. — А ты говорил палкой! Это, брат, тебе не шутка — война. Меня мог бы ты палкой, когда я твоего голубя схватил. Да и то сдачи дал бы.
Васька молчал. Митька, нахмурившись, тоже умолк. Мне хотелось поговорить обо всем, что творилось вокруг, но не так, как Митька.
Мы стояли посредине пустынной улицы одни. Взрослые не показывались. Только Васькина мать боязливо выглянула, кликнула Ваську и сразу же скрылась.
Стрельба «охотников» в поселке не прекращалась, но она велась где-то в отдалении, на других улицах.
И вдруг неожиданно раздался выстрел совсем близко. Мы вздрогнули. Ваську словно ветром сдуло — понесся домой. Сидевшие на крыше Митькины голуби испуганно шарахнулись в разные стороны и моментально взвились вверх всей стаей.
Сообразив, в чем дело, Митька бросился к дому. Оробев на первых порах, я направился было к себе во двор, но из любопытства побежал вслед за ним.
В Митькином дворе мы увидели солдата в серо-зеленой одежде — брюках и френче, похожих на лыжные, в желтых на толстой подметке ботинках и коротких парусиновых гетрах. Он держал за крыло лучшего голубя — красно-рябого, Митькину гордость.
Митька взвыл, схватил камень и кинулся к итальянцу. Я, недолго думая, последовал его примеру.
Солдат быстро поднял винтовку. Но не успели мы приблизиться к нему, как между нами и итальянцем оказалась Митькина бабушка. Она проворно закрыла нас собой от винтовки и, колотя одной рукой Митьку, а другой меня, втолкнула в сенцы. Она вырвала у Митьки голубя и, выбросив его на двор, закрыла дверь.
— Вы что ж это придумали? Одурели? Ой, боже мой! — Бабушка подошла осторожно к окошку, выглянула. — Пошел, кажись… Ну, слава богу… Ишь, вояки! Разве можно так? Сразу было б два покойника. Еще немцы какие-то чудные, не убивают…
— Это итальянцы, — поправил тяжело дышавший Митька.
— Итальянцы, — передразнила бабушка. — Все равно чужие, — и про себя добавила: — И право чудные. У девятнадцатом годе уже убили б…
Мы долго молчали.
— Убил голубя. — И Митька вздохнул. Бледность сошла с его лица, и оно приняло обычный вид. — Ну, я им этого не прощу!
— Сиди уж, вояка! — пригрозила бабушка.
— Не прощу! — твердо повторил Митька и замолчал. Потом, посмотрев на меня, улыбнулся: — А ты, оказывается, смелый.
— А что?
— Да ты ж к деду даже боялся за яблоками лазить.
— Сравнил!
2
Вскоре после вступления оккупантов у нас кончился весь хлеб. В доме оставалось лишь немного муки, которой могло хватить дней на пять, не больше. Мы с мамой задумались, как будем жить без хлеба. Еще совсем недавно мы об этом не беспокоились: можно было пойти в магазин и купить. А теперь какие магазины? Остаться без хлеба страшно. В запасе есть картофель, есть капуста, соленые огурцы, но нет хлеба… А хлеб, как говорит Митькина бабушка, всему голова. Раньше смысл этих слов для меня был не понятен. Теперь, когда в столе я подобрал и съел все черствые и заплесневелые корочки, показавшиеся такими вкусными, когда уже несколько дней ел только картошку с огурцами, я понял, что такое хлеб, вспомнил, как мы, пионеры, ходили когда-то в поход и там я выбросил большой кусок черствой булки. Как бы он пригодился теперь, с каким наслаждением съел бы я его сейчас!
Мама между тем почувствовала себя лучше, стала вставать с постели и подходить к столу.
— Много у нас осталось муки? — как-то спросила она.
— Да вот и все, — я показал ей белый мешочек.
Мама перемерила муку — оказалось ровно два с половиной стакана. Полстакана она оставила на столе, а остальную сгребла опять в мешочек. Потом замесила крутое тесто, раскатала его, а я испек на сковороде пышку. Запах горячей пышки приятно разносился по комнате, я с трудом удерживался, чтобы не отщипнуть кусочек.
Когда мы сели обедать, мама разломила пышку надвое и подложив мне больший кусок, сказала:
— Ешь… И на вечер оставь.
Я за один раз проглотил бы всю пышку, не то что от половины оставлять еще и на вечер. Но я предложил маме поменяться кусками. Она слабая, выздоравливала, у нее появился аппетит, ей нужно было как следует есть. Мама не согласилась. Тогда я взял обе половинки, разрезал их на мелкие части и сложил вместе:
— Будем есть, кто сколько съест, — сказал я.
Мама улыбнулась, но не стала возражать. Я взял кусочек, откусил от него, а остальное держал все время в руке, чтобы она видела, будто я ем суп с пышкой.
В тот же день к нам впервые после проводов Лешки пришла бабка Марина. Она развернула платочек и подала маме небольшое яблочко с подгнившим боком.
— Возьми, может, съешь. Это уже последние остатки. Все, теперь до новины яблочка не увидишь.
— Доживем ли мы до новины? — усомнилась мама.
— И-и, — запела бабка, — чего ж не дожить? Что ж век так будет, чи што? Вот, кажуть, придуть немцы — те сразу тут все у порядок произведут: и магазины, и все будет. Да. Они порядок дужа любят. Вот ишо раньше, при царе, какие молотилки да косилки были лучшими? Немецкие. А косы? Тоже немецкие. У нас и сейчас где-то под застрехой коса есть. Надо Грише сказать, чтоб достал. Так что не горюй, девка. Как железную дорогу наладят — все будет!
Мама молчала. Мне хотелось резко возразить бабке, но я сдержался.
— Церкву думают открыть, старосту никак не выберут. Туда б старичка надо такого богобоязненного, благочестивого — нету. Предлагали Анухричу, что Вакуленкова дочка за его сыном, не хочет. — Бабка помолчала. — Поломали церкву, антихристовы дети, — сокрушалась она. — И-и… А церква ж какая была! Красавица на всю округу! Звон — на тридцать верст кругом слышно! Поломали… Теперь думают открыть в бане.
— В бане? — удивилась мама.
— Да, что завод делал, да недоделал. Там все есть — и крыша, и потолок, и окна. И кирпичная она. А скверны там ишо никакой не было.
— Церковь открывают… Лучше б о хлебе подумали, — сказала мама.
— Будет бог, девка, будет и хлеб.
— До войны и без того хлеба было полно, — не выдержал я.
— Ты много знаешь, грамотей! — отмахнулась бабка от меня и перекрестилась. — Ты б не сидел дома, а пошел на станцию, там гамазея горит, да и принес бы домой пшенички. Наши все второй день там, даже Ваня-калека там, сердешный. Сначала до кума Митрохи носят, там он близко живет, а потом домой во всякое время перетаскают. Вот тебе и хлеб.
— Грабить не пойду! — отрезал я.
— Какой же это грабеж? Он все равно горит, пропадет… Там, рассказывают, аж из Путиловки приходят, мешков навалят на платформу и сами по путям толкают. Вот как. Какой же грабеж это? Запалили какие-то антихристы.
Я подумал, что, может быть, и в самом деле стоит сходить и принести зерна, если оно горит. Сказал об этом маме. Она покрутила головой.
— Не надо.
— Но я схожу посмотрю, если можно. Я с Митькой пойду, не один.
Она ничего не ответила, и я, схватив мешок, побежал к Митьке. Тот, не сказав своей бабушке ни слова, сразу согласился, и мы пошли.
— Мить, как ты думаешь, кто это поджег элеватор?
— Ну, известно кто — наши, — сказал он с укоризной в голосе, удивляясь, что я не понимаю таких простых вещей.
— Зачем?
— Чудак! Зачем? А немцы заберут — лучше, да?
— Никто не говорит, что лучше. Чего ты нападаешь? Лучше, если бы его вывезли в Сибирь.
— Если б да кабы, да выросли б грибы… А если не успели?
Мы прошли через рыночную площадь. Обычно всегда многолюдная, сейчас она была совсем пустой. Даже доски с базарных рядов, где торговали молоком, овощами, фруктами, были сорваны, торчали одни столбы. Ветер гонял по земле обрывки бумаги, стучал оторвавшимся от крыши раймага большим листом железа. Витрины в магазинах были разбиты, двери выломаны, вывески сорваны.
По дороге проехало на мотоциклах десятка два итальянских солдат. На их касках трепыхались пучки обыкновенных петушиных перьев — такая форма, наверное, у итальянских мотоциклистов.
— Видал, кур съедят, а перья — в каску, — сказал Митька. — Придумали.
На станции тоже было пусто, все пути свободны — ни одного вагона. Но по насыпи много людей шло с мешками — несли зерно с элеватора.
Огромное кирпичное здание элеватора было окутано дымом. Крыша давно сгорела, и теперь трещало зерно, издавая запах подгоревшего в печи хлеба. Много людей, в большинстве женщин и ребят, копошились здесь, словно муравьи. Одни входили внутрь здания, другие тащили оттуда наполненные мешки. Из всех дверей медленно текла обуглившаяся пшеница, усиливая вокруг своеобразный запах горелого хлеба.
Мы с Митькой пробрались и элеватор. Горячее зерно жгло сквозь ботинки. Люди лопатами, обрывками жести, банками отгребали тлеющий хлеб, добираясь до не тронутого еще огнем, насыпали в мешки. Отброшенное зерно горело, засыпало, словно сухой песок, ямы. А люди вновь откапывали.
Мы тут же подняли брошенную кем-то банку, нашли свободное место, разгребли дымящуюся пшеницу и стали наполнять свои мешки. С трудом насыпав, сколько могли донести, мы стали пробираться к выходу. Тут я увидел Гришаку и Федю Дундука.
Гришака расчистил большую площадь и огромной лопатой, какой я до этого никогда не видел, насыпал зерно в мешки, которые держал Дундук. Горбатый Ваня — брат Гришаки, которому уже было лет двадцать, а он все не рос, стоял по другую сторону расчищенной ямы и никого к ней близко не подпускал, чтобы никто не сдвигал ногами черную, обуглившуюся пшеницу к ним в яму. Все они были черные, словно закопченные. По лицу Гришаки стекал грязный пот, но он не обращал ни на что внимания, торопливо орудовал лопатой.
— Видал, у кого хлеб будет? — сузив глаза, сказал Митька. — Наши на фронт ушли, а он тут будет есть пирожки из пшенички.
Мы вышли из элеватора, сели на мешки, вытряхнули зерно из ботинок.
— Ну что тут, на неделю не хватит, — сказал Митька, ткнув носком ботинка свой мешок. — Хотя бы полный набрать. Завтра здесь одна зола останется, — кивнул он на элеватор.
Мы видели, что многие выносят зерно, ссыпают его в отдалении на расчищенную землю и вновь идут в элеватор. Мы тоже решили так сделать. Попросили одну тетку, чтоб ее пятилетний мальчик присмотрел и за нашей пшеницей, высыпали зерно на землю и полезли опять внутрь дымящегося здания.
Когда уже были полны оба мешка, я побежал за тачкой, а Митька остался караулить пшеницу. Только поздно вечером мы добрались домой, оба измученные и усталые.
Мама насыпала пшеницы в кастрюлю и залила ее водой, А утром, пропустив через мясорубку набухшее зерно, мы испекли лепешки. Они были очень вкусные.
3
По поселку упорно ползли тревожные слухи, что скоро итальянцев сменят немцы, что в поселке будет гитлеровский комендант и что вместе с ним придет карательный отряд. Что такое карательный отряд и чем он занимается — я не знал. Но какое-то чувство подсказывало, что он принесет нам беду. В страхе ожидали мы, что будет дальше.
Но вот заговорили, что уже приехал комендант, и на другой же день Гришака, громко постучав палкой в калитку, прокричал:
— Все на собрание к волости! Обязательно!
— Куда? — спросил я у матери.
— К волости.
— А что это такое?
— Это раньше так называлось. К поссовету надо идти.
— Ты не ходи, мам, оставайся дома. Я сам пойду и все потом тебе расскажу. Ты же совсем больная…
На площадь возле здания поселкового Совета робко собирался народ, больше женщины и дети. Пришел кое-кто и из стариков.
Мы с Митькой пробрались в первый ряд и так же молча, как и все вокруг, смотрели на дверь, откуда должен был кто-то выйти.
Сзади нас две женщины шепотом разговаривали:
— Говорят, ночью арестовали Полянского.
— Полянского? Директора кирпичного завода?
— Да.
— Да что ж он не уехал?
— А вот поди ж узнай. Может, с делом с каким остался?.. И не дома он был, у сестры своей скрывался. Забрали и ее.
— Зинаиду Ивановну?
— Да. А потом пришли к нему домой, обыск сделали и забрали его сына.
— А у него сын есть?
— Да мальчонка там, лет четырнадцати или пятнадцати.
Егора Ивановича Полянского я очень хорошо знал, он дружил с дядей Андреем. Его сын Вовка учился в шестом классе «В». Ребята иногда звали его тихоней, но все знали, что он честный и хороший товарищ. За это его уважали даже те, кто обычно не любит отличников, такие ребята, как Митька. Мама не раз ставила мне в пример Вовку, говоря, что с таким хлопцем можно дружить, так как от него ничего дурного не наберешься. Вовка не участвовал ни в одной драке, и было странно слышать, что его арестовали. Что же он мог сделать?
— Не верь, сплетни бабские — буркнул мне Митька, когда я обратил его внимание на этот разговор женщин.
Я не успел ответить, дверь открылась, и на высокое крыльцо вышел длинный как шест военный. Лицо суровое, дряблое, под глазами мешки. Глаза холодные, чуть прищурены, уши большие, словно лопухи, немного оттопырены. Нос длинный, прямой, тонкие губы самодовольно, плотно сжаты. Новый зеленый мундир, с черным воротником был аккуратно подогнан, на груди нашит орел со свастикой в лапах. Высокая фуражка с блестящим козырьком, над ним белый шнур, кокарда и такой же, как и на груди, орел со свастикой.
— Фашист, — прошептал я, и по телу пробежал мороз: «Так вот какие они!» Я вспомнил дядю Андрея и подумал что вот сейчас, наверное, начнут делать из нас рабов.
«Но мы не дадимся!» — сказал я себе решительно и приблизился к Митьке. Он, не моргая, смотрел на фашиста. Его озорные голубые глаза были серьезны.
Собравшиеся с любопытством и страхом разглядывали гитлеровца, который, засунув большие пальцы рук под ремень, стоял на крыльце, устремив суровый взгляд в толпу.
Вслед за этим военным появилось еще несколько немцев — в таких же мундирах, только вместо фуражки на голове у каждого из них щеголевато сидела пилотка с высоко торчащим передним углом. Среди фашистов боязливо жался какой-то пожилой мужичок в потертом демисезонном пальто, с обнаженной головой. Рыжие волосы у мужичка были похожи на войлок, изъеденный молью, и росли только за ушами и на затылке. Мужичок растерянно поглядывал по сторонам. Он избегал смотреть на собравшихся, но при этом заметно было, что он старался принять независимый вид.
Немец начал говорить, но я ничего не понял из его речи, несмотря на то, что по немецкому языку у меня всегда была четверка.
— Что он говорит? — спросил Митька.
— Не знаю. Я только разобрал два слова: «комендант» и «партизан» — это значит…
— Я и без тебя знаю, что «партизан» — это «партизан». Переводчик…
После немца вперед вышел рыжий мужичок и заговорил по-русски:
— Това… — вякнул он и осекся. — Господа! — По площади прошла какая-то волна, зашептали: «Господа». — Господа! — продолжал мужичок. — Герр комендант господин фон Шварц сказал, что он требует от вас соблюдения порядка. — Рыжий развернул листок и стал читать: — Хождение разрешается до восьми часов вечера. За появление на улице позже этого времени — расстрел. Всем сегодня же сдать оружие. При обнаружении несданного оружия — расстрел. Всем коммунистам в течение завтрашнего дня зарегистрироваться в комендатуре. За невыполнение этого приказа — расстрел. Всем евреям носить на левой руке белые повязки с черной шестиконечной звездой. За появление на улице без повязки — расстрел. — Он свернул бумажку, сунул в карман и продолжал:
— Командование великой германской армии требует, чтобы завтра от каждой семьи было сдано в волость по десять штук яиц…
— Поздно хватились, итальянцы всех кур постреляли, — неожиданно раздался женский голос в толпе.
Гитлеровцы, будто по команде, насторожились. Комендант обвел площадь взглядом, прокричал:
— Мольчать! — Немец, плотно сжав тонкие губы, смотрел не моргая на толпу.
Рыжий съежился — тоже молчал, пока немец не буркнул что-то сквозь зубы.
— Господа, мы двадцать четыре года ждали освобождения и вот дождались… — он поперхнулся, — Немецкое командование назначило меня старостой. На каждую улицу назначены сотские. — Он стал зачитывать фамилии сотских и среди других назвал Гришаку.
— Видал? — тихим голосом зло проговорил Митька. — Тоже мне сотский! Предатель!
— О, да это ж Филатов! — прошептала испуганно женщина.
— Какой Филатов? Где? — не поняла другая.
— Староста-то — Филатов-младший. Что за станцией жили, где сейчас МТС. Это ихняя экономия была. Потом их выселили и говорили, что они так и пропали где-то. А оно, вишь, когда объявились.
Услышав разговоры в толпе, староста вдруг вскинул голову и сверкнул злыми глазками.
— Эй, там! Хватит митинговать, отмитинговались! Все!
Фашист поспешил старосте на помощь. Коверкая слова, он заговорил по-русски:
— Мольчать! Пандит будет расстреливайт!
Он прокричал что-то по-немецки, и через раскрытые настежь ворота во дворе поселкового Совета показались Вовка и его отец Егор Иванович. Руки у них были связаны назад.
Вовка шел впереди, опустив голову, Егор Иванович позади него, оберегая сына от солдат в рогатых касках. Солдаты кричали и подталкивали их прикладами. Егор Иванович прямо держал голову и смотрел на народ так, словно хотел заглянуть каждому в лицо, узнать и запомнить, кто собрался на площади и для чего.
В воротах их остановили, заставили залезть на ящики, которые почему-то стояли здесь и на которые я до сих пор не обратил внимания.
Егор Иванович твердо ступил одной ногой на ящик, подался всем корпусом вперед и, подтянув другую ногу, выпрямился. Теперь его голова почти доставала до чугунной дугообразной перекладины ворот.
Вовка споткнулся о ящик и упал на него животом. Руки у него были связаны, и он никак не мог подняться.
Гитлеровец схватил его за воротник, поставил на ноги.
— Держись, сынок, — ободряюще проговорил Егор Иванович. — Люди отомстят за нас…
Я взглянул на Егора Ивановича, и наши глаза встретились: он, наверное, узнал меня. Добрые, ласковые глаза его говорили мне сейчас очень многое, говорили такое — сразу не сообразишь, что именно, но потом поймешь и запомнишь на всю жизнь.
Вовка впервые за все время поднял голову и посмотрел на собравшихся. Лицо его было бледное, растерянное. Нас он не заметил, и голова его снова упала на грудь. Он еле стоял на ногах.
— Это пандит! — закричал вновь комендант, указывая на Егора Ивановича и Вовку. — Он коммунист, хотель убить всех вас. Он хотель отрафить вода…
— Врет! — раздался вдруг зычный бас Егора Ивановича. — Врет! Товарищи, не верьте фашистам, не верьте ни одному их слову! И не бойтесь их, пусть они нас боятся… Бандит — говорит? А мальчишка? Они боятся нас, даже детей наших! Товарищи, не давайте им пощады!
— Молчать!!! — заорал комендант, но Егор Иванович, не обращая на него внимания, продолжал говорить:
— Бейте их! И предателей — тоже… Никитин выдал нас…
«Никитин!» — подумал я, вспомнив слова Лешки о его столкновении с предателем.
Комендант сказал что-то солдатам. Те засуетились. Торопливо перебросили через ворота веревки и стали набрасывать петли на головы — сначала Егору Ивановичу, потом Вовке.
Я не мог смотреть на все это. У меня горло перехватило, глаза затуманились слезами, и обе фигуры расплылись. И вдруг раздался отчаянный крик Вовки:
— Па-а-па!..
Прокричал и тут же, захрипев, умолк. Я протер глаза и увидел Вовку уже висящим под аркой ворот.
Егор Иванович закричал:
— Прощай, сынок!.. Люди, запомните и отомстите!
Гитлеровцы пытались выбить из-под его ног ящик. Егор Иванович посмотрел вниз и ударил что было силы ногой в лицо одного солдата так, что тот отлетел на несколько метров от ящика, растянулся. Ударив немца, Егор Иванович не удержал равновесия, покачнулся назад, голова его выскользнула из петли, и он упал. Немцы набросились на него, раздались выстрелы.
Я не выдержал, пустился бежать.
Лишь только к вечеру я немного пришел в себя и смог рассказать маме, что случилось. Рассказывая, я плакал. Ночью долго не мог уснуть, а немного задремав, я тут же просыпался от кошмаров и будил маму: мне было страшно. Вовку повесили… Его больше нет, никогда я его не увижу… Никогда, никогда… А перед глазами вставали то ворота и под ними Вовка, то вдруг откуда-то из тьмы появлялся Егор Иванович, высокий, прямой. Он смотрел на меня своими суровыми и в то же время ласковыми глазами, говорил: «Держись, сынок! Люди отомстят за твою смерть».
Мы тоже должны отомстить. Бедный Вовка, за что они его повесили, за что?
Слезы подступали к самому горлу, я пытался не всхлипывать, но чем больше я крепился, тем сильнее прорывало. Мама просыпалась.
— Ну что ты, Петя? Разве так можно? Ты же большой… Слезами горю не поможешь. Крепись…
— А зачем они Вовку повесили? Что он им сделал? Я их, гадов, все равно побью!.. Наган достану и буду бить…
Мама не придала серьезного значения моим угрозам. Но мысль о нагане, пришедшая вдруг, быстро успокоила меня. Я представил себе, как бы я спас сегодня Егора Ивановича и Вовку, если бы у меня был наган, хотя я и видел это оружие в своей жизни всего лишь один раз, и то издали.
Наган! Только бы достать наган!
4
На другой день я никуда не пошел: мама строго-настрого запретила куда-либо идти.
— Сейчас не такое время, чтоб по улицам ходить, — сказала она. — Ты погляди в зеркало, на тебе после вчерашнего совсем лица нет.
Но при чем тут лицо, если немцы повесили Вовку и мне надо где-то достать наган? Будет наган — никто мне не страшен. Где и как его достать, я еще не представлял, но, конечно, не дома, надо куда-то идти. Кроме того, меня тянуло опять на площадь, посмотреть, что с Вовкой, может, это и неправда, может, все это мне приснилось. И все-таки это не сон. Все было наяву — Вовки и Егора Ивановича больше нет.
— Ты б книжки не забывал, — напомнила мама. — Школы нет — учись сам. Немцев прогонят, откроются школы, а ты и то, что знал, забудешь.
Это была правда. Но вокруг творилось такое, что все равно за книгой не усидишь, и я рвался из дому.
Меня выручил Митька. Он постучал в крайнее окно.
Митька всегда чувствовал какую-то робость при встрече с мамой: знал, что она не очень одобряет нашу дружбу, и поэтому избегал встреч с нею.
Я кинулся к окну и, увидев Митьку, закричал:
— Иди в хату!
Он закрутил головой, проговорил:
— Выдь сюда, — и стал за стену.
— Митька зовет, — сказал я маме.
Она подошла к окну, постучала и, когда показался Митька, громко позвала его:
— Иди в комнату, что же ты там стоишь?
Голос у мамы был ласковый, дружелюбный, я даже удивился, и мне очень захотелось, чтобы он вошел в дом. Но Митька упрямился, пришлось выйти.
— Чего же ты вчера струсил? — спросил он.
— Там не струсишь! Если б наган был, думаешь, убежал бы? Одного, другого застрелил бы, руки Егору Ивановичу развязал, а они винтовки у убитых схватили б и давай бить фашистов!
Митька слушал внимательно, мой план ему нравился, и он проговорил:
— Конечно, с наганом можно было их освободить. Да где ты его возьмешь? Я уже и сам об этом думал. — Митька распахнул полу пальто и достал длинную медную трубку. — Я ходил на станцию за депо, там железа разного много, еле нашел.
— А что с ней делать?
— Эх, чудак человек! Что делать? Поджигалка, знаешь, какая будет? Настоящая винтовка!
Поджигалкой у нас звали самопалы, потому что для выстрела заряд в трубке «поджигали» спичками.
Поджигалка! Какой молодец Митька! А я-то не додумался. Хорошая трубка, побольше серы, нарубить из проволоки дроби — и можно немцев бить за мое почтение!
— Да из такой трубки две выйдет!
— Не годится, — отверг мое предложение Митька. — Надо длинный ствол, чтоб издалека можно было бить. Думаешь, к коменданту подпустят близко?
— Старосту — тоже.
— Старосту — потом. Сначала коменданта.
— А Никитина-гада? Того надо тоже в первую очередь, чтоб не выдавал.
— Да, Никитина, пожалуй, надо тоже в первую очередь, — согласился Митька.
— Ну вот! Что ж ты всех сам будешь стрелять, а я?
— Найдем еще трубку, сделаем.
Найдем! Легко сказать — найдем, а где и когда? Сам ведь еле нашел. И зачем ему такая длинная?
— Мить, давай две сделаем, — просил я его.
— Ну что ты пристал? Две, две… А куда они будут годиться? Воробьев в саду пугать?
— Да она ж вон какая длинная. А еще ручку приделаешь — совсем огромная будет. Под полой и не спрячешь. На виду будешь ее носить, что ли?
Митька посмотрел на трубку, прикинул, как будет выглядеть в готовом виде, согласился.
— Пожалуй, верно…
— А две как раз хорошие будут, — продолжал я.
— Да ладно тебе, не тарахти, — оборвал меня Митька: ему было обидно, что нельзя сделать поджигалку с таким длинным стволом. — А распилить чем?
Распилить действительно было нечем. Зубилом разрубить — не годится, трубка сплющится. А у нее и без того оба конца подпорчены. Нужна пилка. Но где ее взять?
Мы перерыли все металлическое старье, которое валялось у нас в сарае, весь инструмент, какой был у Митькиного отца, — нигде не нашли даже заржавленного куска пилки. Попробовали обыкновенной ножовкой — ничего не получилось, сломали два зуба, бросили. Оставалось одно — попросить у Гришаки, у того наверняка есть. Но как просить, вдруг заинтересуется, для чего нам пилка? Дело другое — обыкновенная пила, сказал, распилить доску, и все. А тут железо, может догадаться.
— Надо у Дундука выменять на голубей, — сказал Митька.
— На голубей? — удивился я, что Митька, который за голубя готов был отдать собственную голову, теперь соглашался променять его на пилку.
— А что? — спросил он. — Голубем, брат, коменданта не убьешь, а их все равно фрицы поедят: ведь не будешь все время держать голубей взаперти, — и добавил: — Думаешь, я ему хорошего дам? У меня там дикарь есть, подсунем ему…
Но и здесь была трудность: как помириться с Федей? Можно было всем этим пренебречь и пойти к ним как ни в чем не бывало, если бы не Гришака: ведь он теперь сотский, староста на сто дворов, и ясно, что обязанности свои будет выполнять добросовестно. Не хотелось попадаться ему на глаза. Но делать нечего, и мы решили, что я должен напустить на себя совсем безобидный вид и пойти к Гришакиным попросить у бабки Марины немного соды, будто для мамы. Тем более, что после драки с Дундуком бабка приходила к нам и ничего не вспоминала. Вполне возможно, что они все уже и забыли. А просьба дать соды не вызовет никаких подозрений: раньше соседи часто брали взаймы друг у друга то соли, то соды, то спичек, и в этом не было ничего особенного. Заодно попробую выманить на улицу Федю.
5
В Гришакином дворе раздавался стук молотков о железо, словно в кузнице. Из-за сарая шел голубой дымок. Я направился прямо туда. В сарае похрюкивали свиньи, которых Гришака пригнал откуда-то перед вступлением итальянцев. Бабка сначала говорила, что они были бродячие, ходили по полю, и он их пожалел. Когда же пошли слухи, что «бродячих» коров и свиней будут отбирать, она стала утверждать, что свиньи куплены у пастухов, которые гнали стадо на восток, А люди говорили, что Гришака просто украл их на совхозной ферме.
Дверь в сарай была открыта, я невольно бросил туда взгляд и вдруг увидел лошадь. Я так удивился, что приблизился к двери. На меня смотрели добрые, умные глаза большого жеребенка с белой продольной полоской на лбу.
Большой лохматый пес, заметив меня, лениво, не вылезая из конуры, залаял. Из-за сарая тотчас же выскочил Ваня-горбун, брат Гришаки. Он был на год старше нашего Лешки, но, бросив года три тому назад школу, так и остался «недорослем». Федя Дундук и то был умнее его.
— Чиво тебе надо? — спросил он, важничая и выпирая вперед и без того выпяченную, как у утки зоб, горбатую грудь. У Вани совсем не было шеи, его дынеобразная голова сидела прямо на плечах. Несмотря на свое уродство, он был очень гордый и важный. А к тому же ужасно хитрый и жадный. Ключи от всех кладовок, погреба, сундуков и ящиков комода хранились у него. Деньгами и продуктами в доме распоряжался он. Его власть признавали все: и мать — бабка Марина, и старший брат Гришака, и средний брат Николай, который был мобилизован в первый же день войны в Красную Армию, о чем бабка Марина до сих пор очень жалеет. Смирилась с такой ролью деверя и невестка — жена Гришаки. А Федя Дундук просто боготворил своего дядю Ваню. Николай, когда был дома, стесняясь перед товарищами, сводил все к шутке: «Наш завхоз», — говорил он улыбаясь. «Эй, завхоз, достань-ка там яблока!» — «Какой хитрый! Яблока захотел!» — серьезно отвечал Ваня, не выговаривая буквы «к». Николай смеялся, и на этом обычно дело кончалось. По-видимому, все в доме находили, что роль Вани выгодна: во всякое время в любой просьбе можно было отказать человеку, свалив на несговорчивость «завхоза», который с гордостью выполнял должность козла отпущения.
— Ну, чиво? — повторил Ваня.
Я оторопел и не находил слов.
— Так… — сказал я наконец. — К бабушке.
— Давай, давай, держи! — крикнул Гришака, и горбун скрылся за углом сарая.
Я вслед за ним прошел туда же.
На большой наковальне лежал раскаленный толстый прут, Ваня держал его кузнечными щипцами, а Гришака бил по нему большим молотком. Искры и окалина разлетались в стороны.
— Так, хорош! — сказал Гришака, и Ваня опустил прут в ведро с водой.
Вода зашипела, пар вырвался из ведра.
Гришака сунул в огонь второй прут:
— Дуй!
Ваня принялся раздувать горн.
Переносный горн, на котором горел уголь, был похож на железный столик величиной с табуретку. Огонь раздувался не кожаным мехом, а приспособлением, как у прялки. Колесо приводилось в движение ногой, в небольшом барабане под «столиком» быстро вращались лопасти и гнали воздух в отверстие, над которым лежал уголь. Голубое пламя гудело. Держась руками за углы горна, Ваня сосредоточенно, с важным видом качал ногой — «дул».
Гришака весело, даже с каким-то хвастовством в голосе, обратился ко мне:
— Что, помогать пришел?
— А что вы делаете? — спросил я с любопытством.
Гришака помолчал, потом нехотя ответил:
— Мельницу вот думаем сгрохать.
— Мельницу?
— Да, — поспешил развеять мое удивление Ваня. — Муку будем молоть! Вон, видал? — Он кивнул на два белых круглых камня диаметром с полметра каждый. — Такая вальцовочка будет — пальчики оближешь!
Я постоял еще некоторое время и, спросив, где бабка Марина, пошел к ним в дом. Здесь тоже вовсю шла работа. Дундук сидел на маленькой скамеечке и железным толкачом толок зерно в низкой ступе, похожей на ведро, только с очень толстыми стенками и без дужки. Бабка просеивала муку, отсортировывала крупу через специальные сита, а целые зерна опять сыпала в ступу. В комнате пахло вкусными пирогами, и я невольно проглотил слюну.
Меня заинтересовала ступа, и я, забыв попросить соды, воскликнул:
— Ого, какая! Где вы купили? Нам бы тоже такую надо…
— Хи, — усмехнулся Федя, — «купили»! Это папа с завода еще давно принес. Думаешь, это что? Это снаряд!
— Снаряд? Такие снаряды не бывают, — не поверил я.
— Бабушка, а Петька не верит, что это снаряд.
— Снаряд, как же, — подтвердила бабка Марина. — Такую вот страсть на людей делали, — сокрушалась она.
— Это не готовый снаряд, — объяснял мне Дундук. — Его еще надо обтачивать, зарядить и головку привинтить.
«А Дундук разбирается, как делают снаряды», — подумал я не без зависти к его познаниям.
Мне надо было приступить к делу, но я не находил повода, как выманить Федю за дверь. По всему видно было, бабка тоже не собирается выходить во двор. Начинать разговор о пилке при ней не имело смысла, все дело провалится.
— Что это ты надумал к нам прийти? — спросила вдруг бабка. — С Федей вы как будто не…
— За содой пришел, — выпалил я. — Мама прислала за содой, если есть. Мы отдадим, купим и отдадим.
— Соды? Надумала печь что или так, пить будет?
— Наверно… — промямлил я неопределенно.
— Я и не знаю, есть ли она у нас, — сказала она. — Федя, покличь Ваню.
«Завхоз» пришел не сразу. Переступив порог, он важно спросил:
— Что надо?
— Вон соды просят позычить.
— Позычить? А отдавать хто будет, Пушкин? Теперь соль да сода на вес золота.
— Да, да, — закачала головой бабка, — за солью в Бахмут люди ходят.
— Куда? — не понял я.
— Ну, в Артемовск, — пояснил «завхоз». — Нет у нас соды. — Поиграв ключами на медной цепочке у пояса, он вышел.
— Беда, — вздохнула бабка, — кончилась вся сода. Что будет дальше — и не придумаю.
Не зная, что предпринять, как выманить Федю на улицу, я решил пригласить его к себе:
— Федь, приходи к нам сегодня.
— Некогда ему ходить, — ответила за него бабка.
Дундук молчал, и я ушел ни с чем.
6
— Эх ты, тоже мне! Не мог уж ничего сделать. А сидел там почему-то часа три. Я думал, что ты выбираешь пилку, какую получше, — издевался надо мной Митька. Он не мог простить мне неудачу в таком серьезном деле. Мне было стыдно, и я молчал. А он продолжал: — На поросят, на лошонка смотрел, на ступу какую-то да слушал сказки о мельнице. Ты, наверное, и забыл, зачем пошел?
— Чего там забыл? — огрызнулся я. — Думаешь, дурней тебя, что ли?
— Ох, умница! — Митька помолчал. — Чем вот ее распилить? — вертел он в руках трубку. — Может, заметил, где у них инструмент лежит.
— Не знаю.
— Ну вот!
Мы снова направились в Митькин сарай и принялись искать, чем бы распилить трубку. Чувствуя себя виноватым, я прилагал все силы, чтобы найти что-нибудь подходящее и тем загладить свою вину. Я предлагал пилить любым маломальским острым и крепким куском железа. Сначала Митька обращал внимание на мои предложения, но потом стал просто отмахиваться от меня, так я ему надоел. Мне было очень обидно, и, когда я поднял маленький трехгранный напильник, мои мысли были далеко от того, что мы делаем. Я машинально повертел в руках напильник и уже хотел забросить его в дальний угол, как вдруг догадался: это ж и есть то, что мы ищем!
— Нашел! — закричал я. — Нашел!
Мой голос был так взволнован, что Митька сразу подскочил ко мне, выхватил напильник и стал его рассматривать. Потом он взял трубку и провел раза два по ней углом напильника. Золотистые опилки, искрясь, посыпались на пол, на трубке ярко заблестела отметина.
— Есть такое дело! — в восторге проговорил Митька и, присев на корточки, тут же стал у себя на колене распиливать трубку.
Когда Митька уставал, трубку брал я и продолжал пилить. Два дня мы терпеливо грызли старым напильником металл и все же своего добились: трубка была аккуратно распилена. Потом много времени потратили на поиски и отделку деревянной ручки, и только на четвертый день один самопал был готов.
Это для нас была большая радость. Мы попеременно сжимали в руках рукоятку самопала, который казался нам грозным оружием. Сердце замирало, дыхание перехватывало, а силы и уверенности сразу становилось столько, что никто, никакие фашисты нам не были страшны. Мы то и дело выхватывали друг у друга самопал, закрывали левый глаз и прицеливались, во что только можно было прицелиться. Наконец Митька спрятал его под полу пальто.
— Не заметно?
— Нет!
Я держал трубку для второго самопала, и мне хотелось скорее у себя на груди иметь спрятанное оружие.
— Мить, давай побыстрей и второй сделаем! — просил я.
— Подожди, надо этот сначала испытать. Может, он никуда не годится, — сказал он сияя.
Митька прошелся по сараю, размахивая руками.
— Если пуговки пришить к пальто, можно совсем не придерживать, правда? Иди себе, будто ничего не знаешь. А как встретился фашист, — раз, выхватил, и конец господину фрицу! Верно?
— Угу, — проговорил я мрачно.
— Ты знаешь что, Петька? — вскипел вдруг Митька. — Ты не распускай нюни, понял? Капризы свои тут нечего показывать, не такое, брат, время. Сказал: сделаем и вторую поджигалку, — значит сделаем.
— А я ничего… Что ты?
— Ничего… Вижу я, как ничего, — проговорил он, смягчившись. — Где-то надо попробовать стрельнуть.
Митька очистил серу с целого коробка спичек, высыпал ее в трубку, потом вложил туда же несколько кусочков проволоки — дробь — и затолкал шомполом обрывок бумаги вместо пыжа. Самопал заряжен, но где выстрелить, чтоб никто не слышал? Подходящим было только одно место — «кучугуры», так называли старый, давно заброшенный кварцевый карьер. Там было много искусственных гор, насыпанных экскаваторами, больших, длинных ям. Сохранились и глубокие сырые шахты, вход в которые обрушился, но если пролезть в небольшую дыру, то внутри можно распрямиться во весь рост, упираясь головой в скользкие бревна крепления. Но в шахты мы почти не лазили: опасно, могут обрушиться и навсегда похоронить.
В кучугуры мы с Митькой и направились для испытания самопала. Из дому захватили небольшую доску, в которую будем стрелять, чтобы узнать пробойную силу и дальность стрельбы нашего оружия.
Доска нам мешала уйти незамеченными, под полу ее не спрячешь, она доставала до подбородка и ниже колен вылезала из-под пальто. Рассчитывать на то, что по дороге найдем где-то доску, мы не могли: у нас в поселке скорее можно найти глыбу угля или кусок железа. Это потому, что в наших местах совсем не растут леса, кругом одни заводы да шахты. Материал для строительства и для крепления в шахтах к нам привозят издалека. В поселке даже палисадники почти у всех железные — столбы из железных труб или старых рельсов, а между ними натянута проволока. Кое-где были, правда, и деревянные заборчики, но это, как правило, у тех, кто работал в вагоноремонтном парке. Там они каким-то образом выписывали непригодные узкие дощечки от старых разбитых товарных вагонов.
Поэтому, если Митькина бабушка увидит, что мы уходим со двора с доской, она примет все меры, чтобы доска осталась в сарае. Мы пошли на хитрость: Митька подошел к окну и прокричал в комнату:
— Бабушка, я на минуту закрою ставню: надо крючок починить, а то он почти совсем уже разогнулся!
Не знаю, что ему ответила бабушка, наверное, похвалила: «Ну-ну, почини, внучек. Давно бы так делом занялся…»
Митька закрыл ставню, а я схватил доску и побежал на огород, за сад. Через несколько минут Митька догнал меня:
— Все, починил ставню! — засмеялся он. — Постучал молотком, будто и в самом деле крючок разогнулся.
Мы вышли из поселка и весело зашагали по полю. Резкий, холодный ветер дул в лицо. Снега еще не было, и поэтому ветер нес мелкую морозную пыль, песок хлестал по глазам. Но я ничего не чувствовал: целиком был поглощен предстоящим выстрелом из самопала. Даже если бы мы и не готовились к такому серьезному делу, как месть фашистам за смерть Вовки и Егора Ивановича, я все равно не смог бы быть спокойным, предвкушая то тревожное чувство перед выстрелом из огнестрельного оружия, какое, наверное, переживает любой мальчик. Но у нас это была не игра, не озорство — мы делали серьезное дело.
Выбрав удобное место, мы укрепили доску. Митька, отсчитав пять шагов, остановился:
— Хватит?
— Мало, — сказал я. — Думаешь, тебя к коменданту подпустят на пять шагов и будут ждать, пока ты выстрелишь?
Митька молча отмерил еще пять шагов, сказал:
— Теперь хватит.
— Мало.
— Хватит. Можно не попасть: ведь в стволе всего несколько дробин. А для коменданта мы, брат, насыплем до краев: какая-нибудь попадет, будь спокоен!
Митька стал прицеливаться.
— Рука дрожит, — сказал он и опустил самопал.
— Дай я.
— Нет, отойди дальше, — Митька отстранил меня и снова стал целиться в доску. Чиркнув коробком по спичке, прикрепленной к стволу, Митька вытянул руку и замер. Ветер подхватил голубой дымок, унес. Спичка погасла, выстрела не получилось. Митька приладил новую спичку и снова поджег ее. В трубке что-то зашипело, и тотчас же раздался оглушительный выстрел. Доска упала.
— Попал! — радостно закричал я и бросился вперед.
Дробь угодила в самый край доски, отодрала от нее, словно отгрызла тупым зубом, небольшую щепку.
— Чуть не промазал, — сказал Митька. Он повертел в руках доску, проговорил: — А здорово, верно? Теперь коменданту конец!
— Конечно, — подтвердил я. — Доску в палец толщиной пробивает, а немца и подавно! Мить, давай доделаем и второй сегодня?
— Ладно, — пообещал он, — Забирай доску, пошли.
Митька сунул самопал за пазуху, собрался было идти, но вдруг остановился и в упор посмотрел на меня своими голубыми, необычно серьезными глазами.
— Чего ты? — растерялся я.
— Петька, ты знаешь, что это не игрушка, ведь за это будешь там, где Вовка?
— Конечно, знаю, — сказал я. — Что ты мне не доверяешь, будто я и не пионер?
— Доверяю, — сказал Митька. — Не в том дело. Давай поклянемся друг другу, что будем мстить за Вовку, за Егора Ивановича, за отца… может, его немцы убили…
— …и за нашего Лешку…
— И за Лешку. Будем бить фашистов. И никому, ни матери, ни другу, никому-никому не признаваться, даже если будут вешать. Только чтоб мы двое знали — и все. Клянешься?
— Клянусь! — проговорил я дрожащим голосом. — Клянусь, честное пионерское — клянусь!
В глубине ямы тихо. Там, где-то наверху, шуршит бурьяном ветер, а здесь тишина. Мы держимся за руки и слышим прерывистое, взволнованное дыхание друг друга.
— И я клянусь, Петька! — У Митьки заблестели на глазах слезинки, мне странно их видеть, но чувствую, что у меня от волнения тоже выступают слезы.
Но я не стыжусь их, не стыдится их и Митька.
— Клянемся! — говорим мы вместе и молча взбираемся на самую высокую кучу.
Отсюда как на ладони видна вся Андреевка. Вот внизу по балке рассыпались спрятавшиеся в садах домики «деревни». Сквозь оголенные ранними заморозками деревья видны красные и белые черепичные крыши. Длинные извилистые улицы круто взбираются на гору — там больница, клуб, школа. Справа, чуть особняком, стоит большой кирпичный завод. Его сушильные сараи, механический глиномешальный цех теснятся почти над самым обрывом глубокого карьера. Над всеми постройками, как наседка над цыплятами, возвышается белая печь с высокой трубой.
Мать рассказывала: когда-то на этом месте был маленький заводишко, принадлежал он французу, и называли завод «французова труба». Давно уже ничего не осталось ни от француза, ни от его трубы: в революцию француз убежал, а завод за годы Советской власти перестроили, он разросся и занял почти все поле за поселком. Вокруг него выросли жилые дома рабочих, клуб, магазины.
Вдоль железной дороги несколько улиц ведут на первый поселок. Там, вокруг станции, столпились двухэтажные здания. Они тоже построены при Советской власти.
С кучугур хорошо видны новая железнодорожная школа и сад железнодорожной больницы. Слева от станции, за железнодорожной насыпью, раскинулся Андреевский рудник. Отсюда виднеются только терриконы шахт: один большой, другой поменьше.
Мы невольно залюбовались поселком. Издали — будто ничего не случилось, такой же, как был до войны. Но заглохший завод, тишина на станции — все говорило, что жизнь в поселке замерла. Стало грустно, и я сказал:
— Большая наша Андреевка!
— Еще бы! — с гордостью проговорил Митька. — Рабочий поезд три остановки делал: станция, Куцый яр и рудник. Ее хотели в город переименовать, война помешала.
— После войны будет город, правда?
— После войны — конечно! — уверенно сказал Митька. — Только, наверное, это не скоро будет: война вон как далеко покатилась. Ну ладно, пойдем домой.
7
Дома нас ожидала неприятность. Бабушка обнаружила в сарае очищенные спички, подобрала их и ждала нашего возвращения.
— Ты что ж это, басурман такой? — напустилась она на Митьку, как только мы появились во дворе. — Спалить хочешь? Мало того, что война наделала…
— Кого спалить? О чем вы?.. — смотрел Митька на бабушку невинными глазами.
— А вот что, — она разжала кулак, и мы увидели на ладони очищенные спички. — Это что? Курили?
— Нет.
— Стрелялку из болтов делали. Вот когда-нибудь достреляешься, стукнет тебя в глупый лоб, будешь знать. А спички! Спичек-то сколько, басурман, перевел! Последнюю коробку! Ну, умный ты, скажи? Спичек-то нет, купить негде, плитку нечем растопить будет, а он вот очистил все головки! Твою б дурью голову обчистить так, может поумнела бы. А доску куда носили?
— Это мы нашли, — пробубнил Митька.
