Сократ сибирских Афин

Колупаев Виктор Дмитриевич

Часть первая. СИМПОСИЙ

 

 

Глава первая

На этот раз я не выходил из всех домов, не шел по всем улицам, не стоял в очередях, не ехал на автобусах и трамваях, не разговаривал всеми голосами сразу и, что самое главное, не думал мыслями всех.

Оно отпустило меня.

Я очнулся и понял, что поднимаюсь из Заистока к центральной улице мимо единственного на все Сибирские Афины общественного туалета. Стояла сушь, и в воздухе висела пыль. Жара одолевала, вода у продавщиц газировки была теплая, не стоило и пробовать. Асфальт плавился и легко растекался, пружиня под ногами. Я прошел мимо музыкального магазина, аптеки, Дома офицеров гвардии стражей, Пассажа. Часы Ареопага показывали, что сейчас в Сибирских Афинах время подлинной демократии. Но уже приближалась и пора олигархии. Да мне-то на все это было теперь наплевать!

Напротив Ареопага располагался небольшой скверик. Когда-то здесь будут производится массовые расстрелы индивидуальных разумов в пользу коллективного, но мода на это еще не пришла, и теперь тут стояло лишь несколько скамеечек для отдыхающих. Чахлые сосенки давали скудную тень.

Я сел на скамейку рядом с весьма пожилым человеком. Одет он был только в старый гиматий. И даже сандалий на нем не было.

Лысый, шишковатый, загорелый череп; плоский и широкий, но вздернутый нос; вывороченные губы. Глаза, когда он обратил лицо ко мне, оказались тоже чуть навыкате. И все же это несуразное лицо было чем-то даже приятно. Спокойной расположенностью, несомненным умом, внутренней интеллигентностью? Не знаю. Мне стало вдруг уютно с ним, словно прохлада какая-то разлилась вокруг меня.

Я старательно разглядывал свои кроссовки, слегка поворачивая их и так и эдак.

— Ты кажешься угрюмым, — наконец сказал старик, — взгляд твой уперся в землю. Похоже, что ты о чем-то серьезно задумался.

— Мне это тоже кажется, Сократ, — ответил я.

— Выскажи же, в чем твое затруднение? Может, вдвоем мы и продвинемся на шаг. Правда, само затруднение нам не разрешить, хоть убейся!

— Почему это? Ведь ты даже не знаешь проблему, над которой я бьюсь.

— Все проблемы неразрешимы, иначе о них не бились бы, а открывали, как хорошо смазанные двери, без скрипа и промедления.

— Ну, нет… Кое-какие проблемы все же можно решить. Иначе бы и жить не стоило.

— Но твоя-то, судя по всему, не из их числа. Заколочена так, что и не подступишься. Выскажи ее кратко.

— Я хочу знать, что такое Время.

— Блаженный ты человек! И это в твоих силах?

— Вот этого не знаю… Но ведь, наверное, бывает и с тобой такое, когда ты хочешь понять то, что понять невозможно.

— Как не бывать… Я вот все еще не могу, согласно дельфийской надписи, познать самого себя. И, по-моему, смешно, не зная пока этого, исследовать чужое. Поэтому, распростившись с надеждами познать остальной мир, я исследую только самого себя: чудовище ли я, замысловатее и яростнее Тифона, или же я существо более кроткое и простое и хоть скромное, но по своей природе причастное какому-то божественному уделу? И ведь понимаю, что это невозможно… И все равно надеюсь.

— А кто ты, Сократ? — спросил я.

— Твой вопрос ударил меня в лоб с такой силой, что там, в голове, наверняка перепутались все нейронные сети, и я теперь не знаю даже того, что знал ранее. Будь поосторожнее с такими вопросами.

— Да что же в моем вопросе особенного? — удивился я. — Я вот, например, знаю, кто я. Человек.

— А-а… Ты вот о чем… Определим ли мы теперь, что такое человек или оставим без рассмотрения? Если оставить без тщательного рассмотрения, то ты — это я, а я — это ты, возможно, что мы даже одно и то же.

— Нет уж, — воспротивился я. — Я — это только я, а ты — это только ты.

— Тогда, видно, одной лишь человечистости мало для того, чтобы различить нас с тобой. А то ведь и еще хуже бывает. Как-то у Платона спросили тоже вот: что такое человек? Платон и дал определение, имевшее большой успех: “Человек есть животное о двух ногах, лишенное перьев”. Тогда бомж Диоген, который без прописки жил в бочке, ощипал петуха, принес к нему в Академию и объявил: “Вот платоновский человек!” После этого Платоном к определению было добавлено: “И с широкими ногтями”. И все бы хорошо, но тут в садах Академа отловили снежного человека, существо, скажу тебе, дикое и злобное. И представь, именно с широкими, да еще и не остриженными ногтями. Сибирские афиняне ни в какую не захотели признать его человеком. Платону позор. Академикам чуть ставки зарплат не поурезали. Народ бурлит, требует сатисфакции. Платон, хоть и был уже стар, но все же вывернулся, дал полное определение: “Человек — существо бескрылое, двуногое, с плоскими ногтями; единственное из существ, восприимчивое к знанию, основанному на рассуждениях”. И сибирским афинянам лестно стало, что они восприимчивы к знанию, основанному на рассуждениях. Их хлебом не корми, только дай порассуждать.

Пока я напрягал свой ум, пытаясь осознать, все ли хорошо в определении человека, данном Платоном, на сосенки сквера опустилась стая ворон. Они подняли такой гвалт, что вначале я ничего не мог понять. Но вот среди них возникла некоторая упорядоченность. Одна из ворон оказалась на нижней ветке и не по своей воле, так как вторая — нечто вроде стража или охранника — не позволяла ей ни взлететь, ни переменить место. Остальные расположились повыше и разгневанно выкрикивали обвинения: в воровстве Времени у своих, захвата чужого Пространства, попытке вооруженного переворота Вселенной с ног на голову, тайном сговоре с индивидуальным разумом, шпионаже в пользу сорок и даже просто в самом факте существования несчастной обвиняемой. Насколько я понял, вороны совмещали в себе должности и обвинителей, и судей, и исполнителей приговора. Та, проштрафившаяся во всем, пыталась оправдываться, утверждая, что она является истинным и верным материалистом, но голос ее от страха срывался, да и убедительных карканий она не могла найти, а может, в данном случае их и не существовало вовсе.

Старик, сидевший рядом со мной, слушал их, слушал, а потом сказал:

— Нет, не оправдается она. Раз дело дошло до суда, то приговор ясен: или смертная казнь, или изгнание. Иначе они и суд не будут созывать. Ишь, как здорово рассуждают. Послушаешь их и засомневаешься, прав ли Платон. Существо с крыльями, двуногое, с когтями, но, несомненно, восприимчивое к знанию, основанному на рассуждении.

Тут обвиняемая что-то отчаянно, но неразборчиво закаркала в свое оправдание, даже смысла карканий нельзя было разобрать толком, испустила от страха, что ли, на плешь старика белесую густоватую струю, сорвалась с ветки и полетела. Стая бросилась за ней, но преследовала не с целью поимки, а лишь гнала.

Старик обречено отер полой гиматия лысину и сказал миролюбиво:

— Хорошо, что коровы не летают… Кажись, к изгнанию приговорили… Каково-то ей будет на чужбине…

Он еще повздыхал, поохал немного о судьбе несчастной вороны, но все же вернулся к рассуждениям о человеке.

— Худое определение дал Платон человеку. Ведь возражения здесь напрашиваются сами собой. Опять-таки здесь не выставлен сам человек, но лишь перечисляются его свойства и не свойства. “Бескрылое” для человека — не свойство. “Двуногое”, “с плоскими ногтями” — свойство. “Восприимчивое к знанию” — иной раз свойство, а другой раз — нет. Поэтому, если мы стремились узнать что-нибудь одно, то Платон показал нам нечто другое. Да и остальные не лучше. У Аристотеля человек — общественное существо, и жизнь сообща прирождена ему. А что в таком случае делать с муравьями и пчелами? Для одних, человек — первый вольноотпущенник природы, для других — образ и подобие Божие. Для третьих, человек — это открытое для разных возможностей “великое обещание”, “мост” между животным и “сверхчеловеком”. Для четвертых, человек — щепка на лесоповале. Для пятых, он — проблема, которую можно решить, лишь уничтожив самого человека. Для десятых, человек — мыслящий тростник. Для сотых — человек звучит гордо. А для некоторых даже вот так: “Сущность человека не есть абстракт, присущий отдельному индивиду. В своей совокупности она есть совокупность всех общественных отношений”.

С ума можно было сойти от таких определений!

— Я не об этом спрашивал, — сказал я.

— Похоже на то. Да, впрочем, хоть ты и чувствительно треснул меня по голове, к тому же не отягощенной смягчающим волосяным покровом, я все же знаю песнь, которую ты сейчас заведешь. Человек-де — разумное существо, обладающее свободой воли, дискретное, автономное. И тут мы пойдем с тобой гулять по бескрайним просторам рассуждений о свободе воли, по полям человеческих желаний, по отрогам страстей, по колдобинам взаимного непонимания, вознесемся к божественным небесам, если ты веришь в богов или хотя бы в одного бога, или растворимся в дурной бесконечности атеизма. Потом мы полезем на неприступную стену знания, прихватив с собой ум, рассудок, разум, интеллект. И пример Сизифа тут не станет нам помехой. В конце концов, в полном недоумении мы окажемся там, откуда начали. Но и это ничему нас не научит. И мы снова пустимся в путь, полагая, что этот путь, пусть и трудный, перед нами.

— А где же он еще может быть?

— Может — внутри нас. Да только я не знаю ни того, кто мы, ни того, кто я.

— Что же это получается… Куда ни кинь, всюду клин?

— Если бы клин… Круг, милейший мой! Круг, да еще логический! Или чертов, как его иногда называют. Так что же… Примемся мы за человека или начнем с чего-нибудь более простого?

— Не знаю. — Он меня обескуражил. — Я не знаю, с чего начать. Я просто хочу знать, что такое Пространство, Время, Жизнь, Смерть, Бог.

— Глобальный же ты человек, дружище! Ничего не скажешь… Что ж… Обращаться за разъяснениями по этим поводам ко мне не стоит. Я ведь не знаю ни одной из тех счастливых и прекрасных наук — хоть и желал бы знать. Я всегда утверждаю, что, как говорится, я полный неуч во всем. Но скажи мне, будь милостив, эти глобальные вопросы возникли в твоей голове сами собой, или какой-то внутренний голос подсказал их тебе, или чье-то внешнее влияние произвело на тебя столь сильное воздействие?

— Не знаю, Сократ. Я слышал о твоем даймонии, внутреннем голосе. Что он такое или кто он такой? Божественное начало? Или начало демоническое? Или нечто философское? Или какая-то наивысшая духовная способность человека?

— А что говорит тебе твой даймоний?

— Ничего. Молчит.

— Всегда?

— Всегда.

— Воистину, ты глобальный человек, если ему нечего тебе возразить или подсказать! Ну что ж, слушай мой сон вместо своего… — Сократ помолчал, разглядывая крыши заисточных домов, потом продолжил: — Благодаря божественной судьбе, с раннего детства мне сопутствует некий даймоний — это голос, который, когда он мне слышится, всегда, что бы я ни собирался делать, указывает мне отступиться, но никогда ни к чему меня не побуждает. И если, когда кто-нибудь из моих друзей советуется со мной, мне слышится этот голос, он точно таким же образом предупреждает меня и не разрешает действовать. Я могу представить тому свидетелей. Ты ведь знаешь того красавца, Ахиллеса? Однажды он советовался со мной, стоит ли ему пробежать ристалище на стадионе “Безвозмездный труд”. И не успел он начать говорить о своем желании состязаться, как я услышал голос и стал удерживать его от этого намерения такими словами: “Когда ты говорил, — сказал я, — мне послышался голос моего даймония: тебе не следует состязаться”. — “Быть не может, — отвечал он, — голос указывает тебе, что я не одержу победу? Но даже если я и не стану победителем, я использую время для упражнения. Ведь главное не победа, а участие, как нам вдалбливают в голову”. Как он сказал, так и сделал. Стоит послушать рассказ о том, чем для него это кончилось.

— Чем же? — спросил я.

— Надо сразу заметить, что соревнования эти представляли собой бег в мешках на тысячу стадиев, да еще спиной вперед. Победить-то он победил, набил, правда, себе шишек и синяков, поскольку падал на дистанции весьма щедро, да и другие этого не избежали. А вот победу ему все равно не засчитали, поскольку для беспартийных (а Ахиллес ни в каких партиях, даже оппортунистических, не состоял) квота побед на тех состязаниях была исчерпана. А кто же примет Ахиллеса в Самую Передовую партию, когда он родился то ли на тысячу лет раньше, то ли на тысячу лет позже, чем эта партия была создана каким-то гением, Отцом, так сказать, и Основателем? В наказание за наглость судейская коллегия присудила не расшивать мешок, в котором он и по сей день прозябает. Он уже и натренировался сверх всякой меры и все мыслимые рекорды превзошел и измучился и душой и телом, а мешок все не расшивают, потому что судейскую коллегию бросили на прополку эвкалиптов, а новую никак не наберут… А ведь предупреждал его мой даймоний. Не послушался Ахиллес, эх, не послушался!

Меня заинтересовал рассказ Сократа, тем более, что я неоднократно видел этого самого Ахиллеса, передвигающегося по городу не иначе, как с помощью “сальто назад”. К этому зрелищу уже и попривыкли, разве что только дорогу уступали, чтобы не затоптал: ноги-то у него хоть и в мешке, а все равно может так ими долбануть, что и на своих не устоишь.

— Про дела, случившиеся когда-то, можно узнать от свидетелей, — сказал Сократ, — ты же имеешь возможность испытать мое знамение в настоящем — значит ли оно что-то в действительности.

Я слушал Сократа со смешанным чувством зависти и восхищения, но внешне, как мне казалось, ничем этого не выдавал. Если бы и у меня слова находились так легко…

Над Заистоком стояло пыльное марево, сквозь которое едва проглядывалось Срединное Сибирское море, по которому боевая триера тащила паровой буксир. Буксир же в свою очередь надсажался над плотом стадия в два длиной. Все они перли против прилива, и было ясно, что вряд ли они до вечера скроются с глаз.

— Так что ты на это скажешь, глобальный человек? — спросил Сократ.

— Да, — ответил я искренне.

— Клянусь Герой, я восхищен твоими ответами: ты отвечаешь как нельзя короче… Все предыдущее я сказал к тому, что великая сила этого божественного знамения распространяется и на тех людей, что постоянно со мною общаются. Ведь многим эта сила противится, и для таких от бесед со мной нет никакой пользы, ибо я не в силах с ними общаться. Многим же она не препятствует проводить со мной время, но они из этого не извлекают никакой пользы. А те, кому сила моего даймония помогает со мной общаться, делают очень быстрые успехи. И опять-таки из этих занимающихся с успехом одни получают прочную и постоянную пользу, а многие другие, пока они со мной, удивительно преуспевают, когда же отходят от меня, снова становятся похожими на всех прочих. Вот, дорогой мой глобальный человек, с чем сопряжено общение со мной. Если божеству будет угодно, ты добьешься весьма больших успехов, и быстро, если же нет, то — нет.

Сократ был мне симпатичен. Его предельная простота и наивность, смешанная с хитрецой и острым умом, подправленная задиристостью и любознательностью, поперченная страстным желанием докопаться до сути вещей, уже влекли меня к нему, после одного-единственного разговора.

— По-моему, Сократ, нам надо поступить таким образом, — сказал я. — Давай испытаем твоего даймония, общаясь друг с другом; и если он будет к нам благосклонен, тем лучше. Если же нет, мы тотчас же посоветуемся, что нам делать: обратиться ли к другому человеку или же попытаться умилостивить являющееся тебе божество мольбами, жертвоприношениями и всеми средствами, указанными прорицателями и партийными генеральными секретарями.

— Что ж, — ответил Сократ, — если тебе представляется это верным, так и поступим.

— Но, Сократ, одно условие. Ты уже слышал, что меня интересует только Пространство, Время, Жизнь, Смерть, Бог. Причем, именно физические аспекты этих проблем, а не, например, этические или моральные.

— Клянусь собакой, не зря ты именно глобальный человек, хотя и стараешься слегка облегчить себе ношу, сбрасывая с себя мораль и этику. Они ведь, милейший, почти ничего и не весят. Ну, да дело твое. Не мне тебя поучать.

— Что есть истина? — неожиданно даже для самого себя спросил я.

— Не знаю, — ответил Сократ. — Может быть, любовь… Надеюсь, по крайней мере. Но ты-то, глобальный человек, конечно, со мной не согласен?

— Похоже, что нет, Сократ.

— Значит, тебе не понравился мой сон?

— Отчего же… Любопытный сон. Но я хочу заснуть своим сном.

— Нет, милейший, похоже, что ты хочешь заснуть снами всех сразу.

Я, кажется, действительно задремал, или это духота давила на меня. Во всяком случае, я внезапно очнулся. Очнулся с дурной и тяжелой головой. Сократа рядом уже не было.

Я сидел неподвижно и смотрел на Заисток, на крыши двухэтажных деревянных домов, на обезглавленный храм, в котором располагался самогонный завод, на море, где боевая триера продвинулась на один стадий.

За спиной в отдалении шумела толпа. И я знал, что это очередь в прочную временную пирамиду, где для умных и находчивых совестливые ребята делали из минут дни, из дней — года, а из годов, по-видимому, — хоть и небольшую, но все же вечность.

 

Глава вторая

Я встал со скамейки и медленно побрел к центральной улице. Возле Ареопага по-прежнему толпился народ. Кто-то раздраженно кричал. Бегали люди со свитками в руках, что-то сверяли в них, записывали, вычеркивали. Народ проявлял беспокойство, нервозность, но уже нашлись и те, кто и успокаивал, что-то разъяснял, втолковывал. Толпа слегка распахнулась, крепкие ребята образовали коридор, по которому, не спеша, двигался коренастый, упитанный, молодой еще человек, одетый по последней моде в стиле “новый сибирский эллин”: красный пиджак, светлые брюки, цветастая рубашка с ярко-зеленым галстуком. Туфли рассмотреть с такого расстояния не представлялось возможным, но на них тоже что-то поблескивало, наверное, набойки, нашлепки, нашивки из чистого золота. Человек этот начал переходить улицу, и движение машин и конных экипажей моментально приостановилось, хотя никакого светофора или регулировщика на этом перекрестке не было. Человек перешел улицу, тем самым восстановив по ней движение, и тут же попал в объятия Сократа.

— Агатий, славный и мудрый, уж теперь-то мы с тобой наговоримся всласть.

Человек было шарахнулся в сторону, но, зажатый со всех сторон верными телохранителями, одумался, да к тому же, видимо, и знал Сократа, хотя особенного восторга от встречи не выказал.

— Мне недосуг, Сократ, — ответил он важно.

— И чем же ты так занят, милейший?

— Обмениваю людям Время на Время.

— А чем же твое Время отличается от Времени, которое ты у них забираешь?

— Да ничем! Просто они мне дают немного Времени, а я им выдаю много больше.

— Уж, не ты ли, добрейший человек, возглавляешь благотворительную компанию, известную на весь Космос под названием “Мы-мы-мы-все”?

— Да, это я, Сократ. Всякий раз, когда у какого-нибудь государства или частного лица появляется нужда во Времени, оно обращается ко мне прежде, чем к кому-нибудь другому из граждан Вселенной и выбирает меня добродетелем. Это и есть мой ответ на твой вопрос.

— Вот что значит, Агатий, быть поистине мудрым и совершенным человеком. Ведь ты умеешь и в частной жизни, беря с молодых и старых людей большие времена, приносить им пользу еще большую. С другой стороны, ты и на общественном поприще умеешь оказать благодеяния всему Космосу, как и должен поступать всякий, кто не желает, чтобы его презирали, а, напротив, хочет пользоваться доброй славой среди всех народов, племен и национальных меньшинств Метагалактики.

— Ничего-то ты, Сократ, об этом по настоящему не знаешь! Если бы ты знал, сколько Времени заработал я, ты бы изумился! Не говоря об остальном, когда я однажды прибыл в полис Пердячинск, в то время как там находился Пифагор, человек прославленный и старший меня по возрасту, я все-таки, будучи много его моложе, в короткое время заработал гораздо больше ста пятидесяти миллиардов лет, да притом только в одном, совсем маленьком местечке, Третьем Риме, больше двадцати миллионов.

— Многие согласны в том, что хронофил должен быть, прежде всего, мудрым для самого себя. Определяется же это так: мудр тот, кто заработал больше Времени. Но об этом достаточно. Скажи мне вот что: почему люди с такой легкостью отдают тебе свое Время?

— Ты меня удивляешь, Сократ. Неужели слухи о твоей мудрости так преувеличены?

— И очень даже, Агатий. Но все же ответь мне, неучу.

— Так ведь я им обещаю отдать большее Время или большие Времена.

— Действительно! — словно прозрел Сократ и даже ударил себя ладонью по лбу. — Как я сразу не догадался? Значит, ты занимаешься благотворительностью! Берешь мало, но чужое, а отдаешь много, но свое. Это хорошее дело. Будь у меня хоть миг свободного или лишнего Времени, я бы тоже обменял его на твой миллион лет. А где же тебе удается найти эти залежи Времени?

— Ничего я не находил, Сократ. И никаких залежей Времени или Времен у меня нет и не было.

— Как так?! А ведь ты только что говорил, что отдаешь им много больше, чем принимаешь.

— Да, это верно.

— Где же ты берешь то большее Время, которое отдаешь им взамен их меньшего Времени?

— Да у них же и беру!

— Клянусь собакой, Агатий, ты просто какой-то волшебник: берешь у них мало Времени, а затем превращаешь его во много Времени и возвращаешь назад. Тут ум мой стал на раскоряку и уже ничего не понимает.

— Ах, Сократ, наивная твоя душа. Да тут все дело в вычислениях. Я беру мало, но у многих, а затем отдаю много, но немногим.

— А что же остальные?

— А остальные ждут, когда я возьму мало у очень многих, а затем отдам много, но уже многим.

— Но не всем.

— Конечно, Сократ. Тех, кому я не отдал Времена, становится все больше и больше. Поэтому я вынужден брать Времена у еще гораздо большего количества людей.

— Что же получается? Чем больше людей отдадут тебе свое Время, тем большему количеству людей ты должен!

— Выходит, что так, Сократ.

— Воистину, ты меценат, Агатий. Добровольно взвалил на себя такое тяжкое бремя… И что же, все люди понимают такую арифметику?

— Никоим образом, потому что и считать-то, собственно говоря, многие из них не умеют.

— Значит, они далеки от того, чтобы слушать твои речи о вычислениях.

— Очень далеки, клянусь конвертируемым нулем!

— Они блаженные люди, Агатий. Тебе здорово повезло, что ты живешь среди таких святых людей. Помогай им по мере сил. А вот мне ты бы мог помочь вот в каком деле. Надо тебе сказать, любезнейший, что недавно, когда я в каком-то разговоре коснулся мнения о Времени, некий глобальный человек поставил меня в трудное положение тем, что задал мне, и весьма дерзко, примерно такой вопрос: “Что такое Время?” И я, по простоте своей, стал недоумевать и не мог ответить ему как следует. А, уходя после беседы с ним, я сердился на себя, бранил себя и грозился, что в первый же раз, когда я повстречаюсь с кем-нибудь из вас, хронофилов, я расспрошу его, выучусь, старательно запомню, а потом снова пойду к тому, кто мне задал этот вопрос, и с ним расквитаюсь. Теперь же, говорю я, ты появился вовремя и должен научить меня как следует, что же такое — Время? Постарайся в своем ответе сказать мне это как можно точнее, чтобы я, если меня изобличат во второй раз, снова не вызвал смеха. Ведь ты-то определенно знаешь, и, разумеется, это лишь малая доля твоих многочисленных знаний.

— Конечно, малая, Сократ, клянусь купюрой, имеющей хождение в Безвременье, можно сказать, ничтожная!

— Значит, я легко научусь, и никто меня больше не изобличит.

— Разумеется, никто, ведь иначе я оказался бы ничтожнейшим невеждой.

— Клянусь Герой, хорошо сказано, Агатий, лишь бы нам одолеть того человека! Но не помешать бы тебе, если я стану подражать ему и возражать на твои ответы, чтобы ты поточнее научил меня. Я ведь довольно опытен в том, что касается возражений. Поэтому, если тебе все равно, я буду возражать, чтобы получше выучиться.

— Ну что ж, возражай! Ведь, как я только что сказал, вопрос этот незначительный, и я мог бы научить тебя отвечать на вопросы гораздо более трудные, так что ни один человек не был бы в состоянии тебя изобличить.

— Ах, хорошо ты говоришь! Но давай, раз ты сам велишь, я стану, совсем как тот глобальный человек, задавать тебе вопросы.

“Что такое Время?” — подумал я.

— Вот-вот, — сказал Сократ. — Этот человек спросил бы тебя: что такое Время?

— Время — деньги, — ответил Агатий.

— Прекрасный и славный ответ, клянусь собакой! Значит, ты утверждаешь, что Время — деньги?

— Да, Сократ.

— В таком случае, славный Агатий, мы в этот день и час завладели тем, в поисках чего толпы мудрецов давно состарились, прежде чем найти это. Не правда ли, если я так отвечу, я дам ответ на вопрос, и ответ правильный, и уж меня тогда не опровергнуть?

— Ни за что в жизни!

— Я так ему и скажу. Но что, если он спросит меня: “Какие деньги?”

— Да любые, Сократ.

— Не отвечай мне сгоряча — словно тебя кто-то обижает, но постарайся быть внимательным и говорить так, как если бы я снова спросил: согласен ли ты, что деньги — это и мины, и оболы, и копейки, и доллары, и фунты?

— Именно так, Сократ.

— Значит, Время — деньги?

— И никак иначе.

— А сами деньги — что?

— Деньги? Ну, деньги — это власть, слава, почет, хорошая жизнь…

— Остановись, Агатий! Умоляю тебя! Значит, Время — это и власть, и слава…

— Нет, — перебил его Агатий, — Время — деньги.

— Но деньги — власть! Значит, и Время — власть!

— Ну, пусть будет так, — нехотя согласился Агатий.

— Как же? Ведь ты только что говорил, что Время — это деньги, а теперь утверждаешь, что Время — и власть, и слава, и почет, и хорошая жизнь. И, наверняка, ты присовокупишь сюда и хорошеньких женщин, вкусную еду, дорогие вина, здоровье, красоту и еще тысячу разных вещей.

— Да. Если хочешь, Сократ, Время — все.

— Я-то, если и хочу, то смогу перетерпеть. А вот он, этот глобальный человек, продолжил бы свои вопросы.

— О, истинный золотой рупь! О каком человеке ты говоришь, Сократ? Скажи мне, кто он такой?

— Ты не узнал бы его, если бы я и назвал его имя. Тем более что он — просто глобальный человек.

— Но я и так уже вижу, что он какой-то невежда!

— Такой уж он человек, Агатий, не изящный, а грубоватый, и ни о чем другом не заботится, а только об истине. Но все-таки ему надо ответить, и я заранее заявляю, что определения, вроде твоего последнего, что Время — все, его не удовлетворят. Он ведь спросит: “Все вместе или по отдельности?” Если все вместе, то тогда непонятно, как ты его покупаешь и продаешь по частям, кусками; а если по отдельности — то, выходит, и асфальт, на котором мы с тобой сейчас стоим, — тоже Время. Кроме того, его интересует физическое определение Времени. Что это? Некая субстанция, которую ты складываешь в мешки, опечатываешь и хранишь в большом прохладном помещении, чтобы оно не протухло. Или это некое таинственное взаимодействие, вроде электрического тока, которого никто никогда не видел, но которое, тем не менее, существует; и ты загоняешь его в огромные аккумуляторы, а потом, по мере надобности, подключаешь к тому или иному человеку, отдавая ему накопленное таким образом? Или это что-то еще, недоступное моему уму?

— Не пойму, Сократ, о чем ты говоришь?

— И правильно, друг мой. Действительно, тебе, прекрасно одетому, прекрасно обутому, окруженному верными телохранителями, прославленному своей мудростью среди всех сибирских эллинов, пожалуй, не подобает забивать себе голову подобными выражениями. А мне совсем не противно общение с этим глобальным человеком. Поэтому поучи меня и ради меня отвечай. Ведь ты прекрасно постиг, что такое Время!

— Да, Сократ, склады у нас имеются. Но только никто, даже твой глобальный человек, до них не доберется. Время вкладчиков хранится надежно.

— Не потому ли люди и отдают его тебе на хранение и преумножение? Ведь никто из них даже и не знает, как он сам хранит свое Время. Они, может быть, даже и не знали, что свое Время надо хранить, а транжирили его направо и налево. И вот явился ты, спаситель и хронофил, любитель и сохранитель Времени всех других, и лишь тогда они спохватились и бросились к тебе, чтобы совсем задарма пополнить запасы своего Времени.

— Их еще приходится убеждать, Сократ!

— Да неужто! Видно, совсем поглупели люди, если их еще приходится убеждать в этом.

— Ты видел наши призывы, письменные, зрительные и слуховые: “Вы нам — год, мы вам — десять!” “Вы нам — два года, мы вам — на всю катушку!” “Вы — нам, мы — вас!”

— Ну и ну, Агатий! Как изумительно, величественно и достойно тебя это сказано! Клянусь Герой, я в восхищении, что ты по мере сил благосклонно мне помогаешь. Но ведь тому-то человеку мы не угодим, и теперь он посмеется над нами как следует, так и знай.

— Плохим смехом посмеется, Сократ! Если ему нечего сказать на это, а он все же смеется, то он над собой смеется и станет предметом насмешек для других.

— Нет, Агатий, если я отвечу ему так, как ты мне, он будет прав, так мне думается. Ведь мы так и не выяснили, что такое Время.

— Ну… без Времени нельзя жить…

— Кому нельзя, дорогой мой: человеку или богам?

— И богам, и человеку.

— Разве ты не знаешь, что боги не подвержены изменению и тлению?

— Знаю, Сократ, как же…

— По-твоему, милейший хронофил, им нужно для этого все новое и новое Время?

— Не знаю, Сократ. Похоже, что нет.

— А человеку?

— Человеку-то уж точно нужно.

— И что же мы выяснили? Что человеку для жизни нужно какое-то такое непонятное Время! Но познание того, что такое Время, снова ускользнуло от нас.

— Да, Сократ, клянусь полушкой, и, по-моему, ускользнуло как-то нелепо.

— Во всяком случае, друг мой, давай его больше не отпускать. У меня еще теплится надежда, что мы выясним, что же такое Время.

— Конечно, Сократ, да и не трудно найти это. Я, по крайней мере, хорошо знаю, что если бы я недолго поразмыслил наедине с самим собой, то сказал бы тебе это точнее точного.

— Не говори так самоуверенно, Агатий! Ты видишь, сколько хлопот нам уже доставило Время; как бы оно, разгневавшись, не убежало от нас еще дальше. Впрочем, я говорю пустяки; ты-то, я думаю, легко найдешь его, когда окажешься один. Но ради богов, разыщи его при мне или, если хочешь, давай его искать вместе, как делали только что; и, если мы найдем его, это будет отлично, если же нет, я, думается мне, покорюсь своей судьбе, ты же легко отыщешь его, оставшись один. А если мы найдем его теперь, не беспокойся, я не буду надоедать тебе расспросами о том, что ты разыщешь самостоятельно. Сейчас же посмотрим снова, чем тебе кажется Время? Только как бы тебе не сказать снова что-нибудь несуразное.

— Ну… Время — это часы, минуты…

— Месяцы, годы…

— Да, да, Сократ! Вот мы и нашли, наконец-то, что такое Время.

— Наконец-то! А то у меня уже спина зачесалась от будущих побоев. Но мне кажется, что ты хочешь снова меня провести, намеренно утверждая то, что противоречит нашему недавнему соглашению.

— Нет, Сократ, клянусь международным валютным фондом! Напротив, это ты меня надуваешь и, уж не знаю как, играешь мною в словах, словно мячиком.

— Побойся, бога, славный Агатий! Это и в самом деле было бы с моей стороны дурно — не прислушаться к достойному и мудрому человеку. Значит, Время — это часы, годы и так далее. А что такое час или год?

— Смеешься, Сократ! Час или год — это то, чем измеряется Время.

— Погоди, милый мой! Меня страх берет, — что это мы опять говорим? Получается, что Время — это то, чем измеряется Время! И ты, великий хронофил, берешь у людей не Время, а то, чем оно измеряется. Так что на твоих складах никакого Времени нет. Правда, ты и сам отдаешь счастливчикам не Время, а, опять-таки, то, чем оно измеряется. Это все равно, как если бы ты вместо пшеницы торговал гирями и пружинами, которыми измеряется вес зерна.

— Что ты говоришь, Сократ! Я беру Время, а отдаю еще большее Время! А ты мне о каких-то гирях и пружинах толкуешь!

— Значит, Время — это не месяцы и не годы. Клянусь собакой, Агатий, это не ускользнет от того, кого я больше всего постыдился бы, если бы стал болтать вздор и делать вид, будто говорю дело, когда на самом деле болтаю пустяки.

— Время — это Время, Сократ.

— Несомненно, это прекрасное определение, Агатий! Время — это Время и больше ничего.

— Наконец-то я отвязался от тебя, Сократ.

— Не торопись, славный Агатий: выходит, мы попали в вопросе о Времени в такой же тупик, как и раньше, а между тем думаем, что нашли хороший выход.

— В каком смысле ты это говоришь, Сократ?

— Да примерно вот в каком. Ты знаешь, что такое ёкэлэмэнэция?

— Понятия не имею.

— Так вот: ёкэлэмэнэция — это ёкэлэмэнэция.

— Не больно-то я и понял твое объяснение, Сократ.

— Как же! Ты ведь понимаешь, когда говоришь, что Время — это Время?

— Да.

— Но что такое Время, ты не знаешь.

— Не знаю.

— И, тем не менее, ты знаешь, что Время — это Время. То же самое и с ёкэлэмэнэцией.

— Ты меня совсем запутал, Сократ!

— Успокойся, Агатий! Мне, наверное, только кажется, будто я вижу, что дело может происходить так, как тебе это представляется невозможным, на самом же деле я ничего не вижу.

— Не “наверное”, Сократ, а совершенно очевидно, что ты городишь вздор.

— Милый Агатий, ты счастлив, потому что знаешь, чем следует заниматься человеку, и занимаешься этим как должно — ты сам говоришь. Мною же как будто владеет какая-то роковая сила, так как я вечно блуждаю и не нахожу выхода; а стоит мне обнаружить свое безвыходное положение перед вами, мудрыми людьми, я слышу от вас оскорбления всякий раз, как его обнаружу. Вы всегда говорите то же, что говоришь теперь ты, — будто я хлопочу о глупых, мелких и ничего не стоящих вещах. Когда же, переубежденный вами, я говорю то же, что и вы, я выслушиваю много дурного от здешних людей, а особенно от этого человека, который постоянно меня обличает. Он слышит, как я начинаю рассуждать о таких вещах, он спрашивает, не стыдно ли мне отваживаться на рассуждения о прекрасных занятиях, когда меня ясно изобличили, что я не знаю даже того, что такое Время. И вот, говорю я, мне приходится выслушивать брань и колкости и от вас, и от этого глобального человека. Но может быть, и нужно терпеть. А может быть, как ни странно, я получу от этого пользу.

— Ну что ж, Сократ, умней, если тебе этого хочется, — сказал хронофил, — а мне некогда.

По мановению руки одного из его охранников к тротуару подъехала машина, производства бесконечно дальнего зарубежья, и под рукоплескания многочисленных слушателей славный Агатий отбыл делать из меньшего Времени еще большее. На расплавленном асфальте остались отпечатки подошв его ботинок с утверждением: “Велик хронофил Агатий! Ох, и велик!”

— Вот видишь, глобальный человек, — сказал Сократ, — даже величайший из хронофилов, если верить этим отпечаткам, ворочающий миллиардами лет, если не всей вечностью, и тот не знает, что такое Время. Куда уж мне… Но ты не отчаивайся. Главное, чтобы это самое Время существовало, а уж что оно такое мы-все непременно разберемся, если только мы-все этому не помешаем сами.

— Извини, Сократ, что отрываю у тебя Время, — сказал я.

— Вот видишь, Время, оказывается, можно отрывать, как кусок ткани.

— Это метафора, Сократ. А я говорю серьезно.

— И я говорю серьезно. Возможно, все-мы — метафора! Меня, видишь ли, это затруднение тоже заинтересовало. Мне кажется, нам грозит немалая опасность, если мы эту проблему решим неправильно или вообще не решим.

— О какой опасности ты говоришь, Сократ?

— Не знаю, дорогой мой глобальный человек. Увы, не знаю…

— Тогда не о чем и беспокоиться.

— Ты прав. Вот когда прижмет нас по-настоящему, тогда и беспокоиться начнем, если успеем.

— Ты говоришь загадками, Сократ.

— А ты попробуй отгадками. Впрочем, не заглянуть ли нам в Мыслильню к одной гетере?

— Это еще зачем?

— Да у нее частенько останавливаются всякие мудрецы, физики и философы. Послушаем, а если повезет, то и сами слово вставим.

Никаких планов у меня в голове не было, и я согласился. Через стадий с небольшим, возле Государственного университета Сибирских Афин, располагалась автобусная остановка. Транспорта никакого, а народу — толпа. Метафизический рок природы!

Ждать автобуса было — не переждать.

Неподалеку стояла группка студенток, обмахивала себя конспектами, перемигивалась с парнями, лениво роняла фразы.

— Пространство и Время, — сказала одна из девушек, — в качестве абстрактной внеположенности, в качестве пустого Пространства и пустого Времени представляют собой только субъективные формы, чистое созерцание.

— Ну да, — согласилась вторая. — Точно так же, как и чистое бытие представляет собой для-себя-бытие, совершенно чистое бессознательное созерцание. — И, зажав конспекты меж колен, ловко подкрасила губки.

— Это потому, что оно скинуло с себя телесность, субъективной субстанцией которой оно является, и которая составляет для него предел, вследствие чего оно оказывается положенным как субъект для себя, — пояснила третья.

И мне показалось, что ей так хочется скинуть с себя, хоть и легкое, платье и броситься в омут.

Тут подошел-таки автобус, правда, битком набитый. Сократ, было, сунулся в переднюю дверь, надеясь, видимо, на свой пенсионерский вид, но его вежливо и настойчиво оттолкнули.

— Ага! Самое то! — нисколько не обиделся Сократ.

А я стоял на одной ноге, поджав другую, и погружался в размышления ни о чем, а именно в увлекательнейшую и трагичнейшую историю учений о Пространстве и Времени.

 

Глава третья

— Ты прав, глобальный человек, — сказал Сократ, — трагедий здесь бессчетно, но все-таки взлетов духа и мысли еще больше… Зайдем-ка для начала в Университетскую рощу, посидим под сенью платанов и лиственниц, послушаем шум фонтана и людей, отдохнем, а потом двинемся в Мыслильню на симпосий к прелестной гетере. У нее собирается интересная компания.

Я согласился. Мы пошли вдоль ажурной садовой решетки, выкованной еще Гефестом. Студенты и студентки сновали туда-сюда. Видимо, наступил перерыв между лекциями и практическими занятиями. Дойдя до Золотых ворот, недавно отреставрированных, мы свернули вправо к главному корпусу Государственного университета Сибирских Афин. Впереди прохладой манил фонтан в виде огромной струйной чаши. За ним, ближе к входу в здание, стояла мраморная скульптура первого недоучившегося студента, именем которого и был назван Университет. Остальным недоучившимся памятников почему-то уже не ставили. Все-таки хорошо быть первым хоть в чем-нибудь, подумал я.

Слева от мостовой располагалась скульптурная группа “Закадычные друзья”. Сначала один дружелюбно обнимал второго правой рукой, а тот что-то популярно объяснял ему на пальцах. Потом оказалось, что друзья вовсе не такие уж и закадычные, а один, — тот, который обнимал, — являл из себя, оказывается, плохого человека. Тогда его с помощью рычагов, полиспастов и других хитроумных машин ссадили со скамейки, на которой он прежде мирно, казалось бы, беседовал, на самом же деле вынашивая и строя козни. Но руку от плеча бывшего друга оторвать не смогли. Так и сидел в недоумении второй с неизвестно откуда взявшейся третьей рукой и уставившись на свои все более скрючивающиеся пальцы. Но время мгновенно изменилось, и теперь уже с привычного сидения ссадили его. А первого выволокли из какого-то подвала и торжественно водрузили на освободившееся место. Сидел он без правой руки, но не жаловался.

А еще позже, почти мгновенно, оказалось, что они — точно закадычные друзья. И тогда второго посадили на место первого, чтобы не затягивать процесс пересадки. И теперь они уверенно смотрели в разные стороны. Один — трехрукий и показывающий кому-то фигу. А другой — однорукий, но зато в кепке. В общем, на двоих у них частей тела было столько, сколько и запланировала природа. Инвалидов в народе, а особенно среди студентов, любили, и частенько кто-нибудь подсаживался к ним, чтобы распить бутылочку на троих. Те двое не отказывались, но закусывать никогда не закусывали. Вот и сейчас к ним выстроилась очередь, но мы-то были без запасов, поэтому только посмотрели на все эти перестроения, перегруппировки, снятия и попятные втаскивания и пошли дальше.

Сократ сел на бордюрчик фонтана как раз рядом с табличкой “Утопать и тонуть категорически воспрещается!” И я тоже присел и поболтал в прохладной воде рукой.

— Смотри-ка, — сказал Сократ. — Говорили мне о том, что душа человека, мол, бессмертна, и хотя она то перестает жить на земле — это и называется смертью, — то возрождается, но никогда не гибнет. Поэтому-то, говорят, и следует прожить жизнь как можно более благочестиво. А раз душа бессмертна, часто рождается и видела все и здесь, и в Аиде, то нет ничего такого, чего бы она не познала; поэтому ничего удивительного нет в том, что и насчет Времени, Пространства и всего прочего она способна вспомнить то, что прежде ей было известно. И раз все в природе друг другу родственно, а душа все познала, ничто не мешает тому, кто вспомнил что-нибудь одно, — люди называют это познанием — самому найти и все остальное, если только он будет мужественен и неутомим в поисках: ведь искать и познавать — это как раз и значит припоминать. И, веря в истинность этой речи, я хочу вместе с тобой поискать, что такое Пространство и Время.

Я искренне сосредоточился, сказал себе: думай! думай!, но ничего не припомнил.

— Понимаешь, Сократ, — сказал я, — я не только не могу припомнить, что такое Пространство и Время, но даже и то, зачем мне это нужно. Можешь ты меня убедить, что познание есть припоминание?

— Ну и ловкач ты, глобальный человек. Вот сейчас ты спрашиваешь, могу ли я тебя убедить, хотя утверждаю-то я, что существует не убеждение, а припоминание; видно, ты желаешь уличить меня в том, что я сам себе противоречу.

— Да, верно. Но как нам припомнить что-нибудь о Пространстве и Времени?

— Может быть, милейший, эта проблема чуть сложнее, чем кажется, — предположил Сократ, — потому тебе и не удается припомнить ее решение сразу. Но отчаиваться не следует. Чего-чего, а уж этого таинственного Времени в нашем распоряжении сколько угодно.

— Как это сколько угодно?! — удивился я. — Зачем же тогда хронофил Агатий преумножает Времена вкладчиков? Если у них его сколько угодно, то в деятельности временных пирамид нет никакого смысла. Да и ты сам недавно говорил, что будь у тебя хоть миг свободного времени, ты бы вложил его в рост. Что-то тут неправильно.

— Я-то, дорогой мой, ни о какой такой правильности не толкую. Ты забыл, что я говорил немного раньше: я, пожалуй, не знаю, что такое Время, но исследую вместе с тобой.

— А как же с тем, что в нашем распоряжении Времени сколько угодно?

— Это так и не так, но мы с тобой еще не разобрались, в чем тут дело.

Струи фонтана вдруг увяли, сжались и исчезли. Поверхность воды трепетала, успокаиваясь, пока не замерла блестящим зеркалом. Наверное, снова ремонтные работы, подумал я. Лето… В самый раз все раскапывать. И действительно! Откуда-то появились люди в оранжевых жилетах, забегали, засуетились. Они то разбегались, то собирались в кучку, словно совещались. Но, видимо, им не хватало информации для принятия какого-то важного решения, так как они снова рассыпались кто куда. Со стороны это было похоже на какую-то забавную игру.

Сократ поднял с земли плоский камешек, подержал его на ладони и бросил в спокойную гладь фонтана, почти в самый центр. Голыш булькнул, и от того места, где он упал, пошли кольцевые волны, плавно затухая, пока не исчезли у стенок фонтана.

— Скажи-ка, глобальный человек, — спросил Сократ, — а не приходилось ли тебе видеть, чтобы волны возникали на некотором отдалении, а потом сошлись в одной точке, в центре?

— Никогда, Сократ.

— Ты так уверенно говоришь, будто вспомнил все случаи бросания камешков в воду.

— Не знаю уж, все или не все, да тут и вспоминать нечего, но такого я никогда не видел.

— А почему?

— Это означало бы, что Время повернуло вспять.

— Как? Как ты сказал?

— Время ведь течет в одну сторону, Сократ.

— А-а… Ты, видно, хочешь сказать, что существует какая-то связь между течением Времени в одну, как ты выразился, сторону и распространением волн от упавшего камешка.

— Точно, Сократ. Именно это я и хотел сказать. А вот откуда я это знаю, хоть убей, не припомню.

— И то хлеб, — заключил Сократ. — А как ты объяснишь вот это?

Вдоль стенок бассейна вдруг произошло какое-то непонятное движение, какая-то вибрация. Едва заметные волны отделились от этих самых стенок и устремились к центру, возрастая по высоте. И вот они сошлись в одной точке, образовав всплеск. Из воды выскочил камешек и шлепнулся на ладонь Сократа. Тот внимательно рассмотрел таинственный подарок, понюхал даже его и попробовал на зуб.

— Не тот, — наконец сказал он.

— Кто не тот? — не понял я.

— Камешек не тот, что я бросил. Странно…

— Да разве это странно? Удивительно и непонятно, как мог этот камешек выскочить из воды и упасть прямо тебе в руки!

— А-а… Ты вот о чем. А разве мыслительная способность человека не могла соорудить по краям фонтана некие хитроумные дрожалки, создающие кольцевую волну, а посреди фонтана маленькую катапульту, выбрасывающую камешки?

— Могла-то, могла. Но тогда это просто аттракцион, фокус. И никакого отношения к течению Времени он не имеет.

— Ну, вот видишь, не зря мы провели здесь Время. Выяснили, что Время куда-то течет. Как вода в реке или клепсидре. А вода всегда течет с более высокого места в более низкое.

Тут снова от краев бассейна оторвались волны, да посильнее, чем в первый раз, сошлись почти в самом центре. И не успели мы ничего сообразить, как из воды снова выскочил камешек и треснул не успевшего отклониться в сторону Сократа прямо в лоб. Я все же изловчился подхватить камешек. Сократ потер лоб, видно, нисколько не расстроенный случившимся, взял камешек с моей ладони, тщательно рассмотрел его и уверенно произнес:

— А вот этот тот самый! Который я бросил…

— Как ты это определил, Сократ?

— Видишь нацарапано: е равняется эм це квадрат. Фитцджеральдовская формула.

— Где, где? — не поверил я, поворачивая камешек и тоже старательно разглядывая его. Точно! На одной стороне плоского камешка было нацарапано: E = m C2! — Эйнштейновская формула! И что ты на это скажешь, Сократ?

— На это я скажу, дорогой мой глобальный человек, что формулы древних странны и туманны. Может, когда-то и знали, что они значат, но сейчас об этом можно только догадываться или толковать их.

— Это Эйнштейн-то — древний?!

— Ну а кто, не я же…

Тут у фонтана вновь начали собираться люди в оранжевых жилетах. Они что-то измеряли рулеткой, вычисляли на пальцах, вычерпывали воду из фонтана лопатами.

— Пошли, — недовольно сказал Сократ, — теперь уж не дадут довести рассуждение до конца. Ремонт — это всемирная катастрофа!

Нехотя поднялся я и пошел за бодро вышагивающим Сократом. Он только на миг остановился возле скульптурной группы “Закадычные друзья”, но в очередь не встал, а лишь осуждающе сказал:

— И как они столько пьют… сидя?

Я догнал старика лишь возле облупившихся Золотых ворот, Какая-то тяжесть вновь наваливалась на меня, да и Сократ, было видно, вдруг сгорбился. Тротуар поднимался в гору. А с горы… А с горы неслась на нас какая-то лавина, с истошными криками, воплями, свистом и ревом. Я еще ничего не понял, но уже начал соглашаться с ней, оправдывать ее, подчиняться ей. Мне было и страшно и истерически радостно. Я еще был самим собою, но уже являлся и ею.

— Держись за себя покрепче, — посоветовал Сократ и обхватил сам себя за плечи. — Это мы-все балуемся.

Я ничего не успел ни ответить, ни спросить. Лавина налетела на меня, подхватила, потащила вниз по тротуару. Я растерянно огляделся, но Сократа не увидел. Вокруг было беспредельное море нас-всех. Какие-то враждебные вихри реяли надо мной. Все, все стало враждебным, и это все необходимо было уничтожить, смести, раздавить, убить! Я все же попытался было ухватиться за самого себя, еще помня совет Сократа. И мне почти удалось это сделать. Но тут же меня и отодрали от самого себя, схватив под руки. Я вырывался, дергался, отбивался даже. Иногда мне вроде бы и удавалось ухватить себя то одной, то другой рукой, но все это лишь на миг, на мгновение.

Я прозревал, я уже почти был согласен, счастье наполняло меня.

На какие только ухищрения мы-все не идем, чтобы указать этому кичащемуся своей личностностью существу на его частичность, да уж, что тут скрывать, явную неполноценность, а толку никакого. Как же! Он все знает! Он знает, как ему поступать, что и о чем думать, имеет обо всем непререкаемое мнение, а если и сомневается, то тоже по собственной воле. Он существует в миллиардах экземпляров. И тысячи проблем каждого умножаются на эти миллиарды, делая его жизнь едва ли выносимой (с точки зрения нас-всех — просто невыносимой, абсолютно невыносимой, невозможной). И тогда он недоумевает, клянет всех и вся, но разрешить свои проблемы все равно не может. Разве что напивается иногда и в своем скотском опьянении полагает, что избавился от проблем. В какой-то степени он, пожалуй, и прав. Тем более, что когда он в таком состоянии, мы-все к нему, несомненно, ближе. Так ведь наступает похмелье, а потом, что еще хуже, — отрезвленье! И все у него снова катится к чертовой матери! А мы-все тычемся, словно слепые котята, то в одного, то в другого, да во всех их, в каждого его. И иногда кажется нам-всем, что вот-вот что-то с ним произойдет, что поймет он, кто есть на самом деле. И даже к единственно правильной мысли подходит он: “Познай самого себя!” Но снова эта мыслительная тяжесть оказывается ему не под силу, и снова миллионы неразрешимых проблем облепляют его, и тогда уж опять толку от него для нас-всех никакого нет.

Очень правильно мы-все это говорили, но вот только я так и не узнал, что такое Время!

Сон-явь клубился нами-всеми. Сон чудовища порождал разум. Возникнет он и очертит возле себя круг проблем с тем, чтобы неизбежно войти с ним в нас-всех. Но прежде все оконкретит, создаст некое подобие своей Вселенной, измучит и ее и себя, возрадуется и возопит, возмыслит и возбредит. И так всегда… И так бесконечно.

Я был со всем согласен, но вот только я так и не узнал, зачем мне нужно было знать, что такое Время. Я снова взбунтовался и исхитрился ухватить самого себя за руку, когда я сам пробегал мимо себя. Мы-все растаскивали меня в разные стороны, но я держался за себя мертвой хваткой. И тогда мы-все плюнули на меня и покатились дальше. Да никуда я от нас-всех не уйду! Подумаешь, индивидуальный разум! Да таких и не бывает в природе!

Я остановился перед двухэтажным бараком. Дом был стар, и бревна его почернели и кое-где уже иструхли. На скамеечке перед входом старухи лузгали семечки, поглядывали на меня с интересом и некоторой, впрочем, неприязнью. Наверное, вид у меня был не очень внушающий доверие. Двое мужиков неподалеку лениво лупили друг друга кулаками. Потом один из них ухнул, сдал шага на два назад, полез в карман штанов и вытащил оттуда кисет. Второй смотрел на него выжидающе, но не злобно. Первый развязал кисет, достал оттуда сложенную в несколько раз газету. Тогда второй вытащил из-за пазухи кресало и трут.

— Оно, конешно… — сказал один.

— Так ить… — согласился второй.

Они занялись изготовлением самокруток и перебрасывались фразами, смысл которых был известен, видимо, лишь им самим. И все между ними было мирно и доброжелательно.

— Началом всего сущего является монада, — степенно заявил один, — по причастности к которой каждое из сущего называется одним. И она, мыслимая по своей собственной самости, мыслится как монада, и прибавленная к самой себе с точки зрения инаковости, создает так называемую неопределенную двоицу вследствие того, что она не является ни одной из исчисляемых и определяемых двоек, а все двойки мыслятся по общности с нею, как они аргументируют и в отношении монады. Значит, так твою растак!, существуют два начала сущего: первая монада, по общению с которой все исчисленные единицы мыслятся единицами, и неопределенная диада, по общении с которой определенные двойки являются двойками.

— Воистину, монада и двойка суть начала всего, — согласился второй. — В магазин как бы не опоздать…

— Так ить, арабы ал-коголь еще не изобрели. Подождем, покурим, — успокоил первый.

— И то правда, так-перетак! Вечно у них нужные изобретения запаздывают! Перейдем к обобщающей троице? — И они вопросительно уставились на меня.

— Нет, нет, — поспешил отказаться я.

Мужики с облегчением вздохнули и перестали обращать на меня внимание, видимо, не сомневались, что обобщающая троица так или иначе, но все равно образуется. А тут и в бок меня кто-то толкнул. Я оглянулся: немного запыхавшийся Сократ стоял рядом.

— Все же молодость ходит быстрее, — сказал он. — Отбился? — И, не дожидаясь ответа, добавил: — Точку схода ты отыскал верно, глобальный человек. Вот тебе и еще один пример, что ты все знаешь, да только вспомнить сразу не можешь.

— Шныряют тут день и ночь, — сказала одна из старушек. — Никакого покою.

— Почем нынче мысли на базаре, красавицы? — спросил Сократ. — Не подорожали еще?

— Тьфу! — сплюнула вторая.

А третья сказала елейным голоском:

— Ждут вас, не дождутся! И что это за дом такой? Наказание Божие!

— Пошли, — сказал Сократ, — а то ведь угостят семечками, до вечера просидим, обсуждая диалектические противоречия соседей и всех их родственников до седьмого колена.

Но Сократ ошибся. За нашими спинами раздалось:

— Повседневная-то жизнь, бабы, о каждой вещи судит при помощи критериев, которыми являются усиленные меры. Если мы, как договорились, устраним числа, устранится и локоть, состоящий из двух полулоктей, из шести ладоней и из двадцати четырех пальцев. Устранится и медимн, и талант, и прочие критерии, так как все это, раз оно состоит из множества, по этому самому есть уже вид числа. Отсюда, ими же держатся и прочие — займы, удостоверения, бюллетени, контракты, сроки, очереди. И вообще чрезвычайно трудно найти в жизни что-нибудь непричастное числу.

— Мужики вон только жрут ее, проклятую, без всякой меры и числа, — согласилась вторая старушка.

— А еще говорят, атом может быть больше вселенной, — сказала первая.

— Что вселенной… — развила ее мысль третья. — Кочана капустного и то больше бывает!

Мы вошли в темный подъезд и чуть ли не на ощупь поднялись на второй этаж. На небольшую лестничную площадку выходило четыре двери, одна из них была отворена.

— Сюда, — сказал Сократ. — Кажется, не опоздали.

Из открытой двери тянуло кислым борщом и квашеной капустой. Мы прошли в полутемный коридорчик. Какой-то верзила бесшумно возник перед нами.

— Информацией интересуемся, — сказал Сократ. Это прозвучало, словно пароль, и нас пропустили.

Две комнаты оказались пустыми, а в небольшой кухоньке, где на горячей плите томился борщ, образовалась еще одна полуоткрытая дверь. Из-за нее слышались голоса. Сократ вошел первым, я — за ним.

 

Глава четвертая

Мы остановились в небольшом дворике, в центре которого располагался неглубокий бассейн с чистой водой. На дне его легко просматривалась надпись: “Любовь прекрасна”. Крытый портик шел по всем сторонам дворика. В восточной стороне было помещение шагов десять на десять. На мозаичном полу комнаты был изображен Дионис на колеснице, запряженной двумя пантерами, над Дионисом — Эрос, порхающий среди гирлянд цветов. Вдоль стен шла панель-возвышение, на которой уже ждали гостей ложа. Помещение мягко освещалось лучами клонящегося к закату солнца. Окна комнаты имели небольшие размеры и располагались высоко, забранные решетками. Воздух и свет проникали главным образом через дворик. На стенах имелись ниши в виде ложных окон, а в нишах стояли статуэтки, вазы, небольшие картины.

Все это я отметил мгновенно, и все это тотчас же выветрилось из головы, как только я увидел женщину, лежащую на скамье из слоновой кости. Руки ее были раскинуты, левая нога чуть согнута в колене, золотистые волосы разметались по атласной подушке. Перед мольбертом стоял живописец с кистью в руке, иногда он делал мазок на холсте, потом замирал, о чем-то раздумывая.

— Радуйтесь! — сказал Сократ.

Промямлил что-то неразборчивое даже для самого себя и я.

— О, Сократ с милым гостем! — хотела было приподняться женщина, но мой спутник сделал останавливающее движение рукой, как бы говоря, что он не желает мешать живописцу. Мы подошли ближе к мольберту и потрясенно уставились: я на обнаженную женщину, Сократ на картину. То, что было на картине, меня сейчас не интересовало. Я обомлел, и это еще плохо сказано. Если есть в мире совершенство, то оно вот сейчас было передо мной. И дело тут не в том, что она лежала нагая. Ее можно было одеть во что угодно, красота ее тела ничего бы не потеряла от этого. Зеленые глаза с достоинством, хотя все же и чуть-чуть игриво смотрели на меня.

— Что ты делаешь с художником, Каллипига? — вскричал Сократ.

Я нехотя взглянул на мольберт. И там лежала эта женщина, но немного не так, выгнувшись спиной, словно на огромном шаре. И вот художник, тоже, кстати, рыжий, пытался разогнуть тело женщины. Но это ему не удавалось. Как только он отрывал кисть от картины, изображение женщины вновь выгибалось. Оно даже село, обхватив колени руками. Потом погрозило пальчиком и сказало: “На сегодня хватит”. Художник не произнес ни слова, но было видно, что он раздосадован таким неповиновением его таланту.

— Изобрази ее на огромном шаре, — посоветовал Сократ.

— Ты прав, любезный мой, — согласилась Каллипига. И изображение на картине приняло ту позу, с которой безуспешно пытался бороться молодой рыжий художник.

— Друзья мои! — сказал Сократ, отойдя чуть в сторону, так чтобы сразу обратиться и к женщине и к нам с художником. — Кто кого должен больше благодарить, — мы ли Каллипигу за то, что она показала нам свою красоту, или она нас за то, что мы на нее посмотрели? Не правда ли, если ей полезней показывать себя, то она должна быть нам благодарна, а если нам полезнее смотреть на нее, то мы ей?

— Твой вопрос, Сократ, очень даже основателен, — ехидно заметил рыжеволосый художник, собирая свои рисовальные принадлежности в деревянный ящик.

— Так вот, — продолжил Сократ, — она уже и сейчас в выигрыше: она получила от нас похвалу, а когда мы разгласим это публике, она получит еще больше пользы; а нам уже сейчас хочется прикоснуться к тому, на что смотрели, и уйдем мы возбужденные, а, уйдя, будем чувствовать томление. Отсюда естественное заключение, что мы — ее поклонники, а она — предмет нашего поклонения.

— Клянусь Зевсом, — ответила Каллипига, — если это так, то я должна быть вам благодарна за то, что вы смотрели.

Сократ разглядел дорогие украшения на пальцах и запястьях женщины, одобрил их, отметил красоту и ухоженность дома.

— Ах, Сократ! — воскликнула женщина и упорхнула, чтобы через мгновение появиться вновь, но уже в полупрозрачной золотистой столе, широкой и длинной, с бесконечными складками, подпоясанной под самой грудью и ниже пояса шитыми золотом поясками.

— Вот прелестница! — сказал Сократ, — Твое тело теперь не открыто ничьим вожделениям! Стола стыдливо ограждает твою честность.

Художник распрощался и ушел недовольный, собой или нами, я не понял.

— Вы пришли очень кстати, — сказала Каллипига. — Сегодня ко мне в гости пожалует исторический и диалектический материалист Межеумович.

— Скажи-ка, пожалуйста! — удивился Сократ. — Этот исторический, да еще диалектический материалист — штучка посильнее, чем Гераклит и Пифагор вместе взятые!

— И они будут, но позже, Сократ! И Фалес из Старотайгинска! И еще другие. Надеюсь, что вы насладитесь беседою.

— Как не насладиться, — ответил Сократ. А пока гости не собрались, отметил, что у Каллипиги много миловидных служанок, тоже одетых не кое-как, и что вообще дом у нее — полная чаша.

Служанки внесли два стула с прогнутыми широко расставленными ножками и спинками с вогнутыми перемычками. На эти стулья нас с Сократом и усадили. Сама хозяйка устроилась на скамеечке возле наших ног и посматривала на нас снизу вверх. Втащили лохани с розовой водой для омовения ног. Сократ с удовольствием опустил свои ноги в воду, а я отказался наотрез, потому что понятия не имел, куда потом деть свои носки, хотя и свежие, но прослужившие мне уже целый день.

— Скажи, Каллипига, — спросил Сократ, — а есть у тебя земля?

— Нет, — ответила женщина.

— Ну, так дом доходный?

— И дома нет.

— Неужели мастерская какая или заводик приватизированный?

— Ни мастерской, ни заводика.

— Значит, акции прибыльных предприятий?

— Пойди найди их, если сможешь, Сократ.

— Так откуда же у тебя средства?

— Если кто станет моим другом или хочет быть мне благодетелем — вот мои средства к жизни.

— Клянусь Герой, Каллипига, — сказал Сократ, — превосходная это вещь; иметь стадо друзей гораздо лучше, чем стадо овец, коз или коров. Что же? Ты представляешь случаю, чтобы к тебе подлетел друг, как муха, или же и сама придумываешь какие-нибудь способы?

— Какой же я могу найти способ для этого? — спросила Каллипига.

— Клянусь Зевсом, — ответил Сократ, — гораздо более пригодный, чем у пауков. Ты знаешь, как они охотятся за добычей для удовлетворения своих жизненных потребностей: ткут тонкую паутинку, и что в нее попадает, то и служит им пищей.

— Ты и мне советуешь соткать какую-нибудь сеть? — спросила Каллипига.

— Нет, конечно, не следует думать, что так, без всякой хитрости, поймаешь такую дорогую добычу, как друга.

— Так каким же способом мне ловить друзей? — спросила Каллипига.

— Клянусь Зевсом, вот каким, — ответил Сократ, — если вместо собаки ты добудешь такого человека, который будет выслеживать и находить тебе богатых любителей красоты, а найдя, устраивать так, чтобы они попали в твои сети.

— Да какие же у меня сети? — спросила Каллипига.

— Есть одна, — ответил Сократ, — и очень ловко обвивающаяся вокруг человека, — твое тело, а в нем душа.

— Еще никто мне не говорил о душе, Сократ.

— Душа учит тебя, как смотреть на человека, чтобы ему доставить удовольствие; учит тебя, что человека, заботящегося о тебе, надо принимать с радостью, а кто надут чванством, от того держать двери на запоре; заболел друг, — принять в нем участие, навестить его; улыбнулось ему счастье, — от всего сердца разделить с ним радость; много внимания оказывает он тебе, — быть преданной ему всей душой. А любить, я уверен, ты умеешь не только чувственной любовью, но и духовной; что друзья тебе дороги, в этом ты их убеждаешь, я уверен, не словами, а делом.

— Нет, клянусь Зевсом, — ответила Каллипига, — я никаких таких способов не употребляю.

— Однако гораздо лучше, — продолжил Сократ, — обходиться с человеком, как должно, сообразуясь с его характером: ведь силой, конечно, не поймаешь и не удержишь друга; надо делать добро и доставлять удовольствие этому зверю, чтобы он попался и никуда не убежал.

— Правда твоя. Ты бы, Сократ, помог мне ловить друзей, — попросила Каллипига.

— Хорошо, только ты меня уговаривай, — согласился Сократ.

— А как же мне уговорить тебя? — спросила Каллипига.

— Уж об этом ты сама подумай и найди такой способ, если будет надобность во мне.

— Тогда ходи ко мне почаще.

— Нет, Каллипига, мне не очень-то легко улучить свободную минуту: множество своих и чужих дел, которыми я занимаюсь по велению моего даймония, не дают мне такой свободы. К тому же, у меня есть милые особы…

— Это все ученики твои! И не все они милые!

— … которые ни днем, ни ночью не дадут мне уйти от них: они учатся у меня привораживать любовными зельями и заговорами. Будь уверена, тут дело не обходится без множества волшебных напитков, заговоров, колец.

— Так дай мне на подержание это кольцо, — сказала Каллипига, — я на тебе, прежде всего, попробую его, поверчу!

— Нет, клянусь Зевсом, — сказал Сократ, — я не хочу, чтобы меня самого к тебе влекло; хочу, чтобы ты ко мне ходила.

— Хорошо, буду ходить, — ответила Каллипига, — только ты пускай меня к себе!

— Хорошо, буду пускать, если только у меня дома не будет какой милой милее тебя!

— Сократ! Оказывается, ты все время шутил!

— Нисколько. Вот видишь, я привел к тебе глобального человека.

— Вижу, — ответила Каллипига, глядя на меня почерневшими глазами.

 

Глава пятая

Я чувствовал, как эти глаза затягивают меня в свою бездонную глубину. И не было сил противиться, и не хотелось противиться. И чудилось, что кроме этой Мыслильни есть еще что-то на свете, таинственное и не поддающееся определению.

Каллипига отвела свои глаза, и я чуть не упал. А чтобы не показать своего смятения, неверным шагом двинулся вдоль стен, делая вид, что старательно разглядываю статуэтки и картины. Сократ и Каллипига продолжали мило болтать, но я уже не понимал смысла сказанных ими слов. Я был еще здесь и уже не здесь. Какое-то предзнание являлось мне. Но это было не припоминание, о котором говорил Сократ. Это было… Было! Но не во времени, а как бы всегда…

На картине, возле которой я стоял, молодой Дионис, увитый плющом и виноградными лозами, ведет хромоногого и грязного, в лохмотьях, Гефеста на Олимп. Рука мастера, написавшего эту картину, показалась мне знакомой. Но не это привлекло мое внимание. Я уже видел, видел эту картину! Причем не нарисованную, а происходящую наяву!

Я знал, что Гефест уродился таким хилым, что его мать Гера, чтобы не мучить себя жалким зрелищем, какое являл собой ее сын, решила сбросить его с вершины Олимпа в подземный мир. Но падение закончилось для него довольно благополучно. Он упал в море, где к нему на помощь тут же поспешили нереида Фетида и океанида Эвринома. Они были настолько добры, что поселили его в глубокой пещере, где он и построил свою первую кузницу и в благодарность за доброту изготовил для своих спасительниц множество украшений и всяких других полезных вещей.

Однажды, лет десять спустя, Гера встретила Фетиду, грудь которой украшала сделанная Гефестом брошь, и спросила ее: “Дорогая, где тебе удалось достать такое сокровище? Уж не по блату ли?!” Увидев замешательство Фетиды, Гера настояла на том, чтобы та рассказала ей всю правду. Когда все открылось, Гефест изготовил и подарил матери прекрасное кресло собственной работы. Но едва богиня села в него, как ее опутали незримые путы, от которых она не смогла освободиться. Тут олимпийские боги сочли за благо попросить умельца воротиться на небо и вызволить Геру. Дионис, которому открыты и небо и Аид, привез Гефеста на осле, в сопровождении сатира — божества чувственности.

Гефест освободил мать от невидимых пут. В благодарность за это Гера построила ему кузницу лучше прежней, где ни на миг не затухали двадцать горнов, старалась делать для него все и даже устроила его свадьбу с Афродитой.

Гефест настолько успел проникнуться к Гере доверием, что даже осмелился выговорить Зевсу за то, что тот подвесил Геру к небесам за запястья в наказание за бунт против него. Однако язык еще никого не доводил до добра, и разъяренный Зевс сбросил Гефеста с Олимпа во второй раз. Падение продолжалось целый день. Упал он на остров Безземельный и от удара сломал обе ноги. Несмотря на свою бессмертную природу, когда островитяне нашли его, он был едва жив.

Прощенный Зевсом и вновь возвращенный Дионисом на Олимп, отныне он мог передвигаться только на золотых костылях. На Олимпе Гефест развлекал шутками богов, угощал их амброзией и нектаром и вообще выступал в некоей служебной роли. Был он некрасив и скверен характером, однако его плечи и руки свидетельствовали о большой силе, а все, что он делал, отличалось непревзойденным мастерством. Однажды он даже сделал для себя золотых механических служанок, которые помогали ему в кузнице. Они были говорящими и могли выполнять самые трудные поручения, которые он им давал. Ему также принадлежали треножники на золотых колесах, которые находились в его доме и могли даже сами катиться туда, где заседали боги, и возвращаться назад. Он же ковал Зевсовы громы и молнии.

Время остановилось… Или это я вышел из себя на волю и направлялся в какой-то другой мир… В нем тоже происходили какие-то события. Но все это было таинством и тайной. Дионис и Гефест были полярно взаимосвязаны. Они оба с легкостью направляли свои старания на дело одного только грядущего, оба ловко действовали руками и легко забывали вину и долг — бремя прошлой судьбы. Гефест, так тот вообще утратил к своему прошлому всякий интерес, потому он и хромоног, потому-то его и везет осел, а не конь.

Но я никак не мог познать самого себя. Здесь крылся какой-то парадокс.

Картина вспыхнула наподобие телеэкрана, разрослась во всю стену, во весь дворик, в целый мир. Стало холодно. Что-то несло меня над поверхностью заснеженной земли. Внизу растянулась процессия женщин, в основном — молодых. Она начиналась возле большого храма Диониса, около древнего театра, между Пниксом — местом народного собрания — и Акрополем. Отсюда и начинался Священный путь в горы. Неистовая процессия безумных менад устремлялась по зимним дорогам Аттики и Беотии на снежный Парнас, вздымающий свою вершину над Дельфами. Эта дорога с площадками для танцев считалась священной.

Стройный хор женщин отчаянно выводил:

— Вперед, вакханки, вперед!

Вы бога и божьего сына,

Домой Диониса ведите!

С гор фригийских на стогны Эллады.

На бегу женщины сильно хлестали друг дружку тирсами — жесткими стеблями тростника, увенчанными большими сосновыми шишками. Внутри стебля такого тростника, нартекса, Прометей когда-то спрятал и принес людям небесный огонь. Та, кому доставался удар тирсом, как бы соприкасалась с небесным огнем, в нее как бы ударяла молния, дарующая милость богов.

Процессия уже миновала Дипилонские ворота Афин. На специально расчищенных площадках “безумные” устраивали дикие пляски в честь Диониса. Чем дальше в горы, тем уже и заснеженнее становилась дорога, и женщинам самим приходилось утаптывать снег, чтобы в очередной раз пуститься в пляс. Только жители Панопеи, к востоку от Дельф, позаботились о менадах и расчистили им место возле большого здания из необожженного кирпича, в котором стояла статуя Прометея. Здесь каждая из “безумных” заглядывала в овраг, где лежали два камня, каждый такой величины, что мог служить достаточным грузом для одной повозки. Эти камни остались еще от той глины, из которой Прометеем и был вылеплен род человеческий.

Я носился над процессией и явно не по своей воле. Что-то мне здесь было нужно. Я словно искал кого-то, опускаясь и поднимаясь, бросался из стороны в сторону. Но лица женщин мне были незнакомы.

И тогда я снова очутился в дворике гетеры Каллипиги. Здесь ничего не изменилось, и Сократ все еще заканчивал и никак не мог закончить какую-то фразу. Я взглянул на Каллипигу и узнал ее.

Да, это именно она была в той процессии, только еще совсем девчонкой. Чтобы не выдать своего волнения, я снова взглянул на картину. Это была другая картина. На ней пердячинский Пенфей, царь “Печальник”, украдкой подсматривал и подслушивал менад во время их танца в честь Диониса. А предводительницей хоровода была его мать. Она заметила соглядатая, но не узнала его. Через какое-то время вместе со своими спутницами она разорвет его в клочья, приняв за лань.

Картина показала мне опасность, которым таинства чреваты для недостойного. Но я уже не мог остановиться. Да и не знал я, не знал! — достоин я или нет.

В Дельфы вели три дороги, соединяющие их со всеми основными областями материковой Эллады. На фоне ослепительно белого снега темной зеленью выделялись купы земляничных деревьев, дикой фисташки и маслины, мирта и можжевельника. По бокам дороги они образовывали густые, труднопроходимые заросли.

Парнас возвышался на западных границах Фокиды. Южный склон его занимали Дельфы — скалистая, в виде амфитеатра местность. На вершине ее находился оракул и город, заполняющий пространство в 16 стадий в окружности.

В священном округе, опоясанном мощной стеной, находился главный храм Аполлона, храм Афины, другие святилища, сокровищницы различных эллинских государств, а также театр, стадион и спортивные здания. Было также множество статуй и различных посвящений. Фронтоны храмов были украшены скульптурами главных божеств, почитавшихся в Дельфах. В преддверии храма Аполлона помещались плиты с изречениями мудрецов, и стояла статуя Гомера.

Прорицалище Дельфийского оракула представляло собой пещеру, вырытую глубоко в земле, с не очень широким отверстием для входа, откуда поднимались испарения, вызывающие божественную одержимость. Над отверстием стоял высокий треножник, восходя на который, пифия вдыхала испарения и затем изрекала оракулы в стихах и в прозе. Прозаические оракулы перелагались в стихи поэтами, живущими при храме.

Хотя наибольший почет выпал на долю этого святилища ради его оракула, так как из всех оракулов на свете он оказался самым правдивым, но все же и местоположение самого святилища кое-что прибавило в его славе. Ведь оно было расположено как раз в центре всей Эллады. Известно было также, что оно находится в центре обитаемого мира, и называли его — “Пупом земли”. Вдобавок поэт Пиндар поведал о том, что здесь встретились оба орла, выпущенные Зевсом: один — с запада, другой — с востока. В храме находился и сам Пуп, обвязанный лентами. На нем и было запечатлено изображение встречи птиц.

Когда процессия неистовых вакханок достигла Дельф, разыгралась метель. Но тысячи девушек и молодых женщин, казалось, не обращали на нее никакого внимания, хотя и увязали по колено в сугробах и закрывали лица уже ничего не чувствующими ладонями от пронизывающего, ледяного и острого, как нож, Борея. Вой, свист, колючий снег, впивающийся в лицо, перемещающиеся снежные барханы.

Но семнадцатилетние вакханки своими душами уже обитали в царстве бурь. И северный ветер их не волновал, не огорчал и не мог остановить. Они стремились к высокому и вместе с телами поднимали к снежному Парнасу и свои души. Многие из них были обморожены, ведь из одежды на них были только пестро-красные юбки, называющиеся “лисицами”, да оленьи шкуры на плечах.

Процессия визжащих, орущих, возбужденных женщин вошла в Дельфы в широкие ворота возле сокровищницы беотийцев, миновала сокровищницу спартанцев и афинян, святилище Геи, вышла к незамерзающему Кастальскому источнику, обошла слева направо храм Аполлона, оставляя по левую руку театр и святилище Диониса.

Я уже понял, что меня на самом деле нет здесь, что я вижу все это как в каком-то волшебном зеркале, которое то ли ведет меня, то ли предлагает вести его самого. А я хотел увидеть то знакомое лицо, что уже мелькнуло один раз в толпе. И зеркало словно бы самонавелось. Я увидел ее.

Несмотря на стужу и свирепый ветер, девушка шла в одной юбке. Золотое крыло волос билось по ветру, следуя растрепанным и хаотичным порывам ветра, загнанного в трубу между храмом Аполлона и стеной театра. В тусклом, неверном свете факелов все же можно было рассмотреть светящееся румянцем лицо девушки, ее загорелые ноги и руки, которые, казалось, вовсе и не боялись мороза. Девушка чему-то улыбнулась, на губах ее сверкали крохотные искорки, возникающие от соприкосновения крупинок снега с теплом человеческих губ. Глаза ее светились голубым.

Я натянул замерзшими перчатками шапку почти на самые глаза, потер щеки и нос и полез через сугроб, проваливаясь в снег чуть ли не по пояс и даже иногда помогая себе руками, благо для этого и нагибаться-то почти не приходилось. Преодолев препятствие, я снова начал тереть щеки, в то же время боком пытаясь продвинуться хоть немного вперед.

И тут меня обогнала та девушка. Она шла по верхушкам сугробов, совершенно не проваливаясь в них, ну разве что чуть-чуть, на палец-два, так что на ее пятках оставались комочки крупчатого снега. А ветер все хлестал ее волосы, словно старался оторвать и унести их куда-то в только ему одному известном направлении, и зло трепал юбку.

Ерунда какая-то, подумал я, смотря на девушку снизу вверх. В такую погоду? Не может быть!

Эта короткая мысль унесла из моего тела значительные запасы тепловой энергии, и я тотчас же начал хлопать себя по бокам задубеневшими как лед кожаными перчатками.

— Иди за мной, — сказала девушка.

— Куда это? — удивился я.

— Да нет… Просто иди за мной… по сугробам. Что ты там барахтаешься?

Забарахтаешься тут, буркнул я про себя и предпринял отчаянную попытку выкарабкаться на вершину очередного сугроба, где стояла девушка, но только у меня мало что получилось, даже вообще ничего не получилось, а если уж и получилось, то только хуже, потому что я барахтался в снегу уже по пояс.

— Давай-ка руку, — сказала девушка.

— Замерзнешь ведь, — спохватился я. — Догадалась тоже так одеться…

Но девушка нагнулась, взяла меня за машинально протянутую руку, взяла крепко, что чувствовалось даже сквозь задубеневшую перчатку, и рванула вверх. Я и сообразить ничего не успел, как оказался рядом с девушкой. И, странное дело, тепло ее руки вдруг почувствовал я.

— Держитесь за руки! — крикнула девушка.

И безумные менады ее послушали.

— Ты кто?

— Как — кто? Баубо, конечно.

Девушка нагнулась, схватила руку одной женщины, сунула ее в мою, а вторую руку женщины соединила с рукой следующей. И так, передвигаясь вперед, она организовала цепочку. Цепочка эта быстро, бодро и даже весело двинулась вперед.

Я попытался рассмотреть в стонущих белых вихрях фигурку девушки, но ничего не увидел. Начало цепочки уже терялось в снежной мгле.

Не может быть… Уйдет ведь! Уйдет! Догнать надо… Догнать! А что? Разве не в состоянии я был догнать девушку? Ведь мужчина же я! Да я сейчас бегом, бегом… И похожа, очень похожа…

Я чуть отступил в сторону, соединил руки передней и задней женщин, а сам рванулся вперед… и тут же оказался по грудь в снегу. Дернулся раз, другой… Не тут-то было. А процессия женщин уже едва маячила впереди, удаляясь, и вот растаяла, растворилась в полосатых вихрях. И руки у меня вдруг замерзли. А ведь только что были теплыми…

Отчаянно рванулся я вперед, продвинулся на локоть, потом еще на пол-локтя, неимоверное усилие — и еще на палец. Нет, так не догнать. Я остановился и сразу начал мерзнуть. Метель кружила вокруг и заметала меня.

— Баубо! — отчаянно крикнул я.

Мне показалось, что она снова рядом со мной. Вот и волну волос бросило ей в лицо и придержало ветром, лишь два голубых глаза светились сквозь шевелящиеся волосы. И снова их ветром откинуло в сторону.

Никого не было рядом со мной…

Снежный вихрь попытался повалить меня в сугроб, но я устоял. И закрутил, застонал ветер, заулюлюкал, с каким-то шорохом и поскрипыванием, с таинственным движением и бегом.

Я лежал в снегу и думал. А ветер все закручивал и закручивал, и не думая униматься. Волны снега бешено неслись мне в лицо, но я уже не старался отворачивать его.

— Надо же, — сказал Сократ. — Видать, поморозился. И когда только успел.

Я стоял на карачках, ладонями в двух лоханях с розовой теплой водой. А саднящее лицо мне растирала сама Каллипига.

— Отойдет, — сказала она. — Заживет, как на собаке. Они вообще, эти глобальные люди, живучи.

— Так оно и есть, — согласился Сократ.

Я отряхнул воду с рук, дотронулся ими до горящего лица и сказал:

— Баубо.

— Баубо, — согласилась Каллипига.

 

Глава шестая

Тут за воротами дома послышались оживленные голоса, стук палки в дверь. Каллипига сделала знак служанкам, и вот во дворик уже вваливается толпа гостей. Двое из них были помоложе. Остальные — старики, правда, еще весьма крепкие.

Я чувствовал, что начинаю что-то припоминать. Названия одежды, по крайней мере, я уже знал. Знал, что сам я в старотайгинских джинсах и клетчатой ковбойке. Шапку и мокрые кожаные перчатки служанки, наверное, унесли просушивать. Были ли на мне в эту метель пальто или полушубок, я не знал. А гости — кто в простом подпоясанном хитоне, едва доходившем до колен, кто в гиматии — длинном куске ткани, переброшенном через левое плечо на спину, проходившем под правой рукой и опять закинутом на левое плечо так, что конец его свисал на спину. А один так был в темно-сером варварском костюме и синтетической рубашке, правда, без галстука. Служанки начали снимать с гостей обувь, мыть и душить ноги.

Все гости были бородаты, кто с короткой, как у Сократа, а кто и с длинной бородой. Лишь тот, что в варварском костюме, был чисто выбрит.

Видимо, все тут друг друга отлично знали. На меня внимания не обращали, да я и рад был этому.

Я стоял в сторонке, смотрел, как им моют и вытирают ноги. и слушал. А они то обращались с каким-нибудь вопросом к Каллипиге или Сократу, то продолжали начавшийся, видно, еще за воротами разговор.

— Ты, Периандр, — сказал один из них, благообразный старик, седой, но еще крепкий, — писал мне, что против тебя есть много злоумышленников. Не медли же, если хочешь от них отделаться. Ведь злоумыслить против тебя может самый негаданный человек, потому что, подстерегши миг твоего невнимания, он заслужил бы благодарность всего города. Самое лучшее для тебя — отречься, чтобы не осталось причин для страха. Но если уж быть тираном во что бы то ни стало, то позаботься, чтобы чужеземное войско при тебе было сильнее, чем гражданское. Тогда никто тебе не будет страшен, и никого не понадобится изгонять.

— Долой тиранию! — заявил тот, что был в варварском костюме.

— Ты прав, Солон, — не обращая внимания на вопившего, ответил худой, высокий, с всклоченной бородой старик. — Кто хочет править спокойно, пусть охраняет себя не пушками и автоматами, а всеобщей любовью.

— Почему же ты тогда остаешься тираном? — спросил Солон.

— Потому что опасно и отречение, опасно и низложение.

— Большинство всегда право! — вновь заявил тот, что был в варварском костюме.

— Большинство — зло, — спокойно воспротивился этому заявлению третий старик, лысый, кругленький, крепенький.

— Отчего это? — взвился мудрец в варварском костюме. — Я давно наблюдаю за идеологией, которую ты исповедуешь. Не нравится мне она. Вот что такое, по-твоему, например, благочестие?

Старик промолчал.

— Почему же ты молчишь и ничего не отвечаешь мне?

— Потому что, Межеумович, ты спрашиваешь не о своем деле.

— Все вы так! — взревел мудрец Межеумович. — Так вашу, перетак и растак! И еще раз через колено!

— Не злословь ни о друге, ни о враге, — посоветовал ему четвертый гость, средних лет, черноволосый, могучего телосложения. — А в благочестии упражняйся.

— От такого слышу! — завелся Межеумович. — Не тебе меня учить, Питтак. Ты даже землей своей не смог распорядиться! В коллективное хозяйство не отдал, а посвятил ее каким-то таким, растаким богам! Да еще заявил, что “половина — больше целого” Ха-ха! Знаю я вас, мудрецов! Так и норовите чего-нибудь хапнуть!

— Лучше простить, чем мстить, — сказал Питтак, поразив меня своей мудростью. На вид-то ведь был еще совсем молод. Впрочем, и Межеумович был его годов.

Тут пятый гость, загорелый, кудрявоволосый, с веселыми глазами, постоянно улыбающийся, как я успел заметить, и с уже чистыми сухими ногами, принял нарочитую позу оратора и продекламировал:

— Многая речь на устах — еще не залог разуменья.

Мудрость единую знай, единого блага ищи.

Только этим ты и свяжешь прозднословцев языки.

— И то верно, Фалес, — поддержала его Каллипига. — Располагайтесь, дорогие гости, кто где хочет или кому где удобно.

Началось рассредоточение или, скорее, наоборот, сосредоточение гостей по лежакам. Занятие это, видимо, было чрезвычайно важным, потому что вызвало важные теоретические рассуждения. Тот из гостей, что был в варварском костюме, пиджаке и штанах, сказал:

— Товарищи! В деле устройства пира нельзя достигнуть чего-либо благоутешного и достойного свободных людей, не сообщив ему упорядоченности. Отсюда понятно, что смешно было бы, если бы мы, возложив на поваров и застольных служителей всю заботу о том, что подать на первое блюдо, что на второе, что на закуску, и даже, Господи несуществующий!, заботу о благовониях, о венках, о кифаристке и гимнастке, о надлежащем порядке для всего этого, стали бы угощать приглашенных, разместив их в случайном порядке, без внимания к их возрасту, общественному и партийному положению и другим подобным обстоятельствам. Необходимо установить пристойный чин, который воздаст почет старшему, в уважении к нему воспитает младшего, а для самого учредителя пира будет упражнением в чувстве и в понимании приличия. Ведь представляется же более почетному особое место в президиуме, когда на партийном собрании приходится сидеть или стоять: почему же лишать его этого преимущества при возлежании за обеденными столами. Да и здравицу угощающий произнесет прежде за полномочного представителя Самого Передового в мире учения, чем за других. Нельзя, значит, пренебрегать этим различием и в назначении угощаемых мест за столами, чтобы не превратить симпосий с самого начала в какой-то, как говорится, бардак.

