ВЕСНА
Весна в том году пришла внезапно и рано. Ее, как всегда, принесли теплые ветры с моря. Три дня теплые ветры гнали по раскисшему хмурому небу лохматые тучи. Дождь поедал остатки серого снега у обочин мостовых, хлюпал лужицами под деревьями, на которых уже едва заметно набухали зеленые бугорки почек; частой дробью сыпал дождь по уцелевшим крышам, обильно поливая унылые развалины домов с мрачными зияющими провалами окон.
Уже почти три года шла война. Развалин в нашем городе было много, чуть ли не добрая половина домов. И ветер с дождем почему-то напоминали мне двух друзей, вернувшихся домой после долгих странствий: мечутся среди голых, обуглившихся стен, ищут кого-то — не могут найти. И по ночам, если закрыть глаза и прислушаться, казалось, ветер плачет, а дождь утешает его.
Грустно было слушать тоскливую жалобу ветра. Грустно и тревожно. Даже воробьи в эти дни были угрюмые, молчаливые. Нахохлившись, они сидели на карнизах, ершистые сердитые комочки.
А дождь все лил и лил. Три дня подряд он барабанил по каскам тех, кто пока еще хозяйничал в нашем городе. Но теперь уже зяблые колонны чужеземцев не печатали шаг коваными сапогами по улицам: не до этого было немецким воякам — только бы ноги унести. Чувствовали, что это их последняя весна на нашей земле. А на лице почти у каждого румынского солдата давно можно было прочесть: «И на кой черт мы связались с этими фашистами?!»
Ведь не зря уже почти год ходила по Одессе песенка:
Песенка эта была, конечно, сложена не без помощи самих румын и в дословном переводе означала:
В нашем городе было два гарнизона — немецкий и румынский. Больше того, румыны официально считались хозяевами Одессы. Гитлер, так сказать, подарил наш город своему «закадычному другу» румынскому королю Антонеску.
Хозяева… Сколько раз я видел, как румынский офицер, равный по чину немецкому, чуть ли не за полквартала тянулся в струнку перед солдатом фюрера.
Но немцы тоже не были хозяевами в нашем городе, потому что за Слободкой и на подступах к товарной станции летели под откос их эшелоны, горели в порту корабли и склады. Это из-под земли, из катакомб, выходили партизаны.
Невидимые глазу и не всякому доступные, тянутся катакомбы в Одессе чуть ли не под каждой улицей. И у наших партизан было столько секретных выходов из-под земли, что немцы прямо-таки ошалели от страха. Особенно в последнее время.
Однажды, например, партизаны появились прямо среди белого дня в самом центре города, на Дерибасовской. А в Пассаже фашисты в это время отмечали какой-то свой праздник. Испортили партизаны им праздничек и ушли обратно к себе под землю.
Ленька, мой старший брат, бегал на другой день к Пассажу. Вернулся довольный, запыхавшийся.
— Вот это работа! Это работа! — шептал он восхищенно. — Роту фашистов угробили! И каких! Одни оберы и фюреры! Это работа!..
В последнее время особенно часто рушились мосты на западных окраинах города: это партизаны заботились, чтобы не уползли назад в Германию танки с белыми крючковатыми крестами, поезда, пушки.
А в конце февраля на Пересыпи ухнули как-то разом в небо огромные баки с бензином и нефтью.
В середине марта выпал мелкий крупчатый снежок, словно кто-то вытряхнул с неба последние остатки, и наступило затишье. Как перед артподготовкой.
Снежок продержался недолго: дня через два, ночью, грянул гром. Многие, в том числе и мы — я, мама и мой старший брат Ленька, — не видели молнии, прорезавшей небо, и, по привычке думая, что это очередная бомбежка, спустились вниз, в подвал. В подвале мы и просидели почти всю ночь, пока кто-то не догадался выглянуть во двор.
Посредине двора, вокруг скульптурной группы «Лаокоон», за ночь образовалась огромная, точно озеро, лужа. На поверхности ее пузырились капли дождя.
Дождь не утих и на следующий день. Трое суток подряд тучи ползли над городом, цепляясь ватными боками за острые купола Успенского собора на Преображенской улице, и ветер срывал со стен липкие приказы — «ахтунги» немецкого коменданта.
А на четвертый день, рано утром, меня разбудил теплый пучок солнца. Окно было распахнуто. Я выглянул и увидел синее-пресинее небо. По перилам балкона рядом с нашим окном, распустив веером хвосты, расхаживали два голубя. «Курлы-курлы-курлы…»
— Фью-ить! — свистнул я от избытка шальной радости, и пара сорвалась, просвистела крыльями, обдав меня теплым голубиным запахом.
Так для меня пришла весна 1944 года.
Мне шел тогда девятый год. Жили мы на улице Канатной, в доме напротив стадиона «Спартак».
Чуть правее нашего дома, как раз напротив главного входа на стадион, раскинулся садик с карликовыми деревцами. До войны это был уютный садик с бархатной, шелковистой травой, и в густых, разлапистых кронах деревьев можно было надежно замаскироваться, когда играешь в казаков-разбойников. За садиком, через дорогу, лежала большая клумба сиреневых кустов, опоясанная блестящими полосками рельсов: отсюда ходили трамваи в Аркадию, на Малый, Средний и Большой Фонтаны. Сразу же за остановками простиралось Куликово поле. Здесь, на Куликовом, до войны проходили демонстрации и военные парады.
В демонстрации участвовать мог каждый. Даже если тебе всего лишь семь лет — не беда: становись в колонну и шагай вместе со взрослыми мимо трибун. А на военные парады попасть можно было только по специальным пропускам. Но мы все-таки смотрели военные парады. До войны мы с ребятами забирались на крышу нашего дома — Куликово поле лежало под нами как на ладони — и смотрели. До войны… Вот уже третий год пошел с тех пор, как наши оставили Одессу, и это «до войны» казалось нам с братом таким далеким, далеким…
ТОЛЯША СТОЯНОВИЧ
Двор наш, как почти все старые дворы в Одессе, представлял собою квадратную коробку. Стены его и балконы сплошь увиты диким виноградом. Толстые корни винограда свисали вдоль стен и уходили глубоко в землю. Ночью, особенно после дождя, корни были похожи на скользких тропических удавов.
Вот с такими гигантскими удавами и боролся посреди нашего двора троянский жрец Лаокоон. Он был похож на штангиста среднего веса. И хотя я знал, что, по легенде, змеи побеждали Лаокоона, мне все казалось, что он вот-вот разорвет их на части своими мускулистыми руками. Крепенький был жрец.
А по бокам у Лаокоона стояли два пухленьких кудрявых пацана. Это были его сыновья. Мы их называли херувимчиками.
Левый угол двора, за спиной Лаокоона, занимала старая низкорослая акация, которая, несмотря на свой дряхлый, потрескавшийся ствол с рубцами, каждый год в пору цветения, точно невеста, распускалась пышными белыми гронками, и во дворе тогда всю первую половину мая стоял густой медовый аромат.
В другом углу помещалась голубятня Толяши Стояновича — наша гордость и предмет зависти мальчишек с соседних улиц.
Вряд ли еще хоть один двор в Одессе имел такую голубятню. Разве что голубятня Мишки Пуделя на Костецкой улице могла потягаться с нашей. Но ведь у Пуделя голубятня была всего лишь в два этажа. Правда, эти два этажа стояли на четырех высоких столбах, — не подберешься. Всем двором мы как-то ходили на Костецкую, чтобы, значит, сравнить. И голубятня Пуделя проиграла против нашей. Толяша Стоянович так и сказал: «Курятник это, а не голубятня… Инкубатор». — «Ну да, — поддержали мы Толяшу, — инкубатор и есть (Пудель разводил в своем инкубаторе голубей на продажу). А вот наша голубятня…»
Это была не простая голубятня. Это был дворец в своем роде. Дворец в три этажа. Каждый этаж этого дворца был выкрашен особым цветом. И не простой халтурной краской, которую можно было купить до войны на Привозе хоть пуд на копейку, а самой настоящей корабельной, которую не берет ни мороз, ни жара. Около месяца бродил Толяша с консервной банкой по причалам торгового порта, зато дворец вышел на славу.
Первый этаж (Толяша называл его кают-компанией) был выкрашен ярко-красным, бьющим глаз суриком. В кают-компании стоял в углу небольшой столик, топчан из досок вдоль стены и над ним круглое окошко-иллюминатор.
Второй этаж — зимнее помещение для голубей — был яркого коричневого цвета. Третий — летняя голубиная дача — имел цвет лазурного неба. Толяша любил яркие цвета.
Голубей разводить Толяша почему-то не стал. Построил голубятню, выкрасил и с тех пор редко поднимался выше кают-компании. Разве что когда объявлял «большую приборку», и мы всем двором убирали верхние этажи.
Вверху, над кают-компанией, поселились дикие голуби. Невзрачные на вид, защипанные дикари сами добывали себе пропитание и не шли ни в какое сравнение с теми голубями, которые водились у Пуделя. Мы попробовали было протестовать: «У Пуделя вон даже турманы египетские есть, а у нас — одни заморыши…»
— Чихал я на Пуделя, — сплюнул сквозь зубы Толяша и кивнул на дикарей, которые уютно устроились на жердочках разноцветными рядами. — Мне эти больше по душе. Баста…
А однажды Толяшину голубятню чуть было не запретили. Это случилось, когда Светка Немерова сбежала из дому и два дня жила в Толяшиной кают-компании. И об этом никто не знал. Кроме меня, моего старшего брата Леньки, Вовки Соловьева, Жорки Мамалыги и, конечно, самого Толяши.
Не знаю, что не поделила Светка со своими родителями, но мне самому не нравилась ее усатая мама. И желтая панама Светкиного папы мне тоже не нравилась.
Что мне нравилось, так это их велосипеды.
Велосипеды были у всех Немеровых. В том числе и у Светки. Три новеньких никелированных велосипеда с широкими багажниками. Впрочем, на Светкином велике багажника не было: Светка в первый же день, как только ей купили велосипед, вывела его за рога во двор, достала ключи из кожаной сумки под седлом и тут же, во дворе, отвинтила багажник. А вот у Светкиных родителей багажники на велосипедах остались. Широкие такие багажники с пружинами. Удобные багажники. У Немеровых была дача в Аркадии, и на этих багажниках они возили по воскресеньям на Привоз в корзинах ранние помидоры и огурцы.
На дачу Немеровы обычно выезжали в субботу, после пяти.
Вместе с родителями выводила свой велик и Светка. А Толяша Стоянович в это время обязательно сидел возле распахнутой двери кают-компании. И как только Немеровы появлялись из парадного со своей никелированной техникой, Толяша брал в руки заранее припасенную фанерку и, постукивая по ней пальцами, как в бубен, пел всегда одну и ту же песенку:
При чем здесь «скорая помощь», я так никогда и не мог понять. Но я видел, что песенка эта маме Немеровой совсем не нравится.
Немерова сердито косилась на Толяшу и поправляла свою широкополую шляпу. Папа Немеров тоже поправлял свою желтую панамку и ставил ногу на педаль, словно кавалерист, ожидая команды «по коням».
А Светка, та почему-то краснела, заслышав Толяшин голос, вскакивала на свою машину, вихрем давала круги почета вокруг Лаокоона и звонила, звонила, звонила, стараясь заглушить Толяшииу песенку. «…Помидоры, помидоры, помидоры — овощи!..» В мае на Привозе помидоры в такой цене — обожжешься.
Светка пулей вылетала на улицу.
— Антон! — строго приказывала мама Немерова.
И папа Немеров, поправив прищепочки, стягивающие его желтые чесучовые брючки у щиколоток, послушно перебрасывал ногу через седло.
Вместе с Толяшей мы выскакивали к воротам и наблюдали, как он крутит педалями в сторону Приморской улицы. Но попробуй догони Светку — птицей летит.
В ту пору Светке было шестнадцать лет. И вот однажды (это произошло в середине июня) Светка удрала из дому.
Видели б вы, что творилось в тот день у Немеровых!
Немеровы подняли на ноги всю одесскую милицию. Милиция старательно прощупывала Молдаванку, Слободку и даже Люстдорф, а Светка тем временем вот уже третьи сутки преспокойненько жила в кают-компании Толяши Стояновича. Мы ей носили помидоры, рыбу, картошку в мундирах — все, что попадалось под руку на кухне: у нее был зверский аппетит, у Светки.
…Десятый час вечера. Я, Ленька, Соловей, Жорка Мамалыга, Толяша и Светка сидим в голубятне и обсуждаем создавшееся положение. Вернее, положение обсуждают Толяша и Светка, а мы только сидим. В синем надбитом блюдце с золотым ободком тлеет свечка, и в глазах у Светки отражаются продолговатые фитильки, по три в каждом.
Подобрав под себя загорелые коленки, Светка устроилась удобнее на топчане, хрустнула молодым огурчиком и решительно отрубила:
— Не вернусь я, Толяша, к этим куркулям. И не уговаривай.