— Нашли! В сарае в углу нашли… Дури бабку, дури… И так уж задурил, дальше некуда, басурман. Э-эх, не будет из тебя толку! Школа, учителя были — ничего с тобой не сделали, а теперь-то и подавно… Ну, как знаешь, не маленький, — махнула она рукой. — В наше время в таком-то возрасте парни уже работали вовсю, женили их…
— Вас не поймешь. То говорили, до восемнадцати лет без штанов бегали, а теперь… — усмехнулся Митька.
— Да-а… — бабушка покачала головой. — Переговаривать-то старших ты горазд, а вот что путное сделать — так тебя нет. Ну, погоди, — погрозила она и пошла в комнату.
— Хорошая у тебя бабушка, — сказал я Митьке.
— А ты думал! — с гордостью согласился он. — Бабушка у меня мировая, если б не бабушка… — он недоговорил, задумался. — Чем стрелять вот будем? Спичек-то в самом деле нет. Научиться бы серу делать… А что, если попробовать? У бабушки в сундуке я видел когда-то валялся желтоватый кусочек. Мне еще попало за него. Я узнал, что это сера, наскоблил ножом и бросил на раскаленную плиту. Вот красота была: по всей плите прыгали зеленоватые огоньки!
— Лучше всего пороху достать бы, — сказал я. — Только где ты его достанешь?
— А что! — У Митьки загорелись глаза. — Это здорово будет! Патронов бы найти, они где-нибудь валяются — может, на станции, может, еще где искать надо.
Когда мы сделали и второй самопал, начали искать патроны. Сначала ходили вдвоем по всей станции, потом разбрелись в разные стороны, обшарили весь поселок, кирпичный завод, но ничего не нашли. На другой день вышли в поле. Вдали виднелись большие бараки нового кварцевого карьера — там стояли итальянские солдаты.
— Пойти к итальянцам, что ли? — предложил Митька.
— Туда нельзя.
— А мы будто ничего не знаем. Что они нам сделают? Ну, прогонят, подумаешь, важность. Пошли!
Приняв самый невинный вид, мы приблизились к карьеру. Солдаты бродили из барака в барак, не обращали на нас внимания. Мы осмелели, прошли мимо одного дома, направились к другому, шаря глазами по земле.
— Давай будто окурки собираем, — предложил Митька, — а если попадется патрон — сразу его в карман.
Мы увлеклись своим делом и даже перестали думать, где мы находимся, как вдруг раздалось грозное:
— Эй!
— Пан, мы «бычки» собираем. — Митька разжал кулак и показал на ладони два окурка. — Фомарить, понимаешь? — показывал Митька, как он будет «фомарить» — сделает цигарку, прикурит ее и будет, затягиваясь, пускать дым.
Но офицера это, как видно, мало интересовало, он продолжал кричать и, видя, что Митьку словами не проймешь, хлопнул ладонью по кобуре пистолета, стал расстегивать ее. Мы пустились наутек. В поле оглянулись и пошли шагом. Митька бросил окурки, вытер ладонь о пальто.
— Вот черти!..
— А не стрельнул, — заметил я.
— Еще чего не хватало!
— А что им, долго?
— Конечно, недолго. Фриц — тот бы уже стрельнул, проклятый! Им человека убить — раз плюнуть. Они, гады, всех бы побили, да только всех не перебьешь, — рассуждал Митька.
— Мить, а помнишь, как до войны говорили: фашисты, фашисты, а какие они — я и не знал. Думал, что они страшные, с рогами какие-то. А они вон какие, как люди, правда?..
— Люди! — возразил Митька со злом.
— Да нет, ну, понимаешь — люди, ну, как тебе сказать? С ногами, с руками. Люди они и в то же время не люди. Правда? Будто ничего не понимают, не чувствуют, будто у них ни жалости никакой нет, ничего. Это что — люди? А знаешь, отчего они такие? Оттого, что нас рабами считают. Мне говорил дядя Андрей, что они такие, но я как-то не представлял себе, думал — не может быть. А оно правда. И все-таки не понятно. Тут кутенка убить жалко, правда? Один раз мама принесла с базара живую курицу, хорошую такую. Пустили на пол, она поглядывает на людей и крошки клюет. Когда мама унесла ее, чтоб зарезать, я аж заплакал: жалко. И мясо не мог есть. Только что она ходила, клевала, жила и вдруг — все, нет ее. А то — человека убить и хоть бы что, правда? Дело другое, сами были б какие-нибудь звери дикие, непонимающие…
— Они звери и есть, еще хуже, — обрезал Митька. Он помолчал и спросил: — А как же ты собираешься фашистов стрелять, когда ты курицы резаной испугался?
— Я не испугался, мне жалко было! — вспыхнул я. — Сравнил курицу и фашиста!
Мне обидно сделалось, что Митька заподозрил меня в трусости. Нет, я не трус. Когда надо, я совсем не трус! Это он думает, что если я не лазил с ним по чужим садам и огородам, так, значит, я трус. Думает, что я боялся получить из берданки крупной соли. Нет, я совсем не боялся, было б за что… А так — только и всего, что все станут показывать пальцем на тебя и говорить: «Вор, хулиган», — и еще там по-разному называть будут.
— Нет, Митька, не трус я, и докажу тебе это на деле! — сказал я вслух.
Митька ничего не ответил, по-видимому он согласился со мной, и я немного успокоился.
Дальше мы шли молча.
Морозный ветер забирался в рукава, за спину, по телу пробегала дрожь. Низкие черные тучи застилали небо, срывался легкий снежок. Солнце не проглядывало, и было темно, как в сумерки. Дальних шахт не видно, а терриконы ближних по-прежнему дымили, будто ничего не случилось, будто там, как и раньше, добывали уголь. На самом деле шахты были пусты. Молчали, опустев, и заводы.
Странно было смотреть на заводские трубы, которые еще недавно выбрасывали в небо огромные клубы дыма, а теперь стояли словно обгорелые гигантские столбы на пожарище.
Ветер дул нам в спину. Снежинки долго носились в воздухе, прежде чем упасть на землю.
8
Пороху мы все-таки достали — стащили несколько патронов у итальянских солдат.
Мы принялись заряжать самопалы. Митька вывернул пулю и высыпал на ладонь черный, будто покрытый сизой дымкой порох.
Митька всыпал весь порох в трубку самопала, померил шомполом, спросил:
— Хватит?
— Много! Может разорвать, — сказал я.
— Не разорвет! — убежденно проговорил он. — Зато уж как даст — так наверняка. Еще, пожалуй, и мало будет: стрелять-то издалека будем.
— Хватит, что ты! — замахал я руками. — Ведь не сера, а порох!
— Ну и что ж? А ты что, по воробьям собираешься стрелять, что ли? Если б так, то можно б коменданта и из рогатки на тот свет отправить.
— При чем тут рогатка? Я тебе серьезно говорю…
— И я серьезно. Надо так, чтоб без промашки, понял? — Митька забил бумажный пыж, потом насыпал «дроби» и, подумав, проговорил: — А что, если и пулю? Пусть на всякий случай. Эта уж если зацепит, то наверняка капут будет. — Он опустил пулю в ствол, а чтобы она не выпала, снова затолкал пыж. — Вот теперь все в порядке!
Ствол самопала был наполнен почти до краев. Мне казалось, что Митька переборщил с зарядом, но спорить с ним было невозможно.
— Я все-таки не буду весь порох сыпать, — сказал я. — Разделю на два заряда.
— Как знаешь, — отмахнулся он. — Тебе все равно, пожалуй, не придется стрелять: я его уложу сразу. Твой выстрел как бы вспомогательный. Если промахнусь или там осечка получится, тогда стреляй ты. Раньше времени не лезь, можешь все испортить.
— Ладно, — сказал я, а сам подумал: «Все равно не буду ждать твоей осечки. Вместе будем стрелять».
9
У нас все было готово, чтобы, наконец, отомстить фашистам за смерть Егора Ивановича и Вовки, и мы решили не откладывать этого дела в долгий ящик. Мы были горды тем, что именно мы первыми начнем мстить и что, кроме нас, пожалуй, и некому это сделать. Правда, говорят, что на поселке появляются какие-то листовки против немцев. Но что там листовки в сравнении с нашими самопалами! От листовки фашист не сдохнет, а вот мы можем так «шарахнуть», как говорит Митька, что они сразу почувствуют!
…Мы вышли на улицу. Шел дождь пополам с крупой, которая больно, как иголками, колола лицо. Вся земля покрылась шершавой ледяной коркой, похожей на стекло в дверях аптеки. Корка хрустела под ногами, было скользко.
— Э, брат, по такой дороге далеко не удерешь, в случае чего, — остановился Митька.
— Можно на коньках кататься, — заметил я.
— А что! — обрадовался Митька. — На коньках еще и лучше — не догонят. Да и если с собакой будут искать — не найдут: коньки-то ничем не пахнут, железо и все. Жми за коньками!
Я побежал домой. Мама, как всегда, встретила меня вопросом: «Где был?» Но я не ответил, спросил, не видела ли она мои коньки.
— Какое сейчас катанье? — развела она руками.
— О, там сплошной лед! — сказал я.
— А время-то, время какое…
Я ничего не ответил, нацепил коньки, выскочил из дому. Митька ждал меня, выделывая на дороге разные фигуры, на которые он был мастер.
— Без привычки как-то чудно, — сказал он. — Ну, поехали!
Пока мы готовились к нападению на коменданта, нам все казалось очень просто и легко. Но теперь, когда мы совсем приблизились к нашей цели, все вдруг стало выглядеть в другом свете. Появились сомнения, страх, ноги с трудом передвигались. А когда мы приехали на ту улицу, где помещалась комендатура, меня охватило жаром, я чувствовал, что весь покрылся потом, в горле запершило. Митька оглянулся.
— Не отставай, — коротко сказал он.
«Неужели Митька ничего не боится? — подумал я. — Он все-таки по-настоящему смелый! А я трус…»
Митька размахивал руками влево, вправо и уверенно нажимал на коньки, оставляя на льду бесконечную елочку-след. Я напряг силы, догнал его, заглянул в лицо и не узнал: он был бледный, в лице ни кровинки, и мне стало почему-то легче: «Значит, он тоже переживает!»
Возле комендатуры не было ни души, даже патруля. То ли днем его совсем не выставляли, то ли он скрылся где-то от дождя. Против комендатуры стоял полуразрушенный дом редакции районной газеты.
— Не смотри по сторонам, — буркнул Митька. — Быстрей!..
Мы свернули налево в переулок и выехали на центральную улицу, где проходит шоссе. Огромные машины с большими буквами «MAN» на радиаторе, дымя черным газом, шли на восток. На дверцах кабин нарисованы какие-то звери — то ли волки, то ли собаки, — я не рассмотрел.
Мы ехали по обочине дороги вдоль деревянного забора. Возле оторванной доски Митька остановился, посмотрел по сторонам и молча кивнул мне головой, чтобы я следовал за ним. Мы пролезли боком в щель забора и очутились в редакционном саду. Этот сад и дом до революции принадлежали какому-то богачу. Потом его прогнали, а в доме поместили редакцию. Теперь здание было разрушено — немцы разбомбили. Сад уцелел. Деревья стояли обледенелые, словно стеклянные.
По ледяной дорожке мы быстро прошмыгнули к дому, перелезли через обломки внутрь к забитым досками окнам, которые выходили на улицу. Мы припали к щелям и увидели прямо перед собой, на другой стороне улицы, комендатуру.
— Ну, вот и все, — прошептал Митька.
Я не мог ничего ему ответить. Мне даже дышать было тяжело от страха, а сердце так сильно колотилось, что я боялся, вдруг услышат его на улице. «Трус я, трус, — вертелась мысль, — трус противный… Неспособный я… Но нет, все равно не убегу, ни за что не убегу… А может, уйти, пока не поздно? Схватят и будешь там, где Вовка?.. Трус проклятый! — ругал я себя. — Все равно не убегу. Только бы благополучно кончилось, только бы живым остаться… Живым… Неужели я могу здесь умереть? Как жалко себя, не хочется умирать… Не может быть… А почему не может быть? Вовки уже нет… Очень легко могут и меня повесить, и уже больше никогда не увижу, ни как наши придут, ни Митьки, ни даже мамы… Маму жалко… Уйти, пока не поздно?..»
Я вытер со лба пот, чувство страха подбиралось ко мне со всех сторон, а бороться с ним было очень тяжело. «Нет, стой!» — сказал я себе и, чтобы убедить себя в том, что могу здесь выстоять и сделать все, что нужно, вытащил самопал и стал прилаживать к нему спичку. Митька наклонился ко мне, задышал в ухо:
— Ты жди, раньше времени не стреляй, как уговорились.
Я молча кивнул.
Митька тоже приладил спичку и, просунув ствол в щель, ждал.
На улице ни души. За все время только один немец с поднятым воротником прошел по тротуару. Ноги его смешно разъезжались, и он все время держал наготове растопыренные руки, чтобы вовремя за что-нибудь схватиться.
«Как корова на льду», — подумал я.
Стало быстро смеркаться. В комендатуре зажегся свет, и тотчас же завесили чем-то окна.
— А вдруг он будет там сидеть до полночи, как же мы потом: хождение только до восьми? — прошептал я.
— Чего же ему сидеть? Он скоро пойдет шлафен, и мы его уложим. Будет знать, как людей вешать! — проговорил Митька, не отрываясь от щели.
Постепенно я освоился, казалось, даже страх прошел. Просунув стволы в щель, ждали.
Стало совсем темно.
— Мить, ты хоть глаза закрой, как будешь стрелять, а то вдруг разорвет…
Митька ничего не ответил. В это время в комендатуре открылась дверь и послышались голоса.
— Идет, — сказал Митька и чиркнул коробком по спичке, прикрепленной к самопалу. Я тоже чиркнул и закрыл глаза. Раздался оглушительный выстрел, в ушах зазвенело, правое ухо и щеку со стороны Митьки обдало горячим воздухом. Запахло порохом. Почти одновременно с выстрелом, словно по команде, мы молча выскочили в сад и, ничего не соображая, будто кто вынес нас на руках, прошмыгнули через забор. С нами поравнялась машина, на повороте она чуть замедлила ход, и мы вцепились в железные кольца внизу кузова. Машина набирала скорость и уносила нас все дальше и дальше от комендатуры. Из-под кузова летел бешеный вихрь, холодный ветер разметал полы пальто, пробирался в самую глубь тела. Холодная струя непрерывно била в живот, отчего он промерз, казалось, до самых кишок. В лицо летели от задних колес мелкие куски льда, коньки прыгали на неровностях булыжной дороги и дробно стучали, словно зубы больного лихорадкой. Ноги от непрерывной тряски и напряжения отекали, и я переставал их чувствовать.
Я посмотрел на Митьку и увидел, что он как-то необычно держит голову, высоко подняв ее вверх. «Наверное, чтоб лед не бил в лицо», — подумал я. Не успел я отвести от него взгляд, как из-под ног Митьки вырвался целый сноп искр и он, не удержавшись, полетел кубарем куда-то в темноту. Я отцепился от машины, вернулся назад и увидел Митьку в кювете. Он тихо, сдерживая себя, стонал, корчась от боли.
— Ушибся?
— Коленку сбил и локоть… — проговорил он. — Камень проклятый!
— Давай я тебе помогу. Надо скорее добраться до заводского переулка, а там через Попову гору и по огородам — домой. На дороге опасно сидеть.
Митька приподнялся, обнял меня рукой за шею и, помогая изредка больной ногой, катился на одном коньке рядом со мной. Он поминутно просил остановиться, чтобы отдохнуть, и всякий раз вместо жалоб на боль говорил:
— Как темно, даже дороги не видно…
— Дорогу-то видать.
— Да где там видать? Ну, пошли дальше.
Перед спуском с Поповой горы мы остановились.
Поповой горой назывался переулок, соединяющий верхнюю улицу с нижней у кирпичного завода. Гора была очень крутая, и зимой это было самое оживленное место: оно превращалось в каток. На санках, на коньках летали с горы так, что дух захватывало. Со всей горы даже на санках съехать находилось немного смельчаков, а на коньках — тем более. Я набирался иногда смелости и съезжал с самой верхушки горы, но дома никогда не признавался, что был на Поповой горе: мать строго запрещала кататься там, боялась, что я сверну себе шею. Митька же здесь обычно и пропадал. Он так натренировался, что мог съехать с горы спиной, боком, расставив коньки носками в разные стороны, вдвоем с кем-нибудь в обнимку или взявшись за палку. Теперь у него болела нога, и мне надо было подумать, как нам спуститься вниз.
— Палку б найти, чтоб тормозить, — сказал Митька, угадав мои мысли.
Я бросился шарить у заборов, ища что-либо подходящее. Не найдя ничего, я вошел в чей-то двор и за сараем нашел железную трубу. Чтобы не загреметь, я осторожно взвалил ее на плечи и помчался к Митьке.
— Ну? — спросил он.
— Трубу нашел, смотри, какая!
— Темно, не видно… — сказал Митька, шаря в воздухе рукой. Пощупав трубу, похвалил: — Ого, хорошо!
Мы оседлали трубу — я спереди, Митька сзади, обхватив меня за шею, — стали спускаться. Я крепко держал в руках передний конец трубы, а задний, вспахивая ледяную дорогу, гремел на всю улицу. Съехав вниз, мы забросили ее в канаву, перелезли через каменный забор и по огородам стали пробираться домой.
Поселок остался далеко позади, и только теперь мы прислушались, нет ли погони. Нет, вокруг было тихо. Мы понимаем, что нам повезло. Если бы не машина, нам, пожалуй, не уйти.
Когда стали подходить к дому, Митька предупредил:
— Смотри, ни слова, где были. Бабушке говори, что я просто упал.
— Ладно…
Но как только мы открыли дверь и переступили через порог, бабушка всплеснула руками и стала причитать:
— Боже мой! Головушка моя горькая! Где ж это тебя так угораздило?
— Упал, — буркнул Митька.
— Совсем без глаз остался! — закричала бабушка. — Ой, ой!
Я взглянул на Митьку и испугался: ни бровей, ни ресниц не было — все сожжено. Красные, залитые кровью глаза бессмысленно смотрели куда-то прямо перед собой. Лоб был в крови.
Митька присел на стул, молчал. Бабушка начала хлопотать. Поставила на плиту подогреть воду.
Когда она вышла в коридор, я спросил:
— Митька, совсем не видишь?
— Нет, временами… Закрою глаза, открою и вижу, а потом начинает туманом застилать. Особенно правый глаз плохо… — Он опустил голову, покрутил ею. — Больно очень, прямо хоть кричи. — Митька крякнул от боли, выпрямился. — Неужели не убили гада? — Он достал из кармана самопал. У самой рукоятки трубка была разворочена, зияла черная рваная дыра. — Разорвало… А твой?
Я стал шарить по карманам и нигде не находил самопала.
— Ну что?
— Нету… Потерял, наверное…
— Разиня, — зло буркнул Митька. — А стрелял?
— Стрелял, — убежденно проговорил я.
Он ничего не ответил. Вошла бабушка и, увидев самопал, выхватила его из Митькиных рук.
— Вот оно, баловство, до чего доводит! Говорила же басурману… Нет, не слушал… Остался теперь калекой на всю жизнь! — Она открыла дверцу плиты и бросила туда самопал.
— Не баловство, — сказал Митька. — Мы хотели коменданта убить.
Бабушка как стояла, так и остолбенела.
— Так что никому ничего не говорите, а то повесят, — добавил Митька.
10
Дома я не проронил ни слова. Мама ворчала на меня, что не могу расстаться с коньками даже в такое время, как сейчас. Меня подмывало сказать ей, где был и что там случилось, но я молчал: будет лучше, если она ничего не узнает.
Мама еле двигалась по комнате, говорила с трудом.
— Что молчишь? Натворил что-нибудь?
— Нет, — покрутил я головой. — Спать хочу.
— А есть?
— Не буду…
Я лег в постель. Чтобы скорее ушло в прошлое все случившееся, хотел сразу уснуть и не мог. «Митька косой… — думал я. — Как же он теперь будет?»
Ночь была длинная, утро наступило не скоро. А когда оно, наконец, пришло, я немного успокоился и уснул. Разбудил меня Васька. Он стоял около кровати и, моргая белесыми ресницами, что-то говорил. Судя по его испуганным глазам, он говорил о чем-то важном.
— …Поджигалку нашли… — услышал я и вскочил, словно меня окатили холодной водой. Сон сразу прошел.
— Какую поджигалку? Где?
— Да на поселке, в редакции, — шевелил он своими бесцветными бровями, — Коменданта хотели убить. Уже кого-то схватили. И приказ вывесили: всем комсомольцам зарегистрироваться и ходить отмечаться.
Я уже не слышал, о чем еще говорил Васька: меня поразила эта весть. Как же так? Ведь это только мы вдвоем с Митькой стреляли, при чем же они? Выходит, что из-за нас пострадает столько комсомольцев, а комендант жив… Нет, не может быть, Васька что-то путает.
— Врешь, Васька?
— Вот те честное слово, — вытянул он в трубочку губы и вытаращил глаза, что значило: Васька говорит правду. — Мама сама рассказывала.
— Эх! Пулемет бы, всех покосил бы…
— Не болтай лишнее; сейчас за слово могут убить, — отозвалась мама. — Чтоб никуда из дому, видишь, что делают: убьют, и все.
— Они убивают, а нам молчать, да?
— Ну, не с твоим умом соваться в это дело, — сказала она.
— При чем тут ум, — обиделся я. — Был бы пулемет, ну хотя б наган, мы б им показали.
«Комсомольцев хватают, — не выходило у меня из головы. — И Митька без глаза остался… Как там Митька? Может, он умер…» — подумал я и хотел тотчас же идти к нему. Но, вспомнив, что со мной может увязаться и Васька, решил сначала от него отделаться. Увидит Митьку, станет расспрашивать, что да как, дома расскажет матери, и пойдет по поселку. Нет, лучше, чтоб он ничего не знал. Я думал, как спровадить Ваську домой. Но он сам пришел мне на помощь.
— Пойду. А то мамка будет ругаться. Она совсем не пускала. Говорит, что на поселке по домам шарят, обыскивают. Еще и сюда дойдут, увидят и сцапают. Скажут: «Варум никс дома?»
— Иди, конечно, раз так, — сказал я.
Как только Васька ушел, я сразу же побежал к Митьке. Он лежал в постели с завязанными глазами. Бабушка, не переставая, смотрела на него и все качала головой и качала. Она даже постарела за эту ночь, как-то осунулась, одряхлела. Смотрит на Митьку, качает головой и тихо, беззвучно плачет, вытирая концом платка глаза.
— Бабушка, не плачьте… — просит Митька.
— Я… не… плачу… — говорит она, а слезы еще сильней бегут по старческим щекам.
Я подсел к Митькиной кровати, спросил:
— Ну, как?
— Да все так же… — сказал он и, помолчав, добавил более дружелюбно: — Левым-то я вижу, не так болит. А правый — не знаю. А я-то оба глаза закрывал… Хорошо, ты сказал, а то совсем на лоб вылезли б.
Мы помолчали.
— Ну, что там слышно? Не убили коменданта?
— Нет.
— А ты же стрелял?
— Стрелял.
— Ну?
— Там сегодня комсомольцев арестовывают, — сообщил я ему.
Митька быстро поднял голову и повернулся ко мне.
— Наверно, поджигалку твою нашли?
— Нашли.
— Эх, ты! Видишь, что наделал?
— Наделал… А ты не там был?
Митька ничего не сказал.
Перед вечером я опять пришел к Митьке. Целый день ждали, что и сюда придут с обыском, и, когда вдруг кто-то постучал в дверь, мы все перепугались. Но стучавший оказался стариком, который просился переночевать.
— Не разрешают без сотского пускать, — сказала бабушка. — Вы б сходили к нему, он тут недалеко живет.
— Э, ну их, сотских! Ночь на дворе, а я устал… Чего вам бояться? Гонял скотину на восток с Черниговской области, да немцы отрезали… Вот теперь иду домой.
Бабушка подумала, согласилась:
— Оставайтесь.
— А что это у вас с парнем? — спросил он, указывая на Митьку.
— Плитку подпаливал бензином, вот и полыхнуло прямо в лицо, — нашлась бабушка что ответить.
Старик осмотрел Митьку, покачал головой.
— Похоже, как порох… Рассказывали тут мне, что кто-то хотел коменданта убить, да ничего не сделали, только людей погубили. Не слыхали?
Мы молчали.
— Нет, не слыхала, — удивилась бабушка и с укоризной взглянула на нас.
— Глупость сотворили ребята с самопалом. Разве это детское дело? Тут не всякий взрослый решится.
— А где они, такие взрослые? — недовольно спросил Митька.
— Кто его знает, — сказал старик. — Может, где и есть.
— Ну, а что там слышно? — спросила бабушка, указывая рукой на восток.
— Там гудит! И похоже, остановили немца.
— Дай-то бог, — бабушка перекрестилась.
Митька лежал вверх лицом и, казалось, о чем-то думал. Когда старик вышел в сени, он мне шепнул:
— Поджигалка — это, конечно, не дело. Достать бы настоящий наган.
Глава третья
ЗА ХЛЕБОМ
1
Наступила суровая зима 1941 года. На окнах намерз такой толстый слой льда, что, казалось, он никогда не оттает. Холод, голод… Не знаю, что с нами было, если бы мы не запасли угля еще с весны, а овощей с лета. Уже давно, наверное, все умерли б от голода и холода.
У многих кончились запасы, и люди шли искать спасения в деревни, подальше от шахт, заводов и железной дороги. Особенно быстро пустели рудники.
У нас дома пока еще тянулись картошка и уголь, были и хлебные лепешки, которые мы пекли из той пшеницы, что я притащил с Митькой из горящего элеватора.
Что делается в мире, мы не знали. О фронте доходили какие-то противоречивые, непонятные новости. Газет и радио не было. Раньше хоть проходящие люди, которых немцы выгоняли из прифронтовой полосы, приносили кое-какие вести. А сейчас — никого. Неужели так далеко на восток ушел фронт? Не может быть!
Чаще всего распространяла новости бабка Марина. Она говорила, что немцы взяли Москву и что война уже кончилась, а немцы только так идут и идут. Но говорили и другое: будто под Москвой немцев разбили, а Ростов восемь раз переходил из рук в руки, будто немцы скоро начнут удирать, так как с Урала на фронт своим ходом идет огромная машина «катюша», которая имеет много пушек и пулеметов. Эту махину не берет никакой снаряд, а сама она может стрелять сразу и по самолетам, и по танкам, и по пехоте. Никакие реки ей не страшны — такая огромная эта машина.
Таким слухам мы с Митькой верили, мечтали, фантазировали, рисовали в своем воображении могучую машину-танк, которая скоро «даст жару» фрицам. Получалось очень хорошо. Я даже попробовал нарисовать «катюшу» на бумаге.
Митька все еще лежал в постели. Раны на его лице стали подживать.
— Если б не закрыл глаза, пожалуй, был бы слепым, — сказал он мне как-то. — Хорошо, что ты предупредил…
За дни оккупации я сдружился с Митькой, полюбил его, как старшего брата. Он заменил мне Лешку.
Я бывал у Митьки в день по нескольку раз. Домой приходил только для того, чтобы провертеть на мясорубке набухшее за ночь в воде зерно да помочь маме приготовить обед.
Лепешки из горелой пшеницы уже порядочно надоели, я с трудом жевал их, надеясь в душе, что скоро придут наши, все это кончится и снова наступит настоящая жизнь.
Однажды разнеслась весть, что немцы восстановили мельницу и от населения принимают на помол зерно. За помол берут отмер десять процентов. Многие отнеслись к этому с недоверием. А кое-кто решил попробовать.
Действительно, принимают и мелют. Мука хорошая. Не берут в помол только сильно горелое зерно. Люди стали смелее пользоваться мельницей. Порывался и я отнести свою пшеницу, но мама все удерживала:
— Подожди, успеешь отнести.
Но когда объявили, что для населения будут молоть еще только десять дней, а потом мельница перейдет на снабжение армии, я стал настаивать:
— Перестанут принимать, и опять будем лепешки противные есть. У людей хлеб…
— Глупый ты, — сказала мама. — Конца войне еще не видать, рад будешь и лепешкам.
Я насупился, молчал. Мама посмотрела на меня, уступила:
— Как хочешь.
— Я всю повезу?
— А потом что? Вдруг немцы отнимут, что тогда? Зубы на полку?
— Ни у кого не отнимают, а у меня отнимут… — обиделся я, но маминого совета все же послушался. Ведро пшеницы насыпал и оставил дома, а остальное — ведра полтора-два — перебрал чуть ли не по зернышку, выбросив все черные и обуглившиеся, ссыпал в мешок и на санках повез на мельницу.
По пути заехал к Митьке спросить у бабушки, может, и им отвезти смолоть. Мне не тяжело, на санках довезу. Но бабушка сама собиралась на мельницу. Я немного подождал ее, и мы пошли вместе.
На мельнице оказалось столько народу, что трудно было протолкнуться. Люди занимали очередь и терпеливо ждали, непрерывно топали ногами, чтобы согреться, двигались, делились впечатлениями, новостями. Особенно разговорчивым показался мне один маленький, шустрый, с деревянной ногой мужичок. Его узкие глазки были спрятаны глубоко-глубоко и поблескивали оттуда холодно, плутовато. Голова вертелась, как на шарнирах, быстро и резко, оборачиваясь то к женщинам, то к старикам. От резких движений оторванное «ухо» истертой и облезлой шапки-ушанки болталось и хлестало подвязкой по его небритому, грязному подбородку.
— А? Да-да… — озирался он вокруг, — говорили: «немцы немцы». А они вот в первую очередь для населения… А? Да-да… Сначала для населения, а потом уже для себя… А? Да-да… Вот, а говорили… Война, а они в первую очередь для населения.
Ему никто не отвечал. Многие отворачивались, чтобы не слушать. А он, уродливый и некрасивый, какой-то скользкий, противный, злой, говорил о доброте захватчиков.
— Что-то, черти, наверное, придумали, — сказала одна женщина, — то на другой день отдавали муку, а теперь говорят: через десять дней. А я все остатки притащила.
— А? Да-да… — поторопился с ответом мужичок. — Завозно, завозно. Видите, сколько народу?
— Иди ты! — зло обернулась к нему женщина. — Сатана плюгавая, тарахтишь тут… «Завозно!» На саночках привезли и завозно? До войны машинами привозили и тут же нагружались мукой. Чего примазался? Чего надо?
— А? Да-да… — растерянно замигал глазами мужичок, силясь улыбнуться. — Моя очередь тут…
— Где твоя очередь?
Женщины зашумели, ребята загикали, и он быстро скрылся, словно растаял, в толпе. Распалясь, женщина не могла успокоиться:
— Ишь, расхваливает немцев. Сами знаем, какие они хорошие.
«Вот молодец! — восхищался я женщиной. — Все б такие смелые были!»
Но не успел я еще как следует рассмотреть смелую женщину, как вокруг зашикали, зашептали:
— Никитин идет…
— Прячьтесь…
Женщина быстро пригнулась, сняла верхний клетчатый платок, сунула его под полу пальто. Потом она поправила на голове беленький легкий платочек, стала смотреть в сторону.
Никитин в немецкой форме с белой повязкой на рукаве и с карабином на плече настойчиво пробирался в толпе к нам. Это был совсем не тот Никитин, которого я видел возле военкомата, когда провожали Лешку. Тогда он улыбался, казался простым. Теперь это был гордый, надменный полицай. Блеклые, как у быка, глаза на людей не смотрели.
«Вот он, предатель, — подумал я, глядя на Никитина. — Вот кто погубил дядю Егора и Вовку».
Я почему-то был так удивлен появлением Никитина, что не спускал с него глаз и забыл отойти в сторону, когда он приблизился. Никитин наступил мне на ногу и, двинув коленкой в бок, рявкнул:
— Раус!
Из его рта пахнул противный запах самогона и лука.
Бабушка дернула меня за рукав, спрятала у себя за спиной.
— Кто тут шибко грамотный? — остановился он, поводя пьяными глазами. Все молчали. — Смылась? Счастье ее, — и он, выругавшись по-немецки, пошел обратно.
Часа через полтора подошла наша очередь сдавать пшеницу. Приемщик-немец весь в мучной пыли молча засовывал руку в мешок, смотрел зерно и, будто мимоходом взглянув на балансир весов, ставил в квитанцию цифру и выдавал ее на руки. Зерно сыпалось в деревянный ящик, откуда оно по наклонному дну текло куда-то вниз.
В мельнице стоял сплошной гул, по углам и на потолке висели мохнатые, толстые, как веревки, паутины. Я заглянул в открытую дверь, туда, где гудели машины. Но не успел я просунуть голову, как немец, стоявший тут же с карабином, вякнул:
— Век, бистро!
Я не стал с ним разговаривать, отыскал бабушку, и мы направились домой.
…Когда мы пришли через десять дней получать муку, здесь было народу гораздо больше, чем во время сдачи. Еще издали я заметил, что возле мельницы творится что-то неладное. У меня сердце так и дрогнуло: неужели что-нибудь случилось и пропала наша пшеница?
— Народ волнуется никак? — проговорила бабушка.
Я ничего не ответил, а только прибавил шагу.
Вся улица была запружена людьми, к мельнице никого не подпускали. Там стояли немецкие солдаты с карабинами, переминаясь с ноги на ногу, не обращая внимания на толпу. Старался один Никитин. Он стоял на каком-то возвышении и, надрывая глотку, орал:
— Разойдитесь, век раус по домам! Муку будут выдавать через месяц, сейчас хлеб понадобился для солдат.
Толпа гудела. Кто-то возмущался, кто-то спокойно говорил, что этого надо было ожидать от немцев. Одна женщина навзрыд плакала: она сдала на мельницу последние запасы зерна, и теперь дома не осталось ни крошки хлеба.
Из ворот мельницы выехало три огромных грузовика. Они были доверху нагружены мешками с мукой. Тяжело урча и фыркая, выбрасывая черный дым из-под кузова, машины выехали на дорогу и скрылись за поворотом.
— Все. Так нам, дуракам, и надо: сами отдали зерно немцам. Благодетелей нашли. Вперед наука… — с каким-то ожесточением и отчаянием в голосе проговорила плакавшая женщина.
— Век раус по домам — командовал Никитин. — Шнель! Шнель!
2
Стыдно было возвращаться домой ни с чем. Тем более, что я сам настаивал отвезти пшеницу на мельницу.
Но мама меня не бранила, она только сказала:
— Как чуяло мое сердце… — и медленно, словно машинально, взяла остаток зерна, высыпала на стол, стала перебирать, откладывая в сторону горелые зернышки и камешки: казалось, она считала зерна.
Бедная мама! Она не раз рассказывала, как однажды ей пришлось пережить голод. И сейчас он стоял у нас на пороге. Давно уже мы не видели ни жиров, ни сладостей. Даже хлеба настоящего не ели со дня вступления немцев. Картошка кончалась.
Сладкую патоку, правда, мы кое-как делали сами. Я узнал, что соседи возят с совхозного поля сахарную свеклу, поехал на санках и набрал себе. Свекла была еще с осени выкопана и сложена в кучи, да так и осталась зимовать в поле, не успели убрать. Когда я приехал, там уже почти ничего не было. Мальчишки с рудников ходили по полю и выкапывали из-под снега кое-где оставшуюся свеклу. За целый день я набрал с полмешка. Когда дома свекла оттаяла, мы вымыли ее и натерли на терке, потом сварили и отжали. Отжимки мешали с тестом, пекли лепешки, а воду, в которой варилась свекла, долго кипятили на сковородке, пока она не стала бурой и липкой, как мед. Таким образом мы с мамой сделали стакана два с половиной сладковато-горькой, сильно отдававшей свеклой патоки, с которой потом вместо сахара пили кипяток.
Это было еще в начале зимы. Патока давно кончилась, и я многое отдал бы теперь, чтоб только хоть один раз макнуть в нее палец, облизать его и почувствовать во рту сладкий вкус.
Мама перебирала пшеницу и о чем-то думала. Голова ее качалась, словно маятник. Я подошел к ней, тронул за плечо:
— Мама, не надо…
Она не слышала меня и продолжала качать головой.
Появилась бабка Марина. Мама на ее приветствие только кивнула головой и с задумчивым видом продолжала свое занятие.
— Тянется еще пшеничка? — пропела бабка, усаживаясь на стул.
— Тянется, — и мама рассказала о случае на мельнице.
Бабка Марина долго молчала, потом проговорила:
— Не надо было и связываться с их мельницей. Вон мои ребята сделали мельницу, аж из-под станции приходють молоть. Что вам отказали б, что ли?.. Да хоть сейчас нехай несет и смелет. Там не тяжело, сам покрутит. Собирайся, — сказала она мне, — иди, пока там, кажись, никого нет.
Я не трогался с места, смотрел на маму, ожидал, что она скажет.
— Ну, пойди, — сказала мама. — Если тяжело, бросишь. Сколько намелешь, столько и хватит.
Я оделся и пошел к Гришакиным.
В сарае были Гришака, Ваня и незнакомая мне женщина с мальчишкой. Пахло мукой и вкусным свежим подсолнечным маслом: Гришака пробовал пресс самодельной маслобойни. Федя принес горячий противень с поджаренной на нем мукой из мякиша подсолнечных семечек. Мука была липкая, комковатая, пахучая. Гришака взял немного в руку, сдавил — между пальцами выступило масло.
— Не пережарил? — спросил он.
Ваня, в свою очередь, тоже попробовал:
— Будто ничего. Быстрей под пресс, пока не остыла.
Федя высыпал муку из противня в круглую форму, Гришака положил сверху толстую круглую железину и стал быстро крутить прилаженный сверху винт от ручного вагонного тормоза. Винт прижал железину, и вдруг из-под нее выступило масло и потекло по тонкому желобку в алюминиевую кастрюльку.
— Ага, здорово! — с самодовольным видом потер руки горбун. — Понял? — обратился он ко мне. — Что, молоть пришел? Сейчас вот кончут… — Он обернулся к женщине: — Все, хватит. А то камень затупится, слышите, уже гырчит и гарью пахнет.
— Там еще зерно есть… — попробовала возразить женщина.
— Зерна нету, — твердо сказал горбун. — Нельзя дальше.
Тем временем Гришака открутил винт и вытащил круглый спрессованный жмых. Он отломил кусочек, попробовал:
— Ничего, вкусно. Можно пирожки начинять.
— Конечно, — Ваня отломил и себе кусочек жмыха. — Тут же масла сколько осталось! Давление ж не такое, как на заводе.
Федя Дундук тоже взял кусок и с удовольствием стал уминать его. Я не вытерпел, толкнул его в бок:
— Дай макухи попробовать.
Он молча, сколько влезло в рот, откусил, остальное с сожалением отдал мне. Макуха была мягкая, теплая, пахучая. Никогда я не ел ничего вкуснее этого жмыха.
Когда женщина забрала муку и ушла, Ваня быстро крутнул за ручку мельницу, так что действительно запахло гарью. В ведерко из-под камня по желобу посыпалась мука пополам с зерном. Потом он гусиным крылом вымел остатки муки и зерна, оставшегося между камнем и железной оправой, постучал кулаком по оправе и снова все вымел в ведерко. После этого взял литровую кружку и бесцеремонно влез в мое ведро.
— Зачем? — спросил я.
— Отмер, — сказал он спокойно. — Что ж ты думаешь, даром мельницей пользоваться?
— Так много?
— Хм, много! С ведра кружка.
— А тут чуть больше половины.
— Ну и что ж? Если б половина — взял бы полкружки, а раз больше — значит, кружку. Понял? Засыпай, — сказал он мне повелительно, бросив кружку с моей пшеницей в ящик.
Я засыпал зерно и стал крутить ручку самодельной мельницы. Камень вращался на стержне, к которому передавалось движение от зубчатого колеса, снятого с лобогрейки, того самого колеса, которое приводит в движение косогон.
Крутить было тяжело, но я так злился на жадного Ваньку, что не чувствовал этого, и решил не бросать, пока не смелю все зерно.
Молоть я закончил только к вечеру. Возле меня все время дежурил горбун, ждал, когда я кончу. Когда последние зернышки упали из ковша в круглое отверстие в центре камня, я так же, как он тогда, с силой несколько раз крутнул мельницу, чтобы высыпалась вся мука.
— Что ты делаешь? — закричал он, вскакивая. — Камень затупишь!
— Так там же моя мука!
— Твоя в ведре.
— И отмер, значит, и там еще остается с полкружки? Здорово! Жирно будет!
— Не твое дело. Смолол — и уходи. Погляди, сколько муки. Разве столько у тебя было зерна? Видишь, сколько примолу.
— Примол? Она ж рыхлая, ее надо притоптать…
— Ну, ладно, давай уходи, — не стал слушать меня Ваня.
Схватив ведро, я побежал домой.
3
Муки этой хватило ненадолго. К концу февраля у нас уже не осталось ничего, кроме полбочки соленых огурцов. Даже картошка кончилась. Раньше всегда хватало до весны, а в этом году почему-то все очень быстро убавлялось.
Начался настоящий голод. Надо было что-то предпринимать. Многие уходили куда-нибудь подальше в деревни и там на одежду выменивали хлеб. Решил идти и я.
— Один? — спросила мама.
— С Митькой пойдем, у них тоже с хлебом, как и у нас.
Митька уже стал немного видеть и правым глазом. Он давно рвался на улицу, но бабушка не пускала, боялась, что догадаются о причине болезни Митькиных глаз. Но это напрасно, наверное, никто о том случае уже и не вспоминал. Когда я предложил Митьке идти в деревню, он сразу согласился, да и бабушка не стала возражать.
— Ладно, иди, — сказала она ему, — там все равно тебя никто не знает. Только хорошенько правый-то глаз завязывай, а то застудишь.
Мама взяла у бабки Марины взаймы два блюдца муки, испекла мне на дорогу две пышки. Кроме пышек, она завернула еще с десяток соленых огурцов. Потом дала свои лучшие блузку и юбку, которые я должен был променять на хлеб, и мы пошли.
Тащить пустые санки было совсем не тяжело. Мы с Митькой взялись за веревку и бодро зашагали. Но на душе было как-то неспокойно. Дома осталась больная мама без единой крошки, а я иду куда-то далеко-далеко, сам не знаю куда, добыть хоть немного хлеба. Идем вдвоем с Митькой, без взрослых.
Мы вышли за поселок, миновали усадьбу МТС и направились по дороге на юго-запад. Ветер дул в спину, идти было легко. Там, где дорога спускалась вниз, мы садились на санки и съезжали. Так, идя и разговаривая, мы все больше удалялись от Андреевки, и мне казалось, что мы сможем пройти сколько угодно.
Я снова, уже в который раз, рассказывал Митьке про Никитина, про смелую женщину у мельницы, он слушал, поддакивал.
— Наган бы достать, — сказал он в заключение. — Никитина надо убить в первую очередь. Он, вражина, самый опасный. Немцам откуда знать, где, кто и что? А он всех знает и выдает.
Митька посматривал на меня красным безбровым слезившимся глазом. Но я завидовал Митьке: смелый он! И то, что он чуть не остался слепым, меня не отпугивало от него, наоборот, он как-то вырос в моих глазах, стал мне казаться героем.
— Жаль, у нас партизан нет, — вздохнул он. — Давно б уже этого Никитина не было.
— Откуда ты знаешь, что нет? Что ж они, всем будут рассказывать о себе?
— Конечно, нет, — настаивал он. — Ни одного поезда не взорвали, ни одного немца не убили… Да и где тут быть им? Были б у нас леса — вот это да. Ушел бы в партизаны…
— Говоришь, партизан нет? А кто ж листовки расклеивает на поселке?
— Да это так, чепуха! Вот ты скажи, где сейчас наши, фронт? Неужели теперь так все и будет и наши никогда не вернутся? Как ты думаешь?
Митькин вопрос застал меня почему-то врасплох: я никогда не задавал себе его — придут или не придут. Я просто ждал того дня, когда все фашисты будут перебиты, а Лешка, дядя Андрей, Митькин отец — все-все придут домой. И даже не верилось, что и Вовка и Егор Иванович уже никогда не вернутся. Опять будут школы, откроются магазины. А в магазинах все, что хочешь: хлеб, булки, колбаса, конфеты.
Я сказал об этом Митьке. Он усмехнулся, проговорил:
— Да-а! Колбаски б я сейчас съел. Помнишь, была такая — толстая колбаса, пахучая? Кажется, любительской называлась. Вот я ее любил! А теперь и тонкую жирную и то б уплел целое кольцо.
— Я больше любил халву. Вот вкусная до чего! И главное — много не съешь. Сто граммов и полбулки — и все, вот так сыт! А теперь, да! Килограмм бы съел! Почему так получается? Как все есть — не очень хочется, а как голод, так все съел бы? Вот я масло и яйца не любил, а теперь и за уши не оттянули бы.
Этими воспоминаниями мы вызвали у себя такой аппетит, что у меня в животе заурчало и нестерпимо захотелось есть. Митька, видимо, тоже почувствовал голод, он сказал мне:
— Сейчас где-нибудь в затишке перекусим, а то что-то есть захотелось… Вон, кажется, посадка впереди виднеется.
Вдалеке действительно была видна черная полоска, растянувшаяся через все поле. Мы прибавили шагу и, подгоняемые ветром, молча устремились к намеченному месту привала.
С утра была ясная, солнечная погода, теперь она стала портиться. Небо заволокло тучами, падал снежок. Ветер гнал поземку, заметал дорогу, местами дул с такой силой, что взвихривал снег, и, казалось, началась пурга. Но проходило немного времени, и снова по полю, обгоняя нас, бежала только небольшая поземка.
Черная полоса, принятая нами за посадку, быстро приближалась, и вскоре мы убедились, что ошиблись. Сначала мы не поверили своим глазам. Но когда подошли совсем близко, то увидели, что это не деревья, а люди. Сплошной поток людей до самого горизонта! Усталые, понурые, они шли и шли, не обращая на нас никакого внимания. Почти каждый из них тащил за собой саночки с небольшой поклажей.
Это голод выгнал людей из своих домов, и они шли в деревни, подальше от городов, искать спасения от голодной смерти. Они шли из Сталино, Макеевки, Горловки, из рудников и поселков многолюдного Донбасса.
