В ЖЕРЛЕ ЭТНЫ
Мне сказали — твой бездонен ад.
Бросишь камень — не услышишь эха.
Это рай причудами богат.
В ад впускают нас не для потехи.
Мне сказали — отмоли грехи.
Мне сказали — сразу станет проще.
Отрекись. Но ангелы глухи.
Боги в кущах. Или, может, в рощах.
Каждый мне советовать был рад.
Только дважды я не выбираю.
Если дорогих мне выбрал ад —
Я не предаю во имя рая.
В Москву они заскочили на пару дней — повидаться с Россией. Уже в печенках сидят эти мельбурны и гонконги, гонолулы и антананаривы! От карибов и гаваев просто тошнит… Разве что только Вануату, да–да, вот только Вануату пришлась по душе…
Они прилетели в Шереметьево последним рейсом, был поздний вечер, тем не менее жара была адская, и пока добирались домой на Рублевку на своей желтой «бээмвешке», расклеились еще больше. В машине еще ничего, а окно откроешь — коса жара, и тут же поднимаешь стекло — спасаешься кондиционером. Да, жары пришли и сюда. И эти пробки, эти вечные километровые пробки!.. Устали? Конечно! Даже есть не хочется. Спасаешься минералкой… Даже вечером, было уже часов девять, солнце исчезло в мареве, и жара не спадала. Июльская Москва — это ад, а как раз был конец июля, тридцать первое, синоптики предрекали грозу, но где эта гроза? Пекло! Ад!..
Устали? Еще как!..
Завтра август, и лето (какая досада!) уже заметно качнулось к осени.
Ее предложение «Махнем на дачу!» принимается с восторгом. Он даже включил поворот, чтобы развернуться.
— Умница, — говорит он.
— Ага. Хвали меня… Только на минутку заскочим домой, — говорит Юлия.
— Ладно…
Ему приходит в голову:
— «Хороша в июле Юля…».
— Просто ах! — говорит она, — пальчики оближешь!..
Они ведь хотели и машину сменить на свой внедорожник: не очень–то разгонишься в «бэхе» за городом по российскому бездорожью.
Она, не переставая, звонит: «Мы в Москве!.. Мы в Москве!.. Увидимся… Нет, не беременная, еще нет…». Она рада дому! Она так рада!..
— Тебе привет, — говорит Юля.
— Угу…
Дома она раздевается догола и бежит к открытому бассейну: бух! Она — как рыба в воде! Он тоже плюхается: бултых! За день вода нагрелась, и теперь как остывший чай. Высвеченная светильниками и радующая глаз вода немыслимой бирюзы, но не дающая никакой свежести.
— Остаемся? — его вопрос.
— Нет! Едем, едем!.. Я только…
— Ты куда?
— Я посмотрю почту. А ты одевайся.
И мокрая она мчится наверх по деревянной винтовой лестнице (точная копия модели ДНК!), на самый верх в свой кабинет.
— Ладно, — повторяет он, и ложится в воде на спину.
Ей не терпится заглянуть в электронный ящик: что он там еще написал? Если бы не эта изнуряющая работа по упорядочиванию мира… На бегу она успевает промокнуть только руки о какую–то занавеску. За две недели она не смогла заглянуть в свой ящик! Жуть!.. Некогда! Он бы не смог удержаться, думает она, бегая теперь по клавиатуре своими пальчиками с розовыми ноготками. Она кончиками ногтей читает эти письма, находя их забавными. Что сегодня, сейчас? Не прислал ли ей тот далекий писака, которому вздумалось вдруг накрапать о ней целый роман? Да–да, целый роман! Во всяком случае, так он обещал. А что?! Да она достойна не только его пера, но и пера Гомера! Ну, по крайней мере, пера Бальзака! Ей нравится, скажем, это неоспоримое утверждение этого загадочного писаки о том, что без ее плодотворного участия какая–то там Пирамида совершенства не может быть выстроена. Какая Пирамида? Какое совершенство? В наш гибельный век?! Ну и еще нечто миленькое, сладкие подробности, рожденные лишь его воображением, которые ее только веселят. Ах, льстец, ах, засранец!..