— Верно, куркули они и есть, — поддержал Светку мой брат. — Вот я у твоего бати на днях прокатиться на велике попросил. Хоть кружочек, говорю, по двору. Я вам за это машину на самый верх оттарабаню. Так он…
— Погоди, Лёха, — остановил моего брата Толяша. — Погоди, не о том сейчас разговор. — И к Светке: — Ну, допустим, ты не вернешься к своим родичам. Допустим. Но ведь мой дворец, сама понимаешь, не гостиница «Лондонская». — Толяша провел ладонью по шершавой деревянной стенке кают-компании, и было видно, что он не променял бы ее ни на какую роскошную гостиницу. Даже на «Лондонскую», что на Приморском бульваре, в которой останавливались знаменитые футбольные команды, когда приезжали играть к нам в город.
— А вдруг накроют, Свет? — спросил Толяша. — Вот, допустим, накроют тебя здесь. Что тогда?
— Ну и пусть, — упрямо тряхнула головой Светка, — Пусть накроют. Только чихать я на них хотела, на куркулей несчастных. — И вдруг бухнула: — Давай поженимся, Толяша. А?..
С минуту все молчали. Светкино предложение нас ошарашило. Потом Толяша встал и покрутил пальцем-буравчиком у Светкиного виска:
— Ты же несовершеннолетняя. Да и мне еще целых полгода до семнадцати.
— Ну и что? — Светка подтянула коленки к подбородку, обвила их руками и закачалась на топчане. — А вот я читала в одной книжке, что на Кавказе…
Но мы так никогда и не узнали, что вычитала Светка в той книжке насчет Кавказа: снаружи кто-то сильно рванул дверь, и хрупкая задвижка не выдержала. Все мы, кроме Светки — она сидела лицом к двери, — разом обернулись. На пороге стояла разъяренная Светкина мамаша. За плечами у нее маячила в лунном свете полированная лысина папаши Немерова. Впервые я увидел его без панамы.
На следующий день Немеровы подали жалобу в домоуправление, и в воскресенье должно было состояться заседание, которое решило бы: быть или не быть Толяшиной голубятне в нашем дворе. Но заседание это так никогда и не состоялось: в воскресенье началась война. А еще позднее, через месяц, Толяша погиб под Овидиополем, защищая подступы к Одессе.
Толяша Стоянович был первым, кого война навсегда унесла из нашего дома. Так и похоронили бойцы Толяшу под Овидиополем, на берегу Днестра. Не было у них времени, чтобы привезти Толяшу домой, в Одессу.
В тот день мы с ребятами никак не могли войти в квартиру Толяшиной мамы, потому что туда, как только было получено извещение, набилась чуть ли не половина нашего двора. Это ведь было первое извещение.
Мы стояли на лестнице в парадном. И Светка Немерова не плакала. Она постояла немного вместе с нами, потом молча ушла к себе домой.
А через неделю Светка добилась-таки своего: ее взяли в отряд морской пехоты санитаркой и выдали форменное обмундирование. Но юбку Светка носить не стала, ходила в флотских брюках-клеш, заправленных в кирзовые сапоги.
В октябре, когда наши оставили Одессу, Светка уплыла вместе с бойцами Красной Армии. Темной осенней ночью корабли, прикрытые туманом, ушли в Крым, к Севастополю.
Я не провожал Светку и ничего этого не видел. Почти два месяца я провалялся дома с крупозным воспалением легких. Доктора сказали маме, что вынести меня на улицу равносильно убийству. И обо всем этом мне позже рассказал мой старший брат.
Я лежал, слушал Леньку и представлял себе, как тихо, без отвальных гудков, с погашенными огнями, отходили корабли из Одессы. Я представлял себе, как прощается морская пехота с родным городом: «Мы еще вернемся к тебе, Одесса!» — и как Ленька мой стоит на причале, гладит ладонью холодный, росистый борт корабля, а Светка машет ему с палубы бескозыркой.
Фашисты долго топтались у Заставы, у Ближних Мельниц — дрейфили, пока наконец решились войти в город.
Выздоровел я с первым снегом.
Он лежал на карнизах, во дворе, пушистый, белый, искрился и звал. Но нельзя было теперь выскочить на улицу, когда тебе захочется поиграть в снежки. Нельзя. Там ведь эти. Нельзя было достать из буфета и отрезать себе какой хочешь ломоть белого хлеба, намазать его маслом и присыпать сверху сахаром: ни масла, ни сахара у нас не было, а буханку черняшки мама старалась растянуть на неделю.
Нельзя… Почти два года мы с братом да и остальные мальчишки тоже чаще всего слышали это слово. Два года.
И вот наконец пришла эта весна. Она не могла не прийти — ведь мы ее так ждали. Фрицы пока еще шлялись по улицам нашего города. Но эта весна пришла. И ничего хорошего она им не предвещала.
САРГАН
С приходом оттепели в городском саду на пятачке под навесом высвечивал медными трубами с обеда до позднего вечера военный духовой оркестр из немцев. Красная Армия с каждым днем все ближе и ближе подходила к Одессе, и когда дела фашистов на фронте стали совсем швах, какому-то их начальнику пришла в голову идея — три раза в неделю выгонять в городской сад духовой оркестр и наигрывать в самом центре нашего города фашистские марши для поднятия боевого духа своих вояк. Регулярно, через день, взвод музыкантов под командой своего тощего дирижера в засаленном мундире рассаживался с обеда на пятачке неподалеку от мраморного фонтана, распространяя вокруг ядовитый запах ваксы.
Минуту-другую музыканты продували инструменты. Дирижер взбирался на подставку, так что его голова почти касалась навеса, и нетерпеливо стучал палочкой по козырьку своей фуражки, он работал без нот. Музыканты впивались губами в трубы, пучили глаза на маэстро. Дирижер поправлял нервными длинными пальцами воротничок кителя. При этом его сморщенный желтый мешочек под подбородком колыхался. Короткий взмах руки — и фашистский марш с грохотом вылетал на Дерибасовскую.
Раненые немцы, дремавшие на солнышке у фонтана, испуганно вздрагивали, морщились, как от зубной боли, и расползались на костылях по дальним аллеям сада. И лишь какой-нибудь франтоватый офицеришка, только что прибывший из тыла и еще не понюхавший нашего русского пороха, проходя по Дерибасовской и заслышав «Дойчланд, Дойчланд юбер аллес», подтягивался и старался держать шаг в такт маршу. Но таких было раз-два — и обчелся. Вот и получалось, что дирижер со своей джаз-бандой работал вхолостую: дух у немецких вояк нисколько не поднимался.
Мы часто приходили в горсад: я, Ленька, Вовка Соловьев и Жорка Мамалыга.
Мамалыгой мы Жорку называли из-за веснушек. Мамалыга — это желтая кукурузная каша. Жил раньше Жорка в нашем доме. А когда во время бомбежки погибла его мать, перебрался к бабке в Лермонтовский переулок. Но в Лермонтовском Мамалыга только ночевал, а так по-прежнему пропадал целыми днями в нашем дворе.
И вот однажды, помню, привел Мамалыга в горсад свою бабку.
Пришла, значит, бабка, остановилась вместе с нами у пятачка. Одета в черный салоп, в руках пустая плетеная корзинка. Вы когда-нибудь бабу-ягу в кино видели? Ну так вот, Жоркина бабка — вылитая копия. И даже чуточку пострашнее: у нее еще вдобавок лиловый шрам через всю щеку. Жорка как-то объяснил нам, что шрам этот бабка его в молодости приобрела, когда рыбачила вместе с дедом. Была она еще к тому же глуха на оба уха.
Но Жорка любил свою бабку. И когда встречал кого-либо из друзей на улице, обязательно успокаивал: «Ты ее не бойся, не бойся. Ты не смотри, что она такая… ягастая… У нее зато характер Золушкин. Ну, поздоровайся. Не бойся…»
Концерт был в самом разгаре. Дирижер, извиваясь всем своим тощим телом, без устали молотил руками по воздуху, и желтый мешочек у него под подбородком трепыхался из стороны в сторону.
Постояла бабка с минуту, глядя на дирижера, и вдруг сочувственно произнесла:
— Ишь дергается родёмый. Щё твой сарган на крюке… Тьфу, окаянный! Прости меня, господи, — чертыхнулась бабка, перекрестилась и ушла. Жорку тоже с собой увела: — Нечего тебе на энто безобразие очи пялить…
Мы, конечно, слышали бабкины слова. И в самом деле, как же это мы раньше не замечали, что дирижер этот вылитый сарган? Есть у нас в Черном море рыба такая. Формой на змею похожа.
Мы присели на мраморный бордюрчик фонтана.
— А извивается, извивается как! — сказал Соловей. — Глядите, ребя, точь-в-точь как сарган, когда его крючком за брюхо подцепишь и тащишь из воды.
Ленька мой не выдержал и крикнул:
— Сарганчик!
Сарган, занятый своим делом, не обернулся. И потом, он ведь не знал еще, как его окрестила Мамалыгина бабка.
Прослышали об этом прозвище и другие ребята, приходившие в горсад взглянуть на чудо-рыбу, трепыхавшуюся на пятачке. И каждый раз, когда ребят собиралось достаточно много, Ленька обходил всех, шептался с мальчишками, потом поднимал руки и хлопал в ладоши:
— Ну-ка, ребя: раз-два-три.
— Сар-ган! Сар-ган! — оглушительно рявкала толпа.
И Сарган вздрагивал, будто его дубиной огрели промеж лопаток. Теперь-то он уже знал о прозвище.
Музыканты путались, играли вразнобой. Сарган, изогнувшись дугой через перила, лаял на своем языке, и на помощь к нему, расстегивая на ходу ремни, бежали от Дерибасовской полицаи.
— Полундра-а! — Мы рассыпались по кустам горсада.
Однажды Ленька сказал нам:
— Ох, и повертится, братцы, у нас Сарган в воскресенье. Слушайте, что я придумал…
Банка из-под свиной тушенки стояла в заброшенном углу Толяшиной голубятни. Красного сурика в ней осталась самая малость, он покрылся толстой пыльной пленкой. Ленька ткнул пальцем в пленку, и, когда вытащил его, палец лишь наполовину был покрыт краской. Да, сурика было маловато. Но все же этого вполне хватило, чтобы Ленька в субботу, когда еще не наступил комендантский час, взобрался в сумерках на белый шиферный навес пятачка в горсаду и вывел на нем кистью три пятиконечные красные звезды.
Я, Соловей и Мамалыга стояли на страже в кустах. Если невдалеке проходил кто-нибудь, мы подавали Леньке условный сигнал — Соловей щелкал языком, — и Ленька замирал на белом шифере большой темной птицей.
А в воскресенье была потеха.
Вокруг пятачка постепенно собирался народ. Мы стояли в толпе и смотрели на нашу работу. Звездочки блестели что надо. И хотя Сарган со своей джаз-бандой уже поднял грохот на всю округу (в воскресенье они начинали раньше обычного), раненые фрицы не разбрелись по горсаду, а толпились вокруг пятачка. Я понял, почему они не разбрелись. У меня от гордости за наши звездочки мурашки пошли по спине.
А Сарган, конечно, думал, что это на его концерт собралась такая толпа. Сарган старался изо всех сил и не видел, что над самой головой у него горят три яркие пурпурные звездочки.
— Шуруй, Сарган! — подбадривали его из толпы. — Шевели плавниками, Сарган!
И он еще долго ничего не мог понять, когда толстый эсэсовец в черной форме стащил вдруг его с пятачка и заорал, брызгая слюной ему прямо в лицо, тыча пальцами на крышу. Сарган хватал ртом воздух, как рыба, выброшенная на горячий песок, таращил глаза на звезды и никак не мог понять, откуда они появились. Наконец Саргану удалось вырваться. Он крикнул что-то музыкантам не своим, сиплым голосом.
Прибежали с Дерибасовской полицаи. Толпа возле пятачка поредела. Раненые фрицы тоже отступили. Но не в дальние аллеи, а на скамейки тут же, у фонтана.
Мы стояли в кустах и наблюдали, как музыканты неуклюже карабкаются по столбам, подпирающим навес, как скользят они своими густо смазанными сапогами, срываются. Куда им до моего Леньки. Ну разве так лазают!
Наконец двое забрались на крышу и принялись соскабливать наши звездочки своими бляхами, так как под руками у них ничего более подходящего не оказалось.
Но сурик (а ведь это был не простой сурик) за ночь окончательно высох — стал, как говорят в таких случаях матросы, и музыканты без толку скребли по нему своими бляхами: звездочки не исчезали. Тогда эсэсовец гаркнул на своего шофера. Тот рысью через газоны побежал на Дерибасовскую и через минуту вернулся с канистрой бензина.
Бензин, конечно, сделал свое дело — звездочки поблекли.
Но только зря эти неуклюжие музыканты так неосторожно расходовали бензин: он сочился в щелях между шиферными плитками и сбегал струйками на деревянный пол пятачка.
Затем эсэсовец дал еще раз напоследок взбучку Саргану (даже в блокнотик свой что-то записал), сел в лакированный «БМВ» и укатил.