Мы влились в общий поток, и никто на нас даже не посмотрел, будто мы так все время шли вместе со всеми.
Ветер усиливался, поднималась пурга. Он, наверное, изменил направление: когда мы вышли из дому, дул в спину, а теперь — в лицо.
Чем дальше мы шли, тем больше чувствовалась усталость. Люди, выбившиеся из сил, ложились отдыхать прямо на снег; некоторые, сойдя на обочину дороги и присев на санки, наскоро ели. Какой-то старик лежал без шапки, уткнувшись головой в снег — вероятно, давно уже умер, а шапку либо кто снял, либо укатил ветер, а возможно, ее здесь же засыпало снегом. Люди возле старика не останавливались: мертвецы в степи встречались очень часто.
Мы прошли еще немного, а затем решили сойти с дороги и перекусить. Я достал из котомки свои пышки и огурцы, дал Митьке.
— Ну, ладно, давай твое, а потом мое. У меня там голубь зажаренный, — сказал он.
— Голубь? Последнего уничтожил? — удивился я.
Митька молча кивнул, откусил желтенький кончик от огурца, сплюнул в снег.
— Бабушка уговорила, — сказал он и тут же успокоил себя. — Ничего! Вот придут наши — заведу разве ж таких!
После отдыха идти стало труднее. Во всех суставах была какая-то ноющая тупая боль. Митька тоже с трудом распрямил колени, но старался не подать виду, что очень устал.
— Вот что значит долго не ходить, без привычки сразу и ноги заболели, — сказал я.
— Ничего, привыкнем.
Мы прошли еще немного, совсем устали и решили в первом попавшемся селе проситься ночевать. Но такую массу народа, ежедневно проходящую через село, нельзя ни накормить, ни устроить на ночлег, ни обогреть. И, сознавая это, люди просились в избу только в исключительных случаях. А так как исключительных случаев было много — заболел человек, обморозился, то все хаты были заняты, и хозяйка на просьбу пустить переночевать приглашала к себе, говоря:
— Дивитесь, уже скилько тут. Як шо помиститесь, то зоставайтесь.
Мы ткнулись в одну, другую хату и, поняв, что с ночлегом безнадежное дело, испугались: неужели придется оставаться на улице? Одна женщина, заметив нашу растерянность, посоветовала:
— Вы, хлопчики, пойдить до клуба, там завжды ночують. Ще рано, и там народу, мабуть, не багацько.
В клубе одни голые стены да на полу солома. Людей, правда, было много, но место найти можно.
Мы подняли на руки санки и осторожно, чтобы не наступить на ноги лежащим, прошли в глубину зала, подальше от дверей. Здесь в уголке лежал старик и дымил табаком. Заметив, что мы никак не выберем себе места, он дружелюбно сказал нам:
— Садитесь, ребята, вот здесь. — Старик подвинулся, освобождая рядом с собой место. — Тут не дует. Соломы побольше под себя подложите — и будет хорошо. — Голос у старика был совсем молодым.
Мы обрадовались его приглашению и сели возле приветливого старика.
Я чувствовал себя совсем разбитым. Не хотелось ни есть, ни пить. Я очень боялся: вдруг заболею, что тогда со мной будет делать Митька? Не имея сил сдерживаться от боли во всем теле, я тихо стонал, кряхтел и беспокойно ворочался. Старик посоветовал мне лечь навзничь, а ноги поднять вверх, положив их на санки. Я послушался, и действительно стало немного легче.
Митька лег так же, как и я, задрав ноги, продолжая беседовать со стариком, который спросил, откуда мы, и, узнав, что мы идем, сами не зная куда, покачал головой.
— Трудное дело. Видели, сколько народу идет? И все хотят есть, — Он помолчал, потом посоветовал нам: — Вы далеко не забивайтесь — толку мало, везде немцы выскребли все. Постарайтесь уйти в сторону от людной дороги, куда-либо в глушь. Может, найдете хуторок, куда немцы еще не добрались. Там скорее достанете хлеба. А далеко забиваться не стоит — везде одно и то же. Да у тебя еще и напарник хлюпенький.
— Да нет, он ничего, — возразил Митька.
— Раскис совсем, — вздохнул старик. — Ну ты крепись, парень. Время тяжелое, правда, но надо перенести, выжить… Ты не поддавайся, — подбадривал он меня.
Пока стемнело, клуб наполнился людьми. Стоял приглушенный гомон, в темноте то там, то здесь вспыхивали яркие огоньки — светлячки папирос.
— О, шарят уже, — вдруг проговорил старик и стал быстро гасить свою цигарку.
Я приподнял голову и увидел у входа яркий пучок света от карманного фонарика и какие-то три тени, похожие на немцев. Свет блуждал по людям, выхватывая из темноты усталые, испуганные лица женщин, детей, стариков.
— Так вы вот так, ребятки, в сторону от дороги… За селом сразу сворачивайте влево, а не доходя до немецкой колонии — направо, через речку и прямо держите направление на бугор. Через бугор перевалите — будет село. Там переночуете и дальше пойдете, к лесу… — Старик говорил быстро, то и дело оглядываясь на приближающихся немцев — это были они.
— Если есть что ценное, лучше припрячьте, заберут, — сказал он нам и, вытащив из своей котомки сверток, быстро сунул его под солому, отодвинув подальше от себя. — Спите…
Старик отвернулся от нас и, накрыв голову полой парусинового плаща, притворился спящим.
Немцы проверяли документы, и поминутно раздавалось короткое отрывистое слово:
— Документ!
Они обращались только к мужчинам.
Яркий свет ударил мне в лицо, и я закрыл глаза. Потом круглое пятно света, похожее на «зайчика», пробежало по нашим санкам, перескочило на Митькины ноги и остановилось на его лице.
— Документ!
Митька моргал одним глазом, стараясь освободиться от яркого света, крутил головой и, наконец, закрыв глаз ладонью, стал зачем-то подниматься, силясь что-то выговорить.
— Ни… Никс документ…
Но свет от фонаря уже перескочил на старика и медленно ощупывал всего его с ног до головы. Сначала он задержался на старых, истоптанных, с многочисленными кожаными заплатами валенках, потом медленно пополз по серому, видавшему виды плащу, остановился на большом пустом квадратном кармане, на руке и вдруг прыгнул на голову.
— Документ! — немец бесцеремонно двинул сапогом по ногам старика.
Старик медленно поднял голову и, щуря глаза, недоуменно посмотрел на патрулей.
— Документ! — повторил немец, направив фонарик прямо в лицо старику.
Старик достал паспорт и подал его немцу. Тот долго смотрел на фотографию, потом открыл последнюю страницу, где стоял большой четырехугольный штамп немецкой прописки.
— Откуда?
— Из Горловки.
— Куда?
— Хлеба искать…
— Хальт!
Старик поднялся, и двое других немцев стали обыскивать его. Один засунул руку в котомку, порылся, потом ногой переворошил солому, на которой лежал старик и, не найдя ничего, бросил котомку на пол. Немец с фонариком возвратил паспорт и вдруг с силой дернул старика за бороду. Тот вскрикнул, схватившись за подбородок, но немцы, не обращая внимания, о чем-то быстро заговорили между собой.
— Ком! — немец махнул рукой старику, указывая на выход. — Бистро!
Старик поднял котомку и, ни на кого не глядя, пошел. Я рванулся было, чтобы сказать ему, что он не все взял, забыл сверток, но Митька толкнул меня ногой.
Старика увели, и он до утра так и не вернулся.
4
Я всю ночь ворочался от нестерпимой боли во всем теле и никак не мог уснуть. К утру совсем расхворался и думал только об одном: что будет делать со мной Митька? Я сердился на себя за то, что оказался таким «хлюпеньким», как сказал старик.
Митька успокаивал меня, говорил, что к утру все пройдет, потом, за полночь, незаметно подтянул к себе стариков сверток и, положив на него голову, уснул.
Народ стал подниматься рано, лишь только забрезжил рассвет. Не хотелось, чтобы они разбудили Митьку: ведь я не могу пошевелить ни ногой, ни рукой. Но Митька спал и ничего не слышал. Когда совсем рассвело, в клубе никого не осталось, только в дальнем углу лежал кто-то тихо и неподвижно.
Стало совсем холодно, и как я ни сворачивался калачиком — согреться не мог. Митьку тоже пробрало, он поминутно поворачивался с боку на бок. Но это мало помогало, и он вскочил на ноги.
— Бр-р-р… Как холодно! — потом он пощупал через солому сверток, прошептал мне в ухо: — Старик не приходил?
— Нет.
— Интересно… Что ж делать?
Я промолчал. Митька, наверное, думает, что я способен что-то делать. А я как колода. Просто обидно. Года два тому назад я был гораздо меньше, а бегал целыми днями — железные обручи катал по улицам — и не уставал. А тут вот прошагал день — и все.
— А ты как? — спросил Митька.
— Ноги распухли… Вот в этом месте распухли, потрогай…
Митька не стал трогать, поверил. Он сидел задумавшись.
— Ты о чем, Мить? Из-за меня, да?..
— Да нет… — Он помолчал. — А ты попробуй пройтись, может, разомнешься? Я о старике думаю. Что делать с его вещами?
— Надо было вчера сказать… Не дал.
— А ты думаешь, он забыл?
— А что ж?
Митька молча вытащил из-под соломы сверток и, прежде чем раскрыть его, осмотрелся кругом. Увидев лежащего в углу, он оставил сверток, пошел проверить, кто там, и тут же вернулся.
— Какая-то тетка умерла, — сказал он шепотом и принялся за сверток.
Митька засунул руку и вытащил… пистолет. Я не верил своим глазам. Забыв о боли, я подвинулся к нему, потрогал рукой холодную сталь пистолета, провел ладонью по шершавой рукоятке. Настоящий! Сердце забилось, хотелось схватить его и спрятать под самую рубаху.
— Осторожно, — отстранил мою руку Митька, а сам все вертел его перед глазом и вытирал рукавом. — Вот это вещичка!
Я стал ощупывать сверток и почувствовал под рукой круглое ребристое тело.
— Гранаты!
Митька полез и вытащил две лимонки.
— Вот с этим коменданту был бы верный капут! — радостно проговорил я.
— Да! — согласился Митька.
— Мить, давай поделим: тебе пистолет, а мне гранаты, — предложил я, так как знал, что он с пистолетом не расстанется.
— Ты подожди делить! — проворчал он, запихивая на место гранаты. — Видишь, какой это старик! Наверное, партизан. Может, важное задание выполняет, а ты тут делить задумал, — упрекнул меня Митька.
Мне стало стыдно. Действительно, как я не подумал о старике. Но когда я увидел, что Митька спрятал пистолет в карман и собрался уходить, я спросил:
— Куда ты?
— Пойду посмотрю, может, старика выручу.
— Митька! — взмолился я, чувствуя, что он задумал рискованное дело. — Не ходи. Ты все равно ничего не сделаешь, а найдут у тебя пистолет — сразу повесят.
— Не повесят! С такой штукой горы можно своротить! — похлопал он по карману, отвисшему под тяжестью пистолета. — Ты лежи, я скоро приду.
Митька ушел, и мне сделалось страшно одному. Я каждую минуту ждал, что вот-вот придут сюда немцы, схватят меня и потащат в комендатуру. И вдруг увижу там уже повешенного Митьку… А дома нас ждут с хлебом… Будут, будут ждать, но так и не дождутся и даже не узнают, где мы пропали.
Время тянулось медленно. Чтобы не думать о Митьке, я стал искать, чем бы отвлечься, и увидел мертвую женщину. Мне стало не по себе, выступил пот на лбу, на спине. В пустом, полутемном, ободранном клубе я вдвоем с покойником!
Кое-как дрожащими руками я увязал мешок, сунув туда и сверток с гранатами, стал подтягивать санки к выходу, то и дело оглядываясь на мертвую, словно она могла мне что-нибудь сделать.
Холодный ветер дул в полуоткрытую дверь, наметал сугробик снега, серебрил длинную полосу соломы. Я прислушивался к тишине, и каждый, даже отдаленный скрип шагов загонял душу в самые пятки. Я метался как угорелый, то вытаскивая сверток из мешка и пряча его под солому, то вновь доставая и засовывая поглубже в мешок. Вдруг послышались совсем близко торопливые шаги. «За мной!..» — подумал я, схватил сверток и отскочил в темный угол. Я хотел было сунуть его под солому, но тут же решил обороняться. Швырнуть в немца лимонку, а там будет видно, что делать. Но не успел я вытащить гранату, как в дверях появился человек. Со страху не сразу узнав Митьку, я продолжал доставать гранату.
Он наткнулся на санки, остановился.
— Петька! — позвал он. — Где ты?
— Т-тут… — дрожащим голосом ответил я.
— Что ты там делаешь? Иди сюда. Я тебе молока принес. Выпросил у одной тетки, с полстакана налила. Сказал, что у меня братишка заболел и не может подняться. Дала, сжалилась. Еще и меня накормила кукурузной кашей.
Я подошел к нему. Митька увидел в моих руках гранату, удивился:
— Ты что делал?
— Я думал, немцы тебя схватили и идут за мной. Чуть не бросил гранату…
— Тю, дурак! Я, знаешь, что узнал! — Митька сиял от радости. — Старик, брат, тово, удрал!
— Ну?
— Да! Все об этом только и говорят. Ночью часового стукнул — и фюйть! — Митька сделал отчаянный жест.
— Вот это здорово! Значит, все это нам осталось?
— Давай, ешь молоко и поедем. Если не можешь идти, я тебя буду везти. Не оставаться же тут еще на ночь. Может, мы еще встретим старика, поедем той дорогой, как он рассказывал.
5
С трудом переставляя ноги, я держался за Митьку и, превозмогая боль, пытался идти без его помощи. Митька умолял меня сесть на санки, но я не соглашался, надеялся, что ноги скоро разомнутся и все будет хорошо. И действительно, не успели мы выйти за село, как я почувствовал себя лучше, ноги стали повиноваться, и мы ускорили шаг.
За селом свернули с большого тракта, как советовал старик, и пошли по менее укатанной узкой дороге. Народу и здесь шло много, но гораздо меньше, чем там. Длинная цепочка растянулась по снежной равнине.
Когда впереди завиднелись высокие пирамидальные тополя и два ряда больших островерхих хат, мы сразу догадались, что это колония, Так назывались немецкие села, разбросанные у нас по Украине. Где-то здесь мы должны были свернуть направо. Мы пытались разглядеть признаки тропинки или дороги, но ничего подобного не увидели. К самой колонии приближаться не решились, сошли прямо на снежную целину. Идти было легко. Оставшись совсем одни, мы дали волю своим языкам и болтали обо всем, особенно о том, что случилось прошедшей ночью. Мы были горды тем, что повстречали настоящего, живого партизана, больше того, у нас даже оружие его — верное доказательство тому, что это был не сон. «Вот если бы кому-нибудь рассказать, — подумал я. — Васька, например, ни за что не поверил бы! А мы б ему пистолет — раз! Гранаты — два!»
Митька достал пистолет, вертел его в руке, приставлял к левому глазу, прицеливался.
— Эх, хорош! — восхищался он. — Ловкий!
— Дай подержать, Мить, — попросил я.
Митька молча, видно нехотя, дал мне пистолет.
— Только не нажимай, — предупредил он, — а то выстрелит.
Сердце учащенно забилось: впервые в моих руках настоящий пистолет! И первое, что меня поразило, — это тяжесть такого маленького оружия. Он был тяжелый, гораздо тяжелее, чем мне всегда казалось. От этого еще большее волнение охватило меня, даже какое-то чувство уважения появилось к пистолету.
— Какой тяжелый! — проговорил я с восхищением.
— А ты думал! Это, брат, не поджигалка! Давай сюда.
Мелкоребристая рукоятка пистолета приятно щекотала ладонь, расставаться с оружием не хотелось.
— Ну, давай, — настаивал Митька. — А то еще увидит кто…
— Кто ж тут увидит? Людей никого нет, — возразил я.
— Ну, все равно, давай, вон снег начинает падать, видишь, уже одна снежинка растаяла на нем, может заржаветь. — Митька отобрал пистолет, вытер его рукавом и спрятал в карман. — О, да ты смотри, мы в сторону сбились! — сказал он, оглянувшись.
Действительно, видневшиеся верхушки тополей были не сзади, а в стороне, мы взяли слишком вправо.
— Можно заблудиться…
— А мы повернем чуть левее и будем так держаться, — успокоил меня Митька. — Куда-нибудь да выйдем.
Шли молча. Я, немного обидевшись на Митьку за то, что он так быстро отобрал у меня пистолет, не разговаривал. Митька тоже молчал, о чем-то думал.
А в воздухе все больше и больше снежинок. Они долго носились, прежде чем упасть на землю. Но и здесь ветерок не давал им покоя: сдувал, собирал вместе, потом опять срывал, подхватывал и гнал уже снежной пылью куда-то далеко-далеко, в глубокие овраги, сады, леса.
Вскоре снег пошел большими хлопьями, подул ветер. Он был такой сильный, что даже забивал дыхание, если стать навстречу ему лицом. Но ветер дул нам в бок. Казалось, что перед глазами огромный, без конца и края лист бумаги в косую линейку. Линии эти шли откуда-то с высоты и кончались на земле.
Сначала нам было не страшно одним попасть в снежную бурю. Даже приятно идти напролом: склонив головы набок, мы словно давили правым плечом на стену из ветра и снега и продвигались вперед. Эта борьба захватила нас, мы увлеклись ею; становилось жарко. Но вскоре мы начали выбиваться из сил. Ноги утопали в глубоком снегу, идти было тяжело, хотелось отдохнуть и хоть немного перекусить. Голод давно уже давал о себе знать.
— Мить, может, отдохнем? — предложил я.
— На ветру? Если б хоть к какому-нибудь затишку прибиться, — возразил Митька, не поднимая головы. Он, наверное, и сам давно думал об этом же.
И мы шли, опять врезаясь правым плечом в снежную стену, хотя уже и не с такой энергией и увлечением, как вначале. Продвигались вперед медленно, часто останавливались, прислушивались, не раздастся ли где лай собаки, но ничего живого вокруг не было, словно мы попали в пустыню.
— И реки что-то долго нет, — проговорил Митька, становясь спиной к ветру и всматриваясь в снежную завесу.
— Да, — с трудом выдавил я.
Меня все время беспокоила мысль, что мы заблудились и до ночи не найдем села. Почему-то вспомнилась песня того инвалида, который починил мне когда-то гармонь, и на языке все время вертелось: «Как в степи глухой замерзал ямщик…» «Умирал ямщик», — поправлял я себя мысленно, но при новом повторении опять лезло слово «замерзал». «Ты, товарищ мой…» Это Митька — мой товарищ. «Ты, товарищ мой, передай… передай маме… матери, что в степи глухой… я замерз. И еще передай слова прощальные…» Последнее нагнало вдруг на меня такую тоску, что горло сдавило и по щекам потекли слезы. «Хоть бы Митька не заметил», — подумал я, и снова лезла песня: «Ты, товарищ мой, передай слова прощальные…»
Ветер все крепчал и уже всерьез, по-настоящему сопротивлялся, не пуская нас вперед. Он ревел, бросал в лицо целые пригоршни снега, рвал полы пальто и чуть не валил с ног. Мы поминутно останавливались, поворачивались спиной к ветру, чтобы передохнуть, и снова пробивались вперед.
Я чувствовал, что совсем выбиваюсь из сил, но не поддавался и старался не показать этого Митьке. Я успокаивал себя, гнал прочь мысль о том, что мы можем погибнуть, но ничего не получалось. Страх проникал все глубже и глубже в сознание и лишал последних сил.
Что-то подобное я пережил позапрошлым летом. Решился я тогда вместе с ребятами переплыть пруд, хотя плавал плохо. Не успели мы отплыть от берега, как я оказался позади всех. Но я не стал торопиться: главное — переплыть, и поэтому плыл медленно, сберегал силы. Ребята уже сидели на том берегу, отдыхали, когда я доплывал лишь до середины. Решил поторопиться и попробовал плыть «наразмашку». Выбрасывая попеременно руки и загребая под себя воду, я нечаянно плеснул в лицо. Вода попала в рот и нос, я захлебнулся, закашлялся и снова глотнул желтоватой теплой воды. Испугавшись, я стал во всю силу работать руками и ногами, чтобы скорее добраться до берега. Но берег был далеко, а я, еще и еще раз хлебнув воды, почувствовал, что руки и ноги отказываются повиноваться. «Утону», — вдруг мелькнула мысль, и последние силы оставили меня. «Помогите!» — закричал я. Через минуту все ребята были около меня, но не знали, что со мной делать. Как сквозь сон, я услышал чей-то голос: «Да ты не бойся, потихоньку плыви!» Это образумило меня, я увидел ребят и, немного успокоившись, продолжал плыть. Товарищи плыли рядом со мной. Часа два я лежал потом на песке, отдыхал, но в воду в тот день больше не полез, даже к своей одежде пришел по берегу.
Конечно, если бы тогда я не подумал, что могу утонуть, все обошлось бы благополучно. Но мной овладел страх, и я стал бессилен. Поэтому теперь я старался во что бы то ни стало отделаться от мысли, что мы можем замерзнуть в степи. Успокаивающе действовал Митька: сохраняя хладнокровие, он уверенно шел вперед.
Но когда стало смеркаться, забеспокоился и он.
— Уже и день кончается, а реки все нет… — Митька посмотрел вокруг. — Ничего не видно. — Он помолчал. — Поедим давай, что ли?
Я обрадовался этому предложению, и мы уселись на санки, подставив спины ветру. Митька снял отцовы рукавицы, пропитанные мазутом, достал голубя, разломил, отдал мне половину.
— Ешь да вспоминай чернокрылого. Никогда не ел голубятины, жалко переводить такую птицу. Да тут и есть-то нечего. — Митька повертел мясо, выбирая, с какого конца начать его есть, и решительно откусил крыло. — А ничего, как курятина, правда?
— Угу, — согласился я, уминая за обе щеки голубя.
Ветер пронизывал насквозь. Потная, разгоряченная спина остывала, и по всему телу прошел озноб. Клонило ко сну.
Возле нас быстро рос сугроб, ноги почти по колено замело снегом.
— Ого, так нас может совсем замести! — сказал Митька, вытаскивая ноги. — Пошли, а то скоро ночь будет… — его голос дрогнул. — Но останавливаться не будем, — решительно предупредил он, будто угадав, что я готов лечь на снег и уснуть. — Будем идти, пока не наткнемся на село. А если сядем — капут. Спина как быстро охолонула. Пошли.
Мы тронулись дальше.
6
Темнота быстро накрыла нас, и идти стало еще тяжелее. Я уже несколько раз падал, Митька помогал мне подняться на ноги, и мы шли дальше.
— Ты только держись! — кричал он мне в ухо, так как ветер заглушал слова. — Не может быть, чтоб мы не наткнулись на село. Уже скоро…
Скоро! Этим словом Митька подбадривает меня уже часа три. За это время я лишился совсем сил. Засыпал на ходу, ноги подкашивались, я падал. Измученный, еле тащивший ноги, Митька терпеливо поднимал меня, подхватывал под руку. Обидно, что в такую трудную минуту я стал обузой, а не помощником товарищу.
Я уже совсем пал духом и просил только об одном:
— Оставь меня, Мить, чего ты будешь из-за меня пропадать…
— Ты что? — сердился Митька. — Пропадать! Кто тебе сказал, что пропадать? Вот уже, кажется, хаты виднеются…
Я знал, что Митька обманывает, но все же это несколько прибавляло сил.
Проходило время, и я снова падал.
— Ложись на салазки, — сказал мне Митька.
— Не… Брось меня, я не могу больше…
— Ложись, говорю тебе, — злился Митька. — Размазня какая-то, с тобой тут еще возись, уговаривай.
Мне было все безразлично, хотелось одного, чтоб он оставил меня в покое. Я сразу уснул бы, и все.
Но Митька не оставлял. Он положил меня на санки и продолжал тащить их.
«Зачем он делает это? — подумал я. — Бросил бы, все равно мне пропадать…» Я почувствовал, что лежу на чем-то твердом, и вспомнил: «Это гранаты… Если бы взорвались сейчас — сам отмучился и Митьку освободил бы…»
И тут я вспомнил маму, Лешку, дядю Андрея, и стало обидно, что я их больше никогда не увижу. Кончится война, а меня не будет. Митька расскажет, как было дело, и тогда все скажут: «Дурак, размазня…» «И вправду размазня, — решил я. — Может, скоро село будет, Митька старается, а я… Нет, и я тоже должен бороться вместе с ним за жизнь… Конечно, за жизнь! Надо встать и идти…»
— Мить! — крикнул я, но он не услышал.
Тогда я попробовал встать самостоятельно и вывалился из санок.
— Ты чего тут дурочку валяешь? — закричал Митька. — Все равно не брошу, понял! А по шее, если хочешь, дам. Вот увидишь, дам! — сердился он.
— Я хочу идти.
Митька помог мне встать, и мы продолжали путь.
— Ничего, ничего, — то и дело повторял он, тяжело дыша. — Не пропадем!
— Угу, — соглашался я. — Конечно… Не пропадем… Мить, а ты стрельни, может, нас услышат.
— Люди подумают, что немцы стреляют, не придут. А если немцы услышат, знаешь, что будет?
— Скажем: нашли на дороге.
— Нет, лучше не надо.
Я все время шептал, стараясь внушить самому себе: «Нет, мы не пропадем… Мы сильные… Митька сильный, и я тоже… Ну что ж, что устал? Это ничего, подумаешь, метель… Будем потихоньку идти… Главное, без паники… Как Митька…»
Но это уже мало помогало. Даже Митьку покидали последние силы, хотя он и крепился.
— Мить, стрельни… — снова и снова просил я его. — Ну, пусть немцы услышат, что они нам сделают?..
— Повесят… И пистолет отберут — вот что.
— Ну, пусть отберут… Стрельни, Мить…
Митька уступил моей просьбе, достал пистолет и стал целиться в темноту.
— Да ты вверх стрельни, слышнее будет.
Он не обратил внимания, надавил на спусковой крючок, но выстрела не последовало.
— Что такое? — проворчал Митька и стал осматривать пистолет, пробуя винтики и выступы на оружии. Он нажал на какую-то кнопку — из рукоятки бесшумно выскользнул магазин с патронами и упал к ногам. Митька нашел его, вытер снег, осмотрел. — Патроны есть, — сказал он и, вставив магазин на место, снова нажал на спуск. Выстрела не было. Наконец он нащупал рычажок, повернул его и выстрелил.
— На предохранителе был, — пояснил Митька и снова поставил рычажок на место.
Выстрел получился слабый и короткий, он тут же сразу и затих. По-прежнему завывал ветер.
— Услышишь в такую пургу, только зря пулю испортил, — сказал недовольно Митька.
А по-моему, не зря. Выстрел встряхнул нас, отогнал на некоторое время мрачные мысли и словно прибавил сил. Вскоре мы наткнулись на большой стог соломы. Сначала мы подумали, что пришли в село, обрадовались, но вскоре убедились, что это был только стог. От него мы не стали уходить, принялись сооружать себе берлогу. Усталые и измученные, мы очень долго трудились. Я никогда не думал, что так тяжело выдернуть из стога клок соломы. Это почти невозможно. По нескольку соломинок, которые ветер тут же подхватывал и уносил, вырывали мы из чьих-то, казалось, цепких рук. Пока сделали небольшое углубление, все руки были исцарапаны в кровь. Наконец мы смогли залезть в небольшую нишу и сесть там, сгорбившись, на корточках, как шахтеры в лаве на старых картинках.
— Только не спать, — предупредил Митька, — замерзнем.
— Угу, не будем… — сказал я как можно бодрее, хотя сам уже клевал носом.
Пурга постепенно стала затихать, становилось холоднее, мороз пронизывал до костей. Чтобы согреться и не уснуть, мы время от времени принимались за работу — углубляли свое гнездо, зарываясь дальше в солому.
К утру ветер совсем стих. Небо очистилось от туч, и на нем высыпало множество ярких мерцающих звезд. Луна, круглая, как буханка белого хлеба, висела прямо над нами. Ее обрамлял большой круг, похожий на радугу, только без ярких красок — одни желтые оттенки играли и переливались. Было красиво и немного страшно: такой круглой желтой радуги вокруг луны я никогда не видел. Чтобы развеять страх, я подумал: «Уже скоро утро, а она над самой головой, до рассвета и зайти не успеет. Интересно, куда же она девается днем?» Я спросил об этом Митьку. Он взглянул на луну, подумал и небрежно сказал:
— Успеет: вниз ей катиться легче, чем наверх подниматься.
На большой высоте прошел на запад самолет. Его мощный прерывистый гул медленно передвинулся по небу и затих.
— Наш тяжелый бомбардировщик пошел, — определил Митька.
— А может, это немецкий?
— Ну да! Что я, не слышу по звуку? — возразил он, провожая настороженным ухом гул самолета. — Еще слышен!..
— Вот если бы он сел возле скирды, — размечтался я, — взял бы нас, и айда. Перелетели б через фронт, а там Лешка наш, отец твой, дядя Андрей — все-все наши, свои! Обрадовались бы, а мы б им все рассказали, что тут творится…
Митька молча слушал, не перебивая, а когда я кончил, медленно проговорил:
— Да-а… — И тут же, словно спохватившись, быстро отогнал от себя эти мысли как несбыточные: — Если бы да кабы…
Где-то далеко-далеко один за другим раздалось несколько глухих взрывов, земля тяжело вздохнула, и снова воцарилась тишина.
7
Как только рассвело, мы тронулись дальше в путь. Идти было тяжело, но это уже не страшило: наступал день. Луна так и не успела скатиться к горизонту, она лишь поблекла. А когда взошло солнце, она совсем исчезла, словно растаяла в синеве неба.
К полудню, измученные и усталые, мы набрели, наконец, на небольшое село и постучали в крайнюю хату.
— Хто там? — спросил женский голос из-за двери.
— Теть, пустите погреться… — попросил Митька.
Дверь открылась, и мы увидели женщину в накинутом на голову детском пальтишке вместо платка. Она быстро, как-то сразу осмотрела нас обоих с ног до головы и сказала:
— Заходьте.
В теплой комнате было чисто. Ровный, гладкий земляной пол аккуратно смазан серой глиной. От двери до стола, стоящего в углу, лежала разноцветная узкая дорожка домотканой работы. Плита подбелена, ровные, словно под линейку, наведенные пояски делали ее красивой, нарядной. Большие увеличенные фотографии на стене украшены вышитыми крестиком рушниками. С печи то поодиночке, то сразу все вместе выглядывали три беленькие детские головки, и три пары любопытных глаз посматривали в нашу сторону.
— Проходьте, сидайте, — пригласила хозяйка, но мы взглянули на свои ноги и, потоптавшись на месте, остались стоять у порога. Снег на сапогах начал таять, и под ногами образовались целые лужи. Заметив наше смущение, она сказала:
— Ничого! Учора тут таке було — полна хата солдат.
— Немцы?
— Румыны. На фронт погнали… И що воны думають — уси идуть шукать смерти до нас: и нимци, и итальянци, и румыны — кого тильки тут нема. Да вы сидайте, — снова пригласила она.
Мы сели на длинную скамейку, стоявшую вдоль стены. Я облокотился о стол и стал дремать. В теплой комнате меня совсем разморило, веки отяжелели, и я не мог никак продрать глаз. До меня доносились какие-то обрывки фраз. Митька рассказывал, как мы блуждали ночью… Митькин голос сменялся завыванием вьюги. «Только бы не уснуть, а то замерзнем», — мысленно говорил я себе и поднимал голову. Увидев себя и Митьку в теплой комнате, я опять начинал дремать, а потом незаметно уснул.
Когда проснулся, увидел, что лежу рядом с Митькой на полу. Под нами соломенная постель. Я не сразу сообразил, где мы. Митька вовсю храпел, и я, успокоившись, стал осматриваться. В комнате было тихо, только с печи доносился какой-то шепот. Потом оттуда выглянула белая головка и тотчас скрылась.
— Один проснувся, — услышал я и вспомнил, где мы находимся. «Сейчас выглянут все трое», — подумал я. И точно — три головки показались и, увидев, что я смотрю на них, скрылись.
Вскоре пришла хозяйка. Она принесла охапку соломы, положила возле плиты.
— Мамо, — позвал, видимо, старший. — Один уже не спыть. От долго спав!
Мать посмотрела на меня, улыбнулась ласково, проговорила:
— Вставайте, хлопцы, будем снидать.
Завтракать! Как давно мы не ели по-настоящему, сидя за столом с ложкой в одной руке и с куском хлеба в другой! Я не знал, что мы будем «снидать», но одно это слово возбудило во мне такой аппетит, что я тут же принялся расталкивать Митьку. Он долго недовольно мычал, но потом, наверное, дошло до его сознания, где мы находимся, быстро вскочил, растерянно осмотрелся вокруг, сунул руку в карман и, убедившись, что с пистолетом все в порядке, успокоился.
Мы сидели на соломе, переобувались и весело болтали, обрадованные обещанным завтраком. Хозяйка попалась добрая, разговорчивая. Она подшучивала над нами, рассказывала, как мы вчера свалились, ничего не помня. Оказывается, Митька тоже говорил, говорил и уснул. Она потом принесла соломы, застлала ее сверху одеялом и перетащила нас обоих на эту постель. Хозяйка улыбнулась, качнула головой и вдруг сразу помрачнела.
— Хорошо, що в хате. А як бы там, у степу? Замерзли б… — Она скрестила на груди руки и смотрела на нас большими грустными глазами. — О, война, война, скилько людей загублено… Сыдить ото! — прикрикнула она на расшалившихся ребят… — Пока бог миловал, село наше якось у сторони, мало заходять. А у других начисто усэ выгребли… О проклятущий нимец, що вин натворив…
Она принялась стряпать, мы молчали. Теперь то, что мы пережили, казалось невероятным, словно все это было во сне. И то, что мы живы и сидим сейчас в теплой хате, — все это просто чудо. И тут же я подумал о том, как мы мало знали Митьку в школе, когда смотрели на него как на неисправимого голубятника и хулигана. Вовсе он и не был хулиганом, просто отчаянный парень.
Не успели мы еще встать с пола, как в хату вошел солдат в больших яловичных сапогах, темно-зеленой шинели и огромной мохнатой овечьей шапке. Шинель была подпоясана красным домотканым шерстяным поясом. Я видел немцев, итальянцев и поэтому сразу догадался, что это румын.
Он взглянул на нас и обратился к хозяйке с просьбой продать ему молока. Он предлагал ей деньги и, все время показывая рукой на запад, повторял:
— Матка… Романиа, матка…
— В Румынию идешь?
Солдат улыбался, кивал головой.
— То добре, шо в Румынию до матки. Шо ж ты заболив, чи в отпуск, чи, може, тикаешь до дому?
Солдат снова заулыбался, закивал головой и повторял:
— Матка… Романиа…
— Заладил «матка, матка». Шел бы, да и других кликал до дому.
Румын не понял, смотрел на нее удивленно, потом снова стал предлагать деньги, прося молока.
— Нема молока. Корову нимец ще в первый день забрав. Капут молоко…
Солдат замычал, покрутил головой.
— Не добре… — проговорил он. — Война не добре.
Румын сел возле печки и, достав из кармана горсть кукурузы, высыпал на горячую плиту. Он непрерывно помешивал ее, пока она стала трескаться, разворачиваясь в большие белые как снег хлопья. Приятный запах жареной кукурузы разлился по хате, хотелось набрать полный рот пахучего зерна и, хрустя, жевать его. Я даже физически ощутил во рту кукурузу и проглотил слюну.
Хлопки раздавались, как выстрелы из мелкокалиберной винтовки, один за другим. Трескаясь, зерна подпрыгивали и разлетались иногда далеко от плиты. Одно зернышко упало возле меня, я тут же схватил его и бросил в рот. Какое вкусное!
Солдат сгреб кукурузу на край плиты и, обжигаясь, небольшими щепотками убрал ее в карман. Потом он встал, снял шапку, перекрестился на угол и, бросив несколько зерен жареной кукурузы в рот, стал есть. Он снова надел шапку, сказал «до видения», вышел.
— Видал? Они, брат, уже не хотят воевать! — обрадованно объявил Митька, как только румын скрылся за дверью.
8
Наевшись у доброй хозяйки вкусного борща и кукурузной каши, мы пошли дальше. Митька расспросил, как пройти к тому селу, которое против немецкой колонии за речкой. Оказалось, мы ночью сбились с пути. Это нас спутал ветер, который менял направление.
С сытыми желудками идти веселее и легче. Митька был в особенно хорошем расположении духа: он то и дело вспоминал румынского солдата.
— Нет, ты что ни говори, а румыны воевать не хотят! — убеждал меня Митька.
Я соглашался с ним, верил. И верил больше всего потому, что мне хотелось, чтобы было именно так.
— А вот он приедет к себе в Румынию, расскажет все, знаешь, что там поднимется? — продолжал Митька.
— Восстание!
— Целая революция!
— Ну я ж и говорю: целое революционное восстание, как у нас в семнадцатом году.
Так, разговаривая и мечтая о революциях в Румынии, Италии, Германии и других странах, мы незаметно пришли в какое-то большое село. Уже вечерело, и мы решили попроситься ночевать.
На другой день, встав пораньше, мы перевалили через бугор и увидели вдали лес. Настоящий лес! Такого ни я, ни Митька никогда в жизни не видели. То, что у нас в Донбассе называют лесом, конечно, совсем не лес, а так, пролески, посадки, заросшие кустарником и чахлыми деревьями буераки. Под Ясиноватой есть даже лес, который называется Большим. Но этот Большой лес в течение часа можно исходить вдоль и поперек, к концу лета он светится насквозь: дубы, тонкие, высокие, с редкой листвой, почти не дают тени, а кусты все обглоданы козами, только на самых верхушках, куда не достают эти прожорливые животные, остаются листья. И на всем этом лежит толстый серый слой пыли.
Теперь мы видели сплошной черный лесной массив, уходящий за горизонт. Он произвел точно такое же впечатление, какое я испытал, увидев впервые море. Радостно, тревожно, жутковато было на душе. Конечно, это не тайга, не северные леса и не брянские. Но больших я не видел и не представлял. Когда мы вошли в лес, меня поразила тишина. Абсолютная тишина и зеленые сосны. Огромные, прямые сосны! Вот они где растут, и не так уже далеко от нас. В лесу дышалось легко. Несмотря на мороз, пахло сосной.
— Вот красота где! — восторгался Митька. Остановившись перед сосной, он закинул голову и, придерживая рукой шапку, смотрел на ее верхушку. — Забраться бы туда!
— Тут можно и партизанить, — сказал я.
— Конечно! — согласился он и добавил: — Не зря старик указал эту дорогу.
— Ты все-таки думаешь, что мы встретим его?
— Вот увидишь, — Митька вскинул голову, взглянув на меня красным слезящимся глазом. — Даром, что ли, он так быстро говорил нам, куда идти? Немцы как раз подходили, а он торопился. Я сразу, брат, догадался.
— А откуда он нас знает? — не верил я.
— Фу, чудак какой! Откуда! Что ж, не видно, кто мы такие? Не немцы, не полицаи, чего ж тебе еще? А он чувствовал, наверное, что его схватят…
Дальше мы почти все время шли молча. Дорога повернула из лесу вдоль глубокого оврага.
Ни хат, ни прохожих на этой дороге за целый день пути мы не встретили. Да и сама дорога была почти нехоженой и неезженой, мы просто догадывались о ней по кустам, по торчащим из-под снега головкам бурьяна, который чаще всего растет на обочинах, по старым следам колес на оголенных местах, на взгорках. Только к вечеру, когда багрово-красное солнце совсем уже собралось скрыться за гору, мы увидели среди деревьев хату. Овраг в этом месте расширялся и превращался в большую лощину, к нему снова подступал лес.
Хатка была маленькая, покривившаяся. Бурая соломенная крыша, похожая на шапку недавно виденного нами румына, съехала набекрень, прикрыв угол правого окна. От этого хата сильно смахивала на дряхленького старичка с хитро прищуренным правым глазом. Приблизившись, мы увидели, что она пуста, разбитые окна зияли черными дырами. Теперь она уже не казалась хитрым старичком, а скорее изуродованным, придавленным жизнью несчастным юродивым, которого я видел как-то на картинке.
Стало жутко. Хотелось скорее пройти мимо.
Впереди из-за деревьев показалась еще одна хата, потом третья… Целая улица. В одной хате на замерзшем стекле был продут кружочек. Стало веселее: здесь живут люди. Из двора выскочила девочка в накинутом на голову сером вязаном платке.
— Хлопцы, вы меняете? — звонко спросила она.
— Да! — сказал я, обрадовавшись живому человеку и тому, что, наконец, мы приступим к делу: обменяем да и домой, а то ведь мама совсем без хлеба осталась. Как она там, жива ли?
— А шо у вас е?
— Все! — зло бросил Митька. — Магазин, думаешь, приехал сюда, что ли? Для тебя ничего нет. Бабушкина юбка тебе, пожалуй, маловата, в коленках будет давить. — Митька дернул за веревку, бросил мне. — Пошли.
Девочка, оторопев, молчала, потом проговорила: «Во!..» — и повернулась было идти, но в этот момент постучали в окно, и она крикнула:
— Хлопцы, идить до хаты, мама гукае.
Митька махнул рукой.
— Пойдем, чего ты? — сказал я. — Выменяем — и домой.
Митька послушался. Не успели мы войти в комнату, девочка объявила:
— Мамо, этой, бильший, злый чогось, — указала она на Митьку.
Мать улыбнулась, объяснила ей:
— Уморились, мабуть. — И обратилась к нам: — Раздевайтесь, отдохнить.
— Мы думали, что вы менять будете, — сказал Митька.
— Може, и поменяю. Все одно вже ночь скоро, никуды вам идти.
Она была права: приближалась ночь, и нужно было подумать о ночлеге. Поэтому мы не заставили себя упрашивать, разделись и расположились как дома. Митька чувствовал себя немного стесненным после разговора с девочкой на улице. Девочка тоже стеснялась заговаривать, боясь нарваться на новую Митькину грубость. Она сидела, склонив свою белокурую с косичками головку, вышивала крестиком полотенце, изредка поглядывая на нас. Мать оделась, куда-то вышла, оставив нас одних.
— Сидим — шепнул мне Митька. — А я хотел, пока светло, пройти по селу, может, старика встретили б: надо ж ему отдать.
Девочка подняла голову, откинула упавшее на правый глаз колечко волос, улыбнулась, потом откусила нитку и, разгладив на коленке свое рукоделие, стала рассматривать.
— Где больше двух, там секретов нема, — проговорила она, ни к кому не обращаясь.
— А у нас тоже нет секретов, — быстро ответил Митька. — Могу сказать. Я спрашивал, как тебя зовут.
Девочка хмыкнула и протянула нараспев:
— Хитрющий який! И що ж вин сказав, як?
— Хивря.
Девочка звонко засмеялась, закрыв лицо рушником.
— Что, не угадал? — выдерживая серьезный тон, спросил Митька.
— Нет. Меня зовут Оксаной. А вас?
— Его — Петькой, а меня — Митькой.
— Петро и Дмитро? — улыбнулась она. — А почему у тебя глаз завязанный?
— Болит, — кратко ответил Митька, заерзав на табуретке.
Я все время сидел молча, только улыбался и не мог вставить в разговор ни одного слова, хотя мне очень хотелось сказать что-либо Оксане, и именно такое, чтобы она засмеялась. Но я не умел рассказывать смешное, а в присутствии девочки, да еще незнакомой, совсем терялся. Когда она спросила, почему у Митьки завязанный глаз, я заикнулся было сказать ей правду, но Митька опередил: бросив короткое «болит», он выразительно взглянул на меня. Я так и сидел весь вечер молча.
Когда уже совсем стало темно, пришла мать, зажгла коптилку.
— Нимецьке электро.
Оксана подсела ближе к свету и принялась снова вышивать.
— Та бросай уже, очи спортишь, — сказала мать и, взглянув на нас, улыбаясь, добавила: — Успеешь, замуж ще не скоро.
Оксана зарделась, скомкала свое рукоделие, убежала за перегородку.
— Не бижи, подавай вечерю, хлопцы голодни.
После ужина Оксана пошла спать, а мы сидели, словно чего-то ждали. Хозяйка, казалось, нарочно не стелит нам постель. Просить ее было как-то неудобно, и мы терпеливо ждали, когда она укажет нам место. Вдруг за окном послышался хруст снега, и кто-то осторожно трижды стукнул в стекло. Наша хозяйка тотчас же пошла открыть. В комнату вошел мужчина. На нем был серый плащ и шапка-ушанка. На ногах яловичные сапоги, жирно смазанные дегтем. Он посмотрел на нас, и лицо его озарилось радостной улыбкой.
— Они! — воскликнул мужчина. — Здравствуйте, хлопчики! — голос показался мне знакомым.
Но мы недоуменно смотрели на него и не знали, что делать. Митька молчал, молчал и я, мужчину мы видели впервые.
— Не узнают! — обернулся он к хозяйке. — Я с бородой был… Так это ж я, тот самый старик, что с вами на ночлеге был. Побрился только.
— Старик! — вырвалось у Митьки.
— Конечно! Ну, рассказывайте. Взяли сумку, догадались или нет? Может, она попала им в руки?
— Взяли, — закивал головой Митька и кинулся к мешку, который лежал у порога. Я бросился ему помогать.
— Ну, молодцы, хлопцы! — широко улыбаясь, «старик» пригладил усы. Он взял у Митьки сверток, развернул. — Молодцы! А я уже посылал искать и сверток и вас. Не нашли. Ну, думаю, хлопцы не догадались.
— Мы заблудились в метель, — сказал я.
— Я так и думал! В такую пургу легко сбиться с дороги. — Он стал заворачивать сверток и вдруг вспомнил: — Да, а пистолет где?
Митька замялся, потом проговорил:
— У меня, — и полез в карман. — Вот.
— В кармане держал? Зачем?
— На всякий случай, — сказал Митька.
Мужчина взял пистолет, покрутил головой.
— Отчаянный парень! — Он положил пистолет себе в карман, сказал: — Добре! Спасибо, ребятки.
Митька молчал, он как-то сразу скис и машинально смотрел на карман, куда было спрятано оружие.