Обо всем этом он ничего не знает, и не может даже догадаться, что ей приписывают великую роль великой женщины…
Величественной!
Такие роли под ногами не валяются!
Клеопатра! Не меньше!..
Она даже обнаженная (лучше — голая!) чувствует себя Клеопатрой!
— Мы едем? — его новый вопрос. Он давно одет и стоит у двери.
— Счас…
Ему ничего не остается, как любоваться шелковой цепью ее позвонков.
— Мне холодно. Принеси, пожалуйста, халат, — просит Юля.
Он приносит и халат, и кружку горячего, с чайной ложечкой коньячку прегорячего чая, и махровое полотенце, которым сперва нежно промокает бисер капелек на ее плечах, на спине, волосы, а затем кутает это беспримерное божье творение в желтый махровый халат.
Она благодарит лишь кивком головы, не отрывая глаз от экрана.
Каких–то три недели тому назад (4‑го июля) ей рукоплескала не только Америка, да, весь мир отмечал эту дату: ее рождение…
— Тебе не терпится узнать…
— Ага…
А он, словно угадывая ее мысли, спрашивает:
— А кто еще родился четвертого июля?
— Я! — восклицает она. — Разве ты не знаешь: я и Америка!
Она, оторвавшись от экрана, бросает на него короткий взгляд.
— Кто–то там еще, — говорит она, но разве тебе не все равно кто?
— Нет, — говорит он, — ну так… все равно…
Ее же волнуют совсем не те, кто родился вместе с ней, ее волнует… Это — не обсуждается. Что, например, значит это его «Totus Tuus»? «Весь Ваш» или «Весь Твой»? Твой! Мой? Не знаю… Но звучит неплохо: «Туз»!
Неужели этот Tuus тоже пузастый?! Она ведь терпеть не может этих назойливых пауков, лоснящихся салом губ… с влажными подмышками!
«Тройка, семерка, туз»… «Ночь, улица, фонарь, аптека…»… «А Германа все нет…».
Она, к сожалению, не может ответить и на это письмо — некогда!
Ах, если бы не эта нужда (она хочет иметь свой дом и в Лондоне. Ведь только ленивый, считает она, не имеет сегодня свой дом в Лондоне), она бы давно забросила все свои съемки о каких–то озоновых дырах над Антарктидой, о каких–то стремительно тающих и наползающих, как татарская орда, ледниках, о каком–то исландском вулкане с таким бесчеловечным названием (Эйяфьяллайекюль!), парализовавшем своим непроглядным пеплом все небо Европы, о новом всемирном потопе… Собственно, о начале конца… И давно бы перебралась жить в этот сказочный виртуальный мир какой–то там Пирамиды, выстроенный этим славным, по уши влюбленным в нее, милым малым из какой–то там провинциальной глуши…
А что?!
Если бы не эта нужда (она хочет стать миллиардершей и снять (хрустальная мечта!), снять, наконец, свой эротический фильм… Не какую–то там мазню с голыми сиськами и задницами, которые уже застряли в зубах кислой капустой, залипли в порах, застили взоры, а настоящий: эротика — как акт совершенства! Нет, не акт — как принцип! Как путь совершенствования. Да, как Путь! С пупырышками по всей коже, с рвущимся на лоскутки от радости сердцем, с выдергиванием из тебя самых сокровенных жил жизни, наконец, с сумасшедшинками, да–да, с умопомрачением во всей твоей голове…
Если бы не эта жуткая нужда!
Чтобы облетать мир на воздушном шаре, сыпля на головы деревенских ротозеев (божий дар!) охапки цветов и конфет, и халвы, и разных там куличей и пряников, и, может быть, даже соленых орешков для пива, чтобы ночью, устав до изнеможения, засыпая, читать свой молитвенник и потом спать только в новом беспощадно белом, как чаячий пух, постельном белье…
Если бы не эта жуткая беспощадная нужда!..
