Глава первая
В забегаловке в беспорядке стояло с десяток грязных столов. За некоторыми на неверных стульях сидели люди, хлебая щи или только ожидая, когда их принесет остервенелая официантка.
Запах щей был тот самый, что я унюхал еще в кухоньке барака, когда вырвался от нас-всех, и мы с Сократом проникли на симпосий к Каллипиге. Я, было, начал осматриваться в поисках наиболее чистого стола, но Сократ уже нашел то, что ему было нужно, и теперь шел к самому грязному, заставленному тарелками и стаканами. За столом сидел один человек.
— Радуйся, Парменид! — сказал Сократ.
— Радуйся и ты, Сократ, — ответил старик и отхлебнул из тарелки ложку щей, со свешивающейся с нее квашеной капустой.
— А где Зенон?
— Деньгу зашибает.
Парменид был уже очень стар, совершенно сед, но красив и представителен. Лет ему было за шестьдесят пять.
— А уж я-то как рада такой встрече! — запела Каллипига. — Сколько лет, сколько зим! Не забыл меня?
— Тебя забудешь! — ответил старик. — И я рад, Каллипига.
Мы начали рассаживаться вокруг стола, причем Сократ сгреб тарелки и стаканы и переместил их на соседний стол, чем вызвал очень сильное неудовольствие и волнение официантки.
— Тоже жрать будете? — пересилив себя, вежливо спросила она.
— Пожрем, конечно, — ответила Каллипига.
— А пойло будете пить?
— И пойла хлебнем, — успокоил ее Сократ.
— А расплачиваться есть чем?
— Монетой, имеющей хождение в Безвременье, пойдет? — спросил Сократ и указал на Каллипигу пальцем.
Каллипига вынула из-за щеки драхму, тщательно вытерла ее о мои умопостигаемые штаны и показала официантке.
— Пойдет, — равнодушно сказала та и тут же снова озлилась: — А то сидит вот старый хрыч, — она указала на Парменида, — уже почти все съел и выхлебал, а рассчитываться что-то не торопится.
— Да рассчитаюсь я, — видимо уже в какой раз успокоил Парменид официантку и допил остатки самогона из стакана, впрочем, даже не поморщившись.
— А чем ты сегодня производишь расчет? — поинтересовалась Каллипига.
— Вступлением к поэме “О природе”.
— Больше-то ничего и не умеете, — немного успокаиваясь, сказала официантка. — Все о природе, да о природе! Ее уже почти и не осталось. Когда о любви писать начнете?!
— Вовремя мы зашли в эту забегаловку, — обрадовался Сократ. — И пожрем, как говорит владелица сего приюта страждущих, и умные мысли послушаем.
— Давай расплачивайся, Парменид, — попросила Каллипига. — А то мне уже невтерпеж.
— Заказывать будете? — ехидно поинтересовалась официантка.
— Будем, будем, — успокоил ее Сократ. — Жратвы и пойла.
— На троих, — уточнила Каллипига.
Пока официантка нехотя принимала заказ, записывала его в блокнотик, отрывала листок, засовывала его себе в задницу, лениво покачивая широкими бедрами, шла к амбразуре раздачи, что-то там говорила, смеялась, забывала о нас, вспоминала, снова забывала, Парменид справился со щами из кислой капусты.
Наши же щи что-то задерживались. То ли капуста еще не укисла, то ли очаг погас, то ли еще что-то в природе нарушилось. Уже и сам Парменид откашлялся и отер бороду, приготовившись к декламации. Уже и мы трое замерли в благоговейном ожидании. А официантка все не шла и не шла. Пармениду, похоже, тоже надоело ждать, тем более что самогонку он выпил и щи выхлебал.
Еще с минуту длилось томительное ожидание, и Парменид начал. Может, у него дела какие были, и он торопился.
— Я влеком кобылицами; сколько на сердце приходит,
Мчатся они, вступивши со мной на путь многославный
Той богини, что мужа к знанью влечет повсеградно.
Им увлечен: по нему многоумные мчат кобылицы,
Тащат они колесницу. И девы путь указуют.
В ступицах ось издает звучанье свистящей свирели,
Накалена (двумя точеными путь ускоряя
Обоюдно кругами), когда торопились отправить
Девы те, Гелиады, чертоги Ночи покинув,
К свету, сбросивши прочь руками голов покрывала.