— Ты что? — спросил мужчина.
— Подарите пистолет, — попросил Митька. — Он нам очень нужен. Нам надо коменданта убить и предателя Никитина. А нечем. Пробовали из поджигалки — ничего не вышло.
Мужчина серьезно смотрел то на Митьку, то на меня. Потом молча присел на табуретку, положив Митьке на плечо руку.
— Так вот почему у тебя глаз завязанный! И ты стрелял? — спросил мужчина у меня.
Я пожал плечами, сказал:
— Не знаю…
— Как так?
— Стрелял, — проговорил Митька.
— Да! Ну что ж, все это очень хорошо. Смелые вы, отважные ребята. Но с самопалом идти на немцев — это слишком рискованно. А кто знает?
— Никто, бабушка да мы.
— Ну вот что, ребятки, времени у меня мало, много говорить с вами некогда. Но, я думаю, вы меня поймете и не обидитесь. Я вас огорчу — пистолет не дам: во-первых, он мне нужен, во-вторых, вас жалко, погубите вы себя с ним. Сами вы ничего не сделаете, надо, чтоб была взрослая голова.
Митька поморщился.
— Я не говорю, что вы не смелые или там маленькие, что ли… Но, понимаете, это надо делать организованно. Так вы можете помешать большому делу, можете подвести под удар людей и сами погибнете. Постарайтесь связаться со взрослыми и только по их заданию действуйте.
— А где они? Их у нас и нет, — недовольно проговорил Митька.
— Есть. Не может быть, чтоб не было, — мужчина поднялся. — Ну, еще раз спасибо вам, и прошу вас, послушайтесь меня; я ведь фашистов ненавижу не меньше вашего. — Он улыбнулся, взглянув на Митьку, пожал нам руки, как взрослым, ушел.
Митька погладил рукой пустой карман, где только что лежал пистолет, загрустил. Грустно стало и мне: мы так были уверены, что теперь у нас есть оружие и мы сможем, наконец, отомстить за дядю Егора и Вовку, а теперь все лопнуло.
Хозяйка понимала наше состояние, старалась успокоить:
— Не горюйте, хлопцы. Он дело говорив, то умный мужик. Лягайте спать.
На другой день она помогла нам обменять в селе наши вещи на пшеницу, кукурузу, конопляные и подсолнечные семечки. Перед уходом всыпала нам в подарок почти по ведру кукурузы и на дорогу дала полбуханки хлеба.
Обрадованные такой удачей, мы отправились домой, желая как можно скорее увидеть своих.
Глава четвертая
СУРОВОЕ ВРЕМЯ
1
Приближалась весна. В полдень с крыш начинала падать звонкая капель, ноздреватый снег обрушивался и оседал с тихим шорохом. Важные вороны бродили по дороге и при приближении человека лениво перелетали на другое место или, схватив стебель прошлогоднего бурьяна либо сухую ветку, взлетали на дерево; они уже начинали вить гнезда.
Скоро снег возьмется водой, на дорогах появятся лужи, и побегут, зашумят ручьи. Сколько радости, приятных хлопот всегда приносила весна! А сейчас у нас одна забота: как бы не умереть с голоду.
Я шел по полю, удрученный неудачей: ни одной свеклины не нашел. Надо будет наведываться почаще, чтобы, как только сойдет снег, успеть собрать ее.
Сбивая палкой макушки бурьяна, я опять думал о том, как хорошо, если бы вдруг приземлился самолет и взял бы меня к нашим. Маму, правда, жалко оставлять…
Я замахнулся на репейник и уже хотел так ударить по нему, чтобы все головки отскочили, но вдруг увидел зацепившуюся за него розовую бумажку. Я решил проткнуть ее палкой, словно пикой. Но раздумал, взял в руки и машинально прочитал: «От Советского информбюро…» Что-то волнующее, родное тронуло меня. Я читал дальше. На глазах выступили слезы. Я не мог читать. «Ведь это наша листовка! — чуть не закричал я. — Немцев разгромили под Москвой!»
Я несколько раз пытался прочитать листовку до конца, но не мог, слезы застилали глаза. Какая радость! Ничто еще в жизни меня так не взволновало, как эта листовка. Наша!
Забыв о всякой предосторожности, я побежал к поселку, размахивая бумажкой. Но домой не зашел, помчался прямо к Митьке, сунул ему листовку.
— На, читай!
Митька взял розовую бумажку, скептически сморщил рот:
— Что, листовка?
— Да ты читай, заладил: листовка, листовка, — рассердился я.
Митька стал небрежно читать и вдруг схватился обеими руками за листовку, с жадностью впился в нее глазами, пробегая одну за другой строчки. Он волновался, несколько раз вытирал слезы, а дочитав, хлопнул себя по коленке рукой, закричал:
— О, дают наши! Бабушка, послушайте.
Бабушка стояла у печки, прижав указательный палец правой руки к щеке, внимательно слушала, что-то шепча губами, наверное молитву. Когда кончили читать, она смахнула слезу, перекрестилась и проговорила:
— Помоги, господи…
Митька хмыкнул:
— Поможет!
— Не твое дело, — отмахнулась бабушка. — Ты будто и не видел бы, а у меня рука не отсохнет. Может, и помогает, кто знает… — Она повернулась к плите, продолжая разговаривать сама с собой: — А то ишь ты, думал, так тут и останется.
— Мить, пойдем собирать листовки, — осторожно предложил я. — Соберем и незаметно разбросаем по поселку: пусть все читают!
Против моего ожидания Митька с радостью согласился, и мы подались в поле. Листовок особенно много оказалось в кустах терновика в овраге. Мы аккуратно счищали с них рукавом налипший снег, прятали в карманы.
Когда уже возвращались домой, я нашел новую листовку, голубую, и стал читать, В ней описывались разные зверства немцев на нашей земле.
— Эту тоже можно взять, — сказал Митька.
Я перевернул листовку и стал читать дальше.
«Но не думайте, что большевики избавят вас…» — было написано на обороте.
Митька не поверил, взял, прочитал сам, недоуменно проговорил:
— Интересно. С одной стороны наша листовка, а с другой — как немецкая. Такую, пожалуй, не надо брать.
— Ее можно на заборе прилепить, и будут читать только с одной стороны.
Митька ничего не сказал, возвратил мне странную листовку. Я решил все-таки взять ее с собой, но положил в другой карман, отдельно от остальных.
— Хорошо бы разбросать листовки где-нибудь в людном месте, — сказал Митька. — А то ведь так ветер опять унесет их в поле.
— Где ж ты найдешь людное место? Базаров нет…
— Обязательно базары! — буркнул Митька и тут же просиял: — А вон! — Он указал рукой в ту сторону, откуда доносились удары о буфер, который заменял колокол.
— В церкви?
— А что?
— Стоит старухам…
— Старухам! — перебил меня Митька. — Они домой принесут, там и другие почитают. Пошли.
Не очень веря в полезность Митькиной затеи, я все же пошел с ним.
В церковь превратили недостроенную баню. На самом коньке крыши был укреплен деревянный крест, а у входа стоял столб с перекладиной, похожий на виселицу, и на ней привязанный проволокой висел большущий буфер от пульмановского вагона. Какой-то старикашка без шапки бил железиной о буфер с таким видом, словно совершал великое дело, о котором знают не только на земле, но и на небе. Он положил железину на буфер, быстро перекрестился и, дуя на пальцы, юркнул в церковь. Мы вошли за ним.
В церкви был затхлый, перемешанный с ладаном запах. Откуда-то издали доносился густой бас. Старушки стояли, набожно сложив руки, крестились. Лица их были какие-то угрюмые, глаза смотрели прямо перед собой, но, кажется, они ничего не видели. Наверное, каждая из них думала о чем-то своем, горестном. Святые на иконах тоже были грустные.
Митька сдернул с головы шапку, остановился у порога.
Оглянувшись по сторонам, он подошел к одной старухе и опустил листовку в оттопыренный карман ее пальто.
У меня от радости запрыгало сердце. А Митька уже придвинулся к другой и уронил на пол шапку. Он спокойно нагнулся за шапкой и по пути сунул листовку в широкий валенок другой старухи.
Так он прошел почти до алтаря. Когда он возвращался, я решил тоже попробовать и показать ему, что могу не хуже его рассовывать листовки. Я достал одну и сунул ее в карман рядом стоявшей старухе, а чтобы листовка не потерялась, стал запихивать ее пальцами поглубже. Старуха почувствовала возню в своем кармане, схватила меня за руку.
— Ах ты, разбойник, ворюга! — зашептала она, не выпуская мою руку.
Я смотрел на нее и моргал глазами, не в силах ничего выговорить. Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы не Митька. Он подскочил, ударил старуху по руке и дернул меня за собой. В церкви началась суетня, но мы уже выскочили на улицу и свернули в первый переулок.
Убедившись, что за нами никто не гонится, остановились. Митька посмотрел на меня, но ничего не сказал, а только махнул рукой.
— Ну чего ты машешь? Что я, виноват?
— Николай-угодник виноват! — засмеялся Митька. — Он все время на тебя смотрел и шепнул старухе…
— Да ладно… Ты тоже придумал: старух просвещать.
До самого дома шли молча. И только дома заговорили. Решили собирать листовки, но в карманы старухам не совать, слишком рискованно.
— Хорошо бы еще ребят уговорить, — сказал я. — Знаешь, сколько собрали бы!..
Митька, сверкнув на меня злым глазом, спросил:
— Кого?
— Ну хотя бы Ваську…
— Федю Дундука? — продолжал он мне в тон. — Васька твой — трус и болтун, понял? А потом клятву помнишь?
— Помню.
— Ну и все.
Я не стал больше заговаривать о других ребятах, вдвоем мы собирали в степи листовки и разбрасывали по улицам.
2
Весна наступала быстро, решительно. День и ночь журчали ручьи, даже утренних заморозков не было. Плотный туман в течение нескольких дней съел весь снег, сполз с холмов в овраги и там еще некоторое время клубился белым паром по утрам, доедая остатки снега. А потом и совсем исчез.
Мы с Митькой взяли по ведру и пошли в поле ловить сусликов. Раньше мы их уничтожали, чтобы они посевы не губили, теперь хотели поймать на мясо. «Ничего в этом дурного нет, — решили мы. — Питается суслик почти тем же, чем кролик и заяц. Ест он траву, зерно. И мясо у него должно быть съедобное. Поймаем — попробуем. Бабушка и мама рассказывали, что в голодовку ели не только сусликов, но даже собак. А сейчас разве не голод? Сколько людей умирает от голода. Чем умирать, лучше сусликами питаться». Но в этот день мы ни одного не поймали: было рано, в норах еще не растаял лед, и суслики пока не просыпались. Листовок тоже не набрали: последние дни были туманные, и наши самолеты не прилетали.
Усталые, голодные, мы еле плелись по полю, с трудом вытаскивая ноги из раскисшего жирного чернозема. Мы даже не разговаривали, каждый думал о своем.
— Говорят, итальянцы кошек и лягушек едят, — проговорил Митька, не поднимая головы.
— Не слышал, — сказал я.
— А что? Может быть…
— У нас даже конину не едят.
— А татары едят и не умирают.
— А есть, что и свинину не едят.
— А у нас едят. А что, свинья чище лошади? Свинья что попало жрет. — Митька помолчал. — Я думаю, что можно все есть.
— Ну не все, есть ядовитое мясо.
— Ядовитое — конечно. А вот кошка, собака?
— Их сейчас и не осталось.
— Кормить-то нечем.
— У Гришаки и кобель, и кот жирный, ходит медленно, прямо переваливается с боку на бок.
Митька посмотрел на меня, глаза его засветились радостью.
— Давай поймаем?
Я не успел ответить: раздался выстрел. Мы подняли головы и увидели на шоссе большую колонну людей. Они шли очень медленно, над ними возвышалось несколько всадников, которые ехали то сзади колонны, то обгоняли ее, то снова возвращались в хвост колонны.
— Немцы, — сказал Митька.
— Почему они так медленно идут?
— Грязь, устали, наверное…
— На шоссе грязи нет.
Митька ничего не ответил.
Колонна спустилась вниз и вскоре скрылась в лощине.
Мы вышли на шоссе, очистили ноги от налипшей грязи и зашагали быстрее. Но не прошли и ста метров, как увидели лежащего в кювете вниз лицом человека. Пола грязной истрепанной серой шинели завернулась ему на спину и обнажила дырявые шаровары защитного цвета. Ноги были обуты в простые рабочие ботинки, одна обмотка размотана. В стороне валялась измятая, засаленная солдатская пилотка.
— Наш! — прошептал Митька, весь побледнев. — Это, наверное, пленные.
Я как остановился, так и не мог сдвинуться с места.
Митька бросил ведро, присел на корточки и поднял красноармейцу голову. Тот тихо, еле слышно, застонал.
— Живой! — закричал Митька. — Давай повернем его вверх головой.
Я подскочил к Митьке, и мы стали поворачивать бойца. Он даже не стонал. Мы положили его поудобнее и стали ждать, пока он откроет глаза. Но он так и не открыл их, а губы стали быстро синеть, и мы поняли, что он умер. Мы долго еще не хотели произнести вслух это слово, думали, что боец очнется. Наконец Митька встал и, глядя на убитого, спросил:
— Что будем делать? — И тут же ответил: — Надо схоронить.
Он обшарил карманы красноармейца, но никаких документов не нашел.
— И неизвестно, кто он и откуда… — проговорил Митька и вылез из кювета. — Была бы лопата, могилу б выкопали.
— А вот готовые могилы, — указал я на ямы, которые были выкопаны еще до войны для столбов новой телеграфной линии. Митька побежал туда, но вернулся мрачный.
— Вода на дне, — объяснил он, — нехорошо. — И, подумав, предложил: — Давай пока спрячем его в кустах, а потом придем и сделаем все как надо.
Мы оттащили тело в кусты желтой акации, которая росла вдоль дороги, и направились домой.
Между тем колонна пленных остановилась на привал внизу лощины. Боясь немцев, мы хотели обойти их стороной, но любопытство взяло верх, и мы пошли прямо по шоссе.
Грязные, измученные, оборванные пленные сидели и лежали на дороге. Пешие немцы стояли, облокотившись на винтовки, скучающе смотрели поверх голов пленных, будто перед ними были не люди, а стадо овец.
Всадники двигались взад-вперед по шоссе, с трудом сдерживая сытых коней.
Мы шли по краю противоположной обочины и смотрели на пленных. Черные, словно обугленные, изможденные лица, глаза ввалившиеся, тусклые. Никто из них даже не поднял головы. Только один, подпоясанный веревкой, с поднятым вверх воротником шинели, с опущенными на уши отворотами пилотки смотрел на нас. Он приподнялся на одно колено и нетерпеливо ждал, когда мы поравняемся с ним.
— Назаров! Петя! — вдруг закричал он.
Я остановился. Митька сзади наткнулся на меня, тоже удивленно стал глядеть на пленного.
— Это я, — продолжал пленный, — Николай Сапогов… Гришакин брат…
— Николай! — радостно воскликнул я.
— Да! Передай нашим, если живы, пусть выручают. Нас гонят в совхоз работать. Живы-то наши?
В это время к нему подскочил немец на лошади, приподнялся в стременах и несколько раз ударил толстой плетью. Сидящие рядом втянули головы в плечи.
— Живы! — закричал я что есть силы и не успел еще сомкнуть рот, как подбежавший немец, словно лопатой, двинул меня прикладом. Гремя пустым ведром, я кубарем полетел вниз с высокой насыпи.
Митька не стал дожидаться, пока его подтолкнут, сам прыгнул вслед за мной.
На другой день рано утром мы взяли с Митькой лопаты и пошли хоронить убитого красноармейца. Я не стал скрывать от мамы, куда мы идем, и рассказал ей все подробно. Она сначала испугалась, но потом успокоилась и дала мне чистую простыню.
— Возьми, покроете сверху. — Она не выдержала, заплакала, вспомнила Лешку, спросила: — Так и неизвестно, чей он?
— Нет.
Она покачала головой, проговорила:
— Идите, да сделайте все как следует. Тихонечко опустите в яму, положите на спину головой к восходу солнца и аккуратно накройте простыней.
Митька стоял у порога, переминался с ноги на ногу, молчал.
— Так надо, — мама посмотрела на Митьку. — Поняли?
Он кивнул.
— Что ж, у тебя глаз так и не будет видеть?
Митька радостно ответил:
— Нет, уже видит. Скоро совсем развяжу его.
— Бедный мальчик, — сказала мама и посмотрела на меня. — Вот видишь, а ты тоже всегда с керосином лез в печь.
Я промолчал.
— Ну идите, да осторожней, чтобы поменьше в глаза людям бросались.
Мы пошли. Я спросил Митьку:
— Как по-твоему, выручит Гришака Николая?
— А думаешь, нет? Ого! Видел вчера, как забегали, когда мы им сказали. Бабка достала золотой перстень, и Гришака понесся с ним к коменданту. Выкупят. У них, брат, золота до черта!
— Откуда ты знаешь?
— Хм, откуда! Один ты только, наверное, и не знаешь. На хлеб, на масло меняют. Думаешь, правда, что это бабкин перстень? — Митька свистнул и убежденно сказал: — Если надо, она еще десять штук откопает, у нее там и серьги и брошки.
— И брильянты есть?
— Какие?
— Ну эти, драгоценные разные камни.
— Может, и есть. У них все есть. Недаром бабушка говорит: «Кому война, а кому мать родна». И правда. Вот теперь и этот пришел, все дома, живы и здоровы.
— Может, его еще и не отпустят, — усомнился я.
Могилу красноармейцу копать не пришлось, вода во вчерашней яме ушла в землю, и мы решили похоронить в ней бойца.
Я очень боялся покойников, но тут скрепя сердце взял за ноги мертвеца и подтащил вместе с Митькой к яме. С трудом мы опустили тело в могилу и накрыли простыней.
Мы стали на краю могилы и сняли шапки. Только теперь словно что-то прорвалось, в груди у меня заклокотало, и я заплакал. У Митьки тоже навернулись слезы.
«Прощай, дорогой товарищ…» — мысленно проговорил я.
Осторожно, словно боясь причинить покойнику боль, мы стали засыпать могилу. Насыпав холмик, обложили ее дерном, а потом в ближайшей лесопосадке выкопали два деревца — белую акацию и клен — и посадили их у изголовья могилы. Только после этого мы отправились домой.
Мамы дома не оказалось, и я забеспокоился: наверное, случилось что-то невероятное, если она, больная, решилась уйти из дому.
Я пошел к Митьке и на улице встретил Ваську, который шел с матерью.
— Эй, Петька, видел? — крикнул он мне.
— Что?
— Николая Гришакина привели из плена. Пойдем посмотрим. Говорят, худющий — кожа да кости, а черный как земля.
Я догадался, что мама у бабки Марины, но решил сбегать сначала к Митьке и вместе с ним идти смотреть на Николая. Митька сидел на завалинке, скучал: дверь была на замке.
— Наверное, все у Гришакиных, — предположил я. — Васька говорил: Николая привели, они пошли смотреть на него.
— Уже дома? — удивился Митька, хотя утром сам убеждал меня, что Николая обязательно выкупят. Подумав, он добавил: — Ну, видишь, а ты не верил?
— Пойдем туда?
Митька отмахнулся:
— Что там делать?
— Пойдем, может, он про фронт что расскажет.
— Расскажет, — пробормотал Митька, но поднялся с завалинки, и мы пошли к Гришакиным.
Здесь было столько народу, что многим не хватало стульев, и они стояли у порога. Бабка Марина в белом платочке и чистом передничке хлопотала у печки, не доверяя невестке. Ее голос звенел молодо и весело. На вопросы к Николаю больше отвечала бабка, будто это она только что пришла из плена. Ваня ходил важный, еще больше выпятив грудь, с серьезным видом вмешивался в разговор, философствовал, вставлял поговорки.
— Да, жизнь прожить — не поле перейти, — сказал он, когда кто-то, вздохнув, заметил, как сильно изменился Николай.
Федя крутился колесом, он был очень рад не столько тому, что вернулся «дядя Коля», сколько всеобщему интересу к этому событию.
Николай сидел в «святом» углу в Гришакиных черных штанах и белой косоворотке. Лицо было побрито, на голове волосы торчали ежиком. Щеки впалые, скулы сильно выпирали, глаза тусклые, ничего не выражающие. На лбу много морщинок. Слабый свет лампады, которую бабка Марина зажгла в благодарность богу за возвращение сына, падал сверху на лицо Николая и еще резче подчеркивал тени под глазами, суровые складки вокруг рта, впадины на щеках и на тонкой шее. На фоне белоснежной рубахи его худое черное лицо было страшно. Говорил он тихо и нехотя. На вопрос, что делается на фронте, сказал:
— Известно что — людей убивают.
— Ну, а как там наши?
— А что наши? — недовольно спросил он. — Отступают.
— Слухи ходят, что уже не отступают.
Николай промолчал.
— Рассказал бы, как в плен попал, где, кто с тобой был? — спросила Васькина мать. Она, как и многие, не знала, где находится ее муж — Васькин отец. Он работал главным кондуктором, перед вступлением немцев повел поезд на восток и не вернулся. — Может, наших кого видел?
Николай снисходительно, одним ртом улыбнулся: мол, какая наивная женщина.
— Никого не видел, — сказал он.
— И-и, — запела бабка Марина, — разве ж там увидишь? Дорог много… — Она заметила нас с Митькой и начала уже в который раз рассказывать, что она пережила, когда мы ей сказали про Николая. Она растрогалась, схватила с противня четыре белых румяных пирожка, сунула нам. — Ешьте, детки, да богу молитесь, он милостив.
Васька глядел на нас с завистью и глотал слюнки. Но бабка так раздобрилась, что дала и ему пирожок.
Я хотел тут же есть, но, заметив, что Митька засунул пирожки в карман, последовал его примеру.
— Слава богу, отпустили… — заметила Митькина бабушка.
— И-и, девка, деньги не бог, а милуют, — быстро ответила бабка Марина. — Полетели венчальные серьги, кольцо. Сколько лет лежали, пригодились…
Люди больше ни о чем не спрашивали Николая, они молча глядели на него как-то мрачно, без радости. Он этим не смущался, сидел, положив руки на колени, и, казалось, был не рад, что видит знакомых, которых, наверное, хотел и не надеялся увидеть. По крайней мере он никакого восторга не выражал. От прежнего Николая почти ничего не осталось. Раньше он был веселым, подшучивал в присутствии товарищей над братом, называл его «наш завхоз», теперь смотрел на этого «завхоза» равнодушно, будто не замечал его. Казалось, Николай смотрел перед собой и ничего не видел, его занимало что-то совсем другое.
Мрачное молчание затягивалось. Горбун подошел к Николаю развязной походкой, похлопал его по плечу, сказал:
— Ничего, братуха, не горюй! Руки, ноги целы, голова на плечах есть, а остальное все чепуха, осталось позади. Отдыхай, поправляйся, будем жить. А жить можно, кто умеет. — И, повернувшись к собравшимся, добавил: — Ну, граждане, по-моему, пора уже по домам, пущай отдохнет. Впереди дней много, еще наговоритесь.
Люди молча стали расходиться. На улице Митька достал пирожок, сказал:
— Дешево, однако, бабка заплатила за Николая — всего пять пирожков. Бросить бы ей их обратно, да есть охота. — И он откусил пирожок, захрустев вкусной поджаренной корочкой.
Я не стал есть на улице, понес пирожки домой, чтобы угостить маму.
3
Километрах в пяти от Андреевки на территории третьего участка совхоза «Комсомолец» разместился огромный лагерь военнопленных. Бывшие конюшни и большую площадь вокруг них немцы огородили двумя рядами колючей проволоки, туда были загнаны тысячи людей. Глубокий овраг за лагерем превратился в кладбище — сюда ежедневно сваливали десятки трупов умерших и расстрелянных немцами пленных красноармейцев.
Пленных гоняли на работу — ремонтировали железную дорогу. Работали с утра до вечера, а кормили их один раз в день болтушкой из гнилых отрубей.
Из самых далеких сел и городов к лагерю приходили женщины, бродили вокруг лагеря, вглядывались в почерневшие лица пленных, спрашивали, не знает ли кто случайно о таком-то. Убедившись, что никого из родственников нет, женщины бросали через проволоку хлеб пленным, уходили домой.
Немцы не препятствовали женщинам, они только не подпускали их близко к проволоке. Сначала меня удивляло такое снисхождение, но потом я узнал, что это выгодно коменданту лагеря. Случалось, что женщины находили своих мужей или сыновей, и комендант лагеря за определенным выкуп отпускал пленного домой.
Все это и пример с Николаем Сапоговым не давали покоя маме. Она день и ночь бредила Лешкой. Несколько раз мы ходили к лагерю, но мама не успокаивалась, говорила, что она очень несчастная.
— Почему несчастная, мама? — старался я разубедить ее. — Еще ничего неизвестно, где он. Может, наш Лешка воюет против немцев! А разве то счастье, как у Николая? Ему и радуется-то одна бабка Марина…
Мама прижимала мою голову к своей груди, говорила сквозь слезы:
— А если он так же, как тот, которого вы похоронили?..
Мама не в состоянии была ходить часто к лагерю и поэтому почти через день посылала меня одного. Со мной ходил и Митька высматривать отца. Иногда за нами увязывался и Васька.
Мы подолгу слонялись вокруг лагеря и к вечеру возвращались домой. По дороге Митька мечтал вслух:
— Народу сколько! Достать бы наган, ночью часовых пострелять и всех бы выпустить! Представляешь себе, целая армия в тылу! Вот дали б немцам жару!
— А винтовки?
— Хм, чудак! У немцев отняли б, часть у часовых, а часть вон у тех, которые сидят в казармах. А потом в бараки к итальянцам — и все, хватило бы оружия! Только заранее предупредить их, бросить записку: «Товарищи, будьте наготове, сегодня ночью вы будете свободны», — или еще там что-нибудь.
Митькин план мне нравился, я его горячо поддерживал. Васька либо молчал, либо высказывал осторожные сомнения, но Митька тут же на него набрасывался, и тот умолкал.
Однажды мы пошли к лагерю без Васьки: в карманах у нас были свежие листовки.
— Вот обрадуются! — говорил я. — Ведь они ничего не знают, что там делается, правда?
— Еще бы! — поддержал меня Митька. — Когда ты принес мне первую листовку, я даже не помнил себя от радости. А почему так — и сам не знаю.
— Потому что наша листовка, оттуда. Здесь говорят, что всему уже конец, а оно, брат, нет!
— Конец будет, только кому — вот вопрос! — Митька хитро улыбнулся, довольный, что сумел так хорошо сказать.
Я его понял и ответил:
— Конечно, фашистам!
— Вот именно!
Изможденные пленные стояли внутри лагеря вдоль проволоки. Им иногда бросали через заграждение кусок хлеба, бурак, початок кукурузы. Бросать, конечно, не разрешалось. Если замечал патруль, он подбегал к толпе и прикладом отгонял подальше от проволоки, грозя застрелить.
Митька выбрал момент и швырнул через проволоку завернутый в листовку камень. Чтобы никто не заметил, мы даже не смотрели, куда упала листовка.
У нас было всего три листовки. Благополучно перебросив их через проволоку, мы отошли в сторонку, сели на траве. Митька снял кепку, вытер на лбу пот.
— Жарко… А смотри, как рука дрожит, — сказал он.
Его рука лежала на коленке и тряслась, словно была под током.
— Почему? — удивился я.
— Не знаю. Это вот когда последнюю хотел бросить, а часовой оглянулся. Я еле сдержал руку, а по всему телу как электричество прошло, и рука, видишь, дрожит, успокоиться не может.
Митька лег навзничь, проговорил:
— Как будто сто пудов на себе нес — уморился.
— Я не бросал, и то как в лихорадке, все-таки опасно…
По пути домой мы решили зайти на могилу и посмотреть, принялись ли деревца. К нашей радости, принялись. Клен уже вовсю распустил свои широкие узорчатые листья, а акация еще только-только прорывала черную кожицу между парными колючками, и оттуда показывались зеленые листочки.
Земля на могиле осела и плитки дерна покривились. Мы подправили их, постояли немного и ушли.
Направлялись домой прямо через поле и луг, мимо прудов, которые к концу лета обычно совсем пересыхали. Сейчас они были заполнены водой до краев. Молодой камыш, трава купались в воде, сплошь покрытой зеленой крупной лягушачьей икрой. Лягушек было тьма. Они ползали в теплой болотной воде и при приближении к ним подпрыгивали, словно их кто выбрасывал, и шлепались в воду подальше от берега. Здесь был настоящий лягушачий базар, они кричали на разные голоса. Одни урчали, словно от удовольствия, другие важно квакали, а третьи просто надрывались, стараясь перекричать всех остальных. У них даже по бокам головы надувались большие белые пузыри от натуги.
Еще издали мы услышали стрельбу возле ставков. Когда подошли ближе, нам встретились два итальянца с карабинами за плечами. Один из них нес, держа за задние лапки, две большие лягушки. Увидев своими глазами то, о чем мы знали только понаслышке и чему не очень верили, мы остановились и, раскрыв рты от удивления, смотрели на итальянцев.
— Камрад, манжярить? — не выдержав, спросил Митька, указывая на лягушек.
Итальянцы перебросились словами, засмеялись.
Митька не отставал:
— Хочешь, я тебе поймаю сто лягушек, а ты мне банку консервов или пачку галет?
Солдаты остановились, и Митька принялся размахивать руками. Он показывал то на лягушек, то на ставок, стараясь вдолбить им свою мысль. Но итальянцы так и не поняли его. Один забормотал что-то, и они пошли.
— Тоже мне охотники! — обиделся Митька и, помолчав, добавил: — Наверное, они лягушек все-таки не очень любят… А вообще можно попробовать наловить и понести в бараки, может, и променяют на галеты.
…Солнце скрылось за терриконами, и края громадных конусообразных куч породы, казалось, горели ярко-желтым огнем. Заводская труба стояла на возвышенности, вся — снизу доверху — была на фоне багрово-красного неба и поэтому казалась очень высокой. В низине потянуло прохладой, отчетливее запахло травой, цветами. Дневная жара спала, стало легче дышать, и мы, не спеша, сбивая головки одуванчиков, приближались к поселку.
Подходя к садам, мы заметили у одной изгороди, в кукурузе людей. Сначала я подумал, что это хозяева пололи на своем огороде и теперь собираются домой. Но, подойдя ближе, я узнал Ваську и его мать, с ними сидел какой-то мужчина в красноармейской гимнастерке. Пораженный увиденным, я остановился, дернул Митьку за рубаху.
— Смотри, Асеевы отца нашли!
Мы подошли ближе и увидели, что это был не Васькин отец. Молча мы смотрели на пленного. Васькина мать сидела к нам спиной, не оборачиваясь, словно хотела остаться неузнанной. Васька растерянно посматривал то на нас, то на мать, не решаясь что-либо сказать. Видно было, что мы явились очень некстати, никто из них не хотел, чтобы их видели.
Наконец Васька не выдержал, нетерпеливо выпалил:
— Да присядьте вы, стоите как свечки, — и обратился к матери: — Мам, не бойся, они никому не скажут.
Мы сели на землю. Васькина мать повернулась к нам.
— А я что, разве не знаю, что они никому не скажут? Только вы, ребятки, и дома не говорите, чтоб никто-никто не знал.
Пленный улыбнулся, сказал:
— Ребята, видать, надежные. Такие немцам не продаются, верно?
Вместо ответа Митька спросил:
— Вы убежали из лагеря?
— Нет, — сказал красноармеец, — вот они освободили.
— Освободили? Теть Настя, как? — загорелся Митька.
Васькина мать молчала, колебалась: говорить или нет. Наконец ответила:
— Сказала, что это наш отец…
— И отпустили?
— Не сразу. Отнесла коменданту отрез на костюм — отпустил.
— Что-то не верится, — усомнился Митька. — Что ж они такие жалостливые?
— Не жалостливые, — сказал пленный, — жадные. Да и держать меня им нет расчету: больной я. Таких все равно расстреливают. Так уж лучше продать. Вот они и торгуют…
— И что ж вы будете делать теперь? — спросил Митька у пленного.
Ответила Васькина мать:
— Подкрепится малость, наберется сил и пойдет к своим.
— Через фронт? — удивился Митька.
Красноармеец решительно кивнул:
— Да, через фронт, к нашим.
— Вот это здорово! — заерзал Митька, сидя на траве.
Он хотел еще что-то сказать, но Васькина мать перебила его:
— Только вы никому, а то это не шуточки… Если узнают в комендатуре или в полиции — не поздоровится.
— Да что вы, теть Настя! — возмутился Митька.
— Ну то-то ж! А сейчас идите домой. Мы пойдем, как стемнеет, чтоб никто не видел.
Дорогой мы делились впечатлениями.
Из головы не выходили Васька и его мать. Как могло случиться, что тетка Настя, робкая, трусливая, которая лишний раз боится за ворота выйти, и такой же трусишка ее сын Васька вдруг решились и выручили из плена красноармейца! А мы с мамой до этого даже и не додумались…
4
В тот же день я пристал к матери с просьбой пойти в лагерь и выручить какого-нибудь пленного. Она и слушать не хотела.
— И что это ты выдумал? — говорила она. — Как это так прийти и сказать: «Вот мой сын, отпустите?» Немцы, думаешь, дураки, что ли? Рассуди сам. А потом что, если узнают? Расстреляют — и все, церемониться не будут, сам знаешь. Ты это что-то придумал несуразное.
— Несуразное, — переговорил я маму. — Тебе все несуразное. Просто ты, мама, трусиха большая. А если и наш Лешка где-нибудь умирает в лагере?..
У мамы на глазах навернулись слезы, она проговорила:
— Бессовестный ты, так прямо по больному месту бить. Разве ж я не хочу? Нельзя этого сделать, понимаешь?
— Почему нельзя? Можно!
— Да с чего ты взял это?
И я выпалил:
— Васькина мать, на что уж несмелая, а вот выручила красноармейца, а ты боишься. Пришла к коменданту, сказала, что это Васькин отец, и все.
— И все?
— Да. А что ж еще?
— Выкуп надо?
— Конечно! А то разве они просто так отпускают, что ли? Лешкину рубашку шелковую можно отдать, или еще что. — Я знал, что мама строго бережет все Лешкины вещи, будто от этого зависит его жизнь, и поэтому добавил: — Лешка вернется, узнает, так еще радоваться будет.
Мама ничего не сказала, но на другой день взяла какой-то отрез, и мы пошли в лагерь.
Когда мы подошли к проволоке, несколько пленных стали просить маму, чтобы она помогла спасти одного «парня».
— Погибнет парень. Он раненый, на работу ходить не может. Мы, как могли, укрывали его, а теперь почти невозможно. Немцы могут пристрелить его… Скажите, что он ваш сын. Вот он, смотрите.
Раненый красноармеец сидел на земле у самой проволоки и за все время не проронил ни слова. Когда двое других подхватили его под руки и приподняли, чтобы показать маме, он застенчиво опустил голову, а потом поднял ее и еле слышно проговорил:
— Спасите, мамаша…
— Ну, ладно, пойду попробую, — сказала мама дрожащим голосом, оглядываясь по сторонам. — Назаров Алексей Иванович — сына моего так зовут…
Красноармейцы улыбнулись, закивали головами, повели раненого поближе к выходу.
В комендатской конторе было несколько женщин. Все они, оказывается, нашли своих «мужей», «сыновей», «братьев». Орудовали здесь два человека: немец-солдат и переводчица — рыжая девица с сильно напудренным лицом и жирно намазанными губами. На ресницах и бровях лежали целые куски черной краски. Она записывала фамилии, а солдат отбирал свертки и складывал их в угол.
Когда мы пришли, переводчица как раз направлялась к воротам лагеря. Мама подскочила к ней и, схватив за локоть, заговорила:
— Помоги, детка, выручить сына…
Переводчица отдернула руку, не взглянув на маму, фыркнула:
— Отстаньте, не трогайте руками!
Мама не отставала:
— Сын там мой раненый… Умрет он… Я вам вот, голубой шелк на кофточку. — Мама надорвала бумагу и протянула вперед руки со свертком.
Переводчица скосила глаз на сверток, как бы мимоходом спросила:
— Фамилия?
— Назаров Алеша… — быстро сказала мама. Она несколько раз повторила эти заветные для нее два слова и сунула сверток переводчице под мышку.
Переводчица подошла к часовому, что-то сказала ему, тот открыл узкую калитку из колючей проволоки. Не входя внутрь лагеря, она громко назвала две-три фамилии.
Женщины притихли, словно замерли, все превратились в слух и зрение.
— Назаров, — сказала переводчица.
Я вздрогнул, мама побледнела и схватилась за грудь, потом за горло, подалась чуть вперед. Стояла тишина, за проволокой пленные молча переглядывались.
— Назаров Алексей! — громче повторила переводчица и оглянулась на нас.
Я посмотрел на маму: «Что делать?» Она совсем растерялась, но в этот момент в лагере кто-то крикнул:
— Есть Назаров! — и к выходу подвели раненого красноармейца.
Мама бросилась вперед, я кинулся вслед за ней, подхватили «Лешку» под руки, повели. Немец с карабином удивленно смотрел нам вслед: откуда, мол, взялся такой беспомощный пленный?
5
Митька на меня обиделся: я не сразу сказал ему, что мы спасли красноармейца. А когда он узнал и пошел с бабушкой в лагерь, там уже ничего подобного не было. Прежнего коменданта сняли.
По углам стояли часовые с собаками, по проволочному заграждению пустили ток. К лагерю и близко не пускали.
Появился приказ, чтобы сообщали о пленных, за укрытие грозили расстрелом. Не знаю, выдал ли кто хоть одного, но ни мы, ни Васькина мать о своих красноармейцах никуда не сообщали. От Асеевых пленный ушел сразу же, как только стало известно о грозном приказе. А у нас оставался еще недели полторы, пока рана на его ноге не поджила так, что он смог сам ходить. Да и ушел он от нас не через фронт.
Это был совсем молодой красноармеец, чуть постарше нашего Лешки. Родом откуда-то из Иркутской области, он называл свое село, но я забыл. Звали его Сережа. Он очень много рассказывал о Сибири, какие там леса, реки, не то что в Донбассе.
— У нас хорошо! — говорил он, как-то смешно выговаривая «о». — Леса без конца и краю, воздух чистый…
— Зато зимой мороз, — возражаю я.
— Мороз сорок пять градусов бывает, а ветра нет и переносить его легче, чем ваш двадцатиградусный. Хорошо у нас! — заключает он.
Прятался Сергей в погребе, вход в который был из чулана. Ночью он прогуливался по саду, я охранял его.
…Однажды мы с мамой прорывали на огороде кукурузу, и я понес на чердак охапку молодых сочных стеблей. Хотя у нас не было и не предвиделось ни коровы, ни козы, мы все же не бросали стебли, а сушили их на сено.
— Зимой бабка Марина даст бутылку молока, и то хорошо, — говорила мама.
Я взобрался по наклонной крыше пристроенного к дому сарайчика, открыл дверцу чердака, но не успел еще влезть туда, как над самой крышей пронеслось три самолета.
Я поднял голову и увидел еще три одномоторных легких бомбардировщика с красными звездами на крыльях. Потом из-за горизонта выскочила еще одна тройка и так же низко и быстро пронеслась над крышами в сторону немецкого аэродрома. Там уже началась беспорядочная стрельба из зениток и пулеметов, черные хлопья от разорвавшихся снарядов повисали над самым горизонтом. А наши самолеты, обстреляв из пулеметов и сбросив легкие бомбы, скрылись в балке. Но не успели еще умолкнуть взбудораженные зенитки, как самолеты вынырнули с другой стороны и стали опять обстреливать аэродром.
Не помня себя от радости, я затанцевал на сарайчике и закричал:
— Мам, смотри, наши дают немцам жару!
Еще последняя тройка самолетов не скрылась за горизонтом, как с высоты с душераздирающим воем стали падать бомбы. Я присмотрелся и насчитал двадцать шесть тяжелых бомбардировщиков. Вокруг них неуловимыми ласточками шныряли истребители. Земля раз за разом вздрагивала от взрывов, над аэродромом поднялся большой столб черного дыма. Горели самолеты и склад с бензином.
Не выдержав, я залез на самый конек крыши и, размахивая руками, кричал от радости во все горло «ура».
— Слезь, негодник! — ругала мама, стоя внизу и грозя мне хворостиной. — Увидят немцы, они живо тебя снимут оттуда. Слезь, говорю!
Я нехотя повиновался, слез с конька, но с сарайчика не сошел, стоял, пока не стало смеркаться. Над аэродромом взлетали в небо большие клубы огня и черного дыма, один за другим следовали взрывы.
Взяв кукурузу, я полез на чердак. Здесь было душно, от раскаленной за день черепицы несло как от жарко натопленной печки. Я стал ногой сгребать в кучу высохшие стебли, чтобы на их место разбросать свежие, как вдруг услышал позади себя шорох. Вздрогнув, я оглянулся.
— Не бойся, Петро, это я, — послышался тихий голос, и из-за толстого ствола трубы показался человек.
Я от страха присел на кукурузу. «Неужели бабка Марина права — на чердаках водятся домовые?» — подумал я.
Человек вышел на свет, и я не столько удивился, сколько обрадовался, что «домовой» похож на дядю Андрея.
— Дядя Андрей! — закричал я.
— Тише ты, — зажал он мне рот рукой. — Разве можно орать?
— Откуда вы, оттуда?
— Оттуда, — кивнул он головой.
— На парашюте?
— Разве это имеет значение? Пешком… — улыбнулся он.
— Если на парашюте, его можно разрезать, сшить платье и отвезти променять на хлеб, — объяснил я. — А вы что — партизан или, может, разведчик?
— Подожди, не все сразу. Дай хоть что-нибудь мне спросить…
— А то у нас совсем партизан нет.
— Нет? — удивился дядя Андрей и хитро сощурил глаза.
— Нет, — убеждал я его. — Мы с Митькой хотели убить коменданта. Да разве из поджигалки убьешь? Глаз себе Митька чуть не выбил — и все. А теперь мы готовимся освободить пленных из лагеря. Только нагана нет. У вас есть наган?
— Есть.
— Один?
— Один.
— Жалко. Если б два, вы б нам один дали.
— Обязательно. — Дядя смотрел на меня ласковыми глазами и крепко сжимал мое плечо. — Это какой же Митька?
— Горшков, их хата на углу стоит.
— Отец машинистом работал? Знаю. — Дядя помолчал. — Тут немцы поблизости где-нибудь стоят?
— Нет. На нашей улице редко они останавливаются. А у нас всего лишь одни раз стояли, да и то не настоящие немцы.
— Как не настоящие?
— Австрийцы. Двое их всего было. И ничего нам не сделали. Только в последний день, когда уже уходили, плакали. Один говорит маме: «На фронт… капут… Я никс война». Это значит — не хочу войны. «Война никс гут». Других выгоняли из хат в сараи, а у нас ничего. Ну это потому, что не настоящие немцы, а австрийцы. Правда?
— Плакали, говоришь? — переспросил дядя.
— Плакали.
— Почувствовали, значит, как с русскими воевать.
— У нас сейчас пленный живет.
— Какой пленный?
— Обыкновенный, наш русский, из лагерей. Мама сказала, что это наш Лешка, его и отпустили.
— Так просто? — удивился дядя.
— Нет. За взятку отпустили. Ну сейчас там уже не то, и близко не подпускают к лагерю.
Дядя Андрей покачал головой, то ли удивляясь, то ли сожалея о чем-то.
— Ну, а что этот пленный, куда он смотрит? — спросил дядя.
— Как куда смотрит? — не понял я.
— Ну, чем он занимается, что говорит, что думает дальше делать?
— А! Через фронт думает идти, к нашим. У него рана уже почти совсем зажила.
— Через фронт?
В этот момент меня позвала мама:
— Ну что ты там, провалился, что ли? Никак не можешь без баловства.
Я кинулся было к выходу, но меня удержал дядя. Он приложил пальцы к губам, прошептал:
— Никому ни слова, понял? Ни матери, — помолчав, он добавил: — ни Митьке.
Я кивнул понимающе головой.
— Иди. Принесешь мне незаметно воды, пить хочу.
Я спрыгнул с сарайчика, мама набросилась на меня с упреками:
— Ну что, спрашивается, делал там так долго? Домовой тебя держал, что ли?
— Домовой, домовой! Как у бабки Марины, только домовые да ведьмы на уме.
Мама удивленно взглянула на меня: что это со мной, почему я так грубо отвечаю? «И в самом деле, почему?» — подумал я. Да и получилось это как-то непроизвольно. Я был переполнен радостью и, наверное, чтобы не проговориться, скрыть возбужденное состояние, решил нагрубить. Мне стало стыдно, и я сказал как можно мягче:
— Там же надо было сухую кукурузу сгрести в кучу, сложить к фронтону, а эту разбросать.
Мама, укоризненно покачав головой, пошла в комнату.
6
Дядя Андрей пил с жадностью, большими глотками, кадык его размеренно двигался вниз и вверх. С уголков рта по подбородку стекали на грудь поношенной железнодорожной гимнастерки две прозрачные струйки.
Напившись, он передохнул, вытер широкой ладонью рот, подбородок, сказал:
— Хороша водица! — Дядя отставил в сторону пустую литровую эмалированную кружку, поманил меня к себе пальцем.
— Теперь о деле, Петро. Очень серьезное дело хочу поручить тебе.
— Мне?
— Да. Не горячись только. Нужно пойти кое-что разведать.
— В разведку! Давайте, куда идти…
— Не горячись, говорю, — внушительно сказал дядя. — Это не игрушка.
Я почувствовал, что от стыда у меня загорелись уши: какой все-таки я несерьезный! Дядя может раздумать, не доверит мне…
— Нужно пойти на Степную улицу. У самой водокачки крайний домик.
— Из шпал?
— Да. Покрытый этернитом.
— Знаю. Там, кажется, сапожник живет?
— Прекрасно. Постучишь, но так, чтобы никто не видел, и спросишь: «Туфли починяете?» Если в ответ спросят: «Мужские или дамские?», отвечай: «Дамские». — «На высоком каблуке?», отвечай: «Нет, на низком». И если тебе скажут: «Починяем, ваш товар», пообещай: «Товар будет».
— И все? — спросил я разочарованно.