— Эгей, ты слышишь меня? — спрашивает он.
— Ага…
Он не заглядывает через плечо на экран, ему ведь все равно, кто там что–то там ей пишет. Мало ли на свете мужчин, у которых она вызывает восторг. Это чистой воды вранье, что она влюбляется в первого встречного!
— Жду в машине, — говорит он.
— О’key!.. — снова кивает она, шумно отпивая очередной глоток.
Проходит еще целый час, прежде чем она усаживается на соседнее сидение.
— Знаешь, — говорит она, — тут такое дело…
— Тебе не холодно? — спрашивает он, чтобы избавить ее от необходимости делиться какими–то там своими тайнами.
Она благодарна ему за это:
— Хочешь — поведу я.
Наконец, им удается выбраться на Ленинградский проспект!
— Теперь руль мой, — говорит она.
Рулить и разруливать — ее страсть.
— Пожалуйста! Что–то случилось?
— Ничего. А что?
— Ничего. Так…
Машин, конечно, гораздо поубавилось, и можно ехать быстрее. Он косится на спидометр: 120.
— Ты спешишь? — спрашивает он.
— Нет. А что?
— Ничего.
— «Рест», — говорит она, — что за имя!? Ты не находишь его слишком каким–то хрустящим что ли? Таким трескучим?..
Он находит ее профиль прекрасным! Затем тянется губами и находит ее маленькое ушко, которое печатает нежным поцелуем.
— Ну–ну, не мешай, ты рискуешь… Видишь, — она бровью кивает на спидометр, — уже сто тридцать…
Только к двум часам ночи их «Лексус» упирается своими белыми глазами в сиреневые ворота. Охрана не спит:
— Юлия! Вы ли это?! Я не верю своим глазам!..
— Мы, мы… Привет, Санек, здравствуй… Все в порядке?
— Какие сомнения?
— Макс, Макс, здравствуй, родной!.. Тише, тише. Не прыгай ты так, не лижись же!.. Ты меня еще помнишь?
Наконец, лес! Леслеслеслес… А этот воздух, а эти звезды… Родина! Это для нее ее небо вызвездило свой черный купол лучистыми шляпками золотых гвоздей! Небо давно ждет встречи с ней!..
Дальние зарницы, но еще тишина… Тишина такая, что слышно, как на озере спят, посапывая, кувшинки (лилии?).
Никакого грома, как сказано, еще нет и в помине, только редкие дальние зарницы…
Они приняли душ, выпили вина и уже, проваливаясь в сон, Юля спросила:
— Как ты думаешь, Клеопатра была счастлива со своими Цезарями и Антониями?
— Спим, — сказал он, и укрыл ее оголенное плечико своей теплой ладошкой.
Потом какое–то время царствовала тишина. Ни шороха, ни звука. Их разбудил близкий удар грома. И тут же вспышка света озарила спальню. Не открывая глаз, она только крепче прижалась к нему, натянув простынь на голову.
— Закрой окна, — чуть слышно попросила она и, свернувшись калачиком, продолжала сонно дышать, — и хвали меня, ладно?..
Гроза приближалась. Он встал и закрыл окна, опустил жалюзи, стало тише, но раскаты не стали глуше. Гроза приближалась.
— Дождь? — спросила она.
— Дождь, — сказал он, укладываясь рядом, — слышишь, как весело бурчит и булькает в трубах? Такой ливень!..
— Ага, слышу. «А вы ноктюрн сыграть могли бы…», — шепчет она.
— Что–что? — не слышит он. … «на флейте водосточных труб?».
И еще этот Жора, думает она, уже проваливаясь в свой сладкий сон, этот ненормальный и непотопляемый Жора с его: «Я — нормальный!». Что он нашел в этом Дюрренматте, в этом его «Двойнике»?
Спать, спать… Ах, как славно оторваться от этой грешной земли!..
