НАШ ДВОР
…Я бегу рядом с Дорой Цинклер. Я задыхаюсь, но стараюсь не отставать. Солнце бьет нам прямо в глаза, и я слышу, как гулко колотится мое сердце. Глаза у Доры горят, косы распустились и развеваются за спиной, словно два крыла.
«Сюда!» — кричит Дора и вталкивает меня в парадное.
И в этот момент позади нас хлещет автоматная очередь. Но мы уже в безопасности. Ни на секунду не останавливаясь, бежим наверх по холодным мраморным ступенькам. Второй этаж! Третий! Еще одна лесенка, и мы достигнем вон той единственной на этом этаже голубой двери (это дверь Толяши Стояновича).
А внизу грохочут сапожищами немец и полицаи. Скорее! Скорее!
Но Дора не поднялась к голубой двери. Она вдруг остановилась возле окна, выглянула и с облегченном перевела дыхание:
«Теперь мои мальчики спасены. Прыгай, Шурик! Не бойся! Прыгай! А я их встречу… — Она провела ладонью по пыльному подоконнику, как бы приглашая меня, и прислонилась к стене: — Прыгай, Шурик! Скорее!..»
А сапоги всё ближе и ближе.
Я влез на подоконник и последний раз взглянул на Дору.
Босоногая, она стояла, прислонившись к стене, откинув чуть назад голову, перебирала пухлыми, в ямочках пальцами ниспадавшие ей почти до колен черные волосы-крылья, и над верхней губой у нее блестели прозрачные капельки нота.
«До свидания, тетя Дора», — сказал я и бесстрашно шагнул с подоконника.
И в это же мгновение я почувствовал, как грудь мою, словно тисками, сдавило волной ринувшегося мне навстречу воздуха, как он со свистом врывается мне в глаза, в уши, в рот…
Земля стремительно приближалась. Третий этаж! Второй! Первый!
«А-ааа!..» — закричал я диким голосом и… проснулся.
Перед глазами белела стенка. Это Ленька пригвоздил меня к ней своими коленками. Он посапывал во сне и даже не вздрогнул от моего крика.
С дивана поднялась мама. Подошла к нам, склонилась:
— Что, Шурик? Что с тобой, сынок?
— Я летел, ма. С четвертого этажа.
— Это ничего, сынок. Это хорошо: ты растешь, сына. Спи, спи. — Мама поцеловала меня, поправила одеяло и ушла к себе на диван.
Но я уже не мог уснуть. Я молча уставился в потолок и боялся даже на секунду прикрыть глаза. А вдруг этот сон опять придет ко мне?
Мамино дыхание стало ровным. Ленька снова перевернулся на правый бок и начал подтягивать свои коленки. Но я уперся в них ногами, и Ленька замычал недовольно, зачмокал во сне.
До войны у нас с братом была двухместная морская койка, которую смастерил для нас батя. Это была самая настоящая морская койка: по бокам у нее имелись специальные деревянные бортики — на случай шторма, чтобы не вывалиться. А на верхнюю койку нужно было взбираться по приставному трапику. Правда, сначала у нас вместо деревянного трапа был самый настоящий штормтрап (штормовой трап) из манильского каната.
Верхняя койка была Ленькина — он ведь старше меня почти на пять лет. Я спал внизу. И на моей койке тоже был деревянный бортик — «на случай шторма», и лампочка над головой, такая же, как у Леньки, и ремни, чтобы привязываться. Но разве можно представить себе шторм, если с моей койки, протянув руку, можно было коснуться пола кончиками пальцев? Правда, днем мне иногда разрешали «штормовать» на Ленькиной, верхней, и я взбирался туда. По штормтрапу, сплетенному из самого настоящего манильского каната.
Однажды во время такого путешествия наверх я промахнулся, поставил ногу мимо балясины (балясина — это деревянная ступенька штормтрапа) и грохнулся на пол.
Ну и влетело нам тогда, мне и Леньке. Мне — за то, что грохнулся. Леньке — за то, что недосмотрел за мной.
И бате нашему тоже попало бы от мамы. Но ему повезло: он в это время был в рейсе.
