Я кладу два пальца как двоеперстие На биение пульса в яремной ямке И слова выходят кровавой взвесью Без остатка на серые полустанки. Мир сошел с ума. Он сошел с китов, Со слонов и раненой черепахи. Отшептать его не хватает слов, Черепов для заклятий и горьких ахов. Я сама — как взмах, как удар бича. Нас, таких нелепых в шаблон не втиснешь И не взвесишь страх на моих весах. Если только сам своей смерти свистнешь И пойдешь вдвоем, словно с верным псом, Вдоль по белой пустыне аршины мерить… …я вчера стучалась в твой старый дом. Я ошиблась эпохой, страной и дверью…

— И что же стало причиной этой трагедии? — спрашивает Ли.

— Мало ли что может послужить причиной, — говорит он, — ревность, например…

И рассказывает, как было дело.

— Некий пасечник, — говорит он, — сорока семи лет, известный среди друзей, как человек благонадежный, беспримерно добрый, а в чем–то даже робкий и милый, совершил поступок. Пасечником он стал не шутки ради, а разуверившись в порядочности людей, которые его, деятельного и признанного ученого, окружали в течение многих лет. Будучи рафинированным интеллигентом, чудом сохранив честь и достоинство, он уже годам к сорока нажил себе преждевременные седины и неизлечимый тик, а в желудке язву и, решив, что с него довольно, сделался пасечником.

Он бросил все: шумный город, квартиру, бросил жужжащую по любому поводу жену, и со своей ученицей, страстно в него влюбленной, бежал, куда глаза глядят.

Пасека была огромной, стояла то среди луговых трав, то на лесной поляне, у них был дом, срубленный из запашных сосен, ружье, пес без привязи…

Однажды Клим поехал в город, шел дождь, он долго бродил по знакомым улицам, не решаясь зайти ни к себе домой, ни в НИИ, где прошли лучшие его годы и, когда уже ехал домой, сидя в автобусе, решил для себя — кончено! Переночевав на каком–то знакомом сеновале, он продрог до последней косточки, но не заболел и этому был рад: есть еще порох в пороховницах! Пришел утром домой веселым, до восхода солнца. Едва скрипнула половица, жена выскочила навстречу и со слезами на глазах бросилась ему на шею, успев даже в предрассветных сумерках рассмотреть в его глазах не то чтобы грусть, нет, какую–то желтую тень смирения.

А ей достаточно было уже того, что он снова рядом. От внезапно нахлынувшего счастья Клим крепко прижал к себе милое, молодое тело жены, закрыл глаза и сжал веки, чтобы удержать слезы радости, и нежно поцеловал жену.

— …дикий мед твоих губ… — затем тихо пропел он, не открывая глаз, а когда открыл, увидел сверкающее в первом луче солнца, словно улыбающееся и даже подмигнувшее ему задорным выблеском ствола, веселое ружье. В ответ он тоже подмигнул ему: еще поохотимся…

Сейчас он хотел казаться себе счастливым, сам не зная отчего, но с этих пор твердо знал — его время ушло.

В конце сентября хлынул по–настоящему осенний дождь, стало холодно, золотой лес вдруг почернел, и они решили, что пришла пора топить печь. Как обычно, они встречали зиму вдвоем, улья, правда, притеплить не успели, но дров заготовили вдосталь, запаслись вареньем, солениями… Чего еще не успели припасти — яблок. Свежие яблоки у них всегда были до весны ну, да не в этом дело…