Вдруг звонок, телефонный звонок. Я слушаю…
— Юсь, — вдруг сквозь сон слышит она чей–то совершенно чужой встревоженный голос, — ты в порядке? Ты где? Там у вас такое… В метро… Ты где?..
Она не успевает ответить. Следующий удар был такой силы, что она, испугавшись, вздрогнула, ее тельце вмиг сбилось в тугой мышечный ком, и она, вжав голову в плечи, в инстинктивном порыве поиска защиты, еще плотнее прижалась к нему.
— Что опять?! Даже здесь?!
Он тоже потянулся рукой к пистолету, а другой, ухватив ее кисть, уже готов был сдернуть ее с постели… Но нет, слава Богу, нет, это только гроза!..
— Нет, — сказал он, — это гром, гроза…
— Слава Богу, — сказала она, и ее тельце снова сладко вздохнуло.
Теперь сверкало так, словно рядом работала электросварка. Он обнял ее крепко, мол, я здесь и тебе нечего бояться. Было страшно? Да нет! Нет же, нет: гроза как гроза, обычное летнее дело. Страшное же произошло минутой спустя. Она вдруг вырвалась из его объятий и, схватив на ходу лишь свою легкую, как тополиный пух, шелковую накидку, вдруг молнией бросилась к двери и, распахнув ее настежь, вдруг выскочила на крыльцо. Вдруг! Вне себя (он еще не знал ее такой!) от какой–то пугающей радости! Это было так неожиданно! Он сидел на постели голый, ошеломленный и только смотрел, не веря собственным глазам. Затем голый бросился следом. В слепящих высверках он видел, как она, на ходу облачаясь в легкий бесшумный и невесомый шелк, мчалась к озеру. Лило как из ведра. Их смелый славный Макс забился в будку, весь дрожа.
«Стой!» — кричало все его тело, но крика не было. Его рот был разодран в этом немом крике, но не слышно было ни звука. Только крик Неба, громы, остервенелые бешеные громы… И молнии… И молнии… Одна за другой. Словно был парад этих злых и неистовых молний. Будто Небо устроило фестиваль этих молний. С фонтанами и фейерверками! Карнавал стихий, праздник дикой природы…
Было страшно? Еще как!..
Он настиг ее на берегу озера, она взобралась на тот камень, где обычно любила сидеть русалкой, а теперь стояла на нем, встав на цыпочки в своей насквозь промокшей накидке, голова задрана вверх, руки выпростаны в небо, а пальчики, ее хрупкие сильные смелые пальчики с розовыми ноготками, растопырены, как корни молодых деревец, безнадежно пытающихся врасти в это густо недружелюбное даже злобное небо. Он смотрел на нее снизу вверх безумными глазами: Господи, что же это?! Она сошла с ума? Он не видел ее глаз, но знал, что они широко распахнуты. Он знал этот ее безумно–вожделенный взгляд, этот крик этих черных, как эта ночь сумасшедших глаз. Умопомрачение?.. В бесконечных высверках (словно фотовспышки густых толп папарацци!) он видел в таком ракурсе ее ноздри, две черные жирные точки (точно жерла двустволки!), волевой уголок подбородка (как клин), туго натянутую выгнутую (как древко лука) тонкую лебединую выю, проступающие под мокрой накидкой соски (как две вызревшие морошинки), угадывающиеся водоворот пупка и кратер лона, и эти дельфиньи бедра, и голые коленки и ноги, и голые ровные бесконечно длинные, убегающие вверх, смелые ноги (как …). Он не успел найти подходящий эпитет так как грохнуло так, что, казалось, лопнули барабанные перепонки. Столб огня был такой мощи, что, казалось, воспламенился фонтан нефти, брызнувший из–под земли. Молния угодила в сосну на том берегу, и теперь дерево горело, треща и пылая точно огромный факел, под проливным дождем.
— Да, да!.. — услышал он ее крик в наступившей вдруг тишине, — я слышу!..