На следующий день мама заменила наш манильский штормтрап деревянным трапиком. И вообще она грозилась убрать «эту дурацкую двухэтажную карусель» и поставить нам «нормальные человеческие кровати». «Пусть только вернется из рейса, — говорила мама, — пусть только вернется, я с ним поговорю».
Но батя наш из этого рейса так и не вернулся. Пятнадцатого июня мы проводили его в море, а двадцать второго началась война, и немцы с румынами блокировали пролив Босфор — вход в Черное море был закрыт. Так мы ничего и не знали о судьбе нашего отца. А «двухэтажную карусель» не пришлось заменять «нормальными человеческими кроватями», потому что вскоре (это было еще во время обороны города) нашу «двухэтажку» разбомбило, и мы перебрались во флигель напротив, в чужую пустующую квартиру.
Я осторожно перелез через Леньку, подошел к окну и, распахнув его, примостился на подоконнике. С балкона шарахнулась по карнизу кошка.
Двор спал.
Теперь уже луна, так же, как днем солнце, делила наш двор на две равные половины — светлую и теневую. Нисколько не постаревший, выдержавший все передряги Лаокоон по-прежнему яростно напрягал мышцы, пытаясь разорвать змеиный клубок. Правда, сын у Лаокоона теперь остался один. Другого, что стоял по правую руку, развалил надвое осколок.
Голубятня Толяши Стояновича находилась в тени. С другой стороны серебрилась молодыми листьями старуха акация. И дикий виноград только-только начинал распускаться. Он уцелел даже на стене нашего флигеля, развороченного бомбами, и по-прежнему, как будто ничего не случилось, обвивал своими цепкими побегами пустые провалы окон, наливался весенней силой, расправлял листья, готовый, как в прошлые годы, принести людям прохладу в жаркие дни. Он готовился защищать своими листьями от палящих лучей три окна нашей бывшей квартиры на втором этаже. Глупый дикий виноград проспал всю зиму и ничего не знал. Он готовился заслонить от жары окно Пиладоса — одинокого грека-эмигранта, что жил над нами.
Пиладос работал в порту шипшандлером — агентом по снабжению судов. Это был высокий молчаливый грек с грустными глазами-черносливами.
Корабли приходили в наш порт днем и ночью. Корабли из многих стран. И Пиладос сутками не показывался дома. А если и появлялся, то почти всегда ночью. Было слышно, как он звенит там, у себя наверху, пустым чайником, стаканами, потом садится у окна и замолкает. И я знал, что через минуту услышу тихую грустную песню на незнакомом мне языке.
Это была печальная песня.
«О чем он, ма?» — спросил я как-то маму, и она объяснила мне, что Пиладос поет о своей родине: о рыбаках, которые уходят в море на своих лодках с первыми лучами солнца; об островах, которые перемигиваются друг с дружкой в ночи красными огоньками маяков.
Пиладос очень тосковал по своей Греции. У него там осталась семья. А эмигрантом он стал после того, как три года провоевал в Испании против фашистов Франко. Когда фашисты в Испании взяли верх, Пиладос не смог вернуться к себе в Грецию. Он приехал в нашу страну. И стала она ему второй родиной. А наша Одесса заменила ему пока родной город Салоники.
Началась война. Пиладос взял винтовку, ушел на фронт. И вот теперь дикий виноград, ничего не понимающий в людских делах, заботливо прикрывает пустое окно его комнаты. Если бы дикий виноград перегнулся своими ветвями и заглянул в провал окна, он бы, вероятно, все понял. Но он не заглядывал в окна, а стлался вверх и вниз по стенам, уходил в землю толстыми корнями и, конечно, надеялся, что Пиладос еще вернется и когда-нибудь мы снова услышим песню об островах, которые перемигиваются между собой красными огоньками маяков.
Под нами, в полуподвальной квартире, жил Вовка Соловьев с отцом, матерью и маленькой сестренкой Тайкой.