Музыканты спустились с крыши. Хмурый Сарган собрал свою ватагу, построил и увел, то и дело озираясь на пятачок. Больше они в тот день не играли.
Впрочем, они вообще больше не играли свое «юбер аллес» в нашем горсаду на Дерибасовской, потому что пятачок в тот же вечор сгорел. Дотла.
Я же говорил: слишком уж неосторожно обращались музыканты с бензином.
ДОРА ЦИНКЛЕР
Мы возвращались домой.
— А ты заметил, Леньчик, как у Саргана глаза на лоб? — Мамалыга остановился, вытаращил глаза и начал хватать ртом воздух, изображая Саргана.
— А как раненые фрицы смотрели, вы заметили? — спросил Соловей.
— Теперь об этом весь город заговорит, — вмешался я.
— Точно, — согласился Ленька и улыбнулся, довольный. — Наделали мы шороху…
Я вспомнил, как в прошлом году на Октябрьские праздники партизаны водрузили на купол Успенского собора красный флаг. И хотя не было в тот день ни демонстрации на Куликовом поле, ни музыки на каждом перекрестке, как в прошлые годы, лица у людей светились тихими улыбками, и знакомые и незнакомые поздравляли друг друга с праздником. Фашисты долго боялись притронуться к флагу: на подступах к нему партизаны расставили дощечки, на которых были нарисованы череп и кости, — не подходи, мол, заминировано.
— Лень, — сказал я, — помнишь красный флаг на Успенском соборе? На Октябрьские праздники в прошлом году, помнишь? Так и наши звездочки.
— Ох, и любишь ты пофорсить, Санька, — осадил меня брат. — Тоже сравнил: то ведь самые настоящие партизаны. И флаг висел, помнишь, сколько? А у нас они все за каких-нибудь полчаса смыли.
— Ничего, Леньчик, — успокоил его Мамалыга. — Наши звездочки тоже были что надо.
— Эх, не догадался я булыжник в бумагу завернуть и проводок отвести и череп нарисовать для страху — вроде бы мина. — Ленька вздохнул и огорченно добавил: — Всегда так. Хорошая мысля́ приходит опосля.
Еще издали, свернув с улицы Чижикова на Канатную, мы почувствовали, что в нашем доме творится что-то неладное. Возле ворот стояла черная крытая машина с большим белым крестом на кузове.
Мы знали, что́ это за машина. Это была «душегубка». На таких тупорылых душегубках фашисты охотились за людьми. А белый крест на кузове был нарисован просто так, для отвода глаз. Как говорил мой Ленька, для близира.
Особенно много таких «душегубок» развелось в последнее время, когда вышел приказ об эвакуации еврейского населения. Знаем мы эту эвакуацию! Днем и ночью рыскали теперь «душегубки» по городу. И если у чьих-то ворот останавливалась такая машина, все знали — в дом этот пришла беда.
Вот почему мы сразу же умолкли и, не сговариваясь, прибавили шагу.
Черную машину торопливо обходили прохожие. Мимо нас пробежал с пустым ведром Витька Гарапиля из соседнего дома.
— У вас там аврал, ребя! Берут! — крикнул он.
Мы со всех ног бросились к воротам.
Во дворе стояла странная тишина. Странная, потому что во дворе были люди. Дед Назар из восьмой квартиры стоял под своим окном, из которого, облокотившись на подоконник, выглядывала бабка Назариха, — старики Назаровы жили в бельэтаже. Вообще-то деда звали не Назар, а Григорий. Просто у него фамилия была Назаров. Вот мы и называли его Назаром. Так удобнее. И бабку — Назариха.
Рядом с дедом стояла наша мама, с другой стороны — бывший преподаватель ботаники Гнилосыров, Вовкина мать с маленькой Тайкой на руках. В стороне ото всех, покручивая желтым, прокуренным пальцем серебряную цепочку свистка, прохаживался в блестящих скрипучих сапогах Жиздра (о нем я расскажу позднее).
Никто из взрослых не обратил на нас внимания, когда мы стремглав влетели во двор. Лишь только Вовке мать дала по затылку: «Где тебя носит, идол?» — и сразу же забыла о нем.
Взгляды всех были прикованы к двум окнам на втором этаже. Это была квартира парикмахера Ганса Карловича Штольха. Окна распахнуты настежь, вернее, не распахнуты, а вынесены «с мясом» — рамы вывалились наружу и покачивались на нижних шурупах.
Вот в парадном на втором этаже хлопнула дверь.
— Шнель! Шнель! — услышали мы.
И затем — шаги людей, спускающихся по лестнице.
Двое вооруженных полицаев и немец вывели во двор Ганса Карловича, его жену Дину Ивановну и Дору Цинклер. Возле Доры испуганно жались курчавые близнецы — Мишка и Ося. Ганс Карлович был в белом парусиновом пиджачке. Дора Цинклер — простоволосая, босиком.
Было около трех часов, и двор наш, как обычно в это время дня, был разделен на две половины: солнечную и теневую.
Ганс Карлович, Дина Ивановна и Дора с детьми оказались на солнечной стороне. И как только они показались из полумрака парадного, солнце резко ударило им в глаза. Ганс Карлович сощурился, улыбнулся и кивнул в нашу сторону: здравствуйте.
Мишка и Ося терли глаза кулаками, жались к матери.
Немец и полицаи на какое-то мгновение замешкались: солнце ослепило их, и они, точно лошади, замотали, затрясли головами. И в это время, в это короткое мгновение, я вдруг заметил, что маленькая Дора Цинклер как-то странно, не замечая колких лучей солнца, смотрит в нашу сторону. Не на ботаника смотрели черные глаза Доры и не на Вовкину мать — взгляд ее был обращен к деду Назару. Я точно заметил — именно к деду Назару. Все продолжалось какой-то миг, но я также успел заметить, как дед Назар молча, одними только ресницами, вдруг кивнул Доре, и маленькая Дора ответила ему таким же неуловимым кивком.
— Аллес! Аллес! — подталкивал немец дулом своего шмайсера Ганса Карловича.
Их повели к воротам.
У самого подъезда Ганс Карлович обернулся и крикнул нам:
— Прощайте, товарищи!
И тут же, перед подъездом, Дора Цинклер вдруг нагнулась и поцеловала курчавые макушки своих близнецов. Сначала Мишку, потом Осю. Она была совсем маленькая, Дора Цинклер, и ей пришлось только чуть-чуть наклонить голову, чтобы коснуться губами макушек своих ребят. Им было хоть всего по пять лет, а — длинные. В отца пошли, в дядю Яника. Так что когда Дора наклонилась и поцеловала их, ни полицаи, ни немец этого не заметили. Тем более, что как раз в этот момент их внимание отвлек Ганс Карлович, крикнув нам: «Прощайте, товарищи!», — и они принялись орать на него. А один из полицаев даже кулаком ударил Ганса Карловича под лопатку, — усердный.
И в этот момент, когда они набросились на Ганса Карловича, на помощь которому тут же пришла Дина Ивановна и дала тому усердному полицаю хорошенькую сдачу промеж глаз, — в этот самый момент Дора оттолкнула вдруг рыжего немца и бросилась в сторону парадного, откуда их только что вывели.
Немец едва устоял на ногах. Опомнившись, он завопил:
— Цурюк! Цургок! — и вскинул автомат.
Очередь отбила штукатурку в стене, прошила Толяшину голубятню, но пули не настигли Дору, — она успела вбежать в парадное.
Мы видели, как ее маленькая фигурка мелькает все выше и выше, а за ней тяжело ухают сапогами немец и полицаи.
Второй этаж! Третий! Затаив дыхание все смотрели наверх. Вот она показалась в окне четвертого этажа, быстрым взглядом окинула двор и громко, с облегчением в голосе, крикнула:
— Спасибо, люди!.. Мужу моему, Янику, передайте…
Сразу несколько рук стащили Дору с подоконника. Три короткие автоматные очереди — и все стихло.
Немец и полицаи медленно спустились вниз. Немец недовольно бурчал, вытирая платком вспотевший лоб. Но что такое?! Он вдруг загалдел и бросился к подъезду — Мишки и Оси нигде не было. Возле подъезда, взявшись за руки, стояли Ганс Карлович и Дина Ивановна.
И напрасно потом метались по всему двору, по квартирам немец и полицаи, напрасно переворачивали все вверх дном, — близнецы как в воду канули.
НАШ ДВОР
…Я бегу рядом с Дорой Цинклер. Я задыхаюсь, но стараюсь не отставать. Солнце бьет нам прямо в глаза, и я слышу, как гулко колотится мое сердце. Глаза у Доры горят, косы распустились и развеваются за спиной, словно два крыла.
«Сюда!» — кричит Дора и вталкивает меня в парадное.
И в этот момент позади нас хлещет автоматная очередь. Но мы уже в безопасности. Ни на секунду не останавливаясь, бежим наверх по холодным мраморным ступенькам. Второй этаж! Третий! Еще одна лесенка, и мы достигнем вон той единственной на этом этаже голубой двери (это дверь Толяши Стояновича).
А внизу грохочут сапожищами немец и полицаи. Скорее! Скорее!
Но Дора не поднялась к голубой двери. Она вдруг остановилась возле окна, выглянула и с облегченном перевела дыхание:
«Теперь мои мальчики спасены. Прыгай, Шурик! Не бойся! Прыгай! А я их встречу… — Она провела ладонью по пыльному подоконнику, как бы приглашая меня, и прислонилась к стене: — Прыгай, Шурик! Скорее!..»
А сапоги всё ближе и ближе.
Я влез на подоконник и последний раз взглянул на Дору.
Босоногая, она стояла, прислонившись к стене, откинув чуть назад голову, перебирала пухлыми, в ямочках пальцами ниспадавшие ей почти до колен черные волосы-крылья, и над верхней губой у нее блестели прозрачные капельки нота.
«До свидания, тетя Дора», — сказал я и бесстрашно шагнул с подоконника.
И в это же мгновение я почувствовал, как грудь мою, словно тисками, сдавило волной ринувшегося мне навстречу воздуха, как он со свистом врывается мне в глаза, в уши, в рот…
Земля стремительно приближалась. Третий этаж! Второй! Первый!
«А-ааа!..» — закричал я диким голосом и… проснулся.
Перед глазами белела стенка. Это Ленька пригвоздил меня к ней своими коленками. Он посапывал во сне и даже не вздрогнул от моего крика.
С дивана поднялась мама. Подошла к нам, склонилась:
— Что, Шурик? Что с тобой, сынок?
— Я летел, ма. С четвертого этажа.
— Это ничего, сынок. Это хорошо: ты растешь, сына. Спи, спи. — Мама поцеловала меня, поправила одеяло и ушла к себе на диван.
Но я уже не мог уснуть. Я молча уставился в потолок и боялся даже на секунду прикрыть глаза. А вдруг этот сон опять придет ко мне?
Мамино дыхание стало ровным. Ленька снова перевернулся на правый бок и начал подтягивать свои коленки. Но я уперся в них ногами, и Ленька замычал недовольно, зачмокал во сне.
До войны у нас с братом была двухместная морская койка, которую смастерил для нас батя. Это была самая настоящая морская койка: по бокам у нее имелись специальные деревянные бортики — на случай шторма, чтобы не вывалиться. А на верхнюю койку нужно было взбираться по приставному трапику. Правда, сначала у нас вместо деревянного трапа был самый настоящий штормтрап (штормовой трап) из манильского каната.
Верхняя койка была Ленькина — он ведь старше меня почти на пять лет. Я спал внизу. И на моей койке тоже был деревянный бортик — «на случай шторма», и лампочка над головой, такая же, как у Леньки, и ремни, чтобы привязываться. Но разве можно представить себе шторм, если с моей койки, протянув руку, можно было коснуться пола кончиками пальцев? Правда, днем мне иногда разрешали «штормовать» на Ленькиной, верхней, и я взбирался туда. По штормтрапу, сплетенному из самого настоящего манильского каната.
Однажды во время такого путешествия наверх я промахнулся, поставил ногу мимо балясины (балясина — это деревянная ступенька штормтрапа) и грохнулся на пол.
Ну и влетело нам тогда, мне и Леньке. Мне — за то, что грохнулся. Леньке — за то, что недосмотрел за мной.
И бате нашему тоже попало бы от мамы. Но ему повезло: он в это время был в рейсе.
На следующий день мама заменила наш манильский штормтрап деревянным трапиком. И вообще она грозилась убрать «эту дурацкую двухэтажную карусель» и поставить нам «нормальные человеческие кровати». «Пусть только вернется из рейса, — говорила мама, — пусть только вернется, я с ним поговорю».
Но батя наш из этого рейса так и не вернулся. Пятнадцатого июня мы проводили его в море, а двадцать второго началась война, и немцы с румынами блокировали пролив Босфор — вход в Черное море был закрыт. Так мы ничего и не знали о судьбе нашего отца. А «двухэтажную карусель» не пришлось заменять «нормальными человеческими кроватями», потому что вскоре (это было еще во время обороны города) нашу «двухэтажку» разбомбило, и мы перебрались во флигель напротив, в чужую пустующую квартиру.