Вот! Вот!!! Это Его руки, это Его почерк!.. Так вот чьи письма она читает без единой запинки, не отрываясь, взахлеб, одним залпом!..
Лило по–прежнему как из ведра.
Этот високосный год выдался баснословно щедрым на грозы. Угрозы с неба сыпались, как перезрелые персики. Особенно досталось северной Африке. Юля вернулась оттуда с синими полулуниями под глазами, с запавшими щеками, но такая счастливая: «Я догнала их, достала!..».
Да, эти громкоголосые грозы, которые голосят не только сейчас над ними, но сотрясают всю землю, стучась в двери сердец этих двурукодвуногих существ: стойте! Хватит!.. Те глухи… Олухи! Да, эти грозы, этот крик… Юля хочет многократно усилить этот стук, этот крик, сделать из него грохот, канонаду… Ор на весь мир!..
Он не успел испугаться, и только обреченно смотрел то на нее, то на дерево, то на свои тянущиеся к ней руки, готовые в любую секунду принять ее, словно застывшее в мраморе, но живое любимое тело. Озаренная теперь светом горящей сосны, она казалась не мраморной, а золотой. Да–да, думал он, она достойна сиять всем своим золотом рядом с золотым Зевсом самого Фидия.
Он был рад и горд этим сравнением, этими мыслями: да, достойна!
Гроза уходила, дерево продолжало гореть, дождь лил… Теперь сверкало там, за озером, а по небу ангелы все еще катали свои бочки, большие и маленькие, и совсем далекие, крошечные. Гроза ушла… А ее глаза все еще сияли, блестели, как те звезды над Джомолунгмой, когда они… Джомолунгмой или Килиманджаро… Он тотчас вспомнил ее нрав. Ведь она, ненасытница, просто гоняется со своей камерой (Nikon?) наперевес, просто гоняется на своем джипе, на скоростном катере или тихоходном одноместном (ей рядом никто не нужен!) самолете за этими смерчами и тайфунами, за этими огнедышащими вулканами и цунами по всему свету. Со своей кинокамерой наперевес! Она считает, что только там, в воронке смертоносного смерча или в жерле вулкана, или в грохоте лениво ползущего по ущелью самодовольного ледника или в многомиллионной толще крутой волны можно расслышать крики этой угасающей на глазах планеты, только здесь можно заглянуть в глаза ужаса и заснять этот ужас, только здесь можно собственной кожей ощутить жар разгорающегося пожара, сотворенного этим жутким и уродливым чудовищем, неразумно прозванным Человеком разумным (Homo sapiens).
О, ублюдки! О, олухи!..
(Разве она у нас хомофоб, человеконенавистник?).
У нас!
(И уж никакой она не хронофаг! Вот уж нет! Хронолюб! Да! Только ею и надо заполнять свое время!!!)
Только так можно, считает она, подслушать этот разговор Неба с Землей и расслышать в нем тайну бытия, его суть, чтобы тут же, тотчас, нести эту тайну людям, записать ее золотом на гранитных скрижалях, на дискетах и дисках, навеки выкалить, высечь ее для потомков, разжевать эту кашу сути сейчас, признать ошибки их, потомков, придурошных предков — жалких ублюдков с тем, чтобы те, потомки, растрощили вконец, наконец, эти вечные грабли невежества и скупердяйства, этого утлого ума недоумков, да–да, эти жалкие грабли утлого ума… Этот «золотой миллиард», что называется, достал уже всех!..
Он тотчас вспомнил Сицилию… С разбуженной Этны ее невозможно было стащить: она слушала этот божественный рокот недр, ловя в нем биение большого сердца планеты, вдыхала полной грудью запахи бурлящей огненной крови, рвущейся с клекотом и жаром из разодранной раны кратера, уклоняясь от летевших в нее раскаленных глыб и снимала, снимала… А на своем скоростном катере она пыталась распороть, рассечь надвое десятиметровую волну цунами… Напрочь! Ей хотелось увидеть ее развалы и еще испытать свою смелость и силу своего владычества над стихией. Ее связали тогда скотчем, скрутили, склеили, спеленали и едва успели запихнуть, дергающуюся в пляске святого Витта, в вертолет. Она ором орала: «Разлепите меня!.. Расклейте!.. Разрежьте меня!..».