— Нет. После этого скажешь: «Нужна встреча». По пути посмотришь, как лучше туда пройти незамеченным, на каких улицах стоят немцы, ходят ли патрули.
— И ничего не надо передавать?
— Ничего.
Дядя Андрей заставил меня несколько раз повторить вопросы и ответы и, когда убедился, что я все запомнил, еще раз предупредил:
— Смотри, Петро, если перепутаешь слова или будешь говорить лишние, ты ничего не узнаешь.
— А что мне узнавать-то?
— Там скажут. И еще помни. Если тебе будут отвечать не так, дальше не говори ни слова, своди разговор на другое. Скажи, например: «Я принесу туфли, вы посмотрите», — и кончай разговор, уходи. Помни, Петро, что там может быть засада, так что будь осторожен. А если тебя схватят? — вдруг спросил он.
— Ни слова не скажу, пусть убивают — не скажу! — выпалил я, глядя дяде прямо в глаза.
— Верю. Иди. — Дядя Андрей пожал мне, как взрослому, руку, похлопал по плечу.
— Если долго меня не будет, значит попался, — сказал я дрогнувшим голосом. — Вы уходите тогда и Сергея предупредите.
— Хорошо, Петро. Думаю, что этого не случится. — Он прижал меня к себе и крепко поцеловал. — Иди.
Было совсем темно, когда я подошел к нужному мне домику и постучал в окно. Нижний угол плотной занавески осторожно приподнялся, к стеклу прильнула молодая женщина:
— Кто там?
Я молчал, не зная, что делать: то ли сразу спрашивать, то ли просить, чтоб открыли дверь?
— Выйдите на минуту, — сказал я наконец.
Женщина недоуменно смотрела в окно, стараясь получше разглядеть меня. Потом, не торопясь, опустила занавеску и плотно пришпилила ее, чтоб свет не проникал на улицу. Через некоторое время стукнул поднятый крючок, и она вышла ко мне.
— Туфли починяете? — сказал я.
— Какие туфли? — не очень ласково спросила она меня.
Я молчал, и она продолжала:
— Шо ж тебе дня не было — ночью пришел?
«Ну все, — подумал я, — больше мне делать нечего, надо сматывать удочки, пока не поздно».
— Значит, некогда было, днем кукурузу пололи. Если починяете, так завтра принесу, — сказал я, отступая к калитке.
— Подожди, спрошу, — она ушла в дом.
Я стоял и с трудом удерживал себя, чтобы не пуститься отсюда во все лопатки. Может, она догадалась, а там засада, сейчас выйдут, схватят, и все? Лучше уйти, пока не поздно: уже ясно, что это не то, что нужно дяде Андрею. «Уйду», — решил я, но в этот момент меня позвали:
— Хлопец, зайди в хату!
Я хотел идти к двери, но ноги не слушались, тянули к калитке.
— Ну, скоро! — нетерпеливо сказала женщина, и я, споткнувшись о порог, влетел в сени.
В комнате, как и у всех, горела коптилка, еле освещая стены. В углах прятались черные тени. В другой комнате послышался мужской голос, и я окончательно струсил. Ко мне вышел мужчина лет сорока в замасленном фартуке. В одной руке он держал колодку, а в другой сапожный молоток. Он внимательно осмотрел меня, спросил:
— Что у тебя?
— Туфли починяете?
Он ответил не сразу. Сел на табуретку, стукнул молотком по колодке, спросил:
— Мужские или дамские?
— Дамские.
Мужчина прошел по комнате, посмотрел испытующе на меня, опять спросил:
— На высоком каблуке?
— Нет, на низком!
Он снова стукнул молотком по колодке, весело, как бы между прочим, бросил:
— Починяем, ваш товар.
— Товар будет! — обрадованно выпалил я.
— Фу, черт бы тебя взял! — выругался, смеясь, мужчина. — Задал ты мне задачу! Ну выкладывай, что там у тебя?
— Нужна встреча.
— Можно. Сейчас безопасно, немцев нет, патрулей на нижних улицах тоже нет. Тут только Никитин бродит иногда по ночам, вынюхивает, где самогоном пахнет. Но Никитина за версту слышно. Осторожность, конечно, не мешает.
7
Придя домой, я сразу полез на чердак и тихо позвал дядю. Но мне никто не ответил. Я думал, что он уснул, и стал обшаривать углы. Дяди нигде не оказалось. Перепугавшись и недоумевая, я слез с чердака, спустился на землю.
«Что случилось? Неужели беда какая? Уйти он не мог…»
В комнату идти я почему-то не решался, стоял посреди двора и озирался вокруг.
Огромный багрово-красный диск луны медленно выползал из-за горизонта, кладя на землю длинные кружевные тени от деревьев. Высокое безоблачное небо было усеяно блестками звезд, будто кто развесил лампочки карманного фонаря. Ночь наступила душная, без малейшего дуновения ветра. Кукуруза, деревья стояли, безжизненно опустив вялые листья. Тихо. Слышно, как где-то в кукурузе, которая растет почти у самого порога, жужжит попавшая в паутину муха.
Я сел в тень, на завалинку. Медленно проскакала жаба, вылезшая на ночную охоту. Боясь, что она насажает мне бородавок, я отшвырнул ее палкой на огород. Неожиданно из кукурузы вышел дядя Андрей. Я встал, но он жестом заставил сидеть и сам сел рядом, обняв меня и подставив ухо.
— Можно, — прошептал я.
Дядя кивнул, крепко прижав меня к себе, сказал:
— Молодец!
— На нижних улицах немцы не стоят и патрулей нет. Там только, говорят, Никитин шатается иногда, самогон ищет.
— Никитин… — проговорил дядя.
— Он Егора Ивановича выдал.
— Хорошо, что он больше ничего не знал. — Дядя, тряхнув головой, сказал: — Ладно, рассчитаемся. Ну, что, пойдем к матери?
— В хату? — удивился я.
— Да. Пойдем. Ты иди первый, чтобы она не перепугалась.
При свете еле освещавшей комнату коптилки мама не сразу узнала своего брата. Она долго смотрела то на меня, то на него, а потом, узнав, кинулась целовать дядю Андрея.
— Явился? А как же дети, жена? Вера, как она с вами уехала? — засыпала мама вопросами.
— Все живы, здоровы. Кто учится, кто работает на заводе.
Но мама уже не слушала его, она продолжала спрашивать:
— Ну, а ты откуда? Тебе ж нельзя на люди показаться! Егора Полянского убили и мальчишку его, вот такого, — мама указала на меня, — повесили. И Зину, сестру его, тоже взяли, и по сю пору как в воду канула.
— Я скоро уйду, сестра, не бойся, — сказал дядя Андрей.
— Да что ты, Андрей! Разве ж я для этого сказала? Я тебе просто так… Разве ж я о себе беспокоюсь… — В голосе мамы послышались слезы.
— Знаю, — успокоил ее дядя. — Но я действительно скоро уйду и даже в Андреевке не останусь. Петро, позови Сергея.
Мама удивилась, откуда он знает о нем, но ничего не сказала, наверное догадалась, что это я сообщил дяде.
Сергей лежал в погребе, там у него была постель. Он еще не спал. Когда я позвал его, Сергей быстро вылез и, недоумевая, зачем он понадобился, несколько раз спросил:
— Что там такое?
Увидев дядю Андрея, он остановился на пороге, подозрительно посматривая на всех нас.
— Проходите, — протянул дядя ему руку и, присев с ним у стола, кратко объяснил, кто он. Потом спросил: — Через фронт думаете идти?
— Да, завтра думаю отправиться.
— А если пока отставить?
— Как?
— Вы нам очень будете нужны здесь… Вы знаете лагерь, у вас есть там знакомые ребята… Это очень важно.
— Понимаю, — сказал Сергей.
— И как?
— Согласен, — Сергей посмотрел прямо в глаза дяде Андрею, добавил: — Как же я могу не согласиться? Да даже не в этом дело… Пусть не было бы ни долга, ни обязанности, ни совести — ничего такого пусть не было, и тогда пошел бы бить фашистов. Вы не знаете, что это такое!
— Знаю, — кивнул дядя Андрей.
— Нет, не знаете, — не согласился Сергей. — Одно дело слышать об этом или читать, и совсем другое самому попробовать… А я попробовал, испытал, как говорится, на собственной шкуре.
— Сейчас можешь со мной идти?
— Конечно, могу! — Сергей встал.
— Тогда пойдем, пока луна не поднялась высоко. Ну, сестра, прощай.
— Счастливо вам! Андрей, ты будь осторожней. Они ж не судят, а сразу убивают, — сказала мама.
— Знаю. Ну, Петро, пока, — он подал мне руку. — Спасибо тебе. И вот еще что я хотел сказать. Сами с Митькой ничего не предпринимайте. Если что нужно будет, я обязательно вам сообщу. Ты веришь мне?
— Да.
— Ну вот. А поэтому не надо ничего самим делать: вы можете погубить себя, помешать нам, людей подвести под смерть. Понял?
— Понял, дядя Андрей.
— И Митьке скажи то же самое.
Они ушли. Я вышел проводить их и долго стоял в воротах. Бесшумно скользнув теневой стороной улицы, они быстро скрылись.
А недели через полторы почти в одни сутки два немецких эшелона пошли под откос. Один с боеприпасами на Галушкином разъезде, а другой с танками на Скотоватском перегоне. Все в таких местах, где наибольшие уклоны.
Я точно не знал, чья эта работа, но почему-то думалось, что тут не обошлось без дяди Андрея и Сергея.
Глава пятая
ЛЕШКА
1
По всему было видно, что на фронте что-то происходит: то ли немцам приходится туго, то ли они затевают большое наступление. Эшелоны песочно-желтых пятнистых «тигров» и «пантер» один за другим тянулись на восток. Говорили, что их перебрасывают из Африки. После падения Севастополя дня три своим ходом шли по старому Бахмутскому шляху танки. Дорога была вспахана гусеницами, на протяжении всего их пути черная пыль густым облаком поднималась выше тополей. Казалось, горит дорога.
Мама глядела на дорогу, качала головой:
— Не скоро еще война кончится…
Бабка Марина делала скорбное лицо, говорила:
— Ай-яй-яй, сколько ж у него етой самой техники! Ето ж надо сказать! Куда ж тут разбить его? — и тут же поворачивалась к маме, шептала: — А вот кажуть, девка, что не быть ему тут. Рассказывают бабы: шла одна по мосту через речку и видит — стоит старичок и смотрит в воду. Она возьми да и спроси: «Что вы, дедушка, в воду глядите?» А он будто так, голову не поднял, а сказал: «А вот, дочка, увидел я тут, как черное что-то навстречь воде шло, и вода становилась вся черной. А теперь пошло обратно, и вода опять чистая стала». — «Что ж бы ето?» — спрашивает та женщина. А он отвечает: «А ты подумай, дочка, что ето за предсказание. Черная сила шла навстречь, да и покатилась назад». Сказал, а сам пошел. А она, женщина-то, возьми да и посмотри в воду, а оно и правда — в кустах вода черная, ну вот как чай крепкий, даже чернее, и все уходит, уходит, а вслед вода чистая, как ключевая. Значит, покатит назад черная сила. Вот явление, девка! Ето ж надо, господь смилостивился и послал людям для успокоения свое знамение. — Бабка перекрестилась, продолжала: — Я своим кажу: «Вы не дуже старайтесь, недолго ему быть тут…» Да и сама подумай, разве ж не перед гибелью он так-то свирепствует? На улицу не появись — хватает; как раньше собашники собак ловили, так они людей хватают — и в машину, и не знаешь, где и шукать человека.
«Да, бабка заговорила иначе! — подумал я. — Поняла, наверное, чего хотят фашисты. А то все ждала, что они ей платки привезут…»
А может быть, она ничего и не поняла, а просто почувствовала — не быть тут фашистам, скоро придут наши. Раньше говорила, будто у нас нет никакой техники, а теперь молчит: советские самолеты непрерывно бомбят немцев. Ни дня, ни ночи не проходило, чтобы не появлялись наши самолеты. Особенно ночью. Чуть стемнеет — уже летят, развешивают по всему небу яркие ракеты на парашютах, сбросят мелкие бомбы, а потом появляются тяжелые бомбардировщики. Земля вся освещена, как днем, и они бомбят станцию, аэродром. Всю ночь до утра летают самолеты, висят ракеты, шарят по небу толстые лучи прожекторов, хлопают зенитки, словно по шву раздирают ночную темноту трассирующие пули зенитных пулеметов: «др-р-р-р… др-р-р-р…» Красные, желтые, зеленые огоньки цепочкой бегут вверх. И вдруг сверху такая же цепочка «др-р-р-р…», а вслед за тем одна за другой взвоют бомбы. Тотчас же умолкают зенитки, гаснут прожекторы. «Гух… гух… гух…» — вздрогнет земля, и после этого станет тихо-тихо, только слышно прерывистое, спокойное, постепенно затихающее рокотанье удаляющегося самолета.
Проходит минута, и появляется очередной бомбардировщик.
Такими ночами я просиживаю на завалинке во дворе: встречаю и провожаю каждый наш самолет. Переживаю, когда вдруг в скрещении двух лучей блеснет силуэт самолета и когда кинутся в это место все остальные прожекторы, направятся цепочку трассирующих пуль и сосредоточатся вокруг него все вспышки разрывающихся снарядов. И зато как радуюсь — до слез, до крика, — когда самолет вырвется из света и начнут лихорадочно блуждать по небу в напрасных поисках лучи вражеских прожекторов, а самолет, невредимый, уходит дальше и дальше от опасного места. За все время всего один раз немцы подбили наш самолет. Это было днем, их прилетело три. Один загорелся и, оставляя длинную полосу черного дыма, направился в сторону Горловки, опускаясь все ниже и ниже. Другие два самолета разделились — один взмыл вверх, а другой провожал раненого товарища. С крыши мне видно было, как опустился дымящийся самолет на поле и как в том же месте приземлился другой. Но вскоре он поднялся, взвыл, набирая высоту, сблизился с тем, который был вверху, и они улетели. На другой день узнали подробности, что там произошло. Оказывается, невредимый самолет подобрал людей с подбитого и унес с собой. Об этом подвиге советских летчиков долго говорили по всему Донбассу.
После того как стали прилетать самолеты, уже никто не верил, что Красная Армия разбита, что у наших нет самолетов. Тут-то и появились сказки о черной воде, которая уходит на запад, и даже бабка Марина не стала одобрять «азията».
А фашисты в этот момент стали особенно зверствовать. Расстреляли всех евреев, которые до этого ходили с повязками на рукавах. Стали устраивать облавы на базарах: оцепят, подгонят машины и увезут всех в лагерь — строить дорогу или копать противотанковые рвы, траншеи. В Ясиноватой созвали молодых ребят в клуб и стали уговаривать вступать добровольно в германскую армию. Обещали солдатский паек, шоколад, сигареты, но никто не захотел стать добровольцем. Ребята хотели убежать из клуба, но было поздно: его оцепили эсэсовцы. Всех их погрузили в машины и увезли.
Я сам видел, как у нас с биржи труда отправляли девушек в Германию. Их тоже обманули. Под угрозой расстрела обязали явиться на биржу для отработки трех дней на железной дороге. Многие пришли и только здесь узнали, что их отправляют в Германию. Поднялся крик, плач, девушки кинулись бежать, но солдаты хватали их и бросали в кузовы крытых машин, точно это были не люди, а мешки с мукой.
Я как раз шел с рынка, где променял пять початков кукурузы ка стакан соли, и все это видел своими глазами.
Народ действительно стал бояться выходить на улицу, бабка Марина на этот раз была права: немец лютовал.
— Не горюй, кума, что Леши нет дома. Может, это и к лучшему, — успокаивала она маму.
— Да я и не горюю, — отвечала мама, — жив бы только был… А как Коля ваш? — спросила она.
— Э-э, девка, не спрашивай; как пришел, так с той поры все думает и думает о чем-то. Слова не добьешься. Почти ни с кем не разговаривает. Я так и этак — молчит. «Может, ты больной, сыночек?» — подступаюсь к нему. Махнет только рукой, и все. Похоже, как тоска его съедает. — Бабка помолчала. — И-и, да он же и горюшка хватил, сердешный… — Она вытерла глаза, проговорила: — Вот я и кажу, кума, не горюй: может, и лучше, что Леша там.
— Конечно, лучше, — не выдержав, я вмешался в разговор старших.
Мы с мамой были уверены, что Лешка на фронте, как многие и многие советские люди, и гордились этим. С нашей улицы человек десять еще с начала войны ушло на фронт, не меньше уехало на восток — эвакуировались.
Хорошо, что и наш Лешка там!..
Но мы ошибались, он оказался совсем в противоположной стороне.
Однажды мы с мамой, утомленные и проголодавшиеся, притащили домой тачку с углем и сидели на завалинке, ужинали. Мама достала из духовки чугун с распаренной пахучей кукурузой, поставила его на землю, и мы, таская из чугуна початки, посыпали их солью, с удовольствием ели, разговаривая. Мы были не очень довольны сегодняшней добычей — за целый день собрали неполную тачку угля.
Уголь собирали на шахте, лазили с молотками по террикону, отбивали прилипшие к породе кусочки угля, выковыривали его из глины.
— Народу много, — говорила мама. — Весь террикон облеплен. Зима не шутка, без топлива остаться нельзя, все хотят запастись углем.
— На макеевской свалке, я слышал, хорошо собирать: там выбрасывали шлак и очень много попадается кокса.
— Коксом тоже хорошо топить, жару много от него. Можно завтра туда поехать. А если и там все выбрали, тогда на Бутовскую шахту, тоже, говорят, много угля.
Знойный пыльный день медленно подходил к концу. Перед заходом солнца ветер совсем утих, а когда наступили сумерки, потянул легкий свежий ветерок. Листья кукурузы лениво зашелестели. Они были мягкие, обвисшие.
Я лег навзничь на завалинку, прохладный ветерок обвевал лицо, нестерпимо хотелось спать.
— Уснешь так, — сказала мама. — Надо уголь ссыпать да тачку втащить в сарай или хоть колеса снять, а то еще украдут ночью.
— Пусть так постоит до утра. Я буду спать на дворе и постерегу.
— Не выдумывай, сынок, вставай, тут делов-то всего на десять минут. Сделаем, и будешь отдыхать, — уговаривала мама.
Я нехотя поднялся, удивляясь ее настойчивости. Ведь она тоже устала, да к тому же еще и не совсем здорова, а все ходит, ходит, чугунками гремит, ведрами, воду подогревает, чтоб я смыл с себя угольную пыль.
— Мама, не грей воду, я не буду купаться…
— Таким грязным и спать ляжешь? Вот уж совсем ни к чему. Это, сынок, лень…
— Какая там лень, — я набрал в ведро угля и отнес в сарай.
Выходя оттуда, я увидел человека, который медленно шел по тропинке через огород.
— Мама, смотри, кто-то идет к нам.
— Кто бы это?
— Не знаю.
Мы стояли посреди двора: я — с ведром, она — с кастрюлей, ждали. Человек приостановился и вдруг пошел быстрее.
— Лешка! — закричал я и бросился к нему.
— Свят, свят, — перекрестилась мама. — Леша?.. — Она выпустила из рук кастрюлю, стала обнимать его, целовать. — Откуда ты, из плена?
— Нет.
Лешка стоял худой — кожа да кости, скулы торчали, как у монгола. Но больше всего меня поразили небольшие мягкие усы и длинный белый пух на щеках: ему уже надо бриться. Он снял кепку — волосы давно не стриженные, всклокоченные, прилипшие ко лбу.
Мы вошли в комнату.
— Откуда ж ты?
— Из Польши.
— Из Польши? — удивилась мама. — Как ты туда попал?
Мы сидели за столом, комнату слабо освещала коптилка. Лешка с жадностью тщательно обгладывал початки, рассказывал, как попал в Польшу. Под Ворошиловградом он работал на оборонительных сооружениях — копал окопы. Немцы обошли их, загнали в лагерь, а потом погрузили в вагоны и повезли в Германию. В Польше Лешке удалось бежать, помог какой-то поляк.
— А мы думали, ты на фронте, — сказал я.
Лешка как-то сразу осекся, потускнел, положил на тарелку недоеденный початок, опустил голову.
— Ешь, что ж ты? — угощала мама.
— Наелся, — коротко сказал Лешка, вытирая губы и пряча глаза. На глазах у него блестели слезы.
2
Лешка сидел дома и никуда не выходил: боялся, что его схватят. К нему тоже никто не приходил — не знали, что он возвратился.
Первым пришел Николай, и то не улицей, а задами, через огороды. Высокий, по-прежнему худой, лишь немного посвежевший, он протянул Лешке руку, сел, долго молчал.
— Ну что, Николай? — нарушил молчание Лешка.
— Плохо, — не сразу ответил тот. — Очень тяжело мне. — Николай ударил ребром ладони по столу, поднял глаза, качнул головой, как бы говоря: «Вот так-то…»
— Разве одному тебе тяжело?
— Э, не то, Алексей… Плен…
— Ну что ж — плен? Один ты попал в плен, что ли, или ты виноват в этом?
— Виноват… — неопределенно повторил Николай. — Может быть, и не виноват, но…
— А что же?
Николай молчал. Потом, тряхнув отраставшим ежиком черных волос, решительно подвинулся к Лешке.
— Ладно, скажу, может, полегчает. — И он снова замолчал, видимо не зная, с чего начать. — Понимаешь, когда нас окружили, вижу, дело гиблое: либо смерть, либо плен. А жить, сам знаешь, хочется. А тут немец бросает листовки: «Сдавайтесь». Эта листовка, мол, пропуском послужит, стоит только показать ее, и тебя отпустят на все четыре стороны. Я, конечно, сдаваться не собирался, думаю, как все, так и я. Но листовочку на всякий случай положил в карман. Мало ли что может случиться, жить-то охота… Ну, а когда попал в плен, я к немцу с этим «пропуском», чтоб отпустил, обещали ж… А он, гад, прикладом в скулу…
Николай всунул в рот указательный палец и, растянув его почти до левого уха, показал пустые десны.
— Правильно, — не выдержал Лешка.
Николай вскинул глаза, застыл с растянутым ртом. Потом медленно вытащил изо рта палец, склонил голову.
— Конечно, правильно: дурака надо было проучить, — согласился он. — Ребята, которые вместе со мной попали в плен, возненавидели меня, стал я среди своих чужой… А дома? — Николай поднял голову. — Братец мой живет как сыр в масле. Мельница, маслобойка. Сейчас крупорушку делает. Я все понял, да поздно…
— Еще не поздно, — сказал Лешка.
— Поздно… Я уже совсем без крыльев, душа какая-то пустая стала и злая… На всех злая. Хотел я в полицию пойти, думаю: дадут оружие, и буду, где можно, помогать нашим, а где подвернется случай — бить гадов. До сих пор не решил вот.
— Не то, — проговорил Лешка.
— А что? Через фронт идти?
— Это лучше.
— Боюсь, не примут меня там, чужой я стал своим. В лагере немец, бывало, ударит, а мне никто не сочувствует… Я-то, конечно, понимаю… Вот так и там, думаю, не поверят мне, что я уже совсем не тот.
— Если в самом деле раскаиваешься, по-моему, поверят.
— Поверят? — Николай посмотрел на Лешку, словно хотел убедиться, не шутит ли тот.
— А почему ж нет?
— А что, — повеселел Николай. — Если рассказать все как есть — поверят. Ну, пусть накажут, есть вина, не хочу оправдываться, но я-то еще могу послужить, искупить свою вину, верно?
Уходя, Николай крепко, многозначительно потряс руку Лешке и даже мне. А через два дня он, ни слова никому не сказав, ушел из дому. Бабка Марина голосила, больше всего сокрушаясь о том, что он даже не попрощался с ней и не поделился «своим горюшком».
Вскоре у нас побывала Маша Шахова — Лешкина одноклассница. Лешка посылал меня к ней с запиской. Я знал, где она живет, так как Маша была у нас в шестом классе вожатой и мне однажды пришлось быть у нее.
Маша очень обрадовалась, узнав, что Лешка дома. Она быстро оделась и пошла вместе со мной. Обычно очень застенчивая, она вдруг бросилась к Лешке и поцеловала его в щеку. Увидев маму, Маша покраснела, вскрикнула: «Ой, что я!», закрыла лицо руками и убежала в другую комнату. Лешка, зардевшись, пошел вслед за ней.
Я не выдержал, будто за делом, вошел к ним и остался там.
Маша сидела за столом против Лешки, подперев щеки ладонями. Ее черные волосы блестели, будто намазанные маслом: две длинные толстые косы лежали вокруг головы венчиком. Маша подняла тонкие и ровные, как шнурочки, брови, сдвинула их вместе и сказала:
— А знаешь, Лешка, не верится, что ты сейчас пришел не от наших. Мне кажется, что ты пришел оттуда с каким-нибудь специальным заданием и просто не доверяешь мне.
— Я сказал правду. — Лешка, помолчав, спросил: — А что наши ребята, как тут?
— Какие ребята? Из наших десятиклассников дома только один твой друг — Гек. Веселит своим баяном немцев. Жалкий такой, противно смотреть. Хоть бы самолюбие какое было… Те угощают его сигаретами, шнапсом, и он доволен, гордится даже. Дружок твой…
— Был, — поправил Лешка. — Правду говорят: друзья познаются в беде. Ну, а девушки?
— Девушки! Одни сидят дома, не знают, что делать, вроде меня. А отдельные тоже приспособились. Клара Мокина — переводчица. Из ребят еще Богомаз Дмитрий дома, в пятьдесят второй школе учился, работает в «Донецком вестнике». Помнишь его?
— Ну как же! «Митицка» — его так звали, потому что он вместо «ч» выговаривал «ц». Он как-то на литературном вечере у нас в школе критиковал мои стихи. Как не помнить, мы друзья с ним были.
— Вот он дома, но я не пойму, чем он дышит. Знаешь, все скрытные стали, может, что-то и делают, да не говорят друг другу. Один Миша Зорин из девятого «Б» — тот весь, как всегда, отчаянный и не скрывает ни от кого своего отношения к немцам. Просто жалко парня, такой смелый и необузданный, пропадет.
— Как не скрывает?
— Да так. Как-то встретились, и он рассказал мне, как поджег автомашину на станции, как украл у немца пистолет.
— Что ж он всем рассказывает об этом? Может, он тебе доверяет.
— Может быть, — не сразу согласилась Маша. — Мне кажется, что это он и коменданта хотел убить, только как-то по-глупому — из самопала.
Лешка усмехнулся.
— Это не он, — сказал я.
Маша взглянула на меня, проговорила:
— Может, и не он.
— Прощупать бы, кто чем дышит, — сказал Лешка. — Может быть, и Гек что-то делает, прикрываясь личиной «верноподданного», и та же Мокина, и Богомаз. Не все такие открытые, как Зорин.
— Это-то, конечно, так, но насчет Мокиной и Гека сомневаюсь, — покрутила головой Маша. — Можно поговорить с ними.
— Нет, Маша, это надо делать осторожно. Во-первых, никто тебе прямо так ничего не скажет, а во-вторых, можно нарваться…
— Собрать бы вечеринку, — осторожно предложила Маша, — и всех пригласить.
— А что! — оживился Лешка. — И присмотреться, хотя бы приблизительно узнать. Только это невозможно.
— Почему? — удивилась Маша. — День рождения, именины или еще что-нибудь можно придумать. Мокину пригласим, она обязательно с немцем придет, а это всякие подозрения снимет, даже Никитин побоится нос сунуть. Вечеринки делают, собираются. Мать говорит — так до революции собирались на посиделки.
Но Лешка долго не решался собрать вечеринку: не знал толком, что на ней делать, как и с чем приступать к людям. Да и побаивался, хотел с кем-то посоветоваться из старших, но никого не находил. Мама в этом деле была не советчик. Помочь мог лишь дядя Андрей, но он не появлялся, и о нем ничего не было слышно.
Лешка решил пригласить к себе ребят — бывших одноклассников, школьных товарищей. Пригласить просто так, посмотреть да послушать, кто как живет. Он говорил Маше:
— Пусть не все и не во всем нам откроются, но хоть немножко, а можно будет понять, кто чем живет… Правда?
3
Первым на вечеринку пришел Богомаз — длинный чернявый юноша. Он был острижен под бокс, отчего голова его казалась продолговатой. Косая прядь волос свисала на лоб и доставала почти до левого глаза. Большущий нос его походил на клюв старой вороны. Вел себя он важно, подчеркнуто вежливо.
С ним была такая же, как и он, худая высокая девица.
Богомаз сел на стул, подтянул на коленках брюки, выставив напоказ пестрые немецкие носки, закинул ногу на ногу. Потом взял сигарету, прикурил ее от красивой автоматической зажигалки.
После ничего не выражающих первых фраз Богомаз спросил у Лешки, по-своему шепелявя:
— Цем думаешь заниматься?
— Еще не решил, — ответил Лешка.
— Иди к нам? — Богомаз выпустил в потолок струю дыма, искоса следя за Лешкой.
— Куда к вам?
— В «Донецкий вестник»!
— Мне там вроде делать нечего, — сказал Лешка.
— Поцему? — встрепенулся Богомаз. — Писать будешь. Ведь ты когда-то социнял стишки?
— Сочинял.
— Ну так в цем же дело? Конецно, это немецкая газета, но ведь совсем не обязательно воспевать немцев. Пиши о природе…
— О природе? Вспоминаются стихи, кажется, Грабовского: «Крiз соловьевi хори, нов нiж, вражае стогiн мужика!» Какая природа, когда кругом такое творится?
Лешка горячился. Богомаз был подчеркнуто спокоен. Это меня злило, но я не вмешивался в их разговор. Его девушка тоже молчала, но не была равнодушна. Она то скептически улыбалась, то удивленно расширяла глаза, то молча отрицательно качала головой в ответ на Лешкины слова.
— С тобой можно быть откровенным? — спросил Богомаз.
— Да, — сказал Лешка.
— Послушай, Алексей, я не меньше тебя люблю свою родину…
— Возможно.
— Я знаю себя и говорю, — продолжал Богомаз. — Но обстановка сейцас оцень сложная, нужно цто-то новое, старыми методами, идеями дело не поправишь. Старое рухнуло.
— То есть? — насторожился Лешка.
— А то, цто они больше не вернутся и на них никакой надежды нет.
— Кто это они? Наши, что ли?
— Ну, пусть наши… Я имею в виду большевиков. — Богомаз нервно заерзал на стуле, стал сбивать указательным пальцем пепел с сигареты. — Это уже ясно: они не вернутся. Но и немцы не должны здесь остаться. Нужно найти какую-то новую силу… Пусть будет хоть царь, но только наш.
— Ну и новая сила! — удивился Лешка.
— Я к примеру говорю, — продолжал Богомаз.
— Так что же конкретно? Не пойму тебя: ни те, ни эти, а кто же? Что это за сила такая?
Мне вспомнилась листовка, которую я нашел когда-то зимой. «Вот кто ее писал», — подумал я.
— Надо будить национальные чувства народа. Например, украинцев поднимать на борьбу за самостоятельную Украину…
— А-а! — сказал Лешка. — Понимаю! Ты с националистами связался, Дмитрий?
— При цем тут это?..
— Да ведь националистов немцы пока поддерживают только для того, чтобы с их помощью грабить Украину. Так что, как ни верти, а выходит, что ты помогаешь немцам…
Разговор оборвался — пришла Маша. За ней явились Гек с баяном и Мокина с немцем.
Гек был такой же худющий, как и раньше. Длинная тонкая шея, наверное, не могла удержать голову в вертикальном положении, отчего она почти лежала на плече. Прямые волосы, достававшие до самой шеи, спадали на левое ухо, и Гек постоянно рывком головы откидывал их назад. Он настолько привык делать это движение, что и тогда, когда волосы не падали, Гек все равно резко вскидывал голову. Ему, видать, это очень нравилось.
Лешка поздоровался с ним за руку, спросил:
— По-прежнему играешь?
— Играю! — весело, с гордостью воскликнул Гек.
— Я слышал, что ты женился?
— Чепуха! — отмахнулся Гек. — Просто спас одну девицу от Германии, и теперь она спокойно живет дома со своей мамой. — Гек состроил на лице пошлую улыбку, поставил баян на стул, выскочил на середину комнаты. Раскинув по-женски руки, он прошелся по кругу. Остановившись, вскинул голову, продекламировал: — Умр-р-р-у холостым! — громко засмеялся, сел.
Глаза у него были красные, слезились. От Гека несло самогоном.
Мокина, пышная белокурая девица с немецкой прической, нехотя протянула Лешке руку и, закатив глаза под лоб, проговорила:
— Я знала, что ты не пропадешь, — и, многозначительно качнув головой, плавно прошла через комнату, провела пальцем по стулу — нет ли пыли, уселась. — Садись, Пауль, — указала она немцу место возле себя.
Немец, картавя, сказал всем «здравствуйте», сел возле Мокиной. Мокина, ничуть не стесняясь, смотрела на всех пренебрежительно. У нее было такое выражение лица, будто она еще в детстве понюхала что-то отвратительное, сморщилась да так и осталась с тех пор навсегда с гримасой отвращения.
Гек взял баян, склонился к нему, пробежал пальцами вверх-вниз, посмотрел на немца. Я заметил: что бы он ни делал, всегда посматривал на немца и был очень доволен, когда тот обращал на него внимание.
— Споем, Пауль? — сказал он и заиграл, напевая немецкую солдатскую песенку.
Немец улыбнулся, закивал головой, но петь не стал. Он вообще вел себя странно: смотрел на окружающих свысока и в то же время с каким-то любопытством, словно перед ним были не люди, а не виданные им ранее интересные животные. Когда к нему обращался заискивающий Гек, он, не оборачиваясь, кивал в ответ головой.
Мокина запела песенку по-немецки, немец блаженно улыбался, но не всем, а одной ей.
Гек оборвал песню, чему-то громко засмеялся.
— Пауль, Пауль! А вот эту, итальяшкину, а? — И Гек заиграл, задергался весь в такт музыке:
— О, о! — замахал немец руками, притворно морщась. — Не карош! Макароны!
Гек будто давился смехом, с трудом выговорил:
— Не любит итальянцев! Я знаю, Пауль! Ха-ха! Хочешь, сыграю, что тебе нравится?
Гек растянул мехи баяна, тряхнул головой, и рассыпался мелкими колокольчиками задорный фокстрот. Немец вскочил, завилял задом, пошел с Мокиной танцевать. Минуты через две встал Богомаз, пригласил вежливым поклоном головы свою девицу и с места включился в быстрый темп танца, выделывая длинными ногами замысловатые крендели.
Несколько ребят и девушек, пришедших позже, молча смотрели на танцующих. Лешка подсаживался к ним, разговаривал. С ребятами выходил в коридор курить. Курил он в этот вечер много, почти с каждым, и подолгу.
Поздно вечером, когда уже никого не ждали, пришел Миша Зорин. Загорелый, похожий на цыгана, коренастый, с сурово надвинутыми бровями, он буркнул «здравствуйте», видимо не заботясь, услышат его или нет. Мимоходом сунул руку Лешке, сел в сторонке, посматривая на всех исподлобья. Огромные, жилистые, будто не его, кулаки лежали на коленях.
Я знал Зорина, он и раньше был угрюмый, замкнутый, мало смеялся, но таким суровым и, как мне показалось, ненавидящим все окружающее, он не был. Лешка подсел к нему, что-то спрашивал, говорил, но Зорин, глядя в сторону, лишь изредка кивал отрицательно головой или нехотя отвечал короткими словами.
Раскрасневшаяся Мокина, обмахиваясь платочком, вышла в переднюю комнату, попросила у мамы попить. Мама подала ей воду, спросила:
— Клара, значит, правда, что ты за немца замуж выходишь?
Мокина отняла от губ стакан, оттопырила мизинчик с красным ногтем, удивилась:
— А что? — Брови ее поползли на лоб, изогнулись в дугу. — Разве немец не человек?
— Человек-то человек…
— По крайней мере, хоть жизнь увижу, людей, культуру.
Она отдала стакан, осторожно приложила платочек к накрашенным губам, подошла к двери и стала у косяка, глядя на своего «человека», который стоял посередине комнаты и кричал:
— Давай рюсский игра бутилька!
Его не поняли, пояснила Мокина:
— В бутылку предлагает играть. Крутить бутылку. В чью сторону остановится горлышком, тот должен выйти, поцеловать крутившего и затем сам остается крутить.
— Крутить! Крутить! — орал немец. — Крутить и целовать.
Ему дали бутылку. Я заметил, что девушки напряженно, с испугом следили за вертящейся, как волчок, на гладком полу бутылкой. А она будто нарочно крутилась долго. Наконец почти совсем остановилась, но тут же повернулась еще на пол-оборота и указала на Богомаза.
Все облегченно вздохнули, улыбнулись. Немец не стал целоваться с Богомазом. Вновь завертелась бутылка, и снова все затихли. Теперь она показала на Гека. Тот улыбнулся во весь рот и, изображая из себя жеманную девицу, ломаясь, встал. Но немец не принял его шутки, он начинал сердиться.
— Не карош бутилька, — сказал он и с остервенением покрутил ее.
Бутылка затряслась, дробно застучала об пол, словно больной в лихорадке, несколько раз обернулась, остановилась. И в тот же миг две девушки отодвинулись со своих мест в разные стороны: мол, ни на кого, мимо показывает бутылка. Немец посмотрел на них, плотно сжав тонкие губы, качнул головой, снова нагнулся к бутылке. Теперь она точно показывала горлышком на Машу. Маша вдруг так вспыхнула, словно ей в лицо кипятком плеснули, вскочила с места, кинулась к двери и по пути будто случайно ударила ногой бутылку. Бутылка отлетела к стене, рассыпалась со звоном на мелкие осколки. Злоба перекосила лицо немца, он, скрипнув зубами, забормотал что-то по-немецки, наверное ругательства, так как Мокина укоризненно сказала ему:
— Пауль!..
— Карошо! — угрожающе проговорил немец. — Не хотит целовайт… Тогда танцевайт русский барыня!
— О, это дело! — вскочила улыбающаяся веснушчатая, с челочкой на лбу девушка, которая минуту назад, бледнея, настороженно следила за бутылкой.
Она, пристукивая каблучком, лихо прошлась по кругу, остановилась перед Геком.
— Давай русскую! Чего ж сидишь?
Гек подмигнул ей, вскинул баян, заиграл. Не обращая внимания на подмигивания Гека, девушка пошла, пошла, сначала расставив руки в стороны, потом закинув одну руку за голову, другую отставив далеко от себя ладонью вверх, и вдруг, подбоченясь, повернула в другую сторону, выстукивая в такт частым переборам баяна. Танцевала она легко, весело, задорно, лицо ее было вызывающе: смотри, мол, проклятый, как мы умеем танцевать!
Но немец, грубо хватая за рукав, вытаскивал девушек на середину комнаты, кричал, брызгал слюной:
— Все, все танцевайт!
Перепуганные девушки сгрудились посреди комнаты, растерянно посматривали друг на друга. Ребята молча наблюдали за немцем, не решаясь остановить его.
Бледный Лешка подошел к Мокиной, сдержанно сказал:
— Скажи ему, что же это?
Вытолкав всех девушек, немец принялся за ребят. Он схватил Зорина, но тот резко отдернул руку, сверкнул на него исподлобья злыми глазами:
— Не трожь!
Немец оторопел:
— Was?
— Да, нас! — сказал Миша. — Сам танцуй!
Ребята подскочили, молча окружили их на случай драки. Немец оглянулся, увидев суровые лица сгрудившихся ребят, оскалил зубы:
— Все танцевайт!
— Мало места, — сказал Лешка, указывая на пол.
— Мальо, мальо… — закивал он головой, соглашаясь.
Воспользовавшись суматохой, девушки убежали в темную напереднюю комнату, притаились.
Мокина отозвала немца, что-то сказала ему, и они ушли. Вместе с ними ушел и Гек. Вскоре стал прощаться Богомаз.
— Ну, нацалась скуцища. Мы пойдем.
— Опасно, могут задержать, — сказал Лешка. — Оставайтесь до утра.
— Кому мы нужны! — усмехнулся Богомаз.
— Никитину, — сказала Маша.
— Ну, Никитин! Это ерунда! Пойдем, Эммоцка? — позвал он подругу.
— Так, может, и нас проводите? — спросили девушки. — Нам по пути.
— Пойдемте. Я как-нибудь к тебе есце зайду, поговорим, — сказал Богомаз Лешке уходя.
Остались Маша, Зорин, две незнакомые мне девушки и парень.
— Богомаза Никитиным пугаешь? — сказал Зорин, взглянув на Машу.
— А что?
— Испугаешь щуку морем, — Он поднялся, — Проводи меня Алексей, я тоже пойду.
Я выскочил с ними на крыльцо — мне очень понравился Миша Зорин, хотелось проводить его. Увидев меня, Лешка сказал, чтоб шел в комнату. Я нахмурился.
— Пусть, чего ты его? — заступился за меня Миша, — Ты не доверяй этому долговязому Митицке. Немцы в городе с помощью националистов издают газетку — так он там, в редакции, работает. Скользкий тип!..
— Миша, ты был здесь с самого начала, знаешь, кто чем дышит. Надо нам как-то быть всем вместе…
— Зачем? — Зорин поднял глаза на Лешку.
— Как зачем? Ведь вместе легче, лучше.
Миша решительно закрутил головой.
— Не согласен. Я один — сделал, не сделал — сам отвечаю. Засыпался — опять сам отвечаю и погибну один. А если организуемся, как ты говоришь, один провалится, а погибнуть могут все. Не убеждай, Алексей, — придержал он Лешкину руку, — я уже убедился. У меня вот какое дело к тебе. На днях будут всех неработающих подгребать и отправлять куда-то в лагеря на работы. Так что тебе надо где-то пристроиться. Вот чистый бланк биржи, заполни его по своему усмотрению. Это направление на работу.
— На какую? — удивился Лешка, рассматривая бумажку, на которой вверху крупно напечатано: «Arbeitsbegörde».
— Например, ты хочешь пойти в депо паровозным слесарем. Напиши здесь свою фамилию и профессию — паровозный слесарь и иди в депо. Там, кстати, требуются. С направлением от биржи сразу возьмут.
— Какой же я слесарь?
— Ну, подумаешь, один ты там будешь, что ли!
— А это, пожалуй, хорошо! Можно будет песок в буксы насыпать.
— Это твое дело, — сказал Зорин. — На всякий случай при оформлении на работу измени чуть фамилию, имя и отчество и укажи какой-нибудь адрес, чтоб не знали, где искать в случае чего. Понял?
— Понял.
4
На другой же день Лешка заполнил бланк, как учил его Зорин, пошел на станцию.
— А вдруг проверят, что ты за слесарь? — спросила мама. — Ой, рискуешь ты!
— Какой тут риск? — не соглашался Лешка. — Проверят, не подойду — прогонят.
— Хорошо, если только прогонят. А бумага поддельная?
— Ничего, все будет хорошо.
Мама толкнула меня в спину:
— Иди с ним, хоть скажешь потом, что случилось.
Я с удовольствием выскочил на улицу, догнал Лешку.
— Ты куда?
— С тобой, — ответил я настойчиво, чтоб он и не думал вернуть меня домой. — Мама послала.
— Эх, мама, мама! — проговорил Лешка и замолчал.
Я спросил у него:
— Ну что, узнал, кто чем дышит?
Он посмотрел на меня, ответил не сразу.
— Ты вот что — забудь все, что знаешь. И молчи.
— А я что, разболтал кому, да? — обиделся я. — Я, может, побольше тебя кой-что знаю и молчу.
— Например?
— Мы с Митькой чуть коменданта не убили.
— Вы с Митькой?
— А ты думал!
— Ну и глупо ж вы поступили, если только это вы.
— Ну и пусть.
— Ты не сердись. — Лешка положил мне на голову руку, повторил: — Не сердись. Ты случайно не знаешь, где можно найти дядю Андрея?
— Нет, он не сказал. Говорил, что в поселке его не будет. Может быть, он где-нибудь в Сталино или Ясиноватой обосновался?
— Жаль…
На путях у депо стояли, попыхивая струйкой пара, маленькие, круглые, низкотрубые немецкие паровозы. Они были похожи на заводские, только с настоящим тендером. Спереди на круглой крышке котла четко выделялись выпуклые белые пятизначные номера. Цифры были написаны как-то не по-русски: концы будто обрезаны.
У входа в контору мы столкнулись с длинным как жердь немцем с железным крестом на груди. В центре креста я успел прочитать дату — «1914». «Еще в ту войну, гад, отличился», — подумал я. Немец был старый, сухопарый, лицо дряблое, испещренное морщинами. Склоненная набок голова нервически дергалась, словно он отмахивался от назойливой мухи.
Вслед за ним вышла переводчица.
— Где тут на работу принимают? — спросил Лешка у переводчицы.
— У вас направление?
— Да, — Лешка достал бумажку.
Переводчица прочитала, что-то сказала немцу. Тот спросил через нее:
— Где работал паровозным слесарем?
— Тут… здесь… — нетвердо проговорил Лешка, но, быстро взяв себя в руки, сказал: — До войны учеником слесаря здесь работал, а потом…
Переводчица не слушала дальше, перевела. Немец больше ничего не спрашивал, окликнул другого немца — толстого, как боров, с отвисшими щеками и непрерывно что-то жующего. Этот был одет в рабочую блузу и темно-синюю с красным кантом пилотку.
— Was ist los? — пробормотал он, ни на кого не глядя.
Долговязый настойчиво, скороговоркой что-то сказал ему и передал направление. Толстый взял бумажку, немного поворчав, махнул Лешке рукой:
— Ком!
Мы вошли в контору. Немец молча бросил на стол Лешкино направление, полез, кряхтя, зачем-то в шкафчик, стоявший в углу.
Взяв направление, девушка спросила:
— Фамилия?
— Назиров.
— Имя?
— Александр Свиридович.
«Что он! — подумал я. — Забыл все на свете. Алексей Севастьянович, а он что сказал. Какой-то Александр Свиридович! С ума сошел!» Но я тут же вспомнил разговор с Мишей Зориным и поэтому не удивился, когда он очень громко и четко отвечал на вопрос: «Адрес?»
— Село Орловка, улица Чкалова, дом 5.