Тогда, в сорок первом, Вовке было восемь лет, а Тайке год с небольшим хвостиком. Мать и отец у них днем работали, и Вовка вечно таскал повсюду Тайку на своей шее. Пухлые Тайкины ноги были похожи на толстые сардельки, перетянутые шпагатиками. А весила Тайка не меньше пуда. И стали мы замечать, что шея у нашего Соловья становится толстая, мускулистая. Как у Лаокоона. И бицепсы тоже. Соловей своей левой мог запросто положить руку любого мальчишки. Однажды на «Спартаке» он чуть было и Леньку моего не уложил.
Честно говоря, я не болел за Леньку, хоть он мне и братан. Я болел за Соловья: он ведь был на целых три года младше Леньки. И он чуть было не положил моего братана. Оставалось каких-нибудь два-три миллиметрика, и побелевшие косточки Ленькиного кулака коснулись бы шершавой трибуны стадиона, — мы зорко следили. Но Ленька в этот момент напрягся, покраснел, как электрическая печка, вены у него на шее набухли, заходили ходуном, и Ленькина рука начала медленно подниматься вместе с рукой Соловья.
Ленька, конечно, выиграл. А когда отдышался, сказал Соловью с уважением в голосе: «Ну и здоров же ты…»
Вот после этого ребята и начали постоянно клянчить у Вовки: «Дай потаскать сеструху». Каждому хотелось иметь такие бицепсы, как у Вовки. И шею такую борцовскую, как у Лаокоона. Вовка никому не отказывал и охотно снимал Тайку с плеч: «Бери. Мне что, жалко».
Тайка тоже не возражала. Она с удовольствием давала усадить себя на любые плечи, лишь бы только волосы были. Чтоб держаться. Лысых и ежиков Тайка не любила. А вообще-то она была закаленная. И чего только не испытала наша Тайка за свою короткую жизнь!
Например, каждый раз, когда Вовка играл с ребятами в футбол, вместо штанги в одних воротах сажали на чью-нибудь куртку Тайку. Это было вдвойне выгодно: во-первых, Тайка была хорошей штангой — выше любого кирпича, во-вторых, не нужно было специально оставлять человека, чтобы смотрел за ней: Тайку развлекал вратарь: «Гули-гули».
Вовка так и говорил вратарю перед началом игры:
«Ты посматривай, чтобы не уползла… — И нападающим: — Вы, ребя, того… поосторожнее в левый угол».
«Ладно», — говорили ребята и никогда не попадали в Тайку, пока однажды сам Соловей не влепил мячом прямо в лоб своей сестренке. Хорошо еще, что мяч у нас был резиновый. Тайка раскрыла рот до ушей и зашлась. Но тут, откуда ни возьмись, вынырнул Жорка Мамалыга, натянул на себя самый настоящий противогаз со шлангом и начал выделывать такие кульбиты, что Тайка замерла от удивления да так и осталась сидеть с широко открытым ртом — передумала плакать, забыла. А когда противогаз напялили на нее, Тайка совсем разошлась. Пугая нас, она размахивала шлангом-хоботом и мычала от удовольствия. Мы, конечно, шарахались, делая вид, что страшно боимся. Через несколько минут игра продолжалась.
Как-то во время одной такой футбольной встречи, когда наша Тайка честно несла свою вахту на воротах вместо штанги, я вдруг заметил, что неподалеку от меня (я не играл) прохаживается какой-то дядька в берете, весь обвешанный фотоаппаратами, и подозрительно косится в нашу сторону.
Мне сразу же не понравился этот тип, и я хотел было предупредить ребят, но он в это время присел вдруг на одно колено за Тайкиными воротами, щелкнул несколько раз фотоаппаратом, вскочил и убежал.
А через два дня в городской газете появилась большая фотография, под которой была подпись: «Эй, вратарь, готовься к бою!» — и ниже мелкими буквами: «Весенний фотоэтюд, подсмотренный нашим фотокорреспондентом на одной из одесских полянок».
И все сразу же узнали на фото и Жорку Мамалыгу — он стоял в воротах, чуть согнувшись, как заправский вратарь; и Тайку узнали — она сидела на месте левой штанги; и Соловья — он как раз в это время готовился пробить по воротам.