Они уже лежали в постели у себя наверху, когда услышали лай собаки. Кто бы это мог быть? Они никого не ждали, вообще люди здесь бывали редко, хотя они всегда были рады гостям, но такие поздние гости, да еще в такую погоду… О том, что это были люди, а не какой–то там лось, кабан или, на худой конец, волк, они узнали сначала по рычанию пса, а потом и по голосам, сначала робким, тихим, затем раздался смех. В их спаленке было тепло и они лежали при открытом окне. Прислушались. Смех не утихал, не стихал и пес, затем позвали: «Э-эй! Хозяйка…». Клим встал, оделся и спустился вниз, она тоже оделась и, когда вошла в горницу, гости, трое, уже топали ногами, кряхтели, раздеваясь, мокрые до нитки, и в свете лампы казались привидениями. Их тени плясали на стенах, на потолке, ружье висело на гвозде, никому не нужное, а они называли Клима дедом, и, когда она появилась перед ними, кто–то промолвил: «Какая же у тебя дочка, старик!..». Он промолчал, а она стала накрывать на стол. Гости принесли с собой водку, пили, ели, шутили… Оказалось, что они геологи, и ни у кого из хозяев это не вызвало подозрения, только у Клима вдруг возникла мысль: на такие вот случаи брать с собой ружье в спаленку. Мало ли что может быть, хотя за все эти годы еще ни разу не приходилось прибегать к его услугам для устрашения или защиты от не прошенных гостей. Тот вечер прошел прекрасно, все были веселы, она заливалась звонким смехом, а Клим радовался ее веселью. Была даже музыка и каждый по очереди танцевал с хозяйкой, а Клим осмелился чуть ли не вприсядку пойти, и все смеялись и хлопали в ладоши, подбадривая его, смеялись до слез.

Утром гости ушли.

Ярко светило солнце, все вокруг сияло и радовалось, но лета вернуть было невозможно, как невозможно вернуть голым веткам утерянных листьев, и это–то и было печальным напоминанием Климу о том, что наступила и его осень. Зато в эту осеннюю пору весенней мимозой расцвела жена, и особенно это было заметно сейчас, утром, когда она смотрела вслед уходящим гостям.

Вскоре Федор, один из троих, вернулся. Не знаю, каким уж его ветром занесло — пришел в полдень. Прошло недели две с того дождливого вечера. Он сказал, что не сегодня–завтра должны подойти и те, остальные, и если хозяева будут так любезны, нельзя ли ему их дождаться. Ну кто же станет возражать? Пожалуйста!

До вечера они провозились на пасеке, готовя пчел к зимовке. Клим рассказывал, что это за удивительные люди–человеки эти пчелы, вот–де у кого нужно поучиться… Многому. Например, тому как…

Федор слушал.

Они поужинали, как давние приятели, ждали еще какое–то время и, не дождавшись, улеглись спать. Для Клима бессонные ночи давно кончились и теперь он спал, как ребенок, старик, а тут вдруг проснулся ни с того, ни с сего. Что–то приснилось? Нет, не может быть. Не может быть, чтобы…

Он был разбужен пустотой, которая лежала с ним рядом, холодной пустотой. Он что–то буркнул, повернулся на бок и готов был вернуться в свой сон, но вдруг на мгновение замер и, прислушавшись, дыхания жены не расслышал. Ничего не было: ни дыхания, ни самой жены, ни единого звука. Что он мог предположить? Мало ли что…

Он сел в постели, успокоил себя и пошарил рядом рукой. Постель уже остыла. Он выжидал, время шло. Что–то нужно было делать. Снова бухнуться в постель? Клим заставил себя встать, и как был в исподнем белье, прихватив фонарик, который всегда был у него под рукой, стал спускаться вниз. Сонный, на ощупь, не включая фонаря. Дойдя до половины лестницы, он удивился самому себе: ружье–то зачем прихватил? Привычка! И не возвращаться же. Он включил фонарь, просыпаясь на ходу, кашлянул и тихо, чтобы не разбудить гостя, позвал: «Жень…» Чтобы не разбудить гостя, он выключил фонарь, прислонив ружье к стене, оставил его в доме и в потемках, вышел на улицу. В свете луны, он был похож на привидение и, чтобы не испугать ее, тихо окликнул: «Жень…» Он улыбнулся, увидев себя со стороны, освещенного светом луны, в кальсонах, в сорочке… и крикнул еще раз, уже громче: «Женя!» В ответ взвизгнул только пес, а когда он позвал ее еще раз, услышал знакомый звук. Филин, подумал он и зажег фонарь. От этого светлее не стало. Он выключил фонарь и удивился: где же Женя? Войдя потом в дом, и набрасывая крюк на петлю он вдруг вспомнил, что когда выходил, дверь была заперта: крюк был наброшен и ему пришлось отодвигать засов, чтобы выйти во двор. Он усмехнулся собственной забывчивости и зачем–то включил фонарь снова, осветил потолок, подошел к гостю поближе. Зачем? В отраженном свете фонаря он увидел их распростертые молодые тела, молодые, сильные, уставшие от любви. Они спали, как и полагается спать молодости после дико излившихся страстей, утомленной сладостью заждавшегося поцелуя, молодости, сбросившей, наконец, оковы запретов, разорвавшей путы условностей.