— Милейший исторический и диалектический материалист, дорогой Межеумович, славный своими лекциями, которые даже сам Платон посещал с удовольствием и пользой для себя! Что ты хочешь сказать? — спросила Каллипига.

— Что хотел, то и сказал, — вдруг озлился исторический и диалектический материалист. — Знаю я вас! Мои заслуги вы ни во что не ставите. И придется мне возлежать на самом неудобном и непочетном месте.

— Так выбирай себе место самое почетное и удобное, — предложила Каллипига. — Другие, я думаю, не обидятся.

Межеумович подозрительно огляделся и вдруг заявил:

— Нет, вокруг пальца вам меня не обвести. Я займу место, а почетным-то окажется совсем другое. Ты уж сама, Каллипига, приладь меня к какой-нибудь полке.

— А я отказываюсь выступать судьей стольких близких мне людей, притом не в денежном деле, а в вопросе об их личном достоинстве, как будто я пригласила к себе не из дружеских чувств, а чтобы досадить кому-либо.

— Ты же хозяйка! Давай раскладывай по полкам!

— Милый Межеумович! Однажды некий однорукий Мигель де Сервантес Сааведра, с которым я была хорошо знакома, описал аналогичный случай. Пригласил хозяин гостя, стали рассаживаться за стол…

— Как они только ели, сидя за столом, — удивился Сократ.

— … а гость и заладил: пусть, дескать, на почетное место садится хозяин, а хозяин заладил: пусть туда садится гость, у него, мол, в доме все должно быть, как он прикажет. Однако же гость хотел блеснуть своей вежливостью и благовоспитанностью и не соглашался с хозяином. Наконец хозяин рассердился, схватил гостя за плечи, насильно усадил его и сказал: “Да садись же ты, дубина! Куда бы я ни сел, мое место все будет почетнее твоего”.

— Это я-то — дубина?! — возмутился Межеумович.

— Да нет, — успокоила его Каллипига. — Это гость того хозяина оказался дубиной.

— То-то же! — возликовал диалектик.

— Если же во всем прочем мы будем соблюдать равенство между пирующими, — сказала Каллипига, -то почему нам не начать с того, что я предложу приглашенных попросту, без чванства, выбрать себе любое место: пусть каждый уже в дверях сразу увидит, что пришел на демократический обед, что здесь нет никакого места для избранных.

— Демократия — это идеалистическая выдумка, между прочим, — важно заметил Межеумович. — Так, где то самое достойное место, которое я должен занять?

Присутствующие, надо заметить, вяло реагировали на эти диалектические рассуждения, больше уделяя внимания венкам из цветов, сельдерея и укропа, прилаживая их и так и эдак, то лихо сдвигая на затылок, то легкомысленно опуская на самый лоб. Но вот знак был подан, и гости начали занимать места. Некоторую сутолоку внес именно сам диалектический и исторический материалист. Сначала он занял самое высокое место среднего ряда. Но оно его чем-то не устроило, и он стремительно бросился на соседнее, еще никем не занятое. Но и на нем что-то было не так. Межеумович устремился к третьему, а то уже оказалось занятым. Триклиний, на нижнее ложе которого меня старательно уронили, заняли Каллипига и Сократ. Сократ выше, Каллипига — посредине. Каллипига успела слегка дотронуться до моей головы, как снова раздался вопль Межеумовича.

— Как меня обидела Каллипига! Она не позволила мне уехать, силой принудив остаться на пир, а когда я пришел, то отвела мне такое непочетное ложе, что и Фалес, и Питтак, и все-все остальные оказались выше меня! Не иначе, как она хочет опозорить и принизить в моем лице пославшее меня материалистическое, да еще и диалектическое общество “Запредельное знание”, выказав такое высокомерие.

— Что же, — сказал один из философов, — ты боишься, что будешь ярким или тусклым оттого, на каком окажешься месте? Неужели ты дурней, чем тот пердячинец, которого хороначальник поставил в хоре с самого краю, а он сказал: “Молодец, что придумал, как и это место сделать почетным!”

— Все это слова, Фалес! — вскричал Межеумович, бегая перед триклинием. — А на деле-то и вы, философы, гоняетесь за почетом: сам видел!

— Ладно, устроим, — сказал философ. — И где же это наш гость погнушался занять свое ложе?

Ему показали, и старец тотчас же, хотя и с кряхтением, сполз со своего ложа и возлег на свободное.

— Да я бы и заплатить готов за то, чтобы разделить мой стол с Питтаком! — сказал он.

Исторический и диалектический материалист снова, было, заволновался, но, видно, понял, что достойного его славы ложа здесь все равно не сыскать, и на время успокоился.

— Человек разумный, — сказал Сократ, — идет на пир не с тем, чтобы до краев наполнить себя, как пустой сосуд, а с тем, чтобы и пошутить, и посерьезничать, и поговорить, и послушать, что у кого, кстати, придет на язык, лишь бы оно было и другим приятно. Ведь и кушанье дурное можно отстранить, и от вина невкусного можно перейти на воду. Но если застольник попадется грубый, неучтивый и тоску нагоняющий, то он портит и губит всякое удовольствие и от еды, и от питья, и от музыки, и от разговоров. От такой докуки и рвотой не отделаешься, и у некоторых эта обида на соседей остается в душе на всю жизнь, словно похмелье от застольного тщеславия и раздражения.

— Вот тут я с тобой согласен, Сократ, — сказал Межеумович, видимо, несколько размякнув несуществующей душой.

Великий диалектик немного покатался на своем ложе с боку на бок, изловчившись извлечь при этом из внутренних карманов сотовый телефон и записную книжку, нажал на аппарате всего одну, но, видать, самую главную кнопку, поднес его к уху и восторженно спросил:

— Алле! Славный Агатий?… Докладаю. Я на симпосии у Каллипиги… Мудрецов тут пруд пруди… Только тупые все… Ага. Фалес из Старотайгинска, сын Эксамия и Клеобулины, хотя ходят слухи, что он на самом деле еврей. Солон с острова Боярского, сын Эксекестида… мать всеобщей истории неизвестна. Питтак из Новоэллинска, сын Гиррадия… мать в документах не значится. Кстати, низложил зоркальцевского тирана Меланхра. Биант из Семилужков, сын Тевтама. В графе “мать” — прочерк. Периандр, митрофановец из Гераклова рода, сын Кипсела. Мать?… Видать, у них и матерей-то не было… Еще Сократ из Сибирских Афин, сын Софрониска и повивальной бабки Фенарете… Тот самый, что цикуту чашками пьет… Ага… Пока все… Может, и еще кто подойдет позже… Уж я выведаю все, выведаю…

Странно, но никто из присутствующих и ухом не повел, что Межеумович хочет здесь что-то выведать. Выведать ведь можно то, что скрывают. Или им скрывать было нечего?

Меня он, естественно, не упомянул. Я ведь не принадлежал к роду мудрецов. Более того, даже заявление о приеме в мудрецы не собирался подавать, ни сейчас, ни в отдаленном прошлом или будущем.

К каждому ложу поставили уже накрытые маленькие низенькие столики. Кушанья были разрезаны на кусочки, так как пищу брали руками, вытирая их затем мякишем хлеба. Щей, впрочем, которые так вкусно пахли в небольшой кухоньке, через которую мы с Сократом проходили, так и не подали. Вначале ели рыбу и птицу с приправами из зелени, уксуса и оливкового масла, затем сыр и мясо.

— Каллипига, — сказал один из мудрецов, — ты превзошла своим угощением знаменитые пиры Тримальхиона!

— И вовсе нет, Биант, — ответила женщина, возлежащая за моей спиной, — если ты имеешь в виду обилие и продуманность угощения, и да — если ты хочешь сказать, что это нехитрое угощение от души.

— Очевидно ведь, что за высшим и лучшим из благ ближе всего следует довольство скромнейшей пищей, — сказал мудрец Солон, не чуравшийся, однако, закусок, — ибо высшее из благ по справедливости слывет в том, чтобы вовсе в пище не нуждаться.

— Как материалист, исторический, да к тому же и диалектический, никак не могу согласиться! — Тут же откликнулся Межеумович. — А здесь, перед этими столами, особенно пагубно отвергать пищу: ибо, что такое стол, как не алтарь богов, в переносном смысле, разумеется, пекущихся о дружестве и гостеприимстве? Как Фалес говорил на одном из симпосиев, что с исчезновением Земли пришло бы в смешение все мироздание, так и в доме: вместе с пищею отмениться и очажный огонь, и самый очаг, и чаши, и угощение и странноприимство, и все, что есть меж людьми общительного и человеколюбивого, а проще сказать — вся жизнь, если только жизнь есть последовательность человеческих дел, большая часть которых имеет предметом добывание и приготовление пищи.

Кто старательно, а кто и нехотя жевал, но все слушали мудреца внимательно.

— Беда наступит и для землепашества, товарищи, — заявил Межеумович, — оно заглохнет, и земля останется невозделанной и неухоженной, и от праздности зарастет бесплодными порослями и размоется разливами; а вместе с этим погибнут и все искусства, науки и ремесла, для которых пища была и есть побуждением, предметом и основою, и которое без нее обратится в ничто. Само почитание вождей, и оно иссякнет: меньше будет от людей чести Отцу родному, еще меньше его Соратникам и Продолжателям, которые одни только и заботятся по-настоящему о хлебе насущном. И самому Зачинателю дела будут ли от нас начатки, будут ли возлияния, будут ли массовые заклания в тюрьмах и концлагерях, если никакие указания его не будут нам надобны? Вот какие кроются во всем этом перевороты и смуты. Неразумен тот, ох и неразумен!, кто всецело предан всяческим наслаждениям; но совершенно бесчувственен тот, кто избегает их всех и каждого.

Тут все молча согласились.

— Пусть же располагает душа, которой, кстати, нет, как доказала передовая наука и философия, своими высшими ей присущими наслаждениями; но для тела нет наслаждения законней, чем от пищи, ибо варится оно на глазах у людей в столовых самообслуживания, и предаются ему сообща среди собраний и заседаний, а не так, как любовным утехам, в ночном глубоком мраке. И как приверженность к похоти, с которой мы, материалисты-диалектики, боремся, кстати, всеми правдами и неправдами, почитается бесстыдством и звероподобием, ибо мы относимся к женщине только по-товарищески, так и неприверженность к жратве есть бессовестность и извращение. Бытие, как сказал наш всеобщий и незабвенный Отец и Основатель, определяет сознание!

— Битие определяет сознание, — поправил его Периандр.

— Не битие, а питие, — не согласился Питтак.

— Ты еще упустил, исторический Межеумович, что, отвергая пищу, мы отвергаем и сон, — сказал Сократ. — А без сна нет и сновидений, а без них мы лишаемся стариннейшего гадания о прошлом.

— А вот это опиум! — вскричал диалектический материалист. — Одностороннею станет тогда жизнь, и без пользы будет тело облекать несуществующую душу: ведь больше всего и главнее всего в нем те части, которые служат питанию, — зубы, язык, желудок и печень, — все небездеятельны и не предназначены ни для чего иного. Стало быть, если в пище нет нужды, то и в теле нет нужды, а это значит, что и в самом себе нет нужды, потому что не бывает человека без тела. Таково наше заступничество в пользу ненасытной утробы. Если же кто другой, например, Солон, хочет высказаться против, то послушаем его.

Тут я понял, что надеяться на щи из квашеной капусты со свиными хрящиками больше не стоит.

— Конечно! — сказал Солон. — Именно внутренности — скверна нашего тела, подлинный его тартар, подобно Аидову, полный страшными истоками, огненными ветрами и трупами.

Здесь я окончательно понял, что щей вовсе и не хочу, вообще не хочу есть. Да и другие заметно замедлили свою деятельность, а некоторые так и с самого начала едва валяли кусочки во рту.

А Солон, меж тем, продолжал:

— Кому бог не дал способности выжить без вреда для других, тому он в самую природу его заложил начало неправедности. Так не лучше ли, друзья мои, в том числе и прославленные материалисты, исторгая из себя неправедность, исторгнуть и желудок, и печень, и вообще все внутренности? Ведь они нам не дают ни чувства прекрасного, ни побуждения к прекрасному, а похожи разве что на кухонную, мельничную и тому подобную утварь — ножи, котлы, жернова, квашни, очаги, колодезные лопаты. Без труда можно видеть, как у многих душа в теле заточена, словно на мельнице, и только и знает, что бродит вокруг съестной потребы. Так и мы сами только что не видели и не слышали друг друга, а каждый горбился, как раб, перед потребностями в пище. Но теперь столы отодвинуты, мы свободны, и ты видишь: на головах у нас венки, мы ведем беседу, никуда не торопимся и поистине наслаждаемся друг другом, а все потому, что избавились от нужды в пище. Скажи, если бы это нынешнее наше состояние могло продлиться без помех всю жизнь, разве мы не обрадовались бы этому досугу быть друг с другом, не думая о бедности, не ведая богатства?

— Именно, именно! — старательно работая челюстями, тем не менее, умудрился воскликнуть Межеумович, но больше речи Солона не перебивал.

Тут служанки внесли лохани для мытья рук. Столы с объедками пищи были вынесены, и вместо них появились другие столь же изящные столики с сервировкой из вина и десерта — фруктов, миндаля, пирожков.

— Как рабы, получив волю, начинают делать сами для себя то, что прежде делали на пользу господ, так душа наша, ныне питающая тело ценой многих трудов и забот, по избавлении от этого служения будет на свободе питать сама себя и будет жить со взором, обращенным лишь на самое себя и истину, ничем не отвлекаемая и не отвращаемая. — Так заключил Солон.

Тут все единодушно совершили возлияние Дионису, принесшему виноградную лозу с берегов Карского моря в Сибирские Афины, несмешанным чистым вином, и спели хвалу богу. Первая часть пира была закончена, и пора было, видимо, приступать ко второй — симпосию — в предвкушении наслаждения вином и беседой. Первую чашу теперь уже смешанного с водой вина посвятили Зевсу Спасителю, посылающему с неба дождевую влагу на виноградные лозы.

— Что ж! — молвил Сократ. — А теперь достойным образом поднесем божеству первины мудрости “всем нашим поголовьем”, как говорится у Гомера.

И я слил несколько капель вина на пол и отпил глоток. Прекрасное хиосское было разбавлено в меру.

Тут один из возлежавших повел такую речь.

— Хорошо бы нам, друзья, — сказал он, — не напиваться допьяна. Я, откровенно говоря, чувствую себя после вчерашней попойки довольно скверно, и мне нужна некоторая передышка, как, впрочем, по-моему, и большинству из вас: вы ведь тоже вчера в этом участвовали. Подумайте же, как бы нам пить поумеренней.

Другой ответил:

— Ты совершенно прав, что нужно всячески стараться пить в меру. Я и сам вчера выпил лишнего. — И опорожнил чашу.

Выслушав их слова, третий сказал:

— Конечно, вы правы. Мне хотелось бы только выслушать и всех остальных: в силах ли они пить?

— Нет, мы тоже не в силах, — раздалось со всех сторон.

— Тогда давайте по одной, — предложил четвертый.

Его тихо и без суеты поддержали. А служанки все подносили кратеры с вином.

— Ну, так нам, кажется, повезло, если вы, такие мастера пить, сегодня отказываетесь, — сказал пятый. — Мы-то всегда пили по капле. Сократ не в счет: он способен пить и не пить, так что, как бы мы ни поступили, он будет доволен. Не знаю вот только, как его молодой друг?

— Он — как все, — заверил Сократ.

— А раз никто из присутствующих, — сказал шестой, — не расположен, по-моему, пить много, я вряд ли кого обижу, если скажу о пьянстве всю правду. Пить вредно! Что опьянение тяжело людям, это мне, как знатоку, а не только как мудрецу, яснее ясного. Мне и самому неохота больше пить, и другим я не советую, особенно если они еще не оправились от похмелья.

Тут все дружно, в знак согласия, выпили еще по полной чаше.

— Сущая правда, — подхватил кто-то. Я уже сбился со счету. Кажется, они пошли по второму кругу, клеймя пьянство. — Я-то и так тебя всегда слушаю, а уж когда дело касается похмелья, то и подавно, но сегодня, я думаю, и все остальные, если поразмышляют, с тобой согласятся.

— А я вот слышал, — (Кто из них что именно говорит, я уже не понимал), — что и над вином древние говорили заздравные слова, а пили они, по Гомерову слову, “твердою мерой каждый”.

— А почему же тогда Солон не пьет? — спросил кто-то. — Этим ведь он перечит собственным стихам:

Ныне мне милы труды рождаемой на Кипре богини,

И Диониса, и Муз: в этом веселье мужей.

— Веселие в Сибирской Элладе — питие! — перебил его Межеумович, — Не иначе, Питтак, это он боится тебя и твоего нелегкого закона, где сказано: “Кто совершит проступок во хмелю, с того взыскание вдвое против трезвого”.

— Сам ты надругался над этим законом, — отозвался Питтак, — когда и в прошлом году в Дельфах и нынче требуешь, напившись, награды и венка.

— А почему бы мне и не требовать победных наград? Ведь они обещаны были тому, кто больше выпьет, а я напился первым: ибо, зачем же еще, скажите на милость, пить чистое вино, как не за тем, чтобы напиться допьяна?

— Пить и пьянствовать, — возразил Сократ, — не одно и то же. Напившийся до потери соображения должен, прежде всего, проспаться. Но люди разумные и только выпившие несколько больше обычного могут не опасаться, что их покинет соображение и память. Многим вино придает больше смелости и решимости, которые чужды неприятной дерзости, располагает к самоуверенности и сообщает убедительность. Так Эсхил, по преданию, писал свои трагедии, вдохновляясь вином. Брет Гарт, по свидетельству Марка Твена, поутру с удивлением взирал на свои рассказы и пустые бутылки, потому что не помнил, как он написал первые и опорожнил вторые. Платон говорит, что вино имеет свойство разогревать душу и вместе с ней тело. Оно расширяет поры, по которым проникают в нас образы, и вместе с тем помогает находить слова для их выражения. Ведь у многих творческая природа в трезвом состоянии бездеятельна, как бы застыла, а за вином они вдохновляются, уподобляясь ладану, который, разогревшись, источает аромат.

Все уверенно согласились, подставляя свои посудины разливающим вино служанкам.

— Вино прогоняет робость, — продолжил Сократ после небольшой, но приятной паузы, — которая как ничто другое связывает на совещании, да и многие другие душевные препятствия, противодействующие благородному честолюбию. Порождая свободоречие, ведущее к нахождению истины, вино вместе с тем разоблачает всякое злонравие, позволяет обнаружить всякую скрытую в душе того или иного порочность, а без этого не помогут ни опытность, ни проницательность. Но многие, следуя первому побуждению, достигают большего успеха, чем те, кто хитрит, скрывая свои помыслы. Итак, не следует бояться того, что вино возбуждает страсти: дурные страсти оно возбудит только у дурных людей, суждение которых никогда не бывает трезвым. Мрачным трезвенным опьянением можно назвать состояние, в котором пребывают грубые души, смущаемые гневом, зложелательством, сварливостью и другими низменными страстями.

— Уж, не у меня ли это грубая душа с низменными страстями?! — возмутился диалектический материалист. — Нет у меня никакой души, в том числе и грубой! А страсти у нас с моей верной женой Даздрапермой только возвышенные, так сказать. У нее даже заведение называется “Высоконравственное”.

— Успокойся, милый Межеумович, — ласково попросила Каллипига. — Не о тебе говорил Сократ, а так, между прочим.

— Знаю я его! — сообщил диалектик. — У него ничего не бывает между прочим!

— Вино скорее притупляет, чем обостряет эти страсти, — все еще пытался закончить свою речь Сократ, — и делает этих людей не глупцами, а простыми и бесхитростными, не пренебрегающими полезным, а способными предпочесть должное. Те, кто хитрость принимает за ум, а мелочность за благоразумие, считают, конечно, признаком глупости высказывать за вином свое мнение открыто и беспристрастно. Но древние судили иначе: бога Диониса они наименовали Освободителем и Разрешителем, уделяли ему большое место в мантике не за “вакхическое исступленное” его качество, как выразился Еврипид, а за то, что он, изымая и отрешая от нашей души все рабское, боязливое и недоверчивое, дает нам общаться друг с другом в правдивости и свободоречии.

Выслушав этого и всех предыдущих ораторов с воодушевлением и полным согласием, все сошлись на том, что на сегодняшнем симпосии допьяна не напиваться, а пить просто так, для своего удовольствия, сколько влезет, а потом еще чуть-чуть.

— Итак, — сказал Сократ, — раз уж решено, чтобы каждый пил, сколько захочет, без всякого принуждения и отговоров, я предлагаю отпустить эту только что вошедшую к нам флейтистку, — пускай играет для себя самой, а мы посвятим сегодняшнюю нашу встречу беседе. Какой именно — это я тоже, если хотите, могу предложить.

Все заявили, что хотят услышать его предложение.

Каллипига наклонилась ко мне, глядя сверху вниз голубыми глазами, и сказала:

— Ты все время возлежишь в молчании, ни с кем не разговариваешь. Если ты глуп, то поступаешь умно, но если умен, то поступаешь глупо.

— Да, — согласился я.

 

Глава седьмая

И тут я припомнил, что на седьмой день после моего появления на свет род людской должен был подкрепить мое рождение наречением имени. Накануне ночью все женщины обитаемого мира танцевали передо мной. Этим обрядом они призывали богинь судьбы принять маленького человечка под свое покровительство. Танец должен был обеспечить мне гармонические и дружеские отношения с небесами. А наречение имени ввело бы меня в мое ближайшее земное окружение. И тогда я получил бы законное право на жизнь. А до тех пор я жил незаконно.

Все эти первые семь дней меня разбирало любопытство: что за имя дадут мне? Я даже на танцы всех женщин мира смотрел сквозь пальцы, все ждал наступления утра. Утро-то наступило, а имени я так и не получил. Смешно сказать, но именно в этот день обряд именования был забыт нами-всеми. Видно, боги так захотели… А на следующий день было уже поздно.

Далее я припомнил, как мне, трехлетнему мальчику, в первый день Праздника цветения впервые стригли волосы. Происходило это в Аграх. Там же на второй день праздника я должен был совершить обряд опрокидывания стола.

В Праздник цветения чествовали бородатого Диониса, который на колеснице-корабле возвращался с моря домой через древнюю гавань Фалер. Он был одет в пурпур и ехал в свое святилище “на Болотах”, возле речки Илисс, чтобы там сочетаться браком со своей царицей. А царица звалась Ариадной. Сопровождали бога полсотни чувственных сатиров, козлорогих, с лошадиными хвостами. И их скачущая звериная походка особенно подчеркивала божественную осанку Диониса.

Когда Дионис ступил на берег, все граждане приветствовали его словами:

О, Дионис герой!

Гряди же во храм,

В дом твой священный.

С духами прелести вешней

Гряди в святыню твою!

Буду тебе танцевать,

Бык благородный, достойный.

Бык благородный,

Ныне гряди к нам!

Я наблюдал, как от моря шествует Дионис, направляясь к маленькому храму “на Болотах”.

После этого на низеньком столике-треножнике мне стали показывать основные формы мира вкупе с субстанциями, через которые бог являет себя людям. Я узнавал предметы и их имена: шар, треугольная пирамида, кубики, шерстяные лоскутья, яблоки, медовые лепешки и кувшинчик с вином

Столик нарочно ставили так, чтобы ребенок, выслушав объяснения, легко мог его опрокинуть. Родня тотчас поднимала испуганный крик насчет пролитого вина — ведь это кровь только что вернувшегося домой бога. И если Дионис усмотрит в этом проступке продолжение когда-то свершившегося над ним злодеяния, он наверняка разгневается на всю семью. Значит, надо поскорее убраться отсюда — и проказника, перевернувшего столик, тащили прочь. Огорченное семейство возвращалось домой, а там ребенок находил маленькую копию той колесницы-корабля, на которой поутру приехал бог. Стало быть, по дороге через город Дионис оставил для мальчика подарок, а это означало, что, невзирая на скверное происшествие, он все-таки милостив к ребенку.

Когда меня посадили за такой вот столик, я из кубиков, шаров, пирамид и шерстяных лоскутков соорудил Вселенную, водрузил ее на сам столик и принялся грызть яблоко. Сколь ни подзуживали меня окружающие перевернуть столик, я категорически отказывался это сделать. Насколько я понимал, это означало бы, что я переверну саму Вселенную. Мне уже ставили в пример соседских мальчиков, правильных и воспитанных, упрашивали, угрожали даже. Но я уперся. Не хочу переворачивать Вселенную, и все! Уже и за самим Дионисом послали. И тот, кряхтя, выбирался из своего храма “на Болотах”, опасаясь надолго оставить Ариадну одну, а я все любовался созданной мною Вселенной и не хотел разрушать Космос.

Дионис был слегка навеселе, когда уселся со мною рядом на землю. Я предложил ему попробовать вино из кувшина, а потом приложился и сам. Так и сидели мы с ним, попивая винцо, закусывая медовой лепешкой и ведя разговоры то о разведении винограда на берегу Карского моря, то о строении Вселенной, то о всякого рода подобных пустяках, а потом начали вспоминать каждый свою жизнь. Моих-то рассказов Дионису хватило бы слушать до осени, поэтому вспоминал в основном он. А я лишь иногда поддакивал, да следил, чтобы вино в кувшинчике не кончалось.

Отец Диониса, любвеобильный Зевс, соблазнил множество нимф, ведущих свой род от титанов и богов, а после сотворения человека — и смертных женщин. О матери у Диониса сохранились смутные воспоминания. Скорее даже — не воспоминания, а версии. По утвержденной записи в свидетельстве о рождении, матерью Диониса была Семела-Земля, дочь Нелюбинского царя Кадма. Зевс, приняв вид смертного, имел с ней тайную любовную связь.

Через некоторое время Зевс открылся Семеле, что он — верховный бог, повелитель Олимпа и людских судеб.

Узнала, конечно, об очередной любви Зевса его величественная жена Гера. Разве скроешь хоть от богов, хоть от людей такое… Охватила ее ярость, стала она думать о мести. Ссора с мужем не привела бы ни к чему хорошему. Гера уже много раз в этом убеждалась. Поэтому она решила хитрым образом уничтожить возлюбленную своего супруга. Покинула она Олимп и спустилась на землю. Окутала себя густым туманом, чтобы никто ее не заметил, и преобразилась в дряхлую старуху: лицо в морщинах, руки и ноги трясутся, сгорбившееся тело, надтреснутый старческий голос. Ну, точь в точь — бывшая няня Семелы.

Вошла Гера в комнату Семелы. Радостно приветствовала ее та, так как скучала в одиночестве; во всем дворце не с кем было словом перемолвиться. Разговорились, как обычно. Зловредная старуха участливо слушала, и Семела открыла ей свое сердце, да еще и высказала такое пожелание:

— Ах, если бы этот красивый молодой муж в самом деле был Зевсом, как он про себя говорит. Но мне что-то не верится. Уже не один мужчина выдавал себя за бога, чтобы покорить неопытную девушку, а оказывался лишь лгуном и мошенником.

— Правда твоя, красавица, — согласилась старуха, — частенько так бывает. А то еще хуже: вдруг он урод какой! Но выслушай меня, дам тебе добрый совет, как убедиться, в самом ли деле твой возлюбленный — верховный бог. Попроси его явиться к тебе в своем истинном обличии, во всей своей небесной славе и могуществе, каким он приходит в спальню своей жены Геры. Пусть предстанет перед тобой во всем блеске и красоте, с громами и молниями.

И решилась Семела на такое безрассудное дело. Старуха ушла, а вскоре заявился и Зевс. Обняла его Семела, стала упрашивать:

— Если ты и вправду бог, как говоришь, выполни одну мою просьбу.

— Только выскажи ее, и все будет, как пожелаешь, — ответил Зевс. — А чтобы ты поверила, призываю в свидетели воды Стикса. Знай, если бог приносит клятву над водами этой священной реки подземного царства, он не может ее нарушить. Никто из богов не вправе это сделать, даже я.

Обрадовалась Семела и сказала:

— Явись ко мне во всем своем блеске и огне, как приходишь ты в спальню Геры.

Ужаснулся Зевс, быстро протянул руку, чтобы зажать ей рот. Но злосчастное желание уже было высказано. Горестно застонал бог от жалости к несчастной Семеле, так как знал, что ее ждет. Но клятва была произнесена, и ничего уже нельзя было изменить.

Опечаленный, вернулся он на небо, закутался в черные тучи, наслал на землю бурю с громом, прихватил одну молнию послабее и снова вернулся во дворец Кадма. Но никому из смертных не дано уберечься от Зевсовых молний. В тот день последний раз видела Семела владыку богов. Раздался оглушительный удар грома, сверкнул слепящий огонь. Рожденное молнией пламя в мгновение ока убило ее и подожгло дворец.

Шестой месяц носила Семела под сердцем ребенка. Ласковая Земля поспешила на помощь и спасла его. Из мраморных колонн, поддерживающих потолок зала, вырос густой плющ и укрыл дитя от огня.

Гермес зашил ребенка в бедро Зевса, и тот, по истечении трех месяцев, в положенный срок произвел его на свет. Дионис стал бессмертным после того, как его повторно произвел на свет его бессмертный отец.

Но по приказу Геры титаны утащили новорожденного сына Зевса Диониса — рогатого дитя, увенчанного змеями, — несмотря на его превращения, и разорвали на куски. Однако его бабка Рея разыскала внука, вновь составила из кусков его тело и вернула к жизни. Персефона, которой Зевс отныне поручил присматривать за ребенком, передала его царю Орхомена Афаманту и его жене Ино, внушив ей, что этого ребенка следует растить на женской половине дома, переодетым в девочку. Однако Геру не удалось обмануть, и она наказала эту царскую чету, наслав на них безумие. В припадке безумия Афамант убил своего сына Леарха, приняв его за оленя.

Тогда, по просьбе Зевса, Гермес временно превратил Диониса в козленка или барашка и передал его нимфам, обитавшим на Геликонской горе Ниса. Они поселили Диониса в пещере, холили и лелеяли его, кормили медом.

Когда Дионис вступил в юношеский возраст, он страстно полюбил охоту. Однажды отправился он в поисках зверей в тундру и увидел там Сатира. Такого красивого Сатира ему еще не приходилось видеть. Звали его Ампелос. Очень Сатир понравился Дионису, и он принял его в свою свиту. Он был счастлив, что нашел в Ампелосе преданного друга, поэтому и не спускал с него глаз.

Но судьба сильнее богов. В несчастный день юный Сатир упал со скалы и разбился насмерть. Усыпал Дионис тело мертвого друга розами и лилиями, горько оплакивал его гибель. Умолял Зевса вернуть Ампелосу жизнь. Сжалился владыка Олимпа и превратил его в куст. Но какой куст! В виноградную лозу, которая приносит благороднейшие плоды из всех даров живительной земли. Плоды, чей аромат превосходит запах любых цветов! Плоды, не уступающие по вкусу нектару, нежные, опьяняющие. В них сок земли, родившейся из солнечных лучей, влаги и огня. И тот, кто однажды отведает, станет его пленником до конца жизни.

— Именно за самым Полярным кругом я и изобрел вино, за что меня в основном и превозносят, — сказал Дионис.

— Боги тебе за это должны еще при жизни памятник на родине поставить, — сказал я.

— Как бы ни так, — опечалился Дионис. — Они до сих пор пьют еловое пиво, приправленное плющом и подслащенное медом. Это и есть их божественный напиток, так называемый “нектар”.

Когда Дионис стал взрослым, Гера все же признала в нем сына Зевса, несмотря на отпечаток женственности, которое наложило на нем воспитание, и тут же вселила в него безумие.

С той поры Дионис странствовал по свету и повсюду учил людей выращивать лозу и приготовлять искрящееся вино. Когда люди понимали, как приятно пить этот пьянящий божественный напиток, у молодого бога везде появлялось множество почитателей. Кто хотел беззаботно смеяться и веселиться, становился его поклонником и везде воздавал хвалу вину.

Вскоре во всем тогдашнем мире узнали этот великолепный напиток и безмерно чтили веселого бога. Присоединялись к нему молодые и старые, мужчины и женщины. В его свите были лесные боги силены, сатиры, паны, кентавры, нимфы и бог весть кто еще. Во главе многочисленной процессии шел или ехал на осле самый старый из силенов, и крики ликования и веселья раздавались повсюду, где они проходили. Все были как бы охвачены безумием, и Дионис тоже, а потому его звали также Вакхом — безумным. Особенно преданных почитательниц имел он среди женщин. Они подпрыгивали и вопили в опьянении, размахивали прутьями и палками, увитыми плющем и лозой, и выглядели так, как будто лишились рассудка. Поэтому их называли вакханками.

На этом месте рассказа Диониса мы отправились с ним странствовать по всему свету, сопровождаемые Силеном и дикой толпой сатиров и менад, оружием которых были увитые плющем жезлы с навершием из сосновой шишки, а также мечи, змеи и наводившие ужас трещотки. Для начала мы, конечно, отправились в Египет, взяв с собой виноградную лозу.

После этого мы направились на восток в Индию. На этом пути мы всюду встречали сопротивление, но покорили множество стран, научив их народы искусству виноградарства.

Возвращаясь из Индии, мы встретили сопротивление со стороны самогонок, чьи орды нам пришлось преследовать вплоть конца Земли. Только немногим из них удалось укрыться в храме Артемиды, где они и жили, пока Герострат не сжег этот храм. Там же погибли и все самогонные аппараты. Пришлось потом арабам вновь изобретать ал-коголь.

Затем через Кавказ Дионис вернулся в Сибирь. Но меня уже с ним не было. В это время я с Сократом был как раз на симпосии в доме Каллипиги.

Дионис со своей шумной свитой продолжал странствовать по миру и всюду учил людей выращивать виноградную лозу, пользоваться ее плодами. И очень сурово наказывал тех, кто ему противился и не признавал божественной природы вина. На Алтае приходившаяся Дионису бабкой Рея подвергла его очищению от всех убийств, которые он совершил в безумии, а затем посвятила его в свои мистерии. Оправившись от безумия, Дионис тут же напал на Алтай, затем на Темень и даже на Третий Рим. После этого все пошло очень хорошо.

Тут уж больше никто не противился Дионису ни в Азии, ни в Европе, и он продолжил путь в свою любимую Сибирь.

Вся Ойкумена признала божественность Диониса. А он стал посещать острова Срединного Сибирского моря, неся везде веселие и разрушение.

Дионис щедро вознаграждал тех, кто принимал его гостеприимство и становился его почитателем. Никогда их чело не омрачали заботы и тревоги, ибо вино освобождает человека от любых трудностей и душевных невзгод.

Наконец, установив свой культ во всем мире, Дионис вознесся на небеса, чтобы занять свое место по правую руку от Зевса как один из двенадцати великих богов.

Я же возвратился в Сибирские Афины, поскольку на Олимп меня никто не звал. Этой же осенью меня занесли в списки граждан, правда, снова без всякого имени. Но к этому я уже начал привыкать.

Далее я припомнил, что в девятилетнем возрасте я принял третье посвящение, происходившее в закрытом помещении. Эриннии — разгневанные богини судьбы — преследуют меня, “виновного” в любви к своему титаническому телу. Они срывают с меня одежду и гоняются за мной, награждая тумаками и забрасывая известкой и клейстером, пока, став абсолютно белым, я не спасаюсь на алтаре. Там я нахожу покой, созерцая танец семнадцатилетних юношей. Они танцуют в полном вооружении и своим танцем изгоняют Эринний.

Обнаженным мальчиком сидел я на маленьком алтаре. Передо мной преклоняет колена Гера с зеркалом. Но я в зеркало не гляжу. Воздев руки, я оборачиваюсь к двум вооруженным юношам, танцующим вокруг алтаря.

Я отчетливо припоминаю, как в девять лет взмахивал факелом Деметры, и на плечи мне давило бремя Белых страстей Коры. Факел Деметры, — потому что я мальчик, посвященный в таинства. Белые страсти Коры — это белые как мел титаны, разорвавшие тельце сына Персефоны, первого Диониса.

Я сидел на алтаре, который оберегал меня от титанов, а они угрожали мне — с помощью зеркала — собственным моим телесным обликом. И я понял, что танцующие Диоскуры помогают спасителю Дионису, чтобы я не соблазнился данностью, тем, что я якобы есть, а обратился к чему-то более высокому, явленному в танце. Ведь я наверняка смогу достичь этого.

В смертном от природы потомке титанов — во мне, человеке без имени — отыскалось бессмертное, свершилось мое второе рождение. Теперь бы понять, что это было, есть или будет.

— Ладно, буду понимать, — согласился я с Каллипигой и оглядел помещение, в котором находился.

 

Глава восьмая

На отдельном столике стояло несколько кратеров — - больших ваз на устойчивой ножке — с широким горлом и двумя ручками. Кратеры были покрыты росписью из жизни героев и богов и предназначались для смешивания вина с водой. К каждому кратеру полагался киаф — - ковш с высокой ручкой и крючком на конце, украшенном изображением лебединой головки. Больше всего меня заинтересовал кувшин с одной ручкой и сдавленным в виде трилистника горлом для разливания вина. Слегка наклонив кувшин, служанка одновременно наливала вино в три расставленные треугольником чаши: одна струя вытекала через передний, две другие — через боковые стоки-раструбы устья.

Гости пили вино, кто из килика — неглубокой открытой чаши с двумя горизонтальными ручками на высокой или низкой ножке, кто из глубокого скифоса или котила, а то и из канфара — чаши на ножке с высоко поднимающимися ручками. Мне все время почему-то попадал объемистый котил. И я периодически пытался вычислить, больше или меньше древней поллитры входит в него, но сбивался, хорошо еще, что вино мне подавали не в ритоне — сосуде в форме рога, который нельзя было поставить на столик, не расплескав содержимое. А так я мог время от времени не допивать котил до самого дна, а когда все же допивал, то обнаруживал на дне надпись, смысла которой понять никак не мог.

— Так выскажи, Сократ, свое предложение по поводу темы нашего симпосия, — сказал Солон, кажется.

— Вот этот вот, милый нам всем глобальный человек, в основном интересуется только одним. Ему для чего-то важно знать, что такое Время и Пространство. Ну и еще некоторые пустяки его интересуют: Жизнь, Смерть, Бог.

— Бога нет! — напомнил исторический и диалектический материалист.

— Он что, твой глобальный человек, еще не научился говорить? — спросила Каллипига у Сократа, хотя могла бы спросить и у меня.

— Молчание скрепляет речи, — вместо меня ответил Солон. — А своевременность скрепляет молчание.

Так и есть, подумал я. И это была пока что единственная мысль в моей голове.

— Во-первых, он не мой глобальный человек, — продолжил Сократ, а — наш глобальный человек. А во-вторых, он, впервые вкусивший слова, наслаждается им, как если бы нашел некое сокровище мудрости. От наслаждения он приходит в восторг и радуется тому, что может изменять речь на все лады, то закручивая ее в одну сторону и сливая все воедино, то снова развертывая и расчленяя ее на части. Тут прежде всего недоумевает он сам, а затем повергает в недоумение и всякого встречного, все равно, попадется ли ему под руку более юный летами, или постарше, или ровесник; он не щадит никого из слушателей, и не только людей, но и животных; даже у варваров он не дал бы никому пощады, лишь бы нашелся толмач.

— На какую же тему будет сегодня говорить глобальный человек? — спросила Каллипига.

— Конечно же, о Времени и Пространстве! — воскликнул Сократ. — Так ведь?

Я молча кивнул.

— Вот видите. Пространность его речей не должна вас огорчать, поскольку эта проблема занимает его целиком и полностью. И от этого он, если начинает говорить, то не может уже остановиться. Но и мнения других ему интересны. Если вы согласны, то мы отлично проведем время в беседе. Пусть каждый из нас, справа по кругу, скажет как можно лучше похвальное слово Времени и Пространству, и первым пусть начнет Питтак, который и возлежит первым, и является отцом беседы.

Я тут же сообразил, что при таком порядке высказываться мне придется последним, что меня вполне устраивало. А впрочем, в любом случае моя речь состояла бы из полнейшего и убедительнейшего молчания.

Во время обеда мы занимали на ложах такое положение, чтобы каждому было удобно протягивать правую руку к столу, если короче, то на животе; а теперь я лежал боком, так что все гости были за моей спиной. Балансируя полным котилом, я перевернулся на левый бок, лицом ко всем и в первую очередь к Каллипиге. Зря я это, наверное, сделал, но очень уж хотелось услышать что-нибудь о Времени и Пространстве.

Питтак спокойно поглядывал на Сократа и помалкивал.

— Алкей называл тебя, мудрейший Питтак, “темноедом”, потому что ты обходишься дома без светильника.

— И вовсе не так он меня называл, Сократ, — спокойно возразил Питтак, — а “темноужинателем” и не потому, что я поздно обедал, а потому, что находил приятным общество дурных и бесславных собутыльников. Ведь в старину, когда еще пользовались электрическим освещением, слишком ранняя трапеза считалась предосудительной.

— А еще он называл тебя “распустехой”, потому что ты ходишь распоясанный и грязный.

— Ну да, Сократ, — ответил мудрец, — ты-то у нас красавец и чистюля! Вообще же, если бы люди понимали разницу между невозможным и необычным, между противным природе и противным нашим представлениям, тогда бы они не впадали ни в доверчивость, ни в недоверчивость, а соблюдали бы золотое правило Хилона: “Ничего сверх меры!”

А Сократ продолжал:

— Не в обиду тебе я все это сказал, Питтак, а чтобы навести тебя на разговор. Ты ведь хороший человек.

— Трудно быть хорошим, Сократ, как сказал я однажды, когда мне предлагали единоличную власть.

— Это после того, как ты низложил зоркальцевского тирана Меланхра? — спросил Солон. — Но ведь ты пользовался великим почетом, и тебе была вручена власть. Ты располагал ею десять лет и навел порядок в государстве.

— А потом добровольно сложил ее сам, — сказал Питтак. — Если искать дельного человека с пристрастием, то такого и не найти.

— Ну, а все-таки… Что благодатно?

— Время.

— А что скрыто?

— Будущее.

— Разве ты не знаешь, что умрешь в глубокой старости?

— Как не знать? Знаю, конечно. Ведь я умирал уже не раз.

— И все равно утверждаешь, что будущее скрыто?

— А кто его видел, Сократ? С неизбежностью и боги не спорят. Дело умных предвидеть беду, пока она не пришла. Дело храбрых — управляться с бедой, когда она пришла.

— Что это ты, Питтак, заговорил о какой-то беде? — удивилась Каллипига.

— Всему свое время, — ответил Питтак и после этого таинственного заявления погрузился в созерцание содержимого объемистой чаши, не забывая, впрочем, иногда отхлебывать глоток-другой хиосского. Сократ же обратился к его соседу, лежащему чуть выше.

— А что скажешь о Времени ты, Солон? — спросил Сократ.

— Сними с меня это бремя, — попросил Солон.

— “Снятие бремени” — это твое дело, Солон. Это ведь ты освободил от кабалы людей и их имущество. Когда многие занимали деньги под залог самих себя и по безденежью попадали в кабалу, ты первый отказался от долга в семь тысяч каких-то там американских, что ли, долларов, который причитался тебе, и этим побудил к тому же самому и остальных кредиторов. Вот и сейчас Сибирские Афины еще лелеют надежду, что международный валютный фонд спишет с них долги. Да только этому фонду ты, видно, не пример.

— Нет, нет, не пример! — шумно согласились мудрецы.

— А ведь когда-то, — продолжил Сократ, — народ Сибирских Афин шел за тобой с радостью, и с радостью принял бы даже твою тираническую власть. Однако ты не только сам от нее отказался, но и Писистрату, своему родственнику, препятствовал в его замыслах, о которых догадался по уму своему и жизненному опыту. Ворвавшись в государственную думу с копьем и щитом, ты предостерег о злонамеренности Писистрата и провозгласил, что готов помогать против него. “Граждане сибирские афиняне, — сказал ты, — иных из вас я умней, а иных из вас я храбрей: умнее тех, кто не понимает Писистратова обмана, а храбрее тех, кто понимает его, но боится и молчит”. Но Дума, стоявшая за Писистрата, объявила тебя сумасшедшим.

— Ах, Сократ, ты заставляешь меня вспоминать времена, которые еще только когда-то будут. Точно ли я сумасшедший, покажет недолгое время: выступит правда на свет, сколько ее не таи.

— И что же будет дальше? — заинтересованно спросила Каллипига.

— А дальше, по приходе Писистрата к власти, не сумев вразумить народ, я сложил свое оружие перед советом военачальников и сказал: “Отечество мое! я послужил тебе и словом и делом!” И отплыл погостить к губернатору Крезу в Тайгу.

— Сдался, предатель! — заорал вдруг Межеумович. — Путь капитализму в Сибири открыл! — Но его тут же успокоили полным котилом неразбавленного вина.

— И чем же ты, мудрейший Солон, теперь занимаешься? — спросила Каллипига.

— А теперь я предписываю читать перед народом песни Гомера: где остановится один чтец, там начинать другому. И этим я прояснил Гомера больше, чем Писистрат, повелевший записать поэмы Гомера. И главным образом в тех стихах, начинающихся так: “Но мужей, населяющих град велелепный, Сибирские Афины…” Ну, а дальше вы и сами знаете.

— А что, Солон, законы, предложенные тобою для Сибирских Афин, беспрекословно выполняются?

— Законы подобны паутине: если в них попадается бессильный и легкий, они выдержат, если большой — он разорвет их и вырвется. Те, кто в силе у тиранов, подобны камешкам при счете: как камешек означает то большее число, то меньшее, так и они при тиранах оказываются то в величии и блеске, то в презрении.

— Как-то незаметно, друзья мои, — сказал Сократ, — вместо обсуждения проблем Времени мы сбились на тираническое правление.

— Вся власть Советам! — выкрикнул Межеумович. — А в Советах — нам, диалектическим и историческим материалистам! — И начал дико озираться в поисках вина.

— То, что ни один тиран не умер своей смертью — это правда, — сказал Периандр. — Но иногда ему для этого приходится здорово потрудиться.

— Как это? — воскликнула Каллипига.

— А вот так… Меня-то никто не смог убить. А жить надоело. Вы ведь знаете, что я и жену свою убил в припадке гнева, ударив ее, беременную, потому что поверил наговорам своих наложниц, которых впоследствии сжег живыми. Старший сын у меня был слабоумный, а младший — толковый, да только его пердячинцы зарезали. И вот я восхотел не просто умереть, но и сделать так, чтобы могила моя была никому не известна. А то ведь мочиться бы на нее стали. И потому измыслил я вот какую хитрость. Двум воинам я велел ночью выйти по указанной дороге и первого встречного убить и похоронить, потом велел четверым выйти за ними следом, убить и похоронить; а потом еще большему отряду выйти за четверыми. После этого я сам вышел навстречу первым двум и был убит.

— Воистину, ты мудрец из мудрецов, Периандр, — сказал Сократ. — Измыслить такое простому смертному не под силу.

— Выжидай благоприятного времени, — посоветовал Периандр.

— Так что же самого великого было в твоей жизни?

— Самое великое — здравый смысл. А вот его-то и не было в моей жизни.

— Но, должно быть, ты был свободен всю свою жизнь, раз даже смертью распорядился сам?

— Свобода — это чистая совесть. Вот и решай сам.

Сократ задумался. Начал решать и я, но у меня ничего не получалось, какие только числовые значения я не подставлял в данную формулу.

— А относительно времени, — сказал Периандр, — так Время — причина всего.

— Круто ты завернул, Периандр, — похвалил его Сократ. — И разбираться, видно, нам придется всю жизнь.

— И всю смерть, — добавил мудрец Биант, — хотя это и трудно.

— А что трудно вообще? — спросила Каллипига.

— Спокойно переносить перемену к худшему.

— Да уж, — согласилась Каллипига. — А что сладко?

— Надежда.

— А каким делом человек наслаждается?

— Получением прибыли.

— Это, в каком же смысле, Биант?

— Да в любом.

— А кто мне лучше всего посоветует?

— Время — наилучший советчик, Каллипига. А что касается моей смерти — все равно ведь спросите — то умер я наилучшим способом. Уже в глубокой старости я выступал перед судом в чью-то защиту. Закончив речь, я склонил голову на грудь своего внука. Сказали речь от противной стороны, и судьи подали голоса в пользу того, за кого говорил я. А когда суд распустили, то оказалось, что я лежу на груди у внука мертвый.

— Не знаю, Биант, мудрость это или везение, — сказал Сократ, — но смерть твоя действительно прекрасна. Ты избранник богов, это уж точно.

 

Глава девятая

После небольшой передышки, во время которой было и налито, и выпито, Сократ продолжил свои вопросы.

— Мудрейший Фалес, ты первый стал заниматься астрономией, предсказывая затмения и солнцестояния, ты первый объявил душу бессмертной. Помнишь, как на пиру семи мудрецов, в котором участвовал и ты с Питтаком, египетский царь прислал свои ответы на такие вопросы: Что всего старше? — Время. Что всего больше? — Мироздание. Что всего разумней? — Истина. Что всего прекрасней? — Свет. Что всего неотъемлемее? — Смерть. Что всего полезнее? — Бог. Что всего вреднее? — Демон. Что всего сильнее? — Удача. Что всего легче? — Сладость.

— Все эти ответы небезупречны, — сказал Фалес, — и во всех много заблуждений и невежества. Например, можно ли сказать, что Время старше всего? Ведь Время есть и прошедшее, и настоящее, и будущее; и то Время, которое для нас будущее, несомненно, моложе нынешних и людей и предметов. А не отличить истину от разума, — не все ли равно, что не отличить свет от глаза? А если свет он почитает- и по справедливости — прекрасным, то почему же он ничего не сказал о самом солнце? Что до прочего, то ответ его о богах и демонах дерзостен и опасен, ответ об удаче сам с собой не вяжется: что крепче всего и сильнее всего, то не бывает так переменчиво; и даже смерть не всем присуща — в том, кто жив, ее нет. Не говорю уже о нас-всех. Но чтобы не казалось, будто мы лишь поучать других умеем, предложим на то и наши ответы; и я готов, если Сократу угодно, чтобы он меня спрашивал.

— Еще как угодно, — сказал Сократ. — Что всего старше?

— Бог, — ответил Фалес, — ибо он безначален.

— Что всего больше?

— Пространство: ибо мироздание объемлет все остальное, а оно объемлет и само мироздание.

— Что всего прекрасней?

— Мироздание: ибо все, что стройно, входит в него как часть.

— Что всего разумней?

— Время: ибо иное оно уже открыло, а иное еще откроет.

— Что всего неотъемлемей?

— Надежда: ибо она есть и у тех, у кого больше ничего нет.

— Что всего полезнее?

— Добродетель: ибо она хорошим пользованием и все остальное делает полезным.

— Что всего вреднее?

— Порок: ибо он больше всего вещей портит своим присутствием.

— Что всего сильнее?

— Неизбежность: она одна неколебима.

— Что всего легче?

— Естественное: ибо даже сладостное часто вызывает отвращение.

Кто одобрил Фалесовы ответы, а кто и возроптал.

— Мир одушевлен, Сократ, — сказал Фалес, — и полон божеств. А так как душа присутствует во всех важнейших и величайших частях мироздания, то не приходится удивляться, что самые замечательные события совершаются по божьей воле. Тело есть орудие души, а душа — орудие бога; и как тело многие движения производит своею силою, но больше всего и лучше всего — силою души, так и душа некоторые движения совершает сама по себе, некоторые же вверяет богу, чтобы он обращал и направлял ее по своей воле; и из всех орудий душа — самое послушное. А вообще-то между жизнью и смертью нет разницы.

— Почему же ты не умираешь? — спросил Сократ.

— Именно поэтому, — ответил Фалес.

— А что возникло раньше, ночь или день?

— Ночь — раньше на один день.

— Что на свете всего труднее?

— Познать самого себя.

— Воистину, мудрейший Фалес, над каждым из твоих ответов можно размышлять целую вечность.

— Точно так же, как и над твоими вопросами, Сократ.

— Это не мои вопросы, многоразумный Фалес. Видишь, это вопиет глобальный человек. Как бы ему глотку не надорвать такими вопросами. Но вот что я еще слышал. Будто твое учение сводится к не очень вразумительному, на мой непосвященный взгляд, общему положению: “Начало всего есть вода”, которое дополняется двумя более конкретными, но тоже не вполне ясными утверждениями: “Земля плавает на воде” по причине своей плавучести, подобно дереву или чему-нибудь другому в этом роде, и: “Все полно богов!” Твое первое положение допускает несколько толкований. Можно понимать термин “начало” как “происхождение”? Тогда твою мысль можно сформулировать следующим образом: “Некогда все вещи произошли из воды”, и в результате ты становишься прямым продолжателем мифотворцев, которые выводили все существующее, в том числе и богов, из Океана. Но каковы детали этой космогонии, и как ты объясняешь возникновение Земли, Неба и прочих частей мироздания, этого ты нам пока не объяснил. Будет ли, однако, правильным утверждение, что твое учение целиком сводится к космогонии? Возможно, что вода у тебя играет роль не только первоначального состояния Вселенной, но также роль вещественной первоосновы всего сущего. А если это так, то тогда твое учение окажется не только космогонической концепцией, но в каком-то смысле также и физической теорией.

Фалес ничего не успел ответить, да, мне кажется, не очень-то и собирался делать это, как в разговор встрял исторический и диалектический материалист Межеумович. Он приподнялся даже со своего ложа, расплескивая вино из чаши, и категорически заявил:

— На самой вершине существования нас-всех Фалес поставил вопрос о материальной основе всего сущего, явившись тем самым завершителем научного подхода к рассмотрению явлений природы. В привычной для нас-всех философской литературе постоянно делаются ссылки на очевидность некоторых положений, как, например, воды у вышеназванного Фалеса. В этом ключе ко всеобщему двору пришелся термин “наивный материализм” — простой, разумный и естественный взгляд нас-всех, не испорченных религией и идеализмом, на окружающее, на весь бесконечный мир, если хотите. Нам-всем очевидно, что мир познаваем, никакого бога нет, а мораль носит исключительно классовый характер.

— Все-то ты, достопочтенный Межеумович, знаешь точно, полно и даже, я бы сказал, беспрекословно. А мне вот даже “вода” Фалеса кажется неочевидностью хотя бы потому, что она имеет душу, — сказал Сократ.

— Души нет! Это все нелепейшие выдумки! — заявил исторический и диалектический материалист и немного успокоился, заглянул в чашу, удивился, что там что-то плескалось лишь на самом дне, и выпил остатки. Выпил без всякого удовольствия, как обычную теплую воду.

— Я искал не “начала” в современном научном смысле, — как бы нехотя сказал Фалес, ни к кому конкретно не обращаясь, — а нечто важнейшее, почтеннейшее, самое значительное. Именно такими характеристиками должно обладать то, из чего произошел и состоит мир. Это уже не божество, но все же нечто божественное, ибо оно стоит выше всех прочих вещей, будучи их источником и основой. Я не только не претендую на научность, но сознательно порываю с научностью. Здесь просто полет мысли. Это может иметь религиозный, мистический, философский, какой угодно, наконец, смысл, но только не смысл “закона природы”, отвлеченно усвоенного и эмпирически найденного. Мифология определяет содержание всей философии, да и всей науки.

Исторический и диалектический материалист был чрезвычайно огорчен столь черной неблагодарностью Фалеса, которого он только что назвал чуть ли не венцом нас-всех, а тот, походя, отказался от короны.

Каллипига ласково поглаживала меня по плечу. Мудрецы слушали выступающих с речами спокойно, но с благожелательным вниманием, не забывая потягивать винцо из чаш.

— Вода, вода, кругом вода, — пропел шутливо Солон.

— Потому что без воды и не туды, и не сюды, — поддержал его Питтак.

Симпосий, кажется, проходил нормально.

Почему же Фалес принял воду за некоторое “начало”, подумал я. Он, конечно, видел, что материя наделена преимущественно влагой, а влага содержится в воде. И мне теперь казалось вполне обоснованным принять за начало вещей то, в чем мы находим их свойства и силы и особенно элементы их рождения и восстановления. Фалес заметил, сообразил я, что вода — необходимое условие существования всего земного, что растения без воды засыхают, а животные гибнут.

Я тут же припомнил, что причиной рождения животных служит влага, что семена и зерна растений точно так же бывают мягкими и влажными, пока они свежи и способны дать плод; что металлы плавятся и становятся жидкими, так что они представляют собой как бы застывшие соки земли, что сама земля становится плодородной и оживает благодаря ливням и орошению, что огурец на девяносто девять процентов, а не на девяносто пять, как ошибочно полагают некоторые, состоит из воды; что вода составляет основное содержание речей многих ораторов и политиков; что земля и тина представляют собой не что иное, как осадки и отстой воды; что воздух — - это очевидно, тут и припоминать нечего — есть испарение и расширение воды; мало того, сам огонь не может быть зажжен, не может сохраняться и поддерживаться без помощи и содействия влаги. Я видел также, что те жидкие масла, при помощи которых поддерживается трепетная жизнь пламени и огня, являются своего рода состоянием зрелости и сгущения воды.

Я знал уже, что тело и масса воды распределены по всей Вселенной как жизненное средство всего существующего, что земля окружена океаном, что велика сила пресных подземных вод, дающих начало источникам и рекам, которые, подобно венам тела, разносят воду по поверхности и по внутренностям земли, что нельзя закупоривать эти вены гигантскими плотинами. Я знал, что и в верхних сферах имеются огромные скопления паров и воды — другой мир вод, созданный как бы для пополнения и освещения существующих внизу, а также и самого Океана. Я уже предполагал, что и небесные светила питаются этими парами и водами, поскольку они не могут ни существовать без питания, ни питаться чем-нибудь другим.

Я осознавал, что форма воды, как она проявляется в капле, одинакова с формой Вселенной, именно кругла и шарообразна; более того, что колебания, свойственные воде, наблюдаются в воздухе и пламени, а также эфире и электромагнитном поле; наконец, что движение воды бывает плавным: оно не сковано и не очень быстро, и что рыбы и водные животные порождаются в воде в огромных количествах, и что мой предок когда-то вылез из воды, отряхнулся, хлебнул почти что и не ощущаемого воздуха, пополз на брюхе, потом поднялся на четвереньки и только лишь вчера к вечеру поднялся в полный рост, чтобы что-то понять и изумиться своему пониманию и вездесущности воды.

Да! Все именно так! Я представил себе небо как свод, по которому движутся светила, восходящие из реки Океан и погружающиеся опять в нее при заходе, а землю — в виде щитообразной плоскости или корыта, по краям которой находится суша, а посредине впадина, наполненная Срединным Сибирским морем, в центре которой находилась Сибирская Эллада со своими Сибирскими Афинами. Океан обтекает этот земной шит кругом и вливается в Срединное море через Обскую губу. Правда, после кругосветного плавания Магеллана Океан из реки превратился в беспредельное море, что изменило и представление о соотношении воды и суши между собой. И тогда возникло предположение, что не вода находится на земле, а земля на воде, ибо беспредельная вода уже не может по собственному объему уместиться на земле, имеющей пределы.

Я задался вопросом: на чем держится Земля? Если она висит без поддержки в воздухе, то неминуемо должна упасть вниз. Я задумался и над тем, как небесные светила, опустившись на западе, могут проникнуть сквозь твердую массу земли, чтобы утром явиться снова на востоке. Я понял, что Земля, очевидно, не простирается до низа Вселенной, но под Землей есть какое-то вещество, допускающее более свободное движение небесных светил, нежели земля, и может служить для нее опорой. Таким веществом может быть только вода! Земля держится на воде подобно тому, как плавает дерево. Вода находится и под Землей! Вода — опора Земли и начало всех начал!

Удивительно, но я разработал систему мира! Оставалась, правда, небольшая трудность: является ли Вселенная островом, плавающим в мировом Океане, по образу маленьких сибирских островков, окруженных со всех сторон морем, или Вселенная — - жидкая масса, которая заключает в себе большой воздушный пузырь (наподобие пузырька в инфляционной теории расширяющейся Вселенной древних физиков-варваров), имеющий форму полушария. Выгнутая поверхность этого пузыря — - наше небо; на нижней плоскости наша Земля плавает наподобие пробки в океане, имеющем форму круга. Вода под тяжестью земли выступает в промежутках между нею и небесным шаром в виде Океана. Из нее и образуются моря, реки, озера, вино и пиво, и от ее движения происходят землетрясения, денежная инфляция и другие мировые катаклизмы. Над Землей плавают небесные светила, то по небесному своду, то вокруг земного плоского диска.

Тут еще было над чем подумать, но это являлось уже мелочью. Главное-то было сделано.

Я был сыном народа-мореплавателя, любил прислушиваться к рокоту волн, знал о беспредельности вод. Я гордился тем, что заменил четыре первоэлемента: землю, воду, воздух и огонь, на один — - беспредельную воду.

Не откладывая дела в долгий ящик, я тут же изобрел некий закон сохранения: Из чего состоят все вещи, из чего первого они возникают, в то они, в конечном счете, и разрушаются, причем основное существо пребывает, хотя и меняется по своим свойствам. А вследствие этого можно сказать: ничто не возникает и не погибает, так как подобная основная природа остается. Можно было выразить этот закон и в виде математической формулы, но пример древних физиков, без толку нагромождавших друг на друга груды формул в своих трудах, остановил меня. Что толку было от их математических упражнений?!

Крепко я, видно, задумался… И лишь ключевое слово вернуло меня к симпосию.

— Наверное, ты так хвалишь Каллипигу за ее искусные и мудрые загадки? — спросил Сократ. — Некоторые из них уже давно вращаются по кругу времен.

— Не в этом дело, — отвечал Фалес, — загадками она лишь забавляется при случае, словно играет в бабки, и ставит ими в тупик собеседников, но душа у нее удивительно достойна, ум государственный, а нрав добрый, и это она побуждает Отца и Основателя, а также всех его Продолжателей мягче править гражданами и снисходить к народу.

— Оно и видно, — сказал Сократ, — как посмотришь на простоту и скромность ее облика. Но почему она с такой нежностью ухаживает за глобальным человеком?

— Видимо, потому, — отвечал Фалес, — что человек он, судя по всему, здравомыслящий и многознающий. Он, наверное, охотно и подробно ей рассказывает, чем мы-все питаемся, какими очищениями спасаемся от повальных психических болезней. Вот и сейчас, я полагаю, она за ним ухаживает и ласкает его, а сама слушает наши разговоры и учится управлять нами-всеми.

— Ах, Фалес, не управлять я хочу, а любить! — воскликнула Каллипига. И пальцы ее руки скользнули по моей голове и запутались в волосах. — Это ведь ты, проводя на песке маленькие черточки, делаешь великие геометрические открытия! Я же довольствуюсь малым.

— Ну, не таким уж и малым, — не согласился Сократ. — Впрочем, это ведь их дело… Ага! Я вижу, как у Ксенофана, не поспевающего на этот наш симпосий, готово сорваться с языка какое-то слово. И, клянусь собакой, это будет возражение Фалесу!

— Это нетрудно предвидеть твоим предвидением, Сократ, — донеслись откуда-то слова невидимого человека, наверное, того самого Ксенофана. — У Фалеса бог выступает как демиург, творящий Космос из водного хаоса.

— Зато у тебя, Ксенофан, нет и намека на космогонию, — ответил невидимому собеседнику Фалес.

— Конечно. Ведь мой бог неподвижен и созерцателен.

— Вода — старейшее, все произошло из воды, — изрек Фалес.

— Нет, — возразил отсутствующий Ксенофан, — земля старее. Ибо все из земли и в землю все умирает.

— Земля — тонкий плоский диск, плавающий по бездонному первобытному Океану.

— И снова — нет… Этот конец земли мы зрим у себя под ногами — воздуху он сопределен, а низ в безграничность уходит. — Ксенофан вздохнул, так и не появившись на нашем симпосии.

— Видать, тоже на подходе песнопевец, — обрадовалась Каллипига. — Через денек, глядишь, и объявится.

Правота Фалеса не требовала для меня доказательств. Ученые старцы вели свой спор спокойно, зная наверняка, что никто никого не переубедит, и словно бы заводя участников симпосия.

Первым, конечно же, встрял материалист Межеумович. Расплескивая из чаши вино, приподнявшись на ложе и дико озираясь, словно ища и не находя трибуну для выступления, он начал выказывать свои неохватные знания.

— Еще в древние времена известный варварский натурфилософ Ван-Гельмонт придавал воде такое же значение, как и Фалес.

— Не помню такого, — покачал головой Фалес. Видимо, его знания не были столь обширными, как у представителя общества “Беспрекословное знание”.

— У Фалеса, возможно, было много предшественников. — Голос диалектического материалиста окреп. — Идеи Фалеса во все древние времена вдохновляли исследователей природы. Известный древний алхимик Агатоделон думал, что все вещества образуются из пара, алхимик Олимпиодор, — что из воды, смешанной с золотом, а Парацельс так прямо утверждал, что все возникло из воды. Я не говорю о теперь уже мало кому известных идеалисте Канте и материалисте Лапласе. Их теория о происхождении всего через постепенное сгущение первобытного парообразного вещества является наивным предвосхищением идеи Фалеса. Но я укажу и на ошибки Фалеса. Из допущения Фалесом существования души для объяснения действия магнита были сделаны дикие и неоправданные выводы. Фалеса стали считать верующим в какую-то “мировую душу”, как источник движения всех предметов. Душу Фалес отличает от тела, но считает ее материальной, тонким эфирным веществом, движущим началом. В допущении Фалесом наличия души, пусть и материальной, уже содержится зачаток возникновения всех предыдущих и настоящих философских воззрений. Как писал древний, но вечно живой покойник, Отец наш и Основатель: “При всем наивно-материалистическом характере мировоззрения в целом, у Сибирских эллинов уже имеется зерно позднейшего идейного раскола”. А все из-за души, чтоб ее…!

Тут Межеумович физически и умственно ослабел и угомонился на время. Он лишь махнул рукой с чашей, расплескав в очередной раз драгоценное вино, как бы говоря: “А… Как ни называй этого Фалеса стихийным материалистом, он все равно в идеалистическое болото смотрит”.

— А я люблю натирать электрон мехом, а потом смотреть, как он притягивает мелкие соломинки, — задумчиво сказала Каллипига. — И кажется мне тогда, что у электрона есть душа. А если уж у него есть, то, может, и меня боги наградили ею?

— Если не веришь мне, Каллипига, — сказал Фалес, — поверь хоть Аполлону, который сам заявлял, что душа является частью божественной субстанции, и что она возвращается на небо, как только освобождается от этого смертного тела.

— Не удивлюсь, — сказал Сократ, — если боги возьмут на небо душу Каллипиги вместе с ее божественным телом.

— Ах, хоть бы так они и сделали, — вздохнула Каллипига.

— Завелись, — приободрился вдруг Межеумович. — Ты же помнишь, Фалес, когда царь Крез спросил тебя, что ты думаешь о богах, то по прошествии нескольких дней, полученных тобою на размышления, получил ответ: ничего.

— В ответ я могу сказать тебе, как тот мальчишка, который бросил камнем в собаку, а попал в мачеху и промолвил: “И то неплохо”.

— Обижаешь, товарищ Фалес, — укоризненно сказал Межеумович. — Твое открытие состоит в том, что ты, походя, выдвинул идею о происхождении всего естественным путем из самостоятельно развивающейся материи, без помощи всяких там боженек и прочих богов. Ты ведь совершил подвиг гения, начавшего штурм Олимпа!

Симпосий сдержанно загудел, как бы давая понять, что он не одобряет поношения богов, но диалектический материалист словно закусил удила.

— Отец и Основатель писал: “Судьба Олимпа была решена в ту минуту, когда Фалес обратился к природе; отыскивая в ней истину, он, как и другие сибиряки, выразил свое воззрение независимо от языческих представлений. Жрецы поздно додумались наказывать Анаксагора и Сократа; в элементе, в котором двигались старотайгинцы, лежал зародыш смерти элевсинских и всех прочих языческих таинств”.

Тут в небе раздался какой-то грохот. Гроза, что ли, собиралась?

— И вовсе не жрецы осудили меня, — попытался было вставить слово Сократ. Но Межеумович, чувствуя за собой неколебимую силу единственно верных партийных рядов, был уже неудержим.

— Многие идеалисты пытались мистифицировать фалесовское понятие воды, превратить ее в духовное начало, в отвлеченную от материи таинственную субстанцию. Даже старик Гегель вынужден был отметить, что мнение некоего малоизвестного Цицерона, будто Фалес полагал, что бог — тот разум, который все создал из воды, есть домысел самого Цицерона.

Над крышей грохнуло посильнее. Одна из служанок с испуга пролила вино на пол. Другая бросилась подтирать его подолом своей столы. Но сам симпосий все еще вел себя достойно. Приободрился и я: грозы я, что ли, не видел?!

Вино вдруг так сильно ударило мне в голову, что я начал размышлять над концепцией времени. И следующая темпоральная картина мира возникла перед моим мысленным взором. Будущее не менее реально, чем настоящее, но оно впереди, оно лишь со временем раскрывается человеку, хотя богам оно видно и сейчас. Человеку из времени не видно, что находится за временным горизонтом настоящего, а богу “сверху” из вне-времени, из вечности (ведь боги бессмертны) все время видно целиком, сразу. Но в состоянии транса или экстаза будущее могут узреть и различные прорицатели, оракулы, пифии, мантики, даймонии, как у Сократа. Значит, можно говорить о без-умно постигаемом мире, который четко локализован во времени, — это мир будущего. Бог или оракул могут раскрыть, что день грядущий мне готовит, но это мало что изменит в распорядке моих действий. Все происходит с железной необходимостью. Распорядок времени остается неизменным. Он под охраной судьбы и рока, а нарушивших его ждет месть Эринний. Вот Ахиллес узнаёт, что в грядущем бою его ждет смерть, но он не пытается что-нибудь изменить, понимая, что фактически его завтрашняя смерть не просто будет, она уже есть, но не сегодня, а завтра.

Значит, время выступает как бы в двух ипостасях: взгляд на время из временного мира дает нам лишь модель динамического времени, которое течет из прошлого через настоящее в будущее, определяя череду возникновений и уничтожений, а взгляд на время из вневременного мира дает нам статическую “пространственно-подобную” модель времени, в которой можно единым взглядом охватить целиком прошлое, настоящее и будущее. Собственно, в статической модели подобное членение теряет смысл — целокупный мир дан весь и сразу.

Судьба, то есть необходимость, и время выступают как две стороны одной монеты и сообща задают организацию изменяющегося мира.

Тут я покачнулся и упал в бассейн, всеми силами стремясь к надписи на его дне: “Любовь прекрасна”. Я еще иногда непроизвольно всплывал, слыша крики и советы переполошенных гостей.

Сократ сказал:

— Вот ты, Фалес, когда упал в колодец, засмотревшись на звезды, то что услышал от бога?

— Не знаю, что говорили тогда боги, а служанка моя долго хохотала, приговаривая: звезды изучает, а что под ногами — не видит!

— Ну, тогда и этот выплывет. Ведь он же глобальный человек…

 

Глава десятая

Я плыл, выбиваясь из сил и уже понимая, что если Океан бесконечен, то мне не добраться до берега. Или еще проще: впереди вообще нет никакого берега. И мне, смертному, не стоило бы начинать соревнование с богами. Но и вернуться к знакомому берегу сил у меня тоже уже недоставало.

Океан был могучим, глубоким и вместе с тем спокойным водным потоком, обтекающим всю Землю. В него опускались вечером и из него вставали утром Солнце, Луна и звезды. Он не имел ни начала, ни конца, ибо сам из себя зарождался и в себя же вливался. Океан опоясывал всю Землю. Я припомнил, что у Океана было несколько тысяч дочерей — рек и несколько тысяч сыновей — ручьев и родников. Все они разбежались по свету, облюбовали различные края и воцарились богами в тамошних водах. А подземные источники связывали их с отцом-Океаном.

Огромный, могучий Тритон — наполовину человек, наполовину рыба — медленно проплыл мимо меня на своей колеснице, запряженной дивными конями с золотыми гривами. Серебряный трезубец, похожий на трезубец его отца Посейдона, спокойно прислонился к его плечу, покрытому морскими улитками. Он тихо трубил в свою звонкую трубу из огромной раковины, успокаивая волны.

Беспощадное солнце над головой, бездонная глубина подо мной. Смысла не было ни в одном из моих действий, впрочем, как и в бездействии. И пока я размышлял над этой проблемой, что-то выпихнуло меня из воды. От неожиданности я потерял ход своих никому уже не нужных мыслей и инстинктивно схватился за упругий клин, возникший перед моим лицом. Это был спинной плавник дельфина. Его нельзя было спутать ни с одним другим плавником. Серый Бим — Белое Брюхо, самец-белобочка, развернул меня и понесся к невидимому берегу.

Я произвел мгновенный анализ воды: морская, слегка загрязненная илом, но без всяких ядовитых добавок, первозданная, можно сказать. Глубина не определялась. Причем, дело даже было не в том, что глубина эта была огромной, а просто неопределенной и все. На горизонте уже вырисовывался скалистый берег. Воздух пах морем и был насыщен какими-то очаровательными запахами.

Я возжелал посмотреть на всю эту красоту с высоты птичьего полета и увидел общую панораму мира. Посреди Океана находился материк, не очень, правда, большой, стадиев этак тысяч десять в диаметре. А вокруг него была эта самая вода. И в середине самого материка была большая выемка, тоже заполненная водой — Срединное Сибирское море.

Минут через десять мы с Бимом приблизились к какому-то бую с вымпелом, развевающимся на ветру, обошли вокруг него. Я разобрал надпись на вымпеле: “Река Океан”. Течение здесь действительно было сильное, но Бим шутя справлялся с ним. Вот уже и скалы начали расти, на глазах превращаясь в огромные каменные столбы. Вот уже и надпись на очередном указателе можно было рассмотреть: “Геракловы столпы”. Вот уже и дельфин подплыл к каменистому берегу, а сам я, отдуваясь и кряхтя, полез наверх. Я вскарабкался на скалу и увидел перед собой качка, культуриста какого-то. Тот равнодушно посмотрел на меня и ничего не сказал. Руки его были подняты вверх и ими он поддерживал небо.

— Атлант? — спросил я.

— Ну, Атлант. Тебе-то что? — ответил культурист.

— Держишь? — поинтересовался я.

— Держу. Тебе-то какое дело? — начал психовать качок, и небо слегка задрожало.

— Да нету мне дела, нету! — успокоил я его.

— Тогда катись! — посоветовал он.

— Устал ведь, поди. Отдохнул бы.

— С вами тут отдохнешь, — вздохнул Атлант.

Огромный морской титан Атлант держал на своих могучих плечах небесный свод. Весь его облик — мокрый от пота лоб, всклокоченная борода, напрягшиеся жилы — говорил о том, сколь тяжела его ноша.

Да, нелегко ему, подумал я, а вслух сказал:

— Послушай, дедушка! Давай я взвалю на себя твою ношу. А ты пока сходишь на базар за золотыми яблоками Гесперид.

Атлант, было, обрадовался, но тут же и снова посуровел:

— Кислы они еще, — сказал он. — А ты, случайно, не Геракл?

— Нет, я просто глобальный человек.

— Раз человек, значит, все равно обманешь.

— Обману, конечно, — согласился я. — Куда уж тут денешься…

— Все вы такие, — печально сказал Атлант и небрежно сплюнул через Обскую губу. — Катись, однако…

Я скатился со скалы, нырнул в воду, всплыл, ухватился руками за упругий плавник Бима, да и вовремя, потому что все вокруг исчезло. Беспредельное и бескачественное нечто простиралось вокруг. Не было ни воды, ни света, ни тьмы, вообще ничего не было. И это ничто не обладало никакими качествами и свойствами.

— Апейрон! — крикнул я сам себе, чтобы удостовериться, что хотя бы я сам существую.

— Ага, — отозвалось что-то бескачественное. И тут на некотором отдалении от меня возник тимпан, барабан, то есть. Он висел в пустоте, ничем не поддерживаемый. Высота его была примерно в одну треть от диаметра. Вдруг возникли какие-то колеса, так что барабан оказался как бы охваченным ими. Колеса завертелись вокруг тимпана, в них прорезались округлые отверстия, из которых полился свет, похожий на солнечный, лунный и звездный, из каждого колеса свой.

— Космос! — радостно крикнул я. — Порядок! Красота!

Некоторое время все вокруг еще трансформировалось. Возникали какие-то блины, лепешки, ядра, шары. Но я уже не обращал на это внимания.

А тут и Океан снова образовался. Я, по-прежнему, держался за спинной плавник Бима. Надо мной простиралось черное небо с тысячами, миллионами, а может быть, и миллиардами звезд. Солнце уже скрылось за горизонтом и сейчас купалось в чистых водах Океана, смывая с себя насевшую за день пыль.

Бим стремительно рассекал воду, а я лежал у него на спине и восхищался мирозданием.

С Бимом я познакомился давно, еще, когда работал в дельфинарии, расположенном рядом с Себастополисом, на самой западной оконечности Нарымского полуострова, в Гагачьей бухте. Работа эта привалила внезапно и я долго не верил, что мне придется близко познакомиться с дельфинами. Я их раньше и видел-то только в фантастических кинофильмах. Полгода мы разрабатывали ультразвуковую аппаратуру, с помощью которой должны были раскрыть мистическую тайну Орфея. И вот прибыли в Себастополис — морскую базу боевых триер Сибирских эллинов. Гостиницы по поводу лета, конечно, были все забиты туристами. Кое-как мы нашли приют в частном доме кормчего с минного тральщика — небольшой домик-сарайчик, правда с чистыми постелями. Во дворе вились виноградные лозы, но до сбора урожая было еще далеко. Стояла жаркая сухая погода. Где-то горели леса и торфяники, едкий дым иногда накрывал город, но все-таки чаще его сносило куда-то в сторону.

Нас было трое: я, заведующий лабораторией Запредельного Знания — Амфибрахий и Белерофонт — мой непосредственный начальник. Дельфинарий был засекречен и строго охранялся. И, видимо, поэтому о нем знал весь город. На следующее утро повозка, запряженная парой стареющих буйволов, доставила нас к военной заставе Гагачьей бухты. Проверка документов, снятие отпечатков пальцев и видеокарты радужной оболочки глаз, ознакомление с правилами поведения в дельфинарии и роспись об ответственности за разглашение государственной тайны, словом, два часа обычной процедуры при посещении любого оборонного предприятия сибирских эллинов, — и мы в дельфинарии. Их, вообще-то говоря здесь было несколько, но мы работали только в одном.

Огромное, с квадратный стадий пространство представляло собой сооружение на бетонных сваях, с мостками для прохода и размещения аппаратуры. Между сваями были натянуты сети, так что весь дельфинарий был разделен ими десятка на два вольер различной величины: длина некоторых была локтей сто тридцать- сто пятьдесят с шириной в сорок-пятьдесят, другие были не больше, чем двадцать на двадцать. Широкие мостки с высокими перилами, группы загорелых людей с разнообразной аппаратурой, голубовато-зеленоватая и очень прозрачная вода, беспощадное солнце и огромные пасти в воде. Сначала я почему-то видел только эти пасти. Мы шли с сопровождающим по мосткам, а в воде, насколько позволяли им вольеры, нас сопровождали эти пасти. Пасти размером с локоть, с сотней зубов величиной чуть меньше моего большого пальца на руке, острые белые пирамидки. Такие пасти могли запросто перекусить мне ногу возле бедра. Я в этом нисколько не сомневался. У меня захватило дух, и я со страхом смотрел на людей, плескавшихся в некоторых вольерах рядом с дельфинами. Но чуть только первый страх прошел, как я заметил, что все дельфины улыбаются. Или это странная, не совсем симметричная линия рта создавала такое впечатление. Они плыли за нами возле мостков, раскрывали свои чудовищные пасти, хитро посматривали на нас, улыбались, и я вдруг понял, что они про нас все знают.

Вольера с нашими дельфинами оказалась крайней, дальше было только беспредельное море с несколькими парусными кораблями на горизонте.

— Знакомьтесь, — сказал сопровождающий. — Дель и Фина. Отловлены с месяц назад. Совершенно дикие. К себе не подпускают. Но для ваших экспериментов сойдут.

Как-то очень уж пренебрежительно отозвался он о наших экспериментах, хотя суть их вряд ли знал. Не сказав больше ни слова, сопровождающий развернулся и ушел. А мои напарники начали немедленно раздеваться с явным намерением броситься в вольеру и незамедлительно познакомиться с дельфинами. Разделся и я, но меня к этому принудила жара, а не желание общаться с дикими дельфинами. Первым бросился в воду Амфибрахий, с шумом, брызгами, бессвязными воплями. Тут и самый близкий знакомый отшатнулся бы в недоумении и настороженности. И точно, дельфины отплыли к противоположной стороне вольеры и замерли, то опускаясь на два-три локтя под воду, то всплывая на поверхность и с шумом выдыхая и тут же молниеносно вдыхая воздух. Потом снова замирали. Амфибрахий некоторое время побултыхался в воде, потом начал вести себя более осмысленно, поплыл по направлению к дельфинам, но не спеша, осторожно. Дельфины не подпустили его к себе и отплыли в другой угол вольеры. Тут с диким воплем бросился в воду и Белерофонт, вынырнул и поплыл саженками. Этот-то и не стремился к немедленному знакомству, а просто наслаждался прохладной водой. Мне это показалось достойным подражания, и я тоже свалился в воду. Не нырнул, не бросился, а именно свалился. Так я потом и делал всегда. Сидишь, сидишь перед аппаратурой, жара, ни ветерка, а потом просто наклонишься вбок и свалишься в воду. Красота…

Со своими дельфинами мы так и не познакомились близко. Или еще не подошло время, или возраст их был уже таков, что они не могли привыкнуть к неволе. Простые команды они выполняли, но мы чувствовали, что они, все понимая, выполняют эти команды как бы из-под палки. А с Финой было еще тяжелее. Если Дель просто не признавал неволи, то Фина стремилась к самоубийству. Это мы поняли в первый же день, когда погрузили в воду гидрофон. Он болтался на семиметровом кабеле. И теперь основной целью жизни несчастной дельфинихи было стремление запутаться в кабеле на глубине, чтобы не успеть всплыть, когда потребуется сделать очередной выдох-вдох.

И однажды мы все-таки просмотрели, прозевали страшный момент. А когда обратили внимание, то Фина уже была мертва. Я никогда не думал раньше, что животные способны на самоубийство. Хотя, впрочем, дельфины ведь не были простыми животными. Даже люди, которые обучали их разным цирковым трюкам, назывались здесь не дрессировщиками, а тренерами. Мы отбуксировали Фину в море на лодке. И вокруг была тишина и спокойствие. Ни один дельфиний плавник не потревожил гладь моря, ни одна чайка не пролетела над нами. А когда мы отвязали Фину, тело ее, медленно покачиваясь, пошло ко дну. И я подумал, а смог бы поступить так я сам? И какой уровень неволи потребовался бы для этого?

А вечером мы втроем напились кислого неразбавленного вина, так, что почувствовали себя дурно, и это телесное страдание принесло нам некоторое душевное облегчение.

Постепенно мы осваивались в своем дельфинарии, заводили поверхностные знакомства с другими группами исследователей, рассматривали и оценивали аппаратуру, расспрашивали о поведении дельфинов. Оказалось, что были совершенно ручные и нисколько не боящиеся, дружелюбно относящиеся к людям дельфины. Особенно мы подружились с Бимом. Группа, которая работала с ним, на время уехала, и он оказался как бы не у дел. Зазывно разевал он свою пасть, когда кто-нибудь проходил мимо, радостно резвился, словом, проявлял полное и непреодолимое желание познакомиться хоть с кем-нибудь. Когда его хозяева еще были здесь, мы видели, как он с удовольствием катал их на своей спине. Причем, хозяева, видимо, были хорошими пловцами, потому что не успевали они вцепиться руками в его спинной плавник, как он начинал выписывать в трех измерениях своей вольеры замысловатые вензеля, утаскивая прилипших к его спине людей метров на семь-восемь в глубину. И было ясно, что удовольствие получают оба: и дельфин, и человек. Но мы-то не были такими опытными пловцами.

Вооружившись рыбинами, мы присели на край помоста с непременным намерением покататься на Биме. Он спокойно подплыл к нам, выставив из воды свою ухмыляющуюся морду (рострум). Шеф Амфибрахий решительно сказал:

— Все равно на нем покатаюсь! — И рухнул в воду.

Нужно было похлопать ладонью о поверхность воды. Так делали хозяева дельфина. Бим принял горизонтальное положение и подплыл бок о бок к человеку. Амфибрахий схватился руками за спинной плавник, и дельфин резко ушел на глубину. Он не знал, что мы плохие пловцы. Амфибрахий тоже не ожидал такого резкого оборота дела, выпустил плавник, задыхаясь и отплевываясь, всплыл, отдышался немного и сказал:

— Все равно на нем буду плавать. — И снова похлопал ладонью по воде.

Дельфин подошел, подставляя спинной плавник. Амфибрахий ухватился за него, готовый в любой момент ринуться на поверхность. Но Бим больше не делал попыток уйти на глубину. Он потаскал человека по поверхности, правда на довольно высокой скорости, так что казалось, что при повороте непременно врежется в сеть вольеры. Но этого ни разу не произошло. Дельфины вообще не любили прикасаться своей кожей к чему-либо, кроме человеческих рук.

В награду Бим получил рыбину. Затем в плаванье ушел Белерофонт. Дельфин катал его только по поверхности. Настала и моя очередь. Не без внутреннего трепета вцепился я руками в плавник, вытянул ноги вдоль туловища длиною локтей в десять, приготовился к тому, что нахлебаюсь воды. Но дельфин шел с такой скоростью, что бурунчик воды резвился под моей нижней губой. Ощущение было потрясающее. Во-первых, скорость. Во-вторых, полная управляемость, вернее, видимость управляемости, так как я не делал к этому никаких попыток. Дельфин все знал сам. И, в-третьих, его упругая, гладкая, удивительно приятная на ощупь кожа. Сказать, что я испытывал наслаждение — почти ничего не сказать. Я испытывал восторг, счастье! Я был как бы всемогущим водным существом. А умей я получше нырять, да еще не закрывать при этом глаза, упоению стремительным плаваньем не было бы предела.

Мы знали уже, что кроме рыбы Бим признавал лишь одну благодарность. Он располагался в воде градусов под сорок пять, и его нужно было раскручивать за боковые плавники, как гигантское трехсоткилограммовое, по древним меркам, веретено. Не знаю, чем это ему нравилось, но нравилось очень. Его можно было вертеть таким образом хоть целый час, по очереди, разумеется. Он умильно раскрывал свой рострум, весь в блаженстве и каком-то расслаблении. А раскручивать его таким образом тоже было приятно.