Я осторожно перелез через Леньку, подошел к окну и, распахнув его, примостился на подоконнике. С балкона шарахнулась по карнизу кошка.
Двор спал.
Теперь уже луна, так же, как днем солнце, делила наш двор на две равные половины — светлую и теневую. Нисколько не постаревший, выдержавший все передряги Лаокоон по-прежнему яростно напрягал мышцы, пытаясь разорвать змеиный клубок. Правда, сын у Лаокоона теперь остался один. Другого, что стоял по правую руку, развалил надвое осколок.
Голубятня Толяши Стояновича находилась в тени. С другой стороны серебрилась молодыми листьями старуха акация. И дикий виноград только-только начинал распускаться. Он уцелел даже на стене нашего флигеля, развороченного бомбами, и по-прежнему, как будто ничего не случилось, обвивал своими цепкими побегами пустые провалы окон, наливался весенней силой, расправлял листья, готовый, как в прошлые годы, принести людям прохладу в жаркие дни. Он готовился защищать своими листьями от палящих лучей три окна нашей бывшей квартиры на втором этаже. Глупый дикий виноград проспал всю зиму и ничего не знал. Он готовился заслонить от жары окно Пиладоса — одинокого грека-эмигранта, что жил над нами.
Пиладос работал в порту шипшандлером — агентом по снабжению судов. Это был высокий молчаливый грек с грустными глазами-черносливами.
Корабли приходили в наш порт днем и ночью. Корабли из многих стран. И Пиладос сутками не показывался дома. А если и появлялся, то почти всегда ночью. Было слышно, как он звенит там, у себя наверху, пустым чайником, стаканами, потом садится у окна и замолкает. И я знал, что через минуту услышу тихую грустную песню на незнакомом мне языке.
Это была печальная песня.
«О чем он, ма?» — спросил я как-то маму, и она объяснила мне, что Пиладос поет о своей родине: о рыбаках, которые уходят в море на своих лодках с первыми лучами солнца; об островах, которые перемигиваются друг с дружкой в ночи красными огоньками маяков.
Пиладос очень тосковал по своей Греции. У него там осталась семья. А эмигрантом он стал после того, как три года провоевал в Испании против фашистов Франко. Когда фашисты в Испании взяли верх, Пиладос не смог вернуться к себе в Грецию. Он приехал в нашу страну. И стала она ему второй родиной. А наша Одесса заменила ему пока родной город Салоники.
Началась война. Пиладос взял винтовку, ушел на фронт. И вот теперь дикий виноград, ничего не понимающий в людских делах, заботливо прикрывает пустое окно его комнаты. Если бы дикий виноград перегнулся своими ветвями и заглянул в провал окна, он бы, вероятно, все понял. Но он не заглядывал в окна, а стлался вверх и вниз по стенам, уходил в землю толстыми корнями и, конечно, надеялся, что Пиладос еще вернется и когда-нибудь мы снова услышим песню об островах, которые перемигиваются между собой красными огоньками маяков.
Под нами, в полуподвальной квартире, жил Вовка Соловьев с отцом, матерью и маленькой сестренкой Тайкой.
Тогда, в сорок первом, Вовке было восемь лет, а Тайке год с небольшим хвостиком. Мать и отец у них днем работали, и Вовка вечно таскал повсюду Тайку на своей шее. Пухлые Тайкины ноги были похожи на толстые сардельки, перетянутые шпагатиками. А весила Тайка не меньше пуда. И стали мы замечать, что шея у нашего Соловья становится толстая, мускулистая. Как у Лаокоона. И бицепсы тоже. Соловей своей левой мог запросто положить руку любого мальчишки. Однажды на «Спартаке» он чуть было и Леньку моего не уложил.
Честно говоря, я не болел за Леньку, хоть он мне и братан. Я болел за Соловья: он ведь был на целых три года младше Леньки. И он чуть было не положил моего братана. Оставалось каких-нибудь два-три миллиметрика, и побелевшие косточки Ленькиного кулака коснулись бы шершавой трибуны стадиона, — мы зорко следили. Но Ленька в этот момент напрягся, покраснел, как электрическая печка, вены у него на шее набухли, заходили ходуном, и Ленькина рука начала медленно подниматься вместе с рукой Соловья.
Ленька, конечно, выиграл. А когда отдышался, сказал Соловью с уважением в голосе: «Ну и здоров же ты…»
Вот после этого ребята и начали постоянно клянчить у Вовки: «Дай потаскать сеструху». Каждому хотелось иметь такие бицепсы, как у Вовки. И шею такую борцовскую, как у Лаокоона. Вовка никому не отказывал и охотно снимал Тайку с плеч: «Бери. Мне что, жалко».
Тайка тоже не возражала. Она с удовольствием давала усадить себя на любые плечи, лишь бы только волосы были. Чтоб держаться. Лысых и ежиков Тайка не любила. А вообще-то она была закаленная. И чего только не испытала наша Тайка за свою короткую жизнь!
Например, каждый раз, когда Вовка играл с ребятами в футбол, вместо штанги в одних воротах сажали на чью-нибудь куртку Тайку. Это было вдвойне выгодно: во-первых, Тайка была хорошей штангой — выше любого кирпича, во-вторых, не нужно было специально оставлять человека, чтобы смотрел за ней: Тайку развлекал вратарь: «Гули-гули».
Вовка так и говорил вратарю перед началом игры:
«Ты посматривай, чтобы не уползла… — И нападающим: — Вы, ребя, того… поосторожнее в левый угол».
«Ладно», — говорили ребята и никогда не попадали в Тайку, пока однажды сам Соловей не влепил мячом прямо в лоб своей сестренке. Хорошо еще, что мяч у нас был резиновый. Тайка раскрыла рот до ушей и зашлась. Но тут, откуда ни возьмись, вынырнул Жорка Мамалыга, натянул на себя самый настоящий противогаз со шлангом и начал выделывать такие кульбиты, что Тайка замерла от удивления да так и осталась сидеть с широко открытым ртом — передумала плакать, забыла. А когда противогаз напялили на нее, Тайка совсем разошлась. Пугая нас, она размахивала шлангом-хоботом и мычала от удовольствия. Мы, конечно, шарахались, делая вид, что страшно боимся. Через несколько минут игра продолжалась.
Как-то во время одной такой футбольной встречи, когда наша Тайка честно несла свою вахту на воротах вместо штанги, я вдруг заметил, что неподалеку от меня (я не играл) прохаживается какой-то дядька в берете, весь обвешанный фотоаппаратами, и подозрительно косится в нашу сторону.
Мне сразу же не понравился этот тип, и я хотел было предупредить ребят, но он в это время присел вдруг на одно колено за Тайкиными воротами, щелкнул несколько раз фотоаппаратом, вскочил и убежал.
А через два дня в городской газете появилась большая фотография, под которой была подпись: «Эй, вратарь, готовься к бою!» — и ниже мелкими буквами: «Весенний фотоэтюд, подсмотренный нашим фотокорреспондентом на одной из одесских полянок».
И все сразу же узнали на фото и Жорку Мамалыгу — он стоял в воротах, чуть согнувшись, как заправский вратарь; и Тайку узнали — она сидела на месте левой штанги; и Соловья — он как раз в это время готовился пробить по воротам.
Наша Тайка была героем дня. «Эй, вратарь, готовься к бою!» Да разве нашелся бы в то время в Одессе хоть один мальчишка, который бы не распевал эту песенку из кинофильма «Вратарь»?
Мы сразу же дали пашей Тайке прозвище «Карасик».
К обеду слава о ней уже гремела в соседних домах, на других улицах. К нам во двор толпами приходили незнакомые ребята, чтобы хоть одним глазом взглянуть на нашего Карасика. Сколько игрушек натаскали в тот день Тайке! А конфет?! Если бы мы ей не помогали, Тайка наверняка в тот день заработала бы золотуху.
Вовкина мать тоже развернула в обеденный перерыв газетку у себя на работе. И вот, когда мы сидели возле Толяшиной голубятни и нежились в лучах неожиданно свалившейся на нас славы, Вовкина мама вбежала во двор. Еще издали увидев среди нас Тайку, которая преспокойненько сосала длинную, как карандаш, конфету, она облегченно вздохнула, подошла к нам и коротко сказала Вовке одно только слово: «Домой».
С того дня Тайка больше не участвовала в наших футбольных сражениях. А Вовке почти неделю пришлось носить поверх майки рубашку, пока не исчезли со спины красные полосы от ремня. Не повезло Вовке: если бы его отец был в это время дома, то мать Вовку пальцем бы не тронула — не позволил бы дядя Паша. Батя Вовку ни разу в жизни не ударил. И матери не разрешал. Он был добрый, дядя Паша. Добрый и большой. Он мог, например, носить Тайку прямо у себя на ладони. Посадит на ладонь и носит. И Тайка сидит себе, как принцесса на горошине. Только ногами знай побалтывает. Такая ладонь была у дяди Паши.
Работал он грузчиком в порту. Бригадиром. И хотя дядя Паша никогда не ходил «за Босфор», то есть в дальнее плавание, его знали моряки Пирея и Амстердама, капитаны Филадельфии и Шанхая, боцманы Лондона и Марселя. Почти во всех портовых городах мира знали моряки нашего дядю Пашу. Орден Ленина был у дяди Паши, и портрет, на котором дядя Паша сурово супил брови и совсем не был похож на себя, висел на Доске почета возле центральной проходной порта на Таможенной площади.
Здесь же, в большом пятиэтажном здании таможни с длинными прохладными коридорами, был у дяди Паши свой кабинет, в котором он два раза в неделю, по вторникам и пятницам, принимал избирателей: дядя Паша был депутатом Верховного Совета УССР.
Мы с Вовкой часто сидели в кабинете у дяди Паши во время приема.
«Только тихо, жуки, без шороха», — предупреждал он нас, и мы с Вовкой замирали в уголке на стуле.
Знаменитый отец был у Вовки. Большой, знаменитый и добрый.
Правда, не ко всем он был добрый.
Помню, как-то во двор к нам забрели два пьяных биндюжника с красными бычьими шеями. Один сорвал замок с Толяшиной голубятни и начал гонять по двору дикарей. А другой…
Дело было в субботу. И дядя Паша в это время как раз возвращался домой с работы. Недолго думая он сгреб обоих биндюжников под мышку, уволок в сарай и запер там на всю ночь.
На следующий день, в воскресенье, один из них кряхтел, починяя Толяшину голубятню, а второй, тот, который помочился вчера перед Лаокооном, подмел сначала все соринки во дворе, а потом, краснея от стыда, убирал дворовый туалет.
Дядя Паша сидел у подъезда, курил в ладонь и наблюдал за работой. Потом он проверил сделанное, улыбнулся и сказал:
«Молодцы, хлопцы, работать умеете. Топайте теперь по своим делам. — И, помолчав, добавил им вслед: — Если в следующее воскресенье будет желание, заходите — дело для вас всегда найдем». Такой он был, наш дядя Паша: двоих под мышку.
…«Кто бы мог спасти сегодня Дору Цинклер, так это наш дядя Паша, — подумал я и расправил занемевшую ногу. — Но где он? Колотит, наверное, фрицев, так что от них только перья летят. Эх жаль, нет его сейчас в Одессе! И Доры Цинклер уже нет…»
Я посмотрел в сторону парадного, откуда вынесли сегодня Дору, и вспомнил, как волочились по двору ее длинные черные косы, и кожа на моих руках сразу же покрылась гусиными пупырышками.
Потом я перевел взгляд на окна Ганса Карловича: они висели на одних нижних шурупах, да еще виноград поддерживал их своими ветвями. Конечно, Ганса Карловича и Дину Ивановну отпустят. Подержат немного и отпустят. Тем более, что Ганс Карлович — немец. Самый настоящий немец. Ганс Карлович Штольх. Он поговорит с ними на своем немецком языке, и они его отпустят. И Дину Ивановну тоже. Она ведь жена. А все-таки здо́рово они сегодня того полицая!.. И откуда только у Ганса Карловича смелость взялась? Ну, Дина Ивановна — это понятно. Она всегда, как говорил сам Ганс Карлович, «командовала парадом».
Ганс Карлович Штольх был парикмахером. Работал он один, в парикмахерской неподалеку от нас, в Андреевском переулке.
Два дома, между которыми втиснулась маленькая парикмахерская, были высокие, четырехэтажные. Где-то вверху между ними голубела узкая полоска неба, и казалось, что дома эти в один прекрасный день сдвинутся и от маленькой парикмахерской останется только мокрое пятно.
Перед узкой дверью стояло деревянное сооружение с узорными резными перилами и тремя истертыми от времени ступеньками.
Летом дверь в парикмахерскую всегда была распахнута настежь. Над входом висела длинная, до самого порога, марля от мух, и сквозь нее просачивались на улицу терпкие запахи одеколона, было слышно неумолкающее жужжание машинки или равномерное чавканье ножниц.