Какое–то время Клим любовался: две буйные головы, два тела, четыре ноги… Он осветил тела, не освещая, правда, их лиц, прислушался к мирному дыханию. Он даже втянул воздух ноздрями, как молодой конь, чтобы ощутить этот сладкий запах свободы. И поставил фонарь на стол, свет — в потолок…

Сначала он выстрелил Федору в затылок. Счастливчик умер, не просыпаясь, поселившись на небе в сладком сне. Затем Клим поднялся наверх, не обращая никакого внимания на глухой, как крик сыча, вой жены, закрылся с ружьем и дождался рассвета. С первыми лучами солнца спустился вниз. Жены нигде не было, дверь была не заперта, но это его и не тревожило. Он как ни в чем не бывало пошел на пасеку и продолжал возиться со своими пчелами. Часа полтора спустя он подкатил тележку, погрузил на нее улей и повез к дому. Обычно он перевозил улья вечером, когда пчелы затихали, и ему всегда в этом помогала жена, но жены нигде не было. И он решил все сделать сам. Она сидела у крыльца, каменная. Вероятно, он ее не заметил, когда шел на пасеку, а теперь, увидев издали, продолжал свой путь, подвез тележку к самому крыльцу и, по ступенькам, закрепив веревками улей, затащил ее в дом. Как ему это удалось — одному Богу известно. Она сидела рядом, у крыльца, каменная. Солнце взошло, и было утро, какие бывают в осеннем лесу: звонкое, хрупкое, золотое. Пчелы уже были готовы к спячке, и будить их в такое время нельзя, даже в такое утро. Климу, чтобы завезти улей в дом пришлось закрыть все летки. Федор лежал с простреленной головой, кругом все было в крови, пятна на стене, на полу, а лучи солнца, пробиваясь сквозь редкую листву березки, шелестящей за окном, играли зайчиками на уголках белых простыней, не запачканных смертью. Климу не было до этого никакого дела, он кликнул жену: «Жень…». Как всегда. Она не вошла. Он позвал еще раз, как и ночью, но только пес отозвался, скулькнув, как и ночью, а потом протяжно завыл, чуя неладное. Она, каменная, сидела у крыльца. Он смотрел на ее шелковистые волосы, стоял рядом, понуро опустив голову, она не шевелилась. Затем взял в сарае инструментальный ящик, который смастерил собственными руками и зашел в дом. С полчаса можно было слышать удары молотка, затем все стихло, он снова вышел на крыльцо, она сидела в той же позе, только теперь уже освещенная солнцем, выглянувшим из–за угла дома. «Идем» — сказал он тихо и взял ее за руку. Она поднялась. Они вошли в дом. Клим уложил ее на тяжелый стол, на спину, затем крепко перехватил запястья рук веревками и их концы прикрепил к огромным гвоздям, вбитым в углы стола. Потрогал веревки пальцами, как струны: не сильно ли натянуты. Не сильно. Он остался доволен собой. Затем то же самое проделал с ее ногами, но веревки закрепил крепко. Она не сопротивлялась, смотрела в потолок, но не гордо, мертвыми стеклянными глазами, не роняя ни звука, ни стона. Когда с ногами было покончено, Клим стал легонько натягивать веревки, прикрепленные к рукам, легонечко, чтобы не сделать ей больно и, когда она была уже распята на столе, как на кресте, забил гвозди, загнув их так, чтобы они намертво закрепили веревки. Она лежала с открытыми глазами, ружье было наверху, а тело покойника теперь вовсю освещало солнце. Не знаю, как ему это удалось, но Клим поставил стол на попа, так, чтобы она, распятая, могла видеть своего Федора, который мук ее уже видеть не мог. Клим несколькими движениями разорвал на ней легкую рубашку, и теперь ее клочья не могли скрыть наготы молодого тела. Лиловые волосы были распущены, стекали по хрупким плечам, упрятав от глаз Клима ее груди, застилали ее лицо, глаза. Она молчала. Если бы она произнесла хоть слово, хоть стон, если бы вырвался из ее груди… Она молчала, и это молчание еще больше успокаивало Клима. Он смотрел на нее, ожидая чего–то, но она молчала, и никто не приходил. Ни друзья Федора, ни лесничий, никто. Только Рык выл и выл. Клим хотел снять крышку с улья, но она не поддавалась, затем он увидел, что она привязана к улью веревкой, удерживающей его на тележке, он еще какое–то время возился с узлами, а затем просто пнул тележку ногой, она чуть отъехала и остановилась. Это просто взбесило Клима.