Словом, Бим был очень общительным существом и мы с ним крепко подружились. Вскоре у нас появились и другие друзья среди дельфинов. Но Бим был все же первым, преданнейшим и умнейшим из всех. Хотя тайну Орфея не раскрывал. Похоже было, что дельфины были согласны на все, кроме раскрытия этой тайны.

Ну, мы и работали потихонечку, стараясь, чтобы дельфины прониклись к нам доверием. Жарились на солнце, ничком падали в воду прямо со своего рабочего места, ездили в ближайшее поселение на обед, пили кислое вино.

А вот дельфины почему-то вина никогда не пили, хотя мы пару раз и предлагали им составить компанию. А потом это их неприязненное отношение к вину заинтересовало меня всерьез, и я спросил в лоб:

— А почему это, Бим, дельфины никогда не пьют вина?

Бим опечалился, попросил почесать ему затылок и поведал такую историю.

— О Дионисе я вспоминаю, рожденном Семелою славной. Однажды мы…

— Кто это — мы? Мы-все?

— Нет. Мы — морские разбойники.

— Так вы раньше были дельфинами — морскими разбойниками?

— Да нет, — досадливо поморщился Бим. — Были мы обыкновенными людьми, но, вдобавок, и морскими разбойниками.

— Ишь ты, — подивился я.

— Однажды на крепкопалубном судне по волнам винно-черного моря подошли мы к пустынному берегу. На далеко выступающем в море мысе сидел юноша. Вокруг его головы волновались иссиня-черные кудри. Многомощные плечи облекал пурпурный плащ. И был он, казалось, опьянен вином.

Видно, злая вела нас судьба, — продолжил Бим. — Увидели мы этого красавца, перемигнулись, выскочили на берег, схватили его и посадили на корабль, веселясь душою. Наверное, это царский сын, рассуждали мы. И выкуп за него будет знатный. Для начала тяжкие узы собрались мы наложить на него, чтоб не сбежал. Но не смогли его узы сдержать и далеко отлетели вязи из прутьев от рук и ног его. Сами отлетели, понимаешь? А юноша этот восседал спокойно и улыбался черными глазами. Кормчий все это заметил и тотчас молвил нам:

“Несчастные! Что за могучего бога вы захватили и заключаете в узы? Видите, не держит его корабль! Это или Зевс-громовержец, или Аполлон сребролукий, или Посейдон. Не на смертнорожденных людей он походит, но на бессмертных богов, в олимпийских живущих чертогах. Давайте тотчас отчалим от этой черной земли! И рук на него возлагать не дерзайте, чтобы в гневе он не воздвигнул свирепых ветров и великого вихря”.

Рассмеялись мы таким речам, а наш предводитель сказал:

“Видишь — ветер попутный! Натянем же парус, живо за снасти беритесь! Мы уж об нем позаботимся. Я твердо надеюсь: в Египет ли с нами прибудет он, в Моряковку ли, к гиперборейцам, еще ли куда — назовет он нам и друзей и родных и богатства свои перечислит, ибо само божество нам в руки его посылает”.

Подняли мы корабельную мачту и парус. Надул ветер парус и натянул канаты. И тут пред нами начали свершаться чудеса. По всему нашему быстроходному судну вдруг зажурчало благовонное вино, запах амвросии вокруг поднялся. В изумлении и страхе смотрели мы на происходящее. Вдруг, цепляясь за самый высокий парус, лозы протянулись туда и сюда, в обилии гроздья винограда повисли. Вокруг мачты карабкался черный плющ, покрываясь цветами. Всюду красовались вкусные и приятные глазу плоды. А на уключинах всех появились венки. Крикнул наш предводитель кормчему, чтобы он поскорее к земле направил наш корабль. А пленник наш внезапно превратился во льва. Страшно безмерный, он громко рычал. Являя средь судна знамения, создал он медведицу с волосистым затылком. Яростно встала она на дыбы. И стал на высокой палубе лев дикоглазый.

В ужасе побежали мы к корме и обступили мудрого кормчего. Лев прыгнул и вмиг растерзал нашего предводителя. А остальные, как увидели это, так, избегая жестокой судьбы, поспешно всею гурьбою побросались в священное море и превратились в дельфинов. Лишь к кормчему явил он жалость и удержал, и счастливейшим сделал его, и промолвил:

“Сердцу ты мил моему, о божественный кормчий, не бойся!”

— Послушай-ка, Бим. Уж не Аконтием ли звался это кормчий?

— Точно. Аконтий из Митрофановки и есть.

— Тогда, бог, которого вы хотели пленить, был Дионис!

— Именно, — грустно ответил Дельфин

— Теперь я понимаю, почему вы не пьете вина!

— Так уж получилось. Мойры во всем виноваты. А мы вот теперь плаваем. Хотя, знаешь ли, глобальный человек, может, это и к лучшему. Свобода и море опьяняют, наверное, не хуже Дионисова вина. А с Аконтием, я вижу, ты был близко знаком.

— Да в одной свите с Дионисом шатались по свету. Хотя, должен заметить, историю эту он мне никогда не рассказывал.

— Он такой, — согласился Бим.

Сам полуостров в районе бухты Гагачьей представлял собой каменистую равнину, не то что без единого деревца, а даже без единой травинки. Хорошо, что здесь была вода, море, Океан.

Однажды дельфинарий посетили все десять стратегов Сибирских Афин сразу. Исследователей, конечно же, попросили убраться вон. Тут не поспоришь, и мы уехали в Себастополис. Асфальтовые дорожки начали мыть пенообразующими порошками. Все чистилось и драилось. Из маленького дельфинария, в котором мы ни разу не были, привезли дельфиниху Еву. По слухам, это была самая умная представительница рода дельфинов. Стратегам показывали, какие трюки могут исполнять дельфины: ходить по воде на хвосте, загонять рыбу в сети, ставить магнитные мины на днища деревянных триер. Дельфины прыгали через огненные обручи, спасали тонущих людей, показывали класс в синхронном плавании. Тренеры, конечно, постарались вовсю.

Лишь один эпизод омрачил праздник стратегов. Солдат стройбата, которые выполняли какие-то строительные работы, на время визита загнали в небольшую лощину, глубиной не более двух локтей, чтобы они своим видом не оскверняли взгляды стратегов, и приказали сесть на корточки. А надо было приказать лечь на живот. Вот затылок какого-то верзилы и привлек внимание генералов и маршалов. Грязные, оборванные и вонючие, стройбатовцы произвели на стратегов отвратительное впечатление, за что командир части и получил устное замечание. Хорошо, что показательные выступления дельфинов происходили позже и как-то сгладили общее впечатление. В общем, дельфинарием стратеги оказались довольны. В случае военных действий дельфины могли оказать сибирским афинянам неоценимые услуги.

Обо всем этом мы узнали на следующее утро, которое началось с чрезвычайного происшествия. Работники никак не могли отловить Еву, чтобы отправить ее в свой небольшой дельфинарий. Может, ей там было скучно, может, здесь подобралась хорошая компания для разговоров и игр. А может, и еще что. Но только Ева никак не хотела заходить в сеть, а вытаскивать ее силком начальство как-то не решалось. Все-таки она была самым ценным кадром дельфинария.

Настало время утренней кормежки. Кормили дельфинов обычно так: вываливали прямо в вольеры по ящику мороженой рыбы. И не успевала рыба дойти до дна, как дельфины успевали ее всю заглотить. А тут рыба уже лежала на дне, но никто из дельфинов даже не интересовался ею. Ладно, решило начальство. Не хотят — не надо. Все приступили к работе. Но только и работать дельфины отказались. Никакого контакта с людьми. Когда до нас дошло, что с дельфинами что-то происходит, мы пошли к соседней группе и нашли их в таком же растерянном состоянии. Оказалось, что дельфины объявили голодовку с забастовкой. Такого события в Сибирской Элладе еще никогда и не было!

Постепенно все исследователи, обслуживающий персонал, тренеры и начальство собрались в кучу и ходили от одной вольеры к другой, недоумевая, строя предположения и делая выводы. Причину-то, в общем, нашли довольно скоро. Ясно было, что всех баламутила Ева. Не хотелось ей возвращаться, вот она и подговорила всех других дельфинов, чтобы они выразили ей свою солидарность. Так ходили мы по мосткам до обеда, когда дельфины снова отказались от еды. То же самое произошло и вечером. День пропал. Дельфины спокойно плавали в своих вольерах или качались в воде: вдохнет какой-нибудь порцию воздуха, погрузиться в глубину и стоит замерев минуты три-четыре. Потом вынырнет, выдохнет-вдохнет и снова на глубину.

Не дождавшись развязки событий, мы уехали в город. А на утро все повторилось снова. И тогда начальник дельфинария сказал:

— Это все Ева. А, пусть остается. Надоест — сама запросится.

И тут поведение дельфинов молниеносно изменилось. Они проявили заинтересованность и в людях, и в рыбе, которая так и лежала на дне. Справившись с завтраком-обедом-ужином-завтраком, они уже с ухмылкой поглядывали на нас, сообщая этим, что не прочь бы и заняться чем-нибудь интеллектуальным. Ева легко перепрыгивала через мостки с поручнями и свободно гуляла по всем вольерам, оставаясь в каждом столько, сколько ей хотелось.

Забастовка эта была первой и пока что единственной на территории, заселенной сибирскими эллинами. Но, поскольку дельфины были, без сомнения, разумными существами и ничто разумное им не было чуждо, то, кроме всего прочего, дельфины совершали и побеги. Когда северные ветра начинали сдувать и относить Солнце к югу, когда исследователи не то что в плавках, а и в шубах уже отказывались находиться на продуваемых холодом мостках, когда в Срединном Сибирском море начинались злые шторма, а многометровые стальные волны обрушивались на дельфинарий, вот тогда-то дельфины под водительством Бима и Евы и совершали побеги. Вал за валом накатывался на железобетонное сооружение, а когда походил десятый, разогнавшись на его гребне, дельфины перепрыгивали мостки и поручни и, оказавшись на свободе, уходили к теплым Алтайским берегам. Впрочем, весной Бим и Ева непременно возвращались и просились снова в дельфинарий. То ли им не хватало человеческой любви и ласки, то ли нужно было загодя готовить новый побег, не знаю. Но их всегда принимали. Трудно в чем-нибудь отказать этой ухмыляющейся роже! Да и стратеги или какие-нибудь послы из дружественных, хотя и варварских, сопредельных стран могли захотеть полюбоваться на морских див. Короче, каждый год в дельфинарии оказывался новый, необученный контингент дельфинов-белобочек и два заводилы, предводители этого морского воинства.

Работы же из года в год шли своим чередом, ничего не прибавляя, в смысле накопления человечеством каких-либо знаний, но ничего и не убавляя, в том же самом смысле. Не удалось отгадать загадку Орфея и нам. А вскоре эта проблема министерством обороны была признана недиссертабельной, а, следовательно, и не имеющей смысла. И на следующий год нас в дельфинарий просто-напросто не пустили.

Но Бима и Еву я не забыл. Более того, я был уверен, что когда-нибудь встречу их вновь и промчусь по пенным волнам на широкой и упругой спине ухмыляющегося Бима.

Наверное, и он не забыл меня, раз в самый отчаянный момент моей жизни оказался именно там, где я больше всего его ждал.

И вот мы мчались по волнам, восторг от этой гонки летел впереди нас, водные нимфы — наяды и океаниды трубили в раковины, оповещая мир о моем возвращении. А сам мир ликовал и провозглашал здравицы в честь этого возвращения. Толпы людей на берегу встречали нас. Я уже различал и Сократа с отвислым брюшком, и хитроумного Фалеса, и прекрасную Каллипигу, и худого, как щепка, Периандра, и других мудрецов. Плакал от умиления перед самым настоящим материализмом ситуации сам Межеумович.

 

Глава одиннадцатая

Не сказал бы, что они очень уж обрадовались моему чудесному спасению.

Возле бассейна толпились и гости, и служанки. А я лежал на мокром каменном полу и выслушивал их восхваления.

— Ко всему надо быть готовым. — Это говорил Сократ. — К утоплению, избранию во власть, вкушению щей из свиных хрящиков. Ты же, глобальный человек, все делаешь с бухты-барахты, без всякой предварительной проработки возможного действия и его следствий. Да разве мог ты утонуть в этом прекрасном бассейне, нанеся тем самым обиду нашей хозяйке? Ты понимаешь, что я имею в виду… Она обиделась бы не твоему утоплению, а тому, что это произошло в ее бассейне, предназначенном для игр и омовений. А утопление твое ее лишь огорчило бы, но не обидело. Да и не судьба тебе, видно, быть утопленному.

— Да, — согласился я, еще ничего не понимая.

— У молодежи нынче нет никакой нравственной и моральной закалки, — продолжил восхваления Межеумович. — Вот взять хотя бы пионерскую организацию… Да в наше время… да мы бы… да нас бы… да в два счета бы… А тут… Тьфу, да и только!

Многие с ним согласились.

— Так как насчет маслодавилен, Каллипига? — спросил Фалес. — Вступаешь со мной в пай, красавица? Клянусь беспредельным Океаном, уж нынче-то будет богатый урожай маслин. А когда подойдет время, окажется, что все маслодавильни-то мы уже скупили. А значит, и прибыль будет вся наша.

— Неужели, мудрый Фалес, у тебя нет денег, чтобы все скупить одному.

— Как нет… Могу и один. Да только в компании с тобой приятнее.

— Ладно уж, страдай один, Фалес, со своим будущим богатством. А коли заработаешь миллион, так подари мне флакончик масла для натирания особо натрудившихся частей тела.

— Так и быть, Каллипига, подарок за мной… А этого молодого глобального человека, сдается мне, надо бы еще раз как следует окунуть в бассейн, держа крепко за ноги.

— Так ты идешь, Фалес, или нет? — чуть недовольно спросил Солон. — Хозяйке надо занимать остающихся гостей, а не тех, кто торопится на постоялый двор за дармовой похлебкой.

— Ни пить, ни есть. Три дня, — заверил Фалес. — Радости твоему дому, Каллипига! А мы пошли. И без провожатых! Они-все нам тут не страшны!

Я уже стоял, стекая водой, словно хотел превратиться в лужу. Одежда моя прилипла к телу и не казалась теперь такой же удобной, как и раньше. Кроме того, я не очень-то и понимал, что случилось со мной. Просто в бассейн свалился, что ли? Ни с того, ни с сего? Едва заметная обида на себя самого начала появляться в моей душе. Слава богу, что меня больше не восхваляли, а переключили свое внимание на Фалеса, Солона и внезапно пожелавших примкнуть к ним Питтака, Периандра и Бианта.

Тут я вдруг обнаружил в промежности какую-то помеху, с локоть длиной и по ощущению напоминающую не то стержень, не то трубку. И по мере того, как я стекал водой на пол, а одежда все тщательнее и теснее облегала мое тело, помеха эта выпячивалась все явственнее. Ее уже и другие замечать начали.

— Однако, — почему-то обиделся диалектический и исторический Межеумович.

А что я ему сделал такого?

И отбывающие гости вдруг замешкались, а Каллипига сказала просто:

— Давай посмотрим, что там такое?

— Пусть служанки принесут увеличительное стекло, — попросил Сократ. — Если уж рассматривать, так во всех подробностях!

Я, было, стушевался, но просьбы были единодушными и искренними. Только Межеумович почему-то все еще дулся на меня.

От действия морской воды, что ли, но замок ширинки никак не хотел расстегиваться. И тогда Каллипига, оттянув размокший ремень, одним ловким движением извлекла на свет так мешавший мне предмет.

— А еще что-нибудь там есть? — спросила она на всякий случай.

— Да было, вроде… — промямлил я

Не знаю уж, на что рассчитывал исторический диалектик, а все собравшиеся, словно, заранее знали, что Каллипига достанет свиток из телячьей кожи. Они тут же начали его разворачивать, вытирать сухими тряпками, скинули с одного из столиков на пол всю посуду и распяли на нем свиток.

Это была карта. Карта мира, Ойкумены!

Для начала карта показала весь материк мелким планом, как бы видимый с высоты искусственного спутника Земли, которые когда-то в древности в огромном количестве запускали варварские страны. Мне и самому было интересно идентифицировать части карты, но и помощь всех других была небесполезной. Без особого труда определил я, что море посреди континента может быть только Срединным Сибирским морем. Но Межеумович вдруг заспорил со всеми, утверждая, что это Средиземное море. Я не понял смысла его возражения. Сибирь и есть вся Земля. Так что сказать Срединное Сибирское, или Средиземное, — это одно и то же.

Вот Геракловы столпы — Обская губа. И опять встрял исторический Межеумович: нет, мол, это Гибралтарский пролив. Как он только слово-то это вымолвил? Язык сломать можно!

Вот небольшая деревушка на краю света — Третий Рим. И снова вопль Межеумовича: не третий, а просто Рим! Тут уж он настолько хватил лишка, что его и вовсе перестали слушать.

Кое-где надписи немного поразмыло соленой водой, так что область реки Океан за Обской губой читалась, например, как Ледовитый океан. Солон, подслеповато щурясь, изучал, изучал эту надпись, а потом заявил:

— А! Это Ядовитый Океан. Помните, когда на Новой Земле взорвали водородную бомбу, он и зачиврел, завшивел окончательно.

— Да не Ядовитый это Океан, а Блядовитый! — заявил Питтак. — Там еще красный фонарь над дверью висит. Бывал я там, а как же…

— Да и не карта это вовсе, — заверещал вдруг материалистический историст, — а черт знает что такое!

— Посмотрим, посмотрим, — успокаивал его Сократ. — Увеличим изображение.

Так, так… Акрополь. Пропилей. Дом офицеров гвардии стражей. Колхозный рынок. Двигались по грязным пыльным улицам города люди в помятых варварских костюмах и коротких плащах на голое тело. Объясняли что-то друг другу на пальцах и кулаках. Ораторствовал лысый старик на перекрестке, неподалеку от остановки троллейбуса. Шла красавица в прозрачной столе. Мне на миг показалось, что это моя будущая знакомая со странным для слуха сибирского эллина именем: Галина Вонифатьевна. Но, присмотревшись чуть внимательнее, я понял, что ошибся. Да и вероятность вот так просто встретить ее была слишком ничтожна. А если бы это все же случилось, то означало бы какую-то чудовищную, неприкрытую подставку. Западню.

Я понимал, что с физической точки зрения всего этого не могло быть. А не с физической? Какая еще может быть точка зрения? И никогда бы я не поверил, что вот так просто, ни с того, ни с сего могут возникать какие-то миры, если бы не мое общение с виртуальным человеком. Но тогда это был именно виртуальный, возможный мир. А сейчас?

А тут еще исторический и материалистический диалектист пристал, как банный лист…

— Где взял карту?

— Где взял, где взял, — устало проговорил я. — Сама взялась!

Я сегодня так наговорился, что язык у меня уже еле ворочался.

Межеумович снова обиделся, но тут всем одновременно бросилось в глаза испуганное лицо человека. Человека, который добрался до края своего мира и теперь, перегнувшись через этот край, с ужасом смотрел на боковую сторону барабана, видимо, понимая, что еще одно неловкое движение, — и он свалится и станет вечным спутником тимпана, потому что расстояние от него до края Космоса везде одинаково, а значит, и нет ни верха, ни низа, а есть лишь нечто неопределенное, вечное, беспредельное.

— Интересно было посмотреть, — сказал Фалес, — но нам все же пора на постоялый двор. А к вам, судя по явлению тимпана народу, в гости спешит Анаксимандр. Готовьтесь.

Началось провожание: предложение все же дать в охрану служанок, отказ от охраны, которую ночью и саму еще придется охранять, заверения в вечной дружбе, наказы не забывать и заходить в гости еще и еще, объятия и поцелуи, коллективное движение в сторону ворот и временный откат от них, восклицания, вздохи, поиски факелов (уже смеркалось) и спичек, замена коптящих факелов электрическими фонариками, расспросы о дороге на постоялый двор и точные указания по этому поводу.

Я уже начал потихонечку обсыхать.

Наконец ворота все же выпустили гостей, и пятерка мудрецов в прекрасном настроении направилась по чуть поднимающейся в гору улице меж каменных глухих стен домов.

— Лучше всего на свете — вода, -

запел философ Фалес Олимпийскую песню Пиндара, посвященную Гиерону Минаевскому и коню его Ференику на победу в скачке.

— Но золото,

Как огонь, пылающий в ночи,

Затмевает гордыню любых богатств, -

подхватил и Питтак. Лишь Солон шел молча, старательно подсвечивая себе под ноги фонариком.

— Ты хочешь воспеть наши игры? -

уже хором грянули мудрецы, -

— Не ищи в полдневном пустынном эфире

Звезд светлей, чем блещущее солнце,

Не ищи состязаний, достойней песни,

Чем Олимпийский бег.

Они шли не спеша, да и куда им было торопиться… Питтак, как более молодой, поддерживал двух старцев под руки. А еще двое сплелись с теми локтями, образовав нестройную шеренгу. И вот они уже начали растворяться в темноте, но голоса их еще звучали твердо и слаженно. Теперь они пели Олимпийский гимн Пиндара “Острова блаженных”, посвященный Ферону Губинскому, сыну Энесидама, на победу в колесничном беге:

— Все, что было, и правое и неправое,

Не станет небывшим,

Не изменит исхода

Даже силою Времени, которая всему отец;

Но милостивый рок может погрузить его в забвение.

Нестерпимая боль, укрощенная, умирает,

Заглушаясь радостями удач,

Когда Доля, ниспосланная от бога,

Возносит наше счастье до небес.

Но вот звуки стали уже еле слышимыми, а потом и вовсе растаяли, растворились в беспредельной ночи. А я даже мелодию гимна не успел запомнить…

Все стояли молча, очарованные то ли красотой сибирской ночи, то ли чудными словами песен Пиндара. А я так вот просто испарялся, думая о том, что под мышками и в паху высохнет еще не скоро. И тут исторический философ Межеумович рявкнул во всю силу своих диалектических лекторских легких:

— Грянем, братцы, удалу-у-ю-у!

Но его никто не поддержал, и тогда Сократ тихим, чистым голосом закончил “Острова блаженных”. Он не пел, сомневаюсь, что он вообще умел петь, он просто декламировал:

— Владея таким уделом,

О, если бы знал человек грядущее!

Если бы знал он,

Как, миновавши смерть,

Презренные души тотчас постигаются карами!

За вину в этом царстве Зевса

Некто в преисподней изрекает роковые приговоры.

Лишь достойные мужи

Обретают беструдную жизнь

Там, где под солнцем вечно дни — как ночи и ночи — как дни.

Силой рук своих

Они не тревожат ни землю, ни морские воды,

Гонясь за прожитком;

Радостные верностью своей,

Меж любимцев богов

Провожают они беспечальную вечность;

А для остальных — муки, на которые не подъемлется взор.

Здесь в декламацию включилась Каллипига. Не знаю, репетировали ли они когда раньше, но получалось у них здорово. Правда, какой-то дребезжащий звук возник за ближайшим углом. Но он еще был едва слышен.

— Но те, кто трижды

Пребыв на земле и под землей,

Сохранили душу свою чистой от всякой скверны,

Дорогою Зевса шествуют в твердыню Крона.

Остров Блаженных

Овевается там веяньями Океана;

Там горят золотые цветы,

Возникая из трав меж сияющими деревьями

Или вспаиваемые потоками.

Там они обвивают руки венками и цепями цветочными…

Я всегда любил стихи Пиндара.

Счастливые люди, эти мудрецы, подумал я. Наверняка попадут на Острова блаженных. А может, оттуда и в гости к Каллипиге приходили. А вслух спросил:

— Почему это Фалес ничего не рассказал о своей смерти?

— Стесняется, — пояснил Сократ. — Ничего героического в ней не было. Маслодавильни-то он, действительно, скупил. Ну… и попал в тюрьму за спекуляцию и незаконную предпринимательскую деятельность. Так и сгнил в ней. Это еще при тридцати тиранах было, при развитом социализме, то есть. А какой талант предпринимателя пропал…

— Не знала я, — сказала Каллипига. — Уж отговорила бы как-нибудь.

— А не будет простой народ грабить! — заявил Межеумович и упал замертво на одну из служанок.

— Может, прогуляемся, — предложила Каллипига мне и Сократу, видя, что диалектический материалист крепко пристроен на ночь и в охране не нуждается. — К Гелиосу в гости сходим.

— Да, — согласился я, сообразив, что на солнце обсохну скорее.

— Пошли, Каллипига, пока твой дом не наполнился новыми гостями.

— Заодно и на Землю посмотрим, — сказала Каллипига.

— Каков, однако же, вид Земли, и каковы ее области, я могу вам показать, тут никаких препятствий нет, — сказала Сократ. — Откуда начнем?

— С раннего утра, милый Сократ, — попросила Каллипига.

— Можно и так.

Купание в море отрезвило меня. Я был бодр и готов следовать за Каллипигой хоть на край света.

 

Глава двенадцатая

Мы шли, не чувствуя усталости, пока не пришли, наконец, в красивую местность, где был край круглой Земли. Рассеивался легкий утренний туман, и мы увидели золотой замок на скале. Легкое сияние исходило из него. Замок был целиком из чистого золота и покоился на отвесных столбах. Его фронтоны украшали пластины из слоновой кости, а двустворчатые ворота отливали светлым серебром. На воротах были вычеканены изумительные картины. Их изготовил сам Гефест.

Мы подходим ближе к замку и начинаем разглядывать изображение на воротах. Видим Гею-Землю, бесконечную реку Океан и небосвод над ними. Видим в воде лазурных богов. Видим нимф. Одни из них резвятся в море, другие сушат волосы на берегу, иные катаются на рыбах и дельфинах. На земле мы видим города и людей, леса и зверей, ручьи, реки, а в них — множество нимф. Даже наш ночной симпосий изображен здесь во всех деталях. Великолепная Каллипига, важные мудрецы, Сократ, задающий свои вопросы, Межеумович, читающий с красной трибуны просветительскую лекцию о вреде вопросов, и еще чья-то тупая, бессмысленная физиономия.

— Это ты, — радостным и счастливым голосом говорит мне Каллипига.

— Похож, — соглашается Сократ. — Ну, в точь, глобальный человек.

И над всем белым светом распростерлось прекрасное небо. Чем больше мы смотрим, тем больше восхищаемся увиденным и самим художником Гефестом, сумевшим создать такую красоту. И когда только он все успевает делать? Идем дальше, приближаемся к замку. Излучаемое им сияние становится все сильнее, глазам больно смотреть. Пересекаем двор и идем к трону бога Гелиоса. Но не можем подойти к нему и вынуждены остановиться из-за нестерпимого ослепительного сияния. Невозможно вынести блеск, который исходит от трона Гелиоса, сделанного из золота и драгоценных камней.

На троне восседает сам бог, облаченный в богатые одежды. На голове у него корона из огненных лучей. По сторонам трона стоят Дни, Месяцы, Годы, Столетия. Стоят также и Часы, Минуты и Секунды. Чуть поодаль расположилась Весна, в уборе из цветов, обнаженное Лето, украшенное венком из колосьев, Осень в одежде, покрытой пятнами виноградного сока, и на самом краю съежилась Зима с заснеженными волосами.

Всевидящий Гелиос уже узрел нас и спрашивает:

— На экскурсию?

— Да, — радостно отвечает Каллипига.

Гелиос снял корону из солнечных лучей, чтобы мы могли приблизиться к нему.

— Жаль, но сегодня у нас профилактический день, — говорит Гелиос. И в голосе его действительно чувствуется сожаление.

— О, светозарный Гелиос! — восклицает Каллипига. — Позволь нам осмотреть Землю сегодня!

— Но ведь сегодня и экскурсоводов нет, — начинает сдаваться Гелиос.

— Сократ будет нам экскурсоводом.

— Сократ? Так ведь он знает только то, что ничего не знает!

— Вот и хорошо!

— А кто третий с вами?

— Это глобальный человек. Он хочет узнать, что такое Пространство и Время?

— Долго же ему придется идти, — говорит Гелиос. И я чувствую, что ему не очень-то нравится это мое желание. Хорошо еще, что Каллипига не сказала, что меня интересует также Жизнь, Смерть и Бог. Мог бы и совсем рассердиться.

— Не знаю, что и делать, — все еще сомневается Гелиос.

Но перед чарами Каллипиги ему не устоять.

— Разве что с Сократом, — неуверенно говорит он, как бы сам себе. — Сократ надежный человек…

— Еще какой надежный! — подтверждает Каллипига.

— Ладно уж, — наконец соглашается Гелиос. — Дождитесь, когда я заступлю на вахту, и вон по той винтовой лесенке… Смотрите только, чтобы голова не закружилась. Тут всякое бывало, особенно без экскурсоводов.

— А Сократ! — напоминает Каллипига.

— Ах, да… Вас же Сократ поведет. Тогда договорились.

Бог встает с трона и идет к высокой повозке, сотворенной, конечно же, Гефестом. Сама колесница золотая, только спицы в колесах серебряные. Сбруя убрана драгоценными каменьями, от которых отражаются ослепительные солнечные лучи.

Мы стоим чуть в стороне и никак не можем оторвать взора от великолепной колесницы. Время идет. Бледнеют звезды на небе, Эос отворяет пурпурные ворота, и все вокруг начинает розоветь. Звезды гаснут, уже занимается утренняя заря, пока еще бледная и слабая. Исчезают рожки у месяца, ночь уступает место новому дню.

Гелиос поручает богиням Времени запрягать коней в колесницу. Тотчас же богини принимаются за работу. Из высоких стойл выводят крылатых коней, отдохнувших и накормленных, надевают на них сбрую и ведут к колеснице. Пламя бьет из их ноздрей. Гелиос надевает на голову корону из солнечных лучей. Он легко вскакивает в колесницу, удобно устраивается в ней и радостно берет в руки поводья. Он любит свою работу.

Крылатые кони дико ржут и буйно бьют копытами по задвижке ворот. Морская богиня отодвигает ее, и перед конями открывается небесная ширь. Они во весь опор выскакивают из ворот, разгоняя туман, который еще не совсем растаял в вышине и заволакивает путь, расправляют крылья и мчатся быстрее ветра.

День начался.

И мы начинаем подъем по винтовой лестнице в небо. Все выше и выше мы, все дальше отодвигается чистый горизонт. Все большие и большие пространства Земли оказываются под нами.

— Видите, — говорит Сократ, — Земля кругла и находится посреди Неба.

— Почему же она не падает? — спрашиваю я.

— Она не нуждается ни в воздухе, ни в иной какой-либо подобной силе, которая удерживала бы ее от падения. Для этого достаточно однородности Неба повсюду и собственного равновесия Земли, ибо однородное, находящееся в равновесии тело, помещенное посреди однородного же вместилища, не может склониться ни в ту, ни в иную сторону, но остается однородным и неподвижным.

— Как понятно ты все объясняешь, Сократ, — говорит Каллипига.

Постепенно мы добираемся почти до самого Неба, дальше лестницы нет. И я убеждаюсь, что Сократ прав.

Приставляя руку козырьком ко лбу, когда смотрю против Солнца, или обе наподобие бинокля, когда вглядываюсь в противоположную сторону, я, наконец, начинаю понимать, как велика Земля. А мы, обитающие от Алтая до Обской губы, занимаем лишь малую ее частицу. Мы теснимся вокруг нашего моря, словно муравьи или лягушки вокруг болота, и многие другие народы живут во многих иных местах, сходных с нашими. Да и повсюду по Земле есть множество впадин, различных по виду и по величине, куда стеклись вода, туман и воздух. Но сама Земля покоится чистая в чистом Небе со звездами, которое большинство людей называет эфиром. Осадки с него и стекают постоянно во впадины Земли в виде тумана, воды и воздуха.

А мы-то, обитающие в ее впадинах, об этом и не догадываемся, но думаем, будто живем на самой поверхности Земли, все равно как если бы кто, обитая на дне моря, воображал, будто живет на поверхности, и, видя сквозь воду Солнце и звезды, море считал бы небом. Из-за медлительности своей и слабости он никогда бы не достиг поверхности, никогда бы не вынырнул и не поднял голову над водой, чтобы увидеть, насколько чище и прекраснее здесь, у нас, чем в его краях, и даже не услыхал бы об этом ни от кого другого, кто это видел.

В таком вот точно положении находимся и мы: мы живем в одной из земных впадин, а думаем, будто находимся на поверхности, и воздухом зовем небо в уверенности, что в этом небе движутся звезды. А все оттого, что, по слабости своей и медлительности, мы не можем достигнуть крайнего рубежа воздуха. Но если бы кто-нибудь все-таки добрался до края, как это сделали мы сейчас, или же сделался крылатым и взлетел ввысь, то, словно рыбы здесь, у нас, которые высовывают головы из моря и видят этот наш мир, так же и он, поднявши голову, увидел бы тамошний мир. И если бы по природе своей он был способен вынести это зрелище, он узнал бы, что впервые видит истинное Небо, истинный Свет и истинную Землю. Вглядевшись попристальнее, я увидел, что Земля, и ее камни, и все другие местности размыты и изъедены, точно морские утесы, разъеденные солью. Ничто достойное внимания в море не родится, ничто, можно сказать, не достигает совершенства, а где и есть земля — там лишь растрескавшиеся скалы, песок, нескончаемый ил, грязь и болота — одним словом, там нет решительно ничего, что можно было бы сравнить с красотой наших мест. И еще куда больше отличается, видимо, тот мир от нашего! Не рассмотреть только подробности с такой высоты.

— Итак, друзья, — говорит Сократ, — видите, что если взглянуть на Землю сверху, то она похожа на футбольный мяч, сшитый из двенадцати пятиугольных кусочков кожи и пестро расписанный разными цветами. Краски, которыми пользуются наши живописцы, даже не могут послужить образчиком этих цветов, так вся Земля играет своими красками, куда более яркими и чистыми.

И я увидел, что Земля в одном месте пурпурная и дивно красивая, в другом золотистая, в третьем белая, — белее снега и алебастра. И остальные цвета, из которых она складывается, такие же, только их больше числом, чем у художников в Сибирских Афинах, и они прекраснее всего, что я видел до сих пор. И даже самые ее впадины, хоть и наполненные водою и воздухом, окрашены по своему и ярко блещут пестротою красок, так что лик Земли представляется единым, целостным и вместе с тем — нескончаемо-разнообразным.

— Так вот какова она! — в восторге воскликнула Каллипига.

И подобные самой Земле, вырастали на ней деревья и цветы, созревали плоды. И горы были сложены по ее подобию, и камни — гладкие, прозрачные и изумительного цвета. Их обломки — это и есть те самые камешки, которые мы так ценим в своей впадине: наши сердолики и яшмы, и смарагды, и все прочие подобного рода. А тут любой камень такой или еще лучше.

— Почему они так красивы, Сократ? — спросила Каллипига.

— А причиною этому то, — ответил Сократ, — что эти вот камни чисты, неизъедены и неиспорчены — в отличие от наших, которые разъедает гниль и соль из промышленных осадков, стекающих в нашу впадину. Они-то и приносят уродства и болезни камням и почве, животным и растениям.

Всеми этими вот красотами была изукрашена Земля, а еще — золотом и серебром, и прочими дорогими металлами. Они лежали на виду, разбросанные повсюду в изобилии. Я и был счастлив, что мне и Каллипиге было открыто сейчас это зрелище.

Среди многих живых существ, которые населяли эту прекрасную Землю, я увидел и людей. Одни жили в глубине суши, другие — по краю воздуха, как мы селимся по берегу моря, третьи на островах, омываемых воздухом, невдалеке от материка.

— Чем же они дышат? — спросила Каллипига.

— А вот то, что для нас и для нужд нашей жизни вода, — ответил Сократ, — то для них воздух, а что для нас воздух, для них — эфир. Видишь, зной и прохлада так у них сочетаются, что эти люди никогда не болеют и живут много дольше нашего. И зрением, и слухом, и разумом, и всем остальным они отличаются от нас настолько, насколько воздух отличен чистотою от воды или эфир — от воздуха.

— Хочу дышать эфиром, — заявила Каллипига, но у нас с собой не было противогазов.

А я разглядел уже и храмы, и священные рощи богов. И боги действительно обитали здесь, в этих святилищах и через знамения, вещания, видения общались с людьми. И люди здешние видят Солнце, и луну, и звезды такими, каковы они есть на самом деле. И спутник всего этого — полное блаженство.

Потрясенные, мы стояли и смотрели. И не хотелось уходить отсюда. Но Гелиос уже направлял своих златогривых коней к реке Океан для купания. И тогда шаловливая Каллипига своей босой ногой так пнула по сшитому из двенадцати кусочков кожи футбольному мячу, что он со свистом полетел прочь, ударился о штангу ворот, отскочил, с такой же скоростью понесся назад и влепил мне прямо в голову. Я покачнулся и упал с высоты во впадину Срединного Сибирского моря, правда, не в саму воду, а на берег, но ударился все равно здорово. Я сел, потирая ушибленный бок. Сократ и Каллипига стояли рядом и участливо спрашивали, не ушибся ли я.

— Да пустяки, — ответил я. — Жаль вот только, что уже стемнело и не увидать теперь ту прекрасную Землю.

— Какую Землю? — удивилась Каллипига.

— Да ту самую, — разговорился я, — что мы только что видели со смотровой площадки винтовой лестницы.

— Вот видишь, Сократ, нельзя ему было целый день жариться на горячем песке, да еще в штанах, да еще в рубахе.

— И без шляпы или какого другого головного убора, — подхватил Сократ. — Видать, и в самом деле перегрелся. Но думаю, что сейчас, в прохладе ночи, отойдет.

Я и в самом деле чувствую себя хорошо. Только чуть звенит в голове от удара футбольным мячом.

Ночь. Самое начало. Еще видна полоска вечерней зари там, где за горизонтом и беспредельным Срединным Сибирским морем скрываются Темень, Теменьская земля и высокие Уральские горы.

— Искупаемся напоследок, — предлагает Каллипига

Но Сократ уже пристроился на теплом песке спать, подложив одну руку под голову, а другой прикрыв лицо. А я еще помню свое купание в реке Океане.

— Как хотите, — говорит Каллипига, развязывает ремешки, сбрасывает с себя столу, бежит к кромке прибоя и бросается в волны. А я смотрю, как она резвится среди пенных барашков. Дельфины и морские наяды образовали вокруг нее веселый хоровод. Море светится и искрится. Мой старый знакомый Бим выносит Каллипигу на поверхность воды. И вот она уже стоит на его упругой спине, раскинув руки в сторону, и ветер, теплый борей, рвет ее золотистые волосы и старается повалить ее навзничь, но у него ничего не получается. И я откуда-то знаю, что Каллипига падает навзничь только тогда, когда сама этого хочет. Так и носятся они, дельфины, наяды и Каллипига, веселой гурьбой, то удаляясь от берега, то приближаясь к нему вновь.

Я смотрю, а Сократ похрапывает.

Но вот игрища кончаются. Дельфины уносятся в море. Бим даже не попрощался со мной. Каллипига, окруженная наядами, выходит на берег, и те располагаются чуть в сторонке и начинают сушить свои изумрудные волосы, взбивая их руками, хихикая, бросая косые взгляды на нас с Сократом и о чем-то шепчась. Каллипига подходит, нагибается, подхватывает свою невесомую столу, небрежно перебрасывает ее через плечо и говорит:

— Ну что, глобальный человек, пойдем встречать новых гостей?

— Да, — соглашаюсь я.

Сократ все еще спит, но, когда Каллипига поворачивается к нему спиной, ловко вскакивает и хлопает ее по мокрому заду своей широкой и крепкой пятерней, так что та отскакивает от неожиданности. Оба смеются, ну, просто, заливаются хохотом.

Потом мы идем по теплому песку, поднимаемся по каменистой тропинке куда-то вверх. И вот снова ровная местность. Под ногами каменные плиты, по бокам неширокой улицы — каменные же заборы с редкими воротами, возле которых поставлены гермы с поднятыми фаллосами. Если поскользнешься, есть за что ухватиться. Улица, переулок, улица.

— Здесь иногда бывает очень шумно, — говорит Каллипига. — Как понаедут философы, физики, Отцы народов со всей Ойкумены, так в каждом дворике то симпосий, то партконференция, то съезд, а то и симпозиум. Здесь вот Иммануил Кант часто останавливается, — показала она рукой на глухую стену. — Неокантианцев тьма тьмущая. Очень воспитанные люди и своего Иммануила чтят, как только могут. Раза два и меня приглашали, но Иммануил сбивается с мысли, как только к нему бедром прикоснешься. Сердится, но виду не подает и сразу на критику чистого разума переключается. А о практическом разуме уж и говорить не приходится. Пролегомены.

С Кантом я давно хотел встретиться, но пока все никак не получалось. И все же я мысленно поставил на стене этого, ничем не отличимого от других, дворика невидимую закорючку, чтобы при случае сразу найти его, а не спрашивать всех встречных.

— Тут вот самые передовые в мире обосновались. Шуму от них много. Перемыслятся в усмерть и давай устанавливать мировую революцию. Все разобьют, сожгут, разрушат до основанья, а потом с удивлением взирают на результаты своих мыслищь и спрашивают сами себя: “А дальше то чё?” Но ответа пока не нашли, хотя и ищут коллективно.

С этими повременим пока встречаться, решил я. Впрочем, я сейчас думал не только о философии. Меня сбивала с толку совершенная фигура Каллипиги: ее гибкая спина, вздрагивающие ягодицы, задорно торчащие соски грудей. Да и каждый ее жест, каждое движение было полно какого-то таинственного очарования и красоты. Но она не соблазняла меня, нет. Просто она была именно такой. Была такой и все. Боги, видать, ее такой создали. А в замыслы богов не проникнешь. Тайна!

И я понял Канта, понял всю его философию докритического и послекритического периода, хотя не прочитал еще ни одной строчки из его великих произведений, да и ни одного слова не услышал от него самого.

— Здесь Шопенгауэр, там Шпенглер, дальше — Шиллер, напротив — Шпет, за углом — Шеллинг, через квартал — Шикльгрубер с Шимоном надвоих домик снимают.

Я уже и запоминать бросил.

— Там вон — Восточный базар, тут — Западный рынок, а здесь вот — просто Барахолка, любые мысли и идеи можно найти. И довольно дешево. А это вилла Энгельса, но живет здесь почти постоянно Маркс со своим святым семейством. Как увидит меня, так сразу: жены при коммунизме будут общими! А мне что, ждать, что ли, когда это ихний коммунизм наступит?

К коммунизму я немедленно проникся антипатией. Тем более к Марксу, которого я тут же представил лысым, тощим и неопрятно одетым, пристающим к каждой юбке.

Но на Каллипиге-то сейчас не было никакой юбки.

Так мы и шли. Причем, Сократ тоже довольно хорошо ориентировался в этих запутанных местах, хотя Каллипига, конечно, несравненно лучше.

— Пришли, — объявляет Каллипига. И очередные ворота дружелюбно раскрываются перед нами. Да, это тот же самый дворик, тот же бассейн с мозаичным портретом Бима на дне, тот же триклиний, чистый и прибранный.

Служанки встречают нас, предупредительные и веселые почему-то. Посреди двора лежит материалист Межеумович, прикрыв лицо содранной с какой-то из служанок столой. Но штаны его на месте и ширинка застегнута.

Покой и полный порядок.

 

Глава тринадцатая

Каллипига едва успела переодеться в новую, но тоже прозрачную столу, правда, уже без ремешков, как тихая ночь наполнилась грохотом чего-то катящегося по улице, громыхающего, иногда даже вроде бы падающего. Все насторожились, а потом и выскочили на улицу, кроме Межеумовича, конечно. Тот-то все еще сладко спал. А из-за угла еле вырулил, чуть не врезавшись в противоположную каменную стену, велосипедист, притормозил возле нас, свалился с машины и сказал:

— Радуйтесь все! Шину проколол…

— Анаксимандр! — обрадовалась Каллипига. — Гость долгожданный!

Велосипед был допотопный, с надувными шинами, жестким сидением и “восьмерками” на обоих колесах. Пока гостя привечали, показался второй велосипедист, видно, из последних сил вращавший педали. А за ним и третий — тот так уже просто вел ненавистную, судя по всему, машину за руль руками.

— Анаксимен!

— Диоген!

— Принять гостей! — распорядилась Каллипига.

Межеумович продрал глаза, утерся столой, с трудом поднялся и, покачиваясь, начал снимать “показания”.

Анаксимандр, сын Проксиада, оказался из Старотайгинска. Анаксимен — тоже из Старотайгинска, но отцом у него был, правда, Евристрат. А Диоген, так тот и вовсе был из Сибириса и являлся сыном Аполлофемида.

Межеумович уже с важным видом толкался среди них, чуть ли не сбивал с ног перегаром, особенно настаивая на точности ответа по “пятому” пункту. А, удовлетворившись, сказал:

— Тоже мне, мудрецы!

— А мы вовсе и не мудрецы, — поправил его Анаксимандр. — Мы фисиологи.

— Что это еще за физиологи? — удивился диалектик. — Собак, что ли, режете?

— Не физиологи, в варварском значении этого слова, — поправил его Анаксимен, — а фисиологи, то есть люди, изучающие законы физики.

— И не только изучающие, — добавил Диоген, — но и открывающие их.

— Ну, хоть академики? — с надеждой в голосе спросил материалист.

— Академиев не кончали, — за всех ответил Диоген из Сибириса.

— Школа должна быть, научная школа, — объяснил Межеумович. — Преемственность самого передового в мире учения. Основатель, продолжатели. То да сё.

— Если в этом смысле, то школа у нас есть, — обрадовал диалектика Анаксимен. — Анаксимандр — ученик Фалеса, я учился у Анаксимандра, а Диоген — мой ученик.

Я присмотрелся к ним повнимательнее. Ну, Анаксимандр по возрасту вполне мог быть учеником Фалеса, а вот как Анаксимен мог учиться у Анаксимандра, если тот значительно моложе своего ученика? Разве что, интерес к наукам и к физике, в частности, возник у него в старости. И уж совсем никак не походил на ученика Анаксимена Диоген, потому как находился даже не в стареющем, а, прямо таки, в дряхлеющем возрасте. Ведь он даже и не ехал на велосипеде, а лишь с трудом катил его руками.

Но, видимо, в Мыслильне все могло быть…

Встреча новых гостей была шумной и довольно продолжительной. Пока возжигали ладан для благовония, тащили лохани с розовой водой для омовения ног, пристраивали велосипеды, плели венки из сельдерея и совершали еще с десяток необходимейших действий, я решил уединиться в “отливальню”. Прошел мимо бассейна, в который меня угораздило свалиться, посмотрел на его дно. Да нет, не показалось мне все это. И Бим был в бассейне, правда, на самом дне и в виде мозаики. Но то, что это именно мой старый знакомый Бим, сомнений быть не могло.

В “отливальне” никого не было. Мраморная, забранная спереди тоже плитой, скамья на пять мест с овальными отверстиями. Внутри приятно журчала вода. У боковых стен стильные, современные рукомойники. Я расположился и задумался. Из того, что я услышал на симпосии, становилось ясно, что философы что-то знали о Времени. И стихи Пиндара, если в них вдуматься (и почему я раньше этого не сделал?), кое-что раскрывали в этой тайне. “Даже силою Времени не станет не бывшим то, что было! О, если бы знал человек грядущее!” Но ведь они-то знают свое грядущее! В чем тут дело? Скрывают что-то от меня? Да нет… Ничего они от меня не скрывают… Сами не осознают того, что знают? Вот… Вот именно! Они сами не осознают того, что знают. А я это со временем осознаю. Это уж непременно.

Я повеселел. Тут вошел Сократ, устроился с другого конца мраморной доски с отверстиями и сказал:

— Раньше, глобальный человек, я считал, что нет ничего сильнее знания. Оно всегда и во всем пересиливает и удовольствия и все прочее. А зло, думал я, творится по неведению. Злой поступок казался мне следствием непонимания того, что есть истинное благо, а не результатом разумного выбора зла. Мне казалось, что умышленное зло невозможно.

Я молчал, тужась над созданием умных мыслей, конечно, а вздорные и ненужные пуская по ветру.

— Разве не все, к чему стремится душа и что она претерпевает, оканчивается счастливо, если ею управляет разум, и несчастливо — если безрассудство? Так вот, если добродетель — это нечто, обитающее в душе, и если к тому же она не может не быть полезной, то, значит, она и есть разум. Ведь все, что касается души, само по себе не полезно и не вредно, но становится полезным или вредным благодаря разуму или безрассудству. В согласии с этим рассуждением добродетель, коль скоро она полезна, и есть не что иное, как разум. Так я думал раньше. А ты как думаешь, глобальный человек? Ответь мне.

— Но как же отвечать, Сократ, — в перерыве между мыследеятельностью ответил я, — если, во-первых, и ничего не знаешь и не притязаешь на знание, а затем если и имеешь кое-какие соображения по этому поводу, то на них наложен запрет, да еще со стороны нас-всех, так что вообще нельзя сказать ничего из того, что думаешь? Скорее, тебе следует говорить. Ведь ты утверждаешь, что обладаешь неким даймонием, которому есть что сказать. Так не раздумывай, будь так любезен, отвечай мне и не откажи научить уму-разуму.

— Добродетели научиться нельзя. Знание и, следовательно, добродетель — это божественный разум, доступный, и то не полностью, лишь философскому уяснению в понятиях. Обычно же люди мнят, что знают, и их мнение в большинстве случаев мало чем отличается от простого незнания. Но есть и истинные мнения, которые находятся как бы между знанием и незнанием. Мнение, казалось мне, если оно истинно, ведет к правильным действиям и добродетельным поступкам. Истинное мнение, так же как и знание, руководя человеком, направляет его к верной цели и удерживает в границах добродетели. Такое истинное мнение и соответствующая ему добродетель доступны человеку, и он может при необходимых условиях им научиться. Но истинные мнения, как и всякие мнения вообще, из-за их чувственной природы весьма изменчивы, текучи и преходящи.

— Ну, — поднатужившись, согласился я.

— Истинные мнения, — продолжил Сократ, — тоже, пока они остаются при нас, вещь очень неплохая и делают немало добра. Но только они не хотят долго оставаться при нас, они улетучиваются из души человека и поэтому не так ценны, пока разум не свяжет их суждением о причинах. Будучи связанными, мнения становятся, во-первых, знаниями и, во-вторых, устойчивыми. Поэтому-то знание ценнее правильного мнения и отличается от правильного мнения тем, что оно связно.

— Ну, — поощрил я Сократа.

— Значит, с мнениями мы разобрались… Но вот что делать с разумом? Вопрос в том, глобальный человек, разумен ли разум человека? И куда он ведет человека?

— Куда это? — испугался я.

— Исследование, которое мы предприняли, — дело немаловажное, оно под силу, как мне кажется, лишь человеку с острым зрением. Мы недостаточно искусны, по-моему, чтобы произвести подобное разыскание, это все равно, что заставлять людей с не слишком острым зрением читать издали мелко написанные буквы. И вдруг кто-то сообразит, что те же самые буквы бывают и крупнее, где-нибудь в надписи большего размера! Я думаю, прямо находкой была бы возможность прочесть сперва крупное, а затем разобрать и мелкое, если это одно и то же.

— Так давай, Сократ, искать крупные буквы.

— А мы что делаем? Мы их уже читаем.

В “отливальню” с воплем: “Мочиться, мочиться и мочиться!” шумно ввалился деловой, правда, еще немножечко помятый, Межеумович, сходу, “на глаз” определил, где здесь самое лучшее место, коим оказалось среднее, стянул с себя штаны, пукнул сначала торжествующе и с некоторым превосходством, а потом уже удобно пристроился на мраморной доске. Вытащив из кармана пиджака какие-то бумаги, сотовый телефон, приладив его возле уха и рта, материалист начал издавать звуки сразу из двух отверстий, входного и выходного. Не знаю точно, не заметил, был ли у него второй телефон. Если и был, то он его ловко маскировал.

— Алле! Славный Агатий? Приветствую тебя из “отливальни”!… Почему “отливальни”, а не Мыслильни? Пзр-р-р!

— Какая Мыслильня без “сральни” и “отливальни”! — сказал Сократ и поспешно вышел.

Я же еще задержался по необходимости.

— Славный Агатий!… Пзр-р-р!… Мудрецы-то оказались немудрящими… Да ни хрена они не знают о Времени! Пзр-р-р!… Записал, а как же… Питтак: “Время благодатно”. Солон: “Можно вспомнить времена, которые еще только будут”. А также: “Время покажет”. Пзр-р-р!… Периандр: “Выжидай благоприятного времени”. А также: “Время — причина всего”. А чего — “всего”, когда всего-то и нету! Пзр-р… Биант: “Время — наилучший советчик”. Пз-з… Фалес: “Время всего разумней, ибо иное оно уже открыло, а иное еще откроет”. П-к… Тут новая партия прибыла. Фисиологи какие-то, мать их так и перетак. Язык сломаешь! Пока все.

Межеумович, видать, иссяк с обеих сторон. К тому же, и аппарат связи он уже спрятал в карман пиджака, и бумажки смял, как бы приготовив их к дальнейшему, окончательному и бесповоротному использованию.

В “отливальне” появился еще кое-кто из гостей и, чтобы не создавать очередь, как в единственный общественный туалет Сибирских Афин, я поспешил освободить место.

В помещении триклиния уже готовились столики с обедом. Каллипига задела меня горячим бедром и спросила:

— Головка не болит?

— С чего бы это? — удивился я.

— И то правда, — тут же согласилась хозяйка.

На свободном пространстве уже куражился Межеумович.

— Каллипига! — крикнул он, — Ты снова будешь раскладывать гостей с таким расчетом, чтобы мне досталось самое плохое место?

— Выбирай лучшее, пока они все свободны.

— Баба я, что ли, по твоему, или какой-нибудь неженка, чтобы, подобно вам, растянуться чуть ли не брюхом вверх на этих мягких ложах, подостлав под себя пурпурные ткани. А я стоя могу пообедать и выпить, прогуливаясь и закусывая. А ежели устану, то лягу на пол, опираясь на локоть, как наш вечно живой, хотя и мертвый Отец и Учитель, и все до единого его Продолжатели.

— Пусть будет так, — ответила Каллипига, — если тебе это приятнее.

После этого Межеумович с нахмуренным лбом стал ходить взад и вперед вокруг столиков с закусками, переходя туда, где спецраспределитель казался ему пообильнее, и, следуя за служанками, разносящими кратеры с вином, отпивая из каждого, чтобы найти наилучшее. При этом он громко рассуждал о добродетели и пороке, о неблагодарных слушателях, о всеобщем и явном упадке нравов, о необходимости вымести всякую нечисть железной метлой.

Межеумович уже явно становился надоедливым, но на этот раз Каллипига заставила его замолчать, кивнув служанке и велев ей подать диалектическому материалисту порядочный котил, наполненный вином покрепче. Диалектик взял чашу, некоторое время помолчал, потом бросился на пол и разлегся, опершись на локоть, а в другой руке держа кубок, в той позе, в какой художники обыкновенно изображают Отца и Учителя на съездах и партконференциях.

Я уже, было, подумал, что на лавках будут свободные места, тем более что диалектик, кажется, нашел свое, удобное и главное, но ошибся. На миг Пространство над двориком как бы разверзлось, и с неба медленно и торжественно снизошел сам Аполлон, держа на руках молодого еще человека. Мне всенепременно захотелось броситься перед ним на колени, но радостный возглас Каллипиги остановил меня.

— Пифагор! Радость-то какая!

Оказывается, это был какой-то Пифагор, а не Аполлон, но похож на Аполлона он был очень здорово.

— Радуйтесь все! — важно сказал этот самый Пифагор и опустил с рук на пол молодого человека. — Ферекид, мой учитель, — объявил он. — Только что похоронил…

“Похороненный” Ферекид тут же начал перемигиваться со служанками, и тем это явно понравилось.

— Паспортные данные! — не вставая с пола, заорал Межеумович.

— Да Пифагор это с Семейкина острова, — сказала Каллипига, — сын Мнесарха, а по другим паспортным данным сын Мармака, внук Гиппаса, правнук Евтифрона, праправнук Клеонима, богашевского изгнанника. А так как Мармак жил на Семейкином острове, то и Пифагор называется семейкиным.

Межеумович приставил палец к виску, как дуло пистолета к бревну, и, повертев им, сделал, видимо, в голове какую-то отметку.

— А вообще-то его отцом был сам Аполлон, — заключила Каллипига.

Ну, я же чувствовал, что без Аполлона тут не обошлось!

— А тот? — спросил диалектик.

— А это его учитель, Ферекид с Сироткина острова, сын Бабия, слушатель Питтака, похоронен учеником, надо полагать, с великими почестями.

— А отец? — спросил материалист.

— Бабий, — терпеливо повторила Каллипига.

— Как это бабий — отец? — удивился исторический, да еще и диалектический к тому же, материалист. — Отец должен быть мужиком. От сохи, или от письменного стола, но лучше всего, если от президиума совещания.

— Так он мужик и есть, — разъяснила Каллипига, — а звать его Бабием.

— Что ты мне мозги пудришь?! — озлился Межеумович. — Вот запишу, как ты говоришь, а там пусть разбираются сами.

— Ну, вот и хорошо, — обрадовалась Каллипига.

— Учти, они-все там так обрадуются, что чертям тошно станет!

А тут уже снова происходило омовение ног, хотя оба новых гостя спустились с небес и, надо полагать, несколько не запылились. Разнообразные вкусные запахи уже переместились из кухни в триклиний. Венки из сельдерея и молодой крапивы водрузились на головы. Разговоры велись случайные, необремененные пока великими мыслями, как всегда при нечаянной встрече: “Помнишь…”, “А вот еще…”, “Да, неужели…”

— А ты мое письмо, Пифагор, получил? — спросил Анаксимен.

— Нет. Сам знаешь, как сейчас почта работает… А что ты там мне сообщил?

— Я писал тебе о том, что Фалес, достигнув, наконец-то, преклонного возраста, несчастным образом скончался.

— Да ну?! — не поверил Пифагор.

То ли он не поверил, что Фалес скончался, то ли, что тот перед этим успел достичь преклонного возраста.

— Вот тебе и “да ну”… Ночью он, по своему обыкновению, вышел со служанкой из дома, чтобы посмотреть на звезды, и, созерцая их бесконечную и совершенную красоту, пусть только Каллипига не обижается, свалился в колодец, о котором совсем запамятовал. Вот каков, по словам старотайгинских жителей, был конец этого небоведца. Мы же, его собеседователи, и сами, и товарищи наши по занятиям, сохранили память об этом муже и свято блюдем его заветы.

Я с недоумением посмотрел на Сократа. Как же так, ведь Фалес сгнил в тюрьме, осужденный за спекуляцию и предпринимательство?

— Ну, всякое бывает, — миролюбиво сказал мне Сократ.

— Мир праху его, — скорбно сказал Пифагор. — Уверен, что путевку на Острова Блаженных он уже получил… А ты, Анаксимен, тоже все помышляешь о делах небесных?

— Куда там, Пифагор. Ты оказался гораздо разумнее нас, потому что ты переселился с Семейкина острова в Новоэллинск и живешь там спокойно. А здесь всякая шпана творит несчетные злодейства: старотайгинцев не выпускают из-под власти их тираны, и нелюбинский царь грозит нам бедой, если мы не пожелаем платить ему дань. Старотайгинцы собираются подняться на нелюбинцев войною за общую свободу. И когда это произойдет, у нас не окажется никакой надежды на спасение. Как же, Пифагор, помышлять мне о делах небесных, когда приходится страшиться гибели или рабства? Ты же с радостью встречен и новоэллинцами, и остальными татарами и кержаками, а ученики стекаются к тебе даже из Заполярья, от гипербореев.

Пифагор вместо того, чтобы с достоинством подтвердить всеобщую любовь к нему и уважение, как-то странно замялся и, взглянув на меня, как-то еще более странно и непонятно обронил:

— И ты тут…

Да, я был тут, то есть здесь и сейчас. Ну и что? Но препираться с Пифагором вслух я, конечно, не посмел.

Меж тем, гости постепенно располагались на лавках, кто где хотел, но я, Каллипига и Сократ почему-то снова оказались на тех же самых местах. Необходимо было подкрепиться, и это слегка задержало начало нового симпосия. Но когда все насытились, а Межеумович начал то слегка всхрапывать, не выпуская, впрочем, чашу из руки, то вести разговор о партийной поэзии и маршах духовых оркестров, Сократ сказал:

— Мне кажется, что разговоры о партийной поэзии всегда более похожи на пирушки невзыскательных людей с улицы. Они ведь не способны по своей всеобъемлющей и даже угрожающей образованности общаться за вином друг с другом своими силами, с помощью собственного голоса и своей собственной речи, и потому ценят духовые оркестры, флейтисток, дорого оплачивая заемный голос музыкальных инструментов и общаются друг с другом с помощью их голосов.

— Ага. А то как же! — подтвердил Межеумович.

— Но где за вином сойдутся люди ищущие, — продолжил Сократ, — там не увидишь ни флейтисток, ни танцовщиц, ни арфисток, — там общаются, довольствуясь самими собой, без этих пустяков и ребячеств, беседуя собственным голосом, по очереди говоря и слушая, и все это благопристойно, даже если и очень много пили они вина. И симпосий, подобный нашему, когда сходятся такие люди, какими признает себя большинство из нас, ничуть не нуждается в чужом голосе, ни даже в поэтах, которых к тому же невозможно спросить, что они, собственно разумеют. Высокообразованная партийная толпа рассуждает о предмете, который не в состоянии разъяснить. Люди же вроде нас отказываются от таких бесед и общаются друг с другом собственными силами, своими, а не чужими словами испытывая друг друга, и подвергаются испытанию. Подобным людям, кажется мне, должны подражать и мы, отложивши поэтов и музыкантов в сторону, сами собственными нашими силами вести беседу друг с другом, проверяя истину, да и самих себя.

Тут я подумал, что сейчас самое время начать клеймить пьянство. И не ошибся…

 

Глава четырнадцатая

Но произошло все совсем не так, как я предполагал.

Откуда-то вдруг посыпались люди в штатском с красными повязками на рукавах и один милиционер.

— Ах! — воскликнула в испуге Каллипига. — Дверь из кухоньки забыли закрыть!

— Облава! — уверенно крикнул окончательно проснувшийся диалектический материалист, но, похоже, нисколько не испугался этой самой облавы, а даже несколько приободрился, протрезвел. — Я свой! — заявил он. — По заданию славного Агатия. — Тут он начал с начальственным видом прохаживаться перед триклинием, указуя перстами на возлежавших. — Этого взять! Этого тоже взять. Всех тащите!

— Что происходит? — спросил я Каллипигу и Сократа.

— Так, видать по всему, облава, — спокойно ответил Сократ. — В “трезвильню” поволокут.

— В какую такую “трезвильню”?!

— Обычное дело, — пояснила Каллипига. — Трезвить будут.

Но я все равно ничего не понимал.

Милиционер и лица в штатском начали стаскивать фисиологов и философов с лежаков, правда, обходились без побоев, хотя и действовали решительно.

— Сдаемся добровольно, чего уж тут, — миролюбиво сказал Сократ, и сам полез с ложа вниз.

Пока я соображал, что тут происходит, меня дернули за руку, да так, что я сначала упал на пол, потом ощутил пинок в зад, приподнялся, получил по шее, согнулся, ударился со всей силы о чей-то кулак солнечным сплетением, выпрямился и даже встал по стойке “смирно”. Нападавшим это, похоже, понравилось.

А, в общем-то, все было спокойно, размеренно, буднично. Досталось чуть только Ферекиду, поскольку он присутствовал тут в обличии молодого человека моего, примерно, возраста. С женщинами и стариками обходились вежливо, насколько, конечно, позволял смысл работы оперативного работника милиции и его добровольных помощников.

— Проверить документы! — распорядился материалист.

А какие тут могли быть документы, если ни у кого, кроме меня, да еще самого Межеумовича, и карманов-то не было.

— Так и запишем, — сказал исторический диалектик, хотя писать все же ничего не стал. — Без документов. Что и следовало ожидать от такого сборища… Ну, да я их всех хорошо знаю! Эти трое — Анаксимандр, Анаксимен и Диоген — из ближнего зарубежья. Без виз, конечно. Сократ — тунеядец местного производства. Абориген. Каллипига — хозяйка притона, проститутка. Гетера, по-научному. Этот вообще какой-то глобальный человек. А эти…

Тут Межеумович осекся, потому что в черном небе раздался оглушающий раскат грома. Даже молния сверкнула, хотя туч-то никаких и не было. Служанки испуганно заверещали. Межеумович скоропостижно перекрестился, но все же продолжил:

— Эти…

Тут снова шарахнуло с неба, так что котилы, киафы и ритоны подпрыгнули на столиках.

— Этих отпустить, — растерянно сказал материалист Межеумович. — Господи, прости… Видать, и вправду у Пифагора сам Зевс в покровителях ходит. Свяжешься, а потом грехов не оберешься. А пусть восходят…

Участники симпосия вели себя спокойно, а Пифагор так даже стоял как-то торжественно и величаво.

— Тогда план не выполним, — сказал милиционер. — Премии не дадут.

— А если под зад коленом дадут? — спросил материалист.

— За что это?

— За то, что взяли, кого брать нельзя. Тем более, у Пифагора, по слухам, были кое-какие коммунистические идеи.

— Тогда, может, служанками заменим?

— А подносить кто будет?

— Ну, дела, ядрена вошь! — задумался милиционер.

Пифагор ласково взял своего друга и учителя на руки, чуть присел в коленях, разогнул их и плавно вознесся в черное небо, растаяв, словно его тут и не было.

— У этих умников всегда какие-нибудь причуды, — опасливо сказал милиционер и тут же громко крикнул: — Выходить по одному!

Куда тут выходить-то, подумал я. Но стражи порядка знали это с абсолютной точностью. Меня подтолкнули к стене. И только я собрался опереться на нее вдруг зачесавшимся плечом, как она как-то странно подалась, раскрылась, и я очутился в той самой крохотной кухоньке, через которую мы с Сократом уже проходили. На остывшей печи все еще стояла кастрюля с борщом из свиных хрящиков. Но из нее несло прокисшим. Я даже плесень успел заметить. Ладно… Мне и есть-то пока не хотелось. В коридорчике, как столб, стоял испуганный верзила. Тот самый, которому Сократ сказал: “Информацией интересуемся”.

— Не расстраивайся, Ност, — добродушно сказала ему Каллипига.

Я спустился по лестнице, вышел на небольшое деревянное крылечко, спрыгнул на землю и только тогда рассмотрел, что моего появления ждут человек пять непроспавшихся жильцов барака и “газик” с одной спущенной шиной.

Рядом со мной уже стояла Каллипига в своей полупрозрачной столе без поясков. Сократ еще грузно топтался на крыльце, но ему тут же помогли спуститься. А фисиологи что-то задерживались.

— А Анаксимандр где? — спросил я.

— Они же не сибирские афиняне, — ответила Каллипига. — Отпустили, наверное…

И тут начали раздаваться радостные возгласы встречавших нас. В основном почему-то женщин.

— Тунеядцы!

— Притон развели!

— Стрелять таких надо намертво!

— Бля… ди… ща!

— Да какая же я бля… ди… ща? Я люблю только того, кого хочу.

— А почем, красавицы, нынче курс доллара!? — громко поинтересовался Сократ, чем вызвал среди встречавших некоторое замешательство. Но они тут же справились со своей радостью и начали восхвалять уже вполне научно.

Одна из женщин ласково посоветовала:

— Хоть бы ты, девка, трусы семейные за три пятьдесят купила, а уж потом начала защищать “физический” идеализм копенгагенской школы во главе с Нильсой Борой. А туда же! Идеалисты сраные! Без трусов ходют!

Вторая обратилась к Сократу:

— Вишь, пузо-то какое отрастил! Материализм продал за концепцию дополнительности. А эта дополнительность так же относится к естествознанию, как поцелуй христианина Иуды относится к Христу.

— Какие вам в жопу христиане! — возник диалектик Межеумович.

— Я же фигурально выражаюсь, — испугалась женщина. — Да и Отец это говорит, а не я. А Сократ-то все и продал. Да, видно, продешевил. На сандалии даже не хватило.

— И молодежь туда же! — начала третья. Это уже, кажется, относилось ко мне. — И ведь говорится же в Писании: “Научное решение вопроса о сущности пространства и времени дает только диалектический материализм. Идеи Основателя — Отца — Соратников — Продолжателей являются путеводной звездой при рассмотрении всех научно-теоретических проблем, в том числе и вопроса о пространстве и времени”. Так нет! Вырядятся в мириканские жинсы и колбойскую рубаху! Нет, чтобы холщовые портки и рубаху из остатков кумачового флага!

— Что это? — спросил я у Сократа.

— Не видишь, что ли? Гнев народных масс. Предбанник. А сами клистирные трубки в “трезвильне” ставить будут.

Я поежился. Гнев народных масс был, действительно, страшен. И, как я понял, все это не подстроено специально. Просто водитель “газика” менял колесо. Милиционер и дружинники одобрительно кивали головами, набираясь мудрости.

Один из встречавших нас мужиков переминался с ноги на ногу, дожидаясь своей очереди. Но ему никак не удавалось вставить праведное слово.

— А еще говорят, — пошла по второму кругу первая женщина, — что в “Колокольчике” с утра конфеты “Фруктово-ягодная смесь” выкинут.

— Да ты не врешь?! — не поверила вторая.

— Вот тебе истинный крест, выкинут!

— Так надо идти очередь занимать! — подхватила третья.

Женщины засуетились, но пока что в некоторой растерянности. Толчка какого-то им не хватало.

— А когда это-то поднесут? — спросил один из мужиков.

— Обобщающая троица, — пояснил второй.

— Это не про вашу честь, — заявил Межеумович. — И чтобы служанок пальцем не трогать!

— Ни-ни, — заверили его мужики. — Самую малость только.

— Знаю я вас. Не трогать и баста!

Тут в темноте раздался какой-то дикий вопль, повторился, приблизившись, перешел в непрерывный и надрывный вой. И вот уже запыхавшаяся от крика и бега женщина упала на руки добровольных дружинников.

— Ой, бабоньки! — отдышавшись, всхлипнула она.

— Да что случилось-то? — раздалось со всех сторон.

— Да Андромаха Филону фаллос вырвала со всеми причиндалами вместе и на помойку выбросила!

— Да ну?!

— Вот тебе и да ну! Милицию надо!

Милиционер и дружинники как-то странно поежились, но с места не сдвинулись.

— И чё теперь будет?

— Так к Андрону, наверное, переберется. У него-то не вырвешь…

— Нет, не вырвешь, — подтвердили женщины.

Милиционер и дружинники немного приободрились.

— Бежать надо, бабоньки, — сказала одна, — посмотреть.

— А конфеты, — напомнила другая.

— Да чё там смотреть-то теперь, — подытожила третья. — Да и не найдешь ночью на помойке.

— Ой, бабоньки, ой, бабоньки! А я-то с кем теперь осталась?! — причитала женщина, та, что принесла жуткую весть.

— Да найдешь, милая, найдешь, — хором начали успокаивать ее три женщины. — Эти хреновья только что на дороге не валяются!

— Ну, мы тут свое дело сделали, — сказал милиционер Межеумовичу. — Да и в “газик” все равно все не войдем.

— Конечно, конечно, — согласился материалист. — Сам управлюсь. У меня не сбегут!

— Пойдем акт об оторвании составлять, — сказал милиционер, но вместе с дружинниками пошел почему-то совсем не в ту сторону, откуда прибежала зареванная женщина.

Женщины диалектически разрывались между двумя желаниями, пока не выяснили, что “Колокольчик” как раз и находится возле той самой помойки. И тогда они тоже дружно сгинули в темноте.

— Побуду с вами, — сказала уже успокоенная женщина мужикам. — Не искать же ночью…

— Чё искать-то, — согласился один.

— Нечего искать-то, — согласился второй.

— Ну что там у тебя с колесом? — спросил Межеумович водителя.

— Да так доедем. Тут два шага всего. Колес не напасешься!

— Поехали, товарищи тунеядцы, — предложил Межеумович и, подождав, когда мы разместимся на боковых сидениях, втиснулся сам и захлопнул дверь.

Машина шла в присядку, но, не торопясь, как на исходе пьянки, когда уже и сил-то плясать нету, а надо.

— Что это ты, дорогой, взбрендил? — спросила Каллипига Межеумовича, старательно отодвигавшегося от нее в угол.

— Разнарядка, товарищ Каллипига. Ничего не попишешь.

— А если сам Агатий узнает?

— Вы, товарищ Каллипига, поможете. Уж заступитесь, если что…

— Видать, снова эра развитого социализма наступила, — сам себе сказал Сократ. — Непримиримая борьба с пьянством и алкоголизмом.

— И наступила! — с вызовом дохнул на нас перегаром Межеумович.

Ехали мы недолго. Возле участка толпилось еще несколько машин и повозок. Когда мы вылезли, Каллипига начала здороваться с другими доставленными сюда тунеядцами и проститутками.

— Привет, Иммануил! — кричала она. — Радуйся, Цицерон! И ты здесь, Аспазия?! — А нам объясняла: — Иммануил-то пьет только с четырех до одиннадцати. А вот Цицерон начал в сортире запираться и пить в одиночку. Ну, а Аспазия то лечится, то снова за дело принимается.

Похоже, Каллипигу здесь все знали, и работники “трезвильни”, и вновь прибывшие.

Нас сначала записали в какую-то огромную книгу, потом повели по заплеванному коридору затолкали в комнату с нарами в три этажа. Похоже было немного на триклиний, только попроще.

Сократ сразу же взобрался на самую верхотуру, приговаривая:

— Вдруг очередь не дойдет или клистирных трубок не хватит.

Каллипига — на вторую. А мне снова досталась самая нижняя и, как я сообразил, самая невыгодная, ближайшая к двери. С меня и начнут, подумал я и воспротивился в душе. Не хотел я, чтобы мне в задницу втыкали трубку на глазах прекрасной Каллипиги. Ну, вот не хотел и все! Никогда еще в жизни мое нехотение не было так велико.

В комнату втащили несколько табуреток. Вошли трое милиционеров, начальник “трезвильни” и медсестра в белом когда-то халате.

Сейчас начнется! Нет, не хотел я этого! Не хоте-е-ел!

Какое-то замешательство почувствовалось вдруг среди работников “трезвильни”. Забегали они все вдруг, засуетились, даже расстроились душевно, как мне показалось. А в комнату вдруг вошел сам славный Агатий.

Кто остолбенел с перепугу, а кто и попадал с нар и табуреток. Только Каллипига радостным вихрем сорвалась со своих нар и полностью бросилась на шею хронофилу.

— Славный Агатий! А я уж было подумала, что ты меня забыл!

Иммануил на нарах напротив что-то злобно зашипел, остальные промолчали.

— Как можно забыть тебя, Каллипига? — с достоинством сказал славный Агатий, но все же оторвал Каллипигу от себя, отряхнулся и сел на табуретку. — Начнем, пожалуй, — сказал он.

Каллипига радостно упорхнула на свои нары.

Сейчас начнется!

Нет!

— С пьянством и алкоголизмом надо бороться, — просто сказал славный Агатий. — Кто добровольно первый?

— Пожалуй, я, — донесся откуда-то сверху голос Сократа.

Я вздохнул свободнее. Все-таки — передышка. Или отсрочка…

 

Глава пятнадцатая

— Вы, конечно, все помните, — сказал Сократ, — времена правления в Сибирских Афинах Первого секретаря Самой Передовой в мире партии. — Тут Сократ (я это видел каким-то другим, умным, что ли, зрением) скосил глаза на Межеумовича, как бы проверяя, не обидел ли он чем эту Самую Передовую партию. Но материалист, не отрывая глаз от славного Агатия, кивком головы подтвердил данное Сократом определение. — Так вот… Это первый в Сибирских Афинах человек решил бросить вызов богу Дионису, настолько сильно он был уверен в правоте дела своей партии, Самой Передовой в мире, это понятно, и я не буду больше повторяться.

Я тут же припомнил времена мужественной борьбы с винопитием. Раз и навсегда запретить спиртное Первый секретарь все же не решился, но для начала резко ограничил его потребление. В магазинах, конечно, тотчас же возникли дикие очереди. Хватали все, что только можно было пить. Прилавки мигом опустели, а казна Сибирских Афин тут же значительно пополнилась. Но уже через некоторое время сибирские афиняне с унылым видом и ужасными мыслями начали бродить по городу в поисках спиртного. Возникла спекуляция, а цены на водку и вермут подскочили. Предприимчивые сибиряки начали гнать самогон в количествах, вполне достаточных для спаивания всей Ойкумены. Казне-то теперь, конечно, ничего не доставалось. Тогда Первый секретарь распорядился все же продавать спиртное, но только в специальных магазинах и в строго лимитированных количествах.

— Столь жуткую историю я выбрал по двум причинам, — сказал Сократ. — Во-первых, встречается немало людей, в душе которых живет ужас. Под ужасным и ужасом я понимаю такие качества и их проявления, которые относятся к разрушительной природе человека. И, во-вторых, как мне думается, в природе человека всегда существовала способность обращать разрушительность в массовые действия. А в наше время она неизмеримо возросла по сравнению с другими временами. Коллективный ужас перед катастрофой охватывает мир в период войн, перемен и сопротивления переменам.

Я припомнил, как шел однажды по улице, расстроенный чем-то до отчаяния, до ужаса. И вдруг увидел конец очереди, растянувшейся на квартал. Даже не размышляя, что “выкинули” в магазине, я стал в нее. А чуть позднее до меня дошло, что очередь эта за водкой. Очередь, как всегда, продвигалась медленно, люди нервничали. Одни норовили пробраться в двери магазина в наглую, нахрапом, другие их вежливо не пускали. Правда, насмерть никого не били. Так и стоял я с одной единственной мыслью в голове: “Хватит, — не хватит?” Мне и надо-то было всего одну бутылку! Но чем ближе оказывалась дверь, чем больше возрастала вероятность “отовариться”, тем настойчивее пробивалась в голову уже другая, подлая мыслишка: “Возьму две”. В дверях я понял, что надо взять три бутылки. А когда, уже в магазине, я услышал, как одна продавщица кричала другой: “Левкиппа, у тебя сколько ящиков осталось? У меня два!”, я твердо знал, что надо взять четыре бутылки. На большее у меня не было денег. Ну, четыре и взял…

— Вспомните действия нас-всех, — попросил Сократ. — А я пока вам напомню триллер о Пенфее. Эта ужасная история повествует, как вы знаете, о богах и простых смертных. Остановлюсь вначале на их генеалогических линиях, ибо они помогут понять действие сил в кульминации драмы… Бог войны Арес и богиня любви Афродита родили дочь Гармонию. Она вышла замуж за Кадмуса, основателя Пердячинского царства. У них родилось две дочери. Одну из дочерей звали Семела, и впоследствии она стала матерью Диониса. Второй дочерью Кадмуса и Гармонии была Агава, родившая Пенфея. Тот унаследовал от деда корону и сделался царем Пердячинска. Личности и характеры двоюродных братьев, Пенфея и Диониса, были противоположны: у каждого отсутствовали качества, которыми в полной мере обладал другой. Дионис был богом, наделенным разнообразными качествами, свойственными той стороне души, что ведает страстью, эмоциями, вольностями и вдохновением. В Пенфее божественные черты оказались сильно приглушенными. Этот человек явно не доверял вольным и размашистым проявлениям души. Он чем-то напоминал Первого секретаря Самой Передовой в мире партии, который боится падения нравственности и партийного рвения во вверенном ему народе и потому становится все более непримиримым и жестким. Было в нем что-то такое, что отдавало политиком-консерватором эпохи Застоя, желающего полностью запретить вино, ибо оно ведет к изрядным непотребностям. Поклонниками культа винопития, сопровождавшегося неистовыми танцами, были преимущественно женщины, но встречались и мужчины. Винопитие, вызывавшее состояние вдохновения, а также ярости и умопомешательства, подвело черту тому времени, когда люди охотнее пили менее опьяняющий напиток — пиво. Правда, пивные заводы Первый секретарь тоже уничтожил. Однако ясно, что вечный конфликт между мужчиной и женщиной отразился и во вражде Пенфея и вакханок, равно как и конфликт Аполлона и Диониса в упрощенной форме можно рассматривать как противостояние разума и чувств.

Диониса-то я знал хорошо. Но вот что странно… Сократ, похоже, подводил теоретическую базу под винопитие. И остальные, как мне начинало казаться, заранее были с ним согласны.

В помещение с нарами вошли служанки Каллипиги. Они тащили столик, посуду для питья — граненые стаканы и кружки, алюминиевую, сорокалитровую флягу, отнюдь не пустую, железную миску с солеными огурцами и другую — с селедкой. А у одной в подоле было булок пять круглого хлеба по двадцать шесть оболов за буханку.

Служанки свое дело знали хорошо. Вот они уже и разносить наполненные стаканы начали. А поверх каждого, не падая в драгоценную жидкость, лежало по кусочку огурца и почищенной селедки. Все разом, включая славного Агатия, Межеумовича и медсестру с милиционерами, не договариваясь, выпили и закусили, а потом Сократ продолжил:

— Тут мы сталкиваемся с парадоксом, интуитивно знакомым всем цивилизованным мужчинам и женщинам. Цельность человеческого духа, наша психика требует дионисийских ощущений. Но одновременно нас ужасает, что они одержат верх и уничтожат разум. Если же в своей боязливой двойственности, а она правит нами, мы отвергнем эти ощущения, если убоимся риска оказаться в их власти, то скатимся вниз и окажемся хуже скотов. Те обычно не нападают на себе подобных. Так вот, нам необходимо узнать и признать природу необузданных дионисийских сил в самих себе. Но в то же время мы должны попытаться понять, как с помощью других подвластных человеку сил, — заботы, разума, порядка, — можно уравновесить, а если возможно — и перевесить силы разрушения.

Тут все согласно закивали головами, с достоинством опрокинули стаканы и кружки в удачно подставленные рты, при этом кто поморщился, а кто и нет, занюхали начавшийся процесс борьбы с пьянством хлебом и огурцом, некоторые даже закусили селедкой.

— И вот Дионис узнаёт, — продолжил Сократ среди всеобщего внимания и глубокой внутренней сосредоточенности, — что женщины отвергают истинность того, что его мать Семела возлежала с великим богом Зевсом. Среди усомнившихся была и мать Пенфея Агава. Скорее всего, женщины просто позавидовали Семеле. В качестве кары за отрицание его божественного происхождения Дионис лишил их рассудка. Помешательство это приняло парадоксальную форму. Женщины сделались фанатичными последовательницами культа Диониса, за что их вместе с другими пердячинскими вакханками изгнали на вершину горы. Пердячинский царь Пенфей тоже яростно поносил и отвергал культ Диониса, как когда-то Первый секретарь Сибирских Афин. Тогда молодой бог возвещает: если Пенфей попытается силой заставить этих женщин (в числе которых и его мать) вернуться к нормам благочестивого поведения, он, Дионис, примет облик простого смертного и поведет вакханок против царя. Пенфей же не подозревает об опасности, которая грозит ему, и подтверждает свое намерение покончить с непотребствами. Пенфей говорит, что велит взять под стражу и заковать в железо их всех, включая и прекрасного чужестранца. Дионис-то уже принял человеческий облик. Пенфей грозиться уничтожить место их поклонений и забить камнями изнеженного чужестранца с длинными кудрями. Тут начинается очень важный диалог между Пенфеем и Дионисом. Дионис утверждает, что он в здравом уме, а безумен сам Пенфей. Нам-то, находящимся на этом симпосии, понятно, что сила, которую отрицает Пенфей, постепенно сводит его с ума. А тут еще природные стихии разыгрались: землетрясение разрушает царский дворец, мировые цены на нефть падают, в магазинах очереди уже не только за вином, а и за хлебом и солью. Помутившийся умом Пенфей привязывает в хлеву быка, веря, что заковывает в кандалы изнеженного чужеземца. Ему даже чудится, будто он пронзает кинжалом призрак. Однако Дионис ускользает.

Уж я-то знал коварство Диониса.

А борьба с пьянством и алкоголизмом тем временем пошла уже по третьему кругу. Похоже, “трезвление” нравилось и задержанным, и самим работникам “трезвильни”. Все чувствовали себя много свободнее. Межеумович начал прохаживаться на небольшом свободном пространстве. Иммануил свесил короткие ноги с нар. Славный хронофил расчувствовался и, похоже, был не прочь наградить всех дармовым Временем. Аспазия уже перебралась на нары к Каллипиге, и теперь они о чем-то шептались, не очень вслушиваясь в слова Сократа.

А Сократ продолжал:

— Дабы ублажить Пенфея, пастухи сговорились захватить женщин и доставить их к поджидавшему в укромном месте царю. От этого вакханки, чей разум и поведение на время успокоились, вновь лишаются рассудка. Дионис обманул Пенфея, пообещав, что тот сможет без всякой опасности следить за вакханками. Этим Дионис решил наказать своего двоюродного брата за пренебрежение его божественной властью и чрезмерную уверенность в собственной, человеческой власти.

Вакханки напали на Пенфея, и уже ничто не могло удержать их, разгоряченных безумием. Агава не узнала собственного сына и стала рвать его на части. Агава настолько обезумела, что поверила, будто окровавленная голова сына, оказавшаяся у нее в руках, — это голова горного льва. Агава даже радовалась, что управилась своими руками и пальцами и обошлась без каких-либо изготовленных мужчиной орудий.

— И что же ты хочешь этим сказать, Сократ, — спросил славный Агатий.

— Если нам недостает сознания, если вместо проработки своей двойственности мы лишь отмахиваемся от нее, подобные состояния приходят вновь и вновь, — ответил Сократ. — Кадмус, дед Диониса и Пенфея, пробовал укорять Диониса, говоря, что тот не должен был проявлять такое бессердечие. Но внук отвечает: всем управляет Зевс, и судьбы не избежать. Но что такое судьба? Вокруг этой загадки, а также вокруг проблемы возникновения у человека способности к уничтожению (а она находится в вопиющем несоответствии с нашими созидательными способностями) сосредоточена масса историй. Жестокий обман Диониса и его подстрекательство к варварскому убийству нуждается в объяснении. Необходимо рассмотреть со всевозможных точек зрения, как и почему осознанное желание людей подвергнуться очищению в многотысячных демонстрациях по поводу великих революционных событий, а также и безо всякого повода, очень часто подрывается либо иным способом атакуется и уничтожается их сопротивлением боли, которую они бояться испытать при раскрытии потаенных уголков своей души. Их более всего пугает желание разорвать какого-нибудь секретаря первичной партийной организации в клочья с последующей участью самим быть растерзанными психопатическими или инфантильными силами, которые высвобождает процесс погружения в таинства.

Теперь служанки Каллипиги только наполняли стаканы и кружки, да едва успевали чистить селедку. Слушатели антиалкогольной лекции сами подходили к ним, принимали емкости и не спешили отходить.