Наша Тайка была героем дня. «Эй, вратарь, готовься к бою!» Да разве нашелся бы в то время в Одессе хоть один мальчишка, который бы не распевал эту песенку из кинофильма «Вратарь»?
Мы сразу же дали пашей Тайке прозвище «Карасик».
К обеду слава о ней уже гремела в соседних домах, на других улицах. К нам во двор толпами приходили незнакомые ребята, чтобы хоть одним глазом взглянуть на нашего Карасика. Сколько игрушек натаскали в тот день Тайке! А конфет?! Если бы мы ей не помогали, Тайка наверняка в тот день заработала бы золотуху.
Вовкина мать тоже развернула в обеденный перерыв газетку у себя на работе. И вот, когда мы сидели возле Толяшиной голубятни и нежились в лучах неожиданно свалившейся на нас славы, Вовкина мама вбежала во двор. Еще издали увидев среди нас Тайку, которая преспокойненько сосала длинную, как карандаш, конфету, она облегченно вздохнула, подошла к нам и коротко сказала Вовке одно только слово: «Домой».
С того дня Тайка больше не участвовала в наших футбольных сражениях. А Вовке почти неделю пришлось носить поверх майки рубашку, пока не исчезли со спины красные полосы от ремня. Не повезло Вовке: если бы его отец был в это время дома, то мать Вовку пальцем бы не тронула — не позволил бы дядя Паша. Батя Вовку ни разу в жизни не ударил. И матери не разрешал. Он был добрый, дядя Паша. Добрый и большой. Он мог, например, носить Тайку прямо у себя на ладони. Посадит на ладонь и носит. И Тайка сидит себе, как принцесса на горошине. Только ногами знай побалтывает. Такая ладонь была у дяди Паши.
Работал он грузчиком в порту. Бригадиром. И хотя дядя Паша никогда не ходил «за Босфор», то есть в дальнее плавание, его знали моряки Пирея и Амстердама, капитаны Филадельфии и Шанхая, боцманы Лондона и Марселя. Почти во всех портовых городах мира знали моряки нашего дядю Пашу. Орден Ленина был у дяди Паши, и портрет, на котором дядя Паша сурово супил брови и совсем не был похож на себя, висел на Доске почета возле центральной проходной порта на Таможенной площади.
Здесь же, в большом пятиэтажном здании таможни с длинными прохладными коридорами, был у дяди Паши свой кабинет, в котором он два раза в неделю, по вторникам и пятницам, принимал избирателей: дядя Паша был депутатом Верховного Совета УССР.
Мы с Вовкой часто сидели в кабинете у дяди Паши во время приема.
«Только тихо, жуки, без шороха», — предупреждал он нас, и мы с Вовкой замирали в уголке на стуле.
Знаменитый отец был у Вовки. Большой, знаменитый и добрый.
Правда, не ко всем он был добрый.
Помню, как-то во двор к нам забрели два пьяных биндюжника с красными бычьими шеями. Один сорвал замок с Толяшиной голубятни и начал гонять по двору дикарей. А другой…
Дело было в субботу. И дядя Паша в это время как раз возвращался домой с работы. Недолго думая он сгреб обоих биндюжников под мышку, уволок в сарай и запер там на всю ночь.
На следующий день, в воскресенье, один из них кряхтел, починяя Толяшину голубятню, а второй, тот, который помочился вчера перед Лаокооном, подмел сначала все соринки во дворе, а потом, краснея от стыда, убирал дворовый туалет.
Дядя Паша сидел у подъезда, курил в ладонь и наблюдал за работой. Потом он проверил сделанное, улыбнулся и сказал:
«Молодцы, хлопцы, работать умеете. Топайте теперь по своим делам. — И, помолчав, добавил им вслед: — Если в следующее воскресенье будет желание, заходите — дело для вас всегда найдем». Такой он был, наш дядя Паша: двоих под мышку.
…«Кто бы мог спасти сегодня Дору Цинклер, так это наш дядя Паша, — подумал я и расправил занемевшую ногу. — Но где он? Колотит, наверное, фрицев, так что от них только перья летят. Эх жаль, нет его сейчас в Одессе! И Доры Цинклер уже нет…»
Я посмотрел в сторону парадного, откуда вынесли сегодня Дору, и вспомнил, как волочились по двору ее длинные черные косы, и кожа на моих руках сразу же покрылась гусиными пупырышками.