Ей заклеили рот!
Разрезали ее только в воздухе, когда вертолет, сделав вираж над кратером, взял курс на Фьюмефреддо–ди–Сичилия. И едва не потеряли ее: она силилась выброситься с камерой в свой долгожданный кратер!
И она бы прыгнула! Со своей непременной камерой. Если бы не Леша Карнаухов, успевший поймать ее за ремень камеры, которую она не могла, не имела права терять. Как же она без камеры?! Кто она?! И зачем она нужна этой злой горласто–клокочущей Этне без камеры?!
Потом ей рот разлепили. Вся в слезах, совладав с собой и уняв дрожь тела, она произнесла одно только слово:
— Страусы…
В ярости от бессилия. Было ясно: для нее это был удар, шок, за которым последовал срыв… Истерика? Нет! Какая истерика — жуткая обида. Жуткая!
Ее руки все еще дрожали, они просто чесались растерзать, разметать этих своих близких и родных, вдруг наложивших в штанишки трусливых операторов на мелкие кусочки: ах, вы мои бедные зайчики!..
Секунду спустя, собравшись с силами и совсем успокоившись, она добавила:
— Всем вам песка всех пустынь мира будет мало, чтобы зарыть в него свои дыни…
Она просто махнула на них рукой.
— Ты ненормальная!..
— Я — нормальная! Это вы все тут…
И потом–таки прыгнула. Прыгнула!.. Присыпив их внимание этим укором (Страусы…), она вдруг резко вскочила и молнией кинула себя в проем вертолета… Молнией! Никто даже пальцем не успел шевельнуть, чтобы удержать ее. Ступор и ошеломление превратили всех в статуи и они, каменные, сидели еще какое–то время, и когда кому–то приползла–таки в голову мысль о ее спасении, было уже поздно. Правда, кратер Этны был уже далеко позади, вертолет уже плыл над морем… Ее выловили рыбаки, она потеряла сознание… Но не камеру!
— Ты же могла погибнуть?
— Но зачем же так жить?!
Через три дня она уже была на ногах, и все эти три дня ее била депрессия…
Чему же она сейчас так загадочно радуется?
Она мягко сошла с камня в его объятия, он вынес ее из озера и уже подносил к калитке, когда она попросила поставить ее на ноги. Он обнял ее сзади за плечи, но она мягко и уверено–внятно высвободилась из его объятий (так высвобождаются от не в меру тесноватого платья) и, устремив свой взор к Небу, что–то там тихо шептала. Он ждал.
— Юль, ты в себе? — спросил он, когда она заглянула ему в глаза.
— Ну, привет! Где же мне быть?
Тот, Орест, называет ее Ли. Или Юсь… Юсь! Юсь ей нра, думает она: Юсь!!! Как славно и сладко! Да, нра… Ах, сластёна… Но и вампир! Вампирище!!!
— Что же ты делаешь?
Господи, Боже мой, что же я делаю, думает она. И отвечает:
— Учусь…
Учусь. Учусь!!!
Так ответить могла только она. Учится учиться у Неба — только ей дан этот дар! Это было прекрасно! И эта величественная прекрасность восхитила его еще раз. Надо же! Восхищаться ею каждое мгновение жизни, делать это мгновение праздником — этот дар дан ей Небом, это ясно, и она спешит разделить его с ним.
— Разве all this не отличнейше, не bravissimo? Не all right и не very well?! O’key!!!
— Что же ты со мной делаешь? — шепчет он.
— Люблю.
Обласканная Небом, теперь она отдает себя всю во власть его крепких рук.