Парменид на мгновение замолчал, переводя дух. А я обнаружил, что официантка уже сидит за нашим столом и обливается слезами.
— Как печально и красиво, — сказала она. — Я плачу, а от чего? К счастью, я ничего не понимаю, но твои стихи, старик, словно, уносят меня к какому-то чудесному свету.
— Чего тут не понять? — нахмурился Парменид. Наверное, испугался, что его поэма не будет принята в счет оплаты за щи и самогон.
— Кто растолкует мне, — сказала официантка, — тому это зачтется как оплата за обед с самогонкой.
— Да тут, действительно, все просто, — тотчас же вступил в разговор Сократ. — В этих стихах под несущими его кобылицами многоумный Парменид понимает неразумные стремления и влечения своей души, под ездой по многославному пути богини — теорию, основанную на философском разуме, каковой разум, наподобие водящей богини, указывает путь к познанию всех вещей. Под девами, идущими впереди него, он понимает чувственные восприятия и прикровенно имеет в виду слуховые восприятия в словах: “двумя точеными путь ускоряя кругами”, то есть кругами ушей, при помощи которых они воспринимают звук. Ощущения зрения он назвал девами Гелиадами. Чертоги же ночи они покинули, бросившись к свету, потому что без света не бывает использования зрительных ощущений.
— Как это прекрасно, — вновь заплакала официантка, — да только все равно ни черта не понятно!
Парменид важно кивнул красивой седой головой и уже, было, приготовился к продолжению декламации, но тут в разговор вступила Каллипига.
— Постой-ка, Парменид! Уж, не дорогу ли, по которой когда-то в молодости ехал ко мне на свидание, описал ты в своей поэме?!
Я огорчился. С кем только у Каллипиги, оказывается, не было тайных свиданий!
Огорчился и Парменид. В нем явно боролись два желания. Он, конечно, помнил то тайное свидание с несравненной Каллипигой. И оно до сих пор наполняло его счастьем. Но, с другой стороны, теперь-то он уже был стар, и ему более пристало быть мудрым философом, чем пылким любовником.
Я поклялся себе, что когда-нибудь в будущем сделаю невозможным это их свидание в далеком прошлом.
А Каллипигу понесло:
— Я знаю, Парменид, что “дороге божества” твои последователи дают самое разное толкование и большей частью отвлеченного характера. Эту дорогу пытались связать либо с богиней Дике, встречающей тебя у ворот, либо с богиней, открывающей тебе истину. Но здесь не могут разуметься ни та, ни другая, поскольку обе они находятся по ту сторону ворот, а тебе, Парменид, только еще могло предстоять свидание с ними. Да и ждала там тебя я, а не какие-нибудь богини. Хотя меня-то ты, действительно, называл богиней!
Парменид засветился счастьем, но тут же потух.
— Так что, — продолжила Каллипига, — эту дорогу незачем искать на границе миров, в эфире или в умопостигаемом мире. Ты описал ту самую дорогу, которая вела с северо-запада на юго-восток через Митрофановку. А еще точнее — через все ее кварталы. И был ты тогда еще не мудрецом, а просто молодым человеком, знающим дорогу и окружающие тебя места, потому что здесь родился и вырос.
Парменид растерянно и как-то жалостно и беззащитно захлопал ресницами.
— Что же касается “дев Гелиад”, то в этих девах, при толковании твоей поэмы, теперь видят дочерей Гелиоса, покидающих на рассвете вместе с отцом дом Ночи и то ли сопровождающих тебя, Парменид, то ли спешащих навстречу. Конечно, Гелиады — дочери Гелиоса, и толкователи твоей мудрости проявили чудеса остроумия и находчивости, чтобы расшифровать тайну, скрытую за их образами. Но почему-то никто не обращает внимания на то обстоятельство, что за исключением одного места в Одиссее, Гелиады появляются в Сибирской эллинской поэзии только затем, чтобы, оплакивая гибель своего брата Фаэтона, превратиться в тополя. Да только всем известно, что незаселенную часть митрофановского мыса покрывал лес. Так вот, девы Гелиады — это просто тополя, растущие вдоль дороги. Поэтому они и “торопились отправить” путника, — подобно тому как “торопятся” мимо ездока на мотоцикле придорожные предметы. Они же, обрамляя дорогу, указывают путь лошадям, которых и привели прямо к цели.