Зимой Ганс Карлович обивал дверь войлоком и прилаживал к ней хитрую пружину со штангой. Так что, если посетитель, с трудом оттянув дверь, входил в парикмахерскую, дверь за ним мягко, но плотно захлопывалась, и не было ему назад хода: Ганс Карлович любил посетителей.
Но зимой я плохо запомнил Ганса Карловича: зимой в маленькой парикмахерской народу — не продохнешь. И нас там не особенно жаловали: подстригут — и за дверь. А вот летом я узнал Ганса Карловича поближе. Последним предвоенным летом.
В конце апреля, перед майскими праздниками, желающих подстричься было особенно много, и перед ступеньками в парикмахерскую выстраивалась длинная очередь.
Ганс Карлович распахивал настежь дверь, ставил возле крыльца на тротуаре длинную деревянную лавку, вешал над входом марлю от мух, и тогда мы знали — в городе наступило лето. Еще не отцвели акации и каштаны только начинали выпускать свои белые свечки, еще будут прохладные дожди с громом и молниями, еще по календарю весне принадлежал целый месяц, но мы уже знали — лето началось. А как же иначе — ведь марля Ганса Карловича на месте. Исчезнет марля, захлопнется дверь, — наступит осень. Так было всегда.
Но в том году Ганс Карлович снял с двери пружину уже после майских праздников. И неспроста. Это был тревожный год. Разговоры только и были: о Германии, о Гитлере, о коричневой фашистской чуме. Ганс Карлович ведь был немец, и все это в первую голову, конечно, затрагивало его.
Часами он мог толковать с посетителями о политике. Но разве поговоришь с клиентом «за международную обстановку», если у того голова скособочена и вместо слов вырывается бессмысленное бульканье. Другое дело обслуживать клиента и разговаривать с очередью. Но это удобно зимой, когда очередь покорно сидит в теплом, хотя и тесном помещении. А летом? Вот почему в то лето Ганс Карлович так долго не хотел снимать пружину и выпускать очередь на тротуар. Теперь ему приходилось делать одновременно два дела: обслуживать клиента и в то же время ежеминутно тыкаться носом в марлю, чтобы поддержать беседу или спор на скамейке.
«…Значит, эти бандиты кинулись на Францию? Да, да… А почему бы нам не помочь полякам и чехам? Вы не имеете что сказать? Я тоже. Нет, я все-таки скажу: в Париже, может быть, они и пообедают, но у нас… — Ножницы в парикмахерской переставали чавкать, и Ганс Карлович через марлю просовывал на улицу кукиш. Он шевелил большим пальцем сложенной фигуры. — У нас эти субчики обломают себе зубья, если только попробуют сунуться. Москва не Париж. И Одесса тоже. Пусть только сунутся, мы им начешем холку!»
«Верно, Ганс Карлович, начешем», — соглашалась очередь. И Ганс Карлович млел от удовольствия: он видел, никто не считает его чужаком.
Правда, в последнее время стали мы замечать, что Ганс Карлович не идет, как обычно, домой после работы, а сворачивает в сторону Привоза к винным будочкам, к бодэгам. (Потом мы узнали, что «бодэга» — румынское слово и означает оно что-то наподобие закусочной.)
Так вот, стояли эти самые бодэги до войны на Привозе плотными, сомкнутыми рядами, как солдаты в строю. На пороге каждой бодэги обязательно была прибита огромная лошадиная подкова «на счастье», а из-за прилавка торчал красный нос продавца в клеенчатом фартуке.
Ганс Карлович входил, присаживался на пузатую бочку рядом с прилавком и показывал красному носу вытянутый палец: «Налей, камрад».
После первого стакана кончик носа у Ганса Карловича начинал краснеть. После второго Ганс Карлович говорил уже на полтона выше обычного, требуя внимания от всех, кто находился в бодэге. Его слушали и улыбались, так как после третьего стакана Ганс Карлович начинал путать русские слова с немецкими. После четвертого стакана появлялась Дина Ивановна.
Сначала она шла за прилавок потолковать с «красным носом» и давала ему крепкую нахлобучку за то, что он «спаивает слабохарактерных людей». Потом брала Ганса Карловича за руку и пыталась увести. Ганс Карлович сопротивлялся и стучал граненым стаканом о прилавок:
«Я пи! Пу! И бу пи!» Что означало: «Я пил, пью и буду пить!»
«Налей, камрад!» — Ганс Карлович протягивал стакан, но «камрад» косился на Дину Ивановну и прятал руки за спину.
«Ну, когда же ты пил, дурачок? Ну, когда? — спрашивала Дина Ивановна мужа и осторожно тянула его к выходу. — Пошли, Карлуша, пошли, дорогой».
Дина Ивановна знала, как надо действовать, — лаской. Она так и говорила нашей маме: «Этого черта, кроме как лаской, ничем не возьмешь».
И Ганс Карлович сдавался. Против ласкового обращения он не мог устоять. Он аккуратно переворачивал пустой стакан вверх дном на прилавке, хлопая по нему ладонью: «Шабаш, камрад!» — и покорно давал себя увести.
Он шел, плакал у жены под мышкой — Дина Ивановна была почти на голову выше его — и говорил, что ему стыдно «за свою нацию».
На следующий день Ганс Карлович как ни в чем не бывало суетился в парикмахерской и, чтобы поддержать разговор «за международную обстановку», тыкался носом в марлю, показывал кукиш и кричал: «Мы им начешем!» А вечером Дина Ивановна снова находила его в бодэге.
С Гансом Карловичем творилось что-то непонятное. Дело дошло до того, что Дина Ивановна вынуждена была обратиться в жэкэо с просьбой, чтобы на Ганса Карловича повлияли и «дали ему хорошую вздрючку».
«Вздрючка» должна была состояться в воскресенье, двадцать второго июня. На повестке дня была голубятня Толяши Стояновича и «недостойное поведение тов. Штольха Г. К.». Но заседание это так и не состоялось.
Двадцать второго июня Ганс Карлович, впервые за столько лет, не открыл парикмахерскую. Он захватил с собой какие-то древние документы, в которых подтверждалось, что он, капрал Штольх, вполне владеет огнестрельным оружием, ордена, которыми он был награжден еще в первую мировую войну, — тогда он воевал на стороне своих земляков-немцев против русских — и с утра побежал в военкомат.
Обо всем этом, об орденах и документах, нам позже рассказал Толяша Стоянович. С ним Ганс Карлович поделился. Они вместе в военкомат бегали.
На ордена в военкомате посмотрели с уважением. Но Гансу Карловичу было уже почти шестьдесят лет, и руки у него были тонкие, детские, с набухшими венами; и рана под правым соском на груди, которую он получил еще «в русской кампании», каждый раз в непогоду «нудно ныла».
Так что из военкомата Ганс Карлович вернулся расстроенный. Спрятал ордена в красную шкатулку и с тех пор с утра до позднего вечера принимал клиентов в парикмахерской. А клиентов у Ганса Карловича было хоть отбавляй: волосы ведь у всех отрастали по-прежнему, а парикмахерских в городе с началом обороны стало намного меньше.
Бомбили Одессу регулярно, по нескольку раз в день. Но маленькая парикмахерская, стоявшая под надежной защитой высоких домов, работала без обеденных перерывов: обед Гансу Карловичу Дина Ивановна приносила в парикмахерскую.
«Ты мне, Дина, как на передовую», — улыбался Ганс Карлович, наскоро опустошая котелок.
Краснофлотцев и солдат Ганс Карлович стриг бесплатно: «Это — в фонд обороны».
Когда немцы вошли в город, Ганс Карлович снял зеркало, забрал весь инструмент и парикмахерскую закрыл. Даже кресло он уволок к себе домой: «Чтобы я стриг этих шарлатанов? Скорей у меня руки отсохнут!»
И вот сегодня Ганса Карловича и Дину Ивановну увезли в «душегубке». Увезли за то, что они прятали у себя Дору Цинклер.
Бедная Дора, кто только не прятал ее у себя! Но Жиздра каждый раз выслеживал, вынюхивал: «Жидовка в моем дворе?» — и ей приходилось переходить с близнецами от одних жильцов к другим. Была она и у нас. А потом ушла вдруг ни с того ни с сего.
«У вас, Раиса Ивановна, у самой двое на руках, — сказала она маме. — Не хочу подвергать вас опасности».
Куда она могла уйти? Родственников у нее в Одессе не было. И потом, разве уйдешь далеко, если на руках двое близнецов-пятилеток, Мишка и Оська. К тому же Дора да и все жильцы во дворе надеялись, что Жиздра наконец успокоится, перестанет ее преследовать.
…Небо посветлело. Звезды пригасли, и луна спряталась за крышу. Сон подкрался ко мне, обнял за плечи, и я хотел было уже слезть с подоконника, как вдруг услышал во дворе тихий скрип. Я быстро протер глаза и увидел, как дверь Толяшиной голубятни медленно приоткрылась. Из голубятни показалась темная согбенная фигура. Вот она выпрямилась, и я узнал деда Назара.
Дед Назар остановился. Долго и внимательно смотрел он в сторону затемненных окон Жиздры, прислушивался. Затем протянул руки в голубятню и вывел из нее двух человечков. Это были Мишка и Ося.
Держась вдоль стены, слившись с нею, дед Назар осторожно провел близнецов в свое парадное.
Так вот, оказывается, куда они исчезли! Ну и молодчага дед! Я слез с подоконника, закрыл окно и, перемахнув через Леньку, нырнул под одеяло.
И опять сон ушел от меня. Я лежал и почему-то думал о тех людях, которые раньше жили в этой квартире. А жили здесь до войны циркачи, артисты цирка. Не запомнил я их, потому что жизнь у цирковых артистов, как у моряков, кочевая, в разъездах. Когда мы перебрались сюда, то нашли здесь много разноцветных цирковых афиш. Афиши были разные, но на каждой была нарисована одна и та же женщина в блестящем чешуйчатом костюме. На одних афишах эта женщина парила в свете прожекторов, на других танцевала на тонкой проволоке под самым куполом цирка и улыбалась при этом. И на каждой афише было одно и то же имя — Алиса Гурман.
Одну из таких афиш Ленька взял и приклеил к двери.
Я лежал и смотрел на Алису Гурман. Она улыбалась мне в полумраке. Уже засыпая, я подумал, что хорошо бы сейчас увидеть во сне цирковое представление с клоунами, дрессированными слонами и бесстрашной Алисой Гурман под самым куполом цирка.
ДЕД НАЗАР
Рано утром к нам прибежал взволнованный Соловей.
— Здравствуйте, тетя Рая, — поздоровался он с мамой и сразу зашептал что-то Леньке на ухо.
— Как?! — вскрикнул вдруг Ленька и притянул Соловья к себе.
— А вот так, — тихо сказал Соловей, отдирая Ленькины пальцы от своего пиджака. — Как будто ты не знаешь, как они это делают.
— В чем дело, Володя? — вмешалась мама. — Что у вас там за секреты?
Соловей молчал, переминался с ноги на ногу. Потом он покосился на меня и сказал:
— Там это… тетя Рая… Там, на углу, Штольхи… Ганс Карлович и Дина Ивановна…
— Значит, их отпустили?
— Да нет, их это… понимаете… их ночью… В общем, выходите на улицу — увидите. Там уже много наших. А Саньку, — Вовка кивнул на меня, — Саньку вы лучше дома заприте: не надо ему смотреть. Ну, ты идешь? — крикнул он Леньке, который торопливо натягивал тапочки, и выскочил из комнаты.
— Ничего не понимаю, — растерянно проговорила мама и начала собираться. — Куда ты, Шурик? Не смей! — крикнула она мне вслед, но я уже вихрем летел через три ступеньки по лестнице…
Весь наш угол был заполнен людьми. Я протиснулся поближе к столбу и увидел, что старенькая парусиновая туфля с левой ноги Дины Ивановны упала и лежит на тротуаре. Я увидел эту стоптанную коричневую туфлю и почему-то вспомнил, как Дина Ивановна каждый раз спотыкалась ею о «счастливую» лошадиную подкову на пороге бодэги, когда выводила Ганса Карловича.
Они висели рядом, бок о бок, Ганс Карлович Штольх и Штольх Дина Ивановна. Ветерок шевелил редкие седые волосы на голове Ганса Карловича. К запястьям их рук были привязаны фанерки с какой-то надписью в три слова. Я не смог разобрать, что означают эти слова, и мне сначала показалось, что оба они цепко сжимают фанерки посиневшими пальцами, словно боятся уронить их. Но когда я присмотрелся, то увидел, что фанерки прикручены к их рукам тонкой проволокой.
Рядом со мной стоял дед Назар. Его бронзовый, перевитый венами кулак висел у моего плеча. От кулака пахло свежей рыбой. Дед Назар уже давно не ловил рыбу, но руки сохранили ее запах.
Подошла мама и взяла меня за плечи. «Сейчас уведет», — вздрогнул я.
— «Мы укрывали евреев», — прочла мама надпись на фанере. (Я почувствовал, как ее пальцы, сжимавшие мои плечи, мелко задрожали.) — Как же это, Григорий Трофимович? Когда же это все кончится?