Потом я перевел взгляд на окна Ганса Карловича: они висели на одних нижних шурупах, да еще виноград поддерживал их своими ветвями. Конечно, Ганса Карловича и Дину Ивановну отпустят. Подержат немного и отпустят. Тем более, что Ганс Карлович — немец. Самый настоящий немец. Ганс Карлович Штольх. Он поговорит с ними на своем немецком языке, и они его отпустят. И Дину Ивановну тоже. Она ведь жена. А все-таки здо́рово они сегодня того полицая!.. И откуда только у Ганса Карловича смелость взялась? Ну, Дина Ивановна — это понятно. Она всегда, как говорил сам Ганс Карлович, «командовала парадом».
Ганс Карлович Штольх был парикмахером. Работал он один, в парикмахерской неподалеку от нас, в Андреевском переулке.
Два дома, между которыми втиснулась маленькая парикмахерская, были высокие, четырехэтажные. Где-то вверху между ними голубела узкая полоска неба, и казалось, что дома эти в один прекрасный день сдвинутся и от маленькой парикмахерской останется только мокрое пятно.
Перед узкой дверью стояло деревянное сооружение с узорными резными перилами и тремя истертыми от времени ступеньками.
Летом дверь в парикмахерскую всегда была распахнута настежь. Над входом висела длинная, до самого порога, марля от мух, и сквозь нее просачивались на улицу терпкие запахи одеколона, было слышно неумолкающее жужжание машинки или равномерное чавканье ножниц.
Зимой Ганс Карлович обивал дверь войлоком и прилаживал к ней хитрую пружину со штангой. Так что, если посетитель, с трудом оттянув дверь, входил в парикмахерскую, дверь за ним мягко, но плотно захлопывалась, и не было ему назад хода: Ганс Карлович любил посетителей.
Но зимой я плохо запомнил Ганса Карловича: зимой в маленькой парикмахерской народу — не продохнешь. И нас там не особенно жаловали: подстригут — и за дверь. А вот летом я узнал Ганса Карловича поближе. Последним предвоенным летом.
В конце апреля, перед майскими праздниками, желающих подстричься было особенно много, и перед ступеньками в парикмахерскую выстраивалась длинная очередь.
Ганс Карлович распахивал настежь дверь, ставил возле крыльца на тротуаре длинную деревянную лавку, вешал над входом марлю от мух, и тогда мы знали — в городе наступило лето. Еще не отцвели акации и каштаны только начинали выпускать свои белые свечки, еще будут прохладные дожди с громом и молниями, еще по календарю весне принадлежал целый месяц, но мы уже знали — лето началось. А как же иначе — ведь марля Ганса Карловича на месте. Исчезнет марля, захлопнется дверь, — наступит осень. Так было всегда.
Но в том году Ганс Карлович снял с двери пружину уже после майских праздников. И неспроста. Это был тревожный год. Разговоры только и были: о Германии, о Гитлере, о коричневой фашистской чуме. Ганс Карлович ведь был немец, и все это в первую голову, конечно, затрагивало его.
Часами он мог толковать с посетителями о политике. Но разве поговоришь с клиентом «за международную обстановку», если у того голова скособочена и вместо слов вырывается бессмысленное бульканье. Другое дело обслуживать клиента и разговаривать с очередью. Но это удобно зимой, когда очередь покорно сидит в теплом, хотя и тесном помещении. А летом? Вот почему в то лето Ганс Карлович так долго не хотел снимать пружину и выпускать очередь на тротуар. Теперь ему приходилось делать одновременно два дела: обслуживать клиента и в то же время ежеминутно тыкаться носом в марлю, чтобы поддержать беседу или спор на скамейке.