— …дикий мед твоих губ… — вырвалось из него.

Он подбежал к тележке и перевернул ее, крышка не открывалась, он пнул ногой еще раз и вдруг услышал: «Клим…». Он замер. Не почудилось ли? «Клим» — услышал он еще раз и посмотрел на нее, оглянувшись. Она улыбалась. Боже милостивый! Он взвился вверх, как ужаленный, хотя ни одна пчела не вылетела из улья. Найдя нож, он полоснул лезвием по веревкам и крышка отвалилась, словно голова гильотинированного, а в воздухе заклубились пчелы. Опыт пчеловода бросил его к стене, он напялил на себя защитную маску, а жена, бедная женщина, уже извивалась, как в восточном танце, пчелы путались в ее роскошных волосах, жалили не жалея ее лицо, шею, грудь, тело…

Поднявшись по лестнице в спаленку, прихватив с собой ружье, Клим заперся и не выходил до вечера. Когда снизу стали доноситься крики жены, он закрыл уши указательными пальцами и так лежал до тех пор, пока все не стихло. Он сошел вниз, был вечер, но было еще светло и то, что он увидел, сначала испугало его, но он–то понимал, что пугаться нечего — жизнь кончена. Клим стоял перед нею в маске, пчелы поприутихли, ползали по полу, бились в стекла, зло жужжали еще, но ее оставили в покое. Она была обезображена до неузнаваемости: безглазое, тестообразное одутловатое лицо с вывернутыми наизнанку губами–пиявками, сизо–синими, скривленными в непостижимо уродливой улыбке. Молодые красивые жемчужные зубы, безукоризненной правильностью своих форм и жуткой белизной придавали улыбке еще больше ожесточения. Вместо глаз — затянувшиеся щелки, ресниц было не видно, только черные черточки–щелки, над которыми вдруг разросшиеся длинные и толстые брови. Что бросалось в глаза, так это совершенно не тронутый смертью нос. Ни смертью, ни пчелами. Красивый маленький нос, совершенно не измененный и поэтому казавшийся неуместным на этом страшном лице. Ну и груди, конечно… Они висели перезревшими, пребелыми арбузами, глядевшими на Клима разбухшими сосками–ежевичками. Клим даже усмехнулся, когда ему на ум пришло это сравнение, глядели на него безжизненным мертвым укором, ее груди… Он закрыл глаза…

— А на том берегу… — прошептал он, — незабудки цветут…

И больше не произносил ни слова.

Когда несколько дней спустя, наконец, появились друзья Федора, трое, крича во все горло и горланя песни, они удивились, что никто их не встречает: ни милая хозяйка, ни угрюмый старикан, ни Федор. Даже пес, бегающий с ошейником на шее, ни разу не гавкнул. Скуля и виляя хвостом, он подбежал и прижался к ногам. Они переглянулись. Затем вошли, осторожничая…

Клим уложил из ружья двоих. Третьему удалось бежать, и Клим не преследовал его. Потом пришли солдаты. Им не удалось с наскока разделаться с Климом, и они подожгли дом. Когда огонь добрался до спаленки, Клим выпрыгнул из окна и по крыше скатился наземь. Без ружья, без рубахи, босой…

— Ясно, ясно, можешь не продолжать.

— Они расстреливали его в упор, как затравленного волка, сделали из него решето…

— Да, это ясно.

— Он умер улыбаясь…

— Да–да…

— Словно счастье вернулось к нему.

Она на секунду задумывается, затем произносит:

— Ты никогда не был счастлив, ты просто не знаешь, зачем тебе жизнь…

— При чем тут я?

— Ты же про себя всё это рассказывал. Всю эту историю…

Он молчит, затем:

— Я знал, что ты догадаешься. Знаешь, когда тебя зацепили за живое, когда вдруг понимаешь, что прижат к стене и выхода нет — мир не мил… Я чудом выжил…

— Зачем?..

— Задай этот вопрос Богу. Ведь и правда — зачем?..