— Надо бы расширить сеть “трезвилень”, — сказал хронофил.

А Межеумович в знак согласия важно кивнул головой.

— Нет, не уйду я отсюда на пенсию, — сказал начальник “трезвильни”. — Останусь посмертно. Куда еще с такой работы уйдешь?

А Сократ все говорил.

— Естественно, Пенфей с его приверженностью к порядку не мог не испугаться новых веяний, казавшихся одновременно безумными и таинственными. А Дионис, когда толпы и отдельные люди перестали воздавать ему почести и подносить вино, реагировал крайне агрессивно, как маньяк. Он наделил людей чистым разумом без всякой примеси веры, любви и совести. Находясь в угнетенном и подавленном состоянии, сибирские афиняне решили все перестроить по-новому. Но, поскольку мысли еще только едва мерцали в их воспаленных мозгах, а будущее представлялось исключительно прекрасным, начали они, как всегда, с разрушения, тотального обмана и массового воровства. Хотя, надо признать, что воровали и при развитом социализме. Но там, хотя бы, — по разнарядке: кто выше по положению, тот больше. А тут уж начали воровать, кто сколько мог. Некоторые, впрочем, настолько превозмогали себя, что тащили все подряд. Клевета какого-нибудь простака, что такой-то наворовал и награбил сверх всякой меры, воспринималась обществом, а особенно неподкупными средствами массовой информации, как посягательство на свободу слова. И действительно, какая может быть мера в воровстве или грабеже? Понятно, что никакой… А свобода словоговорения для сибирских афинян — дело святое.

Дионис показал, что непочтение ко всемогущему божеству — преступление, караемое безумием. Когда пациент, а мы все пациенты в этом космическом сумасшедшем доме, находится в глубоком отчаянии, он способен самым жестоким образом упрекнуть партийного воспитателя, что тот не заметил его соскальзывания в когти страха перед аидовыми муками. Демон тут обладает чудовищной силой. Он разрушает все.

А тут уже кто-то пытался петь:

— О Кёнигсберг, задворки всей Сибири!

А, это Иммануил выводил своим дребезжащим голоском. Но и другие, пока еще всяк свое, пытались подтягивать ему. Межеумович во всю силу своих могучих диалектических легких брал пока лишь отдельные ноты.

Каллипига, оказывается, уже сидела на коленях у славного Агатия, а тот в томлении закрыл глаза.

— Так вот, — продолжил Сократ, хотя его уже никто кроме меня не слушал, -Триллер о Пенфее, разорванном матерью на куски, хорошо подкрепляет мысль о необходимости поворота вспять в качестве защиты от беспокойства. Быть человеком — великая работа, которая не всегда доводится до конца. Поскольку прежде Агаву слишком ограничивали и контролировали, ее душа оказалась подавленной. Примкнув к вакханкам, она рассчитывала наверстать упущенное, но перемена оказалась слишком внезапной.

— И что же дальше было в Сибирских Афинах после запрещения продажи и употребления спиртного? — спросила Каллипига, подпрыгивая на коленях у славного Агатия.

Мне это очень и очень не нравилось. Но что делать, я еще не придумал.

— Да ты и сама знаешь, — ответил Сократ. — Пить стали больше, кое-кто нашел замену вину в виде наркотиков. Люди с удовольствием стали ходить на митинги против Первого секретаря. Ну, а потом началась так называемая официально объявленная Перестройка, закончившаяся подлинной и безудержной демократией. Сначала-то, как обычно, все разрушили, а теперь думают, стоит ли все восстанавливать, или уж оставить все, как есть. Потому что, если начать восстанавливать, то получится еще хуже.

— Кончилась сраная Перестройка! — возликовал материалистический Межеумович. — Да здравствует развитой социализм, от которого и до коммунизма рукой подать!

— Такой вот у нас диалектический закон природы, — печально сказал Сократ.

Межеумович услышал “ключевое” слово и потребовал:

— Так выпьем же за диалектику!

За диалектику всем было пить не привыкать.

Сократ, кажется, закончил свою речь. Она была одобрена всеми присутствующими. А одобрение тотчас же было подкреплено еще одним вкушением водки из граненых стаканов и металлических кружек.

Подкрепился и я. А сам думал: так каким же образом моя душа избавляется от чрезмерного беспокойства? Тут и подавление, превращение в зависть, злость и ненависть, а также отождествление с агрессором. Эти примитивные защитные механизмы необходимо было выявлять, следить за их нежеланием раскрываться и допускать над собой анализ. Триллер о Пенфее касался тех таинственных и могущественных сил, которые чаще всего пробуждаются к действию событиями повседневной жизни. Таких сил, к восприятию которых наша душа уже подготовлена. Он говорил об опасностях и предупреждениях, но не показывал, как противостоять страху и жестокому разрушительству.

Тут была какая-то прямая связь с нами-всеми. Но какая, я не мог понять.

Надо будет поговорить об этом с Сократом специально, подумал я.

— Так, значит, пить, сколько хочешь, но не напиваться, — заключил Сократ. Потом он свесился со своих верхних нар (как только удержался!) и сказал мне: — Пора возвращаться, глобальный человек. Сделай-ка так, как и было.

— Сделаю, — согласился я.

Дело в том, что я уже не мог больше выносить вид резвящейся на коленях у хронофила Каллипиги.

Нет, на симпосии мне было лучше, чем в “трезвильне”.

 

Глава шестнадцатая

Как мы вернулись в “Мыслильню”, я плохо помню. Кажется, мы забаррикадировали дверь, ведущую из той самой кухоньки с прокисшими щами в дом Каллипиги. Причем, вернулись именно в тот самый момент, который был прерван появлением милиционера и дружинников.

Анаксимандр, Анаксимен, Диоген и даже Пифагор с Ферекидом лежали на своих местах. Межеумович похрапывал на полу. А Сократ заканчивал рассказывать триллер о Пенфее.

Когда все присутствующие вдоволь напереживались душераздирающей историей Пенфея и Агавы, когда были досконально исследованы все причины и следствия этой истории, когда все вина из погреба Каллипиги были испробованы и симпосий достиг нужной остроты мышления, Сократ вновь предложил продолжить разговор о Пространстве и Времени. Начали с Анаксимандра.

— Мы тут с большим вниманием выслушали научное сообщение Фалеса о том, что все произошло из воды. С чего начнешь ты, Анаксимандр? — спросил его Сократ.

— С велосипедных шин, — ответил тот.

Мне пока что была непонятна связь между велосипедными шинами, Пространством и Временем, но я приготовился слушать, ведь непонятным было почти все.

— Начало — это вечное движение, обладающее старшинством над влагой, и от него одно рождается, а другое уничтожается.

— А что же это у тебя вечно движется? — поинтересовался Сократ.

— Нечто беспредельное, потому что у него нет начала, но оно само есть начало других вещей и оно все объемлет и всем управляет. Оно божественно, ибо бессмертно и неуничтожимо.

— А каков смысл этих утверждений? — спросил Сократ. — Можно ли на их основании сказать, что идея беспредельного родственна идее единого бога или, скажем, повсюду разлитого мирового духа?

— Беспредельное божественно, ибо оно бессмертно и неуничтожимо. Бессмертие же есть исключительное свойство богов. Именно бессмертием боги в первую очередь отличаются от людей и прочих живых существ. Вечность беспредельного, его неисчерпаемость и неуничтожимость дает ему право именоваться “божественным”. Ничего другого за этим эпитетом здесь не кроется.

Тут дико всхрапнул Межеумович и сразу же встрял в разговор.

— Если бы кто-нибудь растолковал Анаксимандру понятие материи в том смысле, в каком оно употребляется в диалектическом материализме, то он, ни минуты не колеблясь, тут же обозначил бы его тем же эпитетом “божественное”.

Анаксимандр не обратил на него внимания и продолжил:

— Беспредельное всем управляет не потому, что оно действует как личное божество, сознательно руководящее миром или же как “вечный перводвигатель” Аристотеля, остающийся неизменным и неподвижным, а потому, что все совершающееся в мире берет свое начало в “вечном движении” беспредельного и определяется теми закономерностями, которые в нем скрыты.

Я, конечно, дулся на Каллипигу за то, что она сидела на коленях у этого славного Агатия. Но, с другой стороны, симпосий, кажется, не прерывался. А тогда никакой “трезвильни” не было, и ни на чьих коленях Каллипига не сидела. Но ведь было же, было! Я обиделся уже на самого себя и решил включиться в философский мыслительный процесс.

Предположим, решительно подумал я, что “вечное движение” Анаксимандра — это то круговое движение, которое наблюдается нами в форме вращения небесного свода. Оно вечно и неуничтожимо, и оно-то приводит к периодическому выделению противоположностей и образованию сменяющих друг друга миров, которые также периодически погибают, возвращаясь в первобытное состояние неопределенности и бескачественности. Эта моя концепция, конечно же, предполагала представление о Беспредельном как о чем-то подобном сфере, наполненной материей, — сфере, помимо которой ничего нет. С этой точки зрения мне стало понятным объяснение неподвижности Земли, находящейся на равных расстояниях от краев мира, ибо Земля оказывается действительно в центре всего сущего.

Пока я размышлял о “вечном движении”, они тут заспорили, что же такое само “беспредельное”. Кто выдвигал гипотезу, что это вечно молодое вращательное движение, кто, что это вечное во времени и бесконечное в пространстве вещество, третьи, что это некое божественное начало, противостоящее веществу, а четвертые, что “бесконечное” это — Время как закон.

Межеумович сходу привел цитату древнего Гегеля:

— “Анаксимандр с материальной стороны отрицает единичность элемента веры; его предметное начало не выглядит материально, и оно может быть принято за мысль: ясно, однако, из всего другого, что он понимает под ним не что иное, как материю вообще, всеобщую, равную и тайную материю”.

Может, беспредельное — это некая отрицательная величина, логическая конструкция, — рассуждал я мысленно, — которая может являться основой всего именно и только потому, что сама она лишена каких-либо качеств. Анаксимандр ищет первичного вещества не в той или иной чувственной материи, а в неподдающемся определению субстрате. Он ведь называет его апейрон, а в этом термине сливаются воедино понятия неопределенного и беспредельного. Апейрон это то, что остается, если мысленно отвлечься от всех качественных и количественных определений вещей. Это беспредельное, наполняющее все пространство, не знающее еще ни деления, ни форм и образований, и одновременно это есть нечто неопределенное, не приявшее еще никаких чувственных качеств. Это некая высшая абстракция, до которой может подняться мое мышление, это первое действительное отвлечение от всякого чувственного восприятия. Я понимал, что по существу это представление очень противоречиво.

А может, вечная, нестареющая, бессмертная и неразрушимая “беспредельная природа” или “природа беспредельного” — апейрон — это полубожественное Время?

Снова обретя слух и подкрепившись глотком вина, я услышал Анаксимандра.

— Из вечного этого начала, при происхождении космоса, отделяется зародыш тепла и холода, и образующаяся из него огненная сфера окружает воздух, объемлющий землю, подобно тому, как кора облекает дерево. Сферический объем, занимаемый “зародышем”, расслаивается на несколько концентрических оболочек. В центре всего возникает холодная и тяжелая Земля, имеющая форму тимпана, высота которого равна одной трети его диаметра. Земля неподвижна вследствие того, что помещена посередине и имеет одинаковое расположение по отношению к крайним точкам. Поэтому у нее больше нет никаких оснований двигаться скорее вверх, чем вниз или чем в стороны.

Прекрасно! Здорово! Теперь я был всецело согласен с ним!

Из последующих рассуждений Анаксимандра я понял вот что…

Первоначально вся Земля была покрыта водой, за которой шла мощная воздушная оболочка. Периферию космоса составляла сравнительно тонкая, но горячая огненная сфера. В ходе дальнейшей эволюции от этой сферы отделились несколько колец, подобных гигантским велосипедным колесам, вращающимся вокруг Земли. Каждое из этих колец окружено воздушной трубчатой оболочкой. Трубки эти непрозрачны, ибо воздух, из которого они состоят, холоден и темен, но в них имеются отверстия. Просвечивающая через эти отверстия огненная материя представляется нам в виде Солнца, Луны и звезд. Сечение отверстия, образующего Солнце, сравнимо по величине с поверхностью Земли. Небесные кольца, вращающиеся вокруг Земли, обладают различными диаметрами. Максимальный диаметр у солнечного кольца, он равен двадцати семи диаметрам Земли. Затем идет диаметр лунного кольца — восемнадцать диаметров Земли. Звездное же кольцо имеет наименьший диаметр — всего девять диаметров Земли. Под действием жара Солнца происходит постепенное испарение влаги, первоначально покрывавшей всю Землю. Теперешние моря образованы той частью влаги, которая не успела испариться и осталась в углублениях земной поверхности. Когда-нибудь высохнут и эти моря, и вся поверхность Земли станет сушей. Первые животные образовались во влажном морском иле и были покрыты твердым иглистым панцирем или чешуей. Позднее они вышли на сушу, их чешуя лопнула, и они превратились в обычных наземных животных. Первые люди зародились в рыбах и были ими вскормлены и выношены. По достижении такого состояния, когда они уже могли жить самостоятельно, люди были изрыгнуты рыбами и поселились на суше. Через определенные промежутки времени мир снова поглощается беспредельным началом.

— А ты, глобальный человек, — обратился ко мне Сократ среди всеобщего шума и споров, — кажется, начал что-то припоминать. Да еще и раньше, чем подобные же мысли высказал Анаксимандр…

— Да, пожалуй, упьюсь идеями, — утвердительно ответил я.

— Мыслитель, — похвалил меня Сократ.

Анаксимандр был явно доволен своей речью. Но что тут началось!

Одни напирали на то, что нечто подобное уже было у Гесиода, а именно его Хаос. На что Анаксимандр вполне справедливо ответил, что Хаос Гесиода не был безначальной вечной сущностью; он возник подобно всем другим вещам и богам, правда, возник первым. Но все же возник! Беспредельное же существует вечно: у него не было начала и не будет конца. Оно само есть начало всего!

Понятие Беспредельного в силу его неопределенности я постепенно начал понимать как относительное ничто.

И это было тайной.

Тайна пьянила меня, кружила голову, заставляла то смеяться, то плакать, переставляла предметы местами, втягивая их в какой-то безумный водоворот. И тогда я снизу вверх упал на прекрасную Каллипигу. Триклиний не выдержал и рухнул. Я барахтался среди обломков, Каллипига приятно помогала мне, Межеумович орал: “Армагеддон!”.

Сократ сказал:

— Ну, припомнил глобальный человек сразу слишком много… Вот и не выдержал. С кем не бывает. Мыслительная способность тоже ведь не бесконечна.

— Пойдем, проветримся, милый, — сказала Каллипига.

Она и Сократ подхватили меня под руки и куда-то поволокли.

— А вы тут пока намысливайте свои мысли, — сказал Сократ оставшимся фисиологам и философам, которые, между прочим, посматривали на все с превеликим философским спокойствием. — Мы на минуточку.

 

Глава семнадцатая

Я шел по площади не спеша. Ничего мне здесь не надо было, и потому я с легким интересом поглядывал вокруг. Вот возы с фигами и финиками. Там толпа внимает какому-то оратору. Здесь играют в кости и в “двадцать одно”. Женщины в полупрозрачных столах, дети, величественные мужи в легких плащах, какие-то шаромыжники с подозрительными и испитыми лицами. Шум, гам, выкрики. Тележки, лотки, крытые ряды с прилавками, уставленными самой разнообразной снедью, заморскими безделушками и предметами первой необходимости. Солнце еще не жарило изо всех сил, приятный ветерок обвевал меня.

Известный и всеми любимый оратор Исократ, стоя на ящике из-под водки, вещал:

— Теперь о том, что касается нас-всех. Ораторы, которые говорят, что пора нам-всем прекратить взаимные распри и обратить оружие против варваров, перечисляя тяготы междоусобной войны и выгоды от будущего покорения некоей Персии, совершенно правы. Я буду, прежде всего, убеждать Сибирские Афины и Новоэллинск покончить с соперничеством и объявить войну персам, а если эта цель недостижима, то, по крайней мере, я назову виновника нынешних наших бедствий и докажу, что Сибирские Афины с полным правом добиваются в Сибирской Элладе первого места.

Выслушав Исократа краем уха, я двинулся было дальше, но следующие, еще не произнесенные им слова меня остановили. К тому же, ни Сократа, ни Каллипиги не было рядом. А где я их потерял, я не помнил. Стоило подождать, вдруг они сами найдут меня!

— В уме и красноречии, — сказал Исократ, — Сибирские Афины опередили своих соперников настолько, что стали подлинной школой всего человечества, и благодаря именно нашему городу слово “сибиряк” теперь означает не столько место рождения, сколько образ мысли и указывает скорее на воспитание и образованность, чем на общее с нами происхождение. Первое место во Вселенной принадлежит, бесспорно, Сибирским Афинам!

Толпа потихонечку разогревалась. Кому не хочется быть первым в мире! Нашлись, конечно, и отщепенцы. Кто-то в тесном кружочке неподалеку, видимо, передернул карты. Его уличили и теперь методично, спокойно и с достоинством, доказывали, что он не прав. И после каждого доказательства на лице карточного шулера появлялась ссадина или кровоподтек. Он уже и сам застыдился до полного посинения, но доводы, разумные и неопровержимые, продолжали сыпаться на него со всех сторон.

Оратор замолчал, всем своим видом показывая, что он может и подождать, все равно персидский царь никуда от сибирских эллинов не денется. Но толпа-то ждать вовсе и не хотела. Наконец смысл сказанного оратором дошел и до карточных игроков, да и доводы свои они, видимо, исчерпали. Шулер, так тот вообще являл сейчас собою не человека, а абсолютную идею восторженного и всепоглощающего внимания.

— Даже слишком многое, — продолжил оратор, — я считаю, нас побуждает к войне против персов, а сейчас для этого самое время. Позор упустить подобный случай и потом о нем с горечью вспоминать. А ведь лучших условий для войны с царем, чем теперешние, и пожелать нельзя. Куда лучше отвоевывать у царя державу, чем оспаривать друг у друга первенство в Сибири. Тем более что это первенство уже давным-давно определено и именно в пользу Сибирских Афин!

В толпе началось движение. Некое единодушие охватывало ее. Я чувствовал, как она медленно, но неуклонно превращается в нас-всех.

— Хорошо бы начать этот поход еще при нынешнем поколении, чтобы оно, перенесшее столько бед, смогло, наконец, насладиться счастьем.

И теперь уже мы-все непременно хотели насладиться счастьем.

— Не будет между нами согласия до тех пор, пока мы не найдем общего врага и общий источник обогащения! А когда это осуществится и исчезнет у нас бедность, которая разрушает дружбу, родных делает врагами, вовлекает людей в мятежи и войны, тогда воцарится всеобщее согласие и мы-все станем по-настоящему доброжелательны друг к другу.

Тут даже я возжелал немедленно стать доброжелательным к нам-всем.

— Это единственная война, которая лучше, чем мир! — гремел оратор. А ведь на вид-то был уже совсем стар и немощен. — Похожая больше на легкую прогулку, чем на поход, она выгодна и тем, кто хочет мира, и тем, кто горит желанием воевать. Те смогут открыто пользоваться своим богатством, а эти разбогатеть за чужой счет. Во всех отношениях эта война необходима. Если нам дорога не пожива, а справедливость, мы-все должны сокрушить наших злейших врагов, которые всегда вредили Сибирской Элладе. Если есть в нас хоть капля мужества, мы должны отобрать у персов державу, владеть которой они недостойны. И честь и выгода требуют от нас отомстить нашим кровным врагам и отнять у варваров богатства, защитить которые они неспособны. Нам даже не придется обременять города воинскими поборами: желающих отправиться в этот поход будет гораздо больше, чем тех, кто предпочтет остаться в доме. Найдется ли кто-нибудь столь равнодушный, будь то юноша или старик, кто не захочет попасть в это войско с сибирскими афинянами во главе, снаряженными от имени Сибирской Эллады, чтобы союзников избавить от рабства, а персов заслуженно покарать?

Толпа восторженно гудела. Ее, словно, распирало что-то изнутри. Она качнулась влево, потом вправо, раскололась надвое. В свободном пространстве объявился несравненный Агатий в сопровождении телохранителей, конечно. Хронофил небрежными, но изящными движениями честной (это было ясно даже мне) руки разбрасывал по сторонам пачки договоров на выгодный для каждого прием Времени фирмой “Мы-мы-мы-все”. Толпа, не размышляя, занялась ловлей своей выгоды. Здесь уже впопыхах раздавили газетный киоск, там перемешали молоко с редькой. Кого-то, не успевшего подписать договор, задавили насмерть, но великий Агатий тут же объяснил, что бумагу можно подписывать и посмертно, чем так обрадовал покойника, что тот тут же подписал договор не только за себя, но и за всех своих домочадцев, даже тех, кто и меча-то отродясь в руках не держал.

Толпа кружилась, крушила, ревела от восторга и столь кстати привалившего дарового счастья. Ясно было, что персам ни за что не сдобровать. И я бы пошел на них войной, но вот только пока никак не мог припомнить, что они мне такого сделали…

Про Исократа уже и забывать начали, но он в последнее мгновение все же напомнил о себе такой концовкой исторической речи:

— А какую славу стяжают при жизни, какую посмертную память оставят те, кто отличится в этой войне! Если воевавших когда-то против Париса и взявших осадой один только город Пердячинск продолжают восхвалять до сих пор, то какая слава ждет храбрецов, которые завоюют Вселенную целиком? Любой поэт и любой оратор не пожалеет ни сил, ни труда, чтобы навеки запечатлеть их доблесть!

Тут уже и поэты полезли в драку, вырывая друг у друга первые места для запечатления будущей доблести.

Под восторженные крики ликующих нас-всех Исократ сполз с ящика из-под бутылок и его понесли на руках. Война с Персией откладывалась лишь из-за того, что не было под рукой выдающегося полководца, который бы возглавил славный поход. Вернее, желающих-то было сколько угодно, но у каждого был какой-нибудь маленький изъян, не позволявший нам-всем немедленно выкликнуть его Предводителем.

На ящик из-под стеклотары попытался, было, взобраться невысокий, колченогий и одноглазый человек. Кто подсаживал его, а кто и не пускал. Но в результате небольшой потасовки на возвышении оказался не он, а знаменитый оратор Демосфен

— У Филиппа этого, — сказал он, показывая рукой на колченогого, — господа-товарищи сибирские афиняне, с самого начала есть великое преимущество, ибо в Сибири взошел такой урожай предателей, взяточников и прочих святотатцев, что подобного изобилия никому не припомнить, сколько ни вспоминай. Вот с этими-то союзниками он и ввергнет нас-всех в злейшие несчастья: иных обманет, иных одурачит подачками, иных прельстит всяческими посулами, и этим способом совершенно разобщит нас-всех, хотя на деле для нас-всех было бы самым лучшим лишь одно — не давать ему такой силы. Тем не менее, вся Сибирская Эллада пребывает в совершенном неведении, не помышляя об уже народившейся и растущей беде.

Хронофилу Агатию такие слова явно не понравились. Кто-то даже начал вслух размышлять, а стоит ли ему отдавать в рост свое кровное Время?

Оратора начали стаскивать с ящика, но он отчаянно упирался, да и помогали ему некоторые другие. Шум поднялся неимоверный. Такой разобщенности среди нас-всех я еще не видел. Не знаю, что бы произошло дальше, но тут кто-то догадался притащить еще один ящик и поставить его невдалеке от первого. Тогда на второй ящик взобрался следующий оратор по имени Эсхин и, воздев руки к небу, перекричал-таки и Демосфена, да и всю толпу в придачу:

— Мы начали войну из-за Времени, но в войне нашему полководцу пришлось отдать десять тысяч сто семьдесят пять союзных городов. И вместо прежнего почета и первенства среди сибиряков наш город заслужил такую же славу, как Пердячинск, убежище вышедших на пенсию килеров. А Филипп этот, двинувшись из Васюганских болот, сражался с нами уже в наших собственных владениях, и даже Себастополис, всеми признанный афинским, был покинут нашими гражданами и дельфинами, а вы от страха и смятения вынуждены были созывать Народное собрание чаще, чем полагалось по закону.

Я пока не понимал: что им дался этот Филипп? То ли он уже завоевал сибирских эллинов, то ли только собирался, с целью сплотить всех против ненавистных персов, а попутно захватил десять с лишним тысяч городов? То ли ораторы просто сводили свои личные счеты? То ли они помочиться хотели, да неудобно было на людях? Черт их разберет!

Тут второй оратор немного выдохся и инициативу перехватил первый.

— Да, много счастья, сибирские афиняне, получил Филипп от судьбы, но в одном он счастливее всех, клянусь всеми богами и богинями скопом; я даже не могу сказать, был ли при нашей жизни другой такой счастливец. Брал он большие города, подчинил себе много земель, вершил многое, столь же блистательное и достойное зависти, — я не спорю, но ведь и другие делывали такое. Но в одном ему повезло, как никому на свете.

— В чем же? — громко вопросили мы-все.

— А в том, что для своих дел он нуждался в людях подлых — и нашел их, даже более подлых, чем он сам хотел. Разве несправедливо будет думать о них так, если этот, — и Демосфен указал перстом на Эсхина, — за плату обманул вас в том, в чем сам Филипп не отваживался, несмотря на многие выгоды, ни солгать, ни написать в письме, ни передать по факсу или через послов. И вот он, этот негодяй, уроженец самого свободного и интеллектуального города во Вселенной, будучи назначен послом, взялся обманывать нас-всех — тех, с кем он должен был встречаться взглядами и поневоле прожить бок о бок всю свою жизнь, перед кем ему предстояло отчитываться. Где еще, кроме Сибирских Афин, бывали такие низкие, вернее сказать, такие отчаянные люди?

— Нигде не бывали! — с воодушевлением подхватили мы-все. — Сибирские Афины! Сибирские Афины!

— Впрочем, — продолжал Демосфен, — вы все сами знаете: сколько раз был у вас переполох, стоило вам услышать, что силы Филиппа или его наемников оказались у Тахтамышева или Нижних Складов. И если он не вступил еще в Сибирские Афины, то надобно не предаваться беспечности, а смотреть в оба и видеть, что благодаря Эсхину и прочим он может сделать это, когда ему заблагорассудится, и нельзя упускать этой опасности из виду, а виновного в том, что Филипп имеет такую возможность, должно ненавидеть и наказывать.

— Ненавидеть и наказывать! — радостными воплями выразили свое согласие мы-все. — Ненавидеть и наказывать!

— А тем временем Филипп захватил — в мирное-то время и заключив договор — почти всю Сибирь. Я же постоянно говорил и твердил об этом, сперва как бы доводя до общего сведения мое мнение, потом — как бы поучая неведающих и, наконец, — бесстрашно и откровенно обращаясь к ним как к людям продажным и нечестивым.

— Ура продажным и нечестивым! Ура! — завопили мы-все.

Царь Филипп слушал, слушал Демосфена и, видимо, ему надоело это занятие. Тогда он, даже не пытаясь влезть на возвышение, царственным жестом остановил оратора и нас-всех и заявил:

— Лучше я вам прочитаю свое послание… — Пошарив в складках плаща, он вытащил засаленный свиток, развернул его и прочел: — Филипп, царь Нарыма, Совету и народу Сибирских Афин: радуйтесь! Как вам известно, мы находимся в вашем Великом городе. По пути мы заняли самые разнообразные страны. Во всех городах, которые добровольно предались нам, стоят наши сторожевые посты и отряды. Города же, которые не покорились нам, мы взяли силой и разрушили, а горожан продали в рабство. Прослышав, что вы собираетесь к ним на помощь, пишу вам, чтобы вы не беспокоились более по сему поводу.

Толпа встретила послание с воодушевлением и восторгом. Но неутомимый Демосфен не унимался.

— Ладно, — обратился он к нам-всем, — не буду больше говорить об этом, скажу лишь о Филиппе. Если он старался завладеть Собачьим островом, чтобы укрепиться там и напасть на нас, если он стремился прибрать к рукам Межениновку, захватить Лоскутово, сокрушить Петухово, и если он уже успел поставить одного тираном в Богашове, другого в Зоркальцеве, и если он угнетал Старотайгинск, осаждал Новоэллинск, иные сибирские города разорял, в иные возвращал изгнанников, — итак, совершая все это, неужели не преступил он клятву, не расторгал договора, не нарушал мира? Неужто нет? И неужто никому из сибиряков не следует наконец подняться и воспротивиться ему? Неужто опять нет? Если не следовало, а вместо этого нужно было, чтобы Сибирь со всею несомненностью оказалась, как говорится, легкой добычей — и это при живых и здравых сибирских афинянах — тогда, конечно, я попусту суетился, речами этими увлеченный. Если так, то пусть все свершавшееся зовется моим преступлением и вменяется мне в вину! Но если все-таки нужно было подняться и воспротивиться Филиппу, то кому же это пристало, как не Афинскому народу Сибири? Вот об этом-то я старался, будучи на государственном поприще, и потому-то, видя в Филиппе всеобщего поработителя, все противился ему, предупреждая и убеждая не уступать. И все-таки, Эсхин, мир оказался нарушен не нами, но Филиппом, когда захватил он наши территории.

А свита великого хронофила все собирала и собирала свитки с подписанными договорами на передачу сибирскими афинянами своего Времени Агатию. Тут уже и повозки дополнительные понадобились. Но Демосфен все не унимался:

— Да притом я видел, что у этого самого Филиппа, у соперника нашего, пока боролся он за власть и главенство в Сибири, уже и глаз выбит, и ключица поломана, и нога вывихнута, — а он готов лишиться всех членов, какие пожелает отнять у него случай, лишь бы уцелевшие огрызки пребывали в чести и славе! Вряд ли кто-нибудь посмел бы согласиться, что вот этот уроженец Васюганских болот, захолустной в те времена местности, наделен столь величавым духом, что может стать господином над сибирскими эллинами и от намерения своего не отказывается, а вот вы, сибирские афиняне, которым всё, что вы каждый день видите и слышите, напоминает о доблести предков, вдруг пали до столь подлой трусости, что охотно и добровольно отдаете свободу свою Филиппу. Да никто бы не посмел бы даже вымолвить подобное! А если так, то неизбежно оставалось только одно — по справедливости противиться всем несправедливостям, которые творил он против вас, и именно это вы делаете с самого начала всеми уместными и подобающими способами.

— Послушай-ка, Демосфен, — перебил его царь Филипп. — Лучше я зачту сибирским афинянам еще одно свое послание. Ага… Именно вот это. Царь Васюганский Совету и народу Сибирских Афин: радуйтесь! Я только что выслушал речи, посредством которых вы желаете восстановить между нами согласие и мир. Конечно, мне известно, что некоторые сибирские афиняне стараются завлечь вас всеми средствами, лишь бы вы согласились на их предложения. Хотя прежде я прощал вас за готовность верить их обещаниям и споспешествовать их замыслам, но теперь вижу, что быть в мире с нами для вас желательнее, чем слушаться чужих мнений, и это меня радует. За многое могу я вас похвалить, но более всего за то, что в таковых обстоятельствах предпочли вы для себя безопасность и остались к нам благонамеренны. Все это, как я надеюсь, принесет вам немалую выгоду, если только в дальнейшем вы пребудете в таком же расположении. Будьте здоровы.

Филипп повернулся и пошел по своим делам. Но его место почти сразу же занял молодой человек по имени Александр. Ораторы же продолжали свою перепалку.

— Если во всем подсолнечном мире, — сказал Демосфен, — ты, Эсхин, отыщешь хотя бы одного человека, — будь то сибирский эллин или варвар, — не страдавшего прежде от самодержавства Филиппа и не страждущего нынче от самодержавства Александра, тогда пусть будет по-твоему, а я соглашусь, что всему виной мое счастье или злосчастье, это уж как тебе угодно называть. Но если даже там, где меня не видывали и не слыхивали, столь многим людям довелось претерпеть столь многие бедствия — и не отдельным людям, а целым городам и народам! — если так, то неужто не честнее и вернее полагать, что всему виной сделалось общее несчастье чуть ли не всего человечества и некое неудачное и горькое стечение обстоятельств?

Тут мы-все начали усиленно думать и вскоре пришли к мысли, что Демосфена этого необходимо-таки увенчать венком и воздать ему другие прочие почести. Но все испортил Эсхин.

— Клянусь Гераклом, — заявил он, — нечего нам-всем опасаться, что этот Демосфен, столь высокодумный и воинственный, отлучась от такой награды, уйдет домой да наложит на себя руки. Ваши чествования настолько ему смешны, что эту окаянную свою подотчетную голову, которую мы-все вопреки всем законам предлагаете венчать венком, он сто раз сам рассекал и брал пеню по суду за предумышленное увечье, а уж били его так, что на нем и посейчас должны быть видны побои славного Агатия: видит бог, у него не голова, а доходная статья!

— Подлая тварь! — не выдержал Демосфен. — Да, господа-товарищи сибирские афиняне, подлая тварь — вот что такое всякий доносчик, и всегда-то эта тварь все разбранит и оклевещет! А этот лисий ублюдок Эсхин — и вовсе ничтожество, отроду не творившего ничего толкового и ничего пристойного, сущая театральная мартышка, деревенский дурак, лживый пустозвон! Что пользы отечеству от этих твоих витийственных вывертов? Зачем ты разглагольствуешь тут перед нами-всеми о минувших делах? Право же, это точно как если бы врач, посещая страждущих от недуга, ничего бы им не советовал и не указывал никаких лечебных средств, а потом, после смерти какого-нибудь больного явившись на тризну, принялся бы прямо на могиле объяснять, что если бы усопший вел себя так-то и так-то, он бы остался жив. Сумасшедший дурень, что теперь толку в твоих разговорах?

И Демосфен на глазах у всех отравился.

— А не сыграть ли нам в орлянку на Время, — предложил Александр.

— Сыграть, конечно! — заорали мы-все.

— И кто же со мной осмелится играть? — спросил Александр. — Кто более всего постиг Время в Сибирских Афинах?

— Аристотель, конечно! — возопили мы-все.

— Так подайте сюда вашего Аристотеля! — приказал Александр. — Впрочем, не тот ли это Аристотель из Семилужков, что был когда-то моим учителем?

 

Глава восемнадцатая

Ответа я не успел расслышать, потому что меня довольно резко дернули за плечо. Я оглянулся. Рядом стояли запыхавшийся Сократ и совершенная Каллипига.

— Ну, глобальный человек, — несколько даже испуганно сказал Сократ, — и силища у тебя. Ты ведь перепутал Времена! И Александр и Аристотель, это еще когда они были?! Так ведь и всю Вселенную можно на дыбы поставить!

А тут уже и славный Агатий подвалил с грозным и, одновременно, насмешливым видом. Про Александра из Васюганских болот сразу все позабыли.

— Ловко ты, Сократ, надурил меня в “трезвильне”! А ты, Каллипига, не забыла, на чьи деньги содержится твоя Мыслильня?!

— На твои, славный Агатий, — сказала Каллипига, — А что это ты даже не пожелал мне радоваться? Я ведь могу и обидеться.

— Смешно, — сказал Сократ. — Если бы ты, Каллипига, встретила человека с каким-нибудь телесным недостатком, которого нет у тебя, разве стала бы ты сердиться? А попался тебе человек с такой душевной грубостью, которой нет у тебя, и это тебя огорчает!

— Сократ! — по-прежнему не обращая внимания на Каллипигу, сказал славный Агатий. — Конечно, честным я тебя считаю, но умным — ни в коем случае. Да, мне кажется, и сам ты это сознаешь. По крайней мере, ты ни с кого не берешь денег за свои дурацкие разговоры! А между тем, дом или другую какую вещь, принадлежащую тебе, ты никому не отдашь не только даром, но даже и дешевле ее стоимости, потому что знаешь, что она стоит денег.

— Да какие вещи могут быть у Сократа? — удивилась Каллипига. — Никаких вещей у него вовсе и нет. И дом уже давно в аварийном состоянии.

Но славный Агатий в упор не видел Каллипигу.

— Отсюда можно сделать неопровержимый вывод о том, что если бы ты и беседы свои считал имеющими хоть какую-нибудь ценность, то брал бы за них не меньше номинальной стоимости. Так что, честным, пожалуй, тебя можно назвать за то, что ты не обманываешь людей с корыстной целью, но умником — нет, если твои знания ничего не стоят.

— Вот видишь, славный Агатий, — ответил Сократ. — Ты уже и о честности научился говорить. Только как бы это не повлияло на твой бизнес.

И точно! Толпа вокруг нас заходила волнами, засомневалась, начала рвать документы о сдаче Времени в рост, чуть не насмерть затоптала Александра Армагеддонского. Нас-то, впрочем, не трогали. Да и охрана славного Агатия стояла неприступной стеной.

— У нас в Сибирских Афинах, — спокойно продолжил Сократ, — принято думать, что из красоты и знаний можно делать равно и благородное и гнусное употребление. Так, если кто продает красоту за деньги кому угодно, того считают высоконравственным. А если кто полюбит человека благородного, хорошего и сделает этого человека своим другом, того считают гнусной распутницей.

— Так и есть, — подтвердила Каллипига. — Когда я продавала себя славному Агатию, весь город относился ко мне с почтением, а стоило мне ласково посмотреть на глобального человека, как теперь все плюют мне вослед.

Нет, никто не плевал на Каллипигу! Может быть, потому, что она не шла, а стояла.

И я безмерно возрадовался.

— Точно так же, — сказал Сократ, — кто продает сплетни, разносит слухи, клевещет на своих противников и превозносит друзей, даже если они этого не стоят, тех называют защитниками народа, свободными журналистами, честными депутатами. А кто, заметив в человеке хорошие способности, учит его всему хорошему, что знает, и делает его своим другом, про того говорят, что он совращает людей с единственно правильного пути. Во всяком случае, славный Агатий, как другие любят хорошую собаку или лошадь, так я, даже еще больше, люблю добрых друзей, учу их всему хорошему…

— Пьянствовать, например, — вставил хронофил.

— … знакомлю их с другими, от которых, я думаю, они могут позаимствовать что-нибудь полезное для своего нравственного развития.

— Сифилис-то уж точно, — снова вставил славный Агатий.

— Знакомлю их с мудрецами, которые делятся своими великими мыслями. Своих-то у меня нет, это ты точно заметил. И мы их заимствуем и считаем большой выгодой для себя, что становимся друг другу дороги.

— То-то твой ученик Алкивиад с компанией поотбивал все фаллосы у герм! — заявил славный Агатий. — Так-то ты, Сократ, готовишь их к будущей государственной деятельности, которой сам-то заниматься и не умеешь!

— А в каком случае, славный Агатий, я больше бы занимался государственными делами, — если бы один занимался ими или если бы заботился, чтобы было как можно больше людей, способных заниматься ими?

— Лучше бы ты, Сократ, не делал ни того, ни другого, — сказал хронофил.

— На Персию… — робко выкрикнул кто-то из толпы.

— Я раньше думал, Сократ, что люди, занимающиеся философией, должны становиться счастливее от этого. А ты, мне кажется, вкушаешь от нее плоды противоположные. Живешь ты, например, так, что даже ни один колхозник при таком образе жизни не остался бы в своем колхозе. Еда и питье у тебя самые скверные. Гиматий ты носишь не только скверный, но один и тот же и летом и зимой. Ходишь ты всегда босой и без хитона. Денег ты не берешь, а они доставляют радость, когда их приобретаешь, а когда владеешь ими, дают возможность жить и приличнее, и приятнее. В других областях необъятного знания учителя внушают ученикам желание подражать им. А если и ты, Сократ, хочешь внушить своим собеседникам такую мысль, то смотри на себя как учителя злополучия!

— На Персию! — уже увереннее зазвучало в толпе.

— Как мне кажется, славный Агатий, — сказал Сократ, — ты представляешь себе мою жизнь настолько печальной, что предпочел бы, я уверен, скорее умереть, чем жить, как я. Так давай посмотрим, что тяжелого ты нашел в моей жизни? Не то ли, что я, не беря денег, не обязан говорить, с кем не хочу, тогда как берущим деньги поневоле приходится исполнять работу, за которую они получили плату?

— Но уж меня-то, Сократ, каждый старается похвалить! — завил славный Агатий. — Не то, что тебя.

— Ты хулишь мой образ жизни, думая, что я употребляю пищу менее здоровую, чем ты, и дающую меньше силы? Или ты, славный Агатий, думаешь, что продукты, которыми я питаюсь, труднее достать, чем твои, потому что они более редки и дороги? Или ты думаешь, что кушанья, которые готовят тебе, кажутся вкуснее, чем мои мне.

— Да ведь ты в Мыслильне Каллипиги ешь мои кушанья!

— А разве ты не знаешь, что, кому есть хочется, тому очень мало надобности в лакомых блюдах, и, кому пить хочется, тот чувствует очень мало потребности в напитке, которого у него нет?

— И напитки мои!

— Кое-какие припасы, Сократ, у меня еще от Иммануила Канта остались, — сказала Каллипига. — Тот-то уж не попрекнет, хотя и не богат. Так что не расстраивайся, Сократ.

— Когда это я от чего-нибудь расстраивался, Каллипига? — удивился Сократ. — Что касается гиматиев, как тебе известно, меняющие их меняют по случаю холода и жары, обувь надевают, чтобы не было препятствий при ходьбе от битых бутылок и прочих предметов, причиняющих боль ногам. Так видал ли ты когда, чтобы я из-за холода сидел дома больше, чем кто-то другой, или по случаю жары ссорился с кем-нибудь из-за тени, или от боли в ногах не шел, куда хочу? Разве ты не знаешь, что люди, по натуре очень слабого сложения, благодаря упражнениям становятся крепче силачей, пренебрегающих ими, в сфере трудов, к которым они подготовляют себя, и легче их переносят.

— Все знают кубическую сферу твоих трудов, Сократ!

— Про меня, как видно, ты не думаешь, что я, всегда приучавший тело упражнениями ко всяким случайностям, переношу все легче тебя, не занимающегося упражнениями? Если я — не раб чрева, сладострастия, то существует ли для этого, по-твоему, какая-нибудь другая более важная причина, чем та, что у меня есть другие, более интересные удовольствия, которые доставляют отраду не только в момент пользования ими, но и тем, что подают надежду на постоянную пользу от них в будущем.

— Не очень-то много, Сократ, осталось у тебя этого будущего!

— Но, конечно, тебе известно, славный Агатий, что люди, не ведающие никакой удачи в своих делах, не радуются. А, похоже, что твои дела со сбором Времени с граждан Сибирских Афин идут не так, как бы ты хотел…

— И все из-за тебя, Сократ! Из-за твоих дурацких речей!

А заполнение заявлений на сдачу Времени в рост что-то, действительно, застопорилось.

— А у которых все идет хорошо — в сельском хозяйстве, законодательстве или других каких профессиях, — те радуются, видя в этом для себя счастье.

— Уж не знаю, переживешь ли ты свое такое огромное счастье, Сократ?!

— Так вот, славный Агатий, получаешь ли ты столько удовольствия от своей жизни, сколько я? Конечно, ты и сам совершенствуешься в нравственном отношении и людей делаешь нравственно лучше. Но, видать, нравственности у нас не слишком схожи. Когда нужна помощь друзьям или отечеству, у кого больше времени заботиться об этом, — у того ли, кто ведет такой образ жизни, как я, или такой, который тебе кажется счастьем? Кому легче жить, при развитом ли социализме, при подлинной ли и безудержной демократии — кто не может жить без роскошного стола, прекрасной одежды, поддержки неподкупных средств массовой информации, или кто довольствуется тем, что есть? Ты, славный Агатий, видишь счастье в роскошной, дорого стоящей жизни. А по моему мнению, не иметь никаких потребностей есть свойство божества, а иметь потребности минимальные — это быть очень близким к божеству. Хотя, конечно, божество совершенно, но и быть хоть в какой-то степени близким к божеству — это быть в такой же степени близким к совершенству.

Толпа робко, но все же настойчиво стронулась с места и начала растекаться по ближайшим улицам.

— Ну, Сократ! — задохнулся в гневе хронофил.

— Так что, славный Агатий, кто из нас больше счастлив: ты, обладающий несметными запасами Времени и прочими богатствами, или я, Время, которого, по твоему мнению, кончается?

— Ну, попомнишь еще ты меня, Сократ!

— Глобальный человек, лучше ты люби меня… — сказала Каллипига. — Уже, наверное, и триклиний поправили.

— Давай, буду любить, — выбрал я наилучшее и божественнейшее.

— Жаль вот только, что с Аристотелем не довелось встретиться. Говорят, что он превзошел даже самого Платона! — сказал Сократ.

 

Глава девятнадцатая

И точно! Триклиний стоял, как новенький. И даже мы, все трое, Сократ, Каллипига и я, уже располагались на своих местах.

Каллипига, вполне уже успокоившаяся, взяв на себя роль распорядителя симпосия вместо немного запыхавшегося Сократа, представила:

— Анаксимен Старотайгинский, сын Евристрата, ученик Анаксимандра.

— Вот как? — удивился Анаксимандр, по молодости своей, видимо. — А говорили, что он ученик Парменида.

— Как я мог быть его учеником, — возразил Анаксимен, — если родился раньше Парменида?

— У нас-всех все может быть, — успокоил его Сократ.

— Тогда не буду скрывать, — сказал Анаксимен, — что толчок моим размышлениям дала все же концепция Анаксимандра. Но мне хотелось сделать существенный шаг вперед в направлении создания физической картины мира. Не подлежит сомнению сходство некоторых ключевых понятий системы Анаксимандра с соответствующими им понятиями в моей системе. Аналогом анаксимандровского первоначала — Беспредельного — у меня оказывается воздух. Я знаю, что у историков философии принято комментировать это обстоятельство в том духе, что я-де в известном смысле вернулся к позиции Фалеса (жаль, что я его здесь не застал), взяв в качестве первоначала конкретное вещество, данное человеку в его повседневном опыте. Это, может быть, и верно, но только отчасти. Воздух для меня представляется чем-то гораздо более абстрактным, чем воздух физиков-варваров древности.

— И какой же смысл ты вкладываешь в это понятие? — полюбопытствовал Сократ.

— А вот какой. Под этим словом я понимаю отнюдь не тот прозрачный, невидимый воздух, который образует атмосферную оболочку, окружающую Землю. Воздух для меня, скорее, синоним тумана, мглы, темной и непрозрачной субстанции. Ведь и у Гомера боги, чтобы стать невидимыми, окутываются воздухом. Воздух, в смысле утреннего тумана, обволакивает корабли Сибирских эллинов. Тартар у Гесиода обычно сопровождается эпитетом “воздушный”, но на самом деле имеет значение, близкое к словам “мглистый”, “мрачный”. Кстати, такое понимание воздуха в значительной степени сохранилось и у тебя, Анаксимандр, когда ты говоришь о темных и непрозрачных воздушных трубках, окутывающих огненные кольца, отделившиеся от внешней, горячей оболочки Космоса.

— Что-то похожее есть, — согласился Анаксимандр.

— Несколько иначе обстоит дело у меня. Понимаемый в смысле первоначала воздух невидим и не воспринимается нашими органами чувств, то есть он столь же бескачествен, как и Беспредельное Анаксимандра. Но в реальных условиях он может быть таким, лишь когда он неподвижен и распределен вполне однородно, что практически никогда не имеет места. Во-первых, он все время движется, во-вторых, он подвержен непрерывным качественным изменениям, причем механизм этих изменений сводится к его разрежению и уплотнению. Разрежаясь, становясь более тонким, воздух превращается в огонь; сгущаясь и уплотняясь, он последовательно воспринимается нами под видом ветра, облаков, воды, земли, камней. Все эти вещи, следовательно, представляют собою различные модификации воздуха — модификации, возникающие в результате разрежения или сгущения. Таким образом, воздух — не только начало, но и элемент, из которого образованы все вещи. В этом отличие моего воздуха от Беспредельного Анаксимандра, которое, как я понимаю, играло роль неисчерпаемого источника всех вещей, но не было их материальным субстратом. И вот в этом и только в этом смысле мой воздух действительно ближе к воде Фалеса, чем к Беспредельному Анаксимандра.

— Жаль, что Фалес ушел, — сказал Анаксимандр, явно чем-то недовольный. — Уж он бы порадовался твоим речам.

— Не огорчайся, Анаксимандр. Фалес также бы был мною недоволен, как и ты.

— Это почему же?

— Да потому, что ставить на одну доску мой воздух и воду Фалеса на том основании, что оба они представляют собой конкретные вещества, данные нам в ощущении, было бы неправомерно. Ведь вода Фалеса несравненно более конкретная вещь, чем невидимый и бескачественный воздух.

— А нельзя ли, Анаксимен, сказать, что твой воздух занимает промежуточное положение между водой Фалеса и Беспредельным Анаксимандра? — поинтересовался Сократ.

— При желании — можно, но не стоит. Я стремлюсь свести многообразие чувственно воспринимаемых свойств вещей к некоторым фундаментальным качествам, установить, если угодно, функциональную зависимость всех прочих свойств от этих качеств, которыми должно определяться состояние основного материального субстрата. Ведь зависимость от разреженности или сгущенности я устанавливаю не только по отношению к теплу и холоду, но также и по отношению к другим качественным противоположностям — сухости и влажности, легкости и тяжести.

Тут все немного передохнули от мыследействий, приложились к кубкам и съели, кто по маслине, а кто и по пирожку с ревенем. Причем, Каллипига сказала засомневавшемуся Сократу:

— Вино от Иммануила. Пей, Сократ, в свое и мое удовольствие.

Я снова начал, было, погружаться в омуты размышлений о Пространстве и Времени с учетом того, что сказал Анаксимен, но тут Межеумович, лежащий на полу, дико всхрапнул, но не проснулся и остался лежать все в той же позе: с поднятым в руке котилом.

— А правда ли, — спросил Сократ, — что, по твоему мнению, Анаксимен, от сжатия воздуха, прежде всего, образовалась очень плоская Земля, которая держится на воздухе благодаря этой ее форме?

— Именно так, Сократ. А Солнце, Луна и другие светила, которые мы называем планетами, образовались из земных испарений. Поднимаясь вверх, эти испарения разрежаются и приобретают огненную природу. Будучи тоже плоскими, светила не падают вниз, но удерживаются на воздухе подобно листьям. Повороты в их движении относительно небесного свода обусловливаются давлением сгущенного воздуха. Но наряду с огненными светилами существуют также небесные тела, имеющие землистую природу. Они невидимы.

— Я уверен, Анаксимен, что эти землистые тела понадобились тебе, чтобы как-то объяснить солнечные и лунные затмения, — сказал Сократ.

— Именно так, — согласился Анаксимен.

— Слышал я от кого-то, что неподвижные звезды, по твоему мнению, Анаксимен, ты уподобил гвоздям, воткнутым в хрустальный или ледяной небесный свод.

— Может и так, а может и по-другому.

— Как же?

— Ну, хотя бы вот так. В противоположность центральной части Космоса, где находится Земля, его периферийные области образовались в результате разрежения воздуха и, следовательно, имеют огненную природу. Небесный свод движется вокруг Земли, как шапка вокруг головы человека. Причем, шапка эта надета набекрень. Приняв в качестве единого первоначала воздух, я трактую закономерности мирового процесса, сравнивая воздух с душой человека. Подобно тому, как наша душа, будучи воздухом, сдерживает нас, точно такое же дыхание пневмы и воздух объемлют весь мир.

По сравнению с величественной и основанной на строго математических отношениях картиной мироздания Анаксимандра взгляды Анаксимена показались мне идейно более бедными и приземленными. Правда, Анаксимен придумал конкретный физический механизм, посредством которого из воздуха образуются всевозможные вещи. Но главное, что меня потрясло, это мысль о Космосе как о шапке, надетой набекрень. Не знаю почему, но эта мысль прочно засела в моей голове и теперь я пытался разобраться: а что бы это значило? Но ответа пока не было.

Пока я размышлял таким образом, гости заметно разогрелись. Меж ними пошли шутки и легкие подкалывания. Не хватало только, чтобы проснулся Межеумович и ввязался в идеологическую драку за торжество материализма. А мысли Анаксимена в какой-то степени, как мне кажется, давали для этого повод. Но тут Каллипига, сжав мне плечо пальцами, начала декламировать Гесиода:

— Прежде всего во вселенной Хаос зародился, а следом

Широкогрудая Гея, всеобщий приют безопасный,

Сумрачный Тартар в земных залегающих недрах глубоких,

И, между вечными всеми богами прекраснейший, — Эрос.

Сладкоистомный — у всех он богов и людей земнородных

Душу в груди покоряет и всех рассужденья лишает.

Черная ночь и угрюмый Эреб родился из Хаоса.

Ночь же Эфир родила и сияющий день или Гемеру:

Их зачала она в чреве, с Эребом в любви сочетавшись.

Гея же прежде всего родила себе равное ширью

Звездное Небо, Урана, чтоб точно покрыл ее всюду

И чтобы прочным жилищем служил для богов всеблаженных;

Нимф, обитающих в чащах нагорных лесов многотенных;

Также еще родила, ни к кому не входивши на ложе,

Шумное море бесплодное Понт. А потом, разделивши

Ложе с Ураном, на свет Океан родила глубокий…

И под убаюкивающую эту декламацию я начал грезить, представляя Хаосом себя, а Каллипигу Геей; путаясь в череде соитий и рождений, пробираясь через завалы мифов и траншеи научных гипотез и теорий. Что мне нужно было? Стать первоначалом? Создать Вселенную? Познать самого себя? И тут я понял, что ничего мне не нужно, кроме ласкового поглаживания руки Каллипиги, кроме нее одной…

— О-хо-хо! — закряхтел чуть выше Сократ, и я очнулся.

Они уже снова спорили.

— А ведь Хаос в гесиодовской “Теогонии” является наиболее неясной фигурой, — сказал Анаксимен. — Из какого вещества состоит Хаос, однороден ли он по составу или представляет собой смесь всевозможных веществ — все эти вопросы остаются открытыми в тексте Гесиода. Известно лишь, что Хаос появляется первым, и это независимо от того, говорит ли поэт о Хаосе как существовавшим вечно или как о чем-то ставшем. “Теогония” Гесиода допускает некое первобытное состояние: какое — неизвестно, а дальше этого не идет.

Тут в разговор вступил Анаксимандр:

— Да, обычно под термином “хаос” разумеют беспорядок или бесформенное, смешанное состояние чего-либо. Но Хаос Гесиода означает не беспорядок, а некое вместилище мира, мировое Пространство, которое ассоциируется с образом “зияющей темной бездны”, с “зияющим разрывом” или просто “зиянием”.

— Хаос Гесиода, — вступил в разговор Диоген, — это некое бескачественное бытие, первично неразличимое состояние, в котором залегают “источники и границы” земли, неба, моря и Тартара. Ведь Гесиод называет Хаос “угрюмым и темным”, в нем дуют яростные вихри.

— Вихри враждебные веют над нами!

вдруг раздалось с пола. Это многоумный Межеумович продрал глаза и теперь орал во всю силу своих диалектических легких. — Так, значит, космос возник из бесконечного воздуха? — встав с пола и указуя на Анаксимена перстом, спросил он.

— Да, — как-то нехотя ответил Анаксимен.

Я уже давно заметил, что с Межеумовичем и мудрецы, и фисиологи, и философы старались особо не вступать в спор. Они даже, как бы, опасались это делать.

— А если мы заменим туманное слово “воздух” на научное, определенное и точное слово “материя”, то что мы получим?

На такой сложный вопрос, видимо, никто ответить не мог. Межеумович торжествующе оглядел притихший триклиний и сделал диалектическое заключение сам:

— А получим мы, с одной стороны, материальный мир, а с другой, — диалектический и исторический материализм. Вот, наконец-то, мы и добрались до истоков материализма! Так, да здравствует коммунизм, как последняя фаза, в пределах беспредельного космоса!

Симпосий сдержанно молчал. Даже Сократ не находил, видимо, повода для своих вопросов.

— Анаксимен молодец, — похвалил Межеумович фисиолога. — У него, конечно, были предшественники, физики-варвары, но все же не столь умные и насквозь материалистические. Возьмем, к примеру, Иммануила Канта. — Материалист опустил руку долу, сжал кулак, резко дернул вверх. И мне на миг показалось, что в его руке брыкается и страдальчески извивается тщедушный и небольшого росточка философ-идеалист. Но нет, это был лишь ковш для разбавления вина водой, но тоже какой-то тщедушный и небольшого росточка. Таким ничего и не разбавишь. — Так вот, — продолжил Межеумович, расхаживая перед опешившим симпосием, — этот самый Иммануил, материалист материалистом, тогда еще не свихнувшийся в идеализм, написал труд, имеющий заглавие “Всеобщая естественная история и теория неба, или Попытка истолковать строение и механическое происхождение всего мироздания, исходя из принципов Анаксимена”.

Я уже не удивлялся тому, что предшественник в своем труде ссылается на последователя. Ссылается, и ладно…

— Дайте мне материю, говорил Иммануил, и я построю из нее мир! То есть, построить-то он мир, конечно, не мог, а вот показать, как это произошло, — вполне.

— Мир-то он, действительно, собирался построить, — встрял Сократ, — а вот создать обыкновенную гусеницу — нет.

— Фу! — озлился Межеумович. — Дойдем и до гусеницы, и до человека, произошедшего от обезьяны!

— И где же этот человек, что произошел от обезьяны? — заинтересованно спросил Сократ.

— Да перед тобой! Не видишь, что ли?!

— И точно — от обезьяны, — согласились фисиологи, философы, Сократ и Каллипига. Лишь я воздержался при голосовании.

Межеумович немного смягчился, видя такую всеобщую поддержку. Меня-то он, конечно, во внимание не принимал…

— Для космогенеза, по Канту, необходимы следующие условия: материя и ее сгущение и разрежение. Ну, в точь по Анаксимену! Сгущение материи приводит к возникновению центров притяжения, к которым стремятся легкие частицы. Падая на центральную массу, частицы разогревают ее, доводя до раскаленного состояния. Так возникло, например, Солнце.

— Подожди, многоумный Межеумович, — ласково остановила его Каллипига. — Ты, конечно, прав. Иммануил так и говорил, когда иногда сиживал у меня на коленях. Я его спрашиваю: “Что представится нашему взору, когда мы перенесемся на Солнце?” А он, держась одной рукой за поясок моей столы, чтобы не свалиться с колен, другой сотрясая бесконечную Вселенную, говорит: “Смотри”. И тут мы увидели обширные огненные моря, возносящие свое пламя к небу; неистовые бури, своей яростью удваивающие силу пламени, заставляя его то выходить из своих берегов и затоплять возвышенные местности, то вновь возвращаться в свои границы; выжженные скалы, которые вздымают свои страшные вершины из пылающих бездн и то затопляются волнами огненной стихии, то избавляются от них, благодаря чему солнечные пятна то появляются, то исчезают; густые пары, гасящие огонь, и пары, которые, будучи подняты силой ветров вверх, образуют зловещие тучи, низвергающиеся огненными ливнями и изливающиеся горящими потоками с высот солнечного материка в пылающие долины; грохот стихий, пепел сгоревших веществ и борющуюся с разрушением природу, которая даже в самом ужасном состоянии своего распада содействует красоте мира и пользе творения.

Межеумович с явным умилением слушал Каллипигу, но последнее ее слово ему чем-то не понравилось.

— Нет никакого творения! Запомните это раз и навсегда! А есть только саморазвитие бесконечной материи, которое подчиняется выдуманным нами законам материалистической диалектики. Так вот… Сила разрежения препятствует скоплению всей материи в одном месте. Часть ее в результате борения двух противоположных сил обретает круговое движение, образуя вместе с тем другие центры притяжения — планеты. И в других звездных мирах действуют те же силы, те же диалектические уловки и закономерности.

— Точно! — поддержала его Каллипига. — Когда стола на моем теле сгорела от жара Солнца, Иммануил прилип ко мне, как банный лист, и говорит: “Все неподвижные звезды, мол, доступные глазу в неизмеримой глубине неба, где они кажутся рассеянными с какой-то расточительностью, представляют собой солнца и центры подобных же систем. По аналогии, мол, нельзя сомневаться, что и эти системы возникли таким же путем, как и та, на которой мы находимся, возникли и образовались из мельчайших частиц первичной материи, которая наполняла, мол, пустые пространства, это бесконечное вместилище бытия божьего”.

Я возревновал к прилипшему к телу Каллипиги Иммануилу. И Межеумович возревновал, но уже к Иммануилиному богу.

— Ну сколько вам нужно повторять, что никакого бога нет! Мать вашу за ногу! И талдычат, и талдычат одно и то же, черт вас побери!

— Тогда и черта нет, — сказала Каллипига.

— И его нет, конечно!

— Тогда кто нас поберёт?

— Куда?

— В Аид, наверное…

— Опять ты за свое. С ума можно сойти!

Симпосий молчал, даже котилы и кратеры как бы в некотором страхе куда-то попрятались. Межеумович, это было видно, сжал всю свою волю в кулак, напрягся, усилился внутренне, успокоился диалектически и продолжил, все так же расхаживая перед триклинием и помахивая ковшичком для разбавления вина водой.

— Затем некий Ламберт в своих “Космологических письмах” повторил идеи Канта о структуре этого задрипанного мироздания. А потом и астроном Лаплас сформулировал космогоническую гипотезу, аналогичную кантовской. Характерен следующий эпизод из жизни Лапласа. Когда Лаплас преподнес Наполеону свою книгу “Изложение системы исключительно коммунистического мира”, тот сказал ему: “Ньютон в своей книге говорил о боге, в вашей же книге, которую я уже просмотрел, я не встретил имени бога ни разу”. Лаплас ответил: “Господин Первый секретарь Самой Передовой партии в мире, в этой гипотезе я не нуждался”. Вот ответ, достойный истинного материалиста!

Симпосий явно трезвел и чувствовал себя от этого все более и более неловко. Каллипига щелкнула пальцами, и служанки весело запорхали меж столиков, что-то унося, а что-то, напротив, принося. И в результате этого, на первый взгляд хаотического, как при возникновении Вселенной, движения на столиках все чудесным образом упорядочилось, а котилы, кратеры, киафы и металлические кружки оказались в руках участников симпосия, да еще и наполненные до краев неразбавленным, как мне показалось, вином.

— За материализм! — торжественно провозгласил Межеумович и тут же, нисколько не сомневаясь, что его поддержат, опрокинул котил. Прошло, видать, легко, так как диалектик тут же деловито похлопал себя по карманам, что-то обнаружил нужное, развернул его и сказал: — Список материалистов. Стихийных, конечно, но все же… Так что, Анаксимен, записываю тебя первым почетным стихийным материалистом? Фалес и Анаксимандр отказались. Туда им и дорога! В идеалистическое болото! А вот ты будешь первым.

— Запиши лучше меня, — сказал Сократ, — если там бесплатными обедами будут кормить.

— Ишь ты, бесплатными… Бесплатно только Каллипига кормит. А вот для чего, я и сам пока не пойму.

— Тогда не записывай, — легко отказался Сократ. — Я уже отобедал.

— Так как, Анаксимен? Ты ведь согласен, что материю никакой бог не сотворил, что была она вечно?

Анаксимен непонимающе уставился сначала на Межеумовича, а потом на всех остальных по очереди.

— О чем это он толкует?

— В материалисты вербует, — сказал Сократ. — Не слышал, что ли?

— В какие такие материалисты?

— В стихийные, — пояснил Сократ.

— Не понимаю, — сдался Анаксимен.

— Да и никто не понимает, — успокоил его Сократ. — Тут только ум Межеумовича все понимает. Не даром он диалектический, да, в придачу, еще и исторический материалист.

— Ну, тупые, ну, тупые! — зашелся Межеумович. — Как с такими начало материализму положить? Ладно… Давай вот так. Ты ведь, Анаксимен, согласен, что этот твой воздух никакой бог не сотворял, что был он вечно?

— Согласен, конечно.

— Ну и молодец! Ну и материалист, хотя и стихийный! А то бог, бог! Какой вам, в жопу, бог, если одни воздуся вокруг?!

— И верно, — согласился ослабевший Анаксимен. — Не богами создан воздух, но они сами возникли из воздуха.

— Как?! — очень сильно огорчился Межеумович.

— Да вот так. Начало всего есть беспредельный воздух, так как он есть источник возникновения всего, что существует, существовало и будет существовать, в том числе и богов и божеств, остальные же вещи возникают из того, что произошло от воздуха.

— Анаксимен, — ласково заговорил Межеумович. — Отринь богов, и я вручаю тебе удостоверение первого материалиста, пусть даже и стихийного.

Но Анаксимен заартачился.

— И человек есть Воздух!

— Материален, то есть…

— И душа воздушна!

— Ну, какая к е… ядреней, то есть, Фене, еще душа?

— Подобно тому, как душа наша, будучи Воздухом, сдерживает нас, так дыхание и Воздух объемлют весь мир!

— Тьфу, тебе, Анаксимен

— Воздух — единое, движущееся, беспредельное начало всего сущего!

— Ну, ну…

— Воздух близок к бестелесному. И так как мы возникаем через его истечение, то он необходимо должен быть бесконечным и изобильным, так как он никогда не иссякает!

— Но бога-то нет?!

— Воздух и есть бог, — рассердился Анаксимен. — Единое и вечное, непреложное и божественное начало, — дышащий Воздух, — наполненное силами и божественными энергиями, через сгущение и разрежение рождает из себя различие и противоположности, лежащие в основе конечных вещей.

— Тьфу тебе, Анаксимен! — харкнул Межеумович. — Тьфу на ваш сраный симпосий! Разлеглись! Умничаете! А на самом-то деле ни хрена не понимаете и не знаете.

— Да ты бы, Межеумович, разъяснил нам, что такое это за материализм? — сказала Каллипига.

— А вот затащу тебя в темный чулан, да отдеру! Вот и будет тебе самый настоящий материализм.

— А… — сказала Каллипига. — Так тогда я самая первая материалистка. Причем, иногда и стихийная.

— А… — сказали философы и фисиологи. — Так тогда мы самые первые материалисты.

— А… — сказал Сократ. — Было по молодости.

Надо бы и мне хоть на время окунуться в материализм, подумал я.

Межеумович сел на пол и заплакал.

 

Глава двадцатая

— О чем идет речь в твоем безутешном плаче? — ласково спросила Каллипига убитого горем материалиста.

И другие тоже спросили:

— О чем плачешь-то?

— О чем слезы льешь?

— Ах, — сквозь рыдания сказал Межеумович, — да как же мне не плакать, как слезы не лить?! — И припустил еще пуще.

Тут уж было не до шуток. Все начали сползать со своих лежаков, окружать исторического диалектика плотным кольцом доброжелательства, образовав тем самым своего рода группу поддержки. Только я остался на своем месте, чтобы не создавать толчею, да еще Пифагор, который как бы и вообще своею мыслью не присутствовал на симпосии. Он ведь до сих пор ни слова не проронил, хотя иногда все же прикладывался к киафу и опускал в рот то лепешку с медом, то гроздь сушеной красной рябины.

— Выскажи нам причину такого громкого рева, — попросил Сократ.

— Не выскажу, — заупрямился материалист.

— Тогда, может, знаками покажешь, — продолжал настаивать Сократ.

— И знаками не покажу!

— А если просто успокоиться?

— Ага! Я успокоюсь, а вы и не спросите, почему это я плакал!

— Спросим, спросим, — сказала Каллипига. — Постоянно будем спрашивать.

— Вы спросите, а славный Агатий все узнает.

— Не узнает он! Откуда ему знать! — раздалось в плотном кольце.

— Да я же и расскажу…

— Тогда тебе беспокоиться не о чем, — сказал Сократ. — Если ты сам все расскажешь славному Агатию, то он, ясное дело, ничего и не поймет.

— Да? — не поверил исторический материалист, но уже с некоторой надеждой в голосе.

— Точно! Ничего он не поймет! Он же тупой! — Снова раздалось в ближайшем окружении Межеумовича.

— И вы ему не расскажете?

— Да мы-то с какой стати ему будем рассказывать?! — заверили Межеумовича. — Вовсе мы ему ничего не расскажем!

— Тогда ладно, — начал сдаваться невидимый мне с лежака материалист. — Слушайте тогда… Все дело в том, что славный Агатий уже давно занимается скупкой Времени у населения Вселенной, обещая взамен еще большие Времена.

— Да кто же этого не знает? — сказал Ферекид, кажется.

— А вот того, что у него проблемы с отдачей Времени, этого вы наверняка не знаете!

— Этого наверняка не знаем, — согласились в кольце, которое начало как бы облегченно распадаться.

— А в чем же проблема проблемы отдачи Времени? — поинтересовался Сократ.

— Да в том, что если все вдруг потребуют свои Времена назад, то славный Агатий не сможет их отдать.

— Подумаешь! — как-то облегченно сказала Каллипига, — Пусть и не отдает.

— Именно так он и намерен сделать.

Диалектический материалист, кажется, начал успокаиваться. Фисиологи и философы дружно полезли на свои лежаки, причем, никто не перепутал своего места. Лишь Сократ и Каллипига еще оставались возле Межеумовича.

— Мне кажется, — сказал Сократ, — что славный Агатий действительно обеспокоен проблемой Времени.

— Еще как обеспокоен, — подтвердил материалист, продолжавший, между прочим, все еще возлежать на полу. — Некий материалистический философ Константин, сын Эдуарда, из Калуги как-то заявил, что, мол, во Вселенной Времени сколько угодно. Всякий атом, мол, щедро одарен Временем. Всякие, мол, громадные Времена, известные и воображаемые — совершеннейший нуль в сравнении с его запасом в природе. Величайший, мол, дар Космоса для всякой его части, а значит, и для человека, — нескончаемое Время.

— Ну и щедрый человек, этот Константин из неведомой нам Калуги! — поразился Сократ.

— Вот это Время, которого во Вселенной сколько угодно, славному Агатию и нужно взять, — пояснил диалектический материалист.

— Так пусть берет, — разрешила Каллипига.

— Да где же его взять, если люди добровольно отдают все меньше и меньше Времени?!

— У атомов, — посоветовала Каллипига.

— Да что такое это самое Время?! — вскричал Межеумович. — Ведь никто этого не знает!

— Ну и что, что не знает, — попыталась успокоить его Каллипига. — Вот мы пьем вино, а мочимся совсем не вином. И почему это так происходит, никто не знает. Но вино мы все равно пьем с удовольствием.

Я хоть и предполагал, что Каллипига мочится не вином и даже не нектаром с амброзией, но напоминание об этом было мне неприятно. Лучше бы она привела какой-нибудь другой пример.

— Или вот, — продолжила Каллипига, — едим мы пирожки и пончики, а выпускаем из себя…

— Полундра! — закричал я, чтобы хоть как-то остановить Каллипигу.

— Где? — заинтересовались фисиологи, а философы философично промолчали.

— Да это он голосовые связки проверяет, — разъяснил Сократ.

Но Каллипига все же на некоторое время замолчала.

— Вот по заданию славного Агатия я и шляюсь по вашим “мыслильням”, а толку никакого!

— Действительно, — сказал Сократ. — В недавнем разговоре со славным Агатием мне показалось, что он не знает, что такое Время. И очень расстроен этим. Даже рассержен!

— Еще как рассержен! — согласился Межеумович. — Время идет, а он не знает, что такое Время.

— Не знает, не знает, да вдруг узнает, — предположила Каллипига.

— Как же… — не поверил исторический диалектик. — Вы ничего толком по этому поводу сказать не можете. Даже ваш глобальный человек дальше предположения о том, что апейрон — это вечная, по мнению Анаксимандра, бессмертная и неразрушимая беспредельная природа, — и есть полубожественное Время, не идет.

На этом симпосии о моих мыслях упомянули впервые. Я и испугался и обрадовался.

— Да пошутил он, — сказала Каллипига.

— А от вас, фисиологов, вообще толку никакого! Никто и не упомянул о Времени. Сколько его, этого самого Времени, я здесь потерял! И что обиднее всего, так это то, что все вы барахтаетесь в идеалистическом болоте! Материальный мир существует в Пространстве и Времени! Так сказал Отец и Основатель. А Отец-Основатель и все до единого его Продолжатели не могут ошибаться. А вы тут все о каких-то богах, апейронах сраных, душах невинных и невменяемых, тимпанах и Океане!

— Так пусть славный Агатий у Отца и спросит, — посоветовала Каллипига

— Как?! — взвился Межеумович идейно и материально.

Каллипига и Сократ отскочили от него и второпях полезли, один — на полку, другая — на ложе.

— Как?! — Размахивая ковшичком, Межеумович носился перед триклинием, распугивая служанок. — Спросить у Отца-Основателя? Да вы сдурели! Отец все сказал! А нам лишь понять его нужно. А понять ничего невозможно. Мы же простые материалисты. Да и он сам, — уже в некоторой задумчивости продолжил диалектик, — кажется, ничего в своих гениальных мыслях не понял… Но молчок! Молчок! Я живу идеей материализма. Она меня кормит! А значит, она верна. Не будь этой идеи, что бы я делал? Сортиры чистил?

— Да полно тебе, — начала на расстоянии успокаивать его Каллипига. — У тебя же сам Платон учился.

— Ну, учился, — подтвердил Межеумович. — А что толку. Слушал лекции материалиста, а сам все равно идеалистом стал.

— Да не расстраивайся ты, — продолжала Каллипига. — Зачерпни лучше ковшичком. Ведь истина в вине.

— И то верно, — размягчился Межеумович. — Тем более что твое угощение бесплатно, а за мое присутствие здесь славный Агатий еще и Время обещает заплатить мне.

— Да он и этот симпосий оплачивает, — сказала Каллипига.

Слова ее снова резанули меня по сердцу. Опять славный Агатий! Ну, нет. Отныне оплачивать расходы по проведению симпосиев у Каллипиги буду я сам! Но тут Межеумович перехватил у меня умственную инициативу.

— А катись оно все к черту! И материализм, и идеализм! И Время с Пространством в придачу! Лучше я буду просто жить!

И он зачерпнул ковшичком из какого-то сосуда, выпил, почмокал губами. Зачерпнул из другого. И это ему понравилось. И третий черпачок не вызвал у него отвращения…

— Выжил все-таки, — констатировал факт Сократ. — Теперь самое время поговорить о Времени.

— Ни, ни! — потряс в его сторону рукой с ковшичком Межеумович. — Лучше о богах и душе!

Тут все повеселели, а особенно служанки, которым больше всех нравился молодой Ферекид. Учитель Пифагора правильно воспринял их восторг и сказал:

— Собираясь творить мир, Зевс превратился в Эрота. А, создав Космос из противоположностей, он понудил его к согласию и любви и посеял во всем тождественность и единение, пронизывающее универсум.

Служанки как-то невольно стали скапливаться возле его ложа. Может, хотели, чтобы Ферекид тоже соединил противоположности, понуждая их к согласию и любви, а может, все происходило случайно, как и все в этой строго детерминированной Вселенной.

— Тогда и я — Эрос! — заорал выздоровевший Межеумович. — А ну, кто ко мне!

Но к нему что-то никто из служанок не торопился.

— А то ведь опять начну в материализм вербовать!

Угроза подействовала и одна из служанок приблизилась к нему.

— А начальными словами моего сочинения “О природе”, — продолжил Ферекид, — были: “Зевс, Время и Земля стали навсегда”. Время же порождает три стихии: огонь, ветер и воздух. Душа бессмертна и переходит из одного тела в другое.

Эти научные мысли, слишком сложные для осознания, колыхнули служанок в сторону Межеумовича, который радостно принял в свои объятия и служанок и идеи Ферекида. Первых он лобзал в губы и щечки, а вторые приветствовал возгласом:

— Так их и так!

— Фалес же молол всякую чепуху! — выдвинул тезис раздосадованный Ферекид.

— Так его и так! — согласился Межеумович.

— Все мелют чепуху! — развил свою мысль далее Ферекид.

— И их туда же! — поощрил его материалист (уж не бывший ли?).

— И я чепуху несу!

— И тебя заодно со всеми! — возликовал Межеумович, пытаясь обнять всех служанок сразу.

— Сотворение мира есть следствие воздействия небесного начала на земное. Но хаотические силы природы могут быть обузданы лишь постепенно, — уже без уверенности в голосе заключил Ферекид.

— А я так всех сразу обуздаю, — заявил Межеумович.

Симпосий разваливался на глазах, и я уже жалел, что Межеумович отрекся от материализма.

 

Глава двадцатая первая

Разваливался и мир. Он становился сухим и скучным. Ему не хватало мифологической свежести и полноты вечно-текущего. О, где ты, философская блаженность плоти мира, божественная текучесть Вечного. Я почувствовал тоску по неувядаемой для сибирского эллина философии цельного, не разделенного на диалектику и мифологию, по мироощущению наперекор глубокомыслию.

— Все едино, — сказал тут Диоген из Сибириса.

— А разве не об этом же толковали старотайгинцы? — спросил Сократ. — Разве есть в сибирской Элладе тот, кто этого не утверждал?

— По моему мнению, — продолжил Диоген, — все существующие вещи суть изменения одного и того же стихийного начала и суть одно и то же. И это совершенно ясно.

— Верно! — согласился Межеумович, стараясь заграбастать всех служанок сразу.

— Ибо если бы то, что входит в состав мироздания, земля, воздух, вода и огонь и все прочее, что является сущим в этом мироздании, если бы что-либо из этого было иным, отличным от другого, то есть другим по собственной своей природе, и не было бы тождественным при своих многообразных превращениях или изменениях, то не могло бы быть взаимного смешения и не могло бы быть ни пользы, ни вреда от одного другому. Не было бы ни взаимодействия, ни противодействия, ни обмена. Не могло бы, например, растение расти из земли, не могло бы произойти животное или что-либо другое, если бы оно не было тождественно по составу. И все эти вещества, принимая то тот, то другой вид, изменяются из одного и того же начала и вновь возвращаются в то же самое.

Диоген говорил тихо, немного растягивая слова, словно ласково напевал. В помещение тихо вошла нагая флейтистка, поднесла к губам музыкальный инструмент, да так и замерла, не издав ни звук. Межеумович замедлил свои попытки объять необъятное, всех служанок сразу, то есть.

— Это самотождественное Первоединство есть Воздух. И это не метафора, но — указание на подлинную реальную сущность. Почувствуйте эту мистическую природу Воздуха. В нем — вечная подвижность и неуловимость. Как нежна тонкость касаний и прозрачное бытие света. Он — везде и нигде, все им живет и никогда его не видит. Он — таинственный субъект многоликих превращений, то разливающийся безбрежными морями по земле, то уходящий в небо быстрыми ветрами и тучами. Он вечно легок, быстр и могуч. Он — носитель света и мрака, вечная утонченность, аромат и влюбленность, на его трепещущих крыльях движется мир. Он — в нас и наше дыхание. Он — жизнь и теплота, вечная радость танца, утонченное лобзание Вечности, острота носящихся сил, неожиданный вихрь разрушения. И есть в нем что-то демоническое и сатанинское. Изменой и тоской непостоянства окутывает он. Сама с собой играющая Вечность, холодно-прекрасная красота стихии, это — он.

Диоген замолчал, и только тогда я обратил внимание на звуки флейты. Флейтистка, закрыв глаза, аккомпанировала философу. Она импровизировала, это было ясно. И тихая печаль лилась из ее флейты. Печаль по неразгаданной тайне Единого, Вселенной и Души. И нежная, тихая же радость, что боги дали возможность чуть-чуть прикоснуться к этой тайне.

Что “материализм” и “идеализм”? Что “наука” и “философия”, “логика”, “диалектика” и “гносеология”? Что все эти и другие худосочные изобретения человеческого разума по сравнению с убеждением в единстве Сущего, в божественности Мира, Души и Вечности?!

Я несся по реке Времени, чувствуя, осознавая, что Фалесово первовещество — Вода — проникнуто демоническими и психическими божественными силами. Апейрон Анаксимандра — сама Вечность и бог. Анаксименова беспредельная, воздухообразная Первосубстанция и дыхание Божества — синонимы. Будущий пифагоровский Эфир, или монада, из глубины которого исходит и раскрывается первочисло — негибнущий царственный Ум, или Дух. Единое Ксенофана, которое он формулировал, взирая на весь небесный свод, и одинаково именуя его и Богом и Телом. Парменидово Единое Сущее. Демокритовы атомы, наделенные ощущением и жизнью. Свобода воли атомов у Зенона и Лукреция. Анаксагоров Нус, Ум. Гераклитово учение об Огненном слове. Все это говорило мне, что мир есть живое тело Божества, пресветлый чувственный храм Вечности.

И флейта нагой музыкантши вторила моим мыслям, пока река Времени не натолкнулась на огромную искусственную плотину материализма, построенную из бездушной, мертвой, вечной и беспредельной материи.

И тогда я очнулся в тоске. Но все присутствующие на симпосии еще не видели этой преграды. Даже Межеумович, кажется, на миг забыл, что он причастен, если не к строительству, то уж, во всяком случае, к обслуживанию этого чудовища.

— Первоединство, Воздух — сила и могущество, всесущее и всемогущее Тело Божие, — продолжал Диоген под звуки флейты. — Оно вечное и бессмертное Тело, в то время как из прочих вещей одно создается, другое гибнет. Оно велико, крепко, бессмертно, оно — некое вселенское Сознание. Из единого проистекает и творчество. На фоне самотождественного, однокачественного Беспредельного возникают оформленные и прекрасные лики существ и предметов. Воздух — это животворящая Душа Тела и Вечности. Люди и прочие живые существа живут дыханием воздуха, и это для них и душа, и сознание, и мышление. Воздух не только живое тело, но одновременно и живое Познание, трепещущий смысл Вечности, и притом неизменно и весь разом развивающийся.

— Так, так, все так, — шептал опрокинутый навзничь телами служанок Межеумович.

Все остальные просто молчали, забыв даже о наполненных кратерах, киафах и ритонах.

Сливая свой голос со звуком флейты, Диоген продолжал:

— Воздух все знает. Не даром Гомер называл Воздух Зевсом, так как Зевс все знает. В воздухе находится много мышления. Это живое Понятие, которое есть Все, и является началом меры, порядка, последовательности и согласованности. Ибо без Мышления не могло бы быть такого разделения Первовещества, чтобы во всем замечалась определенная мера: в зиме и лете, в ночи и дне, в дождях, ветрах и ясной погоде. А так же и все прочее, как найдет всякий, кто захочет подумать, устроено самым прекрасным образом, насколько только возможно. Сверх того имеются еще всякие доказательства. А именно, люди и прочие животные живут, дыша воздухом. И это вещество является у них душой и силой мышления, и с его исчезновением наступает смерть и мышление прекращается.

Если бы я мог так мыслить и излагать свои мысли!

— Итак, — возвысил голос Диоген, — по моему мнению, стихийное начало, обладающее разумностью, есть то, что люди называют Воздухом. И оно-то всем правит и обладает. Ибо оно именно и есть бог, как я полагаю, везде присутствующий, все устрояющий, сущий во всем. И нет ничего такого, что бы не было ему причастно. Но ни одна вещь не причастна ему одинаково с другими: есть много различных видоизменений и самого Воздуха и Разумной силы.

Диоген смолк. Смолкла и флейтистка, развернулась и неспешно и бесшумно ушла.

Нельзя более ярко и кратко выразить живую жизнь Понятия, думал я, как синтеза единства и множества, тождества и раздельности. Воздух, рассуждал я, то есть Мысль, разливается по всему нашему телу вместе с кровью, так что сердце — центр жизни и мышления. Недаром оно так бьется, когда Каллипига гладит меня по волосам.

Все молчали, даже Сократ.

А потом раздался призыв Межеумовича:

— А что! Не выпить ли нам теперь и не закусить ли?! — воззвал он. — “Ерофеича”, да с луком! Шевелись, девки! Чего расшеперились?

Служанки испуганно заметались в поисках экзотического пойла.

— В подвалах поищите, — посоветовала им Каллипига. — А вот луку нет, дорогой диалектический Межеумович.

— Как так?! — обиделся философ. — Без лука “Ерофеича” не принимаю вовнутрь!

— Ох, беда, — заволновалась и хозяйка. — На базар кого послать?

— Да зачем на базар? — удивился Сократ. — Давайте, я на огород за луком съезжу.

— Луку хочу всенепременно! — подтвердил исторический материалист.

— А скоро ли обернешься, Сократ? — спросила Каллипига.

— Да он еще и расхотеть не успеет, как я обернусь, — пообещал Сократ.

— А не сбежишь? — игриво сказала Каллипига. — У тебя ведь друзья в каждой подворотне. Увлекут, и не увидишь тебя.

— Да ты сопровождающего со мной пошли.

— И кого же?

— Да хотя бы глобального человека.

— А он не убежит вместе с тобой?

— Да куда же он от тебя убежит, несравненная Каллипига? Так ведь, глобальный человек?

— Ну, — подтвердил я энергично.

— Тогда отправляйтесь, только возвращайтесь поскорее.

 

Глава двадцать вторая

Я висел на подножке раскачивающегося вагона и думал только об одном: как бы мне преждевременно не свалиться вниз, под колеса мчащейся электрички или на гравийную насыпь, усеянную разбитыми бутылками и прочими отбросами жизнедеятельности сибирских эллинов. Сократ же еще на вокзале Сибирских Афин исхитрился втиснуться в тамбур, хотя, на мой взгляд, этого невозможно было сделать в принципе. Судя по всему, ему даже босые ноги не оттоптали. Положение мое было плохо. Силы уже оставляли меня. И на кой черт я согласился ехать на садово-огородный участок Сократа?!

Те, кто вроде меня, думал только о спасении, молчали. Молчали висевшие на окнах и поручнях, сползавшие с крыши вагона и полураздавленные в самом тамбуре. Остальные помаленьку приходили в себя и заводили разговоры.

Кто-то старческим, но еще бодрым голосом заявил:

— Время — это всецело последовательность, Алкиноевна, и более ничего, пространство — всецело положение и более ничего, материя — всецело причинность и более ничего.

— Скажешь тоже! — ответил старушечий голос. — У Корячихи вон вчера весь лук проходимцы выпластали. И головки не оставили. Вот тебе и пространство со временем в придачу.

— Провались он пропадом, этот участок! — заявил кто-то.

— Ну, — поддержали его. — Вкалываешь, вкалываешь, а весь урожай ворам и проходимцам достается.

— Ну и не вкалывай, сиди дома! — посоветовал третий.

— И дома сидеть — толку никакого!

— Ну, так прижал, так прижал, хоть на землю вались! — известил всех еще молодой женский голос.

Но эта тема тут же заглохла, потому что валиться в тамбуре было некуда.

— Не могут электричку дополнительную включить в расписание!

— Как проклятый целое лето мантулишь!

— Ни отдыху, ни разгибу.

И дальше все в таком же духе. А тут еще рюкзаки кругом, ведра, сумки. Жара, пот, духотища, опрессовка разнополых тел аж до полного окаменения. Недовольство, раздражение, злость.