Парменид, кажется, на миг увидел цель своей тогдашней поездки и воссиял.
— Помнишь, Парменид, над Митрофановкой возвышался высокий холм, тень от которого с раннего утра и до полудня падала на северную часть города. А ты ехал утром, поднимаясь по дороге вверх по склону холма. И чем ближе колесница была к седловине дороги, тем больше светлели верхушки деревьев. А ты это в восторге перед нашей встречей воспринимал, как будто девушки-тополя с помощью своих рук-ветвей сбрасывают с головы покрывала — лежащую на их вершинах тень от холма.
— Я всегда чувствовала, что философия — это на самом деле про любовь, — всхлипнула официантка. — А дальше?
Я бы не взялся сейчас утверждать, в каком Времени чувствует себя сейчас Парменид: прошлом или настоящем.
А он, полузакрыв глаза, продолжил декламацию:
— Ночи здесь ворота и Дня существует дорога,
Их окружают верхний косяк и порог из каменьев,
Сами они из эфира большими створками полны.
К ним многокарная Правда — владетель ключей обоюдных…
И еще, все таком же духе, с полчаса.
— Комментарий! — потребовала заплаканная официантка. — И немедленно! А то помру…
— Да тут все просто, — снова оживился Сократ. — То, что они пришли к многокарающей Правде, которая обладает обоюдными ключами, — это означает размышление, обладающее непоколебимым постижением вещей. Та, которая его приняла, обещает преподать ему два предмета: “легко убеждающее Истины сердца незыблемое”, что является алтарем неизменного знания, и другой предмет — “мнения смертных, достоверной лишенные правды”, то есть все, что находится в области мнения, поскольку оно неустойчиво. И для разъяснения Парменид в конце прибавляет, что нужно придерживаться не чувственных восприятий, но разума. “И тебя многоопытный нрав, — говорит он, — да не принудит на путь сей, — темное око использовать и шумящие уши и язык. Обсуди многоспорный разумом довод в сказанных мною словах”. Впрочем, как ясно из сказанного, Парменид и сам далек от внимания к чувственным восприятиям, если объявил научный разум мерилом Истины в сущем.
— Да? — разочарованно произнесла официантка.
— Парменид описал здесь митрофановские ворота, — сказала Каллипига, — которые неприступно стояли между ним и мной. У них, действительно, есть каменный порог, но зато отсутствуют пилястры. Из расположения ворот на верхней точке дороги получает объяснение связь этих самых ворот и Парменида с путями Ночи и Дня: перед воротами лежит северный, затененный участок дороги, за воротами — южный, освещенный солнцем. Вот ворота и разделили путь Парменида на две части — темную, “путь Ночи” и светлую, “путь Дня”. Утром ведь достаточно одного взгляда на отрезок дороги, поднимающийся к воротам с севера и лежащий в глубокой тени, и на ту часть, которая находится за воротами и щедро озарена солнцем, чтобы понять, почему ворота в Митрофановке представились Пармениду находящимися “на путях Ночи и Дня”. Правда отодвигает снабженный задвижкой засов, и обитые медью половинки ворот, поворачиваясь на осях, открывают перед юным Парменидом зияющую бездну, ведь ворота в Митрофановке открываются внутрь и есть в них и паз для засова и место для врезанных петель.
— Эта версия лучше, — сказала официантка, — но позвольте уж и мне высказать свое толкование.
— Высказывай, конечно, — согласился Сократ.
— Этот юноша так спешит к своей возлюбленной, что все ему кажется темной Ночью. Но как только он увидит Ее, так для него сразу заблистает солнечный День.
— Толкование, которого не опровергнешь ни за что, — согласился Сократ.
— Ну, а богиней-то, видать, в шутку Парменид называл меня, — сказала Каллипига. — И изведал тогда Парменид многое: и лишенные правды мнения людей и Истины сердца… И вот мы встретились вновь через столько лет. Помнишь ли ты еще то время, многоумный Парменид?
— Помню. Еще как помню, Каллипига! Эх, стаканчик самогонки бы еще…
Официантка мгновенно принесла требуемое и сообщила Пармениду, что вступлением к своей поэме он уплатил за неделю вперед.
А я то ревновал Каллипигу к этому благообразному старику, то представлял себе котел с дымящимися щами.
Но щей я снова так и не дождался.