Затем девушка взяла чистый бланк, заполнила, из другого ящичка достала еще какие-то бумажки и все это передала Лешке.
— Удостоверение и продуктовые карточки на неделю.
Лешка показал мне удостоверение. Вверху крупно напечатано: «Ausweis». Пустые строчки были заполнены чернилами: «Nasirow A. S. Lokschlosser». Внизу печать с орлом и свастикой.
— Ком! — буркнул немец и повел Лешку через огромные помещения депо.
Толстенный немец шел быстро, я еле успевал за ними, перепрыгивая через рельсы, железные ящики с инструментом и длинные, свившиеся змеями шланги. Обходили стоявшие на ямах паровозы. Мне хотелось задержаться у паровозов, посмотреть на них, но немец так быстро несся, что даже Лешка шел вприпрыжку.
Мы пришли в мастерскую. Рабочие стояли у станков, курили. Увидев немца, они медленно отвернулись, начали что-то делать. Немец заворчал:
— Нох перекур? Майстер! — крикнул он.
Медленно подошел мастер, усатый рабочий. Он вытирал паклей руки, смотрел на нас.
— Работа, — указал немец на Лешку. — Lokschlosser. — И ушел.
— Локслесарь, значит? — переспросил сурово мастер.
— Да.
— И ты? — кивнул на меня мастер.
— Нет, — смутился я.
— Грешным делом, подумал, что и ты лок. Работу, значит?
— Да, — сказал Лешка.
— Пока займись вот чем, — мастер подвел Лешку к верстаку с тисками. — Будешь делать вот такие крючки для крепления труб парового отопления. Только проволоку надо пол-дюймовую. Там, за депо, есть, пойди выбери.
Лешка растерянно смотрел на крючок, словно ему сказали собрать паровоз. На лбу у него выступил пот. Наконец он несмело выдавил из себя:
— Какой вы сказали толщины?
— С полдюйма хватит, — небрежно ответил мастер.
— Потолще, чем эта? — Лешка показал крючок.
Мастер посмотрел укоризненно на Лешку, покачал головой.
— Слесарь! — и добавил серьезно: — Чуть тоньше мизинца.
Лешка сконфузился, покраснел, молча пошел искать проволоку. Я поплелся вслед за ним. Когда мы вышли из депо, Лешка взглянул на меня, улыбнулся:
— Понял, как можно влопаться. Кто ж ее знает, такую старорежимную меру — дюйм? Но старик, кажется, не из продажных. Догадался, что я липовый слесарь и…
— Может, он прикидывается, — сказал я, но самому не верилось: старик был ворчливый, но приятный.
Придя в мастерскую, Лешка отрубил несколько кусков от проволоки, принялся их обрабатывать. Он зажал один кусок в тиски и стал напильником сглаживать заусеницы на концах. Прежде чем начать пилить, Лешка потоптался у верстака. Сначала правую ногу выставил вперед, а левую отставил назад, коснулся напильником прута — неудобно, зашел с другой стороны, поменял ноги местами — как будто бы ничего, с руки. Перевел дыхание, улыбнулся и раз-другой тронул напильником зажатый в тиски прут. Затем, оглянувшись, дернул плечами и решительно приступил к делу. Из-под напильника раздавался такой звук, словно в мастерской резали поросенка, но Лешка уже не обращал на это внимания, пилил.
Подбежал мастер, тронул Лешку за плечо.
— Остановись, парень! — поморщился он, как от зубной боли. — Что ты делаешь?.
Лешка оглянулся. Рабочие покатывались со смеху, заткнув пальцами уши.
— Эх ты, слесарь! — ворчал мастер. — Десятилетку, небось, кончил?
— Ну, кончил…
— И чему вас там десять лет учили?
— Ясно, не напильником работать, — не совсем дружелюбно ответил Лешка.
— Зря, — спокойно сказал мастер. — В первую очередь надобно научить работать молотком, рубанком, лопатой… Чтоб читать и писать — для этого хватит двух лет. — Старик взглянул на Лешку, добавил: — Наверное, все десять лет стишки да рассказики?
— А ботаника?..
— Что, ботаника? Листочки считали? А как их вырастить? Небось не сумеешь? Возьмешь в руки, а он, бедный, и завизжит, как вот этот клевец.
Ворча, старик отпустил зажимной винт, опустил проволоку вниз и снова зажал, оставив над губами тисков маленький кончик, не более сантиметра. Шаркнув по нему несколько раз напильником, передал Лешке.
— Понял? Спрашивать надо, коли не знаешь. Счастье твое — не было Борова, он бы тя хрюкнул…
— Спасибо, — сказал Лешка и принялся пилить.
Напильник ходил взад-вперед, почти не издавая никакого звука. Из-под него на тиски и верстак сыпалась серебристая пыль — железные опилки.
— Ну, ты иди домой, — напомнил мне Лешка. — Скажи маме, что все в порядке, пусть не волнуется.
Вечером Лешка принес свой недельный паек: масла на донышке в пузырьке, двести граммов овсяной сечки и триста граммов черного липкого хлеба.
— На неделю? — удивилась мама. — Чтоб они, черти, подавились своим пайком. Кошке на один раз больше дают.
5
— Эй, кума! — позвал Гришака, остановившись у нашей калитки, — Ходь сюда.
Мы сидели на завалинке и очищали початки. Мама стряхнула с подола кукурузные листья, встала, проговорив:
— Ишь ты, кумоваться стал: что-нибудь неладное…
Гришака взял палку под мышку, раскрыл книгу.
— Вот возьми, — подал он какую-то бумажку.
— Что это? — мама испугалась.
— Повестка. Трудовую повинность надо отбыть.
— Повинность? Кому ж это и за что мы стали повинными? Еще напасть. Кто ж ее будет отрабатывать?
— Ну, теперь у тебя есть кому! Старшой-то дома?
— Он работает.
— Этот большой уже, — кивнул он на меня. — Обязательно надо, за это, знаешь, строго. Завтра с лопатой в восемь утра быть возле волости. И вот, — он подал другую бумажку.
— А это какая повинность?
— Налог.
Мама посмотрела на вторую бумажку, всплеснула руками:
— С ума посходили! Где ж я столько возьму? Вот она вся, кукуруза, ее самим до холодов не хватит.
— Ну, — Гришака развел руками: мол, там знают, что делают, а мое дело маленькое. — Распишись тут вот, что получила повестки.
Я пошел к Митьке узнать, пойдет ли он завтра к волости. Митька встретил меня недружелюбно, на мой вопрос ничего не ответил. Выручила бабушка:
— Надо пойти, детки, а то как бы хуже не было. Кажуть, в лагеря заберут, кто не выйдет. Пойдите как-нибудь там, для виду поработаете.
— А я что? — Митька обернулся к бабушке. — Схожу…
— Я зайду завтра за тобой, — сказал я.
— Как хочешь.
— Чего ты дуешься?
— А чего мне на тебя дуться? — Митька презрительно посмотрел на меня. — Понятно, тебе теперь ничего не надо: Лешка дома, работает, паек получает от немцев, гулянки устраиваете с немцами.
— Ничего ты не знаешь, Митька, а говоришь. — Мне стало обидно, что он так нехорошо думает о нас, хотел рассердиться, но тут же решил, что и сам я виноват: за последнее время совсем от него отбился. То Сергей, то дядя Андрей, потом Лешка пришел. Конечно, настоящий товарищ так бы не поступил. — Ты думаешь, если я не приходил, так что? Уже и все, да? Эх ты! Мне просто некогда было. — Я наклонился к его уху, зашептал. — Я, брат, настоящих партизан видел и даже поручение выполнял.
— Врешь?
— Честное слово!
Митька смягчился, повел меня на чердак.
— Пойдем, покажу что-то. Тут, брат, тоже кое-что сделали, не думай, время даром не теряли.
Мы залезли на чердак, прошли к переднему фронтону. Я заглянул в слуховое окно. Отсюда улица была совсем не такая, как внизу, — широкая, прямая и длинная. Деревья казались низкими и пушистыми.
— Иди сюда, что ты там не видел?
Митька стоял на коленях у наружного стропила и лезвием ножа осторожно вынимал засохшую глину, которой была замазана щель, чтобы зимой не надувало снега на чердак. Когда он вытащил глину, я увидел на стропилине между двумя планками под черепицей темно-синюю тряпку. Митька развернул ее, бережно положил передо мной и торжественно сказал:
— Вот!
На тряпке блестел большой черный пистолет. Это даже был не пистолет, а какая-то машинка: там, где боек, закругления, словно уши.
— Какой большой! — Я присел на корточки и смотрел на пистолет, не смея тронуть его рукой. — Где ты взял?
— У итальянцев стащил, — сказал он, снова заворачивая его в тряпку.
— Как?
— Наловил лягушек и пошел прямо от ставка яром к баракам. Думаю, обменяю какому-нибудь на хлеб. Подхожу к крайнему бараку, окно открыто. Я заглянул туда и крикнул: «Камрад!» Никто не отвечает. Смотрю, на столе лежит вот эта штука. Я перегнулся через подоконник, схватил — и в кусты. До поля добежал, а там в кукурузу — и все. А на другой день они уехали: на фронт погнали. Теперь никто не придет. Я все боялся — вдруг с собакой будут искать. Хороша штука, правда?
Митька рассказывал, а у меня по спине мурашки бегали. Как он не боялся! И тут же стало обидно, что меня не было с ним, прозевал такое интересное и важное дело.
Митька завернул пистолет, положил на место.
— Достать бы еще пару гранат, и можно выручить пленных: часовых там не так уж много. Главное, у входа побить, а те, которые на углах стоят, пока прибегут — рак свистнет. Верно? — Митька был в восторге. Он положил руку мне на плечо, посоветовал: — Ты посматривай, может, где плохо лежит граната, не зевай.
Я вспомнил слова дяди Андрея, молчал.
— Чего ты молчишь? — спросил он.
— Знаешь, Мить, не надо освобождать пленных.
— Почему? — отшатнулся он от меня.
— Не надо.
— Ну почему? Трусишь?
— Нет. Понимаешь, предупредили, чтоб мы не лезли, можем помешать.
— Кому? — презрительно смотрел на меня Митька.
— Партизанам.
— Врешь ты все, Петька. Я вижу по глазам, что врешь. Ты просто трус. — Он помолчал. — Придется с Васькой, пожалуй, действовать, тот, как видно, посмелее тебя.
— И поумнее тебя, — выпалил я.
Митька обиделся.
— Ну, ты не очень, тоже умник нашелся! Давай уходи отсюда!
Мне было стыдно, что он меня гонит и ничему не верит. Я злился на Митьку, злился на себя, что не могу ему все сказать. Слезы подступили к горлу, я не в силах был выговорить слова. Чтоб не заплакать при Митьке, я направился к выходу. Митька крепко схватил меня за рукав, дернул к себе. Он стал передо мной с перекошенным от злобы лицом, сверкая одним глазом и тяжело дыша, проговорил сквозь зубы:
— Но смотри! Если где-нибудь хоть пикнешь — пропал. Иди! — он отступил в сторону, я полез с чердака.
Дома не выдержал, решил обо всем рассказать Лешке. Выслушав меня, Лешка сказал:
— Да, отчаянный парень. Надо поговорить. Я схожу к нему один, ты останься дома.
Поужинав, он пошел к Митьке. Вернулся поздно, я уже лежал в постели.
Мы спали на дворе, на завалинке.
Луна висела как раз над нашим двором, на ней видны были какие-то тени. Митькина бабушка говорила, что это брат брата вилами колет, на самом деле это, конечно, горы. Узорчатая тень от акации лежала на стене. О белую стенку хаты бились ночные бабочки. Было тихо-тихо. Даже на тополе листья были спокойны.
Не заходя в хату, Лешка разделся, лег возле меня.
— Ну что? — спросил я.
— Крепкий парень, — сказал Лешка. — Он вроде Миши Зорина. Но ничего, как будто бы уломал. Ты ж ему толком ничего не рассказал?
— Дядя Андрей не велел.
— Эх, дядя, дядя… Как он мне сейчас нужен, — вздохнул Лешка.
— А что у вас, не получается?
— С чем?
— Да с группой.
— Туго идет дело, — признался Лешка и добавил про себя: — Но ничего, пожалуй, это и правильно. Тут особенно спешить нельзя, можно дров наломать.
— А песку в буксы тебе удалось насыпать?
— Спи.
— Ну скажи?
— Удалось.
Я прижался к Лешке, но, размечтавшись, долго не мог уснуть.
6
Утром меня разбудил Митька. Он щекотал мне подошвы ног и смеялся. Я проснулся и, увидев его возле себя, обрадовался, но ничего не нашелся сказать, кроме как:
— Ну чего ты?
— Вставай, — не унимался Митька. — А то Гришака придет, палкой огреет, будешь знать, как дрыхнуть.
В воротах с лопатой стоял Васька. В руках у него был узелок с харчами.
— Пошли, уже поздно. Опоздаем — может попасть, — подал голос Васька.
Возле волости собрались почти одни подростки, за исключением нескольких женщин.
На крыльцо вышел староста. С трудом можно было узнать, что это тот самый староста, который зачитывал немецкий приказ, когда повесили Егора Ивановича и Вовку. Теперь он не озирался по сторонам, как загнанный пес, держался уверенно, солидно. Лицо лоснилось, глаза заплыли жиром.
Окинув взглядом собравшихся, проворчал недовольно:
— Одна детвора. — Повысил голос, чтобы все слышали: — Но, вы! Имейте в виду — работать пришли! Чтоб без баловства! А то живо плетки отведаете.
— А что делать будем? — раздался чей-то голос.
— Окопы рыть, — ответил полицай с желто-белой повязкой на руке, которому староста сказал, чтоб он отвел нас к месту работы.
— Окопы? — удивился Васька. — Позавчера везде расклеивали свои сообщения, что они скоро вступят в Сталинград, а сегодня окопы рыть. Чудно что-то.
— А ты верь побольше фашистской брехне, — оборвал его Митька. — Сталинград им захотелось! По всему видать — прижали немцев на фронте. Я читал листовку, наши бросали: на Западном и Калининском фронтах, это, кажется, где-то западнее Москвы, наши прорвали фронт немцев, одних орудий захватили чуть ли не тысячу штук, автомашин больше двух тысяч, не считая винтовок, пулеметов. Да уничтожили больше этого. Пятьдесят километров прошли, и наступление продолжается. А ты говоришь! Тут ясное дело, скоро удирать будут фашисты.
У Васьки глаза светились от радости, он смотрел прямо в рот Митьке, будто ловил каждое его слово.
— Неужели правда? — спрашивал Васька.
— Твое дело, можешь не верить.
— Как было бы хорошо, если правда!
Нас провели через поселок к железнодорожной насыпи. Мы шли втроем в самом хвосте группы, разговаривали. Ваську так захватило Митькино сообщение, что он не мог успокоиться, все время улыбался и придумывал разные варианты: как, с какой стороны могут прийти наши.
— Они могут, знаете, как? Через Минск прямо в Берлин. Гитлеру капут сделают, а эти тут останутся и без боя сдадутся. Вот тебе и войне конец, у нас и боев не будет. А что, может так быть? — искал Васька поддержки своим планам.
— Конечно, может, — сказал Митька, и Васька так обрадовался, что побежал вперед и крикнул:
— Пошли быстрее, смотрите, как мы отстали.
— Успеешь, окопы-то немцам, не нашим, — проворчал Митька.
Вдоль дороги тянулся толстый резиновый кабель. Митька вдруг приподнял лопату и, проговорив: «Шпрехают, черти, наверное», с силой рубанул. Концы кабеля змеей изогнулись, расползлись в разные стороны, сверкнув туго набитыми внутренностями — металлическими жилами.
— Что ты наделал? — схватил я его за руку.
— А что? Откуда они узнают, кто это? В этот момент, может, как раз Гитлер важный приказ передает, а телефон перестал работать. — Митька сделал шага три и рубанул еще раз, отшвырнув ногой в сторону вырубленный кусок кабеля. — Чтоб подольше не могли соединить, — пояснил он.
Эх, знал бы Митька, что последует за этим!
Мы перешли через насыпь и увидели у свеженарытой земли нескольких немцев. Здесь уже кто-то раньше копал. Быстро разогнав нас по местам работы, они заставили копать глубокий противотанковый ров. Немцы ходили вдоль трассы, то и дело кричали, так как работали мы очень медленно. Наступив левой ногой на лопаты, мы подолгу качались на них, вдавливая в землю, будто это была не земля, а камень. Немцы выходили из себя, двум или трем ребятам расквасили носы, но дело все равно подвигалось медленно. Какой же дурак станет копать ров против своих танков!
После того как немцы начали пускать в ход кулаки, Васька, струхнув, заусердствовал. Он выбрасывал лопату за лопатой, вспотел, раскраснелся.
— Старайся, старайся, — сказал Митька шутливым тоном. — Отец придет — я ему скажу, как ты тут против него канаву копал, немцам помогал.
Васька остановился, вытер рукавом со лба пот, посмотрел на Митьку скорбными глазами, моргая белесыми ресницами. Его рот скривился, казалось, Васька вот-вот заплачет. В шутку или всерьез сказал Митька, все равно это была правда, и Васька теперь не знал, что ему делать, как доказать нам, что он просто случайно опростоволосился.
— А я разве… — начал он, заикаясь и еще сильнее моргая. — А что я?..
Он не договорил: откуда ни возьмись подскочили три мотоциклиста с пулеметами. Приехавшие закричали что-то немцам, которые были возле нас, а те приказали полицейскому собрать всех работающих и построить в одну шеренгу.
Вылезая наверх, я увидел офицера. Он стоял, широко расставив ноги в хромовых сапогах, и, хлопая по голенищу куском резинового кабеля, наблюдал за нами. Возле него стояли два солдата с автоматами на груди.
Увидев кабель, я сразу понял, в чем дело. В груди вдруг что-то кольнуло, ноги ослабели, во рту пересохло. Я хотел отвести глаза от куска кабеля и не мог: еще теплилась надежда: «Может, это не тот кусок…»
Я посмотрел на Митьку — он был весь белый, в лице ни кровинки. Догадался, наверное, и он.
Офицер ходил вдоль шеренги и в четвертый или пятый раз задавал один и тот же вопрос, помахивая куском кабеля:
— Кто этьо сделаль? Не знайт? Карашо! — он обернулся к солдатам, бросил: — Fünfte!
Солдат подбежал к шеренге, стал считать:
— Ein, zwei, drei, vier, fünf. — Он схватил пятого, выбросил к свеженарытой земле, продолжал считать: —…drei, — ткнул он рукой Митьку, — vier, — ударил меня в грудь тыльной стороной руки, — fünf, — солдат схватил Ваську за рубаху, рванул из шеренги.
Васька споткнулся, упал, загремев лопатой и выпустив из рук узелок, из которого выскочили два разваренных початка белой кукурузы. Не поднимаясь, он стал собирать харчи, потянулся за лопатой, но немец толкнул его. Васька ткнулся носом в землю, быстро вскочил, стал рядом с теми, кого вытащили из строя. Лицо у него было в земле, руки, прижимавшие к груди узелок, заметно дрожали. Он растерянно смотрел по сторонам, на нас, на немцев.
Тринадцать человек «пятых» стояли ни живы ни мертвы. Офицер тряс перед каждым кабелем, спрашивал:
— Кто этьо сделаль?
— Не… зна… не знаю, — заикаясь, сказал Васька.
Митька повернулся ко мне, прошептал:
— Пороть будут. Я скажу, пусть одного меня…
— Не надо, — покрутил я головой. — Одного могут убить, а всех…
В этот момент раздался выстрел, а за ним длинная очередь.
Солдаты, прижимая к груди автоматы, в упор расстреливали ребят. Те с криком падали на землю, скатывались с бруствера в ров. Васька упал головой к нам, сполз по рыхлой земле вниз, засучил ногами, вытянулся, замер. Кукурузный початок медленно катился вниз…
Митька не выдержал, закричал:
— Гады! За что вы их? Я, я!..
Митька рванулся вперед, но я вовремя подставил ему ногу, и он растянулся тут же возле нас. Чтобы Митька не мог подняться, я сел ему на спину, прижал к земле. Митька хрипел, вырывался.
Немцы, наверное, не поняли, в чем дело. Офицер закричал:
— Мольчать! — и огрел раза два меня кабелем по спине, потом ударил Митьку по голове, затем, идя к мотоциклу, хлестал всех подряд, крайнюю женщину пнул сапогом в живот, вскочил в коляску мотоцикла и уехал. За ним умчались остальные.
…Тяжело переживал Митька этот расстрел, болел, стал каким-то кротким и даже робким. Долго он находился в таком подавленном состоянии. А когда время немного сгладило впечатление и боль зарубцевалась, Митька крепко сдружился с Лешкой.
Глава шестая
ВЗРЫВ ДЕПО
1
Группа сколотилась небольшая — всего семь человек, считая и нас с Митькой. Кроме Лешки, Миши Зорина и Маши, в группу входила еще одна девушка, которой я до этого ни разу не видел, а знал о ней лишь то, что она работает переводчицей на бирже труда, и Саша Глазунов — высокий как каланча, с огненно-рыжими волосами девятиклассник. «Двухметроворостый» — звали его в школе. В частых спорах между Лешкой и горячим Мишей Зориным Саша обычно брал сторону Лешки.
Он был весельчак, постоянно шутил, иногда даже казалось, что Саша — несерьезный человек. Но это не так. Первую листовку, выпущенную нашей группой, сочинил он, Саша. Это была листовка против людей, которые связались с немцами, вроде Мокиной. В конце помещались слова песни на мотив «Спят курганы темные».
Листовка имела такой успех, какого никто из нас не ждал. Особенно всем нравилось то, что в ней были названы фамилии продавшихся немцам и песня, которая после этого быстро распространилась среди молодежи, ее пели. С неделю только и разговору было в поселке, что об этой листовке.
Саша был доволен. Даже Миша Зорин раздвигал свои насупленные брови, улыбался.
— Ну что? А ты говорил! — подталкивал его Саша, хитро подмигивая.
Миша молчал. Он вообще, как и Митька, когда-то был против листовок и настаивал объявить немцам настоящую войну — убивать, взрывать.
— Войну против фашистов надо вести, а не играть в листовочки, — говорил Зорин, не поднимая головы. Он смотрел исподлобья, словно бычок, который собирался боднуть. — Войну, понимаешь?
— С кем и с чем? — спрашивал Лешка. — Семь человек нас, а на вооружении два пистолета и одна граната. Много навоюешь?
— Много! — упорствовал Зорин.
— Много!.. — проговорил Лешка. — Листовками тоже нельзя пренебрегать. Ведь мы ими вовремя предупредили молодежь, никто не явился на биржу. Так ведь?
— Так, — согласился Зорин, — А теперь я предлагаю взорвать жандармерию. Тол я достану. Взорвем — это будет дело. И нечего нам ждать, пока свяжемся с партизанами. Где они? Пусть они нас ищут, а не мы их.
— Надо ждать, — сказал Лешка. — Если мы точно знаем, что здесь действует подпольная организация, которой руководят коммунисты, наша обязанность связаться с ней и стать под ее руководство, а не действовать автономно. — Лешка обвел всех глазами, пояснил: — Мы не знаем, что сейчас главное, а действовать вслепую нельзя: можем помешать настоящим партизанам.
— Ясно, слышали не раз, — качнул головой Зорин. — Будем пока листовки клеить.
— Да хватит тебе! — прекращал спор Саша, кладя на стол свою длинную руку, — Ты, Мишка, всегда вот так: зарядишь свое, и все! Я тоже думаю, что с жандармерией надо подождать.
— Главное сейчас — бить немцев, — стоял на своем Миша.
— В самом деле, давайте рискнем? — первой поддержала его Маша.
Лешке с трудом удалось отговорить товарищей и подождать еще несколько дней. Когда все ушли, он насел на меня:
— Ну, неужели ты не знаешь, где дядя Андрей? Так ничего он и не оставил, никаких следов?
— Нет, — двинул я плечами. — Какие следы? — И тут я вспомнил про сапожника: — Стой! Есть следы! Сходим к сапожнику!
Попытка была неудачной. Вышедшая из хаты женщина подозрительно посмотрела на нас, спросила:
— Чего вам?
— Туфли починяете? — начал я.
— Никаких туфлей мы не починяем, — отрезала она и повернулась уходить.
Женщина была та же, что и первый раз, поэтому я остановил ее:
— Теть, да вы не бойтесь. Это мой брат — Лешка. И нам очень нужно увидать сапожника. Очень, понимаете?..
— Никакого сапожника я не знаю, — и она ушла.
Мы потоптались на месте и повернули обратно ни с чем.
Лешка заставлял меня целыми днями рыскать по поселку — искать дядю Андрея, Сергея или сапожника, но все было напрасно. По всей вероятности, в поселке их не было. Уж кого-кого, а дядю Андрея и Сергея я узнал бы, какие б бороды они на себя ни цепляли и не отращивали. Раза два ездил в город. Но где там! Город не поселок. Там человека, пожалуй, потруднее найти, чем иголку в стоге сена.
И все же нам повезло. Как-то вечером, когда мы с Лешкой уже укладывались спать, неожиданно пришла та самая тетка, которая не захотела разговаривать с нами, когда мы ходили к сапожнику.
Увидев, что мы одни, она улыбнулась:
— Вам починка требовалась?
— Да, — неуверенно проговорил Лешка.
— Пойдем, — она кивнула и направилась на огород. — Собаки нет?
— Нет, — сказал Лешка и пошел вслед за ней.
Уже от сарая он бросил мне:
— Если спросит мама, скажешь — скоро приду.
Но пришел он не скоро. Я терпеливо ждал его, хотелось узнать результат.
Ночь была темная, прохладная, чувствовалось наступление осени. Безлунное небо казалось выше обычного, а похожие на россыпь золотистого пшена звезды еще поблескивали в бездонной высоте. Откуда-то прилетел комар, долго и нудно ныл около уха, пока я его не прихлопнул.
Я завернулся в одеяло, прислонился спиной к стенке, напряженно всматривался в темноту. Тихо, будто и войны нет. Слышны какие-то непонятные, похожие на предутренние, ночные звуки. Где-то далеко-далеко поднялся луч прожектора, черкнул по небу концом, погас. Через некоторое время луч опять вспыхнул, постоял секунду, как столб, вертикально и тут же плашмя упал на землю.
«Какие-то сигналы подает, наверное», — решил я.
Лешка пришел один.
— Ну что? — спросил я. — Видел дядю Андрея?
— Видел. Сообщишь всем, чтоб завтра собрались. Там все скажу. О дяде Андрее ни слова. А теперь спи.
2
Я созвал всех, даже Ксению, которая работала на бирже и которую, чтоб не вызвать подозрения, почти никогда не приглашали на наши собрания.
Лешка волновался: он был рад, что, наконец, встретился с дядей Андреем и получил задание. Прежде чем сказать обо всем, Лешка встал, будто готовился произнести большую речь, накрутил на палец бахрому скатерти, раскрутил ее, перевел дыхание, усмехнулся.
— Не знаю, как и начать… — Он сел на стул. — Дело в том, что нам дали задание… Оказывается, о нас знали партизаны, значит, мы не очень скрытно работали, а?
— Да ты не тяни, говори, какое задание? — не вытерпел Зорин.
— Задание серьезное, ребята. Сейчас немцы все силы кладут, чтобы взять Сталинград, перерезать Волгу. Так мне объяснили. Большая часть эшелонов идет и через нашу станцию. Короче говоря, нам поручено взорвать депо. Срок две недели. Трудность вот в чем. В депо работают только двое — я и еще один, который будет всем этим делом руководить. Так что мы не одни. Но этого мало, людей в депо нужно больше. Вот смотрите. — Лешка развернул листок бумаги. — Это план депо. Взрывчатку нужно заложить в трех местах, тут кружочками отмечено, и одновременно взорвать. Это вот котельная, — показал Лешка на один кружочек, — это центр, а это мастерские…
— Да, — сказал Миша, не отрываясь от плана.
— Дело серьезное, — проговорил Саша. — Нам с Мишей надо как-то устраиваться тоже в депо.
— Конечно, — оживился Зорин.
— На Ксению вся надежда, — сказал Лешка, взглянув на нее. — Как, Ксень? — Она молчала. — Может, не обязательно прямо в депо, а просто на станцию устроить на работу? А?
— Посмотрю, — сказала она. — Раз надо — значит, надо. — И уже уверенно добавила: — Сделаю.
— Вот и хорошо.
— А я? — спросил Митька.
Лешка посмотрел на него, потом на меня и Машу, сказал:
— А ты… а вы… А вам пока делать нечего. Но это пока, а там будет видно.
— Что я, маленький, не могу работать на станции смазчиком или хотя каким-нибудь подметалой? — заворчал Митька.
Лешка положил ему на плечо руку.
— Не надо так, Митя. Дело серьезное, и дисциплина должна быть железная. Иначе ничего не получится, если мы будем делать, что кому вздумается. Провалимся сами и дело провалим. Ты смелый и не маленький, и поэтому у нас от тебя, как и от других, секретов нет, но пока некоторым нечего делать, и обиды никакой быть не может. Решили — все, закон! Как, ребята?
— Правильно.
Митька склонил голову, молчал.
— Ты как думаешь, Митя? Согласен?
— Согласный, — хмуро сказал он. — Разве я против, что ли…
Миша Зорин и Саша Глазунов устроились хорошо. Сначала один оформился в депо, потом, дня через два, другой поступил осмотрщиком вагонов. На работе они вели себя так, будто друг с другом совсем не знакомы. У каждого из них был свой участок, который они готовили к взрыву. Ежедневно они приносили с собой по куску тола, похожего на стиральное мыло.
В это время нашлась работа и мне: я каждый день носил Лешке обед и, чтоб ускорить дело, по куску-два «мыла», как мы для маскировки называли взрывчатку.
Наступил день, когда мама в последний раз налила в глиняный горшок борща, сверху поставила в железной мисочке кукурузную кашу, завязала в узелок, и я пошел, прихватив с собой последние два куска тола.
Мама не знала о готовящемся взрыве депо, но догадывалась, что мы заняты чем-то очень серьезным. Улучив момент, она в сенцах остановила меня, обратилась ласково:
— Скажи, сынок, что вы затеваете?
— Ничего, — я сделал удивленное лицо.
— Что-нибудь опасное? Что ж вы от матери скрываете, чужая я вам, что ли? Может, я помогла бы вам чем-нибудь, а может, отговорила… А вы все скрытничаете.
Мне стало жалко маму, я наклонил голову, молчал.
— Что это за бруски такие ты каждый день носишь? — спросила она.
— Мыло, — выпалил я.
— Мыло! — мама горько усмехнулась. — А почему же мне не даете, хоть бы я вам рубахи постирала? Золой стираю, а у вас вон его сколько… Скажи, сыночек?
— Уже, мам, все… Я пойду, а то опоздаю.
— Ох, господи! Сколько вы здоровья у меня отнимаете. Ну иди, да будь осторожней и Леше скажи. Храни вас господь, — мама перекрестила меня. — Иди. Чует мое сердце беду… Тот утром пошел — лица на нем нет. И ты какой-то ненормальный.
В этот день я немного припозднился, еще не дошел до станции, как загудел гудок на обед. Станционные пути были забиты составами с пушками, танками, солдатами. Но я не мог отвести глаза от платформ с искореженными «тиграми» и разбитыми самолетами.
«Здорово дают наши жару! — с восхищением думал я, глядя на платформы. — Везите, везите, пусть и в Германии посмотрят, что из ваших «тигров» получилось!»
Лешка уже сидел на куче балласта возле депо, ждал меня.
— Что случилось, почему опоздал? — спросил он, развязывая дрожащими руками узелок.
— Да мама задержала, спрашивала.
— Сказал?
— Нет, — Я увидел проходившего мастера, замолчал.
Не глядя на нас, мастер вдруг заворчал:
— «Мыло», «мыло» в щебенку спрячьте, Боров идет.
Я одним махом руки засыпал взрывчатку сухой щебенкой.
Из-за угла показался Боров. Мелкими шажками он подошел к нам, что-то бормоча и жуя.
— Тише ты, — замахнулся на меня Лешка. — Играешь все, маленький! Klein Kinder, — сказал он, улыбаясь немцу.
Боров будто машинально повторил несколько раз слово: «klein», заглянул в горшочек:
— Was ist das?
— Борщ, — сказал Лешка.
Немец поморщился, проговорил:
— Schweinenessen, — и заковылял от нас.
Когда он скрылся, Лешка сказал:
— Видал, каков! Свиная еда! А сам, наверное, понятия не имеет о борще, Боров. — Лешка съел обед, завязал снова узелок. — Забирай. Иди домой.
В эту же ночь к нам наведался дядя Андрей. Присев на завалинку, он спросил у Лешки:
— Как у вас дела?
— Все в порядке.
— Все сделали, как говорили?
— Да.
— Никто не следит за вами?
— Как будто нет.
— Хорошо. Пора действовать. Завтра нужно. Скажи ребятам и старику.
Старик — это тот самый мастер, который учил Лешку работать.
— Как ребята — не трусят?
— Нет! — уверенно сказал Лешка.
— Ну что ж, тогда действуйте! Будьте осторожны. Если какая неудача — кто-то заметит или еще что — домой не возвращайтесь. Уходите в лес, что возле хутора Песчаного. Ну, удачи вам, — дядя обнял Лешку, ушел.
Утром, уходя на работу, Лешка предупредил маму:
— Сегодня будем работать две смены, так что вечером не ждите.
— Что так?
— Паровозов нагнали, заставляют спешно ремонтировать. Не кончим в срок — пришьют саботаж.
— Ой, горе мне с вами… — проговорила мама, словно догадывалась о наших делах.
Когда стемнело, словно сговорившись, к нам пришли сначала Митька, чуть позднее Маша. Девушка села на завалинке возле мамы, старалась о чем-то разговаривать, но беседа у них ке клеилась, все они были очень взволнованы.
Мы с Митькой ушли на огород, сели в подсолнухах, ждали взрыва.
— Как думаешь, не провалятся? — спросил он.
— Кто его знает. — У меня от волнения пересохло в горле. Мной овладело чувство страха. — Тут главное, чтоб этот шнур не подвел, как его?
— Бикфордов?
— Да.
— Шнур надежный, — убежденно сказал Митька. — Главное — всем вовремя поджечь и вовремя убраться оттуда.
— Часов десять есть уже?
— Должно быть.
— Время как долго тянется, правда?
Митька кивнул.
— Хоть бы все благополучно было! Я вот… — Митька не успел договорить, как раздался огромной силы, как от бомбы, взрыв, за ним через полминуты второй.
Мы вскочили и, вытянув шеи, смотрели в сторону станции, ждали третьего взрыва.
— Только два, — сказал я.
— Да, — проговорил Митька. — Что ж такое?
— А может, два слились в один? — спросил я.
— Нет, все равно бы заметно было.
Мы прибежали с огорода и увидели девушек и маму, стоящих на завалинке и смотрящих на бугор, словно им видно было, что делается на станции. Мама, не переставая, охала. Они оглянулись на нас, но ничего не сказали. Маша старалась успокоить маму:
— Теть, да вы не волнуйтесь, все должно обойтись хорошо.
В этот момент раздался третий взрыв, Митька торжествующе посмотрел на меня:
— Вот он! Что я говорил? Ну, кажется, порядок!
— Не загадывай вперед-то, — сказала мама, опускаясь на завалинку. — О, господи, спаси их!..
Минут через двадцать прибежал Лешка. Увидев во дворе нас, он остановился у калитки, оглянулся по сторонам и, узнав, что это свои, вскочил во двор и направился прямо в хату. Мы кинулись вслед за ним.
— Что вы собрались?! — зашептал он, еле переводя дыхание. — Разбегайтесь побыстрее. Вдруг нагрянут сюда? Всех же накроют! Уходите.
— Ты хоть скажи, все ли в порядке? — просила Маша.
— Не знаю. Сашки так и не видели. Он что-то замешкался там. Мы ждали его в условленном месте, он не пришел. Как бы его не пришибло нашими взрывами. Да уходите вы побыстрее отсюда, уходите!.. Петя, воды дай, пересохло все в горле.
3
Ночью спать не ложились — ждали: вот-вот нагрянет полиция или немцы, загремят в дверь, ворвутся, арестуют. Каждый случайный звук на улице, порыв ветерка заставлял вздрагивать, настораживаться. Но до утра все обошлось благополучно, никто не пришел.
Когда рассвело, стало спокойнее, будто вместе с темной ночью миновала опасность.
В комнате было душно, мы вышли во двор и, чтобы отвлечься, стали искать себе работу. Вынесли из сеней для просушки кукурузу, высыпали из мешка шляпки подсолнуха.
День начинался тихо и спокойно. На траву выпала роса, над лугом, вдоль речки, внизу клубился легкий туман. В чистом воздухе явственно слышны свистки паровозов и даже лязг буферов трогавшегося в путь состава.
Бабка Марина прошла по своему огороду, на обратном пути окликнула маму:
— Эй, девка! Да ты своим ребятам и позоревать не даешь. Ни свет ни заря работать заставила.
— Зима ж уже скоро, приготовиться надо, — сказала мама.
— Да, да, — бабка стала на меже своего огорода. — Правда твоя — зима не ждет. Ты глянь, как рано зори стали холодные, это ж диковина. Климант зменился, что ли… А бурак, ты скажи, как на грех, растет, бушует. Пойду своих будить, зимой выспятся.
— Ты на работу пойдешь? — спросила мама Лешку.
Он пожал плечами, откровенно признался:
— Не знаю, что и делать.
— Не ходи лучше.
— Не идти — сразу подозрение будет, а пойти — вдруг там…
— Может, Петя пойдет и узнает, что и как?
— Нет, я сам пойду, — решил Лешка.
— Не ходил бы? Сам к ним в лапы лезешь… — говорила мама.
Но Лешка пошел как ни в чем не бывало, как ходил каждый день до этого в течение нескольких недель.
Не успел он уйти, к нам прибежала мать Саши Глазунова. Еще с улицы, увидав маму, она спросила:
— Да скажите мне, дома ваш или нет?
— Только сейчас на работу ушел, — сказала мама, идя ей навстречу.
— Ой, головушка моя горькая, где же его шукать? Пропал Саша… Со вчерашнего дня, как пошел, так и не вертался. Там на станции нынче ночью взрыв был, на поселке многих уже немцы похватали. Может, и он попался под руку… Черти б его взяли, никак не нагуляется. И в кого он такой… Ох, боже мой, где, у кого еще спрашивать? А сердце чует — что-то случилось с сыночком. — Она подхватила рукой подол, побежала по улице.
Мама обернулась ко мне — на ней не было лица, — сказала:
— Беги, на одной ноге скачи, догони Лешу, чтоб сейчас же домой вертался. Натворили делов! — схватилась мама за голову.
Я не успел завернуть за угол, как увидел возвращавшегося домой Лешку.
— Ну что там? — спросил я у него.
— Арестовывают рабочих, — ответил он.
— И мастера?
— Не знаю.
— А Саша?
— Тоже ничего не узнал…
— Мать его только что приходила, спрашивала.
Лешка промолчал. Дома на мамин вопрос: «Что теперь будет?» — небрежно, стараясь как можно спокойнее, ответил:
— Да ничего. Не пойду — и все.
— А как придут?
— Не придут. Я адрес там неправильный оставил, имя и отчество — тоже.
— Начнут шукать — так поможет твой адрес, — покачала мама головой. — Иди в хату, не маячь тут на виду, чтоб люди-то тебя не видели.
Лешка горько улыбнулся: «При чем тут люди», но ничего не возразил, ушел в комнату. Он понимал, что мама сильно волнуется и сама не знает, как отвести беду.
День прошел спокойно. Перед заходом солнца неожиданно пришел Митицка Богомаз.
— Привет! — бросил он весело Лешке, не успев открыть дверь. — Как живешь?
— Ничего, — ответил Лешка. — Садись.
Богомаз сел, закурил, пустил двумя струями дым из своего большого носа.
— Дай мне сигарету, — попросил Лешка.
— Ты ж не куришь?
— Побалуюсь, — криво усмехнулся Лешка, прикуривая.
— Слышал ноцью сегодня?..
— Что?
— Депо взорвали. Смело! — покрутил головой Богомаз. — Оцень смело! Говорят, одних паровозов штук восемь накрылось… Неужели не слышал?
— Да так что-то слышал от баб…
— Тоцно! А я думал, ты все знаешь, — взглянул Богомаз Лешке в глаза. — Ты же работаешь там?
— Э-э, давно уже бросил. Как облава на безработных прошла, так бросил, — сказал Лешка.
— Стихи социняешь?
— Нет, что-то поэзия не идет в голову. Не быть мне, наверное, поэтом…
— Новые слова на «Спят курганы темные» не твоя работа? — спросил Богомаз, словно не слышал ответа на его первый вопрос.
— Что ты! Сам завидую — хорошо сделано!
— Хорошо, ницего не скажешь, — согласился Богомаз. Он долго молчал, сосредоточенно сбивая пепел с сигареты. Потом выпрямился на стуле, не глядя на Лешку, сказал: — Пойдем к нам?
— Нет, — быстро ответил Лешка, словно давно ждал этого вопроса.
Богомаз сделал большую затяжку и открыл рот, наполненный дымом, который клубился во рту, но наружу почему-то не выходил. Словно наслаждаясь приятным вкусом, Богомаз закрыл рот, проглотил — огромный кадык скользнул вверх-вниз — и выпустил дым через нос.
— Как ты не поймешь, что колесо истории обратно не повернуть?
— Конечно, не повернуть, в том-то и дело, — сказал Лешка.
— Да ведь, смотри, уже фронт где — немцы у Сталинграда и на Северном Кавказе. Теперь каждому ясно, цто они победят.
— Я не хочу с тобой об этом спорить, время покажет. А ты, видать, рад? Раньше ты другое о немцах говорил.
— Я и сейцас не отрицаю. Но борьба против них будет длительной. А снацала надо завоевать их доверие и постепенно копить силы. Пойдем к нам.
Лешка проводил Богомаза до калитки, холодно попрощался с ним, вернулся.
Когда совсем стемнело, на минуту заглянул Миша Зорин. Он пришел тайком через огороды. Не поздоровавшись и не заходя в комнату, Миша сказал Лешке:
— Думаю уйти из дому, хоть на время…
— Почему?
— Оставаться опасно — могут сцапать. Пойдешь со мной?
— Да ну, Михаил, ты преувеличиваешь опасность, — сказал Лешка. — Тебе что-нибудь известно? Где Саша — знаешь?
— Его подобрали в депо тяжело раненным, он умер…
— Эх, как жалко! — стиснул кулак Лешка. — Его, конечно, пытали?
— Наверное.
— Ты думаешь, он проговорился?
— Нет, не думаю. Но уйти надо, пока эта, катавасия пройдет. Сегодня видел в окно «ворону» — Богомаза, куда-то спешил.
— У меня был, — сказал Лешка.
— У тебя? — присвистнул Миша. — Зачем приходил?
— Да опять приглашал идти к ним работать. Националистов вербует.
— Какой он националист! Просто продался немцам. Не доверяй ему — предаст. Ну, идешь со мной? Нет? Тогда пока…
Миша быстро ушел. Мама слышала весь их разговор, осторожно заметила:
— Может, и правда лучше пока скрыться?
— Да нет, мама, опасность, по-моему, миновала. Прошли целые сутки — не пришли, значит, и не придут, да у них и никаких подозрений нет. Ты не волнуйся, ложись спать. А мы с Петькой еще разок переспим на дворе — ночь сегодня теплая… Ты как, Петя?
— Угу, — согласился я, хотя думал совсем не о том, где мы будем спать. Я размышлял, как лучше: уйти ему или нет? «Если уйдет, — думал я, — придут, а его нет, сразу все будет ясно. А если будет дома, хоть и придут, увидят — не скрывается, значит не виноват… Пожалуй, лучше, что он остался», — решил я и полез на чердак за сеном для постели.
4
Я уснул быстро, так как прошлую ночь почти совсем не спал. К тому же терпкий запах сена-разнотравья (тут были и пахучая полынь, и крепкий, как стальная проволока, пырей, и хрупкая повитель, и молодые стебли кукурузы, и чего тут только не было!) вместе со здоровым осенним воздухом быстро усыпили меня.
Мне снился сон, будто я иду по самому краю глубокого противотанкового рва. Ров до того глубок, что дно его еле видно, и там внизу стоит Васька. Он так далеко, что кажется величиной с кошку. Но я отчетливо вижу его безбровое лицо, белые ресницы, веснушчатый нос. Васька смотрит вверх, и ему прямо в глаза светит солнце; он щурится, морщит нос, выставив два ряда белых, как рафинад, зубов.
— Иди сюда, не бойся, — зовет меня Васька.
У меня сильно бьется сердце, я хочу отойти от края и никак не могу, ноги словно приросли, не слушаются, земля осыпается, уходит из-под ног, и я вот-вот сорвусь, полечу вниз. Я присел на корточки, схватился за траву, но тут подскочил немец, двинул прикладом меня в бок, сковырнул вниз. Я хотел закричать — не смог. До конца не долетел, ударился боком о какой-то выступ, вспыхнул яркий огонь, ослепил глаза…
Я проснулся весь в холодном поту. Прямо в лицо мне светил яркий карманный фонарь.
— Вставай! — услышал я грубый голос и в третий раз, уже наяву, ощутил удар в бок.
Ничего не соображая спросонья, я вскочил на ноги, стоял на постели, дрожа от страха. Кто-то дернул из-под меня одеяло, и я полетел кубарем с завалинки, больно ударившись губой о землю. Губа сразу вспухла, во рту почувствовал солоноватый привкус крови.
— Оружие где?
— У меня нет оружия, — услышал я Лешкин голос.
— Врешь!
— Ищите.
Я постепенно освоился с темнотой, увидел Лешку со скрученными назад руками, возле него двоих мужчин, третий светил фонарем, перетряхивая постель, ворошил сено.
Взглянув на улицу, я увидел фигуру четвертого мужчины — высокий, чем-то напоминавший Богомаза, он старался быть в тени деревьев.
— Все, нет… Веди, — сказал полицай с фонарем в руках, стряхивая с себя сено.
— Ой, боже мой, за что ж вы его, хоть скажите! — закричала мама.