Короче… К первой остановке, на которой, к счастью, никто не выходил и не входил, весь тамбур единогласно решил, что земледелие — это занятие для дураков и идиотов. И как только снимем мы-все осенью урожай, тот, что останется от бомжей и подростков с окрестных столиц независимых и суверенных государств, так сразу же и побросаем свои участки к чертовой матери! Ведь это не жизнь, а ад, издевательство над людьми, идиотизма полная.

Я начал было надеяться, что они в порыве энтузиазма повернут электричку в обратную сторону, но этого, к сожалению, не произошло.

— Нищета! Вот и приходится копаться в земле, — заявил кто-то в тамбуре замогильным уже голосом и, возможно, после этого и в самом деле умер.

— А ведь от земледелия не могут удержаться даже и очень богатые люди, — послышался голос Сократа. — Как видно, занятие им — это вместе и какое-то удовольствие, и обогащение, и гимнастика, дающая организму силу для исполнения всякого труда, приличного свободному человеку.

— Молчал бы уж лучше, старый хрыч! — рыкнул кто-то на Сократа. — По твоему гиматию видно, что обогатился ты сверх всякой меры.

Остальные прислушались. Все-таки — занятие. Я изловчился и перехватил поручень поудобнее.

— Но, во-первых, все, чем люди живы, это земля им приносит, если они ее обрабатывают, да еще вдобавок приносит им то, от чего они получают удовольствие, — как ни в чем ни бывало, продолжил Сократ.

— Самогонку, видать, — уже умиротворенно размяк чей-то голос.

— Во-вторых, все, чем они украшают алтари, изображения богов, генеральных секретарей и олигархов и чем сами украшаются, и это земля доставляет с самым приятным запахом и в самом приятном виде. Однако, доставляя в таком изобилии всякие блага, земледелие не позволяет брать их, предаваясь неге, но приучает переносить холод зимой и жар летом. Для тех, кто работает своими руками, оно служит упражнением и придает ему силу.

В тамбуре началось какое-то согласованное движение. Я это почувствовал.

— Получая пользу от земледелия, и электрички и собаки, в свою очередь, приносят пользу огороду: электричка рано утром везет хозяина огорода на лоно природы и доставляет ему возможность поздно вечером уезжать, если он влезет, конечно, в нее, а собаки не дают диким животным уничтожать нивы и доставляют безопасность коллективным садам.

Тут электричка дико то ли всхрапнула, то ли заржала, и пустилась в галоп.

— А какое занятие дает больше ловкости в беге, метании дротика, прыжкам, опускании бюллетеней в урну, стоянии в очередях, чем земледелие?

Тамбур задумался, да и в вагоне, похоже, прислушивались к сократовским речам.

— Какая профессия лучше отблагодарит работника? Какая радушнее примет человека, заботящегося о ней? Когда он подойдет и нагнется, она протянет, что ему нужно! Какая примет незваных гостей с большей щедростью? Где больше удобства, как не на огороде, провести зиму, пользуясь огнем в изобилии и теплыми ваннами? Где приятнее, как не за городом, провести лето, наслаждаясь купанием, дуновением ветерка и тенью? Какая другая профессия доставляет богам более подобающие им жертвы или более многолюдные праздники в честь наших Отцов родных и бессмертных, в каком-то тайном смысле, Вождей? Какая жизнь милее самому себе, приятнее жене, желаннее детям, любезнее друзьям? Мне непонятно, как может свободный человек получать от какого-нибудь предмета больше удовольствия, чем от земли, и найти занятие, приятнее или полезнее для жизни, чем земледелие. Кроме того, земля охотно учит и справедливости, кто может понимать ее уроки: чем лучше кто ухаживает за нею, тем больше добра она сама ему делает.

— Справедливо, истинно, правильно, — зашумели в тамбуре и тут же угомонились.

А я пристроился на подножке уже чуть ли не с комфортом.

— Но представим себе, что многочисленная армия лихоимцев, воров и проходимцев лишила огородников, приученных к энергии и мужеству, плодов их работы: с такой хорошей подготовкой души и тела они могут идти, если бог не препятствует им, в землю тех, кто им мешает, и брать там себе пропитание.

Вагон ахнул! Ведь чего проще! Отнять у бомжей урожай, взращенный ими! Ведь даже проще и надежнее добывать себе пищу с оружием в руках, чем с земледельческими орудиями!

— Вместе с тем земледелие приучает людей помогать самими себе. Поэтому, кто хочет хорошо обрабатывать землю, должен возбуждать в себе энергию и готовность к повиновению. Как командир, ведущий войска на врагов, нужно награждать себя, как хорошего воина, и наказывать, как нарушителя дисциплины. Равным образом, земледельцу приходится часто обращаться с увещеваниями к самому себе, ничуть не меньше, чем командиру к солдатам; да и добрая надежда, обещанная самому себе, нужна ничуть не меньше, чем нам-всем, но даже и больше, чтобы у самого себя была охота оставаться у нас-всех в полнейшей свободе. Какое прекрасное изречение, что земледелие, — мать и кормилица всех профессий! Если земледелие процветает, то и все другие профессии идут успешно. А где земле приходится пустовать, там угасает почти всякая деятельность. И на суше, и на море, и во всем Космосе!

Выслушав это, мы-все приободрились неимоверно и поняли, что электричка тянется слишком уж медленно, и наш трудовой подвиг откладывается на неопределенное время. А ведь еще придется в Пердячинске ждать, когда пройдет встречный фирменный поезд “Фомич”. Железная дорога здесь почему-то была одноколейной!

Что тут началось! Проклинали, конечно, в первую очередь Сибирско-Афинское министерство путей сообщения, предлагали подтолкнуть электричку, но как-то вполне закономерно и естественно, в конце концов, заговорили о видах на урожай. Мы-все начали делиться теоретическими советами, практическим опытом, обмениваться мнениями, высказывать соображения, выслушивать информацию об урожайности местных и зарубежных, варварских сортов культурных растений.

Эх, сейчас бы нагнуться над грядкой, уставиться толстым или худым задом (это уж у кого какой произрос) в зенит и начать, и пойти, и наддать, и возрадоваться и возликовать от близости к земле, от того неизъяснимо таинственного и сладостного чувства, что ты ее лелеешь и облагораживаешь, холишь и возделываешь.

И я тоже возликовал, на сколько мог. А что, чем я хуже нас-всех?

Но тут раздался самоуверенный, как всегда, и громкий голос исторического и диалектического материалиста Межеумовича. Еще на вокзале Сибирских Афин заприметил я его, но надеялся, что никакого инцидента не произойдет, потому что материалист был нагружен рюкзаками, сумками, знаниями и единственно правильными идеями сверх всякой меры. Такой груз не всякий бы и Геракл выдержал. А теперь, то ли скинул он все на пол тамбура, то ли попривык, приноровился… Во всяком случае, заговорил:

— Все, что ты говоришь, Сократ, прекрасно. Но ты не упомянул о том, что в земледелии очень много такого, чего человеку невозможно предвидеть: град, коллективизация, иней, раскулачивание, иногда засуха, продразверстка, страшный ливень, укрупнение, а то и разукрупнение, ржа, мучнистая роса, призывы разного рода, фитофтороз, необходимое руководство всем и вся и так далее… Все это часто улучшает и шибко сильно увеличивает даже самые превосходнейшие расчеты и виды на урожай, значительнее вознаграждая труды труженика земли.

Сократ припух на какое-то время. Электричка всполошилась и чуть было не перевернулась. И действительно, а как такой невиданный урожай вывозить с огородов по дорогам Сибирской Эллады?

— Я думаю, — как-то вяло начал Сократ, — ты знаешь, что боги в земледелии такие же хозяева, как и в делах войны. Во время войны, как ты видишь, люди перед военными действиями умилостивляют богов и вопрошают их посредством жертвоприношений и гаданий по птицам и самолетам, что делать и чего не делать. А по поводу сельских работ меньше, по-твоему, великий и славный Межеумович, надо умилостивлять богов?

Еще не хватало, успел подумать я, и тут же они-все принесли меня в жертву, спихнув с подножки вагона на засранную насыпь… А всё пассажиры фирменных поездов виноваты. Ведь каждый стремится въехать в великие Сибирские Афины налегке, без всякой скверны в желудке…

… Я падал долго и красиво, пока не шмякнулся на стерню. Колесо брички лениво катилось мимо меня. Где-то в стороне матерился комбайнер Аполлодор, занудный и вздорный мужичонка. Бункер, наверное, переполнялся зерном. Я еще полежал немного, всматриваясь в звездное небо. Тишина, полумрак, запах соломы, Луна, не то восходящая, не то скрывающаяся за ближайшим лесом.

Аполлодор совсем уже изматерился. Я пожалел его, встал, крикнул лошадям: “Тпрру-у!”, а сам побрел к комбайну, который медленно волокла упряжка из двух волов.

Выдались сухие деньки и ночи, вот и приходилось работать, пока не выпадет роса.

Обучение в Государственном университете Сибирских Афин начиналось с сельхозработ в каком-нибудь эллинском колхозе. Наша вот группа попала в колхоз имени Две тысячи двести двадцать второго съезда Самой Передовой в мире партии. В простонародье же деревня называлась просто — Ущерб.

Деревня оправдывала свое название. Грязная даже в сушь улица — продолжение большака, вросшие в землю избы, правление колхоза с крылечком, возле которого вечно крутилась свора местных собак, то справляя свадьбы, то просто производя свои собачьи разборки. Клуб, переделанный из какого-то сарая. И, конечно, сельпо — магазинчик, в котором продавали водку (хотя тут и своего самогона хватало!), кильку в томате, конфеты “фруктово-ягодная смесь” комками, соль и спички. Древняя линия электропередач, наверное, еще несколько столетий назад пришла в негодность, поэтому для освещения пользовались новой техникой — керосиновыми лампами, трехлинейками.

Нас разместили по избам, человек по пять. Первый вечер местная молодежь присматривалась к нам, а мы — к ним, но до драки не дошло. А на утро нас начали ставить по работам. И я выбрал бричку для отвоза зерна с комбайна. Лошади, как раз те, воспетые Пиндаром, как победители в скачках на Олимпийских играх, уже впали в старость, но телегу еще тянули. Запрягать их я научился сразу, хотя еще некоторое время путал, какая из них — коренная, а какая — пристяжная. Обедали мы в поле, а завтраки и ужины нам варила старуха, у которой по весне насмерть заборонили сына, уснувшего в борозде. Старуха была суровая и неразговорчивая. Она лишь раз сказал мне:

— Натурально, как сынок мой. Так же ел…

А ел я медленно, переправлял деревянной ложкой щи в широко раскрытый рот, клал ложку донышком вверх на стол возле чашки и только после этого начинал жевать. Потом снова брал ложку, переправлял, клал… И так, пока чашка не становилась пустой.

Как-то раз в избу пришла соседская девчонка лет десяти, худенькая, с черными распущенными волосами, столь же черными проникновенными глазами, посмотрела на нас долгим и серьезным взглядом и представилась:

— Галина Вонифатьевна…

Ну и мы, конечно, посмеиваясь, назвали свои имена. Она каждому пожала руку, и, подойдя ко мне, заявила:

— А тебя я буду ждать…

— Договорились, — согласился я бездумно.

Ее, оказывается, в деревне все звали Галиной Вонифатьевной. И если удавалось встретить ее утром, я спрашивал:

— Как дела, Галина Вонифатьевна? Что в школе вчера получила?

— Двойку, — отвечала она спокойно.

Такое спокойствие и у взрослых-то редко встретишь.

— Бывает, — тем не менее, успокаивал я ее.

В начале мы еще веселились, а потом началась настоящая страда. Все остальные-то работали лишь световой день, а возчики — и день и еще полночи. А с раннего утра — снова запрягай. Даже если комбайн не работал, все равно оказывалось, что нужно что-то куда-то везти на бричке.

Работа моя заключалась в следующем. Помощник комбайнера засыпал мешки зерном и скидывал их с подножки на землю. Я ехал на своей бричке и собирал мешки, закидывал их на двубортную телегу. А если молотьба по какой-то причине шла медленно, то стаскивал мешки прямо с подножки и укладывал их в бричку. И комбайнеру, и его помощнику почему-то было приятнее, когда я таскал мешки с подножки (их там можно было установить три-четыре). И если я успевал съездить на ток, потом подобрать со стерни пару-тройку мешков, то уж остальные приходилось стаскивать с медленно движущегося комбайна. И тут они оба крыли меня матом, беззлобно, но все же находя в этом какое-то неизъяснимое удовольствие. Помощника-то я понимал. Ему ведь приходилось еще и волами управлять, заворачивать их на краю поля, хотя по прямой они шли ровно, как самонаводящиеся ракеты, лишь иногда останавливаясь пожевать. Тут уж их было с места не сдвинуть.

А потом, от холодных ночей, что ли, у меня на заднице и по ногам пошли чирьи, так что сидеть на бричке стало неудобно и даже больно. Но отказаться от такой работы не представлялось возможным. Никто из нашей группы не хотел стать возничим (кому охота работать еще и по ночам!), а председатель колхоза грозился отчислить меня из Университета за академическую неуспеваемость, если я только сорву ему уборку зерновых.

Вот я и мучился. Меня уже и лечить всей деревней начали. Все знали, что нужны пивные дрожжи. Да только где их было здесь взять? Пришлось заменять брагой. Этой-то было, хоть залейся!

Я иду к комбайну, взваливаю с подножки мешок с зерном на спину, бреду к бричке, скидываю его так, чтобы уместилось ровно двадцать, потом немного подгоняю лошадей вперед, снова иду к комбайну. А комбайнер все матерится, виртуозно и не повторяясь, в течение суток — это уж точно. Может быть, он это делает, чтобы не уснуть?

Теперь нужно ехать на ток. Это стадиев двадцать. Сесть я не могу, стоять в бричке опасно: темно, а дорога вся в рытвинах и ухабах. Тогда я ложусь на пузо, но в таком положении затекает шея. Через какое-то время я опускаю голову и незаметно засыпаю. Лошади сами найдут дорогу.

 

Глава двадцать третья

Я просыпаюсь уже после того, как меня спихивают с подножки вагона.

Мы-все давимся в тамбуре и дверях, словно не успеем выйти. Или это энтузиазм, вызванный речами Сократа, так действует на них? Я стою чуть в сторонке и наблюдаю, почесывая чирей, как возбужденные сибирские афиняне спрыгивают с подножек, чтобы поскорее добраться до своих огородов.

Какой-то дед, проходя мимо меня, роняет:

— Послушай-ка, а ведь Время и Пространство, каждое само по себе, наглядно представимы и без материи.

Он останавливается и хитро смотрит на меня, словно ждет ответной части пароля. Я мучительно соображаю и, неожиданно даже для себя самого, выпаливаю:

— Материя же без них непредставима!

— Истинно, истинно, — удовлетворенно кивает седой головой старик и ковыляет дальше.

Тут вообще в основном старики и старухи. Видно, необходимость еще не пригнула молодежь к земле. Все с сумками и котомками, а кто и с огородным инвентарем. Только Сократ налегке. У нас даже бутылки воды с собой нет. А Солнце уже изрядно припекает.

Электричка опустела наполовину. А выплеснувшиеся из нее огородники растекаются по дорожкам и тропинкам. Внизу беспредельное море крохотных участков с игрушечными домиками. Но мы идем не вниз, а по полотну железной дороги, в обратную сторону.

— Занятие земледелием, — сказал Сократ, — человеколюбиво. Если земледелием заниматься очень приятно, если оно в высшей степени полезно, прилично, любезно и богам и людям, если к тому же очень легко ему научиться, разве оно не благородное занятие?!

— Еще какое благородное, Сократ, — с воодушевлением ответил я, стараясь идти так, чтобы чирей не очень терся о штанину. — Говорят, что самой трудной проблемой земледелия является определение свойств почвы. И особенно на этом настаивают те, кто подробно излагает его теорию, но практически им не занимается. — Это мои познания в сельском хозяйстве помогали мне высказываться с умным видом, хотя некоторое беспокойство все-таки зудило меня: смогу ли я отличить плодородную почву от неплодородной?

— И правильно говорят, — ответил Сократ. — Кто не знает, что может земля производить, не может знать, думаю, даже и того, что надо сеять, какие кусты сажать. Так, и при взгляде на чужой участок, а ты это сам увидишь, можно понять, что может производить земля и чего не может: стоит посмотреть на картофельные грядки и смородиновые деревья. А когда поймешь это, бесполезно уже спорить с богами и передовой агротехникой. Как ни старайся сеять и сажать, что тебе нужно, все-таки будешь иметь припасов не больше, чем сколько земля захочет родить и вырастить. А в случае, если, по нерадению хозяев, она не может показать свойственную ей силу, часто бывает можно по соседнему участку составить о ней более верное представление, чем путем расспросов у соседнего владельца. Да и пустуя, она все-таки показывает свои качества: земля, производящая дикие растения в прекрасном виде, может при уходе производить и огородные растения прекрасные. Таким вот способом, глобальный человек, качество почвы могут различать и люди, не имеющие никакого понятия о земледелии.

Тут я уже достаточно успокоился: из-за боязни не узнать свойства почвы мне нет, при случае, конечно, надобности отказываться от земледелия. Теперь-то уж я, наверняка, выскажу о хорошей земле совершенно то же мнение, как и люди опытные в земледелии.

— Так что же, глобальный человек, — спросил Сократ, — продолжать мне напоминание тебе о земледелии? Ведь очень многое из того, что я буду говорить тебе, я уверен, ты уже знаешь.

— Мне кажется, — ответил я, — первое, чему я желал бы научиться — как обрабатывать землю.

— А знаешь ты, что для посева надо предварительно вскопать огород?

— Знаю, — ответил я опрометчиво.

— Что, если бы начать копать землю зимой?

— Нет, Сократ, пришлось бы сначала долго разгребать сугробы снега.

— Ну, а летом как, по-твоему?

— Тверда будет земля, — ответил я, — лопату можно сломать.

— Должно быть, весной надо начинать работу?

— Как же — весной? — удивился я. — Весной уже сеять надо. И в короткие агротехнические сроки. Не успеть.

— Тогда уж, не осенью ли?

— А осенью дожди, да дожди. Грязь, холод, Ты ведь знаешь, какая у нас слякотная и промозглая в Сибирской Элладе осень?

— Выходит, по-твоему, что ее вовсе и не надо вскапывать.

— Выходит, что так, Сократ, — с удивлением согласился я.

— Думаю, что еще ты знаешь, что для того, чтобы огород был хорош, надо очистить его от сорных трав и как можно сильнее высушить их на солнце.

— Похоже на это, — неуверенно согласился я.

— А как ты думаешь, — спросил Сократ, — можно ли что сделать лучше, чем если летом возможно чаще переворачивать землю?

— Вполне знаю, — ответил я, — что сорные травы будут оставаться на поверхности и сохнуть от жары, а земля будет лучше всего высушиваться солнцем тогда, если ее среди лета копать лопатой.

— А ведь мы только что говорили, что, копая летом сухую землю лопатой, можно и сломать ее напрочь…

— Верно, — растерялся я.

— Так что же? — спросил Сократ.

— Уж не отказаться ли нам вообще от борьбы с сорняками? — ужаснулся я.

— Нет, — рассмеялся Сократ. — С сорняками бороться надо, глобальный человек. Припомни еще какой-нибудь метод.

— Химией?

— Зачем же заражать плодородную почву?

— Тогда не знаю, Сократ, хоть убей!

Мне и в самом деле ничего больше в голову не приходило, как ни напрягал я свою мыслительную способность. А тут еще чирей на заднице раззуделся сверх всякой меры. Подживал, что ли? И чесать его было неудобно, хотя кроме нас двоих на насыпи уже никого не было, и не чесать, — сил нет. Вот я и делал странные движения рукой, то отводя ее назад, то выбрасывая вперед, словно что-то высыпал из ладони.

— Кажется, — сказал Сократ, — ты уже тренируешься в разбрасывании семян, глобальный человек?

— Ага, — обрадовался я. Не признаваться же мне было в том, что я совсем зачиврел.

— Тогда давай рассмотрим и этот вопрос всесторонне. А то я уж, было, подумал, не чирей ли у тебя вскочил на заднице… Что семена надо бросать рукой, я вижу, ты знаешь.

— Да, видел, — согласился я.

— Но бросать, — сказал он, — одни умеют ровно, а другие нет.

— Значит, — воодушевился я и сходу развил его мысль, — для этого нужно упражнение, чтобы рука, как у кифариста, умела подчиняться рассудку.

— Правильно, — одобрил Сократ. — Хотя, может быть, вовсе и не рассудку…

Но я его уже не слушал. Я понял, что все, о чем он говорил, мне известно.

— Сократ, — сказал я, — мне вот пришло в голову, почему это, когда ты раньше предложил мне общий вопрос, умею ли я сажать, я дал ответ отрицательный. Мне казалось, что я не мог бы ничего сказать о способе посадки. Но, когда ты стал предлагать мне вопросы по отдельным пунктам, я даю тебе ответы, совпадающие с мнением, которого держишься ты, великий специалист по части земледелия. Неужели вопросы и в самом деле служат одним из методов обучения?

— Если вопросы правильные, — успел вставить Сократ.

— Только теперь я понял, как ты мне предлагал вопросы по отдельным пунктам. Ты ведешь меня через факты, мне известные, указываешь на сходство с ними тех, которые я считал неизвестными, и через это заставляешь меня верить, будто я их знаю.

— Глобальный ты человек! — воскликнул Сократ. — Неужели, если бы я спросил тебя о монете, имеющей хождение в Безвременьи, настоящая она или нет, я мог бы заставить тебя поверить, что ты умеешь отличать настоящие деньги от поддельных? Или, спрашивая об игре на флейте, убедил бы тебя, что ты умеешь играть, или о живописи и обо всех подобных искусствах?

— Может быть, — ответил я, — раз ты заставил меня верить, будто я умею обрабатывать землю, хотя я знаю, что никто никогда не учил меня этому делу. Копать картошку — это, действительно, каждую осень гоняют. Но я-то имею в виду земледелие вообще!

— Нет, глобальный человек, — сказал Сократ, — это невозможно.

— Как же так! Ведь ты все время утверждал противоположное.

— Да. Так, — спокойно согласился Сократ

— А почему?

— Не знаю, — пожал он плечами. — Однако мы уже на подходе к огороду.

Мы скатились с насыпи на гравийную дорогу, представляющую собой из-за бугров и колдобин некое подобие синусоиды. Тут нам встретился исторический и диалектический материалист Межеумович, изнывающий под грузом котомок и необходимейших знаний. Он-то, конечно, шел по дороге, потому что по насыпи положено бегать только электричкам и поездам, перевозящим народно-хозяйственные грузы, да иногда еще — фирменным.

Мы уже шли мимо огородов, и я начал мысленно давать сравнительную характеристику плодородию их почв. Судя по всему, в плодородии здесь была сплошная чересполосица. Вот грядки земляники, а на них ягоды величиной с кулак, а вот — тоже грядки, и на них ягодки с детский кукиш. Тут крапива и чертополох, а там уже цветет рядами картофель. Этот огород с чистыми тропинками, а тот непроходим. Тут зады, словно бомбарды, установленные под шестьдесят градусов, всматриваются в зенит, а здесь голые грудки и лобок, подставленные солнцу. И хозяева все разные. Этот курит, тот что-то жует, а эти, похоже, зачинают себе подобных, будущих помощников и огородников, наверное.

У одних хоромы их карарского мрамора, у других полусгнившие землянки. Тут забор, там — нету. Вот цветник, а тут — компостная куча.

А запахи! Не описать. Не стоит даже и браться…

Исторический Межеумович как-то незаметно поотстал и свернул в сторону.

— Если земледелию так легко научиться, — сказал я, — и все одинаково знают, что надо делать, отчего же это бывает, Сократ, что не у всех и материальное положение одинаково? Одни, видно, живут богато и имеют излишки, другие не только не могут добыть себе необходимых средств, но даже еще и впадают в долги.

— Это я скажу тебе, — тут же пообещал Сократ. — Не знание и не незнание делают одних огородников богатыми, других — бедными. Не слыхать ведь таких разговоров, будто хозяйство разорено оттого, что сеятель посеял моркву неравномерно, что садовник посадил малину не в ряд, что хозяин не разобрал, какая земля годится под винную смородину, а какая под кабачки и тыквы. Нет, гораздо чаще приходится слышать вот какие толки: такой-то не получает картошки со своего участка, потому что не позаботился посадить ее. У такого-то нет вина, потому что он не удосужился о посадке кустов с винными ягодами. Или: у такого-то нет ни масла, ни смокв, потому что он не заботится и не принимает мер к тому, чтобы это было у него. Вот, глобальный человек, какое различие между земледельцами, почему и материальное положение их различно, — гораздо лучше положения того, кто придумает какое-нибудь гениальное, как он воображает, изобретение по части земледелия.

Тут я сразу же согласился. Я шел и все пытался угадать, где участок Сократа. Хозяин этого, видимо, ленив или немощен. Того — предприимчив в наглом и жестоком выкачивании денег из земли-кормилицы. Тут, вроде бы, и подходяще, да голова хозяина торчит из зарослей ежевики. Выбраться, наверное, бедолага не может. Там слишком строго: никакого творчества и интуиции. Робот какой-то, видимо, владеет участком.

Впереди показался невысокий пригорок, заросший травой. А на самой макушке его, впрочем, плоской, — навес с просевшей крышей.

— Мне кажется, — сказал Сократ, — земля служит превосходным средством отличить дурного человека от хорошего благодаря тому, что все дары ее легко понять и изучить: не работающему нельзя оправдываться незнанием, как в других профессиях, так как всем известно, что земля за добро платит добром. Леность при земледелии — явный показатель дурной души: что человек мог бы жить без картошки насущной, в этом никто не уверит себя. Стало быть, кто не хочет заниматься земледелием и не имеет никакой другой профессии, дающей средства к жизни, тот, очевидно, думает жить воровством или грабежом или попрошайничеством, или уж он — дурак набитый.

— Так оно и есть, — искренне поддержал я Сократа.

Мы шли по некошеной траве, и я припоминал названия трав. В основном здесь был пырей, осот, одуванчики, пастушья сумка, клевер, сныть, крапива. А может, и еще какие, но припомнить сразу все я не мог. Сократ почему-то чуть поотстал, на шаг или два. Под навесом вдруг образовалась фигура женщины. Мне даже показалось на миг, что это Каллипига. Но нет. Это была пожилая женщина. Она стояла, уперев руки в бока, решительная и неколебимая.

— Ксантиппа? — удивился Сократ. — Ты уже здесь?

— И где тебя черти носят! — приветствовала его женщина.

— Сама знаешь, как электрички ходят…

— На автобусе езди!

Тут у них начался задушевный разговор, в смысл которого я вникать не стал. Меня, кстати, Ксантиппа, словно и не замечала. А я оглядывал небольшое поле, все больше утверждаясь в мысли, что это, видимо, и есть огород Сократа. Судя по высоте травы, почва здесь была хорошая, плодородная.

— Остановись, женщина, — не выдержал, наконец, Сократ. — Давай лучше посмотрим на плоды рук наших.

— Посмотри, посмотри, — ехидно поощрила его Ксантиппа. — Может, что и найдешь.

Воспользовавшись моментом, Сократ по-хозяйски начал осматривать свои владения. Он раздвигал траву, указывал сам себе на что-то пальцем, принюхивался, примеривался, мечтательно вздыхал и, кажется, остался в итоге чем-то доволен. Женщина села на колоду под навесом, подперла подбородок кулаком и тоже заинтересованно смотрела на таинственные действия своего мужа.

— Что это? — спросил я, не выдержав неизвестности.

— Где? — поинтересовался Сократ.

— Да вот здесь, — развел я руками.

— А… Это… — сообразил Сократ. — Огород. Не видишь, что ли?

— Почва плодородная, — брякнул я.

— Унавожена так, что больше и некуда, — согласился Сократ.

— А плоды трудов?

— Что за плоды? — уточнил Сократ.

— Ну, те самые, из-за которых и занимаются земледелием и огородничеством.

— А… Эти… — догадался Сократ. — А знаешь ли ты, глобальный человек, сколько трудов у обычного владельца огородного участка уходит на борьбу с сорняками?

— Видимо, много, раз ты спрашиваешь.

— Правильно. А вот у меня это времени почти и не занимает.

— Похоже на то, — согласился я.

— Видишь ли, глобальный человек, все дело в методике. Сорняки дергают, рвут, жгут, топчут, а они только пышнее расцветают. А почему?

— Не знаю, Сократ.

— Да все потому, что им создают невыносимые условия. Вот они и исхитряются, приноравливаются, приспосабливаются, выходя из этой борьбы только сильнее духом. Ты помнишь, как в правление Тридцати тиранов пытались задушить свободу в человеке? Какие только репрессии не применяли. И казнили, и высылали в тропики, и имущество отбирали, раскулачивали. А стоило пасть тирании, и свобода в душе человека воскресла вновь, да еще с большей, пожалуй, силой.

— Ну, — согласился я.

— С другой стороны… Уж, как только тираны не лелеяли нашу нравственность. И воспитатели специальные появились, и политинформации регулярно проводились, и на партсобраниях неверных мужей прорабатывали. Жены-то, те, видать, все верными были. И газеты, и радио, и телевидение только и талдычили о коммунистической нравственности и коллективной морали. А как только тирания пала, выяснилось, что от морали и нравственности сибирских афинян остались лишь рожки, да ножки. Разбой пошел, воровство, поголовное пьянство. Хотя, это-то, пожалуй, всегда было…

— Козел старый, — меланхолично ругнулась Ксантиппа.

— А все почему? — спросил Сократ. — Да потому, что этой морали и нравственности создали тепличные условия, ее лелеяли, за ней неустанно ухаживали, холили ее. А как только она попала в суровые климатические условия, так тут же и рухнула.

Я попытался найти в себе хоть какие-нибудь нравственные устои, но, видно, они были глубоко вкопаны в почву. Сверху-то ничего и не разглядеть.

— Так вот, глобальный человек, — сказал Сократ. — Я и решил применить в борьбе с сорняками идеологический метод. Сначала я им создаю все условия для произрастания. Поливаю их, холю и лелею, унавоживаю, подкармливаю.

— Да ты за всю жизнь и ведра навоза не принес на огород, — миролюбиво вставила Ксантиппа.

— А потом однажды, — не обращая внимания на жену, продолжил Сократ, — лет этак через двадцать, когда они уже окончательно попривыкнут к неге и роскоши, когда окончательно размякнут душой, полагая, что именно только такой жизни они и достойны, я ввергну их в суровые жизненные условия, с ветрами, засухой, морозами, инеем и градом. И тогда уже мой огород навсегда освободится от сорняков, и произрастать на нем будут только культурные растения.

— Идеологическая борьба с сорняками! — воскликнул я. — Это здорово, Сократ! Несомненно, ты самый лучший агроном в Космосе.

— Ну… — потупился Сократ. — Может, один из лучших. Самым-то лучшим, конечно, является диалектический Межеумович. Кстати, вот он несется.

Я оглянулся. По дорожке между огородами бежал исторический материалист с огромным дрыном в руке. Размахивал им, что-то кричал, останавливался на миг, топал ногами и снова мчался. А за ним с соседних, да и с дальних огородов выскакивали люди и, видимо, что-то поняв, устремлялись за Межеумовичем. Толпа росла прямо на глазах, да еще и приближалась к сократовскому экспериментальному огороду.

— Опять, — сказал Сократ. — Это просто напасть какая-то…

И тут возбужденная толпа хлынула во владения Сократа.

— Где?! Кто?! Убью! — кричал Межеумович.

— Убивать их надо! — поддержали его и все другие, на глазах превращаясь в нас-всех.

Вокруг вопили, размахивали руками, ругались и даже сквернословили. И вот уже снова вихри враждебные реяли над нами-всеми. И я бы сейчас убил, разорвал, уничтожил. Жаль, что ничего подходящего под рукой не было.

Сократ с сожалением смотрел на то, как вытаптывают сорняки на его огороде. И то, что он не рассердился, не бросился на орущую толпу (а ведь мог бы, даже обязан был!) в драку, вырвало меня из беснующихся рядов нас-всех.

— Граждане сибирские афиняне, — спокойно обратился он к нам-всем. — Ну, что там у вас еще сперли?

— Весь лук выпластали! — с хрипом в голосе сообщил Межеумович.

— Да ну?! — удивился Сократ. — Смотри-ка…

— Ни головки не оставили!

— У всех соседей!

— Проходимцы!

— Бомжи!

— Три грядки выдернули!

Ну и дальше в таком же духе. Но все же они начали успокаиваться. Скорбная фигура сидящей под навесом Ксантиппы, что ли, на них так подействовала?

— А у тебя, Сократ? — все еще шумно дыша, спросил диалектик.

— А у него ни головки не выдернули, — сказала Ксантиппа. — Он свое добро никому не отдаст.

— Как же?! — начали удивляться в толпе. — Ночью охраняешь, что ли?!

— Казаков надо нанимать в охрану!

— А почему это, Сократ, у всех лук повыпластали, а у тебя — нет?! — удивился Межеумович. — Это весьма странно!

Сократу сразу и не поверили и начали бродить по огороду, надеясь найти грядки с только что выдернутым луком. Но поиски, кажется, заканчивались безрезультатно.

— Тогда открой секрет! — потребовал Межеумович. — Почему это у всех лук воруют, а у тебя — нет?!

— А как вы думаете, что нужно для того, чтобы лук с огорода не украли? — спросил Сократ.

— Охранять крепко, — предположил кто-то.

— И что, помогает? — спросил Сократ.

— Нет, как видишь…

— Тогда, что еще?

Тут даже мыслительная способность Межеумовича зашла в тупик.

— А ведь ничего нет проще, — сказал Сократ.

— Ну, ну… — заволновались вокруг, окончательно вытаптывая траву.

— Да не сажать вовсе, вот его никто и не сопрет.

Истина была неопровержимой. И это, кажется, дошло до нас-всех.

— Действительно, — растерянно сказал Межеумович. — Я же знал, что любое диалектическое противоречие разрешимо. Диалектика никогда не подведет!

Огородники еще некоторое время машинально дотаптывали сорняки, потом начали расходиться, обремененные важной истиной.

— Ну вот, — сказал Сократ, — опять весь опыт насмарку пошел. Старался, старался…

— Не горюй, — морально поддержала его Ксантиппа. — У тебя впереди еще много заходов.

— И верно, жена, — оживился Сократ, оглядываясь по сторонам, сорвал, не ожегшись при этом, несколько случайно не вытоптанных пучков крапивы и торжественно преподнес их Ксантиппе.

Та благодушно приняла букет и сказала:

— Тогда скидавай штаны.

Но только никаких штанов у Сократа отродясь не было. Он же ведь по продуманному сибирскому обычаю ходил в помятом гиматии.

— Скидавай, скидавай! — поддержал жену Сократ.

Оказывается, это они оба ко мне обращались.

— Зачем это еще? — поинтересовался я.

— Чирьи твои лечить будем, — сообщила Ксантиппа.

И тут Сократ так дернул меня за ремень, что тот лопнул, а штаны и в самом деле сползли вниз. Совместными усилиями, да я от растерянности не очень-то и сопротивлялся, они уронили меня на колоду и начали лечить. Размеренно и согласованно опускали они пучки крапивы на мой голый зад и ноги. Я уже и вылечился, а они все еще продолжали лечебные процедуры, для профилактики, видимо.

— Ну вот, — удовлетворенно сказал Сократ. — Не зря на огород ездили.

— И то верно, — согласилась с ним Ксантиппа.

 

Глава двадцать четвертая

И тут со всех сторон начали раздаваться истошные вопли огородников:

— Пожар! Пожар! Милон горит!

— Клянусь собакой! — сказал Сократ, прерывая лечебную процедуру. — Кажись, Пифагор опять помирать собрался.

— У вас только и забот — пить, помирать, да философствовать, — сказала и Ксантиппа и напоследок так ожгла меня по голому заду, что я аж подскочил.

Чирьи-то они точно вылечили. Никакой боли от них я больше не чувствовал, да и не мешали они мне теперь. Но как натянуть штаны на пылающий огненным шаром зад, я не представлял. И все же я встал, прикрываясь штанами пока что только спереди. Встал, да и безумно огляделся, и это на миг отвлекло меня от нестерпимого жжения.

С пригорка все хорошо было видно. Где-то внизу у небольшого озерца поднимался столб дыма. Огородники, побросав свои неотложные дела, бежали на этот сигнал и, как мне показалось, вовсе не по дорожкам между участками, а напрямик, благо участки-то впереди были все сплошь чужие.

Сократ и Ксантиппа, не спеша, начали спускаться к дому Милона. Я еще некоторое время примеривался, как бы мне все-таки натянуть джинсы на пылающий зад, но вскоре сообразил, что сделать этого в ближайшем будущем не удастся: не тот размер был теперь у штанов. Но и стоять тут, как статуя копьеносца, смысла не было. Прикрываясь спереди ненужными теперь джинсами, я осторожно (ноги-то ведь тоже жгло от крапивы) двинулся вниз, обходя огороды стороной.

Когда я приблизился к догорающему дому, можно сказать, все было кончено. Огородники ходили возле тлеющих бревен, ковырялись палками в пепелище, собирали что-то, сортировали, группировались кучками, снова расходились, мирно беседовали друг с другом, словно здесь ничего и не произошло.

Я по вполне понятной причине держался немного в стороне, ближе к небольшому озерцу, образованному запрудой, откуда насосы, видимо, и качали воду для поливки огородов.

Тем не менее своим обостренным сейчас слухом (побочный эффект лечения, вероятно) я впитывал разрозненную информацию, и в голове возникла цельная картина произошедшей здесь трагедии.

Оказалось, что в доме Милона проводил важное совещание со своими ближними и единомышленниками некий Пифагор. И случилось так, что кто-то из недопущенных в его общество, позавидовав и возревновав, поджег этот дом. Сам Пифагор все же успел выскочить из горящего дома, но когда выбежал, то увидел, что весь огород засажен бобами. И тогда он остановился и сказал: “Лучше смерть, чем потоптать их!” Здесь его настигли и зарезали. Здесь же погибла и большая часть его учеников, человек до сорока. А спаслись лишь немногие.

Впрочем, ни трупов, ни тех, кто резал, я что-то не заметил. Хотя дом точно сгорел дотла.

Сократ, углядев мою одинокую и неприглядную фигуру, подошел и сказал:

— Опять Пифагор погиб…

— Что значит — опять? Он что, погибал уже?

— Да бессчетное число раз. И все не своей смертью.

То, что здесь не было ни обгоревших трупов, ни “резчиков” с окровавленными ножами и мечами в руках, мне нравилось больше, хотя вопросы именно от их отсутствия и возникали в голове.

— А откуда ты, Сократ, знаешь, что здесь погиб именно Пифагор?

— Да ведь вон какая пропасть свидетелей. И ты в их числе.

— Я-то пока, кроме сгоревшего дома, ничего не вижу.

— А… Ты вот о чем! — догадался Сократ. — Так ведь это когда было! Или будет? А точнее, было-будет.

— А сейчас что?

— А сейчас дом Милона сгорел.

— А Пифагор?

— А Пифагора зарезали…

— Откуда это известно?

— Отсюда и известно. Видишь, сколько свидетелей… А все из-за бобового поля.

— Бобы-то тут при чем? — удивился я.

— Да при том, что Пифагор считал, будто от этой пищи раздувается не желудок, а душа, так как они похожи на срамные органы. Их даже топтать нельзя.

Кого нельзя топтать, бобы или срамные органы, я не понял, но свои-то на оттаптывание ни за что бы не отдал. Я чуть отвел свернутые в комок джинсы. Какое-то сходство и в самом деле было. Но тут и другие огородники пожелали убедиться в столь удивительном сходстве и окружили меня со всех сторон, даже женщины и девки.

Я покраснел так, что теперь мое переднее лицо вряд ли можно было отличить от пламенеющего заднего, заметался, запаниковал. Отступать можно было только к озерцу, что я и сделал. Бросив ненужные теперь джинсы, я нырнул в воду, а когда выплыл, то услышал напутствие Сократа:

— Это ты правильно сделал, глобальный человек. Остудишь лицо, — и все болезни сразу пройдут.

Я плыл и думал: надо же! Сравнение бобов с чем-то там их даже очень интересует, а смерть Пифагора — нисколько…

От холодной воды жжение в моей душе проходило. Я даже начал испытывать удовольствие от купания, плыл уже не так быстро, даже осматривался по сторонам. Вот оно в чем дело! Мы-все расположились по берегам озерца и спокойно ждали, когда я где-нибудь начну выходить на берег, чтобы убедиться, наконец, правду ли говорил Пифагор. Я оглянулся. Дымок от сгоревшего дома Милона уже едва курился. Ну, уж нет! Не дождетесь! Впереди я заметил небольшой островок, шага три на два. Вот выползу на него и буду ждать, когда у нас-всех возникнет непреодолимое желание заняться сельскохозяйственными работами. А о том, что будет дальше, я пока не думал.

Тут уж кто кого, решил я и выиграл.

Берега начали отдаляться и вскоре скрылись за горизонтом. Я еще подумал: ну теперь-то уж мы-все непременно разойдемся, как снова начал тонуть. А! Не привыкать, решил я и пошел ко дну.

И тогда я вдруг припомнил, что некогда был неким Эвфалидом, десятником на стройке Парфенона, воровал и тайком продавал каменные блоки для постройки гаражей богам и олигархам и почитался сыном Гермеса. И Гермес предложил мне на выбор любой дар, кроме бессмертия, а я попросил оставить себе живому и мертвому память о том, что со мной было. Поэтому и при жизни я теперь помню обо всем, и в смерти сохраняю ту же память. В последствии времени я вошел в Евфорба, был ранен Менелаем под Новоэллинском в уличной драке. А, будучи Евфорбом рассказывал Сократу, что когда-то был Эвфалидом, что получил от отца Гермеса его дар: Время. Потом моя душа странствовала в каких-то растениях и животных, претерпевала в Аиде то, что терпят там и другие души. После смерти Евфорба душа моя переселилась в Гермотима, председателя городской Думы, который, желая доказать это, явился в Зоркальцево и в храме Аполлона указал на щит, посвященный богу Менелаем. Я помнил, конечно, что, отплывая от Пердячинска, Менелай посвятил Аполлону этот щит, а теперь вот он уже весь прогнил и осталась только обделка из слоновой кости. Обидевшись на Время, я хотел ввести налог на бессмертие, но леворадикальное крыло Думы провалило проект, словно и в самом деле намеревалось стать бессмертным. Тогда я умер Гермотимом и стал Пирром, тем самым старотайгинским ныряльщиком, которым, по словам Сократа, нужно быть, чтобы понять философию Гераклита.

Я по-прежнему все помнил, как сперва был Эвфалидом, потом Евфорбом, потом Гермотимом, потом Пирром. А после смерти Пирра стал самим Пифагором, чтобы раздобыть-таки себе приличные штаны, и тоже сохранил память обо всем будущем и даже о том, что никогда не было, нет и не будет.

Что-то в этом представлении было для меня очень важное. Но что, я не мог уловить.

Я уже заглотил половину Срединного Сибирского моря и чуть было не лишил сибирских эллинов мореходства, но тут снова откуда-то взялся дельфин-белобочка Бим, мой старый приятель. Я привычно ухватился за его спинной плавник, выплюнул Океан и, когда волнение от этого моего действия немного успокоилось, увидел тот самый островок, два шага на три, а на нем величественного старца, видом напоминавшего Аполлона, пришедшего от гипербореев, ну, то есть, с берегов Ледовитого, или как его еще там, Океана.

Бим ссадил меня со спины, выдал бессрочную квитанцию за проезд, распрощался со мной и умчался на поиски дельфиньих игрищ. А когда я выбрался на берег, старец нахмурил брови и недовольно сказал:

— Ладно… Штаны я тебе, пожалуй, сооружу. Но имя мое отдай мне.

И тут я, удивляясь своей забывчивости, сразу же припомнил, что никакой я не Пифагор, а обычный глобальный человек, имени которому иметь не положено.

Пифагор (не я, а тот — настоящий) еще некоторое время разглядывал меня, словно примерку на глаз делал, а потом сказал:

— Пошли. Сооружение штанов — дело долгое. Ты ведь знаешь, что это варварское изобретение? А пока что прикройся квитанцией, благо у нее не указан срок действия.

Мы пошли к великолепному городу, видневшемуся стадиях в пяти. Так я стал вечным со-путником Пифагора.

Жил он на Семейкином острове. Отец его, Мнесарх, был богатым купцом, аристократом, занимавшимся крупной торговлей хлебом. Да и образование, и характер политической деятельности Пифагора явственно указывали на знатность и богатство его происхождения.

А я-то что… Так себе. Но Пифагор почему-то всегда относился ко мне дружелюбно. Ворчал, конечно, иногда. Не без этого. Но все же чем-то выделял из множества своих поклонников и учеников.

В то время у власти на Семейкином острове находился тиран Поликрат. Для Семейкиного-то острова эпоха его правления была весьма благоприятной. На острове велось обширное строительство, экономика его процветала. Подобно многим сибирским тиранам, Поликрат покровительствовал талантам. При его дворе жили поэты Ивик и Анакреонт, работали знаменитый врач Демокед и создатель трансатлантического железнодорожного туннеля, лауреат многочисленных государственных премий инженер Евпалин.

Но, достигнув сорока лет, Пифагор, видя, что тирания Поликрата слишком сурова, чтобы свободный человек мог переносить ее надзор и деспотизм, уехал вследствие этого на Алтай. Кто говорил, что имела значение связь Пифагора с земельной аристократией, враждебной Поликрату. Кто утверждал, что политические мотивы его эмиграции выдуманы самим Пифагором, чтобы приписать себе славу тираноборца. Я же считал, что будь Пифагор только философом и ученым, ему, вероятно, нашлось бы место под властью просвещенного тирана. Однако он был еще и человеком, движимым сильными политическими амбициями и посвящавшим политике немалую часть своей жизни. И Семейкин остров был слишком мал (два шага на три) для них обоих. А политическая карьера в условиях тирании могла вывести Пифагора только в приближенные тирана. Но этот путь для такой личности, как Пифагор, не подходил.

Я-то знал, что Пифагор прибыл на Алтай в качестве религиозного и морального учителя нас-всех, да еще с некоторым опытом реакционного политического агитатора. Он был человек с сильными социальными и политическими предубеждениями и глубоким чувством собственной значимости. Пифагор был лидером, пророком, но не без хитрости и хорошего знания практических деталей и средств, которые только и могут объяснить его последующий феноменальный успех.

Однажды мы с Пифагором пришли в полис Пердячинск, а владыка этого города Леон спросил Пифагора:

— В какой науке ты считаешь себя сведущим?

— Ни в какой, — ответил Пифагор. — Я только философ.

— Что такое философия? — спросил тиран Пердячинска.

— Человеческую жизнь, — был ответ Пифагора, — можно сравнить с колхозным рынком и Олимпийскими играми. На рынке имеются продавцы и покупатели, которые ищут выгоды: одни — продать подороже, другие — купить подешевле. Ни на что другое их мыслительной способности уже не хватает. А на Олимпийских играх участники их заботятся о славе и известности. Эти-то вообще, кроме финишной ленточки и наградного венка из веток репейника, ничего не видят. Есть еще зрители, внимательно наблюдающие за тем, что там происходит, болеющие за “своих”, вопящие, ругающиеся, восхваляющие и уже не замечающие ничего, кроме того, что происходит на ристалище. Но есть еще и особые зрители, которые видят не только конные соревнования и жажду славы их возничих, но и самих зрителей, образующих неуправляемую толпу и становящихся нами-всеми, и даже небо и облака, и легкий ветерок, и шелест листвы деревьев, и музыку сфер, несмотря на вопли и крики нас-всех. Так и в жизни людей. Большая часть их заботится о богатстве и славе, все здесь в погоне за ними, только немногие среди шумной толпы не принимают участия в этой погоне, но созерцают и исследуют природу вещей и познание истины любят больше всего. Они называются философами — любителями мудрости, а не софосами или софистами — мудрецами или учителями мудрости, потому что только одно Божество может обладать всеобъемлющей мудростью, а человеку естественно лишь стремиться к ней.

Тут тиран Леон мгновенно прозрел, заплакал от счастья и установил в полисе Пердячинске подлинную демократию под своим, однако, покровительством.

Что тут началось!

Пердячинские парни побросали наземь погоню за славой и богатством, окружили Пифагора, оттеснив меня на периферию Космоса, и давай его спрашивать. Со всех сторон посыпались вопросы, и особенно, конечно, усердствовали оптовые торговцы.

— Что такое число?

— Как связаны число и вещь?

— Что такое предел и беспредельное?

— Почему это, Пифагор, столь фундаментальную роль играет у тебя противоположность чета и нечета?

А один даже спросил:

— Почему это Единица не является числом?

Я хоть и находился на самом краю Космоса, так что любой толчок мог сбросить меня в Хаос, все же отчетливо видел, что Пифагор попал в переделку и так просто его пердячинские парни, да и девки, появившиеся в несметном количестве, не отпустят.

Хорошо хоть, философ догадался и для начала молча установил меры и весы. А пока все их, эти самые меры и весы, подозрительно рассматривали, разглядывали, нюхали и пробовали на зуб, начал говорить.

— Ни на один из этих вопросов вы не сможете ответить сами себе, — важно подтвердил Пифагор и тем самым сбил оптовые цены на рынке, а за ними и розничные поползли вниз, — если только будете рассматривать мое учение как главу из арифметики, а общее физическое и космологическое учение брать вне связи с моим учение о числах. Это так.

Тут цены качнулись и поползли вверх, особенно на оливковое масло, потому что мудрец Фалес скупил-таки весь урожай маслин и маслодавильни и теперь являлся монополистом на рынке ценных бумаг. А кто мешал другим сделать это?

— Да, я говорю, что все имеет число, — величаво продолжил Пифагор. — Ибо без последнего невозможно ничего ни понять, ни познать, ни купить, ни продать. Природа числа есть то, что дает познание, направляет и научает каждого относительно всего, что для него сомнительно и неизвестно.

Тут пердячинцы бросились снова переписывать ценники.

— В самом деле, если бы не было числа и его сущности, то ни для кого не было бы ничего ясного ни в вещах самих по себе, ни в их отношении друг к другу. Число прилаживает все вещи к ощущению в душе, делает их таким образом познаваемыми и соответствующими друг другу по природе закона о налоге с прибыли, сообщая им телесность и разделяя, полагая отдельно понятия о вещах беспредельных и ограничивающих.

Тут пердячинский оптовый, розничный, муниципальный, колхозный и прочий и прочий рынок рухнул под тяжестью мыслей, инфляции и нестерпимой жары. Кто что почем продавал и покупал, понять было невозможно, да и ни к чему это мне было. Надо было спасать любителя мудрости Пифагора, которого уже почти что затолкали и затоптали. Я начал пробираться к любимцу богов, сообразив в этой мешанине товаров и человеческих тел, что число понимается Пифагором как принцип правильного, понимающего видения. Число как бы разделяет мир, делает его членораздельным, логичным, отчетливо различимым.

Но в этой свалке числом, видно, и не пахло. Пробиться к Пифагору было нелегко. И тогда я крикнул, что было силы:

— Курс доллара обломился!

Этого оказалось достаточно, чтобы ввергнуть пердячинцев в осмысленно-бессмысленную деятельность по выяснению финансовых вопросов и разрешению экономических проблем. Да и сам правитель Леон вовремя опомнился, отменил подлинную демократию и учредил умеренную тиранию с элементами коммунизма для тех, кто искал справедливости на всеобщем рынке.

Ну, а мы тем временем продолжили свои странствия, во время которых Пифагор попытался упорядочить свои мысли.

— Все происходящее в мире управляется определенными числовыми соотношениями, — сказал мне Пифагор. — И задача философии состоит в том, чтобы вскрыть эти соотношения.

— Вскрывай, конечно, — разрешил я.

Дело в том, что старик до сих пор все еще не приступил к примерке штанов, и без измерения, то есть числа, здесь, как я понимал, было не обойтись.

А толчком к такому образу мыслей послужили некоторые элементарные закономерности из области музыкальной акустики. Мною в одном ночном баре, где мы коротали ночи, пережидая затяжные сибирские дожди, было установлено, что при одновременном колебании двух струн на балалайке гармоническое звучание получается лишь в том случае, когда длины двух струн относятся друг к другу как простые числа. Вот я и сделал вывод, что аналогичные соотношения должны существовать везде. При этом немалую роль играет эстетический элемент. Наличие числовых соотношений, управляющих миром, как мне казалось, есть и свидетельство мировой гармонии.

 

Глава двадцать пятая

Когда Пифагор прибыл на Алтай и появился в Зареченске, он расположил к себе весь город как человек много странствовавший, необыкновенный и по своей природе богато одаренный судьбой, ибо он обладал величавой внешностью и большой красотой, благородством речи, нрава, да и всего остального. Сначала, произнеся долгую и прекрасную речь, он очаровал старейшин, собравшихся в Совете, затем, по их просьбе, дал наставления юношам, после них детям, собранным вместе из всех школ, и, наконец, женщинам, когда и их созвали, чтобы его послушать.

Дела зареченцев в это время шли неважно. Отражением этого упадка было отсутствие зареченцев среди олимпийских победителей на двух последних Олимпиадах. Но в год приезда Пифагора, зареченский атлет Милон одержал свою первую победу в беге. А затем еще семь подряд. Этот подъем духа зареченцев, несомненно, возник из-за влияния в городе Пифагора. Слава Пифагора была настолько велика, что все юноши хотели стать его учениками, а их отцы предпочитали, чтобы они больше общались с ним, чем занимались собственными делами. Молодые ученики Пифагора и стали основной силой пифагорейского сообщества, распространившего свое влияние сначала в Зареченске, а затем и за его пределами.

Борьба против тирании и постоянные столкновения с демократией — вот основные характерные черты политики Пифагора. Пифагорейский союз являлся аристократической гетерией, организованной Пифагором на чужбине, да еще и среди демократических обществ.

Политическая цель Пифагора состояла в том, чтобы создать новую аристократию — образовать господство лучших посредством религиозного союза и воспитания в философской школе. Именно союз Пифагора и внушил впоследствии Платону его идеал государства, управляемого философами. Но замысел Пифагора оказался на первых порах более практичным и осуществимым. Пифагору удалось на деле сплотить могущественную умственную аристократию, в состав которой вошли выдающиеся политические деятели, ученые, философы, врачи, атлеты, подобно Милону. Даже женщины допускались в этот союз. Как же без женщин? Никак…

Пифагор считал, что для человеческого общества нет зла хуже безначалия, и для спасения общества необходимо существование правителей. От правящих требуется просвещение и гуманность, человеколюбие и безудержное взяткобрательство, а от управляемых — не только повиновение, но и почтение к старшим, к правящим, почитание партийных богов и отечественных беззаконий, почитание родителей и правителей и умеренное взяткодательство. Вот нравственная основа любого нормального общества. Но для того, чтобы достойно и успешно делать свое государственное дело, правящие должны быть действительно лучшими людьми — не по рождению, а по доблести, силе разума, по развитию своих способностей и добродетелей, короче, по партийному списку, поскольку список лучших составлял сам Пифагор. Я-то, конечно, в число лучших не попадал ни разу. Может, тут бобы виноваты, а может, Пифагор просто не принимал меня всерьез. Да я и не стремился, хотя мы много времени проводили вместе, отдаваясь всецело исканию истины и заботы о совершенствовании, о гармоничном развитии своих духовных, умственных и физических сил.

Пифагор был учителем жизни, и популярность его связывалась преимущественно с тем новым образом жизни, которого он держался, а не с его научными изысканиями. Религиозной целью его служило спасение души. Душа, по его мнению, была бессмертным демоническим существом, падшим в земной мир и, в наказание, заключенное под стражу в темницу тела. Душа не имеет необходимого отношения к телу, в котором она живет. Она может переселяться и в другие тела. По смерти, разлучившись с телом, душа получает возмещение в загробном мире. А по истечении определенного срока воплощается в каком-нибудь человеческом или даже животном теле.

Но это-то я знал и без Пифагора, потому что иногда, умирая по ночам, я превращался в Золотого осла.

Кстати, мораль для Пифагора не составляла предмета научно-философской разработки. Вероятно, вера в абсолютный закон и меру, вера в разумное начало — “число”, зиждущее Вселенную, сказывалось и в нравственной области, как вера в естественную правду, в меру, в закон, царствующий и в нравственном мире. “Лучший”, по мнению Пифагора, должен проводить в жизнь эту меру и закон — начало Космоса, или чинного, разумного порядка и красоты. Пифагор был враг всего безмерного и неограниченного — всякой неумеренности, невоздержания, беззакония. Нравственно-эстетический идеал меры и гармонии, вообще столь свойственный сибирским эллинам, вдобавок обосновывался и всем философским мировоззрением Пифагора.

Часто по ночам, удалившись от политической суеты куда-нибудь на берег Срединного Сибирского моря, мы слушали с Пифагором музыку сфер. Сначала-то я предполагал, что только один Пифагор может ее слышать. Но потом оказалось, что другие не слышат ее потому, что попривыкли к ней и просто-напросто не замечают. Всего и нужно-то было: отвлечься от всех земных забот, настроить свою душу на лад Космоса и слушать. Мне больше всего нравилось, когда музыка сфер исполняла народную эллинскую песню “Снег, да снег кругом, путь далек лежит…” Душа моя при этом странно размякала и плакала, а сам я наслаждался прохладой, снисходившей на меня с Неба. Впрочем, это, конечно, летом. Зимой же, когда Срединное Сибирское море промерзало до дна, слушать эту чудесную музыку сфер было нестерпимо холодно и больно. Хотя, в этом случае я тоже плакал.

Но чаще с Неба лилась мелодия “Золотых стихов” Пифагора:

Именем клятву даю открывшего нам четверицу,

Неиссякаемый жизни источник. Берись за работу,

Лишь помолившись богам о ее окончаньи. Помни,

Так мирозданья бессмертных и смертных устройство постигнешь,

Что в вещах преходяще и что в вещах неизменно,

Всюду познаешь, насколько возможно, единство природы,

Мысли пустые оставишь и скрытое прежде откроешь.

— Давай открывать, — предлагал я Пифагору.

Величавый старец вздыхал и начинал вдалбливать мне в голову прописные истины. Все-таки он чувствовал какую-то вину передо мной. Это все из-за штанов, наверное.

— Понятие единства, тождества, равенства, причину единодушия, всецелости, то, из-за чего все вещи остаются сами собой, я называю Единицей, — говорил Пифагор. — Единица эта присутствует во всем, что состоит из частей, она соединяет эти части и сообщает им единодушие, ибо причастна к первопричине. А понятие различия, неравенства, всего, что делимо, изменчиво и бывает то одним, то другим, я называю Двоицей. Такова природа Двоицы и всего, что состоит из частей. Это у меня означает то же самое, что “двоякое”, “неравное”, “инородное”. Таков же смысл и других чисел: всякое из них соответствует какому-то значению.

Я вспомнил двух мужиков, вяло дравшихся у входа в “Мыслильню”, куда меня затащил Сократ, и подумал, было, что у сибирских эллинов любимым числом является тройка, Троица. Ведь “Строим, братцы!” — это боевой клич сибиряков. Пифагор тут же подхватил и развил мою мысль.

— Так, все, что в природе вещей имеет середину и конец, я по такой его природе и виду называю Троицей, и все, в чем есть середина, считается Троичным, и все, что совершенно — тоже. Все совершенное исходит из этого начала и им упорядочено, поэтому его нельзя назвать иначе, чем Троица.

Я отчетливо понял, что, желая вывести нас-всех к понятию совершенства, мы-все, там, в Сибири, ведем нас-всех через этот именно образ.

— Ну, а другие числа? — спросил я.

— То же самое относится и к другим числам, — торжественно разъяснял мне Пифагор. — И последующие числа подчинены у нас единому образцу и значению, который мы называем Десяткою, то есть “обымательницей”. — Пифагор иногда сбивался и называл себя на “мы”. — Поэтому я и утверждаю, что десять — это совершенное число, совершеннейшее из всех, и что в нем заключено всякое различие между числами, всякое отношение и подобие.

В самом деле, подумал я, если природа всего определяется через отношение и подобие чисел и если все, что возникает, растет и завершается, раскрывается в отношении чисел, а всякой вид числа, всякое отношение и подобие заключены в Десятке, то как же не назвать Десятку числом совершенным.

— Четверица и Семерица, как средние пропорциональные числа между Единицей и Десяткой, являются числами или началами пропорциональными вообще, сами по себе, а, следовательно, гармонии, здоровья, справедливости. Четверица заключает в себе полноту числа и определяется как его источник и корень, скрывая в себе всю декаду. Ведь сумма четырех божественных чисел: Единицы, Двоицы, Троицы и Четверицы равна Десятке!

— Единица-то ведь не число, — напомнил я.

— Да, — недовольно поморщился Пифагор. — Числа начинаются с двойки. Но в данном случае я имею в виду лишь арифметические действия.

Льдины Срединного Сибирского моря бились о наши ноги.

— Так проникся ли ты, глобальный человек, мудростью, которая заложена в числах?

— Вполне, Пифагор. Меня вот только интересует, играют ли боги в очко?

— Какое еще очко?

— В двадцать одно очко.

— О чем ты?! — вскричал Пифагор, явно раздосадованный моим неуважительным отношением к богам.

— А вот о чем, Пифагор. Не у нас, конечно, а у варваров, в древности было распространено мнение, что боги, создавая Вселенную, опирались в своей деятельности на некое число — постоянную тонкой структуры Вселенной — равное Единице, деленной на Сто Тридцать Семь.

Для наглядности я ногтем указательного пальца накарябал на ближайшей льдине: 1/137.

— Ну и что? — все еще недовольно спросил Пифагор.

— А то, что здесь мы видим и Троицу и Семерицу и Двойную Единицу.

— Ну?

— Вот тебе и ну, почтенный Пифагор. Видишь, как расположены Единицы? Это же одиннадцать очков! Туз, иными словами. Тройка, семерка, туз!

— Ну и что, — все еще не понимал Пифагор.

— А то, что Тройка, Семерка, Туз — это очко. И именно двадцать одно очко, которое и выигрывает.

— А-а… — начал что-то понимать Пифагор.

— И вот, если бы это число было чуть больше, то Вселенная уже давным давно состарилась бы и нас с тобой, Пифагор, а также планет, звезд и вообще всей Вселенной не было бы. Получился бы перебор!

— А если меньше? — спросил потрясенный Пифагор.

— А если это число было бы меньше, то планеты, звезды и, следовательно, мы с тобой не могли бы возникнуть вообще. Получился бы недобор!

— Смотри-ка! — удивился Пифагор.

— Теперь я понимаю смысл карточной игры в “очко”. Надо набрать именно “двадцать одно”, то есть постоянную тонкой структуры Вселенной. И боги-то уж это наверняка знали.

Пифагор был потрясен всемогуществом своей теории чисел.

— А давай сыграем, — предложил он и вытащил из-за пазухи засаленную колоду карт.

Но играть ему со мной было бесполезно. Ведь у меня всегда в запасе было два козырных туза. Проиграв, он вынужден был согласиться на мое требование ввести в число божественных чисел туза. Тем более, раз Единицу он не считал за число, то число “одиннадцать” стало как бы “десяткой”. Ну, а если короче, то просто — Тузом. Тем более что, как я слышал, туз и в Африке берет.

После этого мы снова возвратились в Зареченск на Алтае.

Важным политическим событием, связанным с пифагорейством, была война Старотайгинска с Новоэллинском. В битве зареченское войско во главе с пифагорейцем Милоном наголову разбило новоэллинцев и, конечно, разрушило их город. Победа над Новоэллинском сделала Зареченск самым сильным городом Алтая. А соседние полисы стали зависимыми от него союзниками. Но вместе с тем эта победа привела к первой вспышке антипифагорейского движения, известного как заговор Килона.

Килон, зареченский муж, по своему роду, славе и богатству происходил из первых граждан, но был в остальном человеком тяжелым, тиранического нрава, насильником и сеятелем смуты. Всячески желая присоединиться к пифагорейскому образу жизни, он пришел к Пифагору, когда тот был уже стариком, но был им отвергнут по указанным причинам. После этого он и его друзья начали яростную борьбу против Пифагора и его соратников.

Пифагор бежал из Зареченска и после безуспешных попыток осесть в Ивановке, Петровке и Сидоровке, куда его не пустили, остановился в Сибирских Афинах. Но его настигли и там. Тогда он вошел в храм Муз, то есть Писательскую организацию, где провел сорок дней без пищи и снова умер.

 

Глава двадцать шестая

Ага… Но я-то все это время ходил без штанов, без устали ожидая, когда он мне их скроит. Но политические занятия Пифагора не позволяли ему выкроить время для выполнения своего обещания. Ту самую квитанцию, выданную мне Бимом, я и приклеивал, и прикалывал, и прибивал гвоздиком, но ветра и грозы, метели и снежные вихри то и дело срывали ее с определенного ей Пифагором места. Поскольку мы почти не расставались, я начинал понимать, почему Пифагор так ненавидит бобы. Да ведь я-то тут причем? Мог бы и сам позаботиться о своем благорасположении духа. Так нет, все политика и политика!

И пришлось мне вытащить старика Пифагора в его молодые годы жизни на Семейкином острове. Но дружбы с тираном Поликратом у него и на этот раз не получилось. И тогда мы снова отправились путешествовать. Мы побывали в гостях у египтян, финикийцев, магов, эфиопов, сирийцев, индийцев, евреев, иберов, фракийцев, арабов, галльских жрецов-друидов и даже антиподов. И тут я должен опротестовать распространенное мнение, что Пифагор геометрию усвоил у египтян, астрономию у вавилонян, а арифметику у финикийцев.

Сибирские эллины, без сомнения, будучи самым творческим народом в пределах Космоса (а за пределами Космоса, как известно, ничего нет), весьма низко оценивали и плохо понимали возможности собственной творческой активности. Им казалось, что быть самыми умными в мире не очень то удобно. В смысле тщеславия… Гораздо большее значение они придавали обучению и передаче идей, знаний и навыков, что и вело к явной предрасположенности сибирских эллинов создавать бессчетное количество университетов в своих полисах, особенно в Сибирских Афинах. Поиск линий преемственности, источников зависимости и влияния находился в центре их внимания, даже если речь шла о вещах, рождавшихся на их собственных глазах.

А на самом деле Пифагор вынес из Египта, например, лишь обычай, запрещающий хоронить мертвых в шерстяной одежде. Что касается переселения душ, то в Египте этой научной доктрины и в помине не было. Да и какая наука вообще может быть в каком-то там Египте?! Халдеи объясняли Пифагору, что есть две причины всему сущему: мать и отец. Да только кто этого сам не знает?! А их добавление о том, что есть два демона, один небесный, другой подземный, и с их-то, мол, помощью все и рожается из земли и из космоса, Пи еправда и то, что Пифагор, по сообщению некоего Элиана, носил штаны. Даже я их не носил, не было просто.

А вот что — правда. Правда, что Пифагор первый ввел у эллинов меры и веса. Правда, что на ночные его рассуждения сходилось не менее пятисот человек. Пифагор доказал, что огонь ножом нельзя разгребать, а против солнца мочиться; запретил переступать через весы и сидеть на хлебной мере; сердце не есть; ношу помогать не взваливать, а сваливать; постель держать свернутой; изображения бога в перстне не носить; горшком на золе следа не оставлять; малым факелом сиденье не осушать; по неторным тропам не ходить; руку без разбора не подавать. Этим он хотел сказать вот что. Огонь ножом не разгребать — значит, во владыках гнев и надменный дух не возбуждать. Через весы не переступать, — значит, равенства и справедливости не преступать. На хлебную меру не садиться — значит, о нынешнем и будущем заботиться равно, ибо хлебная мера есть наша дневная пища. Сердца не есть, — не подтачивать душу заботами и страстями. Уходя на чужбину, не оборачиваться — расставаясь с жизнью, не жалеть о ней и не обольщаться ее усладами. По этому же подобно можно истолковать и остальное, на чем нет надобности останавливаться.

Также он заповедовал не есть краснушки и не есть чернохвостки. Он предписывал всякий раз, входя в свой дом, повторять: “Что я совершил? И в чем согрешил? И чего не исполнил?” А однажды, когда он со многими спешенными спутниками переходил реку Кавкас и заговорил с ней, она при всех внятным и громким голосом ответила: “Здравствуй, Пифагор!” В один и тот же день он был и в алтайском Зареченске, и в новокузнецком Старокузнецке, и тут и там разговаривал с учениками. Это подтверждают все, и я в том числе. А между тем от одного города до другого большой путь по суше и по морю, которого не пройти и за много дней.

Пифагор безошибочно предсказывал землетрясения, особенно в тех местностях, где они никогда не случаются, быстро останавливал повальные болезни, отвращал ураганы и градобития, укрощал реки и морские волны, чтобы они открыли легкий проход ему и спутникам. А песнями и напевами и мерной игрой на кифаре он унимал и душевные болезни, и недуги телесные. Умел он слышать, как я уже отмечал, даже вселенскую гармонию, улавливать созвучия всех сфер и движущихся по ним светил, чего другим не дано слышать по глупости нашей природы. Звуки семи планет, неподвижных звезд и того светила, что напротив нас и называется Противоземлей, он отождествлял с девятью Музами, а согласие и созвучие их всех в едином сплетении, вечном и безначальном, от которого каждый звук есть часть и истечение, он называл Мнемозиной. А однажды, когда он разделся, я увидел, что у него золотое бедро.

Его лицо являло всегда одно и то же расположение духа — от наслаждения оно не распускалось, а от горя не стягивалось, не выказывало ни радости, ни тоски, никогда он не был ни смеющимся, ни плачущим. Тело его, как по мерке, всегда оставалось одинаково, а не бывало то здоровым, то больным, то потолстевшим, то похудевшим, то ослабевшим, то окрепшим. А в дар от Аполлона получил он серебряную стрелу, на которой перелетал и реки, и моря, и сибирские бездорожья, словно бежал по воздуху.

Но тут опять началась война между Межениновкой и Петуховском, и Пифагор с ближними выступил во главе межениновцев, а когда началось бегство, он попытался обогнуть стороной бобовое поле и тут был убит петуховцами. Остальные же его ученики погибли при пожаре на Нижнем Складе, где они собрались выступить против государственных властей. На этот раз он скончался в возрасте восьмидесяти лет в согласии с собственной росписью возрастов, хотя по большей части и утверждается, что ему было девяносто.

Повсюду в Сибирской Элладе собрания пифагорейцев были сожжены, и так как, естественно, таким образом погибли первые люди в каждом городе, то отсюда повсеместно произошли величайшие потрясения государственного строя, и города переполнились убийством, усобицей и всяческой смутой. Остатки пифагорейцев рассеялись по всему Космосу.

Признаться, эти бобы уже начали раздражать меня. Получалось, что я, если и не причина, то уж во всяком случае, повод гибели Пифагора. И когда он снова стал живым, я пристал к нему, как с ножом к горлу: давай обещанные штаны, да и только!

Обещания свои Пифагор всегда исполнял, даже самые трудные и невыполнимые. И тут, включив свою мыслительную способность на всю катушку, он-таки изготовил мне штаны. И делов-то всего было: к прямоугольному треугольнику приставить два квадрата со сторонами, равными длине катетов, а к гипотенузе — прямоугольник со стороной, равной длине гипотенузы. Правда, сейчас уже мало кто знает, что такое гипотенуза, полагая чаще, что это гулящая девка на панели, а катеты — ее охранники или сутенеры. Но Пифагор-то все знал точно. И материи, материала, то есть, на них нисколько не пошло, потому что штаны эти умозрительные и нигде не жмут, не давят, никогда не сползают, да их и снимать-то не надо, ни на ночь, ни при каких других действиях.

Такого подарка я не ожидал. Ну, думал, какие-нибудь там джинсы “Монтана” или “Лэй”. А тут вечные, несносимые, теоретически доказанные, вошедшие во все учебники геометрии, если в них сейчас кто-нибудь заглядывает.

Я чувствовал, что Пифагор устал от меня, да и я был не прочь покрасоваться на симпосии в новых пифагоровых штанах. Так что мы расстались навсегда. Он лишь успел напутствовать:

— Медленно и постепенно, всегда одним и тем же образом, начиная от все более мелкого, переводи себя к созерцанию вечного и сродного ему бестелесного, чтобы полная и внезапная перемена не спугнула и не смутила тебя, столь давно привыкшего к такой дурной пище. Вот почему для предварительной подготовки душевных очей к переходу от всего телесного, никогда нимало не пребывающего в одном и том же состоянии, к понятию сущему обращайся, к математическим и иным предметам рассмотрения, лежащим на грани телесного и бестелесного (эти предметы трехмерны, как все телесные, но плотности не имеют, как все бестелесное), — это как бы искусственно приводит душу к потребности в настоящей пище. Подходя с помощью этого приема к созерцанию истинно сущего, ты подаришь сам себе блаженство.

— Ладно, — сказал я, натягивая пифагоровы штаны. — Я уже испытываю блаженство.

И устремился на симпосий.

 

Глава двадцать седьмая

Но оказался на окраине Сибирских Афин в так называемой Нахаловке. Когда-то сибирские афиняне строили здесь землянки и незамысловатые хибары, без всякого разрешения властей, разумеется. Потом народ частично сильно разбогател и на освоенных землях стали возводить крепкие деревянные, а то и каменные дома, хотя развалюх оставалось здесь еще предостаточно.

Вероятно, я кого-то искал… Немного подумав, я остановился на мысли, что ищу дом Сократа. А место для его жизнеобитания здесь было подходящее. Тем более что со своего экспериментального огорода Сократа, наверняка, увезла домой Ксантиппа. С интересом рассматривая архитектуру халуп и зданий, я довольно быстро продвигался вперед. Этот дом слишком аляповат для возвышенного художественного вкуса Сократа, тот — просто чудовищен; здесь мог жить только какой-нибудь “новый” эллин, там старый материалист, вроде Межеумовича; тут только еще строятся, там уже разваливаются; в этом наслаждаются жизнью, а в том и жить-то нельзя.

Я прошел было мимо, как вдруг меня окликнул женский голос:

— Никак, глобальный человек!

Оглянувшись, я увидел выглядывавшую из-за полусгнившего заборчика голову женщины.

— Чирьи не беспокоят?

Точно, это была Ксантиппа!

— Нет, — подошел я поближе, сообразив, что, видимо, и Сократ находится где-нибудь неподалеку. — Спасибо, Ксантиппа! Как рукой сняло.

— Народное средство, — пояснила женщина. — А народ все знает.

— Как же ему все не знать! — согласился я. — Сократ дома?

— Где же ему быть, как не дома? Сидит на завалинке, мыслит.

Что дальше сказать, я не знал.

— Он ведь в молодости посетил Дельфы. А там, на храме Аполлона между кумачовыми полотнищами: “Вперед, к материализму!” и “Назад, в будущее!” на камне выбито: “Познай самого себя”. Его так взволновало и захватило это призывное изречение, что послужило толчком к философствованию и предопределило основное направление его философских поисков истины. Сократ почему-то воспринял это изречение как призыв к познанию вообще, к выяснению смысла, роли и границ человеческого познания в соотношении с божественной мудростью. Причем, глобальный человек, речь идет не о частностях, а о принципе познания человеком своего места в мире.

— И нашел он это место? — спросил я.

— Видать, нашел. Сидит на завалинке, мыслит. Беседует сам с собой. Учти, глобальный человек, что главной темой всех его бесед стал обыкновенный человек и его место в мире. Такова, мне кажется, центральная проблема этики Сократа. Тут как-то Цицерон заходил в гости и очень метко заметил, что Сократ спустил философию с неба на землю. А мне так кажется, что он сам при этом вознесся с земли на небо.

Я промолчал, по привычке.

— Не было у него досуга заниматься каким-нибудь достойным упоминания делом, общественным или домашним. Так и дошел он до крайней бедности из-за служения богу.

— Кто там, Ксантиппа? — послышался голос Сократа откуда-то со стороны двора.

— Глобальный человек к тебе в гости пожаловал! — крикнула Ксантиппа. — Вот я ему и объясняю, что дорога самопознания ведет человека к пониманию своего места в мире, к уяснению того, каков он по отношению к пользованию собой как человеком.

— Не ясно ли теперь, — сказал все еще невидимый для меня Сократ, — что вследствие знания себя люди испытывают много хорошего, а вследствие ложных представлений испытывают много дурного?

— Так его Сократ, так! — поддержала мужа Ксантиппа.

— Человек, знающий себя, знает и то, что для него будет хорошо, и различает то, что может сделать и чего не может.

— Ну, — согласился я.

— Раньше и я так думал. А теперь мне кажется, что дело намного сложнее. Иди сюда, глобальный человек! — позвал Сократ.

Вместе с Ксантиппой я обогнул нечто, что когда-то было домом, и увидел Сократа, действительно сидящего на завалинке.

— А не может он сейчас сделать вот чего, — пояснила Ксантиппа, — уйти на какой-нибудь свой очередной симпосий.

— Это почему? — спросил я. Ведь нам с Сократом и надо было на симпосий к Каллипиге!

— Да потому что он, философски возвысив разум и признав за ним универсальную мощь, подчинил его господству все космические, земные и семейные дела. И теперь знание в трактовке Сократа предстает в качестве единственного должного регулятора и надлежащего критерия человеческого поведения. Тем самым он вдохнул новую жизнь в старую мудрость: “Познай самого себя”.

Мне показалось, что Ксантиппа просто-напросто не отпускает Сократа из дому, но никаких материальных доказательств правоты моей догадки ни на лице, ни на руках Сократа не было.

— Не знаю уж, — сказал Сократ, — кто из нас больше привержен философии: я или Ксантиппа? Сижу вот…

Как объяснить Ксантиппе, что нас уже давно ждут на симпосии у Каллипиги, я не представлял.

Тут со стороны улицы раздался грохот и почти тотчас же в ограду вбежал подросток, гнавший перед собой велосипедное колесо хитро изогнутой железной проволокой. А за ним гнался мальчишка поменьше. Колесо то и дело падало, что задерживало поступательное движение подростка, но и младший падал почти синхронно, но уже сам по себе, так что расстояние между ними не уменьшалось.

— Софрониск и Менексен, — представила мне Ксантиппа ребятишек.

— Дети, — сказал Сократ, и я понял, что это дети Сократа и Ксантиппы.

— Мать! — раздалось с улицы.

Громкий баритон перекрывал шум игры во дворе.

— Лампрокл явился! — обрадовалась Ксантиппа.

А тут и действительно явился юноша, явно чем-то расстроенный.

— Проигрался? — спросила Ксантиппа.

— В чистую, — подтвердил Лампрокл и поздоровался с отцом, словно не виделся с ним давным-давно. — И ведь знаю, под каким стаканчиком шарик! Знаю! А он, как на зло, оказывается под другим!

— Говорила я тебе, говорила, не играй в “наперстки”! Но тебе хоть кол на голове теши!

— Денег было мало. А так бы я выиграл и тебе отдал…

— Как же… Выиграешь у них.

— Ты что, Лампрокл, в “наперстки” играешь? — поинтересовался Сократ.

— Да уж год почти играет, — сообщила Ксантиппа.

— Это много. Пора бы уже и образумиться.

— А ты мне денег даешь на карманные расходы? — рассердился Лампрокл.

— Какие могут быть карманные расходы, если у тебя и карманов-то нет? — сказал Сократ. — Вот и глобальный человек сменил одежку. И теперь у него тоже карманов нет.

— Ты не увиливай, отец! Давай деньги!

— Где же я их возьму? Учись, работай.

— Чтобы учиться у софистов, тоже деньги нужны. Хотя небольшой наглядный урок, взятый из новой молодежной науки, я могу тебе преподнести.

— Значит, все же учишься чему-то?

— Ага! Как выколачивать палкой деньги из родителей, особенно из отца!

— Нет в обычае нигде, чтобы был сечен родитель.

— А кто обычай этот ввел — он не был человеком, как ты, да я? Не убедил речами наших дедов? Так почему же мне нельзя ввести обычай новый, чтоб дети сечь родителей могли?

— Лампрокл! Ты в уме ли?! — вскричала Ксантиппа. — Как сечь родителей? Ведь он отец, а я мать твоя!

Внутренним взором я окинул свою мускулатуру и решил, что, пожалуй, ее хватит, чтобы защитить Сократа и Ксантиппу от побоев сына.

— Да как вас не сечь?! Вот ты, мать, чем мне помогаешь весело проводить время? Этого у тебя нету, а того — и подавно! У всех есть, а у нас — ни шиша! Только и слышу от тебя: веди себя достойно! будь умницей! довольствуйся малым! А как довольствоваться не малым, а ничем? Скажи! Ответь! Только и воспитываешь, ругаешь день и ночь. Сил никаких нету слушать твои слова! Что за жизнь ты мне устроила?!

— Скажи мне, сынок, — обратился к Лампроклу Сократ, — знаешь ли ты, что некоторых людей называют неблагодарными?

— Конечно, — с вызовом ответил Лампрокл.

— Так заметил ли ты, за какие поступки людям дают такое название?

— Да, — ответил Лампрокл. — Кто получил благодеяние и может отплатить за него благодарностью, но не платит, тех называют неблагодарными.

— Значит, по-твоему, неблагодарных причисляют к несправедливым?

— Да, — уже более заинтересованно ответил Лампрокл.

— Если это так, то неблагодарность будет, так сказать, несправедливостью без всякой примеси?

Лампрокл и тут согласился.

— В таком случае человек будет тем более несправедлив, чем большие благодеяния он получил и не платит за них благодарностью?

Лампрокл согласился и с этим.

— Так кто же и от кого, — продолжил Сократ, — получает большие благодеяния, как не дети от родителей? Им, не бывшим прежде, родители дали бытие, дали им возможность увидеть столько прекрасного, — тут Сократ широким жестом руки обвел вытоптанный, без единой травинки двор, — и сделали их причастными стольких благ, всего того, что боги предоставляют людям. Эти блага кажутся нам всего дороже на свете, — до такой степени, что мы-все больше всего боимся расстаться с ними. Да и государства в наказание за самые тяжкие преступления назначили смертную казнь, руководствуясь тем, что нет страшнее зла, которое могло бы удержать людей от преступлений.

Лампрокл набычился. Видать, мысль о смертной казни ему в голову еще не приходила.

— И, конечно, Лампрокл, надеюсь, ты далек от мысли, что люди производят детей ради любовных наслаждений. Ведь тем, кто может избавить человека от этой страсти, полны улицы и блудилища.

Лампрокл согласно закивал головой и заинтересовался разговором с отцом еще больше.

— Как всем известно, мы и то еще принимаем в соображение, от каких женщин могут родиться у нас самые лучшие дети. С этими женщинами мы и вступаем в союз для рождения детей. При этом мужчина содержит женщину…

— Уж, не ты ли это, Сократ, содержишь меня? — задала нехороший вопрос Ксантиппа.

Сократ поморщился, но не стал прерывать и изменять линии поучения сына.

— При этом мужчина содержит женщину, — сказал он с напором, — которая будет в союзе с ним рожать детей, и для будущих детей заранее готовит все, что, по его мнению, пригодится им в жизни, и притом в возможно большем количестве.

— Но у нас-то, видать, все огромные запасы уже израсходованы, — буркнул Лампрокл.

— А женщина после зачатия не только носит это бремя с отягощением для себя и с опасностью для жизни, уделяя ребенку пищу, которой сама питается, но и по окончании ношения, с большим страданием родив ребенка, кормит его и заботится о нем, хотя еще и не видела от него никакого добра.

— Да я и потом этого добра что-то не видела, — вставила Ксантиппа.

А младший Менексен чуть не бросился в слезы:

— Нет! Вы же меня на базаре купили! Не хочу рожаться! С базара несите!

Ксантиппа шлепнула его по затылку и тем самым дала возможность мужу продолжить воспитание.

— И хотя ребенок не сознает, от кого он получает добро, и не может словесно выразить свои нужды, но она сама старается удовлетворить его желания: долгое время она кормит его, и днем и ночью неся труды и не зная, какую получит за это благодарность.

— Дождешься от вас благодарности! Как же! — в сердцах сказала Ксантиппа.

— Но недостаточно только выкормить детей, — гнул свою линию Сократ. — Когда родители находят, что дети уже в состоянии чему-нибудь учиться, они сообщают им сведения, полезные в жизни, какие у них самих есть. А если чему, думают они, другой более способен научить детей, то посылают их к нему, не щадя расходов, и всячески заботятся, чтобы из детей у них вышли как можно лучшие люди.

Тут уже и средний, Софрониск, отвесил челюсть, потому что и не предполагал, как много расходов понесли родители на его воспитание.

— Так ты согласен со всем, что я сказал, Лампрокл? — ласково спросил Сократ.

— Согласен, — нехотя ответил старший сын. — Хоть вы и сделали все это и другое, во много раз большее, но, право, никто не смог бы вынести тяжелый характер матери!

— Я тебе дам: матери! Ишь ты! Взрослый какой! — взорвалась Ксантиппа. — У других дети мать свою мамочкой или мамулей называют, мамой, наконец! А этот — мать!

— Что же, по-твоему, труднее выносить — лютость зверя или матери? — спросил Сократ поучаемого сына.

— Я думаю, — ответил Лампрокл, — матери, мамы, то есть, по крайней мере, такой.

— И чем это я тебе не подошла?! — возмутилась Ксантиппа.

— Подожди, жена! — остановил ее Сократ и снова направил свою речь к сыну: — Так разве она когда причиняла тебе какую-нибудь боль — укусила тебя или лягнула, вроде того, как это многим случается испытывать от животных?

— Нет, — честно ответил Лампрокл, — но клянусь Зевсом, она говорит такие вещи, что я готов всю свою будущую жизнь отдать, только бы этого не слышать.

— И когда это я такое говорила?! — удивленно возмутилась Ксантиппа.

— Да подожди ты, жена! — возвысил голос Сократ и уже более мягко снова обратился к сыну: — А ты, Лампрокл, мало, думаешь, доставлял ей хлопот и криком и поступками, и днем и ночью, капризничая с детства, мало горя во время болезней?

— Однако, — ответил Лампрокл, — я никогда не говорил ей и не делал ничего такого, от чего ей стало бы стыдно.

— А твоя бесконечная игра в “наперстки” на базарах, — снова встряла Ксантиппа, — не заставляет меня стыдиться?!

— Да дай же, жена, слово вставить! — взмолился Сократ. — Что же, Лампрокл, разве, думаешь, тебе тяжелее слушать материнские слова, чем актерам, когда они в трагедиях говорят друг другу самые неприятные вещи?

— Нет, я думаю, они равнодушно к этому относятся, потому что видят, что кто бранится, бранится не с целью сделать неприятность и, кто грозит, грозит не с целью причинить какое зло.