«…Значит, эти бандиты кинулись на Францию? Да, да… А почему бы нам не помочь полякам и чехам? Вы не имеете что сказать? Я тоже. Нет, я все-таки скажу: в Париже, может быть, они и пообедают, но у нас… — Ножницы в парикмахерской переставали чавкать, и Ганс Карлович через марлю просовывал на улицу кукиш. Он шевелил большим пальцем сложенной фигуры. — У нас эти субчики обломают себе зубья, если только попробуют сунуться. Москва не Париж. И Одесса тоже. Пусть только сунутся, мы им начешем холку!»
«Верно, Ганс Карлович, начешем», — соглашалась очередь. И Ганс Карлович млел от удовольствия: он видел, никто не считает его чужаком.
Правда, в последнее время стали мы замечать, что Ганс Карлович не идет, как обычно, домой после работы, а сворачивает в сторону Привоза к винным будочкам, к бодэгам. (Потом мы узнали, что «бодэга» — румынское слово и означает оно что-то наподобие закусочной.)
Так вот, стояли эти самые бодэги до войны на Привозе плотными, сомкнутыми рядами, как солдаты в строю. На пороге каждой бодэги обязательно была прибита огромная лошадиная подкова «на счастье», а из-за прилавка торчал красный нос продавца в клеенчатом фартуке.
Ганс Карлович входил, присаживался на пузатую бочку рядом с прилавком и показывал красному носу вытянутый палец: «Налей, камрад».
После первого стакана кончик носа у Ганса Карловича начинал краснеть. После второго Ганс Карлович говорил уже на полтона выше обычного, требуя внимания от всех, кто находился в бодэге. Его слушали и улыбались, так как после третьего стакана Ганс Карлович начинал путать русские слова с немецкими. После четвертого стакана появлялась Дина Ивановна.
Сначала она шла за прилавок потолковать с «красным носом» и давала ему крепкую нахлобучку за то, что он «спаивает слабохарактерных людей». Потом брала Ганса Карловича за руку и пыталась увести. Ганс Карлович сопротивлялся и стучал граненым стаканом о прилавок:
«Я пи! Пу! И бу пи!» Что означало: «Я пил, пью и буду пить!»
«Налей, камрад!» — Ганс Карлович протягивал стакан, но «камрад» косился на Дину Ивановну и прятал руки за спину.
«Ну, когда же ты пил, дурачок? Ну, когда? — спрашивала Дина Ивановна мужа и осторожно тянула его к выходу. — Пошли, Карлуша, пошли, дорогой».
Дина Ивановна знала, как надо действовать, — лаской. Она так и говорила нашей маме: «Этого черта, кроме как лаской, ничем не возьмешь».
И Ганс Карлович сдавался. Против ласкового обращения он не мог устоять. Он аккуратно переворачивал пустой стакан вверх дном на прилавке, хлопая по нему ладонью: «Шабаш, камрад!» — и покорно давал себя увести.
Он шел, плакал у жены под мышкой — Дина Ивановна была почти на голову выше его — и говорил, что ему стыдно «за свою нацию».
На следующий день Ганс Карлович как ни в чем не бывало суетился в парикмахерской и, чтобы поддержать разговор «за международную обстановку», тыкался носом в марлю, показывал кукиш и кричал: «Мы им начешем!» А вечером Дина Ивановна снова находила его в бодэге.
С Гансом Карловичем творилось что-то непонятное. Дело дошло до того, что Дина Ивановна вынуждена была обратиться в жэкэо с просьбой, чтобы на Ганса Карловича повлияли и «дали ему хорошую вздрючку».
«Вздрючка» должна была состояться в воскресенье, двадцать второго июня. На повестке дня была голубятня Толяши Стояновича и «недостойное поведение тов. Штольха Г. К.». Но заседание это так и не состоялось.
Двадцать второго июня Ганс Карлович, впервые за столько лет, не открыл парикмахерскую. Он захватил с собой какие-то древние документы, в которых подтверждалось, что он, капрал Штольх, вполне владеет огнестрельным оружием, ордена, которыми он был награжден еще в первую мировую войну, — тогда он воевал на стороне своих земляков-немцев против русских — и с утра побежал в военкомат.
Обо всем этом, об орденах и документах, нам позже рассказал Толяша Стоянович. С ним Ганс Карлович поделился. Они вместе в военкомат бегали.