— А ты молчи, — гаркнул на нее полицай, — не поднимай шума! Закройся и до утра не выходи. И ты пошел спать в хату. Ну, живо! Никитин, подожди.
Полицай втолкнул нас в сенцы, закрыл дверь, предупредил:
— И не выходить!
Я побежал в комнату и стал смотреть в окно. Они несколько минут стояли на улице, совещались, потом разделились на две группы — Никитин повел Лешку, а остальные пошли в другую сторону.
Мама, схватившись за живот, ходила по комнате, не находя себе места.
— Ушли… Увели… Не выходи, кому сказали?!. — крикнула она на меня, напрягая последние силы. — Увели… Господи, когда ж этому конец будет, когда им, паразитам этим, начнут отливаться наши слезы? Петя, не ходи на улицу…
— Я только выгляну, мама.
— Случаем, допрашивать будут — ты стой на одном: ничего не знаю, — предупредила она.
— Ладно. Я выгляну, мам? — И, не дождавшись разрешения, выскочил на улицу.
Стояла тишина. Я догадывался, что Никитин с Лешкой свернули в переулок, потому что другой дороги на поселок не было.
Не отдавая себе отчета, я помчался к Митьке.
Митька спал на чердаке. Он сначала влезал туда сам, а потом втаскивал лестницу, чтоб ночью никто не смог к нему забраться. Дверца была открыта, и я принялся швырять на чердак камни, будить Митьку.
Послышалось шуршание сухого сена, я перестал бросать, и с чердака осторожно выглянула всклокоченная голова Митьки.
— Ты? — удивился Митька, увидев меня. — Напужал. — Он лег на живот, свесил голову вниз. — О, черт, больно как ударил, тоже придумал — будить такими камнями. Чего ты так рано, темно еще?..
— Слазь скорее сюда. Лешку забрали…
Митька мигом спустил лестницу, сошел вниз, на последней перекладине сел, спросил:
— Когда?
— Только сейчас. Никитин повел его в проулочек, а остальные еще куда-то пошли. Оружие искали.
— Один?
— Кто?
— Никитин?
— Один. Связали Лешке руки назад, и он повел…
Митька, не дослушав меня, скрылся на чердаке и через минуту появился с пистолетом.
— Пошли, — бросил он коротко, направляясь в сад.
— Куда? — удивился я.
Митька не ответил, и я побежал вслед за ним. Мы бежали прямо по огородам, пробрались через колючий кустарник, вышли на тропинку, которая шла вдоль ручья. По ней мы добежали до переулка и увидели уже за мостиком две человеческие фигуры.
«Это они», — подумал я. У меня дрожали руки, дрожали поджилки под коленками. Не хватало сил даже заговорить с Митькой. А он, тяжело дыша, несся вперед.
— Дядя Никитин! — вдруг закричал он. — Подождите! Там нашли…
Фигуры остановились.
— Подождите, — повторил Митька. — Там оружие нашли, — продолжал он, подходя к Никитину. — Вот, смотрите какой, — Митька протянул ему свой пистолет и выстрелил прямо в лицо Никитину.
Тот раскинул руки, словно собирался схватить Митьку, но не схватил — Митька отскочил, — упал на дорогу, грузно грохнувшись тяжелым телом.
Все это произошло так быстро и так неожиданно, что мы в первые минуты растерялись. Перед нами лежал взаправду убитый человек. На меня это, кажется, подействовало больше всего. Когда я видел, как немцы вешали Егора Ивановича и Вовку, как они расстреляли ребят и в том числе Ваську, было страшно, но то было совсем другое, там мы были невольными свидетелями расправы, и после, когда мы что-то предпринимали, чтобы отомстить немцам, все это, теперь мне кажется, было как-то не всерьез. Мы будто играли в войну с настоящими немцами.
А тут не игра: мы убили предателя, и вот он лежит перед нами, издавая предсмертный хрип, на лице большое черное пятно — это кровь.
Какое-то мгновение мы все стояли молча. После выстрела Митька отступил шага на два назад и, похоже, собирался бежать. Я не в силах был переступить с ноги на ногу. Первым подал голос Лешка.
— Ну что ж вы стоите, развяжите руки!
Мы словно очнулись, бросились к Лешке и, мешая друг другу, стали развязывать.
— Да один кто-нибудь, один, что вы возитесь! — нервничал Лешка.
— Пусти, — Митька оттолкнул меня, быстро развязал узел, выдохнул: — Все.
Лешка подхватил с земли блестевший пистолет Никитина, толкнул полицая ногой, присмотрелся к нему, не живой ли, сказал:
— Наповал. — Он помолчал. — Хорошо, идемте, — махнул он рукой.
Мы перелезли через ограду, пошли садами.
— Вас никто не видел? — спросил Лешка.
— Нет, — ответили мы одновременно.
— Тогда поспешайте домой, пока не кинулись искать. Они на вас не подумают, будут искать меня, а я… — Лешка махнул рукой в сторону востока. — До рассвета надо как можно дальше уйти. Ну прощайте, спасибо, Митя, пистолет на всякий случай спрячь подальше.
5
Расставшись с Лешкой, мы пришли к нам. Мама лежала совсем больная. За каких-нибудь час-два она так постарела, что ее трудно было узнать. Я испугался, поспешил обрадовать:
— Мама, Лешка наш убежал…
Она перестала стонать, открыла глаза, прошептала:
— Как?
— Мы Никитина застрелили.
Мама посмотрела на меня, потом на Митьку, словно спрашивала, правда ли это, или мы ее обманываем.
— Правда, теть, — подтвердил Митька и для доказательства вытащил пистолет. — Вот, смотрите…
В маминых глазах на миг блеснула радость, но она тут же застонала, глаза затуманились, и она задышала часто-часто.
Я приложил руку к маминой голове — у нее был жар. Я вспомнил, как она меня лечила когда-то, прикладывая ко лбу мокрую тряпку, схватил полотенце, намочил, положил ей на лоб.
Вскоре стало светать, а мы с Митькой стояли у маминой кровати и не знали, чем ей помочь. Наконец она уснула, и мы отошли к окну.
— Посмотреть бы сейчас на Никитина, — сказал Митька. — Интересно, что там делается. Как думаешь, его нашли уже?
— Не знаю.
— Сбегаем посмотрим? — предложил он.
— Что ты? — замахал я руками.
— А что?
— Мама больная, — сказал я, хотя это была не главная причина, на самом деле я просто боялся смотреть на убитого.
— Самому пойти, что ли?..
Я не успел возразить Митьке — увидел в окно подъехавшую к дому грузовую машину, битком набитую солдатами, которые на ходу спрыгивали на землю и бежали в наш двор.
— Немцы! — закричал я в ужасе, отскочив на середину комнаты.
Митька глянул в окно и побледнел.
— Дверь… дверь закрой!.. — еле выговорил он, сильно заикаясь. В горле у него что-то першило, и я скорее догадался, чем расслышал его слова.
Я выбежал в сенцы, с силой задвинул засов, привалился плечом к двери — не мог отдышаться. И в этот же миг снаружи громко забарабанили в дверь чем-то тяжелым, наверное прикладом. Я отпрянул от двери, вошел в комнату. Здесь был полумрак — Митька успел закрыть на окнах внутренние ставни и теперь стоял в темном углу, пристально смотрел на единственное открытое окно. Мама стояла босиком на полу, держась одной рукой за спинку кровати, а другой крепко сжимая себе горло. Она молчала и тоже смотрела на окно, мимо которого по завалинке бегали немцы, топоча своими коваными сапогами. Стук в дверь не прекращался, но для нас он словно не существовал, мы смотрели на окно, в которое заглядывал немец в каске. Он стучал, что-то крича на своем языке. Потом он приподнял карабин, ударил прикладом в раму. Рама треснула, стекла со звоном посыпались на пол. Немец начал сбивать торчавшие с боков остатки переплетов рамы, к нему подскочил другой, стал помогать.
Я схватил маму за кофту.
Зубы стучали, словно я сильно замерз, выкупавшись в холодной воде.
Расчистив окно, немец пригнулся и почти наполовину влез в него. Потом он, опершись левой рукой о подоконник, перебросил в комнату одну ногу.
— Не пускайте их! — закричала мама не своим голосом.
Немец быстро вскинул карабин, наставил на маму.
Я стал рядом с ней. Прямая, бледная, до крови закусив нижнюю губу, она сделала шаг, другой. Я схватил ее за руку, закричал:
— Мам, не надо!..
Неожиданно грянул выстрел, и в тот же миг я зажмурился. Боясь увидеть самое страшное, я с трудом все же открыл глаза и увидел маму, неподвижно стоящую на месте, а немца — медленно сползающего с подоконника. Карабин упал в комнату на пол, загремев прикладом.
Я догадался — выстрелил Митька. Он по-прежнему пристально смотрел в окно из своего угла, в руках у него был пистолет.
На улице вмиг все затихло, словно вымерло, немцы перестали бегать, они притаились за простенками между окнами, чего-то ждали. Ждали и мы.
Пригнувшись, Митька проскочил мимо окна, схватив с полу карабин. Он стал в дверях, которые ведут в сенцы, позвал нас:
— Идите сюда, если гранату бросят — тут за стенку спрячемся.
Мы с мамой молча приблизились к Митьке, и все втроем сгрудились в дверях.
— Тут лучше, — прошептал Митька. — Кругом стены, а если они полезут из той комнаты, мы их сразу увидим. На, держи, — толкнул меня Митька, протягивая карабин. — Да бери же! — закричал он. — Хватит тебе дрожать, поздно уже теперь!..
— Возьми, сынок, — удивительно спокойным голосом сказала мама. — Возьми, все равно они нас не помилуют. А раз уж пришла и наша очередь… — Она недоговорила: увидела в комнате на гвозде свой новый шерстяной платок, побежала взять его.
Она быстро сняла его, повернулась идти обратно, но в этот момент в окно влетела граната и завертелась на полу, как волчок. Мама растерялась, отступила к стенке, комкая на груди платок.
— Скорее беги сюда! — закричал я, но мама не слышала. Она смотрела на гранату и все время пятилась назад, словно хотела врасти в стену.
В гранате что-то щелкнуло, раздался взрыв.
Осколок со свистом и жужжанием пролетел мимо нас, шлепнулся о косяк двери. Мы юркнули за стенку, спрятались.
Выглянув из-за стены, я увидел маму, лежавшую на полу с раздробленной головой, от нее несколькими ручейками растекалась кровь.
В висках у меня застучало, в горле пересохло, затошнило, перед глазами поплыли разноцветные круги… С трудом напрягая силы, я переступил через порог, направился к маме. Митька схватил меня сзади за рубаху, дернул к себе.
— Куда ты, дурак?! Убьют!
Я не удержался на ногах, упал, выпустив из рук карабин.
— Ты соображаешь, что делаешь? — шипел он мне в ухо.
Соображал я плохо. Силился увидеть Митьку и не мог: перед глазами все расплывалось.
Митька зачерпнул кружкой в ведре воды, плеснул мне в лицо.
— Да что с тобой? — негодовал он, — Очухайся ты скорее…
В этот момент в комнате разорвалась вторая граната.
В глазах у меня стало понемногу проясняться, я поднялся на ноги. Митька сунул мне в руку карабин.
— Держи.
На улице снова поднялась какая-то суетня. В одно из закрытых окон, которое выходило на улицу, ломились: били чем-то тяжелым. Крепкие ставни, предназначенные для защиты от воров, потрескивали, но не поддавались.
— А ну, садани прямо в окно, может, влепишь какому как раз в лоб.
Я прицелился в центр окна, нажал на спуск. Ствол карабина от выстрела подпрыгнул, а приклад больно ударил в плечо.
— Ты крепче держи, а то он так тебе все зубы выбьет, — предупредил Митька.
Я ничего не сказал, отбил кулаком рукоятку затвора, загнал в ствол новый патрон.
— Подожди, не стреляй, притихли что-то… Береги патроны.
На этот раз затишье затянулось настолько долго, что я успел подумать: «Чем все это может кончиться? Неужели погибнем?» Не верилось, не верилось даже в то, что мама лежит мертвая. Я взглянул на Митьку, он, словно отгадав мои мысли, проговорил:
— До ночи б дотянуть, а там видно будет. В темноте можно смыться. — Он вздохнул: наверное, и сам мало верил в то, что мы еще можем «смыться».
Положение наше было безвыходным.
На чердаке послышался топот, мы невольно посмотрели на потолок.
— Что-то затевают, — сказал Митька.
Вскоре оттуда стал доноситься какой-то треск, словно там развели костер из сухих сучьев. Через некоторое время: мы услышали треск посильнее, уже похожий на выстрелы патронов, когда их набросаешь в костер.
Мы не могли понять, что это такое, и с ужасом ждали, чем кончится трескотня.
— Запалили хату, — догадался Митька, — черепица лопается.
В комнату снова влетело несколько гранат, и после их взрыва взметнулся огонь, который быстро разлился по полу, лизнул занавески, пополз по ним вверх.
Горький дым лез в горло, выедал глаза.
— Давай закроем дверь, — сказал Митька откашливаясь.
— А мама?
Митька, молча нырнул в дым и вскоре показался с матерью. Держа двумя руками, он с трудом тащил ее в сенцы. Я подхватил волочившиеся ноги матери, помог ему.
В комнате все было объято пламенем, огонь полыхал, стал доставать до нас. Мы закрыли дверь.
— Немцы в огонь не полезут, — сказал Митька.
Закрытая дверь не спасала, в сенцах уже было полно дыму — он проникал сюда сквозь щели.
Впервые я пожалел, что наша хата не саманная, как у многих, а деревянная — из старых шпал. Когда-то мы гордились этим: зимой у нас было очень тепло, а теперь это было наше несчастье. Старые просмоленные шпалы будут гореть, как факел.
Вздрогнул, заскрипел потолок, сверху на нас посыпалась глина — это обрушилась крыша.
Уже загорелась дверь, горел простенок, становилось жарко, дышать было нечем. Мы отступили в чулан, захватив с собой тело матери.
В чулане было так же, как и в сенцах; дымно, жарко. Пламя пожара, охватившего весь дом, бушевало, словно ураган, бревна трещали, стены подрагивали. «Уходить от огня дальше некуда, — подумал я. — Теперь все, сгорим…» Я молча присел возле матери и старался ни о чем не думать.
Митька метался по чулану, и я подумал, что он может упасть в погреб, если наступит на крышку.
— Ты осторожней, — предупредил я его, — тут погреб — можешь провалиться.
Митька остановился и вдруг закричал:
— Погреб?! Так чего же ты молчал? Погреб!
Только теперь я сообразил, что в погребе можно спастись от огня. Митька ползал на четвереньках по чулану, искал крышку и, найдя, быстро открыл ее.
— Лезь! Лезь скорее! — толкал он меня.
Я подошел к люку, остановился.
— Маму…
— Лезь, я сам втащу ее. — Митька подтолкнул меня и вслед за мной спустился по пояс в погреб.
Он стал подтаскивать тело матери, но в этот момент затрещал потолок, сверху посыпались искры. Митька на мгновенье прикрыл люк, а когда хотел открыть его снова, потолок рухнул, упал, придавил сверху. Митька нажал снизу плечом — крышка не поддалась.
— Мама там осталась… — зарыдал я.
Митька не ответил.
6
В погребе было сыро и темно. Пахло плесенью, тухлыми солеными огурцами, капустой. Кирпичные своды надежно предохраняли нас от огня. Сквозь щели в крышке просачивался дымок. Митька наскреб в уголке сырой глины, с трудом замазал щели. Дым перестал вползать — это уже хорошо, хоть дышать будет чем.
Сидели молча. Через крышку глухо доносился треск горящего дерева. Что-то тяжелое упало сверху на погреб — это, наверное, рухнули стены.
Наверху бушевал пожар. Но я ничего не слышал — перед глазами стояла мать. Мама… Как же так можно, что нет мамы, что ее больше никогда не будет! Ведь мама — это все-все…
Отца я совсем не помню и не знаю, как живут с отцами. О своем отце я слышал только рассказы матери. Она говорила о нем много-много раз: сознательный был, «партейный», зарабатывал хорошо — котельщики на станции и сейчас помногу денег получают.
Особенно подробно рассказывала она о последних днях отца, когда его убили кулаки. Как она узнала о несчастье, как его привезли, сколько народу было на похоронах, как люди высказывались на погосте — все это она помнила до мелочей. Рассказывая, мама плакала, я тоже не мог сдержать слез: чувствовал себя самым несчастным. Какой хороший отец был у меня, как бы хорошо мы жили! И мама так не «бедкалась» бы, как она говорит, с нами: и накорми, и обуй, и одень.
— И в люди хочется вывести, — жаловалась она и добавляла: — И слава богу, не хуже людей ходите, а знали б вы, как оно все это достается…
Мы с Лешкой знали, как маме трудно, и старались ей всегда помогать. Лешка с восьмого класса уже зарабатывал: он выучился пускать на узкопленочном аппарате кино и по воскресеньям «крутил» в клубе детские фильмы, получал за сеанс десять рублей и все приносил маме. Помню, как она плакала радостными слезами, получив от Лешки первую десятку:
— Господи, дождалась, сыночек принес первую получку!
Я летом ходил с ребятами в совхоз полоть хлеб, и тоже мама радовалась, когда я принес ей первую «получку» — три рубля. А на другой день я заработал пять рублей. Мама, смеясь, всплеснула руками:
— А я, дура, плачу: сыны уже помогают! Да ты так не только на книжки, и на штаны себе заработаешь. Самый маленький уже получку носит!
Я знал, что наша получка — небольшая помощь, но все же очень приятно было хоть чем-нибудь помочь маме, обрадовать ее.
Если маме случалось приготовить дома что-то особенно вкусное, она обязательно клала на блюдце или на тарелку, и я разносил, угощал соседей. Никогда, никогда теперь я не увижу моей мамы…
Я невольно всхлипнул. Митька встрепенулся:
— Ты чего?
Я не ответил, взял себя в руки, старался не плакать.
— Ты брось, — продолжал Митька. — По-моему, если б они знали про погреб и что-нибудь подозревали, так уже б давно нас раскопали. — Он помолчал. — Теперь уже часов двенадцать, пожалуй, будет — есть что-то хочется. А тебе?
Мне есть не хотелось. И совсем я не потому всхлипнул, что боялся: мне жалко маму. А немцев я не боюсь, пусть взорвут здесь или пусть вытащат и повесят, как Егора Ивановича и Вовку. Пусть! Ничего теперь не жалко мне и ничего не надо!
При этой мысли какое-то отчаяние овладело мной. Я вскочил и полез по лестнице.
— Куда ты?
— Крышку открою…
Я не успел договорить, Митька схватил меня, дернул вниз. Я упал, больно ударившись коленкой о лестницу. Карабин отскочил в сторону. Сидя на полу, я ощупыо искал его.
— Ты что, с умом или совсем уже того, помешался? — шептал взволнованно Митька. — Вставай, чего сел на сырой пол? Что с тобой? — уже мягче спросил он.
Я молчал. На мгновение подумалось, что вот-вот поднимется со скрипом крышка, блеснет свет и вместе со светом влетит граната, а здесь и спрятаться негде. Но мысли о маме снова нахлынули и не выходили из головы.
Мы примостились на ступеньках лестницы — Митька повыше, я пониже. Прислушивались, старались угадать, что творится наверху. Но там все было тихо.
Митька нагнулся ко мне, зашептал:
— Как думаешь, сколько сейчас времени?
— Не знаю, а что?
— Если мы до ночи дотянем, можно будет…
— А если они там дежурят?
— Что им тут караулить — золу?
Сидеть на лестнице очень неудобно, ноги затекали, угловатые перекладины врезались в тело, к тому же меня начинал бить озноб.
— Тебе плохо? — спросил Митька и слез с лестницы. Он снял с полки пустые банки, бутылки, кувшины и, раздвинув в стороны старые, с залитыми цементом днищами бочки, положил на них широкую доску. — Тут можно лечь. Иди ложись, — сказал он. — Ты заболел, наверное…
Митька помог мне забраться на доску, накрыл снятым с себя пиджачком, заботливо подоткнув под меня свесившиеся рукава и полы, и сел у моих ног.
Вскоре озноб сменился жаром. Затошнило, и тут же все тело покрылось потом, захотелось пить. Я силился побороть жажду и не мог. Со мной творилось что-то неладное. Сколько я пролежал — не помню, наверное, долго, хотя мне казалось, что прошло одно мгновение. Очнувшись, я позвал Митьку.
— Ты, брат, серьезно заболел, — отозвался он откуда-то из темноты. — Бредишь. Но ничего, потерпи, все равно выберемся. Не через верх, так…
— А что?
— Крышку придавило — не сворухнуть.
Митька говорил прерывисто, похоже было — он что-то делал и, не отрываясь, отвечал мне.
— Что ты делаешь? — спросил я.
— Кирпич выковыриваю. Уже один вытащил, раскрошил его. Главное — кирпичи, а там пойдет.
Я встал с доски, подошел к нему.
Митька стоял на перевернутой бочке и у самого потолка ковырял стену.
— Дай я попробую.
Митька молча спрыгнул с бочки, передал мне большой костыль, который он вытащил из стенки (на таких костылях лежала полка).
Выковырнуть кирпич оказалось совсем не легко. Если бы у нас был молоток — дело шло бы гораздо быстрее, а так я только царапал стену. Да и чувствовал слабость: не вытащив ни одного кирпича, весь вспотел, обессилел. Голова кружилась. Чтобы не упасть, я прислонился к стене.
— Ну, что? — спросил Митька.
— Сейчас, голова закружилась…
— Я ж говорил, что заболел. Слазь, отдохни. — Митька отобрал у меня костыль, влез на бочку. — Нам штуки три еще выковырнуть, а там бы дело пошло как по маслу — они ж не на цементе клались?
— Наверное, нет. Верх только цементовый.
— Хоть бы пару еще.
— Тут стена толстая, — сказал я, — это ведь фундамент.
Митька остановился, присвистнул и снова принялся ковырять.
…Болезнь меня одолевала какая-то непонятная, видимо серьезная. Я лежал на доске, метался в жару и в минуты прояснения, помню, звал Митьку, просил воды.
Митька подходил ко мне, говорил:
— Потерпи немного, уже скоро… Сам бы сейчас целое ведро выпил без передышки. А есть не хочешь? А я, брат, быка съел бы!
И еще запомнилось: Митька подвел меня к бочке, сказал:
— Смотри!
Я поднял голову, но ничего не увидел, а лишь почувствовал, как на лицо падали откуда-то брызги холодной воды.
— Вода?! — обрадовался я.
Сверху доносился шум, похожий на монотонный шум деревьев в осеннюю дождливую погоду. «Прокопал! — радостно подумал я. — Мы спасемся…»
— Лезь! — Митька помог мне забраться на бочку, а оттуда влезть в дыру.
Холодные дождевые капли заставляли вздрагивать, ежиться. Дождь лил, по-видимому, уже давно, так как земля раскисла и корни травы совсем не держались. Я хватался за траву, она легко вырывалась. Наконец я дотянулся до деревца, схватился за него, вылез, притаился под кустом.
Деревья в ночной темноте шумели как-то по-осеннему жалобно, вспыхивала бесшумная молния. Она, подобно зарнице, озаряла все небо, мокрые деревья, косые, тонкие, как иголки, струи дождя и тут же гасла без грома, без звука. Потом вспыхивала снова далеко на горизонте, словно там из доменной печи выливали расплавленный чугун.
— Пошли, — прошептал Митька.
Я оглянулся назад и при вспышке молнии увидел страшное зрелище: где стоял наш дом, было черное пустое место, а над ним, как зловещий обелиск, возвышалась длинная, тонкошеяя, большеголовая печная труба. Там сгорела мать… При этой мысли я потерял сознание.
Глава седьмая
НА БАХМУТСКОМ ШЛЯХУ
1
Очнулся я внезапно, словно проснулся после крепкого сна. Чувствовалась какая-то необычная легкость, хотелось потянуться, но не хватало сил, и я только обвел глазами комнату, осмотрелся. Потолок низкий, балки прогнувшиеся, между ними, словно ребра у худой лошади, видны потолочины. Побелка на потолке неровная, глина шелушилась, отставала тонкими чешуйками.
Я повернул голову набок и увидел небольшие заплаканные оконца. К подоконникам подвязаны бутылки, в которые по веревочкам стекала вода с запотевших стекол. Земляной пол чисто смазан серой глиной с коровьим навозом — мама всегда так обмазывала летом завалинку.
В «святом» углу, перед иконой, маленьким желтым пятнышком светилась лампадка.
«Где я? Не снится ли мне сон?» — подумал я. Нет, это был не сон, сны снились раньше. Некоторые даже запомнились. Во сне я видел дядю Андрея на станции в красной фуражке, он провожал свернутым флажком поезд, на этом поезде куда-то уезжал я, кричал ему: «До свиданья! Уезжаю!» А он грозил мне кулаком, улыбался. Снилась мама. Она посылала меня на огород за сухими стеблями подсолнухов для топки. Я набрал большую вязанку, шел обратно и вдруг стал проваливаться, словно под ногами появилось топкое болото, звал на помощь: «Мама, спаси, погибаю!» Не спасла… Особенно запомнился сон: мы убегали с Митькой от немцев, они нас догоняли, а я изо всей силы кричал Митьке: «Стреляй, стреляй в фашистов!» Митька дергал затвор винтовки и никак не мог открыть его. «Эх, пропали…» И тут я ощутил удар в зубы, по подбородку что-то потекло. «Кровь», — подумал я. Но какая-то женщина говорит мне: «Ешь, ешь, это не кровь, это варенье… Вишневое варенье…» — «Какое варенье? — кричу я. — Это кровь, меня ударил фашист». — «Ну не кричи так, дурачок, не надо. Пусть кровь, только не кричи так…» — говорит женщина.
И еще — самое страшное, но это, по-моему, не сон, это, кажется, было на самом деле… А может, сон? Маму немцы убили, подожгли хату, а мы с Митькой спасались в погребе. Если б это тоже был сон! Только на сон не похоже, помнится, что подобное случилось на самом деле.
«Но где я, что со мной?» — поворачивал я голову, стараясь угадать, где нахожусь. Рядом с кроватью стояла некрашеная старая табуретка, на ней накрытый блюдечком стакан с вареньем.
В сенцах стукнула дверь, я закрыл глаза, притворился спящим, ожидая, что будет дальше.
В комнату вошла женщина вся в черном — черный большой платок, черный длинный жакет и длинная, до самых пят, черная юбка. Она осторожно закрыла за собой дверь, поставила в угол палку, стала снимать платок.
«Что за баба-яга с клюкой? — подумал я с ужасом, подсматривая за ней. — Не снится ли мне все-таки сон? Или привидение какое?..»
Между тем «яга» разделась, оправила волосы, чуть подбеленные, словно инеем, сединой, подошла к кровати. Я совсем закрыл глаза и затаил дыхание. Она долго стояла надо мной — я слышал ее вздохи, — потом подоткнула под меня край одеяла, отошла.
Я осторожно приоткрыл один глаз, посмотрел. Лицо ее мне показалось знакомым, и я стал вспоминать, где видел эту женщину. Но сколько ни думал — вспомнить не смог. Она заметила, что я смотрю на нее, и, не двигаясь с места, словно боялась испугать меня, спросила:
— Тебе лучше, детка?
— Да, — с трудом выговорил я, и мой голос показался мне чужим, незнакомым.
Женщина перекрестилась, сказала:
— Ну слава богу, смилостивился… — Она подошла ко мне, присела на краешек кровати. — Совсем было преставился, ан нет, воскрес. Есть хочешь?
Я отрицательно покрутил головой.
— Надо теперь есть, поправляться. А то совсем уж было… Я и лампадку зажгла, чтобы ангелам видно было, как они душу понесут в рай, к богу! А бесы-то, бесы — как они носились! Страх божий, да и только.
Я удивленно расширил глаза.
— Да, — подтвердила она. — То они прямо под землю хотели душу твою унести, то на поезде увезти…
— Как?
— А вот так. Они-то не видны, да все, что они делают, наружу выходит, душа твоя кричала: «Погибаю, проваливаюсь, помогите!..», «Уезжаю, прощайте…» — все это дьявольское наваждение. А потом прилетели божьи посланцы — ангелы, прогнали бесов и ждали, чтоб взять душу и отнести в рай. Тут уже душа не кричала, и ты лежал спокойно.
По ее словам получалось, что я не дался ни ангелам, ни бесам, а взял да и выздоровел. Но я не возражал. То, что она рассказала, было похоже на сказку. Но и эту сказку я слушал рассеянно, ждал, когда она заговорит о маме, о Митьке. Если она все слышала, что я говорил в бреду, должна же она и об этом сказать. Я все еще надеялся, что весь тот ужас был ни больше, ни меньше как привидение, бред. Но она о маме ничего не говорила, и я спросил:
— А мама? Где мама?
Женщина не ответила, на глазах у нее показались слезы. Она встала, поправила в лампадке фитилек, пламя увеличилось, стало продолговатым, похожим на язычок, заколебалось. Засверкала золоченая бумага в иконе.
— Царство небесное племяннице, — она перекрестилась. — За какие ж грехи она приняла такие муки мученические?
«Значит, все это было на самом деле, мамы нет больше в живых…» — подумал я и почувствовал, как по щеке скатилась горячая слеза.
Женщина стала успокаивать, говорить, что она меня не оставит, что она очень любила за доброту мою мать. И только теперь я догадался, где я и кто эта женщина, которая ухаживает за мной. Это была тетка Анфиса, а мы ее звали просто монашкой. Она доводилась маме какой-то дальней родственницей, двоюродной теткой, что ли.
Тетка Анфиса прожила всю жизнь одна на хуторе Песчаном, замуж она не выходила, еще в молодости «вдарилась в богомолье», как говорила мама, ходила пешком в Киев, была в Киево-Печерской лавре. Старушки о ней говорили с почтением и уважением, молодежь — с иронией. Помню, перед войной она приходила к нам, и мы с Лешкой были очень недовольны, ворчали: «Монашек еще тут не видели…» А когда она уходила, я из-за угла крикнул: «Монашка — черная рубашка!» Мама после ругала меня.
— А как я попал на Песчаный? — спросил я.
Тетка Анфиса подошла к кровати, прошептала:
— Андрюшенька все, только ты молчи, — приложила она длинный сухой палец к своим тонким бесцветным губам.
Дядя Андрей — вот кто, оказывается, привез меня на хутор. Что сталось с Митькой — тетка Анфиса не знала.
Поправлялся я после тифа медленно, одно за другим появлялись какие-то осложнения. Ходить учился словно годовалый ребенок, держась за табуретки, стол, стены.
2
Началась зима. Это я видел по окнам. Сначала они перестали плакать, и от краев стекол стали протягиваться прямые и тонкие, словно иголки, линии. Потом они все гуще и гуще усеивали стекла, пересекая друг друга в разных направлениях, образовывали причудливые узоры-елочки. А теперь уже никаких елочек не было видно — на окнах намерз толстый слой льда и снега, который мелким порошком сыпался на подоконник.
Мне надоело сидеть в комнате, хотелось хоть одним глазком взглянуть на улицу, хотелось узнать, что творится на свете, где Митька, дядя Андрей. Тетка Анфиса никаких новостей не приносила, да их, наверное, на хуторе и неоткуда было взять.
Не вытерпев однажды, я сполз с кровати, добрался до окна, продул на стекле величиной с пятак глазок, посмотрел на улицу: все белое, только деревья черные. Скучно и безлюдно, даже собак не видно. Удрученный одиночеством, я сильно взгрустнул, накрылся с головой одеялом, заплакал и незаметно для себя уснул. И в эту же ночь у меня была большая радость: пришел дядя Андрей. Еще сквозь сон я услышал его голос:
— Значит, выкарабкался?
— Да, господь милостив, поправляется, — отвечала тетка Анфиса.
— Ну и добре! Не скучает?
Я открыл глаза, и дядя Андрей подошел ко мне, обнял.
— Значит, поправляешься, Петро? Молодец, не сдавайся! Мы еще повоюем, верно? А гитлеровцев прогоним — разве ж так заживем!
— А что немцы?
— Э, Петро! Дохлое ихнее дело, — дядя достал из обшлага плаща лист бумаги. — На вот, прочитай. Специально тебе привез. Думаю, если живой — это ему подарок.
Мне было приятно видеть дядю, я радовался, а слезы почему-то сами по себе застилали глаза, щекотали в носу.
Я взял листовку и стал читать: «Итоги шестинедельного наступления наших войск на подступах к Сталинграду».
Листовка была большая, в ней подробно рассказывалось о разгроме фашистских войск под Сталинградом. Целые строчки занимали номера разбитых армий, уничтоженных дивизий, немецких, итальянских, румынских. Итальянские дивизии, кроме номеров, имели чудные, непонятные названия: «Равенна», «Челере», «Кассерия», «Сфорцеска», «Пасубио», «Торино».
Наши войска продвинулись вперед на несколько сот километров, освободили почти две тысячи населенных пунктов! А уничтожено и захвачено танков, самолетов, автомашин, орудий, снарядов — и не сосчитать. Одних пленных взяли почти сто пятьдесят тысяч солдат и офицеров! Вот это да! Показать бы листовку Митьке, вот бы обрадовался!
Пока прочитал всю листовку, я несколько раз вытирал слезы: наконец-то остановили немцев! Да не только остановили, а начали бить, гнать захватчиков с нашей земли!
У меня до этого было такое состояние, будто я задыхался без воздуха, а теперь дышал им и не мог надышаться…
Тетка Анфиса тоже прочитала сводку, просияла:
— О, хорошо! Бог даст, прогонят антихриста.
Дядя Андрей улыбнулся:
— Тут, Анфиса, одной молитвой делу не поможешь, надо крепко бороться.
— А что ж, разве я против что говорю? Это поговорка такая: бог даст.
— Не сердись, знаю, что поговорка, — сказал дядя Андрей. Он посмотрел на меня. — Придется тебе пожить пока здесь, а там видно будет. А?
— Поживу, — сказал я и спросил: — Наша хата, значит, совсем сгорела?
— Совсем, — кивнул он головой. — Как вы спаслись — не знаю. Это Митька все. Молодец парень, крепкий. Притащил тебя к себе домой. Вот у них я тебя и нашел.
— А Лешка где — не знаете?
— Лешка пошел через фронт.
— К нашим!
— Да. — Дядя Андрей обратился к тетке Анфисе. — Если что услышишь о нем — дашь знать.
— Хорошо.
Я взглянул на тетку — значит, она помогает дяде Андрею? А я думал, что она только и знает, что богу молиться.
3
Приход весны я заметил тоже по окнам — они начали быстро оттаивать, и тетка Анфиса еле успевала выливать из бутылок воду. В комнате запрыгали веселые солнечные зайчики. Хотелось на улицу. Но тетка Анфиса не пускала, говорила, что там холодно, могу простудиться, а одежды у меня никакой нет. Была и другая причина, о которой я до-догадывался: она не хотела, чтобы меня видели люди, хотя кое-кто из соседей бывал у нее и знал обо мне, но тетка Анфиса всем говорила:
— Взяла на воспитание сиротку… Мать от голоду умерла, остался один…
Однажды, когда ее не было дома, я не выдержал, достал из-под кровати теткины старые калоши, надел на себя какой-то чудной длиннополый пиджак, на голову накинул платок и пошел из комнаты. Думаю, хоть из сенец посмотрю на весну, подышу воздухом. Ноги держали меня еще не прочно, я качался, словно нацепил коньки на просторные ботинки.
На улице вовсю пахло весной — свежей землей, набухавшими почками, дымком (на огородах жгли прошлогодний бурьян). На соседней крыше, сверкая радужным опереньем, пел скворец. Он то по-мальчишески свистел, то щелкал, то мяукал, словно кошка, то опять свистел, шипел, топорщил перья, трясся всем своим маленьким телом и был так увлечен, что не замечал подкрадывающейся к нему кошки. Я не вытерпел, крикнул:
— Брысь, чтоб ты сдохла!
Кошка затаилась, а скворец улетел.
Я прошел по двору, заглянул в сарайчик. Там на балке держалось прошлогоднее ласточкино гнездо, его хозяева пока что не прилетели. В одном углу стояла лопата и тяпка, а в другом — небольшая кучка угля и хворост на растопку.
Я вошел в сарай и стал зачем-то рассматривать потолок, стены. Здесь было многое похоже на наш сарай: так же в одном углу складывался уголь, в другом — стояли лопаты, тяпки, железные грабли. Даже запах сырости, угля и прелого дерева был, как у нас. Я задумался, и вдруг услышал приглушенный разговор:
— Пошли, монашки нету дома, я видел — она ушла.
— Да, а дверь открыта?
— Там у нее родич больной. Пошли, снимем гнездо, пока ласточек нет, и прилепим у нас в сарае. А то что ж, у монашки каждый год живут, а у нас…
И в ту же минуту в сарай вскочило трое ребятишек. Один, в шапке-ушанке, быстрый, со сверкающими глазами, стал под гнездом, задрал вверх голову, другой, в отцовской фуражке и фуфайке с длинными рукавами, озираясь по сторонам, подошел к нему, а третий, наверное трусливее всех, в немецком драном френче, остановился на пороге.
Я притаился в дальнем углу, ждал, что они будут делать. Но в этот момент тот, который стоял на пороге, заметил меня, крикнул:
— Ведьма! — и пустился наутек.
Остальные двое кинулись к двери, столкнулись в ней и, отталкивая друг друга, выскочили на улицу.
Мне было смешно и в то же время грустно: вспомнилась Андреевка, Митька. Однажды он, пообещав нам с Васькой по скворчонку, подговорил нас помочь ему выдрать из-под черепицы у бабки Марины птенцов. Она увидела, гналась с палкой за нами по улице и кричала:
— Черт вас носит по чужим крышам, бандиты проклятые! Разорили шпаков. Ах вы, идолы, не дадут ребенку ничем попользоваться. Ждал, ждал Федюшка, когда вырастут шпаченята, так они вот тут как тут… Ну, погодите!.. — И она шла жаловаться нашим родным.
Что теперь делает Митька?
Меня нестерпимо потянуло к нему, в Андреевку. И как только потеплело и можно было ходить босиком, удрал я от тетки Анфисы, оставив ей записку с просьбой не беспокоиться и не искать меня.
4
В Андреевку я пришел, когда уже совсем стемнело.
Весь поселок был забит гитлеровскими войсками, около каждого дома, прижавшись к стенам, в палисадниках, садах стояли грузовые машины, тягачи, кухни. По улицам взад-вперед сновали солдаты, громко перекрикивались, будто на ярмарке.
Сначала я испугался такого скопления войск, хотел вернуться, но уже наступила ночь, и возвращаться в поле было страшно. К тому же на первых улицах немцы не обратили на меня внимания, и я, немного постояв, решил идти к Митьке, надеясь, что там, на наших улицах, нет солдат. Но они были везде. Около Митькиной хаты — три огромных грузовика. Они впритирку стояли у самых стен между деревьями. Машины сломали заборчик и помяли кусты желтой акации.
Грузовики загородили дом по самую крышу, окон не было видно. Я смело пошел прямо к двери, будто был тут своим.
Бабушка и Митька сидели в кухоньке, слабо освещенной коптилкой, ужинали. В горнице, за закрытой дверью, громко разговаривали немцы. Митька взглянул на меня, и его рука с ложкой остановилась на полпути к раскрытому рту.
— Петька! — вскрикнул он и бросил ложку в миску с супом. Вытер рукавом рот, подскочил ко мне. — Петька! Живой, смотрите, бабушка! — Митька обнял меня, положил голову на плечо, шмыгнул носом — прослезился.
Бабушка вытирала передником глаза, улыбалась.
— Явился! А мы думали — умер: звестиев никаких… Выжил, слава богу. — Бабушка смахнула тряпкой скамейку. — Ну, проходи, садись сюда на лавку — табуретки и стулья вон хвартиранты забрали.
— А длинный какой он стал, правда, бабушка? Смотрите, выше меня! — Митька стал рядом со мной. — Бабушка, посмотрите.
— Да, сровнялись, ровные.
— А худющий! — Митька ощупывал меня, словно диковинку какую, улыбался: он был очень рад моему приходу. — Вот ты интересный стал, чудной какой-то: длинный, худой, как скелет! А на лбу шрам.
— Это от осложнения, — пояснил я. — Вот такая гугуля была! — приложил я кулак к своему лбу.
— Ну, садитесь вечерять, наговоритесь еще, — сказала бабушка, подливая супу в миску. — Проголодался-то, наверное?
— Есть хочется, — признался я. — С самого утра не ел.
Митька подвинул мне суп, смотрел на меня, не скрывая своей радости.
— Вот хорошо, что ты пришел! Я думал сам к тебе пойти, да не знал, где ты: дядя твой ничего не сказал. Он хотел и меня с собой взять, так бабушка не пустила, дома просидел: никто ж не знает, что я тогда у вас был. Да ты ешь, чего ты?
— А ты?
— Я наелся уже, ешь!
Больной глаз у Митьки был развязан, и я заметил, что зрачок в нем блестел почти так же, как и в левом.
— Заживает? — спросил я.
— Заживает! — весело сказал Митька. Он закрыл ладонью левый глаз. — О, и все равно вижу: ты сидишь, рот раскрыл, а голова стриженая, как у овечки, — засмеялся он. — Монашка?
— Монашка. Одними ножницами стригла, даже без расчески. И правда, как овечку… — Я провел рукой по голове, почувствовал «ступеньки», смутился.
— Это ничего — отрастет, — успокоила меня бабушка и обратилась к Митьке: — А ты вот ходишь патлатый, в попы метишь записаться, что ли?
— В попы… — обиделся Митька. — Парикмахерских нет, а я виноват…
В горнице немцы разноголосо затянули песню на очень знакомый мотив. Я удивленно взглянул на Митьку.
— «Стеньку Разина» поют. Слышишь: «Wolga, Wolga, Mutter Wolga…» Про Волгу. Дали им жару на Волге, слышал?
— Угу.
Из горницы вышел немец в расстегнутом кителе, с всклокоченными волосами, уперся руками в косяк двери, заглянул в кухню. Посмотрев пьяными, осоловелыми глазами на нас с Митькой, зажмурился, как от яркого света, встряхнул головой, снова посмотрел и промычал:
— Мгу… zwei.. — он показал сам себе два пальца, оттолкнулся от косяка и, качаясь, пошел на улицу, натыкаясь на вещи и гремя в коридоре пустыми ведрами.
— Думал, что ему двоится, нализался, — сказал Митька.
На обратном пути немец снова проделал то же самое и, сказав себе «zwei», крикнул бабушке:
— Спать! — и ушел.
— Сейчас будем ложиться, вот повечеряют, и будем стлаться, — сказала бабушка.
Она постелила всем троим на полу в кухне, и мы легли. Митька подвинулся вплотную ко мне и на ухо рассказывал новости:
— А что тут было зимой! Как их в Сталинграде прижучили, так они на три дня после того траур объявили, везде черные флаги висели. Представляешь, что там было, если даже они не выдержали и объявили траур!
— Скоро и война кончится?
— А ты думал! Наши уже в Красноармейском были, дня три бои шли, потом отступили.
— Правда?
— Да. Неужели не слыхал? Э, тут прямо ждали, вот-вот наши придут, но отступили.
— Жалко.
— Конечно, жалко. А знаешь, что потом там фашисты натворили? Все мужчины ушли с нашими, а какие случайно остались, так они их побили, даже мальчишек расстреливали. И теперь, как отступают, так всех мужчин либо угоняют, либо расстреливают. Вот гады, что делают! Я не буду ждать, пока наши придут — вдруг немцы еще раньше облаву сделают и всех угонят, — думаю через фронт пробираться. Теперь можно легко пройти: наши все время наступают, фронт на месте не стоит. Пойдешь со мной?
— Пойду, — не колеблясь, согласился я.
— Вот хорошо! Вдвоем лучше, веселей… Ну, давай спать.
— Давай.
На рассвете немцы уехали, оставив после себя в комнате пустые консервные банки, бутылки, обертки из-под конфет, обрезки голландского сыра и много крошечных сигаретных окурков, а на улице — поваленный заборчик, помятые кусты желтой акации и сирени и глубокие следы от колес автомашин на мягкой земле в палисаднике.
5
В конце лета, когда наши стали нажимать, мы ушли в сторону фронта. Наслышавшаяся о зверствах фашистов в прифронтовых селах и городах, бабушка не препятствовала нам, она сама собрала нас, приказала быть осторожными, и мы отправились.
Митька знал, что фронт остановился где-то под Ворошиловградом, и поэтому мы взяли направление на Горловку.
Мы вышли на рассвете на пыльную дорогу старого Бахмутского шляха и пошли, прислушиваясь к тоскливому завыванью туго натянутых проводов. Телеграфные столбы бежали через бугор вниз, потом на горизонте опять выскакивали стройным рядом и скрывались в голубой дымке дали. Они шли до Артемовска, а дальше, может быть, до самой Москвы.
Еще совсем недавно, года за три до войны, по этому шляху было самое большое движение. Но потом построили шоссейную дорогу через Ясиноватую, и шлях замер, он почти зарос травой. Телеграфная же линия осталась на месте, столбы время от времени обновлялись, менялись разбитые мальчишками чашки изоляторов.
Теперь дорога была пыльная — взрыхлена гусеницами, истерта резиновыми шинами военных грузовиков: немцы в сухую погоду кратчайшим путем перебрасывали по ней войска.
В тот день войск на шляху не было. Нас обгоняли и шли навстречу люди с котомками за плечами — меняльщики. Одни направлялись в Артемовск, Славянск за солью, другие несли оттуда соль, чтобы обменять ее где-нибудь на хлеб.
Мы решили, в случае чего, говорить, что идем за солью. Но до самой Горловки нами никто не заинтересовался и не спросил, куда мы и откуда.
В Горловку пришли перед вечером.
Запорошенные угольной пылью шахтерские домики, огромные терриконы прямо на улице города поразили меня. Раньше я здесь никогда не был, только иногда в ясную погоду видел с крыши нашего дома дымящийся горизонт и много шахт, похожих на большущие шатры. Это Горловка!
Город был забит немцами. Солдаты с плоскими тесаками на поясе громко стучали коваными сапогами по тротуару, гремели котелками… Чувствовалась близость фронта.