Дед Назар ничего не ответил, только сильнее сжал свой бронзовый кулак.
Возле нас остановился ботаник Гнилосыров. Оглянулся по сторонам и тихо прошептал:
— Своего даже не пожалели, изверги!
— Вы думаете, что говорите? — вскинулся на него дед Назар. — Какой же он им свой?! Думаете, что говорите?
Ботаник смутился, виновато заморгал слезящимися глазками, и в это время позади толпы заскрипели сапоги Жиздры: тресь-тресь…
Я почувствовал, как дед Назар насторожился.
Тресь-тресь, тресь-тресь, — приближались сзади шаги Жиздры.
Неожиданно дед отступил назад, широко развел руки и громко крикнул:
— Люди! Расступитесь, люди! Дайте этой ползучей гидре посмотреть на свою работу! Расступитесь, люди!..
Толпа образовала перед Жиздрой узкий проход к виселице. Жиздра втянул голову в плечи и попятился назад. Но дед Назар уже схватил его за шиворот и подтолкнул к столбу:
— Нет, ты смотри! Смотри, шкура, на свою работу!
Жиздра упирался. Сапоги его скользили по тротуару, воротник сдавил ему горло, он хрипел, и его землистые щеки дрожали.
— А, не хочешь? Не хочешь, зануда? — Дед Назар со всего маха въехал Жиздре кулаком по бровям.
Жиздра кулем рухнул на асфальт.
Широко расставив ноги, дед Назар стоял перед Жиздрой и ждал, когда тот поднимется. Но Жиздра не спешил. Он понимал, что его ждет, если он встанет на ноги. Закрыв лицо ладонью, из-под которой сочилась кровь, Жиздра по-заячьи глянул снизу на деда Назара и попытался было отползти по асфальту.
— Куда?! — Дед ухватил Жиздру за шиворот левой рукой, мощным рывком вскинул на воздух и, не отпуская ни на секунду, начал бить его широко раскрытой ладонью по ушам.
Жиздра даже не пытался сопротивляться, он только мычал и мельтешил руками и ногами. А дед Назар бил и бил его по ушам, со звоном припечатывая свою ладонь.
— Осторожно, Григорий Трофимович! — запрыгал перед ним ботаник Гнилосыров. — Вы ж ему барабанные перепонки…
— Уйди! — сверкнул на него глазами дед Назар, и Гнилосыров шарахнулся к толпе.
И вдруг Жиздра обмяк, повис на дедовой руке.
— Готов. — Дед Назар тряхнул его еще раз и бросил на тротуар. Затем он повернулся к нам, еще раз повторил: — Готов, — и посмотрел на свои вымазанные в крови руки.
Мама дала деду платок, и он, не переставая брезгливо морщиться, вытер им кровь. А Жиздра вдруг живо вскочил на ноги и проворно перебежал на противоположную сторону улицы.
Всхлипывая, уже оттуда он погрозил деду кулаком:
— Сейчас! Сейчас ты у меня…
И убежал, то и дело оглядываясь, размазывая одной рукой по щекам красную юшку, держась другой за ухо.
— Уходите, Григорий Трофимович, — сказала мама, — уходите. Этот негодяй побежал за полицией!
— Да, да, иду, — спокойно ответил дед Назар.
Он еще раз взглянул на Ганса Карловича, на Дину Ивановну и медленно пошел к воротам. Вслед за ним — мама, ботаник и мы: я, Ленька, Соловей и Мамалыга.
Во дворе дед промыл руку под краном и сел на кирпичи возле окон Соловья. Он, видно, и не думал прятаться. И домой идти тоже не собирался.
— Ну зачем, спрашивается, вы связались с этим выродком?! Зачем? — ломая руки, заходил возле деда ботаник.
— Не выдержал вот, — виновато улыбнулся дед и развел руками.
— Вам надо немедленно уходить, Григорий Трофимович. Слышите, немедленно! — трясла мама за плечо деда Назара.
— Нельзя мне уходить, дочка, — ответил дед и кивнул на свои окна. — Старуху они заберут. Да и цыплят тех тоже. Вы уж присмотрите за ними. — Дед Назар поднялся. — Вон, идут. Быстро же он обернулся…
От ворот к нам шел уже знакомый рыжий немец, тот, что вчера приходил за Дорой Цинклер; рядом с ним те же полицаи. Сбоку, держась за ухо, семенил Жиздра.
— Старухе моей, граждане, сообщите как-нибудь это… поделикатнее… Чтобы не волновалась, — произнес дед. — И цыплят тех, значит, присмотрите…
— Этот? — кивнув на деда, спросил один из полицаев у Жиздры и, не ожидая ответа, начал расстегивать кобуру. — Ах ты, партизанская рожа…
— Найн, найн, — остановил его немец дулом своего автомата. — Партизанен, ходи туда, — указал он деду на ворота. — Аллес!
Деда Назара увели. Взрослые начали совещаться, как бы сообщить обо всем бабке Назарихе.
Ленька отвел нас в сторонку и сказал, сжимая кулаки:
— Теперь мы будем мстить. По-настоящему. Слушайте, что я придумал…
МЕСТЬ
Вечером Ленька притащил на кухню здоровенный красный кирпич и спрятал его за радиатором.
— Хоть одного фашиста мы завтра все-таки укокошим.
— Укокошим, Леня, — подтвердил я.
— Попомнятся им Штольхи, и дед Назар, и Дора… Да не пяль ты все время глаза на радиатор!..
Утром мы с братом вытащили кирпич, вымыли его хорошенько. Потом Ленька вытер его насухо и написал мелом на спинке: «Смерть фашистским оккупантам». «Оккупантам» Ленька написал через два «к». Точно так же, как в партизанских листовках. Правда, «оккупантам» не поместилось на одной стороне кирпича, и пришлось его перенести на другую.
— Ничего, поймут, — сказал Ленька, заворачивая кирпич в тряпку. — Пошли.
Во дворе нас уже ждали Соловей и Мамалыга. Ленька сделал вид, будто он их вовсе не замечает, и медленно прошел к черному ходу. Я — за ним. Соловей и Мамалыга юркнули вслед за нами.
— Готовы? — спросил Ленька.
Соловей и Мамалыга молча кивнули: готовы, мол. Под мышкой у каждого было завернуто в тряпку что-то увесистое.
Ленька повернулся ко мне:
— Слушай внимательно, Саня. Слушай и запоминай. Домой мы после операции не вернемся, потому как тут наверняка суматоха подымется порядочная. Так вот, ты разведаешь все хорошенько и приходи после обеда к Жоркиной бабке в Лермонтовский переулок. Помнишь, где это?
— Ага.
— Ну-ка повтори.
— Так я же был там.
— Кому говорю, повтори.
— Лермонтовский переулок, шесть, во дворе налево, второй этаж.
— Молоток. — Ленька положил руку мне на плечо и зашептал на ухо: — Только иди не напрямик, Саня, а через парк Шевченко. Чтобы хвост за собой не привести. Ясно?
— Ясно.
Взять меня на чердак Ленька наотрез отказался. Я захныкал и заявил, что расскажу обо всем маме. Тогда Ленька дал мне такую затрещину, что у меня искры из глаз посыпались:
— Ябедничать?!
Я замолк. А Ленька, сделав страшную рожу, притянул меня к себе:
— Забожись, что не расскажешь.
Я молчал, посапывая. Я не знал, как это — божиться.
— Ну! — встряхнул меня Ленька. — Скажи: «Будь я проклят, если разболтаю кому-нибудь хоть полсловечка».
— Будь я проклят, если разболтаю кому-нибудь…
— «И маме», — подсказал Ленька.
— И маме, — покорно повторил я.
— Пошли, ребята, — кивнул Ленька Соловью и Мамалыге и первым стал подниматься по ветхим ступенькам черного хода к чердаку.
Примерно через час возле нашего дома свалился в обмороке фашистский офицер. Кто-то бросил с крыши кирпичи. Правда, кирпичи просвистели у фашиста под носом и вдребезги разлетелись у самых ног. А он брык — и в обморок.
Я стоял возле ворот и все видел.
Фриц был толстый и лысый. Раскинув руки, он лежал на осколках кирпичей; неподалеку, уткнувшись лакированным козырьком в лужу, валялась его фуражка.
Первыми к фашисту подбежали Жиздра и полицай. Они подобрали фуражку, расстегнули ему китель и начали его щупать, тормошить. А Жиздра так даже ухо к груди приложил: живой ли? Потом они вместе с полицаем глянули наверх, задрав, как по команде, головы.
Жиздра вдруг вскочил и убежал во двор. И вот тогда я не на шутку испугался: а что, если он поймает ребят? Я даже похолодел от этой мысли. Но Жиздра выскочил со двора с мокрым полотенцем в руках и, оттолкнув меня, помчался к фашисту.
Полицай взял полотенце, начал осторожно промокать им лысину офицера, и тот зашевелился.
Я с интересом наблюдал, что же будет дальше, и мне так хотелось зафутболить ногой фуражку, которую полицай положил сбоку от себя. Я даже сделал пару шагов к ней. И вдруг чьи-то сильные руки подхватили меня, втянули в подъезд. Я оглянулся — мама.
Днем к нам пришли полицаи. Их было двое. Один — усатый, с длинными, до колен, руками; другой — маленький, напомаженный, похожий на черного вертлявого жучка. Он был вежливый, этот Жучок. Когда мама отворила им дверь, вытер ноги, прежде чем войти, и улыбнулся, указывая на себя и на своего товарища:
— Мы из месткома. Можно?
Начался обыск. Жучок все время вращал пальцами, как Чарли Чаплин, красивую перламутровую тросточку и, перед тем как заглянуть в буфет или шкаф, обязательно спрашивал у мамы:
— Позвольте?
Усатый же, наоборот, молча, с тупым остервенением швырял вещи и не улыбался на шуточки своего товарища.
— Где твой байстрюк? — спросил он у мамы, как только вошел в комнату, и больше ни слова.
Мама тоже молчала.
Полицаев привел Жиздра. В комнату он не вошел, в коридоре топтался. Потом не выдержал, заглянул в дверь:
— Ну как?
— А-аа… — отмахнулись полицаи.
— А ты, часом, не брешешь, борода? — подошел к Жиздре Жучок.
— Господь с вами! Истинный крест. — Жиздра быстренько перекрестился и громко зашептал: — Ничего, ребята, я их у ворот постерегу, все равно стервецы домой прибегут. Жрать-то им надо.
Сказал он это, а мне и легче стало: «Дудки с маком они прибегут. Хоть всю ночь стереги, шкура продажная».
Полицаи ушли.
— Разрешите? — спросил напоследок Жучок у мамы и, улыбаясь, шарахнул своей тросточкой по лампочке над столом.
Лампочка взорвалась, как граната.
— Го-го-го! — ощерил рот усатый.
Они ушли, а мама опустилась вдруг на диван и заплакала. Столько времени крепилась, а тут вдруг заплакала:
— Горе ты мое, наказание: опять натворил что-то…
Жалко мне стало ее, и я не выдержал, рассказал ей обо всем. И о том, что Ленька без моего сигнала теперь домой не вернется, я тоже рассказал.
Мама поднялась.
— Ну погоди! Я ему дам сигнал. Пусть только появится, как Сидорову козу высеку! И чтоб ты не смел к нему ходить, понял?
Я обиделся и убежал на кухню. Леньку, моего храброго брата, как Сидорову козу…
За обедом я в знак протеста объявил голодовку — отодвинул от себя перловую кашу, хлеб и чай на сахарине. Сглотнув слюну, я отодвинул также и ложку, но из-за стола не вылез.
Мама улыбнулась и сказала:
— Ешь давай. Ешь, а то передумаю. Вот завернула тут кое-что. — Она придвинула ко мне небольшой сверток. — Отнесешь нашему партизану. Небось проголодался он там. И к Соловьевым зайди, тоже что-нибудь возьмешь. Я уже оповестила мать, где скрывается ее герой.
«ЧИЖИК-ПЫЖИК»
Вот уже третий день я навещаю ребят.
Надеваю старый, потрепанный Ленькин пиджак, тюбетейку с дыркой на макушке и направляюсь в Лермонтовский.
К Лермонтовскому переулку от нашего дома несколько дорог. Напрямик через «Спартак» можно выйти к обрыву над Отрадой, к морю, а там до Лермонтовского рукой подать. Другой путь окружной, через парк Шевченко. Ну, и самый короткий — по улице Чижикова в сторону моря: Чижикова упирается в Лермонтовский переулок.
Конечно, я выбираю самый длинный путь — через парк Шевченко, потому что Жиздра все еще торчит у ворот, стережет.
Объявился Жиздра в нашем дворе примерно через год после того, как немцы вошли в город, летом.
Помню, мы сидели во дворе возле Толяшиной голубятни и слушали лекцию ботаника Гнилосырова «О питательности голубиного мяса»: ботаник предлагал переловить всех дикарей.
— Вы ловите, я обрабатываю тушки — живем. Ну как?