На ордена в военкомате посмотрели с уважением. Но Гансу Карловичу было уже почти шестьдесят лет, и руки у него были тонкие, детские, с набухшими венами; и рана под правым соском на груди, которую он получил еще «в русской кампании», каждый раз в непогоду «нудно ныла».
Так что из военкомата Ганс Карлович вернулся расстроенный. Спрятал ордена в красную шкатулку и с тех пор с утра до позднего вечера принимал клиентов в парикмахерской. А клиентов у Ганса Карловича было хоть отбавляй: волосы ведь у всех отрастали по-прежнему, а парикмахерских в городе с началом обороны стало намного меньше.
Бомбили Одессу регулярно, по нескольку раз в день. Но маленькая парикмахерская, стоявшая под надежной защитой высоких домов, работала без обеденных перерывов: обед Гансу Карловичу Дина Ивановна приносила в парикмахерскую.
«Ты мне, Дина, как на передовую», — улыбался Ганс Карлович, наскоро опустошая котелок.
Краснофлотцев и солдат Ганс Карлович стриг бесплатно: «Это — в фонд обороны».
Когда немцы вошли в город, Ганс Карлович снял зеркало, забрал весь инструмент и парикмахерскую закрыл. Даже кресло он уволок к себе домой: «Чтобы я стриг этих шарлатанов? Скорей у меня руки отсохнут!»
И вот сегодня Ганса Карловича и Дину Ивановну увезли в «душегубке». Увезли за то, что они прятали у себя Дору Цинклер.
Бедная Дора, кто только не прятал ее у себя! Но Жиздра каждый раз выслеживал, вынюхивал: «Жидовка в моем дворе?» — и ей приходилось переходить с близнецами от одних жильцов к другим. Была она и у нас. А потом ушла вдруг ни с того ни с сего.
«У вас, Раиса Ивановна, у самой двое на руках, — сказала она маме. — Не хочу подвергать вас опасности».
Куда она могла уйти? Родственников у нее в Одессе не было. И потом, разве уйдешь далеко, если на руках двое близнецов-пятилеток, Мишка и Оська. К тому же Дора да и все жильцы во дворе надеялись, что Жиздра наконец успокоится, перестанет ее преследовать.
…Небо посветлело. Звезды пригасли, и луна спряталась за крышу. Сон подкрался ко мне, обнял за плечи, и я хотел было уже слезть с подоконника, как вдруг услышал во дворе тихий скрип. Я быстро протер глаза и увидел, как дверь Толяшиной голубятни медленно приоткрылась. Из голубятни показалась темная согбенная фигура. Вот она выпрямилась, и я узнал деда Назара.
Дед Назар остановился. Долго и внимательно смотрел он в сторону затемненных окон Жиздры, прислушивался. Затем протянул руки в голубятню и вывел из нее двух человечков. Это были Мишка и Ося.
Держась вдоль стены, слившись с нею, дед Назар осторожно провел близнецов в свое парадное.
Так вот, оказывается, куда они исчезли! Ну и молодчага дед! Я слез с подоконника, закрыл окно и, перемахнув через Леньку, нырнул под одеяло.
И опять сон ушел от меня. Я лежал и почему-то думал о тех людях, которые раньше жили в этой квартире. А жили здесь до войны циркачи, артисты цирка. Не запомнил я их, потому что жизнь у цирковых артистов, как у моряков, кочевая, в разъездах. Когда мы перебрались сюда, то нашли здесь много разноцветных цирковых афиш. Афиши были разные, но на каждой была нарисована одна и та же женщина в блестящем чешуйчатом костюме. На одних афишах эта женщина парила в свете прожекторов, на других танцевала на тонкой проволоке под самым куполом цирка и улыбалась при этом. И на каждой афише было одно и то же имя — Алиса Гурман.
Одну из таких афиш Ленька взял и приклеил к двери.
Я лежал и смотрел на Алису Гурман. Она улыбалась мне в полумраке. Уже засыпая, я подумал, что хорошо бы сейчас увидеть во сне цирковое представление с клоунами, дрессированными слонами и бесстрашной Алисой Гурман под самым куполом цирка.