Ночевать мы решили за городом, в поле. Выбрали в посадке погуще кусты, залезли, сбросили с себя котомки, легли. Пышным белым цветом отцветал боярышник, разливался запах разнотравья. Жужжали пчелы, мошкара. Сквозь узорчатые кружева листьев виднелось высокое голубое небо. Не вставая с земли, Митька сорвал веточку, понюхал, потом сунул мне под нос.
— Правда, хорошо маслинка пахнет, как мед? Эх, а сколько я этой штуки порвал у деда Луки! У него весь сад обсажен ею, рви — не порвешь, а он все равно гонял, жалко, что ли?
Маслинкой и боярышником у нас обсаживают железнодорожные посадки, и мы каждую осень ходили туда рвать белые, почти совсем безмясые — прозрачная кожица да косточка, но зато очень сладкие ягоды маслинки. Мы рвали их вместе с листьями и набивали ими и красными ягодами боярышника полные пазухи. У деда Луки была живая изгородь из этих деревьев, и осенью она привлекала внимание ребят больше, чем краснобокие фруктовые яблоки в саду.
— Он ругался, что ветки ломают, — сказал я.
— Ага, ветки! Он только говорит — ветки, а сам жадина. Мимо идешь, и то кричит: «Э, ходишь тут, другой дороги нет? Поглядываешь, я те погляжу!..» Хоть не ходи мимо.
— Ну, не тебе обижаться на деда, — улыбнулся я. — Сколько ты у него яблок перетаскал!
— Пусть не жадничает.
Митька крутил перед носом серебристую веточку маслинки; от желтых маленьких цветочков ее тянул медвяный запах.
Утром, чуть свет, мы уже были на ногах. Дальше дороги не знали, шли прямо на восток, населенные пункты обходили полем: боялись, что нас могут схватить. На третьи сутки мы уже сидели в кукурузе почти у самого фронта. Слышна была винтовочная и пулеметная стрельба. Мы сели в глубокую воронку и решили ждать ночи, чтобы в темноте перейти линию фронта. Мы очень волновались, каждый шорох заставлял нас настораживаться.
На небольшой высоте прошел самолет — «рама». Он, казалось, замедлил над нами скорость и чуть накренился на правое крыло, словно рассматривая, что это за люди сидят в воронке.
— Разведчик… Неужели заметил нас? — сказал я. — Может, перейдем в другое место?
— Да ну, заметил с такой высоты! — усомнился Митька, но, увидев, что самолет повернул в обратную сторону, забеспокоился: — Э, черт, чего-то летает. Может, и в самом деле высматривает что-нибудь. Давай на дно ляжем, будто неживые.
Мы легли вниз лицом и подняли головы только тогда, когда гул самолета затих.
С наступлением темноты стрельба участилась, стала слышнее. То там, то здесь взлетали в ночное небо ракеты — белые, красные, зеленые. Время от времени рвались снаряды.
Мы поднялись, пошли. От страха у меня перехватывало дыхание, ноги не слушались. Я то и дело брал Митьку за рукав, просил не спешить. Он останавливался, тяжело дыша, шептал:
— Вон наши стреляют, видишь: оттуда светящиеся пули летят…
Приблизившись к дороге, мы услышали, как где-то поблизости фыркнула лошадь. Притаились. Вскоре послышались людские голоса, и мимо нас бесшумно проехала кухня, разливая приятный запах фасолевого супа с мясом. Один немец, держа вожжи в руках, шел рядом с кухней, двое других плелись вслед за ней, о чем-то гомоня.
Когда кухня удалилась и голоса немцев перестали доноситься, мы перебежали через дорогу и осторожно приблизились к перелеску. Здесь я почувствовал себя немного спокойнее: все-таки лес, не голая степь. По-кошачьи ступая, боясь хрустнуть сухой веткой, мы вышли на опушку перелеска, и вдруг прямо перед нами, буквально в двух шагах, застучал пулемет, выбрасывая в темноту светящиеся пули. Мы подались назад, к деревьям, присели на корточки. Откуда-то издалека донесся глухой выстрел, и в тот же миг над нашими головами пропела пуля. Потом с той стороны прострочил пулемет, и пули уже не пели, а как-то по-особенному коротко и звонко, по-птичьи жалобно и в то же время заставляя прижиматься к земле, взвизгивали: «джив… джив… джив…»
Где-то за горизонтом пламя далекого выстрела, словно зарница, осветило ночной небосклон, раздался звонкий, будто совсем рядом, выстрел, и в ту же минуту послышался поющий, вгоняющий душу в самые пятки вой мины. «Квак» — упала, разорвалась, и завыли, запели на разные голоса осколки. Вслед за этим снова вспышка, выстрел, свист снаряда и снова взрыв. Теперь уже ближе к нам. А за горизонтом опять вспышка, за ней вторая, третья… Ни слова не говоря друг другу, мы пустились в обратную сторону. Мины рвались одна за другой, казалось, они догоняют нас и вот-вот накроют. Вдруг что-то зловеще профырчало над головой и шлепнулось впереди нас. Мы прижались к земле, и в то же мгновение огромный сноп искр вырос из земли… От сильного взрыва в ушах зазвенело, словно кто огрел дубиной по голове.
Пошевелил ногой, руками — будто ничего. Голову поднять не мог, она, казалось, вросла в землю. Вокруг падали, глухо шлепаясь, мелкие осколки и комочки земли. В нос ударил кислый запах взрывчатки. «Это на войне так пахнет смерть, — подумал я с ужасом, вспомнив о Митьке. — Что-то его не слышно… Неужели убило?»
— Ты живой? — услышал я Митькин голос.
— Живой. А ты?
— Как будто… — Он подполз ко мне. — Пойдем в воронку, я слышал, что снаряд в одно и то же место никогда не попадает.
Воронка, к нашему огорчению, была очень мелкая, но мы все равно легли, уткнув головы в пропахшую порохом землю.
— О, наши жарят по немецкому пулемету! — сказал Митька и, помолчав, добавил: — Они не знают, что мы здесь, так могут и убить.
Мы долго лежали в воронке, прижимаясь щеками к земле, как к родной матери, при всяком даже отдаленном свисте снаряда. Наконец обстрел кончился, наступила тишина. Стряхнув с себя землю, мы направились в сторону от опасного места. Но, пройдя немного, наткнулись на немецкий блиндаж и, если бы заранее не услышали немецкую речь, угодили как раз в руки часового. Помог Митькин хороший слух. Он молча схватил меня за плечо, присел и потом ползком назад.
— Да, — вздохнул Митька, — понатыкано их тут, не пролезешь.
— Может, еще раз попробовать, тут, кажется, тихо? — предложил я.
Мы еще раз пробрались сквозь перелесок, остановились. Прямо перед нами то там, то здесь немцы выпускали ракеты — освещали местность: они боялись, как бы в темноте не подползли наши. Было светло как днем. Слышались отдельные винтовочные выстрелы, изредка строчил в темноту автомат.
Пока мы бегали взад-вперед, короткая летняя ночь пришла к концу. Небо на востоке стало светлеть, звезды быстро гасли.
Не дожидаясь рассвета, мы ушли опять в кукурузу.
Перед восходом солнца наступила тишина: ни одного звука, ни одного выстрела, даже ветерок затих. Но вот небо из серого превратилось в голубое, зарозовели далеко на горизонте облачка, проснулась, вспорхнула и залилась звонкой песней, уносясь ввысь, ранняя птичка — жаворонок. За первой поднялась другая, третья…
Из-за далекого бугра прямо на глазах поднялось солнце и повисло над землей. Белое облачко перерезало его надвое, но солнце поднялось еще выше, стало пригревать.
Клонило ко сну.
Мы подложили под головы котомки, прижались друг к другу и быстро уснули, подставив спины теплому солнышку.
6
Проснулись мы от тяжелого конского топота вокруг нас. Первым открыл глаза я и, увидев над собой двух всадников в немецкой форме, стал молча толкать Митьку. Кони под немцами были красивые — шерсть блестела, как атласная шеи выгнуты, словно у лебедей. Лошади на месте не стояли, рыли землю копытами.
Митька долго не мог проснуться, мычал, натягивал на голову полу пиджачка. И только когда немец гаркнул: «Встать!» — он вскочил. Увидев конных, Митька растерянно заморгал, поднял с земли свою котомку, стал объяснять немцам:
— Пан, мы за солью идем…
Но те не стали его слушать. Один молча показал рукой, чтоб мы шли вперед.
Сзади нас тяжело ступали, пофыркивая над самой головой, лошади. Скрипели под немцами кожаные седла. И каждый раз такой скрип холодил душу: думалось, что они снимают автоматы и сейчас расстреляют нас в спину. Но проходило время — они не стреляли.
Мы вышли на дорогу и наткнулись на убитую немецкую лошадь-тяжеловоза с вздувшимися, как гора, боками. Большущие зеленые мухи облепили всю ее морду.
Склонив голову, Митька шел молча. О чем он думал — не знаю, а у меня была только одна мысль: «Все, пропали…»
Где-то послышались глухие раскаты грома. Я удивленно взглянул на небо: стояла солнечная безоблачная погода, откуда могла взяться гроза? Сзади нас беспокойно задышали, зафыркали лошади, немцы прикрикнули на них, и в ту же минуту на бугре вскочили один за другим черные столбы дыма и земли, похожие на густые пирамидальные тополя. Через секунду донеслись взрывы. Немцы, натянув поводья, с трудом удерживали лошадей. Наши били из «катюш» по немецким позициям.
Вдали завиднелся небольшой хуторок, несколько домиков его почти совсем были скрыты высокими развесистыми деревьями, сплошь усеянными вороньими гнездами. Кое-где сквозь густую листву просвечивались красные черепичные крыши.
Нас пригнали в хуторок и оставили возле хаты. Один немец спешился, пошел в дом и через минуту позвал нас.
В хате за столом, на котором стоял полевой телефон, сидел офицер без головного убора, в расстегнутом кителе.
Он взглянул на нас, поморщился и, коверкая слова, спросил по-русски, почему мы оказались у самого фронта.
— За солью шли в Славянск и заблудились, — сказал Митька, глядя офицеру в глаза.
— В Славянск? — протянул он и, криво усмехнувшись, приказал обыскать.
Приведший нас немец вытряхнул прямо на пол из наших котомок крошки кукурузного хлеба, вывернул карманы, тщательно ощупал каждого, вспорол подкладку в кепках, осмотрел — ничего не нашел.
Офицер уставился на нас злыми глазами, молчал. Молчали и мы. Наконец он, не меняя положения, проговорил:
— Куда шли?
— В Славянск, — невозмутимо сказал Митька. — Спросите вот хоть у него, — кивнул он на меня.
Я переступил с ноги на ногу, хотел сказать: «Правда, в Славянск», но в этот момент дверь открылась, и в хату вошло несколько немцев. Один из них держал забинтованную руку на перевязи через шею. Голова тоже забинтована, щека в крови. Зеленый френч весь забрызган кровью, особенно левое плечо. Он еле держался на ногах, его поддерживал другой. Войдя в комнату, раненый слабо стукнул каблуками и, с трудом вытягиваясь в струнку, стал что-то докладывать. Мы отступили в уголок. Офицер махнул рукой нашему патрулю, и тот вытолкал нас на улицу, указав, чтоб мы сели под деревом.
Немцы бегали по двору, суетились, не обращая на нас никакого внимания. Двое солдат с автоматами сидели на завалинке, курили, о чем-то говорили между собой.
— Вот, а ты хотел взять с собой пистолет: нашли и сейчас же расстреляли бы, — тихо сказал я Митьке.
Он промолчал, посмотрел по сторонам.
— А ты думаешь, нас уже отпустили? — спросил он.
— А что?
— Да как будто никто за нами не следит, пожалуй можно смываться. Пошли?.
Я кивнул головой, и мы поднялись. Но сидевший на завалинке солдат крикнул на нас и показал рукой, чтобы мы оставались на месте. .
— Понял? — сказал Митька, — Оказывается, это еще не все.
У меня похолодело внутри: неужели не отпустят? Что они хотят с нами делать?
Минут через двадцать к нам привели троих пожилых мужчин и старика с палочкой, потом еще мужчину и пятерых подростков, таких, как мы, может, чуть постарше. Это все были местные хуторяне. Они растерянно смотрели друг на друга, вполголоса разговаривали, не зная, для чего их сюда согнали. Мы тоже забеспокоились: неужели расстреляют?
Но нас не расстреляли, подошли те двое, что сидели на завалинке, построили по двое, посчитали и погнали.
Пока виднелся хуторок, немцы торопили нас, подгоняли, но как только спустились в лощину, устроили привал. Часа два лежали на траве, потом поднялись, пошли дальше. Шли медленно, еле передвигал ноги. Немцы плелись сзади. Чувствовалось, что они не очень торопятся отделаться от нас. Длинные привалы следовали один за другим.
На окраине большого села, куда нас привели, в саду стояла пушка… Немцы с засученными рукавами сидели возле нее. Еще издали мы видели, как здесь изредка показывался дымок и тяжелый снаряд, рассекая воздух, летел через наши головы.
Когда мы поравнялись с пушкой, немцы вышли из сада, стали с любопытством смотреть на нас.
— Gefangene? {Пленные?}
— Nein, zivil {Нет, гражданские}, — ответили наши конвоиры, и те нехотя вернулись к пушке.
Нас привели на другой конец села к большому дому, от которого тянулись красные провода полевого телефона. Посадили во дворе, а с наступлением темноты заперли в сарае.
На другой день погнали дальше. Миновали Горловку, пошли знакомые места. Сердце билось в радостной тревоге. Вон там, за тем бугром, наша родная Андреевка!
Митька не выдержал, стал объяснять конвойным, что там наш дом, бабушка.
— Отпусти, пан, что тебе стоит? Там же наша бабушка. Grossmutter. Ладно, мы пойдем туда?
Немец вдруг ни с того ни с сего заорал и с силой ударил Митьку. Митька схватился руками за лицо и выплюнул на дорогу вместе с кровью два зуба. Я подскочил к нему, взял за руку.
— Не надо, Митька, застрелят еще. Помнишь, как того пленного, что мы похоронили…
Нас загнали в тот же лагерь, к которому мы приходили когда-то искать Лешку и Митькиного отца и бросали через проволоку листовки.
Вдали за бугром виднелись верхушки тополей и высокая, до самого неба, труба кирпичного завода. Это наша Андреевка, там живет бабушка. Но никто не знает, что мы здесь, и никто нас не выручит.
7
В лагере уже не было пленных, должно быть угнали.
Нас заперли в пустом сарае. Некоторое время мы стояли молча, не знали, что делать. Потом, когда глаза немного привыкли к темноте, начали разбредаться по углам, мостить себе из соломы постель.
Всю ночь был слышен непрерывный пушечный гул, словно там, на краю земли, великаны играли огромными, тяжелыми мячами, бросали и катали их по полю. Иногда доносился такой взрыв, что вздрагивала земля.
— Из тяжелых бьют, — замечал кто-либо.
— Нет, бомбят, — поправлял другой.
Люди говорили мало, отрывисто, только по крайней необходимости. И не потому, что не знали друг друга, а просто еще не привыкли к своему положению, и каждый думал, что с ним будет.
Мы с Митькой забились в угол, молчали. Иногда Митька повторял одно и то же уже в который раз:
— Надо бежать… обязательно, при первой же возможности.
В разных местах в сарае раздавался приглушенный гомон, но потом постепенно затих. Кто уснул, а кто просто лежал молча, думал.
Я долго не мог уснуть. А когда проснулся, увидел от щелей в двери длинные солнечные линии, в которых весело играли миллиарды пылинок. Вспомнился дом. Вот такие точно солнечные лучи пробивались в комнату сквозь щели в ставнях, когда мама закрывала их, чтобы мы с Лешкой подольше поспали.
Митька сидел рядом, рассматривал ботинок — он у него доживал последние дни.
— У тебя веревочки никакой нет? — спросил он у меня.
— Нет.
— Жаль, Если заметишь где веревочку, а лучше проволоку, скажешь. Ботинок надо починить.
В сарае никто не спал. Все чего-то ждали. Потом один молодой парень — мы с Митькой почему-то были уверены, что он убежал из немецкого плена: был он худой, лицо желтое, болезненное, — подошел к двери, заглянул в одну щель, в другую и тихонько нажал на дверь плечом.
— Закрыто, — сказал он и отошел.
— Шо воны з нами зроблють: шось мовчать? — заговорил бородатый мужчина с глубоко ввалившимися глазами.
— Постреляют или погонят дальше, — ответил спокойно желтолицый парень. Он хотел еще что-то сказать, но закашлялся, опустил голову между острыми коленями и долго трясся в мучительном кашле.
— Як гнать — то гнали б, чи що… Дальше от фронту — спокойниш, а то нимец починае лютовать.
— Ну до границы догонят, а дальше? Ну могут в Германию, а дальше? Конец-то будет когда-нибудь?.. — снова заговорил желтолицый.
— Може що зминиться, доки до границы дойдуть: замиряться, чи що там…
— Замиряться, — вступил в разговор третий, передразнив старика. — Домой спешишь, только не той дорогой идешь…
— Дурень, — обиделся бородатый. — Где село було — там вже бурьян ростэ. Нимец ще в сорок першому зничтожив усих… Я кажу, шо як фронт поближае, то нас могут усих пострелять…
— Не прав, старик, — послышался голос четвертого. — Если погонят дальше, по дороге многие останутся. Ты далеко можешь идти? Вот то-то и оно. А везти тебя не будут, пристрелят.
Старик замолчал. Кто-то сказал:
— Конечно, лучше быть на месте. Они сейчас уверены, что удержатся на Миусе, а как прорвут наши, им придется быстро удирать, могут про нас забыть…
— Як бы так було — то дуже добре, хто проты шо скаже, — согласился бородатый.
Не успел старик кончить, как к двери подошли немцы, открыли сарай и наполнили его своим галдежом. Они орали, толкали нас, торопили выходить на улицу. Во дворе пересчитали и погнали дальше.
На этот раз шли не так, как вчера, — торопились, чуть ли не рысью бежали, словно за нами кто гнался.
— Не иначе наши нажимают, — высказал предположение желтолицый. — Слышите, как там гудит?
На фронте действительно гудело.
Чем ближе к шоссейной дороге, тем больше движение. Здесь, обгоняя друг друга, шли машины, мотоциклы, бежали солдаты.
Наши конвоиры орали на нас, толкали прикладами в спины, не позволяли оглядываться.
У переезда через железную дорогу образовалась пробка. Нас оттеснили даже с обочины, и мы перешли через пути, карабкаясь по насыпи, в стороне от шоссе. За железной дорогой увидели влево и вправо, насколько хватает глаз, длинный противотанковый ров. А перед ним на самой насыпи пулеметные ячейки, окопы. В них уже сидели и стояли солдаты с пулеметами и винтовками. Офицеры бегали от окопа к окопу, что-то кричали.
— Оборону занимают, — заметил парень, — значит, жмут наши.
За переездом немцы, которые вели нас и все время подгоняли сзади, перешли в голову колонны и быстро пошли вперед не оглядываясь.
Первым это заметил Митька.
— Они нас бросили, — сказал он.
— Да, похоже, что так, — подтвердил желтолицый парень. — Но назад ходу нет. Надо нам разбрестись по дороге по одному и…
— Могут пострелять, — дрожащим голосом сказал старик.
— Что-то живот заболел, — проговорил Митька, — сбегаю в кусты, — он кивнул мне и вышел из колонны. На него никто не обратил внимания, и Митька скрылся за деревьями посадки, которая тянулась вдоль дороги.
Я чуть приотстал от колонны и тоже направился к посадке.
Сердце колотилось, в голове стучало — хотелось побежать, но я сдерживался, чтобы не обратить на себя внимания. Все время ждал, что вот-вот кто-то из немцев окликнет меня или выстрелит в спину… Вот-вот…
До деревьев было всего несколько метров, но они, будто во сне, никак не приближались. Ноги подкашивались и совсем не слушались. Наконец я, как утопающий, схватился за ветку, подтянулся к ней, вошел в посадку и упал. Я не мог отдышаться, словно бежал много километров.
Подошел Митька, присел на корточки.
— Что с тобой?
— Не знаю… Наверное, с перепугу…
— Ничего… Кажется, никто не обратил внимания. Вставай, пойдем.
Я поднялся. Мы посмотрели на дорогу, наших уже не было видно, ушли далеко. Шоссе было запружено немецкими машинами, подводами, солдатами.
— Пошли, нечего ждать, — тронул Митька меня за плечо.
Мы вышли на противоположную сторону посадки, остановились: впереди было чистое поле, выходить нельзя. Далеко за бугром чернел лесок, перед ним длинной лентой тянулась кукуруза. Вот туда бы нам добраться!
— Давай до вечера тут под кустом спрячемся, а потом пойдем, — предложил я.
— Нет, что ты! — запротестовал Митька. — Случайно какой-нибудь немец наскочит и прихлопнет. Надо идти. За посадкой не видно. Ну? — повернулся он ко мне. — Что будет!..
И мы рискнули. Шли не оглядываясь, молча и старались как можно спокойнее. А потом не выдержали, оглянулись и, словно по команде, пустились бежать, хотя за нами никто не гнался. В кукурузе пошли шагом.
— Наверное, им теперь не до нас, — сказал Митька.
— Подожди ты радоваться…
— Теперь все! — махнул рукой Митька. — Дорога далеко. Если только из пушки начнут палить.
Стало вечереть, а мы все шли и шли, подальше от шоссе, от железной дороги. Когда совсем выбились из сил, присели отдохнуть.
Кукуруза была уже высокая — по грудь. Мы легли на землю, и нас совсем не стало видно. Митька лежал на животе, рвал травинки, откусывал и выплевывал.
— А куда дальше пойдем? — спросил он.
— Как куда? Домой.
— Там немцы. Через пути не перейдешь. Видел, что делается?
— Как же быть?
— Не знаю.
— Не лежать же здесь все время?
— Конечно, не лежать.
Мы замолчали. Мне стало грустно: ведь одно название — домой, а на самом деле никакого дома у меня нет. Так что мне все равно куда. Хоть снова на хутор к тетке Анфисе.
И как только я подумал о ней, сразу обрадовался: есть куда идти!
— Митька, пойдем на хутор к тетке Анфисе, где я зиму был. Стоит он в глуши, немцев там наверняка нет.
— Пойдем, — согласился Митька и сразу встал.
8
До хутора мы добрались поздно ночью, наверное, уже под самое утро. Тетка Анфиса долго не впускала нас, пока не узнала меня окончательно.
В хате я рассказал ей, откуда мы и зачем. Она кивала головой, удивлялась, но слушала как-то рассеянно: видно было, что она думала о чем-то другом. Придерживая на груди концы платка, она посматривала то на меня, то на Митьку и что-то мучительно соображала.
Вскоре кто-то постучал. Мы с Митькой встрепенулись, а тетка побежала в сени. Там она с кем-то говорила и вернулась в хату.
— Кто там? — спросил я.
— Какой-то человек просился переночевать, но я сказала — негде. Наверное, вроде вас…
Я не поверил ей — слишком смело она пошла открывать, но больше не расспрашивал.
На другую ночь тоже постучали, и я стал догадываться, что тут что-то не так. А когда она, улучив минутку, спросила про Митьку — надежный ли он, я уже не сомневался: тетка занимается каким-то делом. Но каким — не знал. И, лишь когда неожиданно появился дядя Андрей, я понял, что она выполняет его задания.
Он пришел не один, с ним был какой-то мужчина. Они долго расспрашивали нас.
— О, как немцев гонят наши! — сказал я. — Скоро будут здесь.
— Скоро, ребята, скоро! — подтвердил дядя Андрей. Он достал кисет, хотел закурить, но раздумал, посмотрел на тетку. — Анфиса, когда ты бросишь свои чудачества?
— А что, это мешает? — спросила она просто.
— Сейчас нет, вроде как даже помогает: маскировка.
— Ну вот. А о другом времени поговорим тогда, когда оно придет.
— Да, — протянул дядя неопределенно. — Теперь ты насмотрелась на всяких людей — и на божественных и на безбожников. Вон у них у каждого солдата на пряжке пояса написано: «С нами бог». А что творят!
Мужчина добавил:
— Да. Разбойники с большой дороги.
Дядя спрятал кисет, посмотрел на нас с Митькой.
— Эх, хлопцы, пороть вас некому. Сидели б у бабушки на печи. — Он обернулся к мужчине: — Фронт хотели перейти! Видал, какие? — Дядя посмотрел на меня. — Ну, подожди, я возьмусь за тебя… — пригрозил он, хотя в голосе его чувствовалась ласка. Он положил мне на плечо руку, привлек к себе.
— А сам, вспомни, в гражданскую не таким был? — спросил мужчина, улыбаясь.
Дядя Андрей промолчал.
— Тогда не так, проще было, — сказал он немного погодя. — А сейчас… Ты знаешь, что вот этим ребятишкам пришлось пережить? Если бы перед войной кто сказал, что такие ужасы придется увидеть, не поверил бы…
Они еще немного посидели и ушли. На прощанье дядя Андрей сказал:
— Ну что ж, живите, тут спокойней, чем в Андреевке. Помогайте тетке по хозяйству. И следите за своими языками, — и тут же, увидев наши удивленные лица, поднял руки, замахал: — Знаю, знаю… Вы хлопцы стреляные, но все-таки… Спокойной ночи.
У тетки Анфисы мы пробыли недели две. Помогали ей убирать огород: копали картошку, чистили сад. Соседи знали, что мы из Андреевки (я был старый знакомый), убежали подальше от фронта, и поэтому никто не любопытствовал.
Лето кончилось. Иногда над хутором проносились большие стаи скворцов, некоторые из них с шумом набрасывались на опустевшие сады, орали и так же с шумом, словно ураганный дождь, срывались, летели дальше. Вишни давно уже отошли. В такую пору на самых верхушках кое-где оставались перезрелые сморщенные от солнца отдельные ягоды. Но какие они сладкие и вкусные! Достать их было трудно, поэтому ими лакомились птицы.
9
По всему было видно, что фронт прорван: гул артиллерийской канонады приближался с каждым днем и не прекращался ни на минуту.
Немецкие самолеты постоянно кружили над хутором: одни возвращались с бомбежки на близлежащий аэродром, другие летели на фронт. Не успевал еще затихнуть рев моторов, как доносился грохот разрывающихся бомб, а через некоторое время появлялись самолеты. Свой груз они сбрасывали совсем недалеко. Фронт был близко.
Наши штурмовики, истребители, бомбардировщики целыми сутками кружили в воздухе. Их было так много, что немцы почти не вступали в воздушный бой.
Ночью в черном небе скрещивались лучи прожекторов, вокруг все расцвечивалось осветительными ракетами, трассирующими пулями, на землю, как град, падали осколки зенитных снарядов.
Однажды в такую ночь мы с Митькой стояли за сараем, прижавшись друг к другу, дрожа от страха и ночной прохлады. Мы наблюдали за небом и вслух желали удачи нашим летчикам.
— А вдруг сюда бомба попадет? — прошептал я.
— Думаешь, наши не знают, что в хуторе немцев нет?
— Знать-то знают…
В этот момент на улице заурчала машина, сердце екнуло: вот и они, немцы. Мы притаились. Услышав русскую речь, осмелели, вышли. Во дворе стоял дядя Андрей, тот мужчина, который приходил с ним в первый раз, и еще двое — незнакомых.
Увидев нас, дядя Андрей спросил:
— Не спите? Ну, пошли в хату. Что-то Васильич запаздывает.
Мы вошли в хату. Тетка Анфиса стояла бледная, испуганная.
— Не волнуйся, Анфиса, все будет в порядке.
Через некоторое время подъехала вторая машина, и в комнату вошли еще двое. Они все склонились над столом над каким-то планом. Из разговора я понял, что завтра придут наши, а сегодня нужно спасти тысячи людей, которыми снова забит лагерь. Пленных там мало, в основном согнаны гражданские. Если их не освободить, немцы к утру либо угонят, либо уничтожат. Последнее — скорее всего, так как угнать они уже не успеют.
Посоветовавшись, мужчины встали, пошли во двор. Дядя Андрей задержался.
— Прощайте. Завтра увидимся и отпразднуем освобождение.
— Не загадывай наперед, — проговорила тетка Анфиса.
Дядя улыбнулся.
— Ну, бывайте…
— Дядь, и мы с вами… Можно?
— Куда? Что ты! Там опасно, да вам в лагере и делать-то нечего. — Он погрозил пальцем. — Оставайтесь дома.
Митька дернул меня за рукав, моргнул: мол, ладно, пусть идет.
Мы вышли во двор вместе с ними вроде как провожать. А когда дядя Андрей сел в кабину и машины тронулись, мы на ходу вцепились в борт последней и в ту же секунду перевалились в кузов.
— Кто это? — раздался приглушенный голос.
— Да свои, — сказал Митька.
Вспыхнул огонек фонаря, осветил несколько человек, которые сидели по краям кузова, упираясь головами почти в самый потолок брезента.
— Кто свои?
Голос мне показался знакомым, и я подставил свое лицо под фонарь.
— Петька! Ты как сюда попал? Слезай.
Я узнал — это был Сергей, которого мы освободили из лагеря.
— Нам дядя Андрей разрешил, — соврал Митька.
— Врете?
— Правда, спросите у него, — продолжал Митька. Он знал, что спросить нельзя, так как дядя ехал на первой машине.
Сергей некоторое время молчал, потом спросил:
— Так откуда вы тут взялись?
— С Митькой хотели фронт перейти, а немцы поймали. Вели нас куда-то, мы убежали от них и пришли в хутор.
— И мать ничего не знает?
— Ее немцы убили.
— Убили?..
Я стал рассказывать ему все по порядку и под конец не выдержал, заплакал. Сергей молчал. Потом сказал:
— Не надо плакать.
— Да я не плачу, оно само…
Тем временем машины остановились среди каких-то деревьев, и в ту же минуту все повыскакивали на землю, побежали куда-то вперед.
Сергей сказал нам строго:
— Приказываю остаться у машин. Мы сейчас вернемся.
Это на нас подействовало, мы закивали головами.
— Ладно.
— Останемся.
Вскоре раздались выстрелы, засвистели пули. Мы легли на землю, прижались к ней.
Стрельба усилилась, потом внезапно затихла, и послышались крики людей. Мы подмяли головы и увидели зеленую ракету, которая взвилась вверх, вспыхнула ярким светом и стала медленно падать, оставляя за собой белый дым. В ту же минуту машины тронулись. Мы не успели вцепиться, побежали вслед.
У ворот лагеря была давка. Люди спешили выбраться на свободу, толкали друг друга, шумели. Кто-то хотел пробраться прямо через проволочное заграждение, но запутался и теперь не мог выбраться, просил о помощи.
— Товарищи, товарищи! Без паники, спокойно! — услышал я голос дяди Андрея.
Кепка у него была сбита на затылок, на груди немецкий автомат.
Я хотел подойти к нему, но Митька тянул меня куда-то в сторону.
— Да погоди ты, — дернул я руку. — Дядя Андрей вон на коне!
Митька остановился, но тут толпа подхватила нас, понесла. В темноте мы увидели силуэт огромного грузовика. Возле кузова толпились освобожденные из лагеря, здесь раздавали винтовки. Митька тащил меня к грузовику. Тут, сидя на краю борта, распоряжался Сергей. Он, размахивая пистолетом, кричал:
— Товарищи, не задерживайте! Получил — отходи вправо. А ты куда, куда с одной рукой?
Мужчина с перевязанной рукой сердился:
— Это почему? Я и с одной справлюсь.
— Нельзя.
— А я говорю: давай винтовку! — настаивал раненый. Он выхватил у раздающего из рук винтовку, скрылся в темноту.
— Вот черт какой! — засмеялся Сергей и закричал ему вдогонку: — Патроны-то возьми. Стрелять чем будешь?
Пока Сергей занимался раненым, Митька успел получить винтовку, и теперь ему в кепку сыпали патроны. Вслед за ним протянул руку и я; когда уже схватился за смазанное маслом цевье винтовки, раздающий вдруг, не выпуская из рук оружия, спросил у Сергея:
— А этому давать? Смотри, мальчишка.
— Эй, мальчик, в сторону! — крикнул Сергей, но, узнав меня, более мягко сказал: — Петя, винтовок мало, не надо.
— Да, не надо, — чуть не заплакал я. — Все маленький, да? Митьке так дали…
— Ну что там такое, на базаре, что ли? — зашумели задние, и Сергей махнул рукой: «Дай, ну его…»
Я схватил винтовку и радостный закричал:
— Митька!
— Чего орешь, я здесь.
— С оружием ко мне! — раздалась команда.
К машине подъехал дядя Андрей.
— Быстрее раздавайте оружие. Кто ходить не может, возьмешь на машину. В лагере никого не оставляйте, — приказал он Сергею.
— Хорошо, Андрей Ильич!
И дядя ускакал в темноту.
— С оружием ко мне! — громче прозвучала команда. — Разобраться по два, быстро.
Мы с Митькой стали в строй, нас тоже посчитали, повернули налево и шагом марш вперед. При спуске в балку догнали голову колонны. Здесь было много людей с винтовками и даже с ручными пулеметами. Шли осторожно. Говорили шепотом, и по колонне то и дело передавалась команда: «Не шуметь, тише!»
Дядя Андрей вел коня под уздцы впереди колонны. Я подбежал к нему, тронул за руку.
Он посмотрел на меня и от удивления даже приостановился.
— Дядь, это я.
— Петро? Откуда ты?
— Да оттуда, — махнул я рукой в сторону хутора.
— Это ты так меня слушаешь! Ну, погоди! А корешок твой Митька где?
— Здесь! — размахивал я радостно руками. — Здесь он!
— Ну подожди! Дай с немцами справиться, я за тебя возьмусь.
Дядины слова я почему-то принял в шутку, хотя он сердился на меня всерьез.
— Дядь, а где вы коня взяли? — спросил я.
— У коменданта лагеря отняли, — сказал он не очень ласково, и я замолчал.
Мы долго шли глубокой балкой, по бездорожью, прямо через поле. Небо впереди стало сереть — ночь кончалась. Усиливалось беспокойство.
К нам подошли человек пять с автоматами, это разведчики. Они долго что-то говорили дяде Андрею, показывая руками на светлевший горизонт. Потом по колонне передали команду: «С оружием — вперед, остальным замаскироваться на месте». Вместе с этой командой по колонне пробежала какая-то тревога: «Что впереди? Засада?» Где-то совсем недалеко рвались снаряды, постукивал пулемет.
— Петро, ко мне! — позвал дядя Андрей. — Бегом к Сергею, передай, чтоб человек двадцать с оружием прислал сюда. Да скажи, пусть смотрит в оба, а то по хвосту могут рубануть. Давай вдвоем с Митькой скачите. Сами там останетесь, ему помогать будете. Где Дмитрий?
— Я здесь, — хмуро отозвался Митька.
— Ну, вот, слышал? Давайте.
Мы отбежали несколько шагов — Митька остановился.
— Знаешь что? — сказал он. — Иди сам, а я останусь здесь. Это он нарочно отсылает нас, будто мы маленькие. Людей-то не хватает.
— А как же приказ? — растерянно проговорил я.
— Так ты иди, передашь и приходи обратно.
Я не стал тратить времени на разговоры, побежал. В самом деле, чего мы будем вдвоем бегать взад-вперед? Передам что надо Сергею и обязательно вернусь сюда.
Сергея я отыскал быстро. Он ходил вдоль рассыпавшихся в линию бойцов, отдавал какие-то приказания.
— Что там? — спросил он.
— Человек двадцать с оружием туда надо.
— Ага, похоже, начинается. Василий! — позвал он. — Бери людей и к командиру в голову колонны. Еще что?
— Еще чтоб смотрели в оба, а то могут по хвосту рубануть, — передал я слова дяди Андрея.
— Ясно. Ты куда?
— Обратно.
— Оставайся здесь, связным будешь у меня.
— Связным?
— Да, да. Идем со мной.
Я повиновался его приказанию, хотя и не совсем представлял себя в новой роли. Мы шли от бойца к бойцу, он впереди, я сзади. Бойцы кто чем мог рыли окопчики, насыпая впереди себя землю.
— Эх, лопаточек бы сюда, — жаловались они.
Но лопат не было, копали большей частью немецкими плоскими штыками.
Светало. Из конца в конец были видны кучки свеженарытой земли, за ними лежали бойцы. Они рвали траву, маскировали бруствер.
Впереди усиливалась завязавшаяся перестрелка, заработали пулеметы. В небо одна за другой взлетали зеленые ракеты — сигналы нашим.
Я с трудом удерживался, чтобы не удрать от Сергея. А когда послышалось далекое раскатистое «ура-а-а!», я не выдержал, вскочил:
— Пойду туда.
— Не разрешаю, — строго приказал Сергей.
— Пойду!
— За невыполнение приказания на фронте расстреливают. Понял? А ты сейчас солдат.
У меня слезы подступили к самому горлу от обиды: там дядя Андрей, там Митька, там идет настоящий бой, а я тут сижу.
— Дядя Андрей сказал, чтоб я вернулся, — соврал я.
— Нечего тебе там делать. Выполняй последнее приказание.
— Пойду к Митьке, — просил я.
— Подожди с полчасика, — сказал он, смягчившись. — Если тут ничего не случится, пойдешь доложишь, что у нас все в порядке. Ты же связной.
Через полчаса я бежал по балке, таща за собой длинную тяжелую винтовку за конец ствола. Отягощенные патронами карманы штанов били по ногам. Шальные пули противно свистели над самой головой, заставляли падать на землю. Казалось, что кто-то стреляет по мне. Но потом я поднимался и снова бежал дальше, втянув голову в плечи.
Над полем прокатилось снова «ура-а!» Я больше не стал кланяться пулям. Бежал напропалую вперед, будь что будет!
Когда я выскочил на бугор, стрельба затихла. Из края в край, по всему полю, рассыпались люди. Они обнимались, что-то кричали. Я понял: пришли наши!
По жнивью, как снопы, чернели трупы. Я не обращал на них внимания, мчался, словно угорелый. Но вдруг я увидел Митьку и остановился как вкопанный: он лежал на земле, уткнувшись лицом в стерню и поджав под себя ноги. Недалеко от него валялась винтовка.
Я перевернул его навзничь. Лицо его было чуть бледнее обычного, губы еще не успели потерять своей розовой окраски, в левом уголке рта багровел запекшийся комочек крови.
— Митька! — закричал я в ужасе.
Митька не шелохнулся, даже веки не приподнял. Откуда-то прилетела большая зеленая муха, села на Митькино лицо.
Не зная, что делать, я встал, огляделся вокруг. На поле было много народу. Всюду слышались радостные крики, люди обнимались, бросали вверх кепки, пилотки.
Вдали дымился старый Бахмутский шлях — там шли наши войска.
Низко над горизонтом стояли багрово-красные облака. Над землей медленно поднималось солнце. Наступал день.
10
Митька очнулся в больнице, но прошло много дней, пока мне удалось увидеться снова с моим другом.
Огненными красками цвела сухая, прозрачная осень. Трава, листья на деревьях — все окрашивалось в яркие цвета: от пестро-желтого до кроваво-красного. Летали длинные белые паутины. На сливе-зимовке висели покрытые сизоватой дымкой перезрелые плоды. Нарочно не срывали, берегли для Митьки, когда он поправится настолько, что можно будет угостить его сливами.
Мы сидели с Митькиной бабушкой на пороге дома, я читал вслух полученное от Лешки письмо.
«Дорогая мама! — писал он. — Я очень беспокоюсь о вас, как вы там живы и здоровы? Как Петя? Ему, по-моему, следует идти в ремесленное, пора приобретать специальность.
Кратко о себе. Я сейчас ранен, лежу в госпитале. Но вы не беспокойтесь, рана не опасна: немножко задело осколком левое плечо. Недели через две все заживет и снова пойду на передовую. Похвастаюсь вам — я сержант, командир отделения.
Передайте привет всем-всем. Пишите поскорее ответ, мне не терпится узнать, как вы живете.
Напишите, что нового, кто жив, кто погиб. Как там поживают Маша, Ксеня, Митя? Миша Зорин, я слышал, где-то воюет. Узнайте его адрес и пришлите мне.
Мой адрес: полевая почта 48 323 «Б».
Хотя в письме не было ничего особенного, но я несколько раз прерывал чтение, чтобы вытереть слезы. Я вспомнил маму и не мог удержаться, чтобы не заплакать. Бабушка тоже плакала, вытирая передником глаза. Она оплакивала Митькиного отца, о котором до сих пор не было никаких известий.
— Ну что ж, — сказала она. — Напиши ему все. Передай от меня поклон. Пусть горем не убивается: не у вас одних мать погибла…
— Сначала схожу к Митьке в больницу, может, сегодня допустят к нему. А потом буду писать.
— Сходи, сходи, проведай, — сказала бабушка. — Если не пустят, расспроси хорошенько у сиделки, как он, может, ему надо передать что-нибудь.
Я ушел в комнату собираться. А когда стал выходить, услышал через открытую дверь жалобный голос бабки Марины.
— Вот люди, как все равно без сердца, — жаловалась она, — Никто не хочет подписать бумагу, будто рука отвалится.
— Какую бумагу? — спросила бабушка.
— Да чтоб помиловали Гришаку. Его ж, сердешного, арестовали и будут судить. А за что? — Бабка Марина заплакала. — Кому он что сделал?
— А ничего не делал, так что ж плакать? Там разберутся, наверное, с головами сидят. Что ж его немцы забрали, что ли? Свои. А свои — не чужие. Ничего не делал, — проговорила бабушка. — Люди головы клали, а он наживался, у немцев служил.
— Да разве ж он виноват? Заставили, вот и служил.
— А не виноват — придет домой.
— Жалко ж как сердешного. Подписали б всем миром бумагу, может и помогло.
— Неграмотная я, — сказала бабушка.
— Эх люди, люди… — завздыхала бабка Марина.
Я не выдержал, вышел из комнаты. Осунувшаяся, постаревшая на несколько лет бабка Марина, действительно теперь похожая на старуху, взглянула на меня, широко раскрыла глаза, попятилась назад.
— Свят, свят! — стала она крестить меня, словно увидела самого дьявола. — Господи, наваждение какое! — Она подхватила подол юбки и побежала со двора, сверкая белыми икрами, разрисованными вздувшимися синяками вен.
— Чего она испугалась, бабушка?
— Тебя. Она ж думает, что ты вместе с матерью сгорел. Ходит собирает подписи… Постыдилась бы.
Красное кирпичное здание железнодорожной больницы стояло на самом возвышенном месте в поселке и было обнесено высоким каменным забором. Во дворе больницы большой сквер, красивые клумбы, скамейки. Там сидят или прохаживаются больные в серых халатах, к ним приходят родственники, знакомые, они подолгу разговаривают. Митька ходить не может, и к нему не допускают. В какой палате он лежит — узнать трудно. Я заглядывал во все окна — не увидел.
Дежурная сестра встретила меня, как старого знакомого:
— Опять ты?
— Да. К Горшкову мне надо.
— Он что, брат тебе или товарищ?
— Брат, — соврал я и тут же поправился: — Товарищ… Он мне и товарищ и брат.
Сестра, хитро улыбаясь, смотрела на меня.
— Правда, — убеждал я ее. — Можно даже сказать, что Митька мне настоящий брат!..
— Да-а, — протянула она. — Интересное сродство. Ну что с тобой делать? На две минуты пущу, только разговаривать ему много нельзя.
— Буду молчать! — обрадованно закричал я.
— Оно и видно, — засмеялась сестра. — Ты можешь говорить, а ему нельзя. — Она подала мне белый халат, пахнущий мылом и лекарствами. — Надевай.
Халат был длинный, ноги закрыл до самых пят, рукава висели почти до пола. Мне вспомнился плакат, который я видел как-то на станции. На нем был нарисован в таком же просторном халате Гитлер и два красноармейца, которые завязывали ему узлом рукава. Под рисунком подпись: «Наденем на Гитлера смирительную рубашку!»
«Во и я как в смирительной рубашке».
Сестра завязала тесемки халата у меня на спине, подвернула рукава и повела по длинному тихому коридору больницы. Я сразу забыл про плакат и, волнуясь, все время думал, как увижу Митьку, что скажу ему.
Митьку я не узнал. Стриженная под машинку его голова казалась круглой-круглой, лицо белое как стена, щеки впалые. Он лежал навзничь с закрытыми глазами и тяжело, с большими перерывами дышал, издавая слабый стон. Почувствовав, что кто-то стоит возле койки, он медленно открыл глаза и, увидев меня, слабо улыбнулся, прошептал:
— Петька?
— Тебе нельзя говорить, — проговорил я тоже шепотом, оглядываясь, не наблюдает ли за мной сестра.
Мы молчали. Встречаясь друг с другом глазами — улыбались. У Митьки на глазах от радости выступили две большие слезинки, одна из них скатилась по бледной щеке на подушку, а другая — круглой капелькой блестела в уголке глаза у самой переносицы.
Обрадовавшись встрече с другом, я совсем забыл, что хотел рассказать ему о многом. Я молчал, словно язык отнялся, пока он сам не спросил:
— Как там бабушка?
— Ничего, хорошо! Мы бережем тебе сливы, не обрываем. Спелые-спелые уже! Бабушка спрашивала, может, тебе надо что-нибудь принести?
Митька повел глазами — ничего не надо.
— Лешка письмо прислал, — вспомнил я, — в госпитале лежит, тоже раненый.
Опять наступило молчание, будто у меня все новости кончились. Через открытое окно донесся протяжный свисток паровоза.
— «ИС», — сказал Митька.
Я подошел к окну. Вдали увидел — из посадки выскочил длинный паровоз, а за ним с десяток зеленых вагонов.
— Пассажирский, точно, — сказал я, подойдя снова к Митьке.
— Киевский? — спросил он, и глаза его загорелись радостью.
— Нет, чаплинский. Киев-то еще занят…
Митька прислушался к отдаленному шуму поезда и о чем-то думал. Может быть, он вспомнил отца…
— Ты чего? — спросил я.
— А? — он поднял глаза, и грусть с его лица улетела. — Выздоровлю — на машиниста пойду учиться.
— И я… Только я буду либо кочегаром, либо помощником.
— Почему?
— Чтоб нам вместе быть на одном паровозе.
Митька улыбнулся и чуть заметно кивнул головой.
1956 г.