Мы сидели и обдумывали предложение ботаника. Нам почему-то не очень хотелось превращать дикарей в тушки. Мы колебались. В это время во двор вошла и остановилась посредине его странная лохматая фигура с огромным потертым чемоданом в руке. Мы приподнялись: кто это?
Ботаник поправил свои роговые очки, всмотрелся и ахнул:
— Жиздра, вы? Живой!
— Живой, касатик, живой, — заклокотала фигура, не двигаясь с места и рассматривая двор придирчивым хозяйским взглядом.
Потом фигура размашисто перекрестилась во все углы, приблизилась к Лаокоону и вдруг произнесла тонким, дребезжащим голоском:
— Здравствуй, Лаокооша! Вот и свиделись божьей милостью… Дай-ка я тебя поцелую, правдолюбец ты мой…
Человек припал к ногам Лаокоона и зарыдал.
Вместе со всеми ребятами я стоял у голубятни и ничего не понимал. Но мне вдруг стало жаль этого дряхлого оборванного старичка, который стоял на коленях перед Лаокооном и громко рыдал на весь двор.
— Кто это? — спросил Ленька у ботаника.
— Бывший владелец нашего дома, Жиздра. Прокофий Анисимович.
Ботаник от волнения снял очки, протер их и побежал с новостью по квартирам:
— Ой, что-то будет… Что-то будет…
А бывший владелец в это время поднялся, густо высморкался в рукав и задрал свалявшуюся, нечесаную бороду к окнам, из которых выглядывали потревоженные шумом жильцы.
— Вернулся я, касатики! Живой! Вот он — глядите! — Жиздра выпрямился, и голос у него стал тверже, злее: — Пожили на дармовщинку при коммунистах, будя. Теперь мы наведем порядок в собственном доме. Собственном, слышите?! Теперя все к старому, слава те господи… — Жиздра опять размашисто перекрестился во все углы, потом снова сощурился на окна. — Должок за вами числится. Ан, знаете? То-то, касатики. Завтра поговорим, завтра, — пообещал он и, подняв чемодан, медленно вышел со двора.
На следующий день Жиздра появился снова.
В блестящих новеньких сапогах, в коричневом вельветовом пиджаке, он был совсем непохож на вчерашнего оборванного старца, и я даже не сразу узнал его. Голова острижена наголо, а бородка аккуратно подобрана ножницами.
Когда Жиздра вошел во двор, мы с братом набирали воду в ведро. Кран цедил воду тонкой ниточкой. За нами маялся с пустым ведром ботаник Гнилосыров. Тут же неподалеку копошились Мишка и Оська Цинклеры.
Жиздра поздоровался с ботаником, увидел близнецов и остановился изумленный:
— Жидята? — Он присел и, взяв близнецов за головы, повернул к себе, всматриваясь. — Как есть жидята!
Ленька отставил ведро, взял Мишку и Оську за плечи и стал перед Жиздрой:
— Никакие они вам не жидята, слышите?
Жиздра удивленно заморгал глазами и спросил у Леньки:
— Пионер?
— Ну, допустим, — ответил Ленька. «Допустим» — это словечко мой брат перенял у Толяши Стояновича.
— А ты не допускай, милок. — Жиздра поднялся, и в коленях у него что-то хрустнуло.
Лицо у Жиздры было продолговатое, вытянутое. От самых глаз по обе стороны прямого длинного носа расходились глубокие морщины, отчего лицо его напоминало рыбий скелет.
Жиздра подошел вплотную к Леньке:
— Раз ты пионер, то держи теперь хвост калачиком, иначе отрубим. Понял?
Но Ленька не отступил ни на шаг.
— Ладно, — сказал Жиздра, — мы еще поговорим с тобой на эту тему, сейчас мне некогда… А к вам я сегодня тоже зайду, ждите, — бросил он через плечо ботанику и пошел в парадное, где жили старики Назаровы.
У него была странная фигура: плечи почти отсутствовали, а бедра широкие. Ему даже пришлось сделать разрез сзади на своем вельветовом пиджаке.
— Квартплату пошел собирать, — хмыкнул ему вслед ботаник. — Вряд ли это мероприятие увенчается успехом. Как-никак почти двадцать лет прошло… Ну зачем вы с ним связались? — напустился ботаник на Леньку. — Это такой человек!.. Такой человек!..
Не успели мы набрать ведро, как вдруг услышали истошный крик бабки Назарихи:
— Ах ты жлобина проклятый! Да чтоб я тебе хоть копейку! Пошел вон, вражина! Советская власть дала мне хату, и чтоб я тебе, басурману… Григорий, гони этого паразита!
Секунду-другую, пока бабка переводила дыхание и тяжело поднимался со своего места дед, в квартире Назаровых стояла тишина. Потом раздался грохот стульев, хлопнула дверь, и Жиздра кубарем выкатился во двор — вышвырнул его дед Назар.
Чертыхаясь, отплевывая пыль, Жиздра поднялся:
— Ага, значит, так! Со мной! Ну ладно!..
Он грозил кулаками в окна Назаровых, проклиная деда и бабку на чем свет стоит. Окна Назаровых молчали. И Жиздра совсем разошелся, осмелел, затряс обеими руками:
— Еще про сыночка вашего дознаются! Дознаются, где он служит!
Из парадного, неторопливо расстегивая на ходу широкий рыбацкий ремень, показался дед Назар. Жиздра запнулся и зайцем юркнул со двора.
На этом дело и кончилось. Правда, вечером Жиздра подпоил полицаев, и они, размахивая шмайсерами, ввалились к нам во двор, устроили погром в квартире Назаровых, избили деда и, все так же горлопаня, выкатились со двора. Но с тех пор походов за квартплатой Жиздра больше не предпринимал. Только однажды утром он долго и старательно прибивал в подъезде большой белый лист плотной бумаги.
Недолго провисело это объявление в подъезде. В тот же вечер Ленька сорвал его и принес домой. Мы прочли:
У Л Ь Т И М А Т
Просю жильцов моего дома следить за культурным порядком в квартирах и санитарных местах.
Запрещаю, без моего на то дозволения, производить самочинный ремонт, портить и вывозить мебель.
Квартплатный расчет будет произведен мной с окончательной победой наших доблестных вызволителей — германских войск.
Хай Гитлер!
Сим владелец дома — Прокофий Жиздра.
Ленька внимательно перечел «ультимат» еще раз, аккуратно свернул его трубочкой и, перевязав шпагатиком, спрятал за шкаф:
— Хай Гитлер, говоришь? Ладно, Прокофий, запомним мы тебе этот хай. Запомним…
После того как «ультимат» исчез со стены, Жиздра затих на некоторое время.
Но однажды мы вернулись с братом со двора домой и увидели Жиздру в нашем коридоре. Мамы дома не было. Жиздра взломал дверь в пустующей соседней квартире и пыхтел, стараясь вытащить ореховое зеркало.
Увидев нас, Жиздра на какое-то мгновение смутился и неуверенно затоптался на месте:
— Вот… бебехи вытаскиваю… Ну-ка, подмогните, каштаны. Ты, который поболее, иди-ка сюда, — поманил он пальцем моего брата.
Ленька ничего не ответил. Вставил ключ в замок нашей двери и тихо буркнул:
— Ворюга несчастный…
— Чего? Чего? — вкрадчиво спросил Жиздра, на цыпочках подходя к нам. — Ну-ка повтори, чего сказал?
— То, что слышишь, — ворюга.
— Ах ты байсрюк! — Жиздра матерно выругался и, размахнувшись, с придыхом, ударил Леньку в грудь.
Ленька упал.
Не помню, что было потом. Помню только противную волосатую руку Жиздры в своих зубах и что у меня на следующий день здорово распухли губы и голова была вся в гулях от сапог.
Вот почему Жиздра нас так ненавидит. Особенно Леньку. Ишь следит, тарантул… Следи, следи, все равно ничего не выследишь. Не такой уж я дурак, как ты думаешь.
Я принимаю беспечный вид и, посвистывая себе под нос, прохожу мимо Жиздры совсем в противоположную сторону, вовсе не туда, куда мне следует идти.
Жиздра провожает меня настороженным взглядом. Из ушей у него торчат комья ваты. С тех пор как дед Назар отлупил его, Жиздра все время затыкает уши ватой. Наверное, до сих пор звон в башке стоит. Тяжелая рука у деда.
Прежде чем выйти к Лермонтовскому, я долго петляю по кустам и зарослям парка Шевченко. Часто на полянах натыкаюсь на румынских солдат. Сбросив мундиры, отложив в сторону шмайсеры, они греют на солнце спины, тихо переговариваются между собой и разминают при этом своими заскорузлыми пальцами комья земли. Как будто это не земля, а тесто. А один румын землю даже на вкус попробовал. Положил на язык кусочек и попробовал. И не поморщился ничуть. Весна. Тоскуют румыны по земле.
Хрустнет у меня под ногами ветка, и румыны, пугливо озираясь, хватаются за автоматы. Партизан, наверное, боятся.
В Лермонтовском я долго стою за воротами дома номер шесть, чутко прислушиваюсь к шагам на улице и, только убедившись, что за мной никто не следит, вхожу во двор.
Думаете, я сразу же бросаюсь в парадное налево? Да они мне ни за что не откроют, пока я не просвищу им со двора наш пароль.
Так что я в точности выполняю инструкцию: сажусь под окном и начинаю высвистывать: «Чижик-пыжик, где ты был? Чижик-пыжик…» И так ровно десять раз. Пока не отодвинется в знакомом окне на втором этаже уголок занавески — можно входить.
Медленно, вразвалочку я вхожу в парадное, а ребята тем временем следят, не идет ли за мной «хвост».
Правда, вчера они сами не выполнили инструкции. Ожидая, пока отодвинется в окне занавеска, я битый час высвистывал во дворе «чижика», пока меня не окатили сверху мыльной водой из ведра:
— Погибели на тебя нет, свистун окаянный!
Оказалось, никого дома не было — все ушли в Отраду.
Сегодня ребята были какие-то озабоченные, взволнованные. Они даже не обратили внимания на то, что я принес им три куриных яйца. Три! Я обожал куриные яйца и мог бы их съесть, наверное, десяток, но мама сварила и дала мне только одно; остальные два вместе с хлебом и солью она завернула в бумагу: «Отнесешь Лёне». Я принес все три. Каждому по яйцу: Леньке, Соловью и Мамалыге. И никто из них не обратил на это никакого внимания. Они проглотили яйца, забыв даже их посолить. Потом Ленька сказал:
— Что новенького? Докладывай.
И я рассказал, что дома у нас пока все тихо, никого больше не забрали; что Мишка и Оська по-прежнему живут у бабки Назарихи: бабка никому их отдавать не хочет; что больше к Вовкиной матери приходить за едой не буду: уж больно она злая. Того и гляди, мне толчунов надает.
Ленька повернулся к Соловью:
— Ты напиши матери, успокой.
— Ладно, — хмыкнул Вовка, — успокою.
Еще я рассказал ребятам о том, что Жиздра целыми днями торчит у ворот — их дожидается.
Когда я напомнил о Жиздре, у Леньки кусок застрял в горле. Ленька пригладил ладонью непокорный вихор над правым виском и сказал:
— Ничего, дай срок, я этого гада сам лично укокошу. Только бы не сбежал. Ты там посматривай за ним. Он за тобой, а ты за ним.
— Ладно, — сказал я.
Потом Ленька сообщил мне новость:
— Вот что, Саня, подадимся мы, кажется, навстречу нашим. Сегодня ночью мы слышали пушки. Это наши. Немцы так не стреляют.
Ленька обвел взглядом комнату:
— Надоела мне эта хавира. — И повернулся к ребятам, к Мамалыге и Соловью. — Что-что, а шинельку и автоматик мы у наших всегда раздобудем.
Я сразу же поддержал брата:
— Вот здо́рово, Лень!
Попросил его взять меня с собой и сказал, что нужно только предупредить обо всем маму.
— Эх ты, балда, — отмахнулся от меня Ленька. — Да она нас так предупредит, что штанов потом не натянешь.
Я надулся. А Ленька продолжал:
— Пойдем одни мы: я, Соловей и Мамалыга. И ты не пыхти, не пыхти, для тебя тоже задание есть.
Я насторожился.
— Вот что… — сказал Ленька. — Нужно достать оружие. Пистолет ты, конечно, достать не сможешь, а вот нож… Помнишь, тот длинный нож с деревянной ручкой? Мама его всегда на кухне держит, в столе. Притащить, понял?
— Понял, — хмуро ответил я. — И это все?
— Все, — сказал Ленька, вставая и подталкивая меня к двери. — Завтра утром ждем тебя здесь. Пока.
Злой и обиженный, шел я по улице. Ленькино задание меня не утешило. Они, значит, к нашим, а я здесь оставайся. Да если он хочет знать, я могу не только нож достать, а самый настоящий шмайсер у румын стащить, когда они греются на солнышке в парке… Эх, сделать бы сейчас что-нибудь такое, чтобы Ленька, узнав, сказал: «Напрасно я его не взял с собой: он был храбрый малый».