— А ты понимаешь, что когда мать говорит тебе что-нибудь, то у нее нет на уме никакого зла, а, напротив, она желает тебе добра, как никому другому, и все-таки сердишься на нее? Или ты предполагаешь, что мать желает тебе зла?

— Конечно, — едва слышно ответил Лампрокл, — этого я не думаю.

Сократ воодушевился:

— Значит, хоть она желает тебе добра и во время твоей болезни прилагает все заботы, чтобы ты выздоровел и не нуждался ни в чем необходимом, хоть она, кроме того, усердно молит богов за тебя и исполняет обеты, ты все-таки говоришь, что у нее тяжелый характер? Я думаю, что если ты не можешь выносить такой матери, то не можешь выносить счастья.

Ксантиппа при этих словах очень удивилась, но все же улыбнулась и даже как бы расцвела.

— Скажи мне, — продолжил Сократ, — признаешь ли ты необходимость уважать кого-нибудь или ты решил не стараться никому на свете нравиться и повиноваться, — ни командиру, ни другому какому начальнику?

— Нет, клянусь Зевсом, я готов, — ответил Лампрокл.

— Значит, ты и соседу хочешь нравиться, чтобы он давал тебе закурить в случае надобности и оказывал тебе содействие в хорошем деле или, в случае какого несчастья, помогал тебе, как добрый сосед?

— Да, — ответил Лампрокл.

— Ну, а спутник в дороге или на море или другой кто, с кем встретишься, — все равно для тебя, другом ли он станет тебе или врагом, или ты находишь нужным заботиться и об их расположении к тебе?

— Да, — ответил Лампрокл.

— Так на них обращать внимание ты решил, а мать, которая любит тебя больше всех на свете, ты не находишь нужным уважать? Разве ты не знаешь, что и государство никогда не обращает внимания на неблагодарность и не привлекает за нее к суду, а равнодушно относится к тому, что люди за благодеяние не платят благодарностью. Впрочем, государство, оно вообще ко всем людям относится равнодушно. Но мы-то сейчас говорим о другом… Хотя, если кто не почитает родителей, того оно подвергает наказанию. Наказание — это вообще основная, кажется, функция государства. Так вот, такого оно подвергает наказанию и, как оказавшегося при испытании недостойным, не допускает к занятию государственных должностей, провалиться им!, находя, что он не может с надлежащим благочестием приносить жертвы, необходимые государству, и вообще ничего не может делать хорошо и справедливо. Клянусь Зевсом, если кто не украшает могил умерших родителей, и об этом государство производит расследование при испытании должностных лиц.

Лампрокл, по всему было видно, о чем-то усиленно думал.

— Так вот, сынок, — продолжил Сократ, — если ты благоразумен, проси у богов прощения за непочтительность к матери, как бы они, сочтя тебя неблагодарным, не отказали тебе в своих благодеяниях, а людей остерегайся, как бы они, узнав о твоем невнимании к родителям, не стали презирать тебя и как бы тебе не оказаться лишенным друзей. Ведь если люди сочтут тебя неблагодарным к родителям, то никто не будет рассчитывать на благодарность от тебя за свое добро.

Тут все, включая всех троих детей, меня и особенно Ксантиппы, сильно расчувствовались.

— Хорошо, когда мир в семье, — сказал Сократ.

— Ага, — согласился Лампрокл и тут же добавил: — А деньги?

— Какие деньги? — удивился Сократ. — Доллары, драхмы, или те, что имеют хождение в Безвременьи?

— Драхмы.

— А-а… — облегченно вздохнул Сократ. — Это в кассе у Ксантиппы.

— А на что хочешь потратить последние драхмы, сыночек? — спросила Ксантиппа.

— В “наперстки” хочу отыграться.

— Так ведь и драхм-то в доме только на поношенные сандалии отцу.

Сократ с удивлением посмотрел на свои обветренные, покрытые толстой, пуленепробиваемой кожей ступни и сказал:

— На что мне сандалии? Никаких сандалий мне сроду не надо было.

— И то верно, — поддержал отца Лампрокл. — Чё народ-то смешить. Сократ в сандалиях! Обхохочешься!

— Только в последний раз, — сдалась Ксантиппа.

— Конечно, в последний. Как всегда, — заверил ее старший сын.

— Схожу в дом, а вы тут посидите, — сказала Ксантиппа.

— И где только она их прячет, — вздохнул средний сын, Софрониск. — Никогда не найдешь.

— Стоит ли искать то, чего нет, — философски заметил Сократ.

Ксантиппа вышла с просветленным лицом, ведь отношения-то в семье налаживались!

— Вот, — сказала она, передавая монету из своей ладони в ладонь Лампрокла, — на счастье! Только в последний раз.

— А я так в первый, — заявил Софрониск.

И оба брата направились к болтавшейся на одной петле калитке.

Младший же еще не видел большой радости в игре в “наперстки”, поэтому он катнул велосипедное колесо, затем поддел его толстой, соответствующим образом изогнутой железной проволокой и, произведя достаточный, по его мнению, грохот, начал окончательно утаптывать Сократов двор.

Солнце клонилось к закату. Какое-то умиротворение разлилось в воздухе. Мы сидели и молчали. Я так просто по привычке.

 

Глава двадцать восьмая

Но тут через гнилой заборчик лихо перемахнул хозяин соседнего дома, крепкого, обширного, ухоженного. Удачно приземлившись, он тут же приветствовал Сократа:

— Радуйся, Сократ!

— И ты, Критон, радуйся!

— Так уж получилось, Сократ, что во время сеанса воспитания тобою сына Лампрокла, очутился я нечаянно под самым забором. Ну, а там уж и интересно стало… Не выдержал, да по старой привычке и записал все.

Кажется, поведение Критона и для Сократа, и для Ксантиппы показалось вполне обычным, потому что они никак не прокомментировали это признание соседа. Лишь малолетка Менексен наехал на старика велосипедным колесом, но с ног того сбить не сумел. Крепок был Критон и даже несколько тучен.

— Как я тебе всегда говорил, Сократ, меня заботят мои сыновья, как тебя твои, и я недоумеваю, что же с ними делать? Младший еще очень мал, но Критобул уже возмужал и нуждается в руководителе. И знаешь, когда я нечаянно подслушиваю твои речи, направленные на воспитание твоих же сыновей, мне начинает казаться безумием, что я, во всем остальном проявляя столько старания о детях — и в смысле брака, чтобы они родились от благороднейшей матери, и в отношении состояния, чтобы дать им побольше средств, — о воспитании их вдруг не забочусь! Но когда я смотрю на кого-либо из тех, кто берется воспитывать людей, я всякий раз бываю поражен, и все они представляются мне при ближайшем рассмотрении весьма странными, так что скажу тебе откровенно: не приложу ума, как мне склонить мальчика к философии.

— Милый Критон, — ответил Сократ сокрушенно, — разве тебе неведомо, что к любому делу большинство людей непригодно и ничего не стоит, серьезных же людей и во всех отношениях стоящих очень мало. Не кажутся ли тебе прекрасными делами художественная гимнастика, честная торговля, свободная журналистика, военная стратегия?

— Конечно, кажутся.

— Ну а разве ты не замечаешь, что большинство людей, берущихся за эти дела, достойны лишь презрения?

— Да, клянусь Зевсом, ты говоришь сущую правду.

— Так что ж, из-за этого ты и сам оставишь все занятия и сыновей не будешь к ним приучать?

— Нет, Сократ, это не дело.

— Вот, Критон, и не поступай так, как не следует, но, махнув рукой на тех, кто подвизается в философии, — достойные они люди или плохие — хорошенько попытай само дело и, если оно покажется тебе негодным, отвращай от него любого, а не только своих сыновей. Если же оно явится тебе таким, каким я его считаю, смело принимайся за него и в нем упражняйся, как говорится, “и сам, и дети твои”.

— Хорошо, Сократ, что ты не будешь возражать, если я с сыновьями иногда посижу под нашим общим забором, который, кстати, ты не разрешаешь мне сделать высоким и плотным.

— Ну, а теперь-то ты видишь, что тем самым я о тебе забочусь?

— Как не видеть, Сократ…

— Вот и договорились.

— Значит, так и будем дальше жить с гнилым забором, — словно сама себе сказала Ксантиппа.

Но на ее слова реакции философов не последовало.

— А теперь, дорогой мой Сократ, — взмолился Критон, — я скажу тебе еще кое-что, а ты уж не отказывайся. Может ли быть что хуже такой славы, когда о нас думают, что мы ценим деньги больше, чем друзей? Ведь большинство не поверит, что ты сам не захотел принять помощь, несмотря на все мои старания.

О чем шла речь, я, само собой разумеется, не понимал. Да только, видать, о чем-то важном! За спиной Критон прятал что-то зеленое, завернутое в газету “Красное знамя доброго вестника Сибирских Афин” (это я сразу понял по шрифту и расположению колонок), но не доллары. Это уж точно.

— Но для чего же нам так заботится о мнении большинства, мой милый Критон? — со вздохом спросил Сократ. — Люди со смыслом, которых следует скорее принимать в расчет, будут думать, что это случилось так, как это случилось.

— Но ведь ты же видишь, Сократ, что необходимо также заботиться и о мнении большинства, то есть о нас-всех. Теперь-то ясно, что большинство способно причинить не какое-нибудь маленькое, а, пожалуй, и величайшее зло тому, кто перед ними оклеветан.

Пожалуй, речь шла о какой-то великой опасности, грозящей Сократу. И я бы принял участие в его спасении, да вот только не знал, как это лучше сделать. А они ничем мне в этом не помогали, даже просто, казалось, и не замечали меня.

— О, если бы, Критон, большинство способно было делать величайшее зло, с тем чтобы быть способным и на величайшее добро! — сказал Сократ. — Хорошо бы это было! А то ведь оно не способно ни на то, ни на другое: мы-все не можем сделать человека ни разумным, ни неразумным, а делаем, что попало.

— Положим, что это так, Сократ, — как-то уж очень легко согласился Критон.- Но вот что мне скажи: уж, не боишься ли ты гнева Ксантиппы, если примешь мою помощь?

— Не этого одного я опасаюсь, Критон, но и многого другого, — сказал Сократ.

Тут я внутренне разволновался уже не на шутку. Похоже, что речь шла о жизни и смерти Сократа.

— А вот этого уж ты не бойся, — заверил Сократа Критон. — Да и не много нужно денег, чтобы спасти тебя и Каллипигу.

“Каллипига-то тут при чем?” — подумал я. Да и молчавшая уже несколько минут Ксантиппа всем своим мгновенно изменившимся видом как бы спросила: действительно, при чем тут Каллипига-то? Но Сократ с Критоном уже ничего не замечали вокруг, увлеченные разработкой какого-то важного для них, отнюдь не умозрительного проекта.

— Ты, Сократ, можешь вполне располагать моим имуществом, и я думаю, что его будет достаточно. Если, наконец, заботясь обо мне, ты думаешь, что не нужно тратить моего имущества, то вот твои иноземные друзья, которые здесь, готовы помочь. Один уже здесь — Симмий из Сибириса.

И точно! Из-за забора появилась чья-то рыжая взъерошенная голова, приветственно моргнула настороженными глазами и замерла в ожидании.

— То же самое готов сделать и Кебет из Новоэллинска, и еще очень многие. Повторяю я тебе — не бойся ты этого и не отказывайся от помощи, а еще пуще от спасения Каллипигиной Мыслильни.

Тут младший сын Сократа — Менексен, который гонял по двору погнутое велосипедное колесо хитро изогнутой железной проволокой, произвел своим движущимся механизмом такой оглушительный грохот, что философы на некоторое время умокли.

Когда путь адского механизма волею богов был направлен в глубь двора и стало чуть потише, Критон продолжил, как ни в чем ни бывало:

— Что касается меня, Сократ, то мне стыдно и за тебя, и за нас, твоих близких, если станут думать, что все это случилось с тобою по какой-то скаредности с нашей стороны. Вот ты и смотри, Сократ, как бы все это не оказалось не только вредным, но и позорным для нас с тобою. Однако подумай. Вернее, впрочем, что и думать-то уже некогда, а нужно решать. И решение может быть только одно. Но умоляю тебя всячески, Сократ, послушайся меня и ни в каком случае не поступай иначе.

— О, милый Критон, — растроганно сказал Сократ, — твое усердие стоило бы дорогого, если бы оно было направлено сколь-нибудь верно, а иначе, чем оно больше, тем тяжелее. А потому следует обсудить, нужно ли нам это делать или нет. Таков уж я всегда, а не теперь только, что из всего, что во мне есть, я не способен руководствоваться ничем, кроме того разумного убеждения, которое, по моему расчету, оказывается наилучшим.

Младший сын Сократа, Менексен, запнулся от таких слов и упал, но не заревел, как можно было бы ожидать, а лишь, потирая ушибленную коленку, приблизился к нам и остался стоять с широко открытым ртом, словно решил не пропустить мимо головы ни одной мысли, высказанной его отцом. И рыжеволосый Симмий, легко перемахнув через неожиданно возникший крепкий забор, построенный, конечно, Критоном, а не Сократом, оказался возле нас. А за ним и черноволосый Кебет.

Все предпосылки для открытия очередного симпосия были, вроде бы, налицо, как показалось мне. Не хватало лишь кувшина вина… Но нет! Сегодня здесь не спорили, а убеждали друг друга в чем-то очень важном.

— А убеждения, которые я высказывал прежде, — продолжил Сократ, — я не могу отбросить и теперь. Подумай-ка ты вот о чем: стоим ли мы еще или не стоим за то, что всего больше нужно ценить не жизнь как таковую, а жизнь достойную?

— Конечно, стоим, Сократ, — торжественно произнес Критон.

— Уж у тебя-то, Сократ, жизнь такая достойная, что дальше просто некуда, — подтвердила и Ксантиппа.

— А что хорошее, прекрасное, справедливое, что все это одно и то же — стоим ли мы за это или не стоим?

Тут уж мы все хором подтвердили, включая малолетку Менексена:

— Стоим!

Ксантиппа ласково погладила Сократа по обширной лысине, а рыжеволосый Симмий вдруг вытащил неизвестно откуда взявшийся стилос и принялся водить им по тоже неизвестно откуда взявшейся вощеной дощечке.

— Так вот на основании того, в чем мы согласны, нам и следует рассмотреть, будет ли справедливо, если я буду стараться уйти отсюда вопреки воле моей жены Ксантиппы, или же это будет несправедливо, и если окажется, что справедливо, то попытаемся это сделать, а если нет, то останемся.

— Куда это ты навострился? — недовольно спросила Ксантиппа. — Не успел придти и уже снова у тебя неотложные дела?

— Ты же видишь, жена, что я всеми силами стараюсь остаться в этом родном доме, полном, как чаша, — сказал Сократ Ксантиппе. А затем снова обратился к Критону: — Что же касается твоих соображений, милый мой, относительно расходов и общественного мнения, то справедливо ли мы поступим, если будем благодарить тех, которые меня отсюда отпустят, или же, наоборот, делая все это, мы поистине нарушим справедливость. И если бы оказалось, что поступать таким образом — несправедливо, тогда бы уж не следовало беспокоиться о том, что, оставаясь здесь и ничего не делая, мы должны умственно умереть или подвергнуться еще чему-нибудь, если уж иначе приходится нарушать справедливость.

— Говорить-то, мне кажется, ты хорошо говоришь, но разбери-ка, что нам следует делать, Сократ, — попросил Критон.

— Разберем-ка, милейший, сообща, и если у тебя найдется возразить что-нибудь на мои слова, то возражай, и я тебя послушаюсь. А если не найдется, то уж ты перестанешь, мой милейший, говорить мне одно и то же, будто я должен уйти отсюда, из своего родного дома, вопреки воле Ксантиппы, ибо что касается меня, то я очень дорожу тем, чтобы поступать в этом деле с ее согласия, а не вопреки.

Ксантиппа вся словно расцвела. Настолько ее тронуло вступление к философскому исследованию, которое вот сейчас, прямо на ее глазах, должен был предпринять Сократ.

— Заметь же, Критон, особенно начало научного исследования — спокойно продолжил Сократ, — покажется ли оно тебе удовлетворительным, и постарайся отвечать по чистой совести.

— Уж я постараюсь, — заверил Критон.

— Полагаем ли мы, — сказал Сократ, — что ни в коем случае не следует добровольно нарушать справедливость или что в одном случае следует, а в другом нет? Или же мы полагаем, что уж нарушать справедливость никоим образом не может быть хорошо или честно, в чем мы и прежде с тобою нередко соглашались? Или все эти наши прежние соглашения сейчас уже улетучились, и вот оказывается, что мы, люди немолодые, Критон, давно уже беседуя друг с другом как будто о деле, не замечаем того, что мы ничем не отличаемся от детей? Или же, всего вероятнее, что, как мы тогда говорили, так оно и есть: согласна или не согласна с этим Ксантиппа и большинство сибирских афинян, пострадаем ли мы от этого больше или меньше, чем теперь, а уж нарушение справедливости, во всяком случае, вредно и постыдно для того, кто ее нарушает. Полагаем мы это или нет?

— Полагаем, — согласился Критон.

— О чем это ты, Сократ? — подозрительно спросила Ксантиппа.

— Значит, ни в коем случае не следует нарушать справедливость?

— Нет, конечно, — согласились мы все хором. И даже Менексен, что-то поняв и возликовав от этого, снова бросился с грохотом гонять по двору велосипедное колесо.

— Значит, вопреки мнению большинства нельзя и воздавать несправедливостью за несправедливость, если уж ни в коем случае не следует нарушать справедливость?

— Очевидно, нет, — снова согласились мы, кроме малолетки Менексена, который в это время таранил подгнивший забор своим адским движущимся изобретением.

— А теперь вот что, Критон… Вопреки воле богов мы до сих пор еще не познали себя. А нарушать волю богов несправедливо. Сидя же здесь на завалинке отчего дома, вслушиваясь в завывания поп-музыкантов, льющиеся чуть ли не из каждого окна, грохот трамваев и звон разбиваемых кое-где окон, можем ли мы познать самого себя?

— Нет, Сократ. Клянусь Зевсом! — заверил Критон.

— А оказываем ли мы этим сидением на завалинке какую-нибудь помощь Ксантиппе?

— Никакой, клянусь помойным ведром! — сказала Ксантиппа.

— Пойдем же решительно дальше, Критон. Ждет ли несравненная Ксантиппа, мать моих детей, какой-нибудь работы от меня в этом доме?

— Какая еще такая работа? — удивилась Ксантиппа. — Да ты сроду по дому ничего не делал!

— Значит, в этом смысле удерживать меня дома смысла нет, — констатировал Сократ. — Так двинемся дальше.

— Куда это еще?! — удивилась Ксантиппа.

— Умозрительно, милейшая моя жена, умозрительно, — успокоил ее Сократ. — Ты вот, Критон, не знаешь, как страдал от чирьев глобальный человек. — Тут его собеседник, кажется, впервые обратил на меня внимание. — И кто ему помог? Ксантиппа! Она уж так постаралась отстегать его крапивой по чирьевым местам, что теперь он даже штаны себе сменил.

— И ты, Сократ, помогал, — напомнила Ксантиппа.

— Помогал, не отказываюсь. Как не помочь человеку, если он страдает. Но еще больше он страдает оттого, что не знает, что такое Время, Пространство, Жизнь, Смерть и Бог.

— Страсти-то какие! — перепугалась Ксантиппа.

— Вот я, было, и попытался ему помочь. Сам-то я, как всем хорошо известно, ничего не знаю, но могу познакомить его с нужными людьми: мудрецами, философами, фисиологами, гетерами, при этом и сам приобщаясь к уму и знаниям великих людей. Но он пока еще очень робок, и без моей помощи не вступает в разговоры, стесняется. Сам Межеумович его наставляет.

— Ну, если уж и Межеумович… — начала, как бы, сдавать свои позиции Ксантиппа.

— Уже и некоторую пользу начал получать он, да тут диалектический материалист захотел всенепременно зеленого лука, а его-то на научном заседании и не оказалось.

— И что это за заседание, если лук понадобился? Закусывать, что ли?

— Так ведь есть, есть лук! — вскричал Критон и с трудом отвел из-за спины затекшую уже руку. — О нем-то я с самого начала и вел речь. Не пойму только, почему ты, Сократ, отказывался.

— А зачем мне лук, да еще зеленый, если он дойти до исторического Межеумовича все равно не сможет? Засохнет, только от него и толку.

— Так ты и отнеси, — нашелся Критон.

— Как же я его отнесу, если у меня дома дел невпроворот!

— Да какие у тебя дела, Сократ, — возразила Ксантиппа. — Помощь людям — это хорошее дело. Надо помочь. Вот и глобальный человек, действительно, все время молчит, видать сказать-то пока и нечего, а, наверняка, хочется. И достойнейший Межеумович мается… Иди, Сократ, да поторапливайся. Семья — семьей, а истина — истиной. Ни дети, ни жена, ни сама жизнь не выше справедливости.

Как ни тяжело было Сократу уходить из милого дома, но он подчинился. Двинулся за Сократом и я.

А Критон с Симмием и Кебетом в восторге от своего доброго дела прыгнули через забор, чем и повалили его. Да и забор-то, по правде говоря, уже опять был низким и полусгнившим.

 

Глава двадцать девятая

Межеумович, как только увидел пучок зеленого, слегка, правда, повядшего лука, так сразу и заорал:

— С моего огорода! И газета моя!

Как его ни уговаривали закусить, он не сдавался:

— Вы что, хотите, чтобы я ворованный лук со своего огорода ел! А потом чтобы от запаха из моего рта бедные, эксплуатируемые служанки падали замертво! Вы этого хотите! Так не бывать этому во веки веков! Аминь!

А ведь, судя по пустой бутылке, “Ерофеича” он принял изрядно. Это, видимо, и позволило ему исчерпать инцидент и мирно, правда, с храпом, заснуть на полу перед триклинием.

Тут симпосий переключился на мои новые штаны.

Пока все обсуждали покрой “пифагоровых” штанов, а делали они это, конечно, не вставая со своих лежаков, одна лишь Каллипига по-настоящему исследовала их, заставляя меня перекатиться с живота на спину. И хотя жжение прошло еще в те времена, когда Пифагор только обещал оштанинить меня, память о лечении крепко врезалась мне в голову, и я пытался отнекиваться. Но нежные руки хозяйки дома каким-то чудом все же перевернули меня. И теперь Каллипига искала хорошо заглаженную стрелку на штанинах, а не найдя ее, тут же пожелала влезть в “пифагоровы” штаны, благо они были принципиально безразмерными. Но я заартачился: нет, мол, и нет, не обносились они еще как следует. И вообще: не здесь и не теперь.

— А что ты, Пифагор, можешь ответить на громогласные вопли глобального человека? — спросил Сократ.

— Прежде, чем говорить о Времени и Пространстве, — ответил Пифагор, — нужно обратиться к началу. Первообразы и первоначала не поддаются ясному изложению на словах, потому что их трудно уразуметь и трудно высказать, оттого и приходится для ясности изложения прибегать к числам.

Пифагор приложился к порядочному котилу. Все другие последовали его заразительному примеру. Пригубил кубок и я, но Каллипига нежно и настойчиво отобрала у меня посудину и сказала:

— Пей лучше меня.

— Давай буду пить, — согласился я и вслушался в слова Пифагора.

— Философия, которую я исповедую, целью своей имеет вызволить и освободить врожденный наш разум от его оков и цепей.

— Ну, так ударь еще раз своим молотом по нашим оковам, почтенный Пифагор. Может, и мы с глобальным человеком освободимся от них.

— Изволь, Сократ. Начало всего — Единица. Единице же как причине подлежит как вещество неопределенная Двоица. Из единицы и неопределенной двоицы исходят числа. Из чисел — точки, из точек — линии, из них — плоские фигуры, из плоских — объемные фигуры, из них — чувственно воспринимаемые тела, в которых четыре основы — огонь, вода, земля и воздух. Перемещаясь и превращаясь целиком, они порождают мир — одушевленный, разумный, шаровидный, в середине которого — Земля. И Земля тоже шаровидна. Боги родственны людям, ибо человек причастен к теплу, поэтому над ним есть Божий промысел. Душа же — не то, что жизнь. Она бессмертна.

Тут неожиданно проснулся диалектический материалист Межеумович, кажется, навсегда расставшийся с идеалистическими замашками, сходил помочился за угол, а на обратном пути заговорило гневными стихами:

— А Пифагор, преклоняясь к волхвам, болтающим бредни,

Ищет людей уловлять, величавых речей говоритель.

На материалиста попытались не обращать внимания, но не тут-то было.

— Возьмем, к примеру, учение Пифагора, — заявил он, но взял в руки совсем иное, а именно кувшин с тремя устьями, умудряясь подставлять рот под все три одновременно. — Вот он тут заявляет, что “все, мол, числа” или “все есть число”. А число-то, разумеется, идеальный объект. Но если проанализировать вопрос глубже, оказывается, что такое отнесение неправомерно. Дело в том, что сам Пифагор под числом на самом деле разумеет живые, действенные материальные ценности. Пифагор ведь утверждает, что он видит числа, слышит их как музыкальные тоны. Таким образом, тезис “все есть число” тождественен утверждению, что все вещи состоят из конкретных чувственно воспринимаемых телец.

Тут материалист с размаху кинул пустой, видать, кувшин о стену. Но тот не разбился, а завис в трех локтях над полом, медленно раскачиваясь и иногда выплескивая из себя последние капли вина. Межеумович удивился, заинтересовался, подошел к нему поближе и на время выпустил симпосий из поля своего диалектического зрения.

Я хоть и знал Пифагора давно и говорил с ним о числах, но поговорить о них именно философически все как-то руки не доходили. И теперь то, что я от него слышал, казалось мне бредом и безумием. У меня даже немедленно возник вопрос: как же мне теперь относится к нему? С одной стороны, все-таки благодетель, штанами одарил, а с другой… Тут я припомнил, что задача философии состоит в том, чтобы свести вещи к мыслям и именно к определенным мыслям, а не к каким попало. Но число, несомненно, есть мысль, которая стоит ближе всего к чувственному, или, выражаясь определеннее, она есть мысль самого чувственного, поскольку под последним понимается вообще внеположенность и множество.

Похоже на то, что в попытке понимать Вселенную как число, Пифагор сделал первый шаг к метафизике. Может, Пифагор ушел слишком далеко, понимая сущность вещей, как только числа? Вещи, правда, можно считать, против этого не попрешь, но они, казалось мне, нечто большее, чем одни лишь числа. Правда, что понимать под этим большим, я не знал. Обыденное чувственное сознание без колебаний ответило на поставленный вопрос, что вещи воспринимаются чувственно и поэтому могут быть не только исчисляемы, но, кроме того, также и видимы, осязаемы, унюхиваемы и т.д. Упрек мой в адрес философии Пифагора сводился, таким образом, к тому, что она слишком идеалистична. (Сильное воздействие идей Межеумовича!)

Но, с другой стороны… Если приходится соглашаться с тем, что вещи есть нечто большее, чем простые числа, то это следует понимать так, что мысль о числе недостаточна, для того чтобы выразить посредством нее определенную сущность или понятие вещей. Вместо того, следовательно, чтобы утверждать, что Пифагор со своей философией чисел заходит слишком далеко, было бы правильнее сказать, что он ушел недостаточно далеко, и прибавить к этому, что каким-то образом нужно сделать следующий шаг к чистому мышлению. (Слабое воздействие идей Межеумовича…).

Далее, существуют если не вещи, то состояния вещей и вообще явления природы, определенность которых существенно основана на определенных числах и численных отношениях. Ведь именно это имело место в случае различия и гармонического созвучия звуков. Я еще хорошо помнил, что именно восприятие этих явлений натолкнула Пифагора на понимание сущности вещей как числа.

— А скажи-ка, мудрейший Пифагор, — начал Сократ.

— Нет, нет, — перебил его величественный старец. — Мое учение — это любомудрие, а не мудрость. Это только что побывавших у вас Солона, Питтака, Периандра и Бианта называют мудрецами. Но никто не мудр, ибо человек по слабости своей природы часто не в силах достичь всего, а тот, кто стремится к нраву и образу жизни мудрого существа, может быть подобающе назван любомудром.

— То есть, философом, — сказал Сократ.

— Ты прав, Сократ, — согласился Пифагор.

Тут Пифагор перешел к идее фундаментальных противоположностей в своем учении. И я понял, что роль противоположностей правого и левого, чета и нечета, белого и черного, света и тьмы, мужского и женского в известном смысле была подобна роли логических категорий в древнем, дофилософском мышлении. И хотя в форме противоположных качеств (теплое и холодное, сухое и влажное, светлое и темное) идея фундаментальных противоположностей фигурировала еще у Фалеса, Анаксимандра и Анаксимена, но у Пифагора фундаментальные противоположности выступали в наиболее научном виде, сохраняя свой полярный характер, означающий, что один из членов каждой пары воспринимается как нечто положительное, доброе, благоприятное, другой же член имеет противоположную окраску.

Две пифагорейские противоположности — единое и многое, нечет и чет — имели непосредственное отношение к числовым свойствам и связывали учение о противоположностях с учением о числе. Но особое значение, как я понял, для Пифагора имела пара — предел и беспредельное. На ней, по сути дела, базировалась вся пифагорейская космология. Эта пара была вообще характерна для сибирского эллинского мироощущения. Идея предела у сибирских афинян всегда сочеталась с идеями закономерности, совершенства, оформленности, порядка, Космоса. А геометрическим выражением идеи предела был шар, сфера, арифметическим же — единица. Всему этому противостояло беспредельное с присущими ему характеристиками беспорядка, бесформенности, незаконченности, несовершенства.

— Беспредельное, — услышал я Пифагора, всплывая из глубин своих мыслищь, — это пространство, окружающее Космос, это то, что не имеет границ, это, наконец, двойка.

Тут меня снова утянуло в глубину и понесло течением припоминать дальше. И я припомнил, что во все времена существовали две школы, замечательным образом дополняющие друг друга. Они дополняли друг друга в том смысле, что в них нашли выражение два направления научного поиска, неизменно присущие физической науке на всех этапах ее существования. Во-первых, физика всегда искала ту вещественную основу, из которой состоят вещи, — будь то четыре стихии, как у современных любомудров, химические элементы, атомы и молекулы или, наконец, элементарные частицы вплоть до кварков в понимании древнейших физиков, о которых сейчас уже мало кто помнил. Во-вторых, они пытались раскрыть и выразить с помощью математических формул количественные закономерности (физические законы — по определению древних), которым подчиняются процессы, происходящие в природе.

В разные эпохи на первый план выступала то одна, то другая из этих сторон. Вот, например, только что отбывший с симпосия Фалес, или еще возлежавшие здесь Анаксимандр и Анаксимен, являлись сторонниками первого направления, а Пифагор — явно второго. Я припомнил мнение одного из древнейших физиков — некоего варвара Гейзенберга, который считал, что современная ему, разумеется, теоретическая физика идет к тому, чтобы целиком свести элементарные процессы к математическим формам. И в этом было сходство сибирского эллина Пифагора и древнего варвара Гейзенберга.

Я, видимо, так глубоко погрузился в себя, что снаружи почти ничего и не осталось, потому что вдруг, как бы издали, услышал слова Пифагора, обращенные к моим останкам.

— Не грызи сердце, глобальный человек!

— Ладно, не буду, — согласился я.

Тут раздался какой-то посторонний звук. Оказывается, диалектический материалист грохнул об стену уже не один сосуд с вином. И теперь все они, не разбившись, висели в воздухе, ничем не поддерживаемые, как и первый с тремя устьями. А Межеумович постукивал по ним палочкой для почесывания спины, словно старался извлечь из них какую-то музыкальную фразу. Но мелодия никак не складывалась. Диалектик раздражался все больше и больше. И разбил бы кувшины палочкой, раз уж не удалось сделать это об стену, но тут Пифагор посоветовал ему не стучать палочкой по кувшинам, а подуть в горлышко сосудов.

Сначала материалист никого не хотел слушать, а тем более самого Пифагора, раз тот категорически отказался от причисления к лику истинных материалистов, но потом смягчился и нехотя внял советам Пифагора. А когда раздался первый звук, Межеумович так разошелся, что унять его долго не могли ни сообща, ни по одиночке. Он все дул и дул, откуда только силы брались, извлекая из сосудов народную эллинскую мелодию “Ах вы сени, мои сени…”

Своей игрой материалист как бы подтверждал, что пифагоровское число было не только принципом мысленного конструирования объекта, но здесь объединялась и рефлексия, определяющая число как принцип познания, и рефлексия принципа идеальной формы как основы бытия и теоретического познания, и непосредственно конкретные результаты измерений, арифметические и геометрические закономерности, и, конечно же, эстетический опыт. И хотя именно такое переплетение разных интеллектуальных моментов выдувал исторический и диалектический материалист, надоел он всем чрезвычайно. Он уже и в пляс пустился, успевая при этом дуть в горлышко сосудов. Уже и кое-кто из служанок подпевал ему. Уже и мне хотелось раскроить ему голову доской от ложа, на котором я нервно ворочался. Уже и сам Пифагор, кажется, начинал раскаиваться, что разработал теорию числа, как основы всего сущего. Уже Анаксимандр с Анаксименом скоропостижно засобирались уезжать на своих разбитых велосипедах. Уже…

А тот все дул и дул.

“Ах вы сени, мои сени…” — неслось над ночной Мыслильней.

А потом диалектик все же надсадился, хрипло пукнул и довольно замолчал. Ни на чем не державшиеся кувшины сорвались со своих мест и разбились все до одного. Служанки бросились собирать черепки и подтирать лужицы вина. А Сократ сказал:

— Твоя правда, Пифагор. Экспериментально подтверждено неумолимое значение числа в нашей и всей прочей жизни.

И тут я понял, почему единица не считается числом, почему Евклид в седьмой книге своих “Начал” писал: “Единица есть то, через что каждое из существующих считается единым”. Мне стало ясно, что здесь под единицей разумеется как раз идеальная форма, которая делает вещь самой собой и определяет ее как тождественную себе форму. Ясно стало также, почему число легко отождествляется с сущностью вещи. Ведь даже для того, чтобы только считать одинаковые предметы, например, кувшины с вином, надо уметь выделять кувшин как таковой среди других предметов, надо уметь распознавать чистую, существенную форму кувшина, то есть принцип отождествления разных кувшинов как кувшинов.

Я тут же распознал один из кувшинов, и он, накренившись, наполнил мне кратер. Я выпил, не торопясь, испытывая наслаждение оттого, что мысль теперь никуда не убежит, а лишь оформится в правильно расположенные слова.

Это — существенная форма вещи, которая как идеальная форма вещи может не быть тождественной ни одному экземпляру данного вида и вместе с тем составлять принцип их отождествления. Разумеется, два кувшина с вином есть число, но один кувшин не является числом. Потому что единицы разновидны и разнокачественны.

Я попробовал вино и из другого кувшина и еще раз удостоверился, что кувшины и их содержимое действительно разновидны и разнокачественны. В первом было фалернское, а во втором, если я не ошибаюсь, статинское.

Каждое отдельное число может быть рассмотрено как своеобразная единица, то есть как определитель некоторой идеальной формы. И в этом глубинный смысл самого верного представления чисел треугольными, квадратными, пятиугольными, прямоугольными формами.

Все эти треугольные, пятиугольные и прочие числа вдруг закружились вокруг меня, втягивая в свой хоровод. Я не имел сил, да и не хотел противиться. Я был числом! И именно единицей, а не нулем каким-нибудь. Голова кружилась уж что-то очень сильно. И я понял, что надо скорее возвращаться на симпосий. Я сказал себе: теоретическое учение Пифагора направлено на проблему фиксирования объектов, на выделение, определение и ограничение феномена. Я выбрал подходящую единицу, выделил ее среди других, зафиксировал в своем зрении. Толку пока было мало. Тогда я припомнил, что возвратиться можно только в том случае, если вместе с тем определены также и операции, движения, преобразования, по отношению к которым предмет остается тождественным себе. И я проделал эти операции: взаимоопределение предела и беспредельного, предмета и движения, формы и преобразования. В моей голове произошло понимание не только фиксируемого объекта, Я-единицы, но и нас-всех. И тогда числа, квадратные, пятиугольные и прочие расположились по лавкам. Я вернулся и обнаружил, что обнимаю Каллипигу, а она этому нисколько не сопротивляется.

И тут я понял, что Пифагор абсолютно прав, положив в основу своей философии учение о гармонии. И я уже знал, что когда-нибудь мы с Каллипигой зачнем Космос, потому что именно принцип гармонии является центральным и более общим по отношению к принципу числа.

— Давай зачнем Космос, — согласилась Каллипига.

Но тут проснулся диалектический материалист и снова начал куражиться:

— И что это у вас за симпосий такой-растакой. Вот я вам покажу настоящий симпозиум! С трибуной и почетным президиумом! А то разлеглись тут, мать вашу так-перетак! Философы, тоже мне!

 

Глава тридцатая

— А что ты скажешь о Времени, Пифагор? — спросил Сократ.

— Время есть шар объемлющего мир дыхания.

— Крепко сказано, Пифагор.

— Вокруг космоса существует пустота. Она проникает во Вселенную из окружающей ее бесконечной пневмы, так что Вселенная представляется вдыхающей пустоту, которая разграничивает природные вещи, находящиеся рядом друг с другом. И прежде всего это происходит в числах, ибо пустота разграничивает их природу. Она отделяет животных от растений, Сократа от Платона и вообще всех от всего.

— Поистине, Пифагор, был ты в близком общении с богами и знаешь, чем люди могут их порадовать и чем прогневить, — сказал Сократ. — От богов происходит и то, что ты говоришь о природе, ибо другие способны лишь гадать о божественном да препираться в суетных мудрствованиях, а к тебе являлся сам Аполлон, свидетельством и печатью подтвердив неложность своего явления. Нисходили к тебе — хотя и не свидетельствуя — также и Афина, и Музы, и иные боги, чьи образы и имена людям пока неведомы. Недаром тебя чтят посланцем Зевса.

— Космос, — продолжил Пифагор, не отвечая на восхваления, — гармоническое единство предела и беспредельного, за которым и стоит противоречивое единство числа и материи. Материя — это пустое пространство. Можно сказать и так: космос — это определенное благодаря числу пространство, единство предела и беспредельного. Космос один и он втягивает из бесконечного Время, дыхание и пустоту, которая постоянно разграничивает пространства отдельных вещей. А бестелесное Время захватывается числом, становясь расчлененным по годам, месяцам, дням и часам. — Пифагор помолчал, словно раздумывал, как бы попонятнее растолковать то, что и так уже понятно и просто. — Все желает подражать единице. Однако Единице противополагается неопределенная двоица, в которой заключается беспредельность, беспорядочность и всякая, так сказать, бесформенность в себе. Вообще говоря, природа Вселенной не может быть без нее, но может иметь или равные доли того и другого, или ее больше, чем другого, или больше противоположных начал. Поэтому-то и бог не в состоянии все приводить к наилучшему состоянию, но лишь насколько возможно.

— Что ты говоришь, Пифагор! — вскричал Сократ. — Ты лишаешь бога его могущества! Ты говорил, что есть охватывающая всю природу и проникающая во все ее части душа, из которой берутся и наши души. Но разве ты не видишь, что бог, от которого отрываются человеческие души, этим самым раздирается на части и подвергается растерзанию. А когда человеческие души бывают несчастны, что случается с весьма многими, то, значит, несчастной бывает часть бога, а этого быть не может. И почему бы душе человеческой не быть всеведущей, если бы она была богом? И еще, каким образом этот бог, если он не что иное, как душа, был всажен или влит в мир? Для чего именно из всех существующих вещей природа и бог породили нас?

— Чтобы наблюдать за небосводом, — ответил Пифагор. — Я, по крайней мере, именно ради этого пришел в мир. И мне удалось выяснить, что одно из начал — монада, единица — устремляется к действующей и видовой причине, какова есть Бог-ум, другая же — неопределенная двоица, диада — относится к причине страдательной и материальной, каковая есть видимый мир. Мною все сказано, — возвестил Пифагор.

— Ай-ай-ай! Пифагор, какой ты коварный! — сказал Сократ. — Водишь глобального человека за нос, как ребенка: то говоришь одно, то совсем другое. Вот уж не думал сначала, что ты нарочно станешь его обманывать, — раз ты мне друг! Но я вижу, что ошибся, придется, вероятно, по старинной пословице сделать ему красивое лицо и брать, что дают.

Исходным состоянием мира, согласно Пифагору, — понял я, — было некое беспредельное начало, которое отождествлялось им то ли с безграничной пустотой, то ли с воздухом. Следовало также отметить, что четко осознанного понятия пустого пространства Пифагор не дал: пифагоровская пустота — это скорее неоформленная, не имеющая ни границ, ни внутренних членений воздушная бездна. В этой бездне зародилась огненная Единица, сыгравшая роль семени или зародыша, из которого развился Космос. Эта Единица росла подобно тому, как растет зародышевая клетка в питательной среде: втягивая (вдыхая!) прилегавшее к ней беспредельное, она ограничивала его и оформляла. Вытягиваясь в длину, а затем в ширину и высоту, она породила двойку, тройку и четверку, которые в геометрической интерпретации эквивалентны линии, плоскости и объемному телу. Все дальнейшее есть не что иное, как процесс последовательного оформления космообразования числами.

Предшественник Пифагора, вот этот вот, возлежащий рядом Анаксимандр, признавал началом всего беспредельное: мир сложился из нескольких основных противоположностей, заключавшихся в беспредельном пространстве и снова разрешающихся в него в процессе вечного движения. По учению Пифагора, из одного беспредельного нельзя объяснить определенное устройство, определенные формы вещей, существующих раздельно. Учение Анаксимандра исходило из представления неограниченного, беспредельного пространства как основного начала всего вещественного мира, всего существующего. Но из одного пространства нельзя объяснить ни физических, ни даже геометрических тел. Тело ограничивается плоскостями, плоскости линиями, линии точками, образующими предел линии. И таким образом все в мире составлено из “пределов и беспредельностей”, т.е. из границ и того, что само по себе неограничено, но ограничивается ими.

Мир слагается из величин, из предела и беспредельного. Он представляется сферой, носящейся в беспредельной пустоте и “вдыхающей” ее в себя. Первоначальное единое, возникнув среди беспредельного, втягивает его в себя и тем самым распространяется и расчленяется: в нем образуются пустые промежутки, множество и движение. Так возникают мировое пространство и мировые тела, мировое движение, а с ним вместе и само время. Космос един и начал образовываться от центра. В середине его находится огонь — очаг Вселенной. Втягивая в себя беспредельное, огонь образует в себе пустоту, отделяющую центр от окружности — от периферического огня, окружающего небо неподвижных звезд. Центральный огонь называется Гестией, очагом Вселенной, домом Зевса, матерью богов или алтарем, связью и мерой природы. Вокруг него ведут свои хороводы десять божественных тел: небо неподвижных звезд, пять планет, под ними солнце, луна, земля, а под землею “противоземие” — особая десятая планета, которую Пифагор принял для круглого счета, в виду божественности декады. С ее помощью Пифагор объяснял лунные затмения.

Космические тела происходят из центрального тела; поэтому-то оно и есть “матерь богов”. Эти тела прикреплены к прозрачным кругам или сферам. Здесь у меня появилось некоторое основание думать, что Пифагор переработал его из учения Анаксимандра о небесных колесах, но сам Пифагор ни за что с этим бы не согласился, да я и не хотел вызывать ненужные споры. Планеты вращаются с запада на восток, обращенные к центральному огню неизменно одной и той же стороной; таким же образом вращается вокруг центрального огня и Земля; мы не видим его потому, что Земля обращена к нему другой своей стороной. Поэтому наше полушарие и не согревается им. Оно воспринимает его свет и теплоту, лишь поскольку лучи его отражаются Солнцем. Это последнее, как и Луна, представляется стекловидным шаром, отражающим свет и теплоту центрального огня. Частицы этого огня, уносимые в наиболее темные и холодные сферы мирового пространства, освещают, согревают и оживляют их своим движением: пылинки, играющие в солнечных лучах, суть души всего живого.

Кажется, в своих философских рассуждениях я зашел слишком далеко, забыв о вине и о Каллипиге…

 

Глава тридцать первая

И действительно, в этом районе Сибирских Афин я, по-видимому, еще никогда не был. Тепло. Вечереет. На улицах, куда ни глянь, красные фонари. Сибирские афиняне веселыми толпами и поодиночке заходят в двери увеселительных заведений и блудилищ. Названия приятно волнуют кровь: “Непреодолимое искушение”, “Суперотдых круглосуточно”, “Сибирская эллинская забава”, “Ласковые и желанные”, “Баловницы”, “Анютки-незабудки”, “Ноги от ушей”, “Безотказницы”, “Монашки-чертовки”, “Нимфы”, “Афродита — одна на всех сразу”.

Там и сям стоят рослые зазывалы. Но конкуренции нет. Видать, спрос и предложение взаимно уравновешивают друг друга.

Мне показалось, в одном из зазывал я узнал человека, с которым буду когда-то хорошо знаком. На меня, впрочем, он не обратил никакого внимания. То, что не признал, это естественно. А вот то, что не стал зазывать в блудилище, показалось мне неестественным. Ведь именно в “зазывании” клиентов и был смысл его работы!

Красный фонарь освещал вывеску заведения: “Высоконравственное блудилище”. Название мне очень понравилось. Другие, что были рядом, хуже. Разные там “Нежности”, “Истомы”, “Ласки” и даже просто “Блядки”.

Я нахально стоял перед зазывалой, рассматривая плакат над дверями: “Оставь одежду всяк сюда входящий!”, а он на меня и внимания не обращал. Похоже, он вообще ни на кого не обращал внимания. Или уж клиентов было ровно столько, сколько требовалось.

Зазывалу, как я припомнил, звали Федон. Был он из Старотайгинска, из знатного рода. А когда в очередной войне пал его город, то Федон попал в плен и его заставили служить в блудилище.

Он стоял и к чему-то прислушивался. Я оглянулся. Шум, хмельное веселье. К чему тут прислушиваться? Через раскрытые двери видны были и посетители: разновозрастная группа сибирских афинян, почему-то еще в гиматиях и плащах, с размалеванными девками на коленях.

Прислушался и я. Делать-то мне, ведь было нечего.

— Скажи-ка мне, Аристипп, — услышал я знакомый голос, — если бы тебе пришлось взять на воспитание двоих молодых людей, — одного воспитывать так, чтобы он умел властвовать, а другого так, чтобы он не мечтал о власти, — как стал бы ты воспитывать каждого из них? Хочешь, рассмотрим этот вопрос, начиная с пищи, как будто с азбуки?

— Да, хочу, Сократ, — ответил Аристипп, тот, к кому обращался Сократ.

А хмельные гости и нагие блудницы загалдели:

— Хотим!

— Да, действительно, пища — это начало воспитания!

— Ведь нельзя и жить, если не будешь питаться!

Аристиппа я тоже уже припомнил. Он был родом из Новоэллинска, а в Сибирские Афины приехал, привлеченный славой Сократа.

— Значит, — сказал Сократ, — желание вкушать пищу, когда настанет время, должно являться у них обоих?

— Да, должно, — ответил Аристипп.

— Так вот, которого из них будем мы приучать ставить выше исполнение неотложного дела, чем удовлетворение желудка?

— Того, клянусь Зевсом, — ответил Аристипп, — которого будем воспитывать для власти, чтобы государственные дела не оставались не исполненными во время его правления.

Тут в речи Сократа произошла некоторая заминка, потому что гости начали скидываться по одному оболу, чтобы купить закуски. Но вскоре все благополучно устроилось, и гонец в харчевню был послан.

— Значит, — сумел продолжить Сократ, — и когда они захотят пить, надо приучить его же переносить жажду?

— Конечно, — ответил Аристипп

И снова Сократу пришлось сделать перерыв, потому что началось всеобщее движение. Это уже сами блудницы скидывались по драхме, чтобы угостить милых гостей, да и самим угоститься дешевым вином. Наконец, и это дело было закончено, и слово снова предоставили Сократу.

— А которого мы будем приучать к умеренности в сне, так чтобы он мог и поздно лечь, и рано встать, и совсем не спать в случае надобности?

— И к этому — его же, — ответил Аристипп.

А блудницы заверили Сократа и других гостей:

— Уж мы-то всегда поздно ложимся спать, а если вы будете в силах, то и вовсе не заснем.

— Ну, а к умеренности в наслаждениях любви, так чтобы это им не было помехой в исполнении обязанностей?

— И к этому — его же, — стандартно ответил Аристипп.

— Значит, человек, прошедший такое воспитание, не правда ли, не так легко попадется в руки врагов, как попадаются животные? — спросил Сократ. — Как известно, некоторых из них соблазняет желудок: хотя они и очень пугливы, но желание поесть влечет их к приманке, и они попадаются. Других ловят на питье.

— Конечно! Так и есть! Точно! — загалдели гости и хозяюшки.

— Не попадаются ли иные в сеть из-за своей похотливости, как, например, перепелки и куропатки, которые стремятся на голос самки, объятые желанием и ожиданием наслаждений любви, и забывают об опасности? — коварно спросил Сократ.

— Это к чему ты, Сократ, ведешь? — обиделись блудницы. — Хочешь ввергнуть нас в пучину безработицы?!

— Да нет, — пояснил Аристипп. — Сократ ведь говорит о тех, кто собирается управлять государством.

— А-а… — обрадовано вздохнули блудницы.

— Так не унизительно ли для человека, если с ним случается то же, что с самыми неразумными животными? Так, например, соблазнители чужих жен проникают в терема и квартиры пятиэтажек, хоть и знают, что соблазнитель рискует не только понести наказание, которым грозит протокол партийного собрания, но и попасть в засаду и, попавшись, подвергнуться позорному обращению со стороны мужа той или иной жены, или обеих вместе.

— Унизительно, а как же! — согласились блудницы.

— Уехал однажды муж в командировку, — начал, было, красавец Алкивиад, но ему не дали продолжить, потому что конец этой ужасной истории все уже давно знали.

А Сократ продолжил:

— И хотя соблазнителя ожидают такие бедствия и унижения, хотя есть много средств избавиться от любовной страсти без всякой опасности, они все-таки идут на риск. Разве это не полное сумасшествие?

— Сумасшествие и есть! — хором согласились блудницы. — А мы тут без работы лежи из-за таких мужей, да?! Нет, надо профсоюз организовать, чтобы защищал наши интересы против соблазнителей чужих жен!

— Или политическую партию, — подсказал Алкивиад.

— Что же, Аристипп? Ты верно уже сообразил, куда бы ты имел право поставить себя? — спросил Сократ.

— Да, — ответил Аристипп. — И ни в коем случае я не ставлю себя в разряд тех, которые хотят властвовать. Они люди высоконравственные. Это везде, даже в блудилищах знают.

— Знаем, а как же! — подтвердили блудницы.

— Трудное дело, Сократ, — продолжил Аристипп, — добывать для себя самого, что нужно, — но лишь совершенный безумец, кажется мне, может, не довольствуясь этим, налагать на себя еще новое бремя: доставлять всем гражданам, что им нужно. Человек отказывает себе в удовлетворении многих желаний и в то же время, стоя во главе государства, подвергается наказанию в случае неисполнения все возрастающих желаний граждан. Да разве это не совершенное безумие?

— Безумие, а как же! — согласились слегка испуганные гости, среди которых я уже разглядел, кроме Алкивиада, и Крития, будущих потрясателей государства Сибирских Афин.

— Государство считает себя вправе распоряжаться должностными и выборными лицами, — продолжил Аристипп, — как я своими слугами. Как я считаю своим правом, чтобы слуги мне доставляли продукты в изобилии, а сами ничего из них не касались, так и граждане думают, что должностные и выборные лица обязаны доставлять им все возрастающие блага в возможно большем количестве, а сами должны от всего этого отказываться. Ввиду этого тех, кто желает и сам иметь много хлопот и другим доставлять их, я воспитал бы так, как ты говорил, и поставил бы в разряд годных к власти. А уж себя-то я, Сократ, ставлю в разряд желающих жить как можно вольготнее и приятнее.

— А я так намерен совместить и то и другое, — заявил Алкивиад.

А Критий пока что промолчал.

— Правильно! — закричали нагие блудницы. — Давайте жить вольготно и приятно!

И повеселевшие вдруг гости тотчас же захотели жить вольготно и приятно, но Сократ остановил их.

— А давайте-ка рассмотрим, — предложил он, — кому живется приятнее — властителям или подвластным, господствующим или подчиненным?

— Нет, — ответил Аристипп, — я и в класс рабов тоже себя не ставлю. Мне кажется, есть какой-то средний путь между этими крайностями, по которому я и стараюсь идти. Путь не через власть, не через рабство, а через свободу, которая вернее всего ведет к счастью.

— Да, — сказал Сократ, — если этот путь не ведет и через людей, как не ведет он ни через власть, ни через рабство, тогда, пожалуй, в твоих словах есть доля истины. Но если, живя среди людей, ты не захочешь ни властвовать, ни быть подвластным и не станешь добровольно подчиняться властителям, то, думаю, ты увидишь, как умеют сильные, доводя до слез слабых, как целые общины, так и каждого порознь, держать их в рабстве.

Среди блудниц, как мне показалось, назревало какое-то недовольство.

— Давай рассмотрим, Аристипп и такой вопрос, — предложил, тем не менее, Сократ. — Как хозяева обращаются со слугами? Не смиряют ли они похотливость их голодом? А воровать не мешают ли тем, что запирают места, где можно что-нибудь стащить? А от побега не удерживают ли оковами? А лень не выгоняют ли из них побоями? Или как ты поступаешь, когда замечаешь у какого-нибудь слуги такие наклонности?

— Жестоко наказываю всячески, пока не заставлю служить, — ответил Аристипп. — Однако, Сократ, кто воспитывается для этого царского искусства, которое ты, по-видимому, признаешь счастьем? Чем те отличаются от людей, испытывающих разные невзгоды в силу необходимости, если им придется терпеть и голод, и жажду, не ложится с женщинами и переносить всякие другие труды, но только добровольно? Я со своей стороны не понимаю, какая разница, если одну и ту же шкуру стегают плетью, хочет ли человек этого или не хочет. Разве что только так, что, кто хочет подвергаться неприятностям, вдобавок еще и глуп.

— Глуп! Конечно, глуп! — поддержали Аристиппа блудницы.

— Как же так, Аристипп! — вскричал Сократ. — Ведь тот, кто терпит разные невзгоды добровольно, тот утешается мыслью, что трудится в надежде на успех. Тот, кто трудится с целью приобрести добрых друзей или подруг, или укрепить тело и душу, чтобы хорошо вести свое собственное хозяйство, оказывать услуги друзьям и многочисленным подругам, приносить пользу отечеству, — как же не думать, что и трудиться им приятно для таких целей и жить им весело, когда они сами довольны собой, и другие хвалят их и считают счастливыми? Кроме того, легкое времяпрепровождение и удовольствия, получаемые сразу без труда…

— Как это — без труда? — усомнились блудницы. — Потрудиться-то вам придется!

— … ни телу не могут дать крепости…

— Еще как могут! — воспротивились блудницы.

— … ни душе не доставляют никакого ценного знания…

— А познание женщин не в счет, значит?! — уже явно возмутились блудницы.

— Напротив, — упорно гнул свое Сократ, — занятия, соединенные с упорным трудом, ведут к достижению нравственного совершенства.

— А вот тут мы согласны! — заявили нагие блудницы и, образовав вокруг Сократа хоровод, запели сладостными голосами:

— Можно порока набрать легко хоть целую кучу:

Путь к нему гладкий ведет, и живет он от нас очень близко.

Пред добродетелью ж пот положили бессмертные боги:

Только тропинкой крутою и длинной дойдешь до нее ты,

Очень неровной сначала; когда ж достигнешь вершины,

Станет легка добродетель, тяжелою бывшая прежде.

А одна сказала Сократу в прозе:

— Не гонись, старый дурень, за мягким: как бы жестко не было!

— Куда мне, старику? — ответил Сократ. — Да и смешно, если посмотреть со стороны.

— Ты же знаешь, Сократ, что я пишу книгу под названием “К прорицателям”, которые осуждают меня за любовь к старому вину и гетерам? — спросил Аристипп.

— Как не знать…

— Здесь-то я и соберу дополнительный материал к своей книге.

— А что ты, Аристипп, хочешь сказать своей книгой? — заинтересовались блудницы.

— Я принимаю два состояния души — боль и наслаждение: плавное движение является наслаждением, резкое — болью.

— Тут мы с тобой не совсем согласны, — заявили блудницы.

— Между наслаждением и наслаждением нет никакой разницы, ни одно не сладостнее другого. Наслаждение для всех живых существ привлекательно, боль отвратительна.

— Что ты хочешь этим сказать, Аристипп? — спросили блудницы.

— Я имею в виду, что конечным благом является лишь телесное наслаждение, а не то, которое является спокойствием и некой безмятежностью, наступающей по устранении боли.

— Телесное, телесное! — обрадовались блудницы.

— Наслаждение является благом, даже если оно порождается безобразнейшими вещами и действиями. Если даже поступок будет недостойным, все же наслаждение является благом, и к нему следует стремиться ради него самого. Некоторые, конечно, не стремятся к наслаждению, но лишь из-за своей развращенности.

— Позор таким развратникам! — зашумели блудницы.

— Телесные наслаждения много выше душевных, и телесные страдания много тяжелее. Потому-то они и служат преимущественным наказанием для преступников.

— Хорошо тебя выучил Сократ, — порадовались блудницы.

— Мудрец наслаждается, а невежда страдает, — заявил Аристипп. — И достаточно бывает наслаждаться отдельным случайным удовольствием. Страсти постижимы.

— Но причины их непостижимы, — сказал Сократ.

— Достаточно постичь смысл добра и зла, чтобы и говорить хорошо, и не ведать суеверий, и быть свободным от страха смерти. Нет ничего справедливого, прекрасного или безобразного по природе: все это определяется установлением и обычаем.

— Вот чем философы и мудрецы превосходят всех людей, — поняли наконец-то блудницы.

— Да, если все законы уничтожатся, мы одни будем жить по-прежнему, — сказал Аристипп.

Блудницы начали разбирать учеников Сократа. На Аристиппа так накинулись сразу три.

— Выбери из нас одну! — потребовали они.

— Нет уж! — сказал Аристипп. — Парису плохо пришлось за то, что он отдал предпочтение одной из трех.

И действительно поволок под мышками всех трех сразу куда-то в кромешную тьму.

— Не опозорься, входя, — сказал ему Сократ.

— Не позорно входить, позорно не найти сил, чтобы выйти, — ответил Аристипп.

— Теперь-то я понимаю, — сказал Сократ, — почему Аристипп конечным благом объявил плавное движение, воспринимаемое ощущением.

— Где Аристипп, там нам делать нечего, — сказал Алкивиад. — Пройдем всю улицу, заглядывая под каждый красный фонарь!

Сократ, Алкивиад и Критий показались в дверях блудилища.

— А ты-то как тут оказался? — удивился Сократ, увидев меня.

— Взялся, — пояснил я.

— А как же симпосий? Каллипига страдает. Да и я там жду тебя, не дождусь.

— А… Глобальный человек, — почему-то с неприязнью в голосе сказал Критий.

— Сократ! — взмолился зазывала Федон, — возьми меня к себе в ученики!

— Так ведь я никого не учу, Федон, — ответил Сократ. — Разговариваю, разве что.

— Вот и возьми меня для разговоров.

— И что ты ждешь от этих наших разговоров?

— Я хочу до предела довести мастерство философского спора, предпочитая этические проблемы.

— Неплохо задумано, Федон, — согласился Сократ. — Только ведь тебя хозяйка Даздраперма не отпустит. Ты ведь ее раб.

— А пусть Алкивиад и Критий меня выкупят. У них денег полно.

— Идет, — сказал Алкивиад. — Интересно посмотреть, как из раба вылупится философ.

— Да ничего из него не получится, — предположил Критий, но кошелек с золотом все же достал откуда-то из-за пазухи.

Тут в блудилище возник какой-то посторонний шум и грохот. Я уже, было, подумал, что Аристипп провалился в своем начинании. Но нет. Просто на крыльцо вывалилась настоятельница “Высоконравственного блудилища”, кандидат диалектических наук, жена Межеумовича — Даздраперма. Она уставила “руки в боки”, повела мохнатой бровью и басом заявила:

— Вы что, предприятие мне развалить захотели?! Разговоры разговариваете с моими ангелочками, а как до дела дошло, вы и в кусты! Думаешь, Сократ, я на тебя управу не найду?! Да сколько угодно! Мигну славному Агатию, он тебя и поставит на место! Ну, никакого житья от твоего идеализма нет! Сам-то по молодости все блудилища прошел вдоль и поперек! А другим запрещаешь!

— Да и в мыслях у меня не было, дорогая Даздраперма, что-либо запрещать, — сказал Сократ. — Ведь каждый умнее всех! Не так ли?

— Ну!

— Вот тебе и ну! Продай свое “Высоконравственное блудилище”.

— Тебе, что ли?

— Да мне-то оно зачем?

— Все равно не продам!

— А что продашь?

— Вот этого зазывалу купи. Все равно от него никакого толку! Зазвал вот вас, а зачем?

— Да не зазывал он нас. Мы сами вошли.

— Тем более… Сколько дашь?

— Пять мин, Даздраперма. Только дам не я, сама знаешь, что у меня денег не бывает в принципе, а вот эти, Алкивиад с Критием.

— Да за пять мин я осла могу купить.

— Купи, тогда у тебя будет сразу два осла.

— Ладно уж, исключительно из любви к справедливости продам за пять мин, да еще пять мин неустойки.

— А это за что?

— За простой моих высоконравственных малюточек-блудниц. Ты-то уж ладно, а вот вина Алкивиада с Критием тут полная.

— Что нам пять мин, Критий. Пусть раб становится философом, а блудницы святыми! — сказал Алкивиад.

С некоторой неохотой Критий все же отсчитал пять мин. Даздраперма взяла деньги, немного успокоилась и вернулась в свое “Высоконравственное блудилище”.

Федон благодарно схватил Сократ за плащ и сразу же пожелал вступить в философский разговор, но тут перед Сократом возник еще один его ученик.

 

Глава тридцать вторая

Не успели мы отойти и двух шагов от “Высоконравственного блудилища”, как нас нагнал человек в коротком рваном плаще, надетом на голое тело, с котомкой бродяги за спиной и посохом странника в виде засохшей коряги.

Я тотчас же припомнил в нем ученика Сократа Антисфена. Сперва-то он учился у софиста Горгия, но потом примкнул к Сократу и настолько выиграл от этого, что даже своих собственных учеников стал убеждать вместе с ним учиться у Сократа. Но сегодня-то, видать, его собственные ученики разбрелись по блудилищам. Рассерженный вид философа подтверждал это. Жил он в порту и каждый день ходил за сорок стадиев, чтобы послушать Сократа. Переняв его твердость и выносливость, тщетно, пока что, подражая его бесстрастию, он и в одежде стремился подражать учителю, что, в общем-то, было несложно.

Философы и ученики довольно дружелюбно приветствовали друг друга. Алкивиад и Критий своими дорогими плащами и сандалиями весьма заметно отличались от босоногого Антисфена. К тому же Антисфен еще и, как бы невзначай, показывал дыры в своем плаще.

Сократ заметил это и сказал:

— У глобального человека умопостигаемые пифагоровы штаны хотя и облегают тело, но сквозь них ничто не просвечивает. А сквозь дыры твоего рваного плаща, Антисфен, я вижу тщеславие.

— Это он так вырядился, чтобы завлекать блудниц, — сказал Алкивиад.

Антисфен тут же вспылил:

— Я предпочел бы безумие наслаждению! А если бы мне попалась сама Афродита, то я пронзил бы ее стрелой, потому что она погубила много наших прекрасных и достойнейших женщин. А любовь — это порок природы. Несчастные, попав под ее власть, называют болезнь божеством. Но этим только доказывается, что невежественные люди из-за незнания подчиняются наслаждению, которое не следует допускать, хотя оно зовется божеством и дано богами только для потребностей продолжения рода. А сходиться следует только с такими женщинами, которые вам будут за это благодарны.

— Да они тут все будут тебе благодарны, заплати только побольше! — захохотал Алкивиад.

— Платить-то ему и нечем, — заметил Критий. — Кроме того, этот мудрец чурается любви, как бес ладана.

— Мудрец не должен чуждаться любви, — разъяснил свою противоречивую позицию Антисфен, — ибо только он знает, кто достоин ее. А жениться следует для продолжения рода, сходясь для этого с самыми прекрасными женщинами.

— То-то поговаривают, что у твоего отца жена была алтайка! — залился хохотом Алкивиад.

— Да и вы, сибирские афиняне, гордящиеся чистотой крови, ничуть не родовитее улиток и кузнечиков.

Тут все, кроме Крития, снова рассмеялись. А потом Сократ сказал:

— От чистокровных сибирских афинян никогда бы не родился столь доблестный муж, как Антисфен. Да и девушку в жены мы ему подыщем достойную. Ведь, друзья, мои, женская природа ни в чем не уступает мужской, но она нуждается в знаниях и в силе. Поэтому, у кого есть жена, пусть смело учит ее тому, чему бы он хотел научиться сам.

— Как же ты, Сократ, — сказал Антисфен, — придерживаясь такого мнения, не воспитываешь Ксантиппу, а живешь с женщиной самой несносной, как я думаю, из всех, которые есть, были и будут? Может, мне сосватать другую женщину тебе в жены?

— Да ты, Антисфен, видать, хороший сводник! — сказал Сократ, уклоняясь от разговора о Ксантиппе. — Это сложное и хорошее искусство.

Антисфен тут же надулся обидой, но не отставал от нас.

— А что ты, Сократ, можешь сказать, — спросил Алкивиад, — почему это Антисфен вправе гордиться таким бесславным искусством, которое ты назвал?

— Хорошо. Уговоримся сперва, — сказал Сократ, — в чем состоит дело сводника. На все мои вопросы отвечайте без замедления, чтобы нам знать все, в чем придем к соглашению. Согласны?

— Конечно, — ответили все, и даже я — мысленно.

— Итак, — начал Сократ, — задача сводника — сделать так, чтобы тот или та, кого он сводит, нравился тем, с кем он будет иметь дело, не правда ли?

— Конечно, — был общий ответ.

— Одно из средств нравиться не состоит ли в том, чтобы иметь идущий к лицу фасон прически и одежды?

— Конечно, — снова был общий ответ.

— Не знаем ли мы и того, что человек может одними и теми же глазами смотреть на кого-нибудь дружелюбно и враждебно?

— Конечно.

— А что? Не бывает ли так, что одни речи возбуждают вражду, другие ведут к дружбе?

— Конечно.

— Хороший сводник не будет ли из всего этого учить тому, что помогает нравиться?

— Конечно.

— А какой сводник лучше, — который может делать так, чтобы его клиенты нравились одному, или который — многим?

— Конечно! — заорал я, но уже в одиночестве.

— Очевидно, который очень многим, — сказал Алкивиад.

— Ты и не мог дать другого ответа, — сказал Антисфен с ехидцей, — ведь ты высок и красив, а, кроме того, — любимец всей Сибирской Эллады! И если Ахиллес не был похож на тебя, то он и не был истинно прекрасным.

Алкивиад захохотал в ответ, а Критий мрачно произнес:

— Который — одному юноше и всем сибирским афинянам.

— А если бы кто мог делать так, чтобы люди нравились даже целому городу, не был бы ли он уже вполне хорошим сводником?

— Несомненно, — был общий ответ.

— Если бы кто мог делать такими людей, во главе которых он стоит, не был бы ли он вправе гордиться этим искусством и не был бы ли он вправе получать большое вознаграждение? — снова спросил Сократ.

Когда и с этим все согласились, Сократ сказал:

— Таков, мне кажется, наш Антисфен.

— Значит, Сократ, это мне ты передаешь свое искусство? — спросил Антисфен.

— Тебе, не глобальному же человеку!

— А я думал, что мне, — сказал Критий.

— Да и я, признаться, надеялся, — заявил Алкивиад.

— Да, клянусь Зевсом, — продолжил Сократ, — Антисфену. Я вижу, что он вполне изучил и родственное этому искусство.

— Какое это? — чувствуя подвох, спросил Антисфен.

— Искусство завлечения, — ответил Сократ.

Антисфен, ужасно обидевшись, спросил:

— Какой же поступок такого рода ты знаешь за мной, Сократ?

— Знаю, — ответил Сократ, — что ты завлек глобального человека к мудрому Продику, видя, что глобальный человек влюблен в философию, а Продику нужны деньги. Знаю, что ты завлек его и к Гиппию, у которого он научился искусству помнить, и оттого с тех пор стал еще более влюбчивым, потому что никогда не забывает ничего прекрасного, что ни увидит, даже если походя. Недавно и мне ты расхваливал этого славного Агатия и, возбудив во мне страсть к нему, познакомил его со мной. За это я, конечно, тебе благодарен. А Межеумовича разве не ты мне расхваливал, а меня — ему? И не довел ли ты нас до того, что мы, влюбившись под влиянием твоих речей, бегали, как собаки, разыскивая друг друга? Так, видя, что ты можешь это делать, я считаю тебя хорошим завлекателем. У кого есть талант узнавать, какие люди полезны друг другу, и кто может возбуждать в них взаимную страсть, тот мог бы, мне кажется, и город склонить к дружбе, и выборы в Думу организовать без чемоданов компроматов на кандидатов в депутаты, и браки устраивать подходящие, и бомжей примирить с богатством. Такой человек был бы дорогим приобретением и для города, и для друзей, и для союзников всех противников. А ты рассердился, как будто я обругал тебя, назвав хорошим завлекателем.

— Теперь нет, клянусь Зевсом, — впервые рассмеявшись, сказал Антисфен. — Если я действительно обладаю таким талантом, то душа у меня уже совсем набита будет богатством.

— Набита или нет, не знаю, — заворчал Критий, — а вот то, что побита — это уж точно!

Антисфен не обиделся на Крития. Как я припомнил, у него был метод против битья. Если кто-нибудь побивал его, если даже коряга в руках Антисфена не помогала ему, а лицо кровоточило, он писал на этом попорченном лице имя обидчика и носился по самым людным местам, выставляя побои напоказ и тем самым вызывая к себе сочувствие, а к обидчику — неприязнь.

— Так ты действительно гордишься своим богатством, — спросил Алкивиад Антисфена.

— Да, — с вызовом ответил тот.

— А много ли у тебя денег?

— Клянусь Зевсом, нет ни обола.

— Тогда много ли у тебя земли?

— Может быть, нашему глобальному человеку и хватило бы для того, чтобы натереться песком.

— А ну-ка, — сказал Сократ, — ты теперь говори нам, Антисфен, как это ты, имея столько мало, гордишься богатством?

— По моему убеждению, друзья, у людей богатство и бедность не в хозяйстве, а в душе. Я вижу много частных лиц, которые, владея очень большим капиталом, считают себя такими бедными, что берутся за всякую работу, даже депутатскую, и идут на всякую опасность, как банкиры и крупные дельцы, только бы добыть побольше. Знаю я и братьев, которые получили в наследство поровну, но у одного из них средств хватает, даже есть излишки против расходов, а другой нуждается во всем. Я слыхал и про тиранов, которые так алчны до денег, что прибегают к действиям, гораздо более преступным, чем люди самые наилучшие, — из-за нужды одни крадут, другие прорывают стены, иные похищают людей, а тираны бывают такие, что уничтожают целые семьи, казнят людей массами, часто даже целые города из-за денег обращают в рабство.

— Ну, это уж ты хватил, Антисфен, — сказал Критий.

— Мне их очень жаль, что у них такая тяжелая болезнь: мне кажется, с ними происходит что-то похожее на то, как если бы человек ел много, но никогда не был сыт. А у меня столько всего, что сам я насилу нахожу это. Но все-таки у меня в барышах остается, что, евши, я дохожу до того, что не бываю голоден, пивши до того, что не чувствую жажды, одеваюсь так, что на дворе не мерзну нисколько не хуже такого богача, как Критий…

— Смотря, какая зима нынче будет, — вставил Критий.

— … а когда бываю дома, то очень теплыми хитонами кажутся мне стены, очень теплыми плащами — крыши…

— Смотря, как городская система отопления выдержит эту зиму, — снова вставил Критий.

А Алкивиад сказал:

— У меня вот своя котельная с порядочным запасом мазута.

— Постелью я настолько доволен, что трудно бывает даже разбудить меня.

— Это-то и я испытываю, — сознался Алкивиад.

— А когда тело мое почувствует потребность в наслаждении любовью, я так бываю доволен тем, что есть, что женщины, к которым я обращаюсь, принимают меня с восторгом, поскольку никто другой не хочет иметь с ними дела.

— А ведь говорил, что предпочитаешь безумие наслаждению с женщинами, — заметил Алкивиад.

Антисфен не обратил на его реплику внимания и продолжал свою речь, похожую на предвыборное выступление.

— И все это кажется мне таким приятным, что испытывать большее наслаждения при исполнении каждого такого акта я и не желал бы, а напротив, меньше: до такой степени некоторые из них кажутся мне приятнее, чем это полезнее.

— Тут, похоже, Антисфен, ты спелся с Аристиппом, — сказал Сократ.

— Но самым драгоценным благом в моем богатстве я считаю вот что: если отняли бы у меня и то, что теперь есть, ни одно занятие, как я вижу, не оказалось бы настолько плохим, чтобы не могло доставлять мне пропитание в достаточном количестве.

— Ты бы и бутылки собирал, — словно, попрекнул его Критий.

— Можно и бутылки, а можно и амфоры… А когда мне захочется побаловать себя, я не покупаю на рынке дорогих продуктов, потому что начетисто, а достаю их из кладовой своей души. И гораздо более способствует удовольствию, когда подносишь ко рту пищу, дождавшись аппетита, чем когда употребляешь дорогие продукты, как, например, у тебя, Критий, на симпосии, когда я пью фаосское вино, не чувствуя жажды, а только потому, что оно попалось мне под руку.

— Чем это тебе не понравились мои пиры?! — возмутился Критий.

— Несомненно, и гораздо честнее должны быть люди, любящие дешевизну, чем дороговизну. Чем больше человеку хватает того, что есть, тем меньше он зарится на чужое.

— А ты докажи, что я зарюсь! — взвился Критий.

— Следует обратить внимание еще на то, — сказал Антисфен, вовсе и не обращая внимания на слова Крития, — что мое богатство делает человека более щедрым. Сократ, например, от которого я получил его, давал его мне без счета, без веса: сколько я мог унести с собою, столько он мне и давал. Я также теперь никому не отказываю: всем друзьям показываю изобилие богатства в моей душе и делюсь им со всяким.

— И все-таки, Антисфен, тщеславие действительно просвечивает сквозь дыры твоего плаща, — сказал Сократ.

Но Антисфен не обиделся на своего учителя.

— Далее, — сказал он, — видите, такая прелесть, как досуг, у меня всегда есть. Поэтому я могу смотреть, что стоит смотреть, слушать, что стоит слушать, и, чем я особенно дорожу, благодаря досугу проводить целые дни с Сократом, несмотря на то, что он иногда и высмеивает меня. Да и Сократ, мне кажется, не ценит людей, насчитывающих груды золота, а, кто ему нравится, с тем постоянно и проводит время.

После этого Сократ сказал:

— Итак, теперь, пожалуй, нам остается порассуждать о том, что каждый считает наиболее ценным.

— Не хотите ли выслушать меня первым? — спросил Критий. — Тогда как вы, насколько я понимаю, затруднились ответить на вопрос, зачем нужно богатство, я вам отвечу: богатство нужно, чтобы делать людей справедливее.

— Каким же это образом, дорогой Критий? — спросил Сократ.

— Я просто снабжаю их деньгами, клянусь Зевсом — Отцом и Зачинателем!

— Скажи-ка, Критий, где, по-твоему, люди хранят справедливость — в душе или в кошельке? — с издевкой спросил Антисфен.

— В душе, разумеется, — ответил Критий.

— А ты, значит, положив деньги в кошелек, делаешь души более справедливыми?

— Безусловно.

— Каким же это образом?

— Зная, что у них есть средства для приобретения всего жизненно необходимого, люди не хотят идти на преступления и подвергать себя опасности.

— Ну, а возвращают ли они тебе то, что берут? — спросил Антисфен.

— Конечно, нет, клянусь Зевсом-Продолжателем!

— Может быть, все-таки платят благодарностью?

— Нет, клянусь Зевсом — Отцом материализма, я даже благодарности от них не получаю. Более того! Некоторые становятся даже враждебнее, чем было до этого.

— Поразительно! — воскликнул Антисфен, насмешливо глядя на Крития. — Всех ты делаешь справедливее по отношению к другим, а к себе — нет.

— Что же в этом удивительного? Мало ли ты видел плотников и строителей, которые строят дома для многих других, а для себя ничего не могут построить и живут, снимая углы? Угомонись же, наконец, мудрец-обличитель!

— Клянусь собакой, — вмешался тут Сократ, — Критий должен с этим мириться. И прорицатели, говорят, предсказывают другим судьбу, а что их самих ожидает, не предвидят.

— Я-то свое возьму, Сократ. И надеюсь даже, что с прибылью! — пообещал Критий.

— Вот как, Критий! — воскликнул Антисфен. — Оказывается, ты и справедливость насаждаешь, да еще и прибыль от этого надеешься получить!

— Клянусь Зевсом-материалистом, они сами мне все принесут!

Тут мы все внезапно увидели женщину, в непристойной позе припавшую к статуям богов. Желая, видимо, освободить ее от суеверия, Антисфен сказал:

— Женщина, а не боишься ли ты, что бог стоит как раз позади тебя, — ведь все преисполнено им, — и ты оскорбляешь, а может быть, и соблазняешь его своим неприличным видом.

— А тебя не оскорбляю? — не меняя позы, лишь чуть повернув голову, спросила женщина.

— Меня, нет, — подтвердил Антисфен.

— Значит, боги вняли моим мольбам и послали именно тебя.

С этими словами она поднялась, схватила философа за руку и потащила за угол.

— Трудно тебе придется, — сказал Алкивиад.

— Трудности похожи на собак: они кусают лишь тех, кто к ним не привык, — ответил Антисфен.

И мы продолжили путь в неведомое без него.

Молчавший всю дорогу Федон, как мне показалось, уже начал превращаться из раба в философа. Да иначе и быть не могло!

 

Глава тридцать третья

— Друзья мои, — сказал Сократ, — сегодня ночью мне приснился сон, будто я держал на коленях лебедя, а он вдруг покрылся перьями и взлетел с дивным криком.

— Насколько я помню, — засмеялся Алкивиад, — сегодня ночью ты держал на коленях блудницу и она, действительно, была без перьев, нагая.

Я тоже удивился. Ведь сегодня ночью мы с Сократом были на симпосии у Каллипиги, я что-то не заметил, чтобы Сократ там спал. Вот Межеумович, тот точно спал. Тут мне снова захотелось попасть на симпосий, но, видно, время еще не приспело.

— Что касается Времени, — заметил Сократ, — то глобальный человек еще не разгадал эту странную загадку. И славный Агатий, хоть и собирает с населения огромные Времена, но что он собирает, — тоже не знает. Следовательно, Время имеет право течь, как ему угодно. Я и на симпосии у Каллипиги был, и держал на коленях блудницу, вернее, она сама ко мне взгромоздилась, а я лишь не сумел прогнать ее, и сон о лебеде видел.

На перекрестке проспекта Миллионного и Коммунистического тупика, недалеко от храма Диониса Опохмеляющегося, на небольшом возвышении стоял красивый, широкоплечий юноша и читал стихи, свои, вероятно. Стихоплетов сейчас развелось в Сибирских Афинах видимо-невидимо. Небольшая толпа внимала ему.

— Вот он, мой лебедь! — воскликнул Сократ. — Его-то именно я и видел во сне!

— Да это же Аристокл! — сказал Критий. — Мой двоюродный племянник. Из него-то уж точно, Сократ, вырастет прекрасная птица. Его мать, Перектиона, утверждает, что она зачала своего сына от самого бога Аполлона.

— А что же отец? — поинтересовался Алкивиад. — Доволен таким родством своего сына?

— Да, его отец, Аристон, сейчас как раз и занят документальным оформлением акта рождения своего сына.

— Как же так? — удивился Сократ. — Если сын этого юноши — Аполлон, то уж Аристон в этом случае никак не может называть его своим сыном.

— Вот в этом-то и загвоздка, — согласился Критий. — Если Аристокл — сын Аполлона, то Аристону не могут выдать свидетельство, поскольку отец Аристокла не он, а Аполлон. А если все-таки отцом является именно он сам, то справку об отцовстве Аполлона все равно не дадут, поскольку в этом случае исчезает сам глубокий смысл справки.

— Да, — вздохнул Сократ, — тут диалектическое противоречие, как сказал бы материалистический Межеумович.

Юноша, меж тем, вдохновенно декламировал:

— Тише, источники скал и поросшая лесом вершина!

Разноголосый, молчи, гомон несущихся стад!

Пан начинает играть на своей сладкозвучной свирели.

Влажной губою скользя по составным тростникам

И, окруживши его роем, спешат легконогие нимфы,

Нимфы деревьев и вод, танец начать хоровой.

— Предки Аристокла, — важно начал Критий, — ведут свое происхождение от бога Посейдона и смертной женщины Тиро, чей сын, межениновский герой Нелей, породил вместе с Хлоридой двенадцать сыновей, в числе которых были знаменитый гомеровский мудрец Нестор и его брат Периклимен, участник похода аргонавтов за золотым руном. Потомок Периклемена был Андропомп, а его сын Меланф стал отцом Кодра, последнего царя Сибирских Афин.

— Если я не ослышался, Критий, — сказал Сократ, — этот прекрасный юноша — твой двоюродный племянник?

— Да, — подтвердил Критий, — ты не ослышался.

— Стало быть, Посейдон был и твоим предком?

— Выходит, что так, — легко согласился Критий.

— А уж, не себя ли ты, Критий, возвеличиваешь, перечисляя длинный ряд знаменитых предков своего двоюродного племянника?

— Мне-то нечего возвеличивать себя, — обиделся Критий. — Я знаменит сам по себе, а буду знаменит еще больше!

— Твоя правда, Критий. Но я вовсе не хотел задеть тебя. И если ты сейчас восхваляешь не себя, а своего двоюродного племянника, то ты поступаешь справедливо и, будь добр, продолжи свою спецификацию.

Критий переждал свою обиду и громкие аплодисменты слушателей, которыми любители поэзии наградили очередное стихотворение юного Аристокла, и все-таки продолжил. Как-никак, а череда знаменитых героев относилась и к его племяннику.

— Этот Кодр, изгнанный из наследственной деревни Кафтанчиково, был принят в Сибирских Афинах последним потомком Тесея Тимоентом и получил из его рук царскую власть в благодарность за свою помощь в войне с деревней Ущерб. В царствование Кодра, как вы знаете, Сибирские Афины процветали, но началась война, в которой оракулы клятвенно обещали победу врагам, если они не убьют Кодра. Узнав об этом, Кодр решил пожертвовать собою ради победы своего народа. Он переоделся нищим и тайком вышел из города, будто собирая хворост. Его встретили вражеские солдаты в масхалатах и, когда Кодр стал вызывать их на ссору, убили его. И сибирские афиняне, и их враги узнали о гибели царя Кодра. Одни с почестями погребли его, а другие поспешно, теряя масхалаты, отступили от города, где отныне установилась подлинная демократия.

— А ты бы, Критий, смог так поступить? — поинтересовался Алкивиад.

— Отступить, что ли?

— Да нет! Отдать свою жизнь ради блага города?

— У Сибирских Афин уже давно нет врагов, — хитро ушел от ответа Критий.

— Тогда продолжи свою спецификацию, — попросил Сократ.

— Одним из главнейших подлинных демократов был сын Кодра, Медон. Из этого же рода был Эксекестид, бывший первым среди демократов по знатности рода. А сыном Эксекестида был Солон, всем известный мудрец и государственный деятель Сибирских Афин, прославившийся своими демократическими реформами, соперник и антагонист своего родственника Писистрата, ставшего тираном Сибирских Афин.

Надо же, подумал я, а на симпосии у Каллипиги Солон ни словом не обмолвился о своем высочайшем происхождении.

— А от Солона и его родича Дропида ведет свое происхождение мать Аристокла. О предках отца Аристокла почти ничего не известно, но родственники Перектионы, матери Аристокла, — все люди, оставившие героический след в политической и общественной жизни Афин.

— Постой-ка, — остановил Крития Сократ. — Как это ты говоришь, что о предках отца Аристокла ничего неизвестно. Разве ты не знаешь, кто был отцом Аполлона?

— Как не знать, — ответил Критий, — знаю, конечно. Но справки-то ведь до сих пор нет!

— Да и никакой справки тут не требуется, — сказал Алкивиад. — Стоит только взглянуть на этого прекрасного юношу. Смотрите, как изящно от отставил ногу чуть в сторону, как воздевает руками небу, как владеет свои чудным голосом!

— Я еще не кончил, — снова обиделся Критий.

— Так заканчивай поскорее, — поощрил его Сократ.

— У Дропида был сын Критий, а у того — два сына, Каллеарх и Главкон. Дочь Главкона — Перектиона и есть мать Аристокла. А сын Каллеарха перед вами. Так вот и получается, что Перектиона — моя двоюродная сестра, а Аристон — мой двоюродный племянник.

— Как повезло тебе, Критий! — воскликнул Сократ.

Тут декламатор под бурные восторги значительно увеличившейся толпы сказал:

— Смеющемуся Эроту, богу любви, посвящаю я свои следующие гекзаметры, — и, закатив глаза, заныл с надрывом в голосе:

— Только в тенистую рощу вошли мы, как в ней увидели

Сына Киферы, малютку, подобного яблокам алым.

Не было с ним ни колчана, ни лука кривого, доспехи

Под густолиственной чашей блестящих деревьев висели.

Сам же на розах цветущих, окованных негою сонной,

Он, улыбаясь, лежал, а над ним золотистые пчелы

Роем медовым кружились и к сладким губам его льнули.

Тут уж восторги слушателей возросли до предела!

А Аристокл, мощного телосложения, высокий, с широкой грудью и натренированными сильными руками, Аристокл, которому, по моему мнению, больше пристало ворочать камни или уж поднимать на соревнованиях штангу, Аристокл этот все продолжал выбивать из слушателей слезу.

Сначала он нарисовал такую поэтическую картину: мирно журчит ручей, зеленеет густая трава, а под широколиственной сосной, рядом со священным изображением богов войны, идет неторопливая беседа о смысле любви. А вот жаркая дорога под полуденным горячим солнцем, ведущая усталых путников к святилищу Зевса через теннисные лужайки и рощи стройных лиственниц. И эти, уже едва переставляющие ноги путники, размышляют о платонической любви.