Глава вторая
В забегаловке было довольно шумно. Воздух, пропитанный запахом кислых щей и самогонного перегара, был тяжел и тягуч. Я подумал, что здесь Дионису с его вином никогда не одолеть живучих самогонок.
— И что же ты делал все эти годы, Парменид? — спросила Каллипига. — Женился? Воспитал детей?
— Как можно мне было заниматься этим? — с печалью в голосе отозвался Парменид. — Нет, конечно. Раз ступив на стезю Истины, я отбросил мир явлений и живу теперь в мире Истины.
С этими словами Парменид заглянул в пустой стакан и рассеянно повертел его в руках.
— Сейчас все будет, — засуетилась официантка и, тяжело взлетев со стула, устремилась к буфету, где стояли бутыли с мутным самогоном и вымытые, но еще мокрые стаканы.
И через мгновение мы уже держали в своих руках эти полные стаканы, и чокались, и произносили самые разнообразные тосты. Но всех превзошел в этом мастерстве, конечно, Парменид.
— Выпьем, друзья, за Единое! — провозгласил он и все его единодушно поддержали.
И я не отстал, пожалел только, что нет соленого огурца, но все занюхали пойло, кто рукавом, а кто и голым локтем. Я-то и закусывать не стал.
Парменид воодушевился и понес стихами:
— Ныне скажу я, а ты восприми мое слово, услышав,
Что за пути изысканья единственно мыслить возможно.
Первый гласит, что “есть” и “не быть никак невозможно”:
Это — путь Убежденья, которое Истине спутник,
Путь второй — что “не есть” и “не быть должно неизбежно”:
Это тропа, говорю я тебе, совершенно безвестна,
Ибо то, чего нет, нельзя ни познать (не удастся),
Ни изъяснить…
— О чем эти прекрасные стихи? — простонала официантка. — Они разрывают мне душу!
— Тут Парменид говорит, — начал Сократ, опасливо поглядывая на Каллипигу, — что если критерием истины является мнительный разум, то грош цена такой истине. Он, этот высокоумный Парменид, навеки осудил мнительный разум, обладающий лишь бессильными постижениями, и положил в основание научный, то есть непогрешимый критерий, отойдя окончательно от доверия к чувственным восприятиям.
Тут компания строителей, с окончательно и бесповоротно трезвым прорабом во главе, начала подгонять критерий истины к ближайшим окрестностям исчезнувшего навеки Акрополя. И я прикинул в уме, продадут они на сторону или нет нашу забегаловку, в которой мы так мирно философствовали. Выходила некоторая неопределенность. Но в это мгновение Каллипига воскликнула:
— Так я и знала! Вот почему он больше ко мне ни разу не пришел! Не иначе, как Даздраперма завладела твоими чувственными восприятиями, а они-то уж точно оказались ложными! Ведь я еще тогда почувствовала, что ты что-то замыслил.
— Мыслить — то же, что быть, — печально сказал Парменид.
— Ну да! — воскликнула Каллипига. — Это еще Декарт утверждал. “Мыслю, следовательно, существую”. А потом простудился и помер у меня на коленях!
“О! — мысленно воскликнул я. — Сколько же их перебывало у нее на коленях!”
Парменид философически выдержал комментарий и продолжил:
— Можно лишь то говорить и мыслить, что есть, бытие ведь
Есть, а ничто не есть: прошу тебя это обдумать.
Прежде тебя от сего отвращаю пути изысканья,
А затем от того, где люди, лишенные знанья,
Бродят о двух головах. Беспомощность жалкая правит
В их груди заплутавшим умом, а они в изумленьи
Мечутся, глухи и слепы равно, невнятные толпы,
Коими “быть” и не “быть” одним признается и тем же
И не тем же, но все идет на попятную тотчас.
— Вот и Гамлет, — сказала Каллипига, — все мучился вопросом, бедный: “быть” ему или “не быть”? Ну, а уж потом-то его и не стало…
“Еще и Гамлет какой-то!” — ужаснулся я.
Парменид, видать, решил довести свое поэтическое рассуждение до конца.
— Есть иль не есть? Так вот, решено, как и необходимо,
Путь второй отмести как немыслимый и безымянный
(Ложен сей путь), а первый признать за сущий и верный.
Как может “быть потом” то, что есть, как могло “быть в прошлом”?
“Было” — значит не есть, не есть, если “некогда будет”.