Ах, эти хрупкие податливые мужественные плечи!
— Люблю, — шепчет Юля еще раз.
Она смотрит на него с нескрываемым любопытством.
— Разве ты этого не знаешь? Что это?..
— Не расплескай! Пей!..
Горячее, чуть подслащенное красное вино расплескало по ее щекам горящий призывный румянец, воспламенивший не только его глаза, но и низ живота. И этот прыщик, вдруг вскочивший на самом кончике ее носа… Он даже знает, как называется эта точка: су–ляо (простая дыра), сексуальная точка. (Да уж: простая!).
— Иди же уже! — говорит он. — Я весь просто лопаюсь…
— Вижу–вижу, — смеется она, и ставит наполовину опустевшую кружку на столик, — какой ты колючий…
Потом, в постели она убеждает его еще раз: люблю! Неистово, до дрожи, до пупырышек, шепот которых он читает кожей собственных пальцев, и аж до сладкого пота… Любви ведь пот не страшен!
— Oll–out! (изо всех сил!), — шепчет она.
И потом — еще…
— It is right–down! (Это — совершенно!).
У нее даже мысли не мелькнуло о том длиннющем захлебывающемся письме, которое она наспех пробежала по диагонали, успев усвоить только одно: роман пишется, роман, видимо, с продолжением, и конца этому не видно. Надо же: Клеопатра!.. Она, Юлия (Totus Tuus называет ее Юсь) — Клеопатра!.. Надо же! А вот «Рест» и правда ей нравится не очень. Или все–таки нравится?!
А тут еще этот невероятно виртуальный Владимир! Тут не только черт ногу сломит — Бог голову! Ведь владеть миром своей Пирамиды вовсе не означает владеть и ею, Юлией! Владей себе своей Ли сколько угодно! И своей Юсь!.. Придумал же! Вампир–таки, да…
И уже засыпая, она шепчет ему на ухо:
— Извини…
Это просто счастье, говорит она, что ты у меня такой! И снова шепчет:
— Прости, пожалуйста…
А утром, полусонная и чуть свет, она снова опрометью бросается в свой кабинет, и теперь, найдя письмо, перечитывает его, теперь не спеша, слово в слово и теперь улыбается яркому солнцу, которое просто слепит, и она, слепая от счастья, затем мчится по густой росе босиком и вприпрыжку («Макс, за мной!») в своей, едва прикрывающей эти славные белые молочные ягодицы, сиреневой, подбитой синим, накидке с рюшечками и оборками, спешит в лес на ту, давно ждущую ее, любимую поляну, балующую ее белыми, как чаячий пух, полями ромашек, роскошествующими своими золотыми пятачками–пуговками: привет!..
Ни ветерка!
Привет, приве… приве… Это эхо. И они все разом качнули ей головами, а она просто утопает в них, теряясь и пропадая, и ему с трудом удается ее разыскать.
— Ты вся мокрая!..
Та сосна уже не горит, обугленная головешка, она только вяло дымится (тонкая струйка иглой вонзается в белое небо), тлея и мирно дожидаясь конца. Она сделала свое дело: «Вот какой станет вся ваша Земля, если вы не дослушаетесь Моих слов, Моего голоса, крика, наконец!..».
— Это тебе, — произносит он, вручая ей охапку ее любимых ромашек.
— Ах!..
— Да!
— Зачем же ты так?..
В уголках ее дивных глаз зреют озерца слез. Он не понимает: что не так?
Она не в состоянии даже вымолвить слова, только крепче прижимает к груди сорванные ромашки, на которые уже падают ее медленные тяжелые слезы.
Теперь — тишина.
— Прости… Ты прости меня, ладно? — наконец произносит она.
Он несет ее на руках.
— Ну, пожалуйста, — шепчет она, вплетаясь нотками своего голоса в звонкую мелодию птиц, захлебывающихся в вечном утреннем споре.
— Зачем же ты плачешь?
— Ладно?..
О, Господи, думает она, рассуди меня…