Восторг слушателей превысил всевозможный предел и ринулся в бесконечность.

Песнопевец перешел к трагедиям собственного сочинения, затем снова к изящным эпиграммам, далее к возвышенным дифирамбам в честь Диониса Неиссякающего, а затем и вовсе запел, хотя, как мне показалось, не обладал сильным голосом. С такими легкими можно было бы трубить на всю Вселенную.

— Я вас любил, любовь еще, быть может,

В душе моей захрясла не совсем…

Тут народ Сибирских Афин и вовсе обезумел. Я-то держал себя в руках. А все другие, включая и Сократа, аплодировали, чем тут же и воспользовались мы-все. Толпа лезла к песнопевцу. Те, кто был на периферии событий, начали в восторге крушить продовольственные ларьки и пивные киоски. Эти давили тех, те давили этих! А тут еще золотую головку Каллипиги рассмотрел я в толпе. Каллипига прокладывала себе путь к прекрасному Аристоклу, не стесняясь в средствах. У “скорой помощи”, пожалуй, сегодня работы будет невпроворот. Уже и Критий с Алкивиадом смешались с толпой. Уже и Сократа, из-за незначительности роста, нельзя было увидеть. Уже и сирены милицейских машин раздались со всех сторон, правда, еще не очень громко, на подходе где-то…

И тогда я бросился вперед, настиг рыдающую в исступлении Каллипигу, схватил ее за руку, не помню уж какую, правую или левую, и выдернул из толпы. Мы-все и ахнуть не успели, как Каллипига была спасена.

И тогда она с размаху съездила мне по скуле, левой, это-то уж я запомнил точно, и сказала в каком-то еще экстазе:

— Ах, глобальный человек, разве ты не знаешь, что мудрые пчелы наполнили медом рот младенца Аристокла?

— И даже не ужалили? — успел спросить я и упал на свой привычный лежак.

 

Глава тридцать четвертая

Каллипига лежала выше меня, а когда я посмотрел на нее снизу вверх, спросила:

— Что это у тебя одна щека так раскраснелась? Отлежал?

— Ну, — согласился я.

Пока, вроде бы, все шло хорошо. Об Аристокле никто не вспоминал. Да и был ли он? Симпосий приближался к завершению. Гости, все, кроме нашего триклиния, высказались. Межеумович немного отрезвел и, похоже, снова обратился в материализм, который приносил ему кое-какой материальный именно доход.

— Что ж, друзья, — подал голос Сократ, — скажу слово и я. — Но только не ждите от меня истины. Я ведь знаю только то, что ничего не знаю.

Все обратились в слух. Интересно послушать того, кто ничего не знает. Даже диалектический материалист на некоторое время оставил свои замашки и успокоился над котилом с вином.

— В молодые годы, — продолжал Сократ, — у меня была настоящая страсть к тому виду мудрости, который называют познанием природы. Мне представлялось чем-то возвышенным знать причины каждого явления, — почему что рождается, почему гибнет и почему существует. И я часто бросался из крайности в крайность и вот какого рода вопросы задавал себе в первую очередь: когда теплое и холодное вызывают гниение, не тогда ли, как судили некоторые, образуются живые существа? Чем мы мыслим — кровью, воздухом или огнем? Или же ни тем, ни другим и ни третьим, а это наш мозг вызывает чувство слуха, зрения и обоняния, а из них возникает память и представление, а из памяти и представления, когда они приобретут устойчивость, возникает знание?

Размышлял я и о гибели всего этого, и о переменах, которые происходят в небе и на Земле, и все для того, чтобы в конце концов счесть себя совершенно непригодным к такому толкованию. Сейчас я приведу вам достаточно веский довод. До тех пор я кое-что знал ясно, — так казалось и мне самому и остальным, — а теперь, из-за этих исследований и ваших теперешних речей, я окончательно ослеп и утратил даже то знание, что имел прежде, — например, среди много прочего перестал понимать, почему человек растет. Прежде я думал, что это каждому ясно: человек растет потому, что ест и пьет. Мясо прибавляется к мясу, кости — к костям, ум — к уму, и так же точно, по тому же правилу, всякая часть пищи прибавляется к родственной ей части человеческого тела и духа и вследствие этого малая величина становится большою. Ну, в точности, как у славного Агатия происходит со Временем. Так малорослый человек делается крупным. Вот как я думал прежде. Правильно, по-вашему, или нет?

— По-моему, правильно, — сказала Каллипига.

А другие промолчали, словно предчувствуя, что Сократ готовит им какой-то подвох.

— Или еще. Если высокий человек, например, глобальный, стоя рядом с низкорослым, к примеру, со мной, оказывается головою выше, то никаких сомнений это у меня не вызывало. И два коня рядом — тоже. Или еще нагляднее: десять мне казалось больше восьми потому, что к восьми прибавляется два, а вещь в два локтя длиннее вещи в один локоть потому, что превосходит ее на половину собственной длины.

— Ну, хорошо, а что ты думаешь об этом теперь? — спросил Пифагор. Уж он-то после вдалбливания своих идей наверняка надеялся, что у него появились новые единомышленники.

— Теперь, клянусь Зевсом, — ответил Сократ, — я далек от мысли, будто знаю причину хотя бы одной из этих вещей. Я не решаюсь судить даже тогда, когда к единице прибавляют единицу, — то ли единица, к которой прибавили другую, стала двумя, то ли прибавляемая единица и та, к которой прибавляют, вместе становятся двумя через прибавление одной к другой. Пока каждая из них была отдельно от другой, каждая оставалась единицей и двух тогда не существовало, но вот они сблизились, и я спрашиваю себя: в этом ли именно причина возникновения двух — в том, что произошла встреча, вызванная взаимным сближением? И если кто разделяет единицу, я не могу больше верить, что двойка появляется именно по той причине — через разделение, ибо тогда причина будет как раз противоположной причине образования двух: только что мы утверждали, будто единицы взаимно сближаются и прибавляются одна к другой, а теперь говорим, что одна от другой отделяется и отнимается. Короче говоря, этот способ исследования мне решительно не нравится, и я выбираю себе наугад другой.

То ли я язык во рту себе отлежал, то ли какая дурь меня укусила, но только неожиданно для самого себя я спросил:

— А вот говорят, Сократ, что дважды два — четыре?

— Ого! — хором воскликнули все присутствующие, даже сам диалектический Межеумович.

— Вот видите, — сказал Сократ. — Я же говорил вам, что если этот глобальный человек задаст вопрос, то как колуном им по голове ударит! Но не ожидай от меня, что я отвечу, будто дважды два — действительно четыре. Возможно, и четыре, а может быть, больше или меньше. Но почему это так, я не знаю. Попытайся сам решить эту проблему на досуге.

— Да я-то, Сократ, ничего не могу сказать по этому поводу. Мне просто интересно.

— Видать, нас ждут большие потрясения, — сказал Сократ, — раз глобальному человеку стало что-то интересно… Но, стало быть, ты побоялся бы утверждать, что десять больше восьми на два и по этой причине превосходит восемь количеством и через количество? И что вещь в два локтя больше вещи в один локоть длиною, но не на половину собственного размера? Ведь и здесь приходится опасаться того же самого.

— Совершенно верно! — со странным для меня самого воодушевлением воскликнул я.

— Пойдем дальше. Разве не поостерегся бы ты говорить, что, когда прибавляют один к одному, причина появления двух есть прибавление, а когда разделяют одно — то разделение? Разве ты не закричал бы во весь голос, что знаешь лишь единственный путь, каким возникает любая вещь — это ее причастность особой сущности, которой она должна быть причастна, и что в данном случае ты можешь назвать лишь единственную причину возникновения двух — это причастность к двойке. Все, чему предстоит сделаться двумя, должно быть причастным двойке, а чему предстоит сделаться одним — единице. А всяких разделений, прибавлений и прочих особых тонкостей тебе даже и касаться не надо. Но на эти вопросы пусть отвечают те, кто помудрее нас с тобой, мы же, боясь, как говорится, собственной тени и собственного невежества, не станем расставаться с надеждами, которые нашли, и будем отвечать соответственно.

Среди гостей началось какое-то странное движение.

— Считаете ли вы себя достаточно знающими то, что нужно человеку, — обратился Сократ к фисиологам и философам, — и потому приступаете к изучению возвышенных предметов, или же, оставляя в стороне человеческое, а, занимаясь тем, что касается Космоса и Божества, вы думаете, что поступаете, как должно? Мне вот кажется, что постигнуть это невозможно. Ведь даже вы, которые больше всего гордитесь своим умением рассуждать на эти темы, не согласны между собой, а смотрите друг на друга, как на сумасшедших.

Но фисиологи и физики смотрели как на сумасшедшего именно на самого Сократа.

— Тот, кто изучает дела человеческие, надеется сделать то, чему научится, как себе, так и другим, кому захочет. Но думаете ли вы, исследователи божественных дел, что, познав, по каким законам происходят небесные явления, сделаете, когда захотите, ветер, дождь, времена года, всеобщее счастье, взаимопонимание между людьми, любовь и доброжелательство? Или же вы ни на что подобное не надеетесь, а вам кажется достаточным только понять, как совершаются явления такого рода?

Тут фисиологи и философы окончательно поразинули рты. Они-то старались понятно изложить истину, а, оказывается, их никто и не понял. До них дошло даже то, что они и друг друга-то не понимают!

Что тут началось! Анаксимандр и Анаксимен всенепременно засобирались на родину, поскольку Сибирские Афины, дескать, еще не доросли до понимания истины. Ферекид начал проситься к Пифагору “на ручки”. А тот уже начал потихоньку восходить на небо. Диоген сполз с лежака, рысью бросился куда-то прочь, но тотчас же вернулся, ведя за руку нагую флейтистку.

— Предлагал ведь креститься в материализм, так не захотели! — возликовал Межеумович, видя такую распрю в стане идеологических врагов.

Каллипига предложила для умиротворения спеть пифагорейский гимн.

А Сократ сказал:

— Постойте-ка! Я ведь не хотел никого обидеть. Да и для нанесения обиды необходимы знания. А я ничего не знаю. На незнающего ведь нельзя обижаться. Его можно только пожалеть, вразумить. Не знаю, как глобальный человек, а я…

Сократ не успел договорить. Все члены моего тела затекли и онемели от долгого лежания и внимания умным мыслям. Я встал. Причем, прямо на том самом ложе, которое отлежало мне бока. Я не знал, что буду делать. Мне просто хотелось продлить симпосий до утра. Или уж закончить его мирно.

— Посмотрите-ка! — воскликнула Каллипига. — А штанины-то у него разной длины!

И что ее так заинтересовали мои пифагоровы штаны? Не жали они, не мялись, стирки не требовали.

Но все вдруг уставились на меня, даже Межеумович, служанки и нагая флейтистка, так и не успевшая поднести свой музыкальный инструмент ко рту.

— Ну-ка, ну-ка! — приподнялась и Каллипига и начала обшаривать мои бедра горячими ладонями. — В поясе — пять ладоней, правая штанина — три ладони, а левая — четыре! — объявила она.

Все начали понемногу заинтересовываться покроем моих штанов.

— Ну и что?! — сказал Пифагор-закройщик. — Штаны как штаны! У варваров еще и не такие бывают…

Он и сам, видать, впервые как следует присмотрелся к подаренной мне обновке. Штаны состояли из четырех явных частей, не считая выступающих. Нечто вроде треугольных плавок (причем треугольник был прямоугольным). А к каждой стороне треугольника пришиты квадраты, это если смотреть в плане и не учитывать объем.

— Так, так… — сказал Сократ. — Гипотенуза в пять ладоней, а катеты — в три и четыре. Что же мы имеем?

— Брак, халтура! — заявил Межеумович. — Идеалистический выверт!

— Нет, — не поверил Сократ, — Пифагор так просто и случайно к числам не относится. Тройка, Четверка, Пятерка… Думайте. Пифагор-то, наверняка, знает, в чем тут секрет, да нам ни за что не скажет.

И я начал ловчить с числами. Переворачивал вверх ногами, складывал, вычитал, возводил в квадрат и куб, извлекал многочисленные корни. И в какой-то момент в моем сознании промелькнула такая формула: пять в квадрате равнялось четырем в квадрате плюс трем в квадрате. Я помыслил еще немного, скомпоновал все в изящную формулу и хриплым от волнения голосом заявил:

— Квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов.

— В прямоугольном треугольнике, — недовольно уточнил Пифагор.

— Точно! — согласился я.

— А в непрямоугольном треугольнике никаких катетов и тем более — гипотенуз вовсе и нет, — заявил Сократ.

— Замнем для ясности, — предложил, было, Пифагор.

— Нет, нет! — сказала Каллипига. — Тут что-то кроется!

Откуда она знает, подумал я.

— Почему бы тебе, Пифагор, — продолжила Каллипига, — не сделать штанины для глобального человека одинаковой величины?

— Получился бы равносторонний прямоугольный треугольник, — вставил Сократ.

— Это сколько же тогда ладоней будут штанины?

— Катеты, клянусь Зевсом, — снова втиснулся Сократ.

— В уме надо считать, — предложил Межеумович.

— Да где же его столько взять? — изумился Анаксимен.

— Так, так… — задумалась Каллипига.

— Что же это получается? — сказал Анаксимандр.

— А ничего не получается! — заявила Каллипига. — Нет такого числа, чтобы выразить им длину штанин.

— Катетов, клянусь собакой! — снова встрял Сократ.

— Так что же это получается? — сказал и Диоген.

Похоже, фисиологи и философы забыли свои разногласия и простили Сократу его ненаучную критику своих учений, так как столкнулись с какой-то ужасной тайной.

— Тогда штанины будут несоизмеримы с поясом! — вскричала в испуге Каллипига.

Вечно женщинам красота и наряды дороже истины!

— Катеты с гипотенузой, клянусь Герой! — вставил Сократ.

— Так что же это получается? — сказал Ферекид, выпавший из объятий Пифагора.

— Отношение штанины к поясу не выражается никаким числом! — в ужасе закричала Каллипига.

— Да что же это делается?! — сказал Диоген из Аполлонии, выхватил у нагой флейтистки флейту и заиграл на ней, чтобы унять нервную дрожь пальцев. Но ничего путного из флейты не полилось.

Уже и служанки в ужасе заметались перед триклинием. Уже и за воротами дома началась какая-то паника. А затем и над всей Сибирской Элладой прокатился стон сибирских же эллинов. Уже и сам Зевс в кромешной тьме олимпийской ночи начал нашаривать хоть самую захудалую молнию, чтобы запустить ею в проблему несоизмеримости.

— А ведь нельзя выразить числом и геометрическое среднее любых чисел, клянусь красотой и упорядоченностью Космоса, — сказал Сократ. — Того самого геометрического среднего, что служит символом аристократии. А чему равно геометрическое среднее Единицы и Двоицы, этих двух священных чисел?

— Будем работать, стараться, — нехотя ответил Пифагор.

Ему было явно не по себе. И я заподозрил, что он уже давно догадывался, что в моих будущих штанах что-то обязательно будет не так, потому и тянул с их изготовлением чуть ли не целую вечность. А я-то ему верил!

Тут у меня снова включилась мыслительная способность. Что же следует из того, что числа могут быть несоизмеримыми? Как, например, разделить любой угол на три части? Девяносто градусов, конечно, можно. А восемьдесят?

— Проблема трисекции угла, — сказал я вслух.

— Пожалуй, и впрямь, надо выпить, — предложил Анаксимандр.

Служанки бросились выполнять его желание.

А как определить длину ребра такого куба, подумал я, который бы имел объем, вдвое больший объема заданного куба?

— Проблема удвоения куба, — заявил я вслух.

— Остановись, глобальный человек, — попросил Сократ. — Количество неразрешенных проблем уже и так пригнуло нас к земле.

А как найти сторону квадрата, снова подумал я, площадь которого была бы равна площади данного круга?

— Проблема квадратуры круга, — выпалил я.

— Вот и делай после этого добро людям, — уже несколько миролюбивее, словно сдаваясь, сказал Пифагор.

— Проблема несоизмеримости! — крикнул я, совсем уже потеряв голову.

— Только диалектический материализм может разрешить эти проблемы, — пообещал Межеумович. — Но сначала — мировая революция!

— Опять ждать, — опечалилась Каллипига.

А я все никак не мог унять свою мыслительную способность, и участники симпосия, кажется, это поняли. Они резво сползли со своих лежаков, набросились на меня гурьбой, повалили, придавили к лежанке, так что я уже и дышать-то не мог. И отпустили только тогда, когда не только мыслительная способность, но и сама жизнь уже начала ускользать из меня.

Но помереть мне не дали. Котил вина привел меня в чувство. Я отдышался и огляделся. И все остальные приводили себя в нормальное состояние тем же способом.

Слава богу, подумал я. Хоть какому.

 

Глава тридцать пятая

Тут в ворота Каллипигиного дома кто-то постучал. Впрочем, постучал — это неточно сказано. Сначала-то, действительно, раздался мерный стук. Но тотчас же на ворота обрушился и грохот, словно кто-то долбил в них тяжелой дубиной.

— Видно, еще милые гости пожаловали, — обрадовалась Каллипига и приказала служанкам открыть калитку.

Пока те бежали к воротам, в них кто-то еще раз постучал с достоинством, а кто-то другой тут же отдубасил их градом нетерпеливых ударов. Все гости заинтересованно подняли головы, даже Межеумович, а Диоген оставил игру на чужой флейте. Гостей, наконец, впустили. Их оказалось двое. Сухонький старичок весьма преклонного возраста и тучный толстяк средних лет. Первый был спокоен, второй — явно раздражен и рассержен.

— Ксенофан с Гераклитом! — вспорхнула Каллипига и бросилась привечать милых гостей.

Служанки уже тащили лохани с розовой водой для омовения ног, менялись столики с закусками, появлялись амфоры с вином. На лежаках триклиния произошло движение.

— Ну, — сказал Сократ, — уж сейчас-то всем станет жарко.

— Почему это? — спросил я.

— Что касается Гераклита, то с этим межениновцем, кичащимся своей опытностью, разговаривать не легче, чем с разъяренными слепнями. Прямо как стоит в его писании, он вечно несется, а задержаться на предмете исследования или вопроса, спокойно и чинно отвечать или спрашивать менее всего ему присуще. Скорее можно сказать, что это ему и вовсе несвойственно. Ведь покоя для него не существует! А если ты спросишь его о чем-нибудь, то он обстреляет тебя, вытаскивая, как из колчана, одно загадочное речение за другим. И если ты захочешь уловить что-нибудь из сказанного, то на тебя обрушится то же, только в переиначенном виде, и ты с ним никогда ни к чему не придешь. Гераклит вовсю остерегается, как бы не оказалось чего прочного в его рассуждениях, считая, как мне кажется, это застоем. А с ним, с застоем этим, он страшно воюет и по возможности отовсюду его изгоняет.

— А разве, Сократ, мы не извлекли уже ответ на этот вопрос и из древней поэзии и из мыслеформ Фалеса о том, что все ведет свое происхождение от реки Океан, этого символа вечного движения и изменчивости. Может, и вправду ничего не стоит на месте?

— Так-то оно так, глобальный человек, — согласился Сократ. — И воздух Анаксимена перемещается ветрами от четырех сторон, Бореем, Зефиром и прочими. А вот что делать с Апейроном Анаксимандра, я уже не знаю. С “Числом” же Пифагора — тем более. Движение ли число?

— Как число может двигаться? — удивился я.

— Вот в том-то и дело. Нашли мы у мудрейших, которые скрытое разъясняют таким образом, что, слушая их, даже сапожники могут постигнуть их мудрость и избавиться от печального заблуждения, будто какие-то вещи стоят, а какие-то — движутся. И, усвоив, что движение — всё, прониклись мы к этим людям почтением.

— Как так?! — воскликнул я.

— Не знаю, — согласился Сократ. — Да, чуть не забыл… Ведь есть и другие, которые со своей стороны провозгласили, что настоящее имя всего — неподвижность.

— Не может быть! — возразил я.

— Да вот Ксенофан это самое и утверждает. Все единое-де само в себе неподвижно, не имея пространства, где оно могло бы двигаться.

— Как же нам быть теперь, Сократ?

— А так… Понемногу продвигаясь вперед в вопросе, который тебя так мучает, мы прошли часть пути и теперь незаметно оказались посреди между “неподвижниками” и “текучими”. И не имея возможности спастись бегством, поплатимся сейчас тем, что нас, как во время игр в палестре, схватят и начнут тянуть в разные стороны — кто перетянет через среднюю черту. Поэтому, мне кажется, нам бы следовало, прежде всего, отдельно рассмотреть “текучего” Гераклита. Если окажется, что в его утверждениях есть толк, то к нему мы и присоединимся, постаравшись убежать от другого. Если же нам покажется, что более прав “неподвижник” Ксенофан, тогда мы побежим к нему, прочь от движущего неподвижное. Но если нам покажется, что обе стороны не говорят ничего ладного, тогда мы попадем в смешное положение, считая дельными себя, слабосильных, и лишая чести наимудрейших мужей. Итак, смотри, глобальный человек, стоит ли подвергать себя такой опасности?

— Нам не следует уклоняться, Сократ, от рассмотрения утверждений каждой из сторон.

— Уж если ты так желаешь, придется рассмотреть. Тогда держись.

— Может, Сократ, ты видел этих мужей в споре и не застал их в мирной беседе?

— Это ты превосходно сказал, глобальный человек. Лучше и не выразишь свое пожелание.

Пока мы так говорили с Сократом, на лежаках триклиния произошло прямо-таки бурное волнение. Анаксимандр и Анаксимен засобирались к себе в Старотайгинск, Диоген в Сибирис. А Пифагор на встречу со своим отцом Аполлоном.

— Да куда же вы, милые гости, на день глядя, — захлопотала Каллипига. — Еще и Эос не встала со своего розового ложа в Эфиопии, еще не надела она сбрую на своего крылатого коня и не отворила серебряные врата, через которые выходит на небосклон Гелиос, еще не оделась она в свои шафрановые одежды, не украсила голову сверкающей короной, не накинула поверх всего плащ, усыпанный звездами.

— Прежде всего Утренница посылает свои лучи на подпирающий небо Олимп, извещая, что народился новый день, — сказал Пифагор. — Аполлон уже проснулся и настраивает свою кифару.

— Да ведь у вас и двухколесные самобеглые коляски сломаны.

— Пойдем пешком, — возвестил Анаксимандр. — К вечеру доберемся.

— Если поспешаем, то доберемся, — поддержал его Анаксимен.

А Диоген что-то заколебался: дойдет ли он к утру до своего Сибириса.

Тут, во дворе они наконец-то разобрались, кто есть кто. Оказалось, что Ксенофан когда-то учился у Анаксимандра. Ну и началось: “Ты, Ксенофан из Нелюбина!” — “Я, Анаксимандр из Старотайгинска!” — “Сколько лет!” — “Сколько зим!” — “Все ходишь, Ксенофан, по земле!” — “Хожу, так его и так!” — “Слагаешь? Поешь?” — “Пою, что делать!” — “Молодец!” — “Да и ты еще молодцом выглядишь! Все про Апейрон толкуешь?” — “Про него, так его и так!” — “Ага!” — “А как же!” — “Только так!” — “И не иначе!”

И Гераклит оказался учеником Анаксимандра, но радости особой не выказал, хотя все же сказал бывшему учителю: “Радуйся!” — “Стараюсь”, — ответил тот.

Тут свет факела пал на Пифагора. И без того суровый Гераклит помрачнел вовсе.

— Ну, как, Пифагор, твой Космос все еще находится в гармонии с самим собой?

— Да, Гераклит. Именно я открыл числовые соотношения, лежащие в основе музыкальных тонов и гармонии, а затем распространил эти отношения на все вещи и явления, а также на мир в целом, впервые названному мной Космосом, в силу господствующего в нем порядка и гармонии.

— Многознайство уму не научает, Пифагор. Признав гармонию единством противоположностей, стал ты изучать многие вещи, но это многознайство не сделало тебя мудрым, ибо ты не понял смысла гармонии, ее Логоса. Рассмотрев гармонию как единство противоположностей, предположил ты, что гармония исключает борьбу, преодолевает и отрицает ее. Тем самым гармония у тебя оказалась не подверженной изменению и возобновлению, то есть мертвой.

— Живая она у меня и вечно цветущая!

— Ты, Пифагор, уверовал в то, что не борьба, а ее отсутствие создает гармонию в музыке, здоровье в теле, и прекрасный порядок в мире. Твой Космос — это такая гармония, такой строй вещей, где господствует лишь мир и согласие, где нет никаких расхождений, в том числе и расхождений во мнениях. Но правление “непогрешимых”, установленное тобою в Зареченске, привело к народному восстанию и свержению твоих идей на практике.

— Зареченск — это совсем другое дело. Почему бы тебе лучше не вспомнить Сибирис?

— Там, где нет разногласия, нечему согласоваться, там, где нет различий, нет и единства. Космос — это не просто согласие и гармония, а согласие разногласного, схождение расходящегося, словом “скрытое” единство и гармония борющихся противоположностей.

— Так его! — заорал Межеумович. — Бей проклятых идеалистов! Материалисты, за мной! — Но сам с места не сдвинулся. Да и никто тут, вроде, драться и не собирался.

— Война — необходимая, естественная и обычная сторона жизни и бытия. Война — мать всего! Она повседневно и повсеместно наблюдаемое явление действительности. Сама жизнь есть борьба. Этого-то как раз ты и не понял, Пифагор.

— Ты выдвинул дерзновенную и парадоксальную мысль, Гераклит, что война есть источник всего происходящего в мире. Тебе нельзя отказать ни в мужестве, с каким ты отстаиваешь свое учение, ни в последовательности, с какой ты развиваешь свои идеи, не останавливаясь ни перед какими парадоксальными выводами, вытекающими из первоначально принятых тобою посылок.

— Сдаешься, идеалист! — снова заорал Межеумович. — Наша берет!

— Гармония, — сказал Гераклит, — определяя космос как упорядоченный строй вещей, как единство противоположностей, заключает в себе отрицательный момент, тенденцию к застою и покою. Борьба же, будучи источником отрицания и разрушения, заключает в себе положительный момент: всякий раз расшатывая гармонию, она придает ей динамический характер, постепенно обновляет ее и таким образом сохраняет Космос как стройную и вечно новую гармонию, согласованность. Борьба и гармония едины и равноценны. В этой идее о внутренней раздвоенности всего и заключается, Пифагор, тайна единого Космоса, скрытый смысл, Логос всего сущего.

— И чем же, Гераклит, заканчивает твой Космос?

— Всеобщим пожаром!

— То есть исчезновением Космоса?

— Да, это так.

— Тогда я согласен. Ты сам сказал, к чему приводит раздор и война.

— Но потом Космос снова возрождается из огня.

— А вот это вряд ли, если следовать твоему учению. Уничтожить Космос ты можешь, но создать его с помощью войны и раздора — никогда!

— Да что же это мы стоим?! — удивилась Каллипига. — Продолжим симпосий, как положено, за киафом вина, расположившись лежа на триклинии.

— Нет, нет, Каллипига! Нам пора! — заявили все отбывающие. — Хорошо разговаривать в твоем доме, но ведь и дела еще кое-какие есть в этом мире истинной мысли.

— Видно, не удержать мне вас, — начала сдаваться Каллипига. — Двухколесники свои пока оставьте. Попросила я, и добродушный кузнец Гефест изготовил вам самобеглые треноги на золотых колесах. На них и доедете с комфортом, раз уж мой дом вам надоел.

— Да не надоело нам твое гостеприимство, Каллипига, — искренне возразил Анаксимандр, — но ведь дела. Школа, ученики, доклад заведующему всенародным образованием. То да сё…

— А как же, — подтвердил Анаксимен. — Этот отдел всенародного образования уже всю душу вымотал, требуя ежедневные отчеты о безусловном повышении уровня образованности сибирских эллинов.

— Начальников полно, а учителей в деревне не хватает, — поддержал их Диоген.

Где-то, еще далеко, разнесся стук колес, катящихся по мостовой. Все толпились перед закрытыми воротами.

Пифагор еще раз взглянул на творение своего могучего ума — пифагоровы штаны, как влитые сидевшие на мне, правда, со штанинами разной длины, и, кажется, все-таки остался доволен.

— Ну что ж, глобальный человек, в этой жизни мы больше с тобой, надеюсь, не увидимся, а в следующих — уж как повезет. Тогда вот тебе мои последние советы. Прежде всего почитай бессмертных богов, соблюдая их старшинство согласно закону, и верным будь клятве. Славных героев и подземных богов чти по закону.

При этих словах сидящий чуть в стороне Гераклит с раздражением расплескал розовую воду из лохани.

— Ладно, — согласился я. — Буду чтить.

— Делать старайся полезное людям. Помни, где необходимость, там и возможность. Все это так и запомни. И не предавайся обжорству. Сон ограничь, научись обуздывать гнев и желанья.

— Буду обуздывать, — согласился я.

— Пусть, — что важнее всего, — твоим главным судьей станет совесть. Не занимайся тем делом, в котором ты не образован. Но изучай то, что нужно, и жизнь твоя будет прекрасной.

— Буду изучать, — заверил я Пифагора.

— Ко всему подходи с размышлением и руководствуйся подлинным знанием — лучшим возничим. И если ты, тело покинув, в свободный эфир вознесешься, станешь нетленным и вечным и смерти не знающим богом.

— Буду богом, — обрадовался я.

При этих моих словах Гераклит топнул ногой в лохани и окончательно расплескал розовую воду. Но ноги ему уже омыли.

Стук колес о булыжную мостовую приблизился к самым воротам и затих.

— А вот и Гефест благородный, — сказала Каллипига и приказала служанкам отпереть ворота и открыть их пошире. И тут все увидели колченогого, хромого бога Гефеста. Он стоял, набычившись, слегка разведя в стороны сильные руки, державшие костыли. Мощные, мускулистые плечи его мерно поднимались и опускались. Рядом стояли самобеглые треножники с золотыми колесами.

— Уж не знаю, как и благодарить тебя, многоумелый Гефест, — залилась Каллипига. — Может зайдешь, угостишься киафом статинского вина? Амвросии, сам понимаешь, не держим.

— Недосуг мне, Каллипига, — заворчал Гефест. — Еще колесницу Гелиоса надо починить, а ночь коротка.

— Да как же она будет коротка, — удивилась Каллипига, — если ты не успеешь починить колесницу?

— Вот и надо торопиться. Принимай работу, хозяйка, а я пошел.

— Если ты бог, — заорал Межеумович, — то можешь создать камень, который не сможешь поднять?!

— Он же кузнец, а не каменотес, — пояснила Каллипига.

— А-а! Не можешь! А еще бог!

— Межеумыч, — сказала Каллипига, — перед тобой ведь бог, а не просто кузнец! Нельзя с богами так разговаривать!

— А по мне хоть бог, хоть герой! Упраздняю я всех богов и точка!

Но Гефест почему-то не упразднился. Может, не понял просто диалектического материалиста. Тут все снова стали уговаривать его задержаться хоть чуть-чуть, но бог только махнул рукой и заковылял по темной, пустынной улице на восток и исчез в темноте.

И тут же восток начал алеть. Златоперстая Эос начала свою каждодневную работу.

Быстро же работает Гефест, подумал я. Не успел начать, как, поди, уже и починил колесницу Гелиоса.

Предрассветная тьма быстро рассеивалась. Отъезжающие и провожающие ходили вокруг самобеглых треножников, соображая, как же ими управлять, чтобы не упасть, да и не сбиться потом с пути.

— Кажись, с кибернетическим управлением треножники-то, — сказал, наконец, Сократ. — Вот и микросхема и гидравлический привод. Сами покатят, понятное дело.

Расставание было легким, как будто ввечеру они снова собирались встретиться. Лишь мне было горько и тяжело. Прав был Пифагор: никогда нам больше не встретиться. Я это чувствовал. Но прощальные слова уже были сказаны. Отъезжающие распределили треножники меж собой, взгромоздились на сидения. Что-то заурчало внутри хитроумных машин. И после небольшой прогазовки треножники Анаксимандра и Анаксимена сорвались с места и помчались на восток, навстречу златоперстой Эос. Механизм Диогена сначала, было, забарахлил что-то, но потом одумался и тоже помчался, сначала вслед за старотайгинцами, а потом круто взял влево, на север, туда, куда вела прямая дорога в Сибирис.

Потихоньку восходил на небо и Пифагор, держа на руках притихшего Ферекида, начал уменьшаться в размерах, а потом и вовсе исчез в лучах восходящего солнца.

Печаль заполнила мое сердце. Я пошел и лег на свое уже привычное место, закрыл голову руками, но все-таки не заплакал.

Подготовка к очередному симпосию продолжалась…

 

Глава тридцать шестая

И тут я заметил, что Каллипиги рядом со мной нет. Звуки ее слов еще оставались, а самой уже не было. Вся философия выскочила у меня из головы, и я заметался. Каллипига все не возвращалась, и тогда я потихонечку сполз со своего лежака и выскользнул во дворик. Дельфин Бим все так же плескался в небольшом бассейне. Служанки были заняты гостями, а гости друг другом. Я начал разведывательную операцию и почти тотчас же обнаружил приоткрытую калитку. После некоторого колебания я осторожно выглянул на улицу и увидел преспокойно сидящую на лавочке Каллипигу. Судя по всему, она кого-то ждала. Я еще колебался, обнаружить мне себя или нет, как Каллипига сказала:

— Садись, чего уж там.

И тогда я действительно сел на каменную скамейку, отполированную многими поколениями самых разнообразных задниц.

— Что скажешь интересного? — спросила Каллипига.

— Ага, — согласился я.

Улица была пустынна, за высокими заборами, казалось, не было никакой жизни. Даже голоса Сократа и Гераклита не доносились сюда. На меня вдруг нахлынула мыслительная волна и после недолгого поиска самой главной мысли я спросил:

— Аристокл?

Этот красавец смутил мой покой. Вернее, он смутил покой (если таковой имел место вообще) Каллипиги. А, следовательно, волновался и я.

— Он так и остался холостяком, — сказала Каллипига.

— Ну, — облегченно отозвался я.

— А все ты виноват.

— Я?

— А то кто же? Шагу не даешь ступить.

А я-то полагал, что она и не хочет отступать от меня ни на шаг!

— Да что в нем такого хорошего? — сказал я целую речь.

— Он же сын бога Аполлона.

— Свидетельства-то о рождении нет, — возразил я, начиная понимать, что заболел недержанием речи.

— Да всем известно, что когда Перектиона, его мать, была в цвете юности, Аристон, муж ее, попытался овладеть ею, но безуспешно. А когда прекратил свои попытки, то увидел образ лучезарного Аполлона, после чего сохранял свою жену в чистоте, пока та не разрешилась младенцем. А родился он в день, когда отмечают рождение Аполлона. Разве это не доказательство?

Я вынужден был согласиться.

— А перед самым рождением Аристокла Аполлон снова явился. Тут уж его многие видели. А потом родители, Перектиона и ее муж Аристон, отнесли младенца на гору Гиметт, чтобы принести жертву Аполлону, Пану и нимфам. И пока они занимались благочестивым делом, пчелы, которыми славится Гиметт, отложили медовые соты в уста ребенка Аристокла как предзнаменование его будущего сладчайшего словесного дара.

Неопровержимость фактов поколебала меня.

— Грамоте он учился у Дионисия, музыке — у Дракона, а гимнастикой занимался у борца Аристона и даже выступал борцом на Истмийских играх, правда, венка из сельдерея не получил. Занимался живописью и сочинял стихи — сперва дифирамбы, затем лирику, а потом уже и трагедии.

— А сейчас? — поинтересовался я.

— А потом, готовясь выступить с трагедией на состязаниях, он услышал перед Дионисовым театром беседу Сократа о вреде алкоголя и пользе добродетельного строя жизни и сжег все свои стихи со словами: “Бог огня, поспеши: ты надобен ныне Аристоклу!” И с тех пор он стал неизменным слушателем Сократа.

Таким образом, отметил я, количество учеников Сократа все возрастает.

— Аристокл получил прекрасное воспитание, — продолжила Каллипига, словно зациклившись на этом красавце и умнице. — Ты ведь имеешь представление сибирских эллинов о совершенном, идеальном человеке, так называемом понятии “калокагатии”?

— Нет, — подтвердил я.

— “Калос” — прекрасный, “агатос” — хороший, добрый. Вот человек и должен соединить в себе физическую красоту безупречного тела и внутреннее, нравственное благородство. С помощью упражнений, образования и воспитания с малых лет Аристокл и достиг этого божественного состояния.

— А нос у него широкий и слегка приплюснутый, — возразил я.

— Да при чем тут нос? — направила меня на правильный путь Каллипига. — Без внутренней, душевной красоты и внешняя, телесная красота бессмысленна. Помнишь, как у Сапфо:

“Кто прекрасен — одно лишь нам радует зрение;

Кто же хорош — сам собой и прекрасным кажется”.

— Какой-то он уж слишком квадратный, — попытался я образумить Каллипигу, понимая, однако, что это бесполезно.

— А в борьбе чувств и страстей, привязанностей и пристрастий и вырабатывается в конце концов тот мудро уравновешенный человек, что заслужил, по словам Симонида Нелюбинского, название “четырехугольного”, у которого равномерно развиты все способности. А добиться этой великолепной соразмерности можно только усердным воспитанием и закалкой, ибо, по словам Питтака, как ты помнишь, “хорошим быть нелегко”.

Это-то я знал, и страсти кипели во мне и привязанности опутывали. Так что, подумал я, может, еще не все потеряно.

— А тут ты что делаешь? — спросил я. — У тебя ведь гости.

— Гермеса жду.

— У тебя и с ним свидание?

— Он же — бог! Какие у меня с ним могут быть свидания?

— Но ведь ждешь же!

— Он почту разносит, вот и жду. Может, от Ксенофонта будет какое послание…

— И кто же этот Ксенофонт? Тоже прекрасный юноша?

— Точно, — сказала Каллипига. — А ты что, знаком с ним?

— Откуда? — возразил я. — Это ты всех знаешь.

— Да кто же не знает Ксенофонта? Он на редкость скромен и на редкость же хорош собой.

— Представляю, — тихо возмутился я.

— Сократ как-то повстречал его в узком переулке, загородил ему палкой дорогу и спросил, где можно купить такую-то и такую снедь? Ксенофонт все толково и рассказал. “А где человеку можно стать прекрасным и добрым?” — спросил Сократ. И Ксенофонт не смог ответить. “Тогда ступай за мной и узнаешь”, — сказал Сократ. Ксенофонт и пошел за ним на многие годы. Сначала просто слушал, а потом и записывать его слова начал.

— И этот тут? — спросил я.

— Нет, этот там, — ответила Каллипига.

— Где?

— Да в Персии.

— Какой такой Персии? Что все о ней говорят?! Ведь нет в природе никакой такой Персии!

— В природе нет, — согласилась Каллипига, — а там есть.

— Да где это — там?!

— Там. Как ты не поймешь?

— Ладно, пусть — там. И что он там, в Персии делает?

— Видишь ли, глобальный человек… Ксенофонт решил покинуть Сибирские Афины и отправиться в Малую Азию на службу к персидскому царевичу Киру Младшему. Попутно он мог заехать в Афины.

— Зачем ему попутно заезжать в Афины? Он из Афин и выехал.

— Нет, глобальный человек, выехал-то он из Сибирских Афин.

— А это не одно и то же?

— Похоже, что нет. Он хотел посетить не Сибирские Афины, а просто Афины.

— И что же?

— Сократ посоветовал Ксенофонту сначала отправиться в Дельфы и вопросить бога относительно этого путешествия. По прибытии в Дельфы Ксенофонт спросил Аполлона, какому богу он должен принести жертву и вознести молитву, чтобы со славой и пользой совершить задуманное путешествие и благополучно возвратиться? Аполлон вещал ему: принести жертву тем богам, каким и положено в подобных случаях. По возвращении из Дельф Ксенофонт рассказал о пророчестве Сократу. Выслушав его, Сократ стал укорять Ксенофонта за то, что тот не спросил бога, следует ли ему ехать, но, решив сам с собой, что ехать надо, спросил только о лучшем способе совершить путешествие. “Однако, — сказал Сократ, — раз уж именно так ты поставил вопрос, надо исполнять приказание бога”. Ксенофонт принес жертву согласно повелению бога и отплыл. А теперь вот я жду от него известия о том, что случилось в Афинах.

— А что там могло случиться?

— Да откуда я знаю? Вот получу письмо и все выясню.

И действительно, с неба вдруг свалился почтальон. Через плечо у него висела сумка, в левой руке был жезл с белыми лентами, на голове — широкополая соломенная шляпа от дождя, а на ногах — крылатые золотые сандалии. Я тотчас же признал в нем бога Гермеса, того самого, что научил олимпийских богов искусству получения огня с помощью быстрого вращения специальной палочки, а до этого те пользовались только спичками, и изобрел игру в кости и в “очко”.

Каллипига привстала с лавочки, приветствуя бога, но тот остановил ее божественным жестом, сам пристроился рядом, открыл почтальонскую сумку, достал тетрадь, нашел в ней нужную графу, затем вручил два запечатанных конверта и попросил расписаться в получении. Каллипига все исполнила в соответствии с правилами почтового ведомства, поблагодарила бога за качественно выполненную услугу, и Гермес взлетел, придерживая рукой соломенную шляпу, чтобы не свалилась с головы. Крылья золотых сандалий захлопали чаще и энергичнее, и бог почти тотчас же скрылся из виду в вышине.

Каллипига раскрыла один конверт, вынула из него листочек, развернула, прочитала и предложила то же самое сделать мне. А что? Читать я умел.

“Осужден. Казнен. Подробности в полном собрании сочинений”, — прочел я.

— И что это значит?

— А значит это то, глобальный человек, что Сократа в Афинах осудили и казнили. А подробности процесса и казни мы прочитаем, когда он напишет полное собрание своих сочинений.

— Это другой Сократ? — спросил я.

— Другой, конечно, потому что тот же самый.

— Да этот, вроде, жив, хотя о своей казни знает и даже любит порассуждать по этому поводу.

— Он такой, — согласилась Каллипига.

— И что ты намерена предпринять?

— Пока не знаю. Но, скорее всего, ничего.

Второй конверт она вертела в руках, почему-то не распечатывая его. Уловив мою заинтересованность, она сказала:

— Это личное. От славного Агатия. Наверное, сообщает, что прекращает финансирование Мыслильни, пока я с ним не сольюсь в калокагатии. Тут и читать нечего. Последнее предупреждение…

— И что же? — спросил я. — Будешь сливаться?

— А куда денешься? — как-то уж очень легко согласилась Каллипига, чем чрезвычайно обидела меня.

— Давай, я буду содержать твою Мыслильню, — предложил я.

— Давай, — столь же легко согласилась Каллипига. — Сейчас начнешь или чуть позже?

— Чуть позже, — сказал я, потому что еще не придумал, откуда возьму деньги.

— Так я и думала. А он, славный Агатий, требует сейчас.

— Ну, нет, — сказал я. — Хоть в лепешку разобьюсь, а деньги достану!

— Будет чем закусить, — сказала Каллипига, разорвала второе письмо на кусочки и пустила по ветру, а первое с размаху насадила на поднятый в восторженном порыве фаллос статуи Гермеса, стоявшей сбоку от ворот.

 

Глава тридцатая седьмая

Мы вошли во дворик. Приготовления к симпосию, кажется, уже закончились.

— Что ж, дорогие гости, — сказала Каллипига, — кому не мешает начать симпосий, а кому и продолжить.

Ксенофану и Гераклиту уже вытерли ноги, и гости нетерпеливо топтались посреди двора, явно не возражая на приглашение хозяйки. Что-то сообразивший вдруг Межеумович широко развел руки, выгнулся для начала, изобразил на лице неимоверную радость, а потом ринулся на Гераклита с явным намерением заключить того в свои диалектические объятия.

— Гераклит! Кого я вижу! Ну, хоть один истинный материалист появился!

Гераклит отшатнулся от Межеумовича. Но тому, впрочем, все равно было не дотянуться до шеи из-за обширности живота философа.

— Что же ты не радуешься, а молчишь?!

— Чтобы ты болтал, — раздраженно ответил Гераклит.

— Ах, вот ты как! — заорал Межеумович. — Я тебя привечаю, а ты морду воротишь!

— Да ладно тебе, Межеумыч, — примирительно сказала Каллипига, — занимай-ка лучше место на полке, а то тебе опять худшее достанется.

— И достанется! — с вызовом заявил материалистический диалектик.

Все снова вошли в комнату, уже чисто прибранную. Лавки были застелены чистыми покрывалами, столики ломились от обильной еды, вино из кувшинов только что не расплескивалось.

Началось расползание по полкам. Мне-то было все равно, только бы поближе к Каллипиге. Заметался опять, выбирая себе место и отчетливо сознавая, что все равно останется в дураках, Межеумович. Проще всего было Гераклиту. На верхние полки ему было не влезть. Вот он и хлопнулся на первую попавшуюся нижнюю, как раз ту, которая, по мнению диалектического и исторического материалиста, на сей момент являла собой лучшее место. Он уже, было, и речь о несправедливости приготовил, и рот разинул, и воздуха припас поболее, но в последнее мгновение сообразил, что Гераклита ему не спихнуть, сил не хватит. А может, все еще надеялся, что тот возьмется за ум и признается в своем материализме. Упал он с размаху на мое место, напротив раздраженного Гераклита, чтобы не спускать с того глаз. И остальные расположились, кто как хотел. Прилег и я на верхнюю лежанку того самого триклиния, низ которого занял Гераклит. Прилег и возрадовался. Лежащая на животе Каллипига была передо мной во всей красоте своего совершенного тела. Прекрасные ее ягодицы под прозрачной столой иногда вздрагивали. Она то сгибала ногу в колене, демонстрируя мне божественные икры, то поднимала локоток, показывая округлые груди. И уже какая-то сила поднимала меня над лавкой. Я чуть было не воспарил, но в последнее мгновение все же припомнил, что я ведь иду по следу Пространства и Времени, ищу разгадку Жизни, Смерти и Бога.

Некоторое время разговор велся вяло. Вновь прибывшие гости и исторический диалектик слегка закусили. Причем, Гераклит, к моему удивлению, ел мало. А тут уже и кратеры с вином начали разносить. И опять у меня в руках оказался самый большой. Видно бог Дионис не забывал меня и мои прошлые заслуги перед ним.

Снова совершили возлияние богам, и симпосий начался, а может быть, и продолжился. Во всяком случае, он длился.

— А ты, Каллипига, я вижу, в дружбе с богами, — сказал Гераклит.

— Да, заходят иногда, — согласилась Каллипига. — А то и я к ним с какой-нибудь просьбой обращаюсь.

— И не боишься?

— Чего же мне бояться, Гераклит? Я богов чту.

— А того, что какой-нибудь Гомеров Зевс похитит тебя и надругается.

— Мало ему других, — беззаботно ответила хозяйка. — Я ведь земная женщина, а не богиня какая или наяда.

— Как сообщали Гомер и Гесиод, боги и земными женщинами не брезговали.

— Да хоть бы и не побрезговал кто из богов, — согласилась Каллипига.

А я тут же упал с небес на землю. А что если Зевс и в самом деле положит на нее глаз?!

Но уже вступил в разговор Ксенофан:

— Все, что могли, богам приписали Гомер с Гесиодом,

Что у людей почитается постыдным и всеми хулимо:

Множество дел беззаконных они про богов возвестили.

Как воровали они, предавались обману и блуду.

— О, Ксенофан, Гомеровских кривд бичеватель задорный, — сказал Гераклит и, как мне показалось, с уважением. — Гомер заслуживает исключения из программ состязаний, а тот, кто его исполняет, должен быть наказан розгами.

— О, дерзновенный и мудрейший Ксенофан, — сказал Сократ. — Как же ты можешь критиковать поступки богов? Богам все позволено. Они выше понятий обычных гражданских добродетелей, выше законов, связывающих смертных, только потому они и боги. Это правда: их поступки, по нашему разумению, иногда постыдны, а часто и просто противоречат самым священным понятиям нравственности. Бывает, что их деяния — убийство, кражи, прелюбодеяния. Но не забывай, что это ведь боги так поступают. А к их поступкам нельзя применять человеческую мерку. То, что они делают, божественно, а что божественно, должно быть правильно и хорошо. Поэтому прелюбодеяние богов — не прелюбодеяние. Каким образом прелюбодеяние богов, самое неопровержимое, очевидное, застигнутое на месте преступления прелюбодеяние, все-таки не прелюбодеяние, — этого, разумеется, мы не можем себе объяснить. Мы сами этого не понимаем, мы должны этому верить. Но именно непонятное-то и есть божественный дух в этом.

— Ясного муж ни один не узнал; и никто не возможет

Знающим стать о богах и о том, что я всем возвещаю.

Даже когда и случится кому совершенное молвить,

Сам не ведает он, и всем лишь мненье доступно, -

продекламировал Ксенофан.

Наверное, он от старости может разговаривать только стихами, подумал я.

— Если перейти с высокой поэзии, Ксенофан, на презренную прозу, — сказал Сократ, — то, похоже, под словом “ясное” ты имеешь в виду “истинное”.

— По природе просто слово истины, — согласился Ксенофан.

Но я не понял, в стихах он сказал это или прозой.

— Значит, после некоторого упрощения сказанное тобой имеет такой смысл: “Никакой человек истинного и недоступного познанию постичь не может, во всяком случае, в вещах неявных. И даже если бы он случайно натолкнулся бы на это, он все равно не знал бы, что он натолкнулся на это, но он только полагает и мнит”, -попытался прозаически истолковать стихи философа Сократ. — Подобно тому, как если предположить, что люди ищут золото в темном жилище, содержащим много драгоценностей, и поэтому каждый из них думает, что натолкнулся на золото, когда случайно схватит что-нибудь лежащее в этом помещении, но в то же время никто из них не убежден, что напал на золото, особенно если даже случайно и напал на него, — подобно этому и множество философов приходит в это мир, как в некое великое жилище, ради искания истины. И поймавший в руки что-нибудь, по справедливости, не доверяет тому, что он попал прямо в цель. Значит, Ксенофан, ты отрицаешь существование критерия истины по той причине, что в природе ничто из предметов исследования непостижимо?

— Кажущееся господствует над всем, — изрек Ксенофан, и на этот раз, кажется, уже точно — в прозе. — Я устраняю не всякое постижение, но только научное и непогрешимое, мнительное же сохраняю. Критерием является мнительный разум, то есть разум в пределах возможного, а не тот, который держится за твердое.

А Каллипига, приподнявшись на локотке, игриво спросила:

— А сколько же тебе лет, Ксенофан, что ты достиг такой высокой мудрости?

Ксенофан снова ответил стихами:

— Солнце уже шестьдесят и семь кругов совершило,

Как я из края и в край мысль по Сибирской Элладе ношу.

Отроду было мне тогда двадцать пять и не боле,

Ежели только могу верно об этом сказать.

— Тогда сколько же тебе лет?

— Сосчитай, — ответил Ксенофан.

— Хитрый. На это, наверное, не хватит пальцев всех здесь присутствующих.

Я тут же занялся подсчетом, но меня все время сбивали с толку упругие груди Каллипиги, смотрящие на меня темными и острыми зрачками сосков. И у меня получалось то девяносто два, то девяносто четыре. Но в какой-то миг просветления я все же сосчитал: Ксенофану было столько лет, сколько ему и было на самом деле. Интересно только, истинно это мое знание или мнительно?

— Ты много странствовал, мудрый Ксенофан, — снова начала Каллипига, прикрыв рукой зрачки своих грудей. — Правду ли говорят те, что боги похожи на народы, которые им поклоняются?

— Так и есть, несравненная Каллипига, — ответил Ксенофан. — Эфиопы говорят, что боги кудрявы и курносы, а фракияне представляют богов голубоглазыми и рыжеволосыми. — И дальше пошел снова стихами:

— Если бы львам иль быкам в удел даны были руки,

Если б писали они или ваяли, как делают люди,

То и они бы писали богов и тела б им создавали,

Какие самим им даны, сообразно строению каждых:

Кони подобно коням, быки же быками богов бы творили.

— Бога нет! — радостно закричал Межеумович. — Все это выдумка невежественных, забитых и угнетенных народных масс. Вина мне! — Опорожнив порядочный котил, он пристально всмотрелся в его дно, что-то там нашел или прочитал, потому что заорал еще пуще прежнего: — Нет. Лучше так: бога придумали угнетатели, чтобы сделать народные массы невежественными, забитыми и угнетенными!

Вскочив со своего места, он бросился к Ксенофану с явным намерением облобызать того и прижать к атеистической груди. Но тут раздался гром такой неимоверной силы, что со столиков чуть не попадала посуда. Межеумович, видать, охладился в своем порыве и начал креститься:

— Свят, свят, свят…

Потом опомнился, плюнул в сердцах на чистый пол и угрюмо взгромоздился на свое место.

— Ох, и наведешь ты, Межеумыч, гнев богов на свою голову, — ласково сказала Каллипига.

— Да плевал я на них, — меланхолично сказал атеист, но плевать, впрочем, больше не стал.

Громыхнуло еще раз, но уже слабее.

— Так на кого же все-таки похожи боги, — смиренно спросила Каллипига.

Вот тебе и раз! Только что она пользовалась услугами двух из них — Гефеста и Гермеса! Не поймешь эту женскую логику.

— Смертные мнят, что рождаются боги,

Платье имеют и голос и лик человеческий, -

сказал Ксенофан стихами и тут же перешел на прозу: — Но истинный бог не может ни возникать, ни уничтожаться. И говорить о рождении богов есть такое же нечестие, как признавать, что они умирают. В обоих случаях признается, что есть время, когда их нет, то есть в обоих случаях допускается частичное отрицание богов. И во имя этой вечности богов необходимо отвергнуть мистические культы, в которых воспроизводятся страсти богов. Если Левкотея богиня — нечего ее оплакивать, если она человек — нечего приносить ей жертвы.

— Вот здесь я с тобой согласен, — как-то через силу сказал Гераклит. — Я вот тоже не скрываю своей неприязни к народным мистериям и к культу Диониса. — Тут Гераклит с удовольствием выпил вина, стряхнул капли с бороды и продолжил уже несколько свободнее: — Я против религиозных обрядов сибирских эллинов. Искупительные жертвы противоречивы, идолопоклонство — поклонение статуям богов и партийных вождей — бессмысленно, антропоморфические представления о которых действительно ложны. Напрасно сибирские эллины, запятнанные кровью невинно убиенных, жертвоприношениями хотят очиститься, как если бы кто-либо, вступив в грязь, грязью же пожелал обмыться. Безумными бы посчитал их человек, заметивший, что они так поступают. И статуям этим они молятся, как если бы кто-либо захотел беседовать с домами. Сибирские эллины не знают, каковы боги и герои.

— Так их, так! — вскричал Межеумович. — Бей их материализмом по жопе! — Он, было, дернулся со своего лежака, но облобызать сурового Гераклита все же поопасался. — Наш мертвый, но вечно живой Отец и Основатель всех кошмарных времен и мыслимых и немыслимых народов говорил, что ты, Гераклит, не веришь, чтобы что-нибудь произошло от бога. Вот ваши празднества в честь Диониса (другая партийная кличка у него была — Вакх), якобы, божественного покровителя виноделия, принимающие характер мистерий, тайных религиозных обрядов, в которые допускаются лишь посвященные, ведь они сопровождаются не только буйным веселием, но и пьяными оргиями, разгулом эротических страстей и мистическим экстазом. А это противоречит нравственным партийным нормам. Неистовые оргии, оглушительная и душераздирающая музыка, исступленные пляски, все это, освобождая вас от коммунистических, спокойных и размеренных норм жизни, ложно представляется вам, участникам вакхического культа, тем, что дает, якобы, вам возможность внутреннего единения с богами. А само божество и оргиазм мистерий вы ложно рассматриваете как торжество жизни, ее стихийных и производительных сил. На самом же деле торжество жизни в единении партийных и беспартийных рядов, в укреплении дисциплины и партийного порядка, в повышении производительности рабского труда, в беспрекословном подчинении идеям вечно живого мертвеца, Отца и Основателя. Это вам не Дионис с его вином! — Тут Межеумович заглянул в котил и с радостью обнаружил, что дно не просматривается.

— Если бы не в честь Диониса они совершали шествия и распевали фаллический гимн, они поступали бы бесстыднейшим образом, — сказал Гераклит. — А ведь Дионис, во имя которого они безумствуют и неистовствуют, — тот же Аид. Вакханалии оправданы лишь в той мере, в какой они символически выражают тождество Диониса и Аида, олицетворяя единство противоположностей — жизни и смерти, эту величайшую тайну бытия, неведомую людям. Ведь люди не догадываются, что Дионис — это то же Аид. И подъем до уровня бога жизни есть ниспровержение в царство бога смерти. Путь вверх и вниз — один и тот же.

— А разгул эротических страстей?! — воскликнул Межеумович и начал стаскивать с Каллипиги прозрачную столу.

Я уже ринулся, было, со своего лежака на защиту чести хозяйки. Но тут очередное заявление Гераклита остановило материалистического противника оргий и распутства.

— Единое, единственно мудрое, не желает и желает называться именем Зевса.

— Да нет никакого такого Зевса! — взревел Межеумович и забыл про прелести Каллипиги.

Грома не последовало.

Межеумович победным взглядом обвел всех присутствующих, но, как ни странно, сочувствия не встретил.

— Слава богу! — неуверенно сказал он. — Теперь-то уж дело, наверняка, пойдет на лад.

Заметно светало. Гелиос уже вывел своих огненных коней из конюшни. Неподходящее время, что ли, было для симпосия. Проходил он как-то вяло. Да и обещанной Сократом стычки между “неподвижниками” и “текучими” не произошло. Напротив, как мне казалось, они говорили вполне единодушно.

Ксенофан вдруг воодушевился на своем лежаке и продекламировал:

— Бог один среди богов и людей величайший,

Смертным ни видом, ни мыслью он не подобен,

Видит он весь, весь мыслит, весь слышит,

Но, без усилия, все потрясает он духом разумным,

Вечно на месте одном неподвижно он пребывает,

Двигаться с места на место ему не пристало.

— Чьи только речи я не слышал, — сказал Гераклит, — но никто не доходит до того, что Мудрое ото всех обособленно. Ибо Мудрым можно считать только одно: Ум, могущий править всей Вселенной. Этот мировой порядок — один и тот же для всех, не создал никто из богов, ни из людей, но он всегда был, есть и будет вечно живым огнем, мерами вспыхивающим и мерами угасающим.

— А я что говорил?! — вскричал Межеумович, немного приободрившись

— Обманываются люди относительно познания даже явных вещей, — продолжил Гераклит свою, как я понял, программную речь, — подобно Гомеру, который был мудрецом из сибирских эллинов. Ведь его обманули убивавшие вшей дети, сказав: все то, что увидели и поймали, то выкинули, а что не увидели и не поймали, то носим с собой. Большинство людей не разумеют того, с чем сталкиваются. На огонь обменивается все, и огонь — на все, подобно тому, как золото на товары и товары — на золото. Бог есть день — ночь, зима — лето, война — мир, изобилие — голод. Он видоизменяется подобно огню, который смешивается с благовониями и именуется по удовольствию, получаемому от каждого из них. Бог, Логос — это чистый огонь. Но это не тот обычный огонь, что горит в очаге, а космический, чистый огонь, эфир, заполняющий небесный свод и весь мир. Пламенеющий космический огонь подобен сверкающему и чистому огню небес — молнии, он и есть молния, которая всем управляет.

 

Глава тридцать восьмая

Действие вина все заметнее и благотворнее сказывалось на моей мыслительной способности, и я постепенно погружался в научные размышления, иногда, правда, еще слыша речи философов. И они, эти речи, как-то естественно и необходимо вплетались в мои мысли.

Если все когда-нибудь станет огнем, то как из этого огня снова возникает мир? От угасания огня образуются все вещи. В свою очередь мир и все тела уничтожаются в мировом пожаре.

— Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем, — грозно и уверенно пропел кто-то, кажется, диалектический Межеумович.

Грядущий огонь осудит все и всем овладеет. Мир то пожирается в огне, то вновь возникает из огня и совершается это по некоторым периодам времени.

— Гори, гори, моя звезда!

Это в каком же смысле: гори? Но из утверждения, что все когда-нибудь станет огнем, не обязательно следует, что мир периодически уничтожается и что все вещи погибают в мировом пожаре. Станут ли вещи огнем поочередно или одновременно? Допустив поочередное превращение вещей в огонь, можно ведь придти к идее об отношении взаимообмена между вещами и мировым огнем, то есть к концепции мерных превращений огня, но вовсе не к учению о мировом пожаре. А может, огонь — это первоначало, как вода у Фалеса, воздух у Анаксимена, апейрон у Анаксимандра? Тогда огонь — это просто еще одно первоначало, столь же божественное, как и вода и воздух, из которого возникает все.

Я чувствовал, что идея вечного мирообновления в моей голове спуталась с представлением о разрушении мира и его превращением в первоначальную стихию.

И еще. Исходя из критерия элементарной последовательности суждений, Гераклит никак не мог учить о периодическом разрушении Космоса. Ведь учи он об этом, ему незачем было бы понимать призыв Гомера к прекращению раздоров среди богов и людей как желание гибели мира. Ведь мировой огонь и многообразие вещей, по Гераклиту, вечно обновляющееся единство противоположностей. Постоянный взаимообмен между огнем и вещами по определенным мерам обусловливает динамическое равновесие Мира-Космоса. Если бы в какой-нибудь определенный момент все вещи погибли в мировом пожаре, то мировой процесс обмена огня на вещи и вещей на огонь прекратился бы.

Вместе с тем идея о периодическом мироразрушении и миросоздании предполагает возможность не только такого состояния мира, когда наличествует лишь огонь, но и состояния, при котором огонь отсутствует вообще. Он угасает, умирает, погибает в вещах и таким образом перестает быть “вечно живым”. Но, кажется, подобная мысль привела бы Гераклита в ярость. Хотя, впрочем, у Межеумовича вот, к примеру, то же есть какой-то мертвый, но вечно живой Отец и Основатель…

Огонь является привилегированной мировой стихией, но он никогда не берет верх настолько, чтобы уничтожить другие мировые стихии — воду, воздух и землю, ибо в таком случае нарушился бы принцип, согласно которому справедливость — в раздоре, а гармония — в борьбе противоположностей. В своем высшем и чистом проявлении огонь является молнией и, подобно Зевсу, тем началом, которое мечет гром и молнии. Огонь, молния — наиболее активный и божественный из элементов мира: управляя всем, он выражает Логос космоса и проявляется в наблюдаемых процессах и событиях.

Молния — это тот грядущий огонь, который не только потрясает, освещает и будит, но и судит. Судит тем, что делает окончательно неизбежным всегда существующий, но только молнией до конца выявленный неминуемый выбор: чему следовать — “общему и единому” или “своему особому разумению”. Что предпочесть — “солому” или “золото”. Ведь “золото” Гераклит приравнивает к Огню, а ослы, по его словам, скорее предпочтут солому золоту. Поэтому и говорит Гераклит (Я на мгновение возвращаюсь на симпосий, но ничего не вижу, только слышу):

— Грядущий огонь все объемлет и всех рассудит!

Туман снова заструился перед глазами, иногда разрываемый вспышками молний. Или это Зевс упражнялся в метании молний в моей голове? Молния — это сжавшаяся воедино, возвратившаяся к своему огненному праобразу триада Логоса, Времени и Борьбы! Молния — выявление последней, самой потаенной сути гераклитовской философии; идеи, три компоненты которой — глубинность, бесконечность, движение — как бы свертываются, преобразуясь в породившую их суть. А эта суть раскрывает себя как взрывная событийность! Не застывшая предметность, как мыслит Ксенофан, а взрывная событийность есть изначальный лик Бытия.

Это было здорово, ярко, ликующе!

Но я еще раз вернулся к началу своего рассуждения в бреду. Итак, принятие кругового Времени означало бы, что символизирующий его Космос (порядок) Огонь может — хоть на время — полностью погаснуть. Но как же может он тогда загореться? Ведь “этот космос не создал никто”, следовательно, нет никакой стоящей над Огнем силы, которая могла бы снова его “зажечь”, и он, “был, есть и будет всегда живым огнем”, то есть никогда в действительности по-настоящему не угасающим.

— Вечность есть играющее дитя, которое расставляет шашки: царство над миром принадлежит ребенку, — услышал я голос Гераклита.

Отдельные вещи смертны, их происхождение случайно, они уничтожаются при мировом пожаре. Остается вечное и единое бытие, в котором нет наших вещей и предметов, ибо оно и есть все и довлеет себе.

Тут мне на голову кто-то вылил ковш холодной воды, и мировой пожар в моей голове начал потихонечку затихать.

— Милый, — сказала Каллипига, — ты не переутомился размышлениями? Смотри-ка, ты весь горишь!

Я все так же лежал на верхней полке, а надо мной склонилась Каллипига, вороша мои мокрые волосы своею прохладной ладонью.

— Я только что создал Космос, — сообщил я ей.

— Как?! — удивилась она. — Договаривались же зачать Космос вместе! Обманщик!

— Он сгорел без остатка…

— Видать, одному хороший Космос не создать, — сказала Каллипига.

— Лучше вдвоем, — радостно согласился я.

— Освежишься вином? — спросила она.

— Освежусь, — согласился я.

И пока я медленно тянул из киафа прохладное вино, вокруг светлело. Солнце уже встало. Каллипига лежала рядом со мной, и нам было счастливо тесно. Одною рукой она обнимала меня за плечи. В голове становилось все яснее и яснее.

А философы спорили. Сократ внимательно слушал. Межеумович спал и иногда дико всхрапывал во сне.

— Зачем тебе все это? — спросил я у Каллипиги.

— Надо, — ответила она.

— Сотворил ты себе бога, Ксенофан, далекого от людей, повсюду равного, безбоязненного, недосягаемого — мыслимую мысль, — сказал Гераклит.

— Да, — согласился Ксенофан. — Все — едино, бог сросся со всем, он шарообразен, бесстрастен, неизменен и разумен.

— Провозгласил ты единство, ничего не разъясняя и, кажется, не касаясь природы Единого, а, обращая свои взоры на небо, утверждаешь, что Единое — это бог.

— Так и есть Гераклит. Без усилий потрясает он вещи мыслью ума.

Видимо, я тоже на непродолжительное время был потрясен мыслью ума, потому что провалился в туман. Вот он — единый бог!

Единый бог не подобен смертным ни внешним видом, ни мыслью. Бог — это и есть единое бытие. Бог, то есть Единое, шарообразен, однороден, вечен, да он и есть сама Вечность! Видит он весь, весь мыслит, и слухом он весь слушает. Всегда он пребывает на одном и том же месте, никуда не двигаясь. Переходить с места на место ему не подобает. Собственно, а зачем ему двигаться, ведь движение — это покорение Пространства и Времени, но они изначально покорены. Я припомнил, что Единым, которое вездесуще, всем своим существом видит, мыслит и слышит, неким чувствилищем бога, является и абсолютное Пространство и Время древнего Ньютона, ученого-варвара. Но единое Ксенофана чуждо такой концепции Пространства и Времени, оно есть некая модификация субстанциальной концепции Пространства и Времени — однородная сферическая объемность и чистая бесконечная длительность, уходящая в Вечность.

— Милый! — вырвала меня из бреда в Мыслильню Каллипига. — Пространство и Время являются структурами отношений лишь частично или полностью упорядоченного мира. Их нет в Хаосе Гесиода, их нет в Едином Ксенофана. Какие отношения могут быть в абсолютном хаосе или в абсолютной однородной пустоте? Эти два состояния мира бесструктурны. Ведь положение об отсутствии отношений Пространства и Времени в мире Единого столь же тривиально, как и положение о невозможности создать семью в одиночестве.

Меня поразила ее мысль о семье из одного человека. Но еще больше поразило ее рассуждение о Пространстве и Времени.

— Откуда ты это знаешь? — удивился я.

— Оттуда, — пояснила Каллипига. — Единое у Ксенофана является пространственно-замкнутым, оно шарообразно. Но, заметь, эту шарообразность надо трактовать скорее качественно, чем пространственно. Просто сфера для него — фигура совершенная.

Действительно, подумал я, как все просто.

— Слушай дальше, — сказала Каллипига. — При анализе представлений, приведших Ксенофана к идее Единого, необходимо учитывать один очень важный момент. Его интересовала мысль о том, как можно отразить в наших обыденных понятиях, развитых в мире смертных, нечто высшее, божественное и бессмертное. Можно ли в понятиях мира явлений выразить нечто из мира истины, или мы всегда будем наделять своих богов своими собственными недостатками, ибо обладаем лишь “мнительным разумом”? Могут ли быть сопричастны высшему существу субстанции, свойства и понятия, которые характерны для людей и их изменяющегося мира явлений? Эту же проблему решает и Гераклит. Сущность субстанции, сущность бытия он пытается передать через единство противоположностей, то есть если в обыденном мире есть или предел, или беспредельное, есть или движение, или покой, то в мире субстанции есть единство того и другого, например единство предела и беспредельного.

— Как ты все это понимаешь? — удивился я.

Каллипига теснее прижалась ко мне, и жар ее тела проникал сквозь прозрачную столу и мои пифагоровы штаны.

— Слушай. Это же просто… А Ксенофан пошел другой дорогой. Он пришел к выводу, что к субстанции неприменимо ни то, ни другое, если эти “то” и “другое” взяты из обихода обыденного мира. Ведь, строго говоря, его Единое не просто неподвижно. В Едином Ксенофана нет ни движения, ни покоя. Равным образом Единое Ксенофана ни бесконечно, ни ограничено, ибо, с одной стороны, бесконечность есть небытие, как не имеющее ни начала, ни середины, ни конца, а с другой стороны, ограничивает друг друга только множественное. Точно так же отрицает он движение и покой бытия. Он понимает под пребыванием бытия не состояние покоя, противоположное движению, но состояние чуждое и покоя и движения. Поэтому Ксенофан и считает, что истина недоступна. И если даже кто-нибудь случайно ее изречет, то ни он сам, ни его окружающие этого не поймут, потому что их головы забиты неистинными положениями.

Уж моя-то голова была забита ими точно. Но, странное дело, все, что говорила Каллипига, я воспринимал отчетливо. И тогда я понял: всех других я просто слышу, а Каллипига передает мне информацию всем свои упругим и горячим телом. И я с радостью воспринимаю ее.

— Мудрость в том, — услышал я Гераклита, — чтобы говорить истину и действовать согласно природе, осознавая, что здравый рассудок у всех общий. Мысль и Время неразделимы. Мыслить — значит мыслить Время. Природа вещей подвижна, а сущность бытия активна. Мир — поток вещей. Сама жизнь — движение. Покой и неподвижность — свойство мертвых. Движение свойственно всем вещам: вечное вечным и временное телесным. Все, что движется, то живет; все, что живет, движется. Смертную природу нельзя застигнуть дважды в одном и том же состоянии, как и человеческую жизнь. Ибо то, что было, прошло; то, что будет, приближается, все проходит и исчезает безвозвратно. Мы существуем и не существуем. Одно и то же живое и мертвое.

— Как же?! — удивился я. — Ведь он только что говорил…

— То, что возникает, — пояснила мне Каллипига всем свои телом, — в то же время погибает; то, что существует, в то же время не существует. Процесс возникновения и исчезновения, соединения и рассеяния, прибывания и убывания связан со Временем и напоминает Время — настоящее Время, которое представляет собой как бы неуловимую границу между прошлым и будущим. Будущее, приближаясь, становится настоящим; становление настоящего есть в то же время его удаление в прошлое. Всякое “теперь” есть в то же время и “не теперь”. Помнишь, как у поэта Скифина:

Из всех вещей Время есть самое последнее и самое первое;

Оно все имеет в себе самом и оно одно существует и не существует.

Всегда из сущего оно уходит и приходит по противоположной себе дороге,

Ибо завтра для нас на деле будет вчера, вчера же было завтра.

Да, я припомнил поэта Скифина!

И вот что сказал я Каллипиге:

— Ты так свободно касаешься в своих рассуждениях Времени! Неужели ты и в самом деле познала, что такое Время?

— Нет, милый мой глобальный человек. Я не знаю, что такое Время. Ведь и ты касаешься меня своими руками и, наверное, составил обо мне какое-то мнение, хотя еще и не познал меня.

— Давай, познаю, — предложил я.

— Не сейчас и не здесь, — ответила Каллипига и чуть не задавила меня в своих объятиях.

Желание познать Каллипигу разгорелось во мне с такой силой, что я тут же начал думать о том, что представляет собой вековечный поток Времени, смена вещей и поколений людей? Имеется ли в этом всеобщем потоке какой-либо порядок и разумный смысл, то есть Логос, или же — это игра природных стихий в карты без правил, в которых нет никакого Логоса и никакой цели? Не драматична ли участь людей, стремящихся жить, и тем самым умирать, или, лучше сказать, успокоиться и оставить детей, рожденных для смерти? “Все течет” — Это навевало на меня грусть и печаль.

— Продолжай, — поощрила меня Каллипига.

— Трудно бороться со страстью: ведь всякое желание сердца исполняется ценою души, — сказал Гераклит. Впрочем, это, кажется, относилось не ко мне. — По какой бы дороге ты ни пошел, пределов души не найдешь: столь глубок ее Логос. Без надежды не найдешь того, на что надеешься, так как оно станет недостижимым и недоступным. Если бы счастье заключалось в телесных удовольствиях, счастливыми называли бы мы быков, когда они находят горох для еды.

Я то слышал Гераклита, то нет, когда мне на ухо шептала Каллипига.

А Гераклит утверждал:

— День и ночь — одно и то же. Путь вверх и путь вниз — одно и то же. Одно и то же живое и мертвое, бодрствующее и спящее, молодое и старое, ибо первые, изменившись, есть те, а те, изменившись, есть эти. Соединение бывает всего и не всего, сходного и различного, созвучного и разнозвучного; из всего — Единое, а из Единого — все. Природа любит скрываться. Болезнь делает сладостным и хорошим здоровье, голод — насыщение, усталость — отдых. И добро и зло — одно и то же.

Я уже ничего не понимал.

— Он хочет сказать, что мир противоречив и “неопределен”, — шептала Каллипига. — Нельзя с определенностью утверждать, например, что Мир-Космос в своей основе разумен или неразумен, прекрасен или безобразен, целесообразен или нет, есть ли покой или движение и так далее. Скажешь, милый, что такая “неопределенность” является парадоксом? Но именно эту парадоксальность мира и самой человеческой жизни и стремится выразить Гераклит. Парадоксальность, которую не постигают не только большинство людей, но и многознающие в лице Пифагора, Ксенофана, Гесиода и других. Помнишь ученого-варвара Гейзенберга?

— Помню Гейзенберга, а как же, — сказал я.

— Так вот его “соотношение неопределенностей” в квантовой физике и есть парадоксальность Космоса Гераклита.

 

Глава тридцать девятая

Я поплыл в какой-то другой мир.

Слева висела динамическая концепция Времени Гераклита, а справа — идея закономерного развития Вселенной. Вторую я видел отчетливо, а первую не понимал. Я взял и связал их узлом. Получилось стихотворение:

Этот Космос,

один и тот же для всего сущего,

не создал никто из богов, никто из людей,

но всегда он был, есть и будет:

вечно живым огнем,

мерно воспламеняющимся и мерно угасающим.

Я уже где-то слышал это.

Никакой человек не создал Космос. Нет, я уже создавал Космос, пусть и маленький и недолговечный. Я перетасовал стихотворение как игральные карты. Получилось два Космоса: один объективный единый Космос, который один и тот же для всего существующего, и второй — субъективный Космос сновидений, галлюцинаций и бреда, умопостигаемый и безумнопостигаемый Мир, существующий в каких-то странных и непонятных Пространствах и Временах.

Я устремился представить космос не только Пространственно, но и во Времени. Более того, мне нужно было охватить мыслью пространство и Время, отдавая предпочтение Времени. Нужно перейти от пространственно-зрелищного восприятия мира к темпорально-мыслительному его постижению.

Гераклит знает или догадывается о значении Времени во всеобщем движении и изменении. Он рассматривает его по аналогии с образом реки, непрерывно текущей из прошлого через настоящее в будущее. Продолжая аналогию с рекой, я понял, что мысль Гераклита, действительно, представляет собой единство вечного миропорядка и преходящих вещей, единство вечного и временного, единство противоположностей Времени и Вечности.

Буду внимать Логосу бытия и познаю, что “все едино”, решил я.

Преходящий характер всего сущего навевал на меня грусть и печаль.

Изменяясь, покоится.

Бог Гераклита и есть единство противоположностей. Бог един и постоянен. Существуя в мире и проявляясь в мировых процессах, он изменяется, обнаруживая свои различные нормы. Он постоянен в своей изменчивости и изменчив в своем постоянстве. Бог Гераклита выражает тот тип противоположностей, в котором периодически и в известных пределах берет верх то одна, то другая противоположность. В результате попеременного преобладания происходит чередование противоположностей, их смена. Когда холодное нагревается и теплое начинает брать верх, наступает лето, а когда теплое охлаждается и холод начинает преобладать, лето сменяется зимой. Сказанное в равной мере применимо ко дню и ночи, войне и миру — ко всем вообще противоположностям.

Нарушение единства противоположностей, которым завершается существование всего временного, невозможно в отношении Космоса, который вечен. Война и космическая гармония.

“Вечность — ребенок, забавляющийся игрой в шашки: царство ребенка”.

Царство ребенка, как и царство войны, есть созидающее разрушение и разрушающее созидание, разумное безумие и безумное разумение.

Не будь борьбы противоположностей, не было бы и их единства, не существовало бы никакой связи и согласованности между вещами и вместо единого и стройного миропорядка, образованного из “всего”, был бы всеобщий беспорядок, мировой хаос, бардак. Прекрасный Космос был бы подобен беспорядочно рассыпанному мусору.

Всеобщий мировой порядок, Космос, бог — абсолютен, чужд относительности. Космос вечен, — он не возникает и не исчезает. В этом смысле Космос, всеобщий мировой порядок, более реален, чем преходящая человеческая жизнь. К всеобщему мировому порядку, немыслимому вне единства, гармонии и равенства борющихся противоположностей, неприменимы этические оценки. Точнее, на Космос нельзя переносить человеческие переживания, связанные с добром и злом, справедливостью и несправедливостью, ибо мировой порядок, да и сама человеческая жизнь как его часть, в равной мере предполагает как добро, так и зло, справедливость и несправедливость, прекрасное и безобразное. Космос, бог, скрытая гармония пребывает как бы по ту сторону добра и зла, он нейтрален к составляющим его противоположностям.

На уровне космической гармонии противоположностей замирают звуки земли: радость и горе, смех и слезы, жизнь и смерть и вообще все, что свойственно людям, за исключением своего рода размерности, упорядоченности и справедливости. За кажущимся бессмысленным хаосом и беспорядочной игрой различных стихий и противоположных процессов скрывается предельный порядок, превосходная гармония, космическая согласованность. И если справедливость есть борьба, а борьба всеобща, то и справедливость всеобща и космична. Космическая справедливость есть гармония борющихся противоположностей. Благодаря господствующему в мире Логосу, закону меры, — выражению космической справедливости — ни одна из противоположностей не может взять полностью и навсегда верх, ибо, случись такое полное и постоянное преобладание, — например, тепла над холодом, лета над зимой, или, напротив, холода над теплом, зимы над летом, — разрушился бы единый мировой порядок, основанный на попеременном и относительном превосходстве одной из противоположностей над другой.

Вечно живой огонь на моей ладони становился бесконечным Временем, которое я, как ни старался создать что-нибудь несбыточное и ускользающее, смог разделить только на прошлое, настоящее и будущее. И Время исчезло. Вселенная Гераклита стала вневременной. Я не смог этого понять и снова вернул Времени бесконечность. У вневременности не было ни прошлого, ни настоящего, ни будущего. Мерное загорание и потухание огня сорвалось у меня с ладони и пошло по кругу. Так я создал циклическое Время. Или это оно само создалось? Присмотревшись внимательнее, я заметил, что всеобщая изменчивость хорошо сочетается с идеей круговращения. Каждый новый мировой год можно было теперь мыслить как повторение предыдущего.

Тогда я связал Время с Логосом, который являлся сущностью судьбы и пронизывал субстанцию Вселенной, и получил меру назначенного круга Времени. Именно Логос, понял я, является сущностью Времени и определяет его фундаментальные характеристики и структуру.

И снова два аспекта Времени и Пространства: с одной стороны, как вместилища объектов и процессов, то есть пустоты и бесконечной длительности, а с другой — как упорядоченности объектов и процессов. Вот каков путь от Хаоса к Космосу: на первом этапе в Пространство и Время помещается мир, а на втором — в мир помещаются Пространство и Время. Поэтому бесконечность Вселенной не обязательно означает бесконечность Космоса. Космос — часть Вселенной, в которую внесена упорядоченность, задан ритм и метрика. Логос определяет всеобщий мировой порядок, всеобщую меру всех вещей, “мерно” повторяющийся ритм природы.

В основе мира Гераклита лежит огонь, который в своей бесформенности и неопределенности отвечает всем характеристикам гесиодовского Хаоса, а также “началам” митрофановских философов, Фалеса, Анаксимандра, Анаксимена и Диогена из Сибириса, и олицетворял вечное движение. Огонь — это не столько вещь, сколько процесс. В этом огненном мире “на огонь обменивается все и огонь — на все, как на золото — товары и на товары — золото”. И тут я понял, что в этом положении проскользнуло что-то очень близкое и созвучное пифагоровскому миропониманию. В звоне обмениваемого золота и полыхании огня мне чудились числа, количественные отношения и пропорции. Да, созвучие между системой Пифагора и доктриной Гераклита было несомненное. Но если Пифагор пытался дойти до истины с помощью числа, то Гераклит опирался на Логос. У Пифагора связка “огонь-число”, у Гераклита — “огонь-Логос”.

Не число, а слово — вот основа всего!

Истинную сущность вещей можно познать именно с помощью языка, который содержит их тайну, их Логос.

Математика — некий язык. И с этой точки зрения пифагоровское учение можно расценить как попытку познания мира, его сущности, его закономерностей не в рамках обыденного языка. Но ведь и Гераклит пытается познать сущность мира, его диалектику — и тоже не в обыденном языке.

Непонимание этого языка и обусловило характеристику Гераклита как Темного. Математику Пифагора некоторые люди знали, и для них она не казалась темной, другие не знали ее и соответственно не знали, “темная” она или “светлая”. Что же касается языка Гераклита, то создается обманчивая видимость, что его все знают, но только не ясно, что пишет сам Гераклит, который поэтому Темный. А суть дела заключалась в том, что Гераклит говорил на ином языке и об ином.

Слова и закрепленные в них понятия, обозначая явления действительности, расчленяют вещи и явления, представляют последние покоящимися и неизменными, в результате чего единое и живое целое распадается на ряд обособленных элементов. Гераклит же стремится выразить нечто противоположное: жизненность и активность бытия, его целостность и противоречивую сущность. Гераклит понял невозможность отобразить движение в рамках формальной логики и попытался переработать язык и логику. Можно было бы пойти иной дорогой, — основываясь на незыблемости и абсолютности формально-логического анализа, отрицать реальность самого движения. В какой-то мере этим и занимался Ксенофан.

На этом пути Гераклитом были найдены фундаментальные формулы: “В одну и ту же реку мы входим и не входим, существуем и не существуем” и “В одну и ту же реку нельзя войти дважды”. Речь у Гераклита идет не просто о всеобщности движения и изменения во Вселенной, что выражено в его положении “Все течет!”. Гераклит поставил вопрос о сущности движения, а решение его ищет на пути диалектики, единства противоположностей, использования излюбленного образа — реки, в которую мы входи и не входим.

Я вопрошал самого себя, ибо всем людям дано познавать самих себя и быть разумными. И по какой бы дороге я ни шел, не найти мне границ души: настолько глубока ее основа — Логос. Душе присущ Логос, сам себя умножающий.

Слова неведомого мне поэта возникли в голове:

Первое зачатие мысли происходит в таинственной и какой-то волшебной, мифической обстановке. Откуда-то заблистала вдруг первая светящаяся точка бытия, и откуда-то вдруг закопошилась, заволновалась, забурлила вокруг напряженная бездна и хаос возможностей бытия, не явленных, но настойчиво требующих своего включения в Бытие, своего участия в Бытии. И эта первая светящаяся точка, как искра от ветра и от горючего материала, тут же начинает расти и распространяться, поглощая этот горючий материал небытия, который сам стремится к огню и свету, начинает превращаться в пламя, в пожар, во вселенское игрище воспламененного разума, где уже снова исчезло противопоставление Бытия и Небытия и как бы восстановилась нетронутость самого самого, но восстановилась не в виде первобытной слитности и доразумности, а виде последнего и окончательного оформления. Может быть, эти периодические мировые пожары, о которых грезил Гераклит, продиктованы тоже этими холодными интуициями бытия, отличающегося от небытия только для того, чтобы потом снова с ним слиться и воссоединиться.

Мир есть живое тело Божества, пресветлый чувственный храм Вечности. И нет ничего, кроме этой святой чувственности.

Теперь я понял, почему Гераклит с большим остроумием сделал началом всего огонь. Ибо в качестве начала вещей он выбрал не промежуточную природу, которая обычно бывает наиболее неопределенной и тленной, а законченную и совершенную, которая завершает собой всякое преобразование и изменение. Дело в том, что Гераклит видел, что величайшее разнообразие и смешение можно встретить в твердых и плотных телах, ибо такие тела могут быть органическими и подобны машинам, которые уже благодаря одной своей конфигурации допускают бесчисленные вариации. Вот почему представляется, будто это огромное разнообразие, наблюдаемое среди обширного рода наличных и действующих реальных существ, имеет своей основой твердую и плотную природу.

Но жидкие тела совершенно лишены свойств органической структуры, ибо во всей видимой природе нельзя найти животное или растение, которые обладали бы совершенно жидким телом. Таким образом, из жидкой природы исключено, изъято бесконечное разнообразие. И все же разнообразие, и в немалой степени, присуще и природе жидкости, как оно явствует из огромного различия, существующего между расплавленными телами, разными жидкостями, соками и, в особенности, винами, наливками, настойками, водками и даже спиртами.

В воздушных же и в пневматических телах это разнообразие значительно более ограничено, и его место занимает какое-нибудь безразличное однообразие вещей. Таким образом, можно установить общее правило, что, чем ближе тела приближаются к природе огня, тем больше они теряют в разнообразии. И после того, как тела перешли в состояние огня в его надлежащем и чистом виде, они отбрасывают все органическое, всякое специфическое свойство и всякое несходство между собой, и кажется, будто природа сжимается в одну точку на вершине пирамиды и будто она достигла предела свойственной ей деятельности.