“Есть, конечно, есть”, — подумал я, едва улавливая уже исчезающий запах щей. Но Парменид-то, оказывается, имел в виду другое. Да и стакан мой снова был полон. Ну, я и занюхал его голым локтем.
— Вот в чем и ошибка Гамлета была, — сказала Каллипига. — Надо было спрашивать: “есть или не есть”, а он все свое: “быть или не быть”! Вот и не “стал”, но “был”, точно знаю.
А Парменид, словно в каком-то экстазе, продолжал:
— Так угасло рожденье и без вести гибель пропала.
И неделимо оно, коль скоро всецело подобно:
Тут вот — не больше его ничуть, а там вот — не меньше,
Что исключило бы сплошность, но все наполнено сущим.
Но, поскольку есть крайний предел, оно завершенно
Отовсюду, подобно глыбе прекрупного Шара,
От середины везде равносильное, ибо не больше,
Но и не меньше вот тут должно его быть, чем вон там вот.
Ибо нет ни не-сущего, кое ему помешало б
С равным смыкаться, ни сущего, так чтобы тут его было
Больше, меньше — там, раз все оно неуязвимо.
Ибо отовсюду равно себе, однородно в границах.
Здесь достоверное слово и мысль мою завершаю
Я об Истине…
Стихи Парменида мне понравились, что-то в них было общее с рекламой товаров на телевидении. И я снова выпил оказавшийся полным стакан самогона. Нет, не одолеть Дионису… Оглядевшись, я обнаружил, что все прочие столы сдвинуты поближе к нашему, так что теперь уже щи было не пронести, не расплескав. Все молчали, соображая, что же такого сказал Парменид. Первой встрепенулась официантка.
— Ага! — сказала она. — Я поняла! Говоря о вечной и нежной любви, ты, Парменид, выделяешь два типа познания, за которыми стоят два уровня мира: неизменный умопостигаемый мир Единого и изменчивый чувственно постигаемый мир множественности, мир истины и мир явлений. Так как критерием истины принят разум, то учение свое ты, Парменид, развиваешь на строго логической основе. Здорово!
Обрадовавшись, что критерием истины принят разум, строители начали перебирать, к чему бы, плохо лежащему, немедленно применить его. Лишь прораб Митрич отчаянно молчал. Но в стане почитателей критерия истины согласия пока, к счастью, не было.
— Такого о любви я еще не слышала, — сказала официантка. — Но если, как говоришь ты, Парменид,
“… оно завершенно
Отовсюду, подобно глыбе прекрупного Шара,
От середины везде равносильное, ибо не больше,
Но и не меньше вот тут должно его быть, чем вон там вот”. -
Тут официантка похлопала себя сначала по округлым бокам, потом по отяжелевшим грудям.
— Если бытие таково, то оно имеет середину и края, а, обладая этим, оно необходимо должно иметь части. Или не так, Парменид?
— По частям, — предложил один строитель.
— Нет, всю сразу, — не согласился с ним второй.
О чем они спорили, я не знал. Ну, да это их дело, что пустить насторону.
— Так, — неуверенно ответил мудрый философ.
— Ничто, однако, не препятствует, чтобы разделенное на части имело в каждой части свойство единого, и, чтобы, будучи всем и целым, оно, таким образом было единым, — сказала официантка.
— Почему бы и нет? — уже более уверенно заявил Парменид.
— Однако ведь невозможно, чтобы само единое обладало этим свойством
— Это отчего же? — удивился Парменид.
— Истинно единое, согласно твоему определению, должно, конечно, считаться полностью неделимым.
— Конечно, должно! — воскликнул Парменид.
— В противном случае, то есть, будучи составленным из многих частей, оно не будет соответствовать определению.
— Начинаю понимать, — с некоторым недоумением в голосе сказал Парменид.
— Будет ли теперь бытие, обладающее, таким образом, свойством единого, единым и целым, или нам вовсе не следует принимать бытие за целое?
— Ты предложила трудный выбор, — в задумчивости сказал Парменид.
— Ведь если бытие обладает свойством быть в каком-то едином, то оно уже не будет тождественным единому и всё будет больше единого.
— Да, — с великим трудом согласился Парменид.
— Далее, если бытие есть целое не потому, что оно получило этой свойство от единого, но само по себе, то оказывается, что бытию недостает самого себя.