И вдруг я увидел немца.
Длинный, худой, в очках, он шел мне навстречу. Он, видно, здорово устал, этот немец, — шел медленно, сгорбившись, шаркая по тротуару пудовыми сапогами с короткими запыленными голенищами. Спереди, через шею, висел у него шмайсер и болтался на ремне плоский закопченный котелок.
Когда немец поравнялся со мной, я вдруг, не отдавая себе отчета в том, что делаю, остановился перед ним, сделал ему пальцами нос и одним духом выпалил:
— Немец-перец-колбаса!
Для большего эффекта я покрутил еще перед остолбеневшим фашистом языком: «Колбаса!» — и, втянув голову в плечи, бросился в ближайшую подворотню. «Сейчас раздастся выстрел, и меня убьют. Может быть, ранят. И пусть тогда Ленька…»
Но во дворе мне пришлось остановиться: никто за мной не гнался. Я перевел дыхание, прислушался, осмотрелся вокруг. Двор был пуст. Тогда я бросился обратно к воротам и выглянул на улицу.
Немец по-прежнему шел себе дальше. Ошарашенный, я долго смотрел ему вслед. На спине у него ходили острые выпуклые лопатки.
Ночью нас разбудили взрывы. Стены дрожали, в буфете танцевала посуда.
Мама быстренько помогла мне, сонному, одеться, и мы сошли вниз, в подвал.
В подвале было темно. Но чувствовалось, что здесь уже есть люди, много людей. Шепотом переговаривались, и чей-то голос повторял при каждом взрыве: «Ой, боженьки, боженьки… Ой, боженьки…»
Сидели мы долго. И я заснул у мамы на коленях.
Приснилось мне, будто мы с Ленькой шарим по нашей кухне и никак не можем найти тот самый нож с деревянной ручкой. И вдруг Ленька как закричит: «Нашел! Нашел!..»
Я вздрогнул и проснулся. Это действительно кричал Ленька. Но только не «нашел», а «наши».
— Наши! Наши пришли! — орал мой брат где-то там, у самого выхода.
Подвал загудел, зашевелился. Все бросились на улицу.
— …Ушел, сволочь! Неужели ушел?! — Ленька метался по двору.
Обыскали мы чердаки, крыши соседних домов — Жиздры нигде не было, исчез.
НАШИ!!!
В садике под разлапистыми кронами расположилась на траве полевая солдатская кухня. Мы, конечно, со своими кастрюлями тут как тут.
— Спокойно, граждане, спокойно. Не толпись! Соблюдай дисциплину! Всем хватит, — командовал пожилой повар в белом колпаке.
Черпак у повара огромный, с каску.
Здесь же, возле кухни, мы встретили Витьку Гарапилю из дома Павлова. Гарапиля побожился, что «собственными глазами видел, как ваш Жиздра чухал в сторону Большого Фонтана на своих двоих, пешим».
— «Наш»! — разозлился Ленька. — Тоже нашел нашего. По шее за такие слова… Ладно, я его из-под земли выну.
Прибежали с огромной эмалированной кастрюлей Мишка и Оська Цинклеры, подпольщики наши. Заметались вдоль очереди: где бы пристроиться?
— Сюда! Сюда идите! — крикнул Ленька и поставил их между собой и Гарапилей.
Жоркина очередь подошла раньше. Мамалыга мигом опорожнил свою кастрюлю и снова пристроился к хвосту очереди.
— Лопнешь, Мамалыга! — крикнул ему Ленька.
Мамалыга обиделся:
— Что, я не имею права за два года хоть раз хорошенько похряпать? Да, не имею? — ударил он себя кулаком в грудь.
— А я что, возражаю разве? — ответил Ленька. — Просто, говорю, лопнешь…
— Спокойно, ребята, спокойно, всем хватит, — утихомирил их повар, не переставая работать черпаком.
Мишка и Оська набрали борща, подхватили свою кастрюлю за уши и бегом домой, бабку кормить.
А мы с братом поели тут же, в садике. Домой нам было идти незачем — мама еще с утра побежала к себе на завод.
Соловей тоже уволок свою кастрюлю — матери, значит, и Тайке. Сказал, выйдет через полчасика.
Пока мы его ждали, Мамалыга опять ухлебал свой борщ и снова пристроился к очереди.
— Это я для бабки, Лень, — оправдывался он, встретив Ленькину улыбочку. — Честное слово, для бабки!
Вернулся Соловей, присел рядом с нами на траву и сказал:
— Может, прочешем Фонтан, а?
— Можно, — согласился я.
— Нужно, — поправил меня Ленька и повернулся к Мамалыге, возле которого дымилась полная кастрюля борща. — Ты как?
— Лень… Леня… — тяжко засопел Мамалыга. — В другой раз, а? Завтра? Завтра мы не только Фонтан, мы всю Одессу прочешем. А, Лень?
— Ясно, — произнес Ленька и поднялся. — Пошли, Солова…
И мы пошли. Одни пошли, без Мамалыги.
Начав с первой, мы пешком прочесали все станции Фонтана.
Отбиваясь от голодных собак, мы заглядывали во дворы, шарили по садам, но Жиздры нигде не было. А станций этих на Фонтане шестнадцать. Уже сгущались сумерки, когда мы наконец вышли к последней и очутились у высокой башни заброшенного маяка.
Башня стояла на обрыве. Обрыв утюгом выступал в море.
Вдруг как-то сразу стемнело, и начали свою работу сверчки. Мы с Вовкой присели отдохнуть на холодных гранитных ступеньках маяка, но Ленька поднял нас и поволок наверх по крутой винтовой лестнице. И мы очутились в круглой стеклянной макушке маяка.
Казалось, мы находимся в большом аквариуме высоко над землей. Было видно, как внизу, под нами, серебристая лунная дорожка делит море на две равные половины. И даже звезды были видны отсюда, и огоньки Одессы, далекие-далекие.
И вдруг все озарилось ярким голубым светом. Наши тени поползли вверх по стеклянным стенам, и мы догадались, что это салют в городе. Салют в честь освобождения. На Пересыпи, на Приморском бульваре, на Куликовом поле вспыхивал, рассыпался огнями город. И вместе с ним салютовали корабли, стоявшие на рейде: «Мы вернулись к тебе, Одесса! Мы вернулись!»
Мы застыли и молча стояли до тех пор, пока не прогремели все залпы.
Домой мы возвратились поздно. На углу, возле нашего дома, в плотном кругу бойцов и гражданских кто-то играл на гармошке. Но у нас уже не было сил идти смотреть на пляску.
Мы вошли во двор. Ленька протянул Соловью руку: «Пока», — как вдруг мы заметили три тонких лучика, пробивавшиеся из Толяшиной голубятни. Три слабых лучика просвечивали сквозь отверстия, которые пробили пули, когда немец стрелял в Дору Цинклер.
Свет в голубятне?! Кто бы это?.. Мы подбежали к голубятне, распахнули дверь.
В кают-компании на столике горел в надбитом синем блюдце огарок свечи, а на топчане, поджав ноги, лежала под шинелью… наша Светка. Светка Немерова! Живая! И в гимнастерке с офицерскими погонами!..
Светка спала, а мы стояли и не знали, что же предпринять. И не могли ничего сказать друг другу, не было у нас подходящих слов.
Светка? Уж не сон ли это? Я потянулся пальцем к ее погону, но Ленька задержал мою руку.
— Не тронь.
Затем он вытолкал нас из голубятни, вышел сам и, осторожно приподняв дверь, чтобы не заскрипела, прикрыл ее.
Мы присели на камни возле двери, опять же ни слова не говоря друг дружке. Наша Светка! Живая! В погонах. Может, и ордена есть?
Широкая спина Лаокоона была залита розовым лунным светом, в воздухе стоял запах вкусного солдатского борща.
Гармошка на углу закончила песню о «Катюше» и сразу же, без паузы, перешла на «Трех танкистов»…
Я прислонился ухом к двери голубятни и услышал ровное, спокойное дыхание Светки. Светка спала. Я услышал это спокойное дыхание и вдруг как-то сразу, окончательно, понял, что они больше уже никогда не вернутся. Никогда.
Откуда-то из темноты вырос перед нами Жорка Мамалыга. Он, видно, уже знал о Светке, потому что наклонился и спросил полушепотом:
— Спит?
— Дрыхнет, — ответил я за всех.
Мамалыга присел рядом с нами и тихо застонал:
— Ой, братцы, я, кажется, объелся. Ой-ой-ой…
— Слушай ты, Жора-обжора, — повернулся к нему Ленька, — или ты перестанешь тут вопить, или я сейчас вытолкну тебя со двора. Слышишь?
Мамалыга затих.
Кто-то вошел во двор. Обойдя Лаокоона, он приблизился к нам, и мы увидели, что это лейтенант. Совсем-совсем молоденький лейтенантик. Безусый, в пилоточке.
— В этом доме живете, ребята?
Мы все поднялись, кроме Мамалыги.
— В этом.
— А девушку здесь, младшего лейтенанта, не видели, ребята? В шинели такая…
— Вы, наверное, про Светку? — не поднимаясь, запыхтел Мамалыга. — Так она…
Но Ленька не дал ему закончить и пнул незаметно ногой.
— Не слушайте его, товарищ лейтенант: объелся он сегодня солдатского борща, вот и путает всё. Мозги у него, наверное, набекрень повернулись от обжорства. А девушки мы здесь никакой не видели. Мы здесь уже давно сидим. Вы, наверное, ошиблись домом, товарищ лейтенант.
— Гм… странно. — Лейтенантик озабоченно огляделся. — Да нет же, именно в этом доме мы с ней сегодня и были. Днем. Вон и скульптурная группа на месте, — кивнул он на Лаокоона. — Может, видели, ребята? Светланой ее зовут.
— Нет, товарищ лейтенант, никакой Светланы здесь не было, — сказал вдруг молчавший до этого Соловей и, подпирая плечом дверь, уверенно добавил: — Ошиблись вы, товарищ лейтенант. Дом перепутали.
— Гм… странно, — еще раз пробормотал лейтенант, окончательно сбитый с толку. — Ну что ж, до свидания, ребята.
— До свидания, товарищ лейтенант.
Лейтенант вздохнул и ушел расстроенный. А мы снова опустились на камни и продолжали молча сидеть. Мамалыга обиженно отдувался.
Мне вдруг стало жаль молоденького лейтенанта.
— Лёнь, — сказал я, — Солова, зачем же мы так, обманули, а?
— Помолчи, — сказал Ленька сквозь зубы. — Помолчи, пожалуйста, или я тебе по шее дам.
Затихла гармошка. На улице и во дворе тишина. А мы все сидели и сидели. Вдруг Мамалыга не выдержал, вскочил и, ойкая, держась обеими руками за живот, убежал со двора.
— Хана, — сказал Соловей, — пропал Мамалыга.
Наконец Ленька поднялся и осторожно приоткрыл дверь — Светка спала. Ленька прикрыл дверь и сказал:
— Пошли по домам, ребя. Не проснется она сегодня.
И мы разошлись.
Мама все еще не вернулась с завода. Ленька расстелил нашу кровать:
— Ложись, Саня, — а сам пошел к окну и сел на подоконник.
Я тоже примостился рядом с ним.
— Ты чего? — спросил Ленька.
— Да так, — ответил я, — ничего.
Вдруг свет в голубятне погас. Мы с братом оба вздрогнули и вытянули шеи: неужели проснулась? Но нет, дверь не открылась и Светка не вышла из голубятни. Значит, просто выгорела свечка, выгорела и погасла. А Светка по-прежнему спала. Да, видно, здорово она устала за эти два года.
Зря мы так долго сидели на подоконнике: проснулись с Ленькой на другой день поздно, часов, наверное, в десять и нашли в кают-компании только записочку под синим блюдцем:
Мальчики! Леня!
Если вдруг будет хоть какая весточка о Толяше, сообщите мне по адресу: Полевая почта 75649. Немеровой С.
Идем дальше, на Берлин! До скорого свидания, ваша Светка.
Светка все еще никак не могла поверить, что Толяши нет в живых.
Ленька молча спрятал записочку в карман. И я вдруг понял, почему нам пришлось обмануть вчера того лейтенанта.
Ведь я тоже, скажу вам честно, никак не мог поверить, что нашего Толяши нет в живых. Прошло два года со дня его гибели, а мы все еще никак не могли поверить в это. Потому что собственными глазами не видели, как хоронили Толяшу. Елена Дмитриевна Стоянович через несколько дней после того, как получила извещение о гибели сына, уехала к родственникам в деревню, и с тех пор мы о ней ничего не слышали.
Кто знает, думали мы, может быть, там, на берегу Днестра под Овидиополем, лежит совсем не Толяша. И командир части уже давно прислал Елене Дмитриевне вторичное извещение о том, что сын ее, Толяша Стоянович, жив, здоров и геройски бьет фашистов.
Кто знает, думали мы и надеялись. Так и Светка, наверное, надеялась не меньше нашего.