Вот почему это воспламенение, или пожар, Гераклит и называет миром, ибо здесь природа приводится к единству. Рождение же он называет войной, так как оно ведет ко множеству. И чтобы этот закон, в силу которого все существующее, подобно морскому приливу и отливу, переходит от разнообразия к единству и от единства к разнообразию, мог быть как-нибудь объяснен, он и утверждает, что огонь сгущается и редеет, однако так, что процесс разрежения по отношению к природе огня является прямым и поступательным действием природы, между тем как процесс сгущения является своего рода возвратным действием, или результатом ее бездеятельности. Оба эти процесса имеют место в силу судьбы и в определенные периоды, так что ныне существующий мир будет когда-нибудь разрушен огнем, а затем снова воссоздан, и эта смена и последовательность сгорания и возрождения непрерывны. Огонь, угасая, производит землю как свою золу и сажу, а последние производят и собирают влагу, от скопления которой происходит разлив воды, которая в свою очередь испускает и испаряет воздух.

Огонь живет земли смертью, и воздух живет огня смертью, вода живет воздуха смертью, земля — воды смертью. Огня смерть — воздуха рождение и воздуха смерть — воды рождение. Из смерти земли рождается вода, из смерти воды рождается воздух, из смерти воздуха — огонь, и наоборот.

Смерть стихии есть раскрытие какой-то более глубокой и скрытой основы Космоса, как бы оно ни называлось. Взаимная смерть и переход стихий друг в друга оказывается способом указания на некое единое бытие, причем стихии не являются его сущностями, не составляют суть его бытия.

Единое существует и все…

Кажется, я понял Гераклита.

 

Глава сороковая

— Кончайте ночевать! — крикнул проснувшийся Межеумович, протирая глаза.

Я тоже очнулся. А ведь уже, действительно, был день.

— Слушал я слушал ваши идеалистические бредни, так что даже вынужден был проснуться, — сказал Межеумович. — И все не так, и все совершенно по-другому.

— Выпил бы, дорогой Межеумыч, для освежения, — посоветовала Каллипига.

— И выпью! — с вызовом заявил диалектический материалист и в самом деле выпил порядочный котил вина и утерся рукавом варварского костюма.

— Полегчало? — спросила Каллипига.

— Полегчало, ну и что?! Вы меня не обдурите! Я все понимаю! И Гераклит ваш не выше Ксенофана. Оба обретаются на одном низком уровне, оба созерцают тот же предмет, но оба облекают его в разные формы, вернее, смотрят на него разными глазами.

Тут надо заметить, что и Гераклит, и Ксенофан в это время смотрели на кувшин с вином, который приволокли служанки. Так что они не то что спорить с Межеумовичем не стали, а даже согласно закивали головами оба, синхронно и синфазно.

— Остановимся, товарищи, хотя бы на “потоке” Гераклита, — предложил материалист. — Ксенофан так же хорошо, как и Гераклит, видит поток жизни и вещей. — Тут Межеумович указал рукой на вино, льющееся из кувшина в чашу для смешивания. — Но он говорит: всегда то же самое следует за тем же самым, чаша за чашей, при этом все та же песня, существенного отличия нет, отличие только для желудка, но не для рассудка. В самом деле, при этом вот разливании мой рассудок пребывает в покое, заметным образом струя вина не колеблет его, не возбуждает, он скучает. Итак, это только видимое, а не существенное, не подлинное разливание вина. Если вино, которое здесь непрерывно течет, разлить по комнате, то получилось бы абсолютно однообразное, однородное впечатление. Что мне сейчас кажется иным, отличным, поскольку я наблюдаю его меняющимся, льющимся из горлышка, — тут Межеумович указал перстом на кувшин, из которого действительно все еще лилось, — представилось бы мне как нечто тождественное, если бы я смог это охватить единым взглядом. — Диалектический материалист подставил ко лбу ладонь козырьком и обвел настороженным взглядом, поворачивая голову туда-сюда, безбрежное пространство помещения. — Гераклит же, — Межеумович с трудом отыскал среди бесконечных пространств философа, удовлетворился тем, что тот на месте, не растекся и не изменился, и продолжал: — абстрагируется от тождества содержания и обращает внимание только на форму текучести вина и гибели его в наших глотках, на непрекращающееся уже какие сутки чувственное движение, в то время как субстрат движения, вино, то исчезает, то вновь появляется из горлышка кувшина.

Не знаю, как по существу, но по форме речь диалектического и исторического материалиста показалась мне исключительно философской. Да и все другие смотрели на Межеумовича с нескрываемым удивлением, даже служанки, а особенно та, которая разливала вино уже не в чашу, а на пол.

— Для Гераклита сам поток вина есть нечто неизменное, постоянно пребывающее, для Ксенофана же — то, что течет. Между тем, можно оправдать оба взгляда, которые коренятся как в природе вина, так и в природе человека. Оба взгляда повторяются на тысячи ладов в жизни и мышлении человека. Для одного, например, достаточно собственной жены, чтобы познать женщину, как таковую, другой же считает, что он познает женщину, если изучит большее их количество. Чему всячески потакает моя жена Даздраперма, настоятельница “Высоконравственного блудилища”. Ну, да вы это и сами знаете. Первый взгляд есть взгляд спокойного, сосредоточенного человека рассудочного типа. Второй взгляд соответственен чувственному, горячему человеку.

Симпосий облегченно вздохнул.

А Каллипига даже захлопала в ладоши и спросила:

— А ты-то сам, Межеумович, к какому типу относишься?

— В рабочее время — к рассудочному, а в остальное — к горячему, — ответил материалист. — У нас с этим строго. Чуть что, сразу на партком. Но вот взгляну на тебя, Каллипига, и сам об себя боюсь обжечься.

— Так остудись статинским, пока поток его не иссяк.

Межеумович последовал совету хозяйки, да и все другие его поддержали. Мне даже показалось, что еще чуть-чуть и философы примут материалиста в свой стан.

Почувствовал это, вероятно, и Межеумович, потому что тут же, не закусывая, продолжил свою речь.

— Как первое конкретное определение, становление есть вместе с тем первое подлинное определение мысли. В истории диалектической и материалистической философии этой ступени логической связи соответствует система Гераклита. Говоря, что все течет, а в особенности — вино, Гераклит этим провозглашает некое таинственное становление основным определением всего сущего. Ксенофан же, напротив, признает единственной истиной бытие неподвижное, неизменное бытие, или, так сказать, питие в одиночку. Имея в виду этот принцип Ксенофана, Гераклит и утверждает: “Бытие есть не более чем небытие”. Тем самым он высказывает отрицательность абстрактного пития и его положенного в становлении тождества со столь же несостоятельной в своей абстракции пустой чашей. Здесь мы видим вместе с тем образец подлинного опровержения одной философской системы другой философской системой. Это опровержение состоит именно в том, что показывается собственная диалектика принципа перевернутой, и тем самым пустой, чаши. А последний, то есть принцип, низводится на степень идеального момента более высокой конкретной формы идеи. Но и становление, взятое в себе и для себя, все еще есть в высшей степени скудное определение, и оно должно углубляться далее в себя и наполняться содержанием.

Межеумович временно иссяк, как пустая чаша. Симпосий вытаращил глаза на материалиста, а Сократ поспешно спросил:

— Ты, милый диалектический и исторический материалист, предлагаешь наполнить пустые чаши содержанием?

— Ну, — ответил Межеумович, обрадовавшись, что его хоть раз, но все же поняли на этом философском симпосии.

— Так не откладывай дела в долгий ящик, — посоветовала Каллипига.

Дальше все пошло организованно.

— Философы-идеалисты, — изрядно промочившись, сказал исторический Межеумович, — особенно старательно ищут религиозные корни воззрений Гераклита. То брякнут о зависимости его философии от мидийских магов, то от жрецов храма Артемиды Нелюбинской, а то и о связи великого диалектика с дионисийским культом почитания вина. Неправда все это. Ну, если и выпьет Гераклит иногда, так это исключительно для поправки своего могучего здоровья. Известно ведь, что все болезни произрастают от недопивания. А некий Рёссель, варвар британской национальности, так тот вообще дошел до того, что Гераклит, мол, изобрел свою собственную религию. Какая религия?! Какое пьянство?! Да нет этого ничего в природе. Но что-то все-таки в нем, в этом вашем Гераклите, есть не наше… М-да… Но что?

Тут Межеумович погрузился в размышления.

— Мне кажется, — сказал Сократ, — что идея Ксенофана о единстве и вечности мира в чем-то схожа с тезисом Гераклита о вечности и несотворимости Космоса. А высказывания Гераклита о том, что существует “одна-единственная мудрость” перекликается с представлением Ксенофана о едином и разумном, мыслящем боге. Однако, если у Ксенофана неподвижный бог управляет всем силою ума, то у Гераклита “единая мудрость” управляет “всем через все”. Таким образом, у Ксенофана Единое, единый бог, пребывает как бы вне мира вещей, в то время как у Гераклита Единое, мудрое и многообразие вещей составляют неразрывное единство, тождество противоположностей. Противоречия в мышлении не только допустимы, но, более того, они необходимы. Однако это утверждение есть парадокс.

Я понял, что парадоксальный характер высказываний Гераклита, его “темнота” и “алогизм” органически связаны с его попыткой выразить в языке и мышлении открытую им тайну жизни и бытия — единство противоположностей и противоречивую природу всего сущего.

— Не случайно для тебя, Гераклит, все вещи и сама действительность, будучи противоречивыми и, следовательно, парадоксальными, являют собой тайну и загадку, — продолжил Сократ. — Но тайна эта очевидна, а загадка заключает в себе отгадку. За явной стороной вещей скрывается их темная сторона, за внешним — внутреннее, за единичным — общее, причем явное, видимое, слышимое служит “знаком” или символом скрытого и указывает на него. Так, солнце, наиболее заметное из видимых вещей, указывает на что-то “незаходящее”, то есть на невидимый огонь, а в особенности на то, чем является мир и все вещи в своей основе, а именно “вечно живым огнем”.

— Ты все понял, Сократ, — сказал Гераклит. — Предсказательница в Дельфах не говорит и не скрывает, но все знаками показывает. Большинство же людей не понимают того, с чем сталкиваются, да и, научившись, они не разумеют, хотя им кажется, что разумеют.

Я сообразил, что Гераклит никогда ничего не выражает ясно. Он чего-то недоговаривает, или сам себе противоречит по причине меланхолии.

— Среди древних мыслителей, — сказала Каллипига, — которые считали тебя “темным” можно все же найти двух авторов, высказывающих по поводу твоего стиля особое мнение. И один из них — Тит Лукреций Кар, согласно которому ты, Гераклит, наводишь, так сказать, тень на плетень, мелешь вздор и своими запутанными изречениями производишь впечатление на глупцов. Правда, Лукреций высоко оценивает красоты твоего стиля.

Я подумал, что Гераклит сейчас рассердится, но он согласно и вполне мирно кивнул головой.

— Другой же — перипатетик Антифон, склонный видеть в тебе “светлого” философа. Он утверждал, что иногда в своем сочинении ты высказываешься светло и ясно, так что даже тупоумному нетрудно понять и почувствовать подъем духа. А краткость и вескость твоего слова несравненны.

— Для посвященных в тайны моего стиля, — сказал Гераклит, — темнота становится светлее солнца. Если же я когда-нибудь заговорю пространно и понятно для толпы, произойдет мировой пожар.

— Мировая революция, что ли? — вышел из своих размышлений Межеумович. — Еще никому, к сожалению, не удавалось зажечь пожар мировой революции.

— И хорошо, — сказала Каллипига. — В революцию на красивых женщин никакого внимания не обращают.

— Понял! — вдруг хлопнул себя ладонью по лбу Межеумович. — Понял, чем Гераклит отличается от людей, исповедующих исторический и диалектический материализм! Он никогда не смеется! Не улыбается даже.

— Если я улыбнусь, — сказал насупленный Гераклит, — то мировой пожар разгорится с еще большей силой.

— Заметано! — вскричал Межеумович. — Сейчас же и проверим!

Но тут в нагрудном кармане его мятого пиджака нахально и требовательно заверещал телефон. Диалектик немыслимо изогнулся, молниеносно выхватил верещалку, и та словно прилипла к его уху.

— Алле! Славный Агатий! Докладаю. Философы эти…

Но, видимо, хронофилу требовалось что-то другое, потому что Межеумович растерянно смолк, замер — весь внимание — и тут же изошел потом.

— Слушаюсь! Сейчас и сразу, — сказал он в трубку и нашел глазами Каллипигу. — Славный Агатий спрашивает, может ли он немедленно слиться в калокагатии с Каллипигой?

— Гости же у меня! — ответила Каллипига.

— В том-то и дело, что, если ты не сольешься немедленно, то и гостей у тебя больше здесь никогда не будет.

— Ну и ладно, — легко согласилась Каллипига. — Глобальный человек обещал содержать меня.

— Ну, — подтвердил я решительно.

— А я? — растерянно спросил Межеумович. — Мне же здесь нравится. Поят, кормят, бессмысленные, с диалектической и материалистической точки зрения, разговоры ведут. Да еще славный Агатий Время обещает.

— Ничего, видать, не поделаешь, дорогой Межеумович, — сказала Каллипига.

— Как так! — расстроился диалектик. — Да ты, выходит, предаешь меня?!

— Чем же я тебя предаю?

— Да не хочешь вот слиться с Агатием! А мне материальный и диалектический ущерб!

— Диалектическое противоречие, Межеумыч. Видать, во временном мире его не разрешить.

— Ну, ты даешь, Каллипига! Я думал, ты меня любишь и уважаешь?

— И люблю, и уважаю, Межеумыч. Да что делать? Судьба ведь сильнее не только людей, но и богов.

— Может, Зевс поможет с деньгами?

— Зачем же его по пустякам тревожить?

— А не по пустякам, не по пустякам!

— Ладно, уж, — сказала Каллипига. — Строй нас, да и выводи по одному.

— Твое последнее слово? — все еще не верил Межеумович.

— Последнее, — подтвердила Каллипига.

— Не уломал, — сказал диалектик в микрофон и тотчас же выключил его, наверное, чтобы не выслушивать причитания славного Агатия. — А ну! Всем выходить из этой Мыслильни.

— Мне-то уж и не выйти из нее, — пожаловался Ксенофан, — Стар я. Стар.

— И оставайся тут, — обрадовался Межеумович. — Нечего осквернять материальный мир своим присутствием. А вот Гераклит пойдет с нами! Городская Дума приняла закон о недопустимости проживания каких бы то ни было Гераклитов в Сибирских Афинах.

Гераклит буркнул что-то неразборчивое.

— Разве что прогуляться, — сказала Каллипига. — Да и служанки устали. Пусть отдохнут.

— И мне надо Ксантиппу навестить, — оживился Сократ. — Посмотреть, все ли дома хорошо да ладно.

Но сначала надо было устроить Ксенофана. Каллипига выглянула на неожиданно оказавшуюся оживленной улицу, кликнула кого-то, и через минуту Ксенофан, поддерживаемый с двух сторон некими Парменидом и Зеноном из Митрофановки, вышел со двора каллипигиной Мыслильни.

 

Глава сорок первая

Когда мы вышли из барака, то вновь увидели тех двух мужиков. Они сидели на завалинке, смолили самокрутки из махорки и вежливо разговаривали.

— Некоторые из догматических философов говорят, что Время есть тело, — сказал один.

— Верно, так их и так! Но другие-то утверждают, что оно бестелесно! — сказал второй. — При этом из тех, кто признает его бестелесным, одни, — что оно есть некоторый сам по себе мыслимый предмет, другие же — что оно является, так его и так!, свойством, значит, для другого.

Тут они заметили Гераклита, не подали вида, но наверняка узнали его, потому что первый с напором и убеждением в голосе сказал:

— А я вот, следуя Гераклиту, утверждаю, что Время есть тело, потому что оно не отличается от существующего и первого тела!

Гераклит недовольно фыркнул, но в спор не вступил. Не в его это было правилах. И пока Межеумович нас тут строил и перестраивал, считал по пальцам, мужики все спорили, не обращая, вроде бы, на нас внимания.

Первый продолжал:

— Обозначение “Время” и “монада”, если их брать, как таковые… А что же ты все выхлебал вчера и на опохмел не оставил!

— Сам-то ты и выхлебал! — вежливо поправил его второй. — Так тебя и так!

— Вот ведь жизнь! Ну, ладно… Ага… Значит, если их брать, как таковые, то они, обозначения эти, прилагаются к сущности, которая телесна, длительность же Времени и величины чисел производятся, прежде всего, многократным сложением этих первых “теперь”, язви его в душу, являющееся, как известно, обозначением Времени и еще “монада” суть не что иное, как субстанция, так ее и так! А “день”, “месяц” и “год” суть умножения “теперь”, то есть теперешнего проклятого времени, а “два”, “три”, “десять” и “сто” суть умноженная монада.

— Нам бы сейчас хоть одну “монаду”, без умножения. А то ведь все горит внутри и вертится, как Вселенная Гераклита.

— Тяжко, хоть блюй, — согласился первый. — Итак, я называю Время телесным.

— Против тех, кто признает субстанцию Времени телесной, именно против тебя и Гераклита, — с трудом оживился второй, — можно легко выдвинуть положение, что если Время есть тело, а всякое тело мыслится или неподвижным, или движущимся, причем неподвижное или движущееся мыслится неподвижным или движущимся во Времени (а не мыслится тело неподвижным или движущимся в теле), то, следовательно, Время не есть тело.

— А у меня так вот в желудке, в теле, то есть, что-то движется, изворачивается и бурлит, так и норовя выскочить наружу.

— Попридержи его пока… Далее, сущее, как известно, которым является тело, по мнению Гераклита, существует во Времени. Но само Время не существует во Времени. Следовательно, сущее и тело не есть Время. И живое существо живет во Времени, как и мертвое пребывает мертвым во Времени. Поэтому Время не есть живое существо или тело.

Гераклит снова запыхтел, но уже более заинтересованно.

— Гераклита защищаю в тщетной надежде, — сказал первый мужик. — Так его и еще так!

— Хрен ты у него выпросишь!… Слушай дальше… А далее, те, кто утверждает, по Гераклиту, что первого тела не существует, не испытывают препятствия мыслить Время. Если же Время было бы первым телом, как хочет того Гераклит, то мыслить Время было бы затруднительно для них. Следовательно, сущее, по Гераклиту, не есть Время. Далее, сущее, по Гераклиту, есть воздух. Но Время сильно отличается от воздуха. И в каком смысле никто не назовет огонь, воду и землю Временем, так не назовет и воздуха. Следовательно, сущее не есть Время.

— Да-а… — вздохнул первый мужик. — Был бы Гераклит настоящим философом, уж он бы возблагодарил нас за такие умные рассуждения.

— Да где ему… — притворно не поверил второй.

Гераклит запыхтел еще пуще прежнего, порылся в складках необъятного гиматия, нашел-таки в нем монету и с размаху вложил ее сразу в две протянутые руки одновременно.

— Философия! — в восторге сказал первый.

— Ага. А как же, — согласился второй. — Я же говорил тебе намедни, что огонь Гераклита имеет то же значение, что и теплота в научной теории варваров Томсона и Клаузиуса.

— Нет… Подожди… — возразил второй.

Но продолжения дискуссии мы уже не услышали, потому что Межеумович неудержимо повлек нас вперед, к так, по-видимому, радостно ожидаемой им мировой революции.

Ну, мы и шли, растянувшись цепочкой. Впереди — Каллипига. За ней — Межеумович, не выпускавший из своих диалектических рук Гераклита. Позади — мы с Сократом.

— Друг мой, — сказал мне Сократ, — я замечаю, что в голове моей целый рой мудрости.

— Что за рой? — удивился я.

— Смешно сказать, — ответил Сократ, — но я даже думаю, что в этом содержится нечто убедительное.

— Что же именно?

— Мне кажется, что я вижу Гераклита, как он изрекает древнюю мудрость о Кроносе и Рее. У Гомера, впрочем, тоже есть об этом.

— Это ты о чем? — удивился я.

— Гераклит говорит где-то: “Все движется, и ничто не остается на месте”. А еще, уподобляя все сущее течению реки, он говорит, что “дважды тебе не войти в одну и ту же реку”.

— Это так. Я помню.

— Что же? Ты полагаешь, далек был от этой мысли Гераклита тот, кто установил прародителями всех остальных богов имена Реи и Кроноса? Или, по-твоему, у Гераклита случайно, что имена обоих означают течение? Да и Гомер в свою очередь указывает происхождение всех богов от реки Океана и матери Тефии. Думаю, что и Гесиод тоже. И Орфей где-то говорит:

Первым браку почин положил Океан плавнотечный,

Взяв Тефию, сестру единоутробную, в жены.

Так что все свидетельства между собой согласны, а все это соответствует учению Гераклита.

— И я согласен с Гераклитом, — сказал я.

— Но есть одна маленькая неувязочка, глобальный человек.

— Какая же? — спросил я. — Говори скорее.

— А вот какая… Видимо, нельзя говорить о знании, если все вещи меняются, и ничто не остается на месте. Ведь и само знание, если оно не выйдет за пределы того, что есть знание, — всегда остается знанием и им будет. Если же изменится сама идея знания, то одновременно она перейдет в другую идею знания, то есть данного знания уже не будет. Если же она вечно меняется, то она — вечно незнание. Из этого рассуждения следует, что не было ни познающего, ни того, что должно быть познанным. А если существует вечно познающее, то есть и познаваемое, есть и прекрасное, и доброе, и любая из сущих вещей, и мне кажется, что то, о чем мы сегодня говорили, совсем не похоже на поток или порыв. Выяснить, так ли это или не так, как говорит Гераклит, боюсь, будет нелегко. И несвойственно разумному человеку, обратившись к именам, ублажать свою душу, будто он что-то знает, между тем как он презирает и себя, и вещи, в которых будто бы нет ничего устойчивого, но все течет, как дырявая скудель, и беспомощно, как люди, страдающие насморком, и думать, и располагать вещи так, как если бы все они были влекомы течением и потоком. Поэтому, глобальный человек, дело обстоит, может быть, так, а может быть, и не так. Следовательно, здесь надо все мужественно и хорошо исследовать и ничего не принимать на веру: ведь ты молодой и у тебя еще есть Время. Если же, исследовав это, ты что-то откроешь, поведай об этом и мне.

— Вот тебе и на! — огорчился я. — Я только что окончательно проникся идеями Гераклита. Они мне очень нравятся. А оказывается, все нужно начинать сначала?

— Видимо, так, глобальный человек, — вздохнул Сократ.

Мы уже оставили позади бараки и пыльные улицы и теперь по асфальтовому, правда, в трещинах, тротуару приближались к базарной площади. Народу становилось все больше. Ведь каждое утро сибирские афиняне начинали с посещения торжища.

А толпа представляла собой весьма красочную картину. Хитоны, особенно у молодых людей, были яркими и разноцветными — пурпурными, красными, зелеными, синими. Белые одежды отделаны цветной каймой. У некоторых поверх хитона наброшен гиматий. Приличный гиматий спускается ниже колен, но не доходит до лодыжек. А на некоторых лишь одна хламида — короткий плащ, скрепляющийся на шее пряжкой и свободно падающий на плечи и спину. Головы людей, и тех, у кого густые и пышные волосы, и тех, у кого намечается или уже обширно разрослась лысина, непокрыты. У щеголей, вроде промелькнувшего Алкивиада, длинные надушенные и тщательно причесанные волосы. На ногах сандалии, прикрепленные ремнями, кирзовые сапоги, туфли разного цвета. На многих подошвах — резные надписи. Поэтому и в пыли и на асфальте то ли призывы, то ли приказания: “Следуй за мной”. И в самые разные стороны. Хоть разорвись!

Много и женщин, кто в столе — легком нижнем платье, а кто и в более плотном верхнем одеянии — пеплосе. Здесь шафрановые, пурпурные, зеленые, серо-голубые и золотисто-коричневые тона. А белая одежда с яркими каймами вся в рисунках и узорах. На ногах у женщин туфли на платформе или на шпильках. В руках — зонтик или веер из павлиньих перьев. Наряд дополнен украшениями — золотыми серьгами в виде спирали времени или с гравитационными подвесками, золотыми ожерельями, диадемы, браслеты на запястьях и кольца или золотые обручи на лодыжках. Завитые волосы, скрепленные шпильками и повязками, уложены в замысловатые фигуры, над которыми и сам Пифагор сломал бы голову.

Но вся эта красочная картина, безусловно, меркла перед шествием нашей небольшой группы. Каллипига с распущенными огненными волосами, без единого украшения на лице, руках и ногах, в прозрачной столе. Она, как ледокол, рассекала толпу. Межеумович в варварском, застегнутом на все пуговицы, костюме, немного засаленном и изрядно помятом от трудов на симпосиях, в тяжелых туфлях на толстой микропоре. Рядом с ним — тучный Гераклит в необъятном гиматии, набычившийся и босой. Позади — мы с Сократом, тоже босые, Сократ — в когда-то белом гиматии, и я — в умопостигаемых пифагоровых штанах.

Сократ успевал беседовать и со мной, и со встречными и попутными сибирскими афинянами. Так мы дошли до колоннады, украшенной статуями достойных и широко известных мужей Сибирских Афин. И перед нами уже открывалось безграничное пространство, отведенное под торжище.

Базар был устроен по плану. Для каждого рода продуктов и товаров назначены определенные места, чтобы покупатель точно знал, где ему найти хлеб и рыбу, сыр и неподержанные еще идеи и мысли, овощи и масло, где можно нанять для званного обеда депутата Думы, танцовщицу или повара. Торговцы помещались под открытым небом или в маленьких будках, сплетенных из веток или камыша, которые можно было быстро собрать и разобрать. Вокруг рыночной площади были лавки цирюльников, парфюмеров, шорников и виноторговцев. За особым прилавком меняли доллары на оболы и драхмы на рубли.

Чем ближе к торжищу, тем более оживлена и разнообразна толпа. Здесь и подлинные демократы и ненавистные всем олигархи, и бомжи, и лидеры самых честных партий и движений, и что самое главное — вечно колеблющийся, к кому бы примкнуть или за кого бы проголосовать, электорат со своей уникальной ментальностью. Заклинатели змей здесь соперничают с владельцами дрессированных и диковинных автомобилей, группы развеселых зрителей переходят от фокусника обещаниями к жонглеру словами, от глотателя клинков и пылающей пакли к “наперсточникам” и устроителям беспроигрышных лотерей. Ну, и, конечно же, вездесущие агенты славного Агатия, на льготных условиях предлагающие безмерно увеличить Время каждого желающего.

И тут, в самом начале рынка, мы натолкнулись на Ксантиппу. Кажись, она стояла в пурпурном пеплосе, с алмазной диадемой на плохо причесанной голове, и торговала березовыми вениками.

— Радуйся, жена! — приветствовал ее Сократ.

— И ты, Сократ, радуйся! — приветливо ответила Ксантиппа. — Как и подобает любому сибирскому афинянину, ты с утра пошел на торжище, чтобы сделать припасы к столу, выбрать свежие овощи и фрукты, купить хвост селедки, фигу с оливковым маслом и кувшин свежепрокисшего вина. Тебя сопровождают носильщики, чтобы донести снедь до нашего любимого дома, и прекрасная гетера для ведения философских разговоров и услаждения зрения, а не для чего-нибудь там непристойного. Что бы я без тебя, Сократ, делала?

— Это и в самом деле трудно представить, — миролюбиво согласился Сократ.

— Почем веники? — приценился Межеумович.

— Почем, почем? По жопе кирпичом! — назвала свою цену Ксантиппа.

Видать, цена показалась диалектику слишком завышенной, потому что он даже не стал торговаться. А Гераклит, молча порывшись в складках своего обширного гиматия, подал Ксантиппе драхму и потом тщательно рассмотрел товар, выбрав, правда, почему-то самый тощий веник, на котором и сухих листьев-то почти не было.

— Письмо от Ксенофонта получила, — сказала Каллипига.

— И что в нем? — спросила Ксантиппа.

— Да то же самое…

— Видать, судьба, — обреченно сказала Ксантиппа.

Похоже, они были давно и хорошо знакомы.

— Нечего время тратить на какие-то веники! — занервничал Межеумович. — Мировую революцию начинаем! Материалистическую, между прочим.

— Тогда, конечно, ступайте, — напутствовала нас Ксантиппа.

Гераклит засунул веник под мышку и двинулся вперед. А мы — за ним, без всяких, правда, пока приобретений.

 

Глава сорок вторая

Мы шли по базарной площади мимо торговых рядов, заваленных летней и зимней обувью из Зарубежья и отечественными пимами, дубленками, кожаными штанами и бараньими шубами, пробирались меж гор генеральских фуражек, шлемов Александра Армагеддонского и заячьих тулупов, со страхом взирая на нависшие над нами глыбы модных бюстгальтеров и кальсон с начесом.

Сократ уже снова заводил разговоры со знакомыми и незнакомыми людьми, Каллипига все порывалась начать тотальную примерку заморских товаров, да только денег-то у нее теперь не было. Межеумович бурчал:

— Вот вам ваша демократия! И Запад, и Восток душат нас своими товарами! А местные производители страдают!

Но сам все же иногда приценялся, и именно к импортным товарам. Гераклит тяжело и недовольно пыхтел. Это самое пыхтенье создавало перед ним некий коридор, по которому он и шел, никого не давя и не разрушая прилавки. Я плелся позади, страдая от жары и оттого, что моя мыслительная способность окончательно покинула меня. Впрочем, мы же были не в Мыслильне! И я начал успокаиваться. Да и тучка набежала на солнце.

— Кого я вижу! — раздался среди шума и гвалта голос Сократа. — Милый Сенека из Третьего Рима!

Наша кавалькада замедлила движение, а потом и окончательно остановилась.

— Сократ! — издал радостный вопль торговец тогами, сам, впрочем, тоже обряженный в тогу с пурпурной каймой. — Рад видеть тебя! И великолепную Каллипигу! И диалектического Межеумовича! И не перестающего болтать глобального человека! И уж, конечно, Гераклита, не заметить которого просто невозможно.

Каллипига бросилась торговцу на шею, Межеумович по-товарищески пожал ему руку, я просто кивнул, так как наше знакомство с Сенекой, философом тогда еще, между прочим, было шапочным. Гераклит что-то проворчал, как всегда, недовольно.

— Как сенат, как народ в Третьем Риме? — спросил Сократ.

— Сенат — говно, сенаторы — достойные мужи, — ответил Сенека. — А народ, как ему и положено, безмолвствует.

— А что за бизнес у тебя? — поинтересовался Сократ.

— Да вот, — обрадовался чему-то философ-торговец, — предлагаю гражданам великих Сибирских Афин шубы из искусственных шкур для коротких зимних дней и соломенные шляпы для длинных летних.

— Один день равен всякому другому, — недовольно поправил его Гераклит.

— Хоть и получил ты, Гераклит, прозвище из-за темного смысла своих речей, но, как всегда, прав, — сказал Сенека. — Каждый понимает это на свой лад. Один говорит, что дни равны по числу часов, и не лжет: ведь коль скоро день — это двадцать пять с четвертью часов, то все дни непременно равны между собой, так как к ночи прибавляется столько часов, на сколько убывает день.

Откуда он взял, что в сутках двадцать пять с четвертью часов, подумал я. Всегда было ровно двадцать пять с третью.

— Другой говорит, — продолжил Сенека, — что любой день равен всем прочим по сходству: в самом протяженном Времени нет ничего такого, чего нельзя найти в одних сутках, то есть ничего, кроме дня и ночи, которое оно в череде обращений мира множит, но не изменяет, разве что делает день короче, ночь длиннее и наоборот.

— Ага, — согласился Межеумович, а остальные поддержали торговца-философа кивком головы, каждый своей, конечно.

— Потому каждый день нужно проводить так, словно он замыкает строй, завершает число дней нашей жизни. Когда Пакувий… Вы ведь знаете Пакувия?

— Знаем, знаем, — заверили его все хором.

Да и я знал Пакувия, когда он командовал легионом в Мордовии, а в будущем стал наместником этой провинции Третьего Рима.

— Так вот… Когда этот Пакувий, присвоивший Мордовию, пировал и пьянствовал, справляя по самому себе поминки, его относили от стола в спальню под рукоплескания его любовников, певших под музыку моцартовского реквиема: “Он прожил жизнь, он прожил жизнь!” И каждый день он устраивал себе такой вынос. Мы же то, что он делал от нечистой совести, должны делать с чистой душой и, отправляясь ко сну, говорить весело и радостно по Вергилию:

Прожита жизнь, и пройден путь, что судьбой мне отмерен.

А если боги подарят нам и завтрашний день, примем его с радостью. Счастливей всех тот, кто без тревоги ждет завтрашнего дня: он уверен, что принадлежит сам себе, а не нам-всем. Кто сказал “жизнь прожита”, тот каждое утро просыпается с прибылью.

Тут даже сам Гераклит отвесил челюсть.

Надо же, подумал я, вот бы и мне так здорово понимать и толковать речения Гераклита!

Откуда ни возьмись, появился славный Агатий в сопровождении телохранителей.

— Так как у тебя, Сократ, дела со Временем? — спросил он.

— Да нормально, вроде…

— Узнал, что такое Время? — спросил хронофил. Всех других он словно и не замечал, особенно Каллипигу.

— Спроси у Сенеки, — посоветовал Сократ.

— Все у нас, славный Агатий, чужое, одно лишь Время наше, — сказал Сенека-философ. — Только Время, ускользающее и текучее, дала нам во владение природа, но и его, кто хочет, тот и отнимает. Смертные же глупы: получив что-нибудь ничтожное, дешевое и наверняка легко возместимое, они позволяют предъявлять себе счет; а вот те, кому уделили Время, не считают себя должниками, хотя единственно Время и не возместит даже знающий благодарность.

— Смотри, — пообещал хронофил. — Дождешься последнего совета от Нерона! — И отшел, даже не взглянув ни на Каллипигу, ни на Межеумовича.

Чем-то он, видать, был сильно расстроен.

— Так что будем покупать? — спросил Сенека-торговец. — Телогрейки или головоохладители?

— Если взять телогрейку, — сказал Сократ, — то она сейчас ни к чему. Наши тела уже и так здорово перегрелись. А если головоохладитель, то зимой голове и без того холодно.

— А сейчас? — спросил Сенека-торговец.

— Что сейчас? — не понял Сократ.

— А сейчас голове холодно?

— Жарко. И даже очень.

— Так берите головоохладители сейчас.

— Как же мы их возьмем, — удивился Сократ, — коли ты их продаешь?

— В этом самом смысле и говорю, Сократ.

— Мы возьмем в этом самом смысле, а для чего они нам зимой, когда и без того холодно?

— Так ведь голове жарко сейчас!

— Да. Но потом-то будет холодно.

— Ну? — не понял Сенека-торговец.

— Ну, — согласился Сократ. — Ведь все течет! Лучше для охлаждения головы я куплю тучку.

— Тут ты прав, — начал сдавать свои позиции Сенека-торговец, все более превращаясь в философа. — Все, что мы видим и осязаем, некий Платон не относит к числу вещей, истинно существующих. Ведь они текут и, согласно переминающемуся перед нами с ноги на ногу Гераклиту, непрестанно прибывают или убывают. Ведь никто в старости не остается тем же, кем был в юности, завтра никто не будет тем, кем был вчера. Наши тела уносятся наподобие рек. Все, что мы видим, уходит вместе со Временем, ничто из видимого нами не пребывает неподвижно. Я сам изменяюсь, пока рассуждаю об изменении всех вещей. Об этом и говорит набычившийся Гераклит: “Мы входим, и не входим дважды в один и тот же поток”. Имя потока остается, а вода уже утекла. Конечно, река — пример более наглядный, нежели человек, однако и нас уносит не менее быстрое течение, и я удивляюсь нашему безумию, вспоминая, до чего мы любим тело — самую быстротечную из вещей, и боимся однажды умереть, меж тем как каждый миг — это смерть нашего прежнего состояния. Так не надо нам бояться, как бы однажды не случилось то, что происходит ежедневно и ежесекундно. Это я говорю о человеке, существе нестойком и непрочном, подверженном любой порче. Но даже мир, вечный и непобедимый, меняется и не остается одним и тем же. Хоть в нем и пребывает все, что было прежде, но иначе, чем прежде: порядок вещей меняется.

Сенека-философ с победным видом оглядел необозримый базар. Сенека-торговец увидел неисчислимое число конкурентов и заключил:

— Для вас скидки.

— А почем стеганки? — оживился Межеумович.

— Вот это философский разговор! — обрадовался Сенека-торговец. — Да почти задарма отдаю.

— Нет, задарма — это дороговато, товарищ Сенека, — возразил диалектический материалист. — Даю половину задарма!

— Да и так ведь дешево отдаю! — озлился торговец.

— Ну, уж и дешево! — озлился и покупатель. — Да там вон только четверть задарма просят!

— У них и бери!

— И возьму!

— И бери!

— И возьму!

— О люди! — прервал их спор Гераклит. — Глупец при каждом слове входит в азарт!

— Это кто тут глупец?! — взвился диалектический материалист. — Уж не я ли?!

— Спесь следует гасить быстрее, чем пожар, — изрек Гераклит.

— Это кто же тут спесивый?! — продолжал раздраженно вопрошать Межеумович. — Уж не я ли?!

— Да не ты, не ты, — попыталась успокоить его Каллипига. — Гераклит просто хотел сказать, что все рождается из раздора.

— Трудно бороться со страстью, ибо цена ей — жизнь, — сказал Гераклит, плюнул себе под ноги и собрался уходить, но этому помешала собравшаяся вокруг нас толпа зрителей, не заплативших за представление ни обола. Видимо, Гераклит посчитал для себя постыдным продираться сквозь нее силой, остановился, глядя поверх голов на бесконечные ряды, и замер в достойно и независимой позе.

— Так что? — нетерпеливо спросил Сенека-торговец. — Берешь стеганку, или нет?

— Вчистую задарма, пожалуй, возьму.

— Ладно, — согласился Сенека-философ, — бери, да помни.

Межеумович развернул серую стеганую телогрейку, потряс ею, словно, хотел проверить, не вывалится ли из нее еще что-нибудь полезное, и в итоге, кажется, все-таки остался доволен приобретением.

— В частном хозяйстве пригодится, — заключил диалектический материалист выгодную для него сделку.

Тут я заметил, что наша компания, еще не вполне очнувшаяся от умственного симпосия, стала центром некоего бурления безбрежного базара. Что им от нас было нужно, я не знал. А если бы и знал, то вряд ли бы смог помочь. Ну, а если бы и помог, то, наверняка, сделал бы еще хуже.

— Да… Чуть было не забыл, — сказал Сенека-философ. — Тебе, высокоумный Гераклит, пламенный привет от Гермодора.

Гераклит встрепенулся одним ухом и раздраженно сказал:

— Поделом бы межениновцам, чтобы взрослые у них передохли, а город оставили недоросткам, ибо выгнали они Гермодора, лучшего среди них, с такими словами: “Меж нами никому не быть лучшим, а если есть такой, то быть ему на чужбине и с чужими”.

— Вот, вот! — Еще робко поддержала его толпа.

— А Гермодор этот, — сказал Сенека-философ, — между прочим, учредил в Третьем Риме наилучшие законы, которыми все граждане теперь и наслаждаются.

— Гераклит, если твой друг, — сказал Сократ, — с легкостью установил прекрасные законы в захудалом Третьем Риме, то уж ты сам-то, наверняка, сможешь установить еще лучшие в наших Сибирских Афинах.

— Установи, будь добр! — раздалось из толпы.

— А что у вас сегодня за государственный строй? — спросил Гераклит и этим как бы показал, что не прочь попробовать.

— Демократия! Полнейшая демократия! — раздалось со всех сторон.

— Демократия сраная! — выкрикнул Межеумович, сообразив, что толпе всегда нужен какой-то предводитель. — Все, видишь ли, равны, пользуются одинаковыми правами, ходят в рваных телогрейках, как я. — Тут Межеумович быстренько напялил на себя новехонькую телогрейку. — Рыночная экономика! Так ее и так! Товаров днем с огнем не сыщешь, сам видишь. — Межеумович широким жестом руки как бы отменил безбрежный базар. — Денег у народа нет, поэтому какая-то часть вынуждена кататься на “мерседесах”. А остальные им люто завидуют и ищут работу. Бардак!

— Бардак, да и только! — разразилась выкриками напрягшаяся толпа.

— Правительство ворует! — продолжил диалектик от материализма. — Стратеги продают вооружение противникам! Депутаты Думы тоже заворовались! Кроме тех, конечно, что держат сторону Самой Передовой в мире партии. Эти-то уже не воруют. Отворовались. А ты, Гераклит, как доносила разведка, резко отрицательно относишься к широким массам демократических граждан и вообще к “большинству”. И, наконец, ты, — слава богу! — антидемократ и политический реакционер. Видать, ты стоишь на стороне коммунистической аристократии и яростно отстаиваешь ее интересы, будучи глубоко убежден, что имеешь полное и законное право презирать противника. Ты, Гераклит, заклятый враг демократического строя, победившего сегодня в Сибирских Афинах. И особенно возмущает тебя принцип всеобщего, равного и тайного равенства. Так, да здравствует коммунизм!

— Один лучший, стоит десятков тысяч, — буркнул Гераклит.

— Ну! Я же говорил, что основным пунктом твоего мировоззрения является неравноценность людей! — обрадовался материалист.

Я припомнил, что Гераклит, действительно, аристократ по происхождению и по своим политическим взглядам. Я ведь был свидетелем того, как враждебно относился он к демократической власти, пришедшей в его родной город на смену власти старинной родовой аристократии. С одной стороны, Гераклиту присуще было гордое аристократическое сознание, презрительно относящееся к толпе. Его всегда раздражала глупость толпы. Но, с другой стороны, Гераклит ведь твердо учит о всеобщем равенстве вещей, одинаково переходящих одна в другую, несмотря ни на какие преимущества огня перед другими стихиями. И тут творчество Гераклита предстало мне удивительной смесью аристократического и демократического образа мышления. Нет, не так. У Гераклита аристократические политические убеждения совмещались с демократическими взглядами на природу. Хм… Но все же, если признать, что огонь обладает известными преимуществами, так сказать, “аристократическими привилегиями”, перед другими природными стихиями, то о “равенстве вещей” у Гераклита не может быть и речи, так же как и о его “демократических” взглядах на природу. Ясно, что Гераклит поддерживал сторону аристократии, которая тщетно пыталась остановить растущий прилив народных революционных сил.

— В вас всегда одно и то же: жизнь и смерть, бдение и сон, юность и старость, — сказал Гераклит. — Это, изменившись, есть то; и обратно, то, изменившись, есть это.

Мне-то достаточно было одной этой фразы, чтобы иметь представление о том, как думает философ о политике. Все перевертывалось как в калейдоскопе. Где же тут точка опоры, чтобы действовать в политике вполне разумно и целесообразно, да, в придачу — честно и порядочно?

— Каков у вас ум или рассудок? — спросил Гераклит. — Вы верите вранью своих избранников, а учитель ваш — толпа. Ибо не знаете вы, что много дурных, да мало хороших. Я не верю в идеальное царство на земле.

— И мы не верим! — поддержали его довольно дружно.

— Я признаю лишь только ту правду, которая есть раздор и которая заключается в том, что все возникает через борьбу и по необходимости. Возмущение должно гасить скорее, чем пожар. А за законы народ должен биться, как за родные стены!

Я эти две “политические” мысли Гераклита понял лишь как проповедь воздержания от всяких новшеств ввиду бесполезности и тщетности всяких человеческих попыток создать что-нибудь помимо закона всеобщей необходимости и военной мобилизации.

Личность Гераклита, оказывается, была весьма и весьма любопытна. Когда-то он был причастен и к государственной деятельности. Некий грамматик Диодот даже утверждал, что его научное сочинение заключало учение не о природе, но о государстве. Изречения же о природе приводились лишь в качестве примера. Интересно, даже необычно, было и поведение этого государственного мужа. Гераклит уступил брату царское достоинство, а когда сограждане обратились к нему с просьбой издать для них правильные законы, он пренебрежительно отказался по той причине, что в государстве уже укоренился худой образ правления. Затем, удалившись в храм Артемиды, он проводил время, играя с детьми в бабки. Когда же опечаленные межениновцы начали собираться вокруг, он сказал: “Чему вы, негоднейшие, удивляетесь? Разве не лучше заниматься этим, чем вместе с вами вести государственные дела?” И, наконец, окончательно возненавидев людей и уединившись, он жил в горах, питаясь растениями и травами. Хотя… Ведь на симпосии у Каллипиги он и ел и пил вполне нормально…

Но все же презрение к людям, видать, было характернейшей чертой Гераклита. Он презирал и сибирских афинян, среди которых, оказывается, пользовался весьма большой славой. Дружбой его пожелал обладать даже царь Дарий, но он пренебрег приглашением царя переселиться в Персию. Тем более что никакой такой Персии в природе никогда и не существовало! “Более чем кто бы то ни было, — как записано в его удостоверении личности, — он отличается надменностью и высокомерием”. Полное презрение Гераклита к политической жизни усугублялось тем, что фактически-то он в ней участвовал и безмерно страдал от этого своего участия. Пессимизм “политического” настроения философа мне был ясен до конца. Он действительно был “плачущим” и “темным”.

 

Глава сорок третья

— Постой-ка, Гераклит, — сказал Сенека-продавец. — Привет от Гермодора я тебе передал. А чем ты отплатишь ему?

— Письмом, Сенека, — ответил Гераклит. — Устным письмом, которое и ты и все здесь стоящие запомните надолго.

— Давай сюда письмо! — раздалось в толпе.

— Я слышал, — начал Гераклит, — что сибирские афиняне собираются утвердить направленный против меня закон. Но против одного человека выносят не закон, а постановление. Видно, сибирские афиняне не знают, что существует разница между судьей и законодателем. Последний, свободный от всяких страстей, как вы это наблюдаете в вашей государственной Думе, работает на неизвестное ему будущее, поэтому он лучше судьи, а уж тем более, прокурора, который, видя подсудимого, поддается настроениям. Люди знают, Гермодор, что я вместе с тобой трудился над составлением законов, и хотят изгнать меня из Сибирских Афин, но они это сделают не раньше, чем признают несправедливость своего решения. Они хотят, чтобы по этому закону всякий, кто не смеется и ненавидит людей, до захода солнца был изгнан из города. Но ведь есть только один человек, Гермодор, который не смеется — это я, Гераклит. Значит, они меня изгоняют.

Гераклит как бы обращался к невидимому Гермодору, но вещал-то, конечно, толпе, которая все поняла и начала, на всякий случай, весело смеяться. При этом философ размахивал березовым веником, так что с него слетали последние сухие листья.

— О люди! — воззвал Гераклит. — А вы не хотите узнать, почему я никогда не смеюсь? Не потому, что ненавижу людей, а потому, что ненавижу их пороки.

— Правильна-а-а! — поддержали его в толпе беспорочные.

— Внесите уж лучше такой закон: “Кто ненавидит порок, пусть покинет город”. Тогда я первый удалюсь в изгнание. Я с радостью покину не Сибирские Афины, а порок. Итак, перепишите заново свое постановление. Если вы соглашаетесь, что сибирские афиняне порочны, тогда я их ненавижу. Разве я не более справедливый законодатель, если благодаря мне будут тысячи раз наказаны и приговорены к денежному штрафу те, кто изгнал из жизни Гераклита за то, что по вине порочных людей он никогда не смеется. А денежный штраф — для вас тяжелейшее наказание. Это ваше изгнание, это ваша смерть.

— Смерть Гераклиту! Смерть!

Я пригляделся внимательнее и обнаружил, что толпа начинает постепенно превращаться в нас-всех.

А философ продолжал:

— Вы нанесли мне обиду, лишив того, что дал бог, и к тому же еще незаконно изгоняете. Может быть, мне прежде всего следовало полюбить вас за то, что вы лишили меня возможности веселиться и не перестаете преследовать законами и изгнаниями? Впрочем, оставаясь в Сибирских Афинах, разве я не нахожусь в ссылке? С кем вместе я развратничаю, в компании с кем убиваю, пьянствую, совершаю преступления? Я никого не развращаю, никого не обижаю. Я одинок в городе. Разве что в Мыслильне я нахожу слушателей, да и те меня не понимают.

Тут я хотел, было, заявить, что начал кое-что понимать в сложных, парадоксальных рассуждениях Гераклита. Но так ли это на самом деле, я не знал и поэтому промолчал.

— В этом моем одиночестве, — возвысил голос Гераклит, — виноваты ваши пороки. Может быть, рынок ваш делает Гераклита хорошим человеком? Нет, это Гераклит исправляет вас, Сибирские Афины. Но вы не хотите никаких исправлений!

— Не хотим! — поддержали его мы-все. — Зачем это нам?

— А я хочу быть и являюсь законом для других. Но один я не в состоянии обуздывать целый город.

— А Сократ?! — заорали мы-все. — Он тоже постоянно укоряет нас!

Но Сократ стоял, словно и не слышал ничего.

— Вы удивляетесь, что до сих пор ни разу не видели, как я смеюсь, и я, со своей стороны, дивлюсь, глядя на людей, которые смеются и радуются, свершив беззакония. Между тем им, виновникам несправедливости, следовало быть печальными. Дайте мне возможность спокойно смеяться и не видеть, как вы отправляетесь в суд, словно на войну, держа язык наизготовке, как оружие. Вы направляетесь туда, награбив предварительно денег, изнасиловав женщин, отравив друзей, совершив святотатство, назанимавшись вдосталь сводничеством, обманув народ, избив стариков, запятнав себя множеством преступлений.

— Так, так! Все так! — радостно согласились с Гераклитом мы-все.

— Как могу я смеяться, видя, что люди делают все это, не обращая внимания даже на провозглашенные в Сибирских Афинах тщедушные законы? Разве я могу смеяться, видя, как жена отравителя держит в объятиях ребенка, как у детей отнимают их состояния и даже жалкие денежные пособия, как муж лишается состояния в браке, как насилуют ночью девушку, как гетера, еще не ставшая женщиной, отдается мужчине…

— Ну, я-то, — шепнула мне на ухо Каллипига, — кажется, и родилась уже женщиной.

— … как бесстыдный мальчишка, один, становится любовником всего города, как сливки изводят на благовония, как для того, чтобы побольше нажраться на пирах, вставляют два пальца в рот? Могу ли я смеяться при виде безумных трат на чревоугодие народа, решающего важнейшие вопросы через своих представителей в Государственной Думе, превратившейся в театр? И сама добродетель наполнит мои глаза слезами, если ей предпочтут порок.

— И мы плачем по пороку! — согласились мы-все.

— Может быть, мне смеяться, наблюдая ваши войны, когда вы, несчастные, под предлогом нанесенной вам обиды пятнаете себя убийствами, превращаясь из людей в диких зверей, становясь под музыку флейт и труб чуждых любой музе. Железо, сталь, подходящее для плугов и других земледельческих орудий, вы превращаете в орудия убийства и насилия. Вы оскорбляете и богов — Афину-воительницу и Ареса, прозванного вами Дураком. Вы выстраиваете друг против друга фаланги и жаждете, чтобы человек убил человека, наказывая как дезертиров тех, кто не запятнал себя убийством, и превознося того, кто больше всего пролил крови.

— На Персию! На Персию! — возликовали мы-все.

Да ведь не было в Ойкумене никакой Персии! Это каждый ребенок знал.

— Львы не вооружаются друг против друга, кони не хватаются за мечи. Нельзя увидеть орла, нацепившего доспехи для битвы с орлом. Никто из животных не имеет другого боевого оружия, кроме собственных членов. Для одних оружие — рога, для других — клюв, для третьих — крылья, для четвертых — скорость. Одним помогает большой рост, другим — малый, одним — толщина, другим — их умение плавать, многим — храбрость. Ни одно неразумное животное не испытывает удовольствия от оружия, сохраняя лишь то, что дано ему законом от природы. Иначе у людей: чем больше они приобретают, тем больше чувство неуверенности у овладевших. И что?! Стали вы чувствовать себя в большей безопасности после того, как изобрели порох, мушкеты и автоматы? Позволил вам изобретенный динамит наслаждаться плодами мирных трудов? Нет! Вы изобрели еще атомную и водородную бомбу и теперь надеетесь, что всеобщий страх перед абсолютным уничтожением человечества на Земле позволит вам выжить. Но ядерное оружие все больше расползается по ближним и дальним странам. И дело уже дошло до того, что какой-нибудь один маньяк способен уничтожить всех других, да и себя заодно, в краткое мгновение.

— Сбросим ядерную бомбу на Персию! — поддержали мы-все Гераклита.

Уж кое-где и прилавки начали ломать, топтать товары…

— Да только для чего вам нужно прекращение войн? Может быть, так вы избавите меня от печали? Но каким образом? Разве это не вы грабите землю и города, издеваясь над старостью, уводите женщин, вырываете детей из материнских объятий, оскорбляете супружеские узы, превращаете девушек в наложниц, мальчиков — в женщин, свободных заключаете в оковы, расхищаете храмы богов, уничтожаете памятники героям, воспеваете нечестивые дела и совершаете благодарственные жертвоприношения и молебны богам за учиненные беззакония?!

Радостный грабеж и приятные разрушения на базаре все ширились.

— Разве я могу смеяться, когда в мирное время вы сражаетесь словами, а во время войны разрешаете споры оружием, мечами и ракетами уничтожаете справедливость? Гермодора изгоняют потому, что он пишет законы. Гераклита — за нечестие. Для толпы его одиночество — предлог для оскорблений. Городские стены стоят как символ человеческой порочности, скрывая ваши беззакония, все заперты в домах. Есть еще стены заблуждений. Внутри — враги, хотя и сограждане, снаружи — враги-чужеземцы. Кругом враги, друзей — ни одного!

— Враг должен быть уничтожен! — ликовали мы-все, круша все вокруг.

— Могу ли я смеяться, когда столько врагов? Чужое имущество вы считаете своим, чужих жен — своими, свободных порабощаете, живых пожираете, законы преступаете, преступления освящаете законами, отнимаете силой все, что вам не принадлежит. Законы, которым более всего пристало быть символами справедливости, становятся символом произвола. Если бы они не были такими, вас бы уже ничто не сдерживало в темных злодеяниях, а сейчас они немного вас обуздывают. Только страх перед наказанием сдерживает вашу жажду преступлений.

— Вперед, на Персию!

— Назад, на Персию!

— Вбок, на Персию!

Я уже чувствовал, как приходит конец торжищу, этому символу рыночной экономики и истинной демократии.

— Разве это не значит иметь мозги набекрень?! Восхищаться пышностью Государственной Думы и не почитать красоту светил. Ведь в Думе, хоть и разукрашенной, нет души, а небо полно богов. Созерцайте же солнце, дающее жизнь душе. Пусть вся эта красота, — Гераклит обвел руками разгромленный базар, — не пройдет мимо вас. Наблюдайте также за бегом светил, — сказал Гераклит бегающим в каком-то неистовстве сибирским афинянам. — Вам говорят, что согласны с вами, — не спорьте.

— На Персию!

— Вам говорят: “Совершенствуйтесь, не грешите”. Всеобщий закон Логоса угрожает. Берегитесь наказания. Стремитесь к награде за добродетель и только в этом старайтесь одержать победу.

Веник его уже превратился в связку голых прутьев.

Но нам-всем уже казалось мало все разгромить, хотелось что-нибудь и поджечь. Все было празднично-буднично.

— Человек, по природе, существо мирное, а ведет себя, как свирепый зверь. Люди поднимают мечи на своих отцов, мечи на матерей, мечи на детей, братьев, друзей, сограждан, против одиночества и против толпы, против невинных животных и иноплеменников. Насытьтесь, наконец, несправедливостью, чтобы я мог обуздать свои слезы.

— На Персию! — крикнул Межеумович, стащил с себя новехонькую телогрейку и бросил ее в костер.

— А я чем хуже? — сам себя спросил Сенека-философ и начал бросать в мировой революционный пожар свои товары.

Откуда-то снова появился славный Агатий со своими сподвижниками и начал заключать с разгоряченными сибирскими афинянами массовые договора на сдачу Времени в рост.

Сегодня Времен он собрал много…

Славный Агатий приблизился к нам, но обратился лишь к Каллипиге:

— И что ты теперь будешь делать без меня?

— На панель пойду, славный Агатий, — беспечно ответила Каллипига.

Ну, нет! Этого я теперь не мог допустить!

— Иди, да только не сворачивай, — посоветовал хронофил.

Из глаз Гераклита текли слезы.

— Теперь я и сам вижу, — сказал ему Сократ, — что политикой ты и в самом деле не занимаешься.

Гераклит ничего не ответил и пошел, как полагаю, куда глаза глядели.

— Да и мне пора поспешить передать его привет Гермодору, — сказал Сенека-философ. — Не знаю уж, везти ли сюда еще какие товары?

— Время вези. Оно всегда в цене, — сказал Сократ.

И мы поплелись за Гераклитом, пока не догнали его возле храма Закону и Беззаконию. Гераклит играл с ребятишками в пристенок, но все больше проигрывал, не те, видно, были уже глазомер и ловкость. Но конвертируемый в Безвременьи фунт с хвостиком позволял ему проигрывать еще долго. Вечно.

Опечаленные таким его поведением сибирские афиняне начали собираться вокруг с предложением:

— Веди нас на Персию, Гераклит!

— Чего вы, негодные, собрались? — сказал Гераклит, как когда-то в родной Межениновке. — Разве не лучше заниматься этим, чем вместе с вами вести государственные дела?

— Я поведу вас на Персию! — вызвался Межеумович. — Но сначала построим социализм, хотя бы развитой. А там уж и до Персии будет рукой подать!

Но на Персию, как тут же выяснилось, вести нас-всех вызвался и славный Агатий. А Межеумович был тут же назначен его постоянным и временным помощником.

— Но сначала все-таки — социализм, — заикнулся, было, диалектический материалист.

— Конечно, — согласился славный Агатий. — Куда мы без социализма? Никуда…

Гераклит расхохотался и сказал:

— А ну вас всех! Пойду лучше в баню!

И посмотрел на свой обгрызенный веник. И действительно пошел.

Он еще не знал, что все бани давно приватизированы, и в тех из них, где еще не открылись бордели, бурлят такие толпы, что произвести помыв практически невозможно, если сначала хорошенько не намылиться, чтобы проскользнуть без очереди. Но с его-то тучностью… Сомнительно.

Гераклит удалялся, не переставая хохотать, так что даже вызвал этим своим непродуманным действием небывалые потрясения и обвалы деревянных домов и рублей в одном отдельно взятом интеллектуальном городе.

Славный Агатий и Межеумович тоже удалились: то ли подготавливать поход на несуществующую Персию, то ли строить непострояемый социализм.

У меня голова пошла кругом.

 

Глава сорок четвертая

Мне почему-то здесь не нравилось.

— Хочу в Мыслильню, — заявил я.

— Так ведь славный Агатий прикрыл ее, — сказала Каллипига. — Пойдемте в район борделей. Может, Даздраперма примет меня в свое “Высоконравственное блудилище”. А нет, так я надеюсь и самостоятельно найти денежного клиента.

— Нет! — заорал я. — Деньги будут!

Сократ явно заскучал от нашего бессмысленного разговора и уже присматривался, кому бы задать каверзный вопрос или от кого бы услышать очередную интеллектуальную глупость.

Меж тем, мы медленно шли по оживленной улице мимо автоматов по продаже теплой газированной воды, киосков с заморскими цветами и местными политическими журналами, магазинчиков и забегаловок, мимо поломанных скамеек и переполненных мусорных урн.

Небольшое сборище преградило нам путь. Человек пятнадцать толпилось вокруг складного столика. Три стаканчика, перевернутые вверх дном, располагались на гладкой столешнице, повинуясь неуловимым движениям рук человека. “Где?” — спрашивал он, и кто-нибудь указывал на стаканчик. Играла, хозяин стаканчиков, приподнимал указанный, и точно, — под ним оказывался мягкий шарик. Зрители одобрительно гудели. Оказывается, отгадать, где находится шарик, было нетрудно. Так повторялось несколько раз, пока кто-то не насмелился сыграть на деньги. Он поставил два обола и проиграл. Поставил еще три и снова проиграл! Игра на деньги временно прекратилась и теперь играла вновь как бы утратил свое обманывательное искусство и зрители забесплатно раз за разом отгадывали, под каким стаканчиком находился шарик.

Сократ заинтересованно смотрел на летающие стаканчики, начиная, видимо, понимать, страсть своего старшего сына к игре в “наперстки”.

И тут снова кто-то не выдержал и поставил обол и, конечно, проиграл. Я-то каждый раз знал, под каким стаканчиком находится шарик. Никакого труда мне это не доставляло. Дело осложнялось лишь тем, что мне нечего было поставить на кон, кроме своих умопостигаемых пифагоровых штанов. Каллипига, было, предложила снять с нее прозрачную золотистую столу и заложить ее, но я категорически не позволил ей это сделать.

Каким образом я знал, под каким стаканчиком находится шарик, я не совсем понимал, но знал точно. Видимо, я каждый раз припоминал это! Возможность разбогатеть была рядом, а я не мог ей воспользоваться. И все из-за того, что у меня не было за душой ни драхмы. Обида на стечение обстоятельств поднялась во мне столь мощно и грозно, что я нечаянно включил свою мыслительную способность на полную катушку и вот что вымыслил. Игру в “наперстки” можно было усовершенствовать! Сейчас вероятность выигрыша равнялась одной трети: шарик находился под одним из трех стаканчиков. А что, если увеличить эту вероятность вдвое? И вот каким образом. Пусть желающие попытаются отгадать, под каким стаканчиком нет шарика. Ведь его не должно быть под двумя стаканчиками. Увеличение вероятности выигрыша несомненно привлечет множество людей, желающих так легко обогатиться!

— Давай, я сыграю с кем-нибудь в несколько усовершенствованную игру в “наперстки”, — предложил я играле.

— Конкурентов не терпим, — ответил он вежливо.

А тут уже и с боков начала подталкивать меня группа поддержки раздосадованного игралы. Толкали меня основательно, и я уже вот-вот должен был повалиться на пыльный асфальт, чтобы покладисто подставлять под пинки свои бока.

— Да постойте вы! — возвысил голос я.

— Не вздумайте его бить! — поддержала меня Каллипига. — Бесполезно.

Группа поддержки послушалась скорее ее, чем меня. А что? Ведь повалить меня и тем самым подготовить для процесса пинания было делом быстрым и плевым для таких мордоворотов.

— Дай-ка твои стаканчики, — попросил я игралу.

— Нет уж, ты со своими, — все же заинтересованно ответил он.

— Да нет у меня ничего!

— Твои проблемы…

— Вон в урне стаканчиков полно, — подсказала мне Каллипига.

И точно! В урне, рядом с автоматом по продаже теплой газированной воды, использованных стаканчиков было сколько угодно. Я выбрал три менее помятых. Теперь нужен был шарик.

— Одалживаю, — вошел в мое положение играла и протянул мне мягкий мячик.

— Играем так, — сказал я. — Под один стаканчик я кладу шарик. Нужно отгадать, под каким стаканчиком его нет. А его не должно быть под двумя стаканчиками. Понятно?

Все одобрительно загудели в знак согласия и понимания. Я даже не стал перемешивать стаканчики.

— Так где нет шарика? — спросил я. — Я просто демонстрирую принцип игры. Пока без денег.

— Вот здесь, конечно, — указал Сократ. — Ты же его положил под левый стаканчик.

— Правильно, — одобрил я Сократа. — Я положил его под левый. Значит, под этим пусто?

— Ага, — согласились все.

Я перевернул правый стаканчик, и шарик оказался именно под ним.

— Тогда — под этим, — указал пальцем уже сам играла.

Я перевернул второй стаканчик. И под ним оказался шарик.

— Неужели все-таки в левом стаканчике пусто? — удивилась Каллипига.

Я перевернул левый стаканчик. Шарик оказался и под ним.

Тут уж удивились все, и даже сам играла вместе со своей группой поддержки. Тогда я поставил на дно все три стаканчика: шарик действительно оказался только в левом. Снова накрыв левым стаканчиком шарик и перевернув остальные два, я спросил:

— Так под каким стаканчиком нет шарика?

Тут мы-все задумались на миг и сразу же начали выдавать самые противоречивые умозаключения.

— Вероятность выигрыша увеличилась в два раза, — напомнил я.

Но они снова не отгадали. Поочередно шарик оказывался под каждым перевернутым стаканчиком.

— Как ты это делаешь? — удивленно спросил играла.

— Да очень просто, — ответил я. — Квантовую физику надо знать.

— Да я квантовую хромодинамику в Университете преподавал, а все равно не пойму, как ты это проделываешь, — обиделся играла.

— Потому тебя, видать, и выперли из Университета, — пояснил я.

— Но, но, да я кандидат наук!

— А-а… Тогда понятно. Так кто играет на деньги? Для начала ставьте одну драхму. Это же просто. Вот под один стаканчик я кладу шарик. А под другими двумя его нет. — Я все честно продемонстрировал. — Так под каким стаканчиком нет шарика?

Но никто, кажется, не собирался сыграть со мной. Так здорово задуманное мероприятие по быстрому разбогатеванию явно срывалось. И тут меж тесно сомкнувшихся хитонов и гиматиев самой разнообразной раскраски протянулась рука и шмякнула на столик липкую и мокрую от долгого держания в потной ладони драхму.

— Ставлю драхму, — заявил знакомый, кажется, голос. Самого дурака я еще не видел. — Вот здесь нет шарика!

— Да? — спросил я для надежности. — Точно? Вот под этим?

— Под этим.

Я приподнял стаканчик. Шарик, конечно же, оказался тут как тут.

Начало обогащению положено, облегченно подумал я и с трудом отлепил драхму от столешницы.

— Так твою и так! — раздраженно и даже, я бы сказал, озлобленно заявил все тот же голос. — Опять надули!

Тут и сам владелец голоса все-таки просунулся меж плащей и хитонов.

— Лампрокл! — приветствовал его Сократ. — Опять проигрался, сынок. А ведь мы с тобой вели на эту тему многочасовые беседы!

— Да ладно, отец. В последний раз, как и договаривались. В следующий-то я уж наверняка выиграю.

— Ставь, — посоветовал я.

— Пока нечего. Вот мать веники продаст, тогда уж…

— Кто еще будет играть? — поинтересовался я.

— Обман! — заорал вдруг сам играла. — Поразвелось этих “наперсточников”! Дурят честный народ! А вы рты поразевали! Милицию сейчас позову!

— Эй! — крикнула Каллипига. — Милиция! Сюда! Людей грабят!

Но маячившая, было, где-то на окраине зрения милиция вдруг вообще испарилась.

— Ну жизнь, ну жизнь! — все еще орал играла. — Так и норовят обмануть на каждом шагу!

— Ну, — согласилась с ним его же группа поддержки.

— А как же, — согласились и все остальные, и даже Лампрокл.

Решающее слово оставалось за Сократом и Каллипигой.

— Кажись, уходить надо, — сказал Сократ. — Как бы поздно не оказалось.

— А вы в старые “наперстки” поиграйте, — предложила Каллипига. — В старых-то ведь без обмана.

— Без обмана, — подтвердил играла.

— Никакого обмана тут нет, — согласилась и группа его поддержки.

— Тут все честно, — обрадовались и все остальные.

— Пошли, — сказал мне Сократ, — а то последнюю драхму проиграешь.

— Ставлю обол! — раздалось за нашими спинами. — Два обола! Три обола и четыре драхмы! Доллар японский!

Ставки, кажется, все повышались. И в этом разноголосом, но радостном хоре не слышалось, разве что, голоса Лампрокла.

— Лампрокл! — позвал Сократ. — Передай матери, как увидишь ее, привет от меня!

— Да передал уже! — отозвался сын Сократа.

Мы отошли вполне свободно, никто нас не задерживал.

— Покажи драхму, — попросила Каллипига.

— Смотри, сколько хочешь. — И я разжал кулак.

— А подержать не дашь?

— Да держи, сколько хочешь.

Каллипига долго рассматривала деньгу, потом засунула ее за щеку и сказал нисколько не изменившимся голосом:

— Еще миллион таких надо.

Это я и сам знал.

— Начало-то положено, — высказал предположение Сократ.

— А как ты это делаешь? — спросила Каллипига.

— Да очень просто, — ответил я.

— А! Поняла. Ты берешь так называемое “чистое” состояние волновой функции шарика…

— Точно. А в “чистом” состоянии, если объект имеет волновую функцию, число шариков бесконечно. Ну, то есть, шарик-то на самом деле всего-навсего один, но он находится под каждым стаканчиком.

— Понятно, — сказал Сократ. — А то я думаю, что это мне под мышкой давит. А это, оказывается, твой шарик.

Сократ подкинул на ладони мягкий шарик, а тот вдруг начал безудержно размножаться, и Сократу уже приходилось жонглировать многими шариками. Тогда я опомнился и перевел волновую функцию шарика в “смешанное” состояние. Шарики исчезли, все до единого. В том числе и те, что были под стаканчиками “наперсточников”. В этот миг многие лохи, конечно, проигрались вдрызг, но дальнейшая игра застопорилась, потому что у играл исчезли шарики. Когда они теперь сообразят, в чем тут дело? Ну, это их проблемы…

Мы шли мимо ошалевших “наперсточников”, и уже свободные в своем выборе граждане Сибирских Афин покидали их и перекидывались к картежникам, интерес к которым мгновенно возрос.

— Постойте-ка, — сказал я Сократу и Каллипиге. — Попробую увеличить капитал.

— В карты, что ли? — спросил Сократ.

— С картежниками лучше не связываться, — посоветовала Каллипига. — У них всегда туз в запасе.

— А у меня два, — пояснил я.

— Тогда попробуй, конечно, — разрешила Каллипига.

Играли в “очко” и в покер. Я решил начать с “двадцати одного”.

— Ставлю драхму, — сказал я.

Каллипига тут же выплюнула драхму мне на ладонь, и я хлопнул ею о столешницу раскладного столика.

— Сдавай, — сказал я.

Картежный шулер сдал мне пять карт, отсчитал себе и спросил:

— Еще?

На что мне было “еще”? Я и пять-то карт взял, чтобы только не вызвать подозрения. А вообще-то мне хватило бы и двух.

— Нет, — ответил я. — У меня очко!

А карты были такими: тройка, семерка, туз и две без опознавательных знаков.

Шулер раскрыл свои. У него тоже оказались тройка, семерка, туз и две неопознанных игральных карты. Только у меня были все пиковые, а у него — червовые.

Ничья, так ее и так!

— Сколько карт сдавать? — спросил шулер.

— Две, — ответил я, чтобы не затягивать игру.

— И мне две, — сдал карты шулер.

— Двадцать одно, — заявил я, предъявив бубнового туза и червовую десятку.

— И у меня “очко”, — открыл свои карты шулер. У него также оказался бубновый туз и червовая десятка.

— Сдавать еще? — спросил шулер в явном волнении. — Сколько?

— Две, конечно.

Теперь у меня было два пиковых туза. Но два туза засчитываются как двадцать одно очко. Я ничем не рисковал.

У шулера тоже оказалось два туза, правда, трефовых.

— Сдавать? — хрипло спросил шулер.

Волновалась уже вся его группа поддержки.

А в колоде и карт-то уже почти не оставалось. Да и те, я был уверен, разложены были так, что мне шли одни шестерки, а ему одни тузы. Вот он теперь и недоумевал, каким это образом его шестерки превращались в мои тузы. Ведь у меня и рукавов никаких не было, и умозрительные штаны плотно облегали тело.

— Давай в покер, — решил испытать я его.

— В покер, так в покер, — легко согласился он и, перетасовав новую колоду, раздал по пять карт.

Я уже понял, какой серьезный противник попался мне, и поэтому собрал в кулак всю свою мыслительную способность. Всякие там “стриты”, “флеш-рояли” мне помочь не могли. Нужно было играть наверняка. Никогда мне это еще не удавалось, а тут, на счастье, удалось. В руках у меня было четыре бубновых туза и джокер.

— Прикуп? — спросил шулер.

Какой тут, к черту, прикуп! У меня на руках было каре из тузов, да еще джокер. Ничто не могло перебить мою карту.

— Открываем, — сказал я и разложил свое счастье на столике.

У него тоже было каре из тузов, только трефовых, и джокер.

Снова ничья. Я понял, что мне его не переиграть. Но и он никогда бы не смог переиграть меня!

— Может, разойдемся с миром? — с уважением спросил шулер.

— Пожалуй, — ответил я и взял свою уже подсохшую на солнце драхму.

Оказывается, не так-то просто было разбогатеть в этом мире.

— Дай-ка мне ее для сохранности, — попросила Каллипига и снова засунула монету себе за щеку. — И где это ты так, глобальный человек, научился играть?

— Да с рождения это у меня, — ответил я.

— Конечно, с рождения, — подтвердил Сократ. — Такому разве научишься? Ни в жисть не научишься!

Мы двинулись дальше, вдоль магазинчиков, забегаловок и закусочных, в том самом месте Сибирских Афин, откуда хорошо был виден Акрополь с плывущим на фоне голубого, безоблачного неба Парфеноном.

 

Глава сорок пятая

Возле закусочной сидел Ксенофан и причитал:

— О, если бы и мне удалось приобщиться к твердому уму, взирая на обе стороны! — А сам упорно смотрел в одну сторону, на Каллипигу. — Но я был обманут лживой дорогой, когда был уже старик и неопытный в скептическом сомнении. Куда бы я ни обращал свой умственный взор, все сливалось в одно и то же. Все сущее влеклось отовсюду и делалось единой ровной природой. Я полузатемненный, а не вполне свободный от тьмы. Я — насмешник над обликом Гомера, сотворивший себе бога, далекого от людей, повсюду равного, безбоязненного, недосягаемого или мыслимую мысль. Я полагал, что все едино, что бог сросся со всем, и что он шарообразен, бесстрастен, неизменен и, возможно, разумен.

Каллипига бросалась утешать старика, размазывая ему слезы по лицу своей полупрозрачной столой.

— А где же Парменид с Зеноном? — спросил Сократ. — Они ведь вызвались тебя провожать, Ксенофан.

— Пьянствуют, — немного успокоившись, ответил Ксенофан и указал рукой на дверь закусочной.

— Должно быть, ищут Единое на дне стаканов, — предположила Каллипига. — Пойдем, составим им компанию.

— Я побаиваюсь вторгаться слишком далеко даже в область Мелисса и других, — сказал Сократ, — утверждающих, что все едино и неподвижно, однако страшнее их всех мне один Парменид. Он внушает мне, совсем как у Гомера, “и почтение, и ужас”. Дело в том, что еще совсем юным (а бывало со мной и такое) я встретился с ним, тогда уже очень старым, и мне открылась во всех отношениях благородная глубина этого мужа. Поэтому я боюсь, что и слов-то его мы не поймем, а уж тем более подразумеваемого в них смысла.

Чего нам было бояться?!

— Да и самое главное, — продолжил Сократ, — ради чего строится все наше рассуждение о Времени, — что оно такое, — обернется невидимкой под наплывом речений, если кто им доверится. Между тем, вопрос, который мы поднимаем, — это непреодолимая громада. Если коснуться его мимоходом, он незаслуженно пострадает, если же уделить ему достаточно внимания, это затянет наш разговор. Нам не следует допускать ни того, ни другого, а постараться с помощью повивального искусства разрешить глобального человека от бремени мыслей о Пространстве и Времени.

— Как же мне разрешиться от бремени, — в отчаянии воскликнул я, — если мысль еще и не зачата?!

— Будь снисходителен, глобальный человек и, возможно, мы как-то мало-помалу выпутаемся из столь трудного рассуждения.

— Ладно, буду снисходительным, — согласился я.

— А больше всего прошу тебя о следующем.

— О чем же?

— Чтобы ты не думал, будто я становлюсь в некотором роде отцеубийцей.

— Что ты говоришь, Сократ!

— Разбираясь в том, что такое Пространство и Время, нам необходимо будет подвергнуть испытанию учение нашего отца родного Парменида и всеми силами доказать, что небытие в каком-либо отношении существует и, напротив, бытие каким-то образом не существует.

— В моих глазах ты ничего дурного не сделаешь, если приступишь к опровержению и доказательству, — подбодрил я Сократа. — Вот присоединимся к ним и тогда уж приступай смело.

— Подожди-ка, глобальный человек…

— Что еще?

— Мне кажется, что Парменид, да и всякий другой, кто только когда-либо принимал решение, каково существующее в Пространстве и Времени, говорили с нами, не придавая значения своим словам.

— Как это?

— А вот так. Каждый из них, представляется мне, рассказывал нам какую-то сказку, будто детям: один, — что существующее — тройственно и его части то враждуют друг с другом, то становятся дружными, вступают в браки, рождают детей и питают потомков.

— Кто это так говорил?

— Ферекид из с Семейкина острова, к примеру. У него ведь действуют три космогонических силы: Зевс, Время и Земля. И эти части то враждуют друг с другом, то вдруг становятся дружными. Другой, называя существующее двойственным — влажным и сухим или теплым и холодным, — заставляет жить то и другое вместе и тоже сочетаться браком… Постой. Сейчас ты меня спросишь, что же это за философы? Ты их еще не припомнил, но со временем припомнишь обязательно. У Архелая, например, началом движения является отделение друг от друга теплого и холодного, причем теплое движется, холодное же пребывает в покое. А из смешения теплого и холодного появились люди и животные. Первоэлементом у Феагена из Межениновки было влажное и сухое, легкое и тяжелое, теплое и холодное, которые сражаются между собой. У орфиков говорится о двух началах — воде и гуще, из которых появилась земля. Затем вода и земля породили нестареющее Время — Хронос. О Пифагоре я даже и говорить не буду, ты сам все хорошо знаешь. Некоторые древние утверждали, что есть бесконечное множество сухих начал. Эмпедокл из Семилужков находит их четыре, да еще вражду и дружбу в придачу. Ион — не больше трех, Алкмеон — только два, Парменид и Мелисс — одно, а Горгий и совсем ни одного!

— Как так?! — ужаснулся я. — Неужели все это мне предстоит припомнить?!

— А вот митрофановское племя, начиная с утешаемого сейчас Каллипигой Ксенофана, говорит в своих речах, будто то, что называется “всем” — едино. Семилужковская же муза — Эмпедокл — сообразил, что всего безопаснее объединить то и другое и завить, что бытие и множественно и едино и что оно держится враждою и дружбою. А Гераклит, — более строгий из Муз, как ты, вероятно, еще помнишь, утверждает, что “расходящееся всегда сходится”. Более же уступчивые всегда допускали, что все бывает поочередно то единым и любимым Афродитою, то множественным и враждебным с самим собою вследствие какого-то раздора. Правильно ли кто из них обо всем этом говорит или нет — решить трудно, да и дурно было бы укорять столь славных и высокоумных мужей. Но вот что кажется верным…

— Что же?

— А то, что большинство из них, свысока взглянув на нас, слишком нами пренебрегли. Нимало не заботясь, следим ли мы за ходом их рассуждений или же нет, каждый из них упорно твердит свое.

— Почему ты так говоришь, Сократ?

— Когда кто-либо из них высказывает положение, что множественное, единое или двойственное есть, возникло или возникает и что, далее, теплое смешивается с холодным, причем предполагаются и некоторые другие разделения и смешения, то ради богов!, глобальный человек, понимаешь ли ты всякий раз, что они говорят? Я, когда был помоложе, думал, что понимаю ясно, когда кто-либо говорил о том, что в настоящее время приводит нас в недоумение, именно о небытии. Теперь же ты видишь, в каком мы находимся по отношению к нему затруднении.

— Вижу.

— Пожалуй, мы испытываем такое же точно состояние души и по отношению к бытию, хотя утверждаем, что понимаем, когда кто-либо о нем говорит, что же касается небытия, то не понимаем. Между тем, мы в одинаковом положении по отношению как к тому, так и к другому.

— Пожалуй.

— И обо всем прочем, сказанном раньше, нам надо выразиться точно так же.

— Конечно.

— По природе просто слово истины, — сказал Ксенофан, оторвав щеки от колен Каллипиги. — Никакой человек не знает истинного и доступного познанию, во всяком случае, в вещах необычных. И даже если он случайно натолкнулся бы на это, он все равно не знал бы, что он натолкнулся на это, но он только полагает и мнит.

И с этими словами Ксенофан натолкнулся на левую грудь Каллипиги и возомнил. Каллипига нежно, но настойчиво оторвала губы старика от соска.

— Будет тебе Ксенофан, будет…

— Вот, вот, — сказал Сократ. — Предпославши эти замечания об истине, хорошо бы рассмотреть и возникшую в народе распрю относительно критерия.

А тут и народ к забегаловке начал подходить. Человек семь-восемь в заляпанных бетонным раствором робах, резиновых сапогах и мятых кепках спорили так громко, что и локтей за сто их было хорошо слышно.

— Все ложно, — говорил один. — Всякое представление и мнение лжет, что все возникающее возникает из не-сущего и что все возникающее уничтожается в не-сущее.

— А куда же тогда унитазы со стройки Парфенона делись? — не согласился с ним другой, чуть более чистый, прораб, наверное.

— А что все ложно и потому непостижимо и что даже не должно быть для этого отличительного критерия — это и обнаруживается на обмане чувственных восприятий, — ответил ему первый.

— Я что, слепой, что ли? — воскликнул прораб

— Кульминационный критерий всех вещей ложен, поэтому и все по необходимости ложно. Все вещи ложны! — настаивал первый.

— А накладная? — усилил свой вопрос прораб.

— Что накладная?!

— По накладной-то ведь было девяносто три с половиной унитаза! В суд подам! Докладную напишу!

— На крышке унитаза и напиши.

— Постой-ка, Афиноген, сын Деметрия, — попытался успокоить его второй. — Кто же есть тот, кто судит научно и технически? Простак или истинный прораб? Но простаком мы тебя не смогли бы назвать, так как ты уже попорчен знанием технических особенностей. Поэтому ты не можешь быть уверенным в распознавании того, что является перед тобой в качестве реального: унитаз или крышка от бачка.

— Так что: и бачки сперли?! — поразился прораб.

— Если нельзя ничего взять вне субъективного состояния, то надо доверять всему, что воспринимается согласно соответствующему состоянию, Дмитрич.

— Ну, вы даете, так вашу и перетак! Значит, ты отвергаешь критерий, потому что хочешь быть ценителем существующего, но плохо лежащего?

— Ну, — согласился третий.

— Значит, не знаешь, кто спер унитазы и сливные бачки?

— Знаю, конечно.

— Кто же?

— Гомер, конечно. Кто же еще.

— Тьфу, на тебя!

А тут уже и четвертый завел речь.

— Ничего, Митрич, не существует. А если даже оно и существует, то непостижимо для человека. А если оно и постижимо, то уж, во всяком случае, невысказываемо и необъяснимо для другого.

— О чем это ты?

— Да о ваннах…

— Что? И ванны сперли?

— Если что-нибудь существует, Митрич, например, ванна, то оно есть или сущее, или не-сущее, или сущее и не-сущее вместе. Но оно не есть ни сущее, как тебе сейчас будет ясно, ни не-сущее, как мною будет показано, ни сущее и не-сущее вместе, как будет преподано и это. Значит, ничего не существует.

— Теперь-то уж точно на складе ничего не существует, но ведь существовало!

— Экий ты, Митрич, непонятливый…

— Ну, мать вашу! Прут! Все подряд прут!

— Подожди, Митрич… Мы ведь не можем с тобой признать, что сущее не существует?

— Не можем. Ну?

— Следовательно, не должно существовать не-сущее.

— Ну?

— Однако и сущее не существует.

— Да я уж понял… Снова, что ли мне объяснительную писать? Снимут ведь меня с работы, а за что?

— Нет, не снимут, — вдруг загалдел народ. — За что тут снимать-то?

— Слушай дальше мое мнение, — попросил четвертый. — Если сущее вечно, то сущего вообще нет.

— Неужели весь склад разобрали?! Там ведь без спецтехники не обойтись!

— А это сущее, например, спецтехника, не может быть и преходящим.

— Ты мне скажи, спецтехнику тоже угнали?

— Я же тебе только что доказал, что она не существует.

— Ну, дела у нас на стройке. Б…цкий род!

— А вот другое доказательство. Если оно, например Парфенон, существует, оно или единое, или многое. Но, как ты сейчас увидишь, оно и не единое, и не многое.

Тут все обратили свои взоры на Акрополь. Парфенона на нем, действительно, не было.

— Вижу, вижу, — немного начал успокаиваться прораб Митрич. — Не продолжай дальше. А то ведь и сам Акрополь на сувенирные камешки кто-нибудь догадается пустить.

— Да выброси ты, Митрич, этот Акрополь из головы! Если предметы мысли не есть сущее, то сущее не мыслится. Стало быть, если кто-нибудь мыслит, что колесницы движутся по морю, то, даже если он этого не видит, ему надо верить, что колесницы есть то, что находится в состязании на море.

— И колесные пароходы! — в отчаянии воскликнул прораб Митрич.

— Это нелепо, Митрич, право же. Мы же договорились, что сущее не мыслится и не постигается.

А Акрополь-то и в самом деле что-то уже не возвышался над Сибирскими Афинами. Пароходы же отсюда не были видны. Но, скорее всего, тоже стали не-сущими.

— Давай прекратим это, — предложил прораб Митрич. — а то вы и до самих Сибирских Афин дойдете.

— Что ты, Митрич, мы же истинные патриоты!

— Вы мне лучше вот что скажите: кто спер-то все это?

— Я же говорил еще в самом начале, что даже если сущее, например…

— Остановись! Не перечисляй!

— Ладно, — согласился все тот же четвертый, — даже если сущее и постигается, оно неизъяснимо другому. Слово же не есть ни субстрат, ни сущее. Значит, мы объявляем своим ближним, тебе, например, Митрич…

— Нет, нет! — в некотором ужасе закричал прораб Митрич.

— Ага. Мы объявляем, значит, своим ближним не сущее, но слово, которое от субстрата отлично.

— А где же эти объясняющие слово предметы? Но, чу! Я все понял. Раз нет сущего и оно по природе своей не может быть ни познаваемым, ни сообщаемым другому, то, выходит, не существует и никакого критерия.

— Верно, Митрич! — возликовал пятый. — Мы ничего не знаем. И мы не знаем того факта, что мы ничего не знаем.

— Из-за слабости мы не в силах судить об истинном, — опечалился шестой.

— Я жив, слава богам! — очнулся от какого-то транса прораб Митрич. — Отметим это удивительное событие!

— Надо отметить, — согласились все остальные.

— У всех мнящая мысль пребывает, — печально вздохнул Ксенофан, отлип от Каллипиги и поплелся по миру поносить несуществующего Гомера и неуловимый критерий истины.

г. Томск

"ДЕНЬ и НОЧЬ" Литературный журнал для семейного чтения (c) N 7-8 2001 г.