— Истинно так, — обрадовался Парменид.
— Но согласно этому объяснению, бытие, лишаясь самого себя, будет уже небытием.
— Похоже на то, — сник Парменид.
— И всё снова становится больше единого, если бытие и целое получили каждый свою собственную природу.
— Надо же! — удивился Парменид.
— Если же целое вообще не существует, то это же самое произойдет и с бытием, и ему предстоит не быть и никогда не стать быть.
— Все равно ведь он когда-нибудь кончится и перестанет быть, — заявил третий строитель.
— Ага, — согласился прораб Митрич.
Надо заметить, что строители переговаривались вполголоса и нисколько не мешали диалектическому спору наивной официантки и многоумного Парменида.
— Отчего же? — засомневался Парменид.
— Возникшее — всегда целое, так что ни о бытии, ни о возникновении нельзя говорить как о чем-либо существующем, если в существующем не признать целого.
— Кажется несомненным, что это так, — с досадой сказал Парменид.
— И действительно, никакая величина не должна быть нецелым, так как, сколь велико что-нибудь — каким бы великим или малым оно ни было, — столь великим целым оно по необходимости должно быть.
— Совершенно верно, — снова обрадовался Парменид.
— И тысяча других вещей, каждая в отдельности, будет вызывать бесконечные затруднения у того, кто говорит, будто бытие либо двойственно, либо только едино.
— Это обнаруживает то, что и теперь почти уже ясно, — сказал Парменид. — Здесь одно влечет за собой другое, неся большую и трудноразрешимую путаницу относительно всего прежде сказанного.
— Одно влечет за собой другое, — едва слышно сказал четвертый строитель. — Так что, я думаю, лучше вместе с тарой.
— Потом ведь сдавать ее придется, — возразил прораб Митрич.
— Мы, однако, не рассмотрели, Парменид, всех тех, кто тщательно исследует бытие и небытие, но и этого довольно, — сказала официантка. — Дальше надо обратить внимание на тех, кто высказывается по-иному в этой моей забегаловке, дабы на примере всего увидеть, как ничуть не легче объяснить, что такое бытие, чем сказать, что такое небытие.
— Значит, надо идти и против этих, — согласился Парменид.
— У них, кажется, происходит нечто вроде борьбы богов и гигантов из-за спора друг с другом о бытии, — встрял в филосовское обсуждение Сократ.
— Как так?! — удивился Парменид.
— Одни все совлекают с неба и из области невидимого на землю, как бы обнимая руками дубы и скалы. Ухватившись за все подобное, они утверждают, будто существует только то, что допускает прикосновение и осязание, и признают тела и бытие за одно и то же, всех же тех, кто говорит, будто существует нечто бестелесное, они обливают презрением, более ничего не желая слушать.
— Ты назвал ужасных людей, Сократ. Ведь со многими из них случалось встречаться и мне, — сказал Парменид.
— Потому-то те, кто с ними вступает в спор, предусмотрительно защищаются как бы сверху, откуда-то из невидимого, решительно настаивая на том, что истинное бытие — это некие умопостигаемые и бестелесные идеи; тела же, о которых говорят первые, и то, что они называют истиной, они, разлагая в своих рассуждениях на мелкие части, называют не бытием, а чем-то подвижным, становлением. Относительно этого между обеими сторонами, Парменид, всегда происходит сильнейшая борьба.
— Правильно, — согласился философ.
— Значит, нам надо потребовать от обеих сторон порознь объяснения, что они считают бытием, — заявила официантка.
— Как же мы его будем требовать? — удивился прораб бывшего Парфенона.
— Да не будем мы требовать, — шепотом сказал пятый строитель. — Приватизируем, как бы, и все…
— Разве что, приватизировать, — явно начал сдаваться прораб Митрич.
— От тех, кто полагает бытие в идеях, — сказала официантка, -легче его получить, так как они более кротки, от тех же, кто насильственно все сводит к телу, — труднее, да, может быть, и почти невозможно. Однако, мне кажется, с ними следует поступать так…
— Как же? — спросил Парменид.
— Всего лучше исправить их делом, если бы только это было возможно. Если же так не удастся, то мы сделаем это при помощи рассуждения, предположив у них желание отвечать нам более правильно, чем доселе. То, что признано лучшими людьми, сильнее того, что признано худшими. Впрочем, мы заботимся не о них, но ищем лишь истину.
— Весьма справедливо, — согласился Парменид.
А я не выдержал накала дискуссии и, кажется, заснул. И снилась мне какая-то конура с паутиной и запахом пыли. Во всяком случае, когда я очнулся, они говорили уже о другом. Может, официантка убедила Парменида в своей правоте.
— Ставим ли мы в связь бытие с движением и покоем или нет, — спрашивала официантка, — а также что-либо другое с чем бы то ни было другим, или, поскольку они не смешиваемы и не способны приобщиться друг к другу, мы их за таковые и принимаем в своих рассуждениях? Или же мы всё, как способное взаимодействовать, сводим к одному и тому же? Или же одно сводим, а другое нет? Как мы скажем, Парменид, что они из всего этого предпочтут?
— Предпочтем предпочтительное, — тихонечко сказал шестой строитель.
— Что уж тут поделаешь? — вздохнул прораб Митрич.
— На это я ничего не могу за них возразить, — опечалился Парменид.
— Во-первых, если хочешь, допустим, что они говорят, будто ничто не обладает никакой способностью общения с чем бы то ни было. Стало быть, движение и покой никак не будут причастны бытию?
— Конечно, нет.
— Что же? Не приобщаясь к бытию, будет ли из них что-либо существовать?
— Не будет, — с убеждением ответил Парменид.
— Точно, не будет существовать, — согласился седьмой строитель.
А прораб Митрич просто согласно промолчал.
— Быстро, как видно, все рухнуло из-за этого признания и у тех, — сказала официантка, — кто все приводит к движению, и у тех, кто заставляет все, как единое, покоиться, и также у тех, кто связывает существующее с идеями и считает его всегда самому себе тождественным. Ведь все они присоединяют сюда бытие, говоря: одни, — что все действительно движется, другие же — что оно действительно существует как неподвижное.
— Похоже, что именно так.
— В самом деле, и те, которые всё то соединяют, то расчленяют, безразлично, соединяют ли они это в одно или разлагают это одно на бесконечное либо конечное число начал и уже их соединяют воедино, — все равно, полагают ли они, что это бывает попеременно или постоянно, в любом случае их слова ничего не значат, если не существует никакого смешения.
— А ведь верно! — восхитился Парменид.
— Решено, — заключил восьмой строитель.
— Ага, — заключил и прораб Митрич.
— Далее, самыми смешными участниками рассуждения оказались бы те, — сказала официантка, — кто вовсе не допускает, чтобы что-либо, приобщаясь к свойству другого, называлось другим.
— Как это?! — удивился Парменид.
— Принужденные в отношении ко всему употреблять выражения “быть”, “отдельно”, “само по себе” и тысячу других, воздерживаться от которых и не привносить их в свои речи они бессильны, они и не нуждаются в других обличителях, но постоянно бродят вокруг, таща за собой, как принято говорить, своего домашнего врача и будущего противника, подающего голос изнутри.
— То, что ты говоришь, вполне правдоподобно и истинно.
— А что если мы у всего признаем способность к взаимодействию?
— Это и я в состоянии опровергнуть.
— Каким образом, Парменид?
— А так, что само движение совершенно остановилось бы, а с другой стороны, сам покой бы задвигался, если бы они пришли в соприкосновение друг с другом.
— Однако высшая необходимость препятствует тому, чтобы движение покоилось, а покой двигался.
— Конечно.
— Значит, остается лишь третье.
— Да, похоже.
— И действительно, необходимо что-либо одно из всего этого: либо чтобы все было склонно к смешению, либо ничто, либо одно склонно, а другое нет.
Тут все решили выпить, соглашаясь с тем, как ловко Парменид опроверг самого себя, но самогона в бутылях на прилавке больше не оказалось. Официантка сильно изумилась такому крепкому следствию ее философского разговора с Парменидом. А строители суетливо засобирались уходить, чем сразу же вызвали подозрение. Но в руках и за пазухой у них ничего не было, так что заподозрить их в воровстве было очень затруднительно.
— Да зачем им приватизировать чужой самогон? — сказал Сократ. — Они только что Акрополь с Парфеноном пустили налево.
— Парфенон Парфеноном, а бутыли с самогоном как-то роднее, — сказала официантка, обидевшись. — И ведь знала же, знала, что философия до добра не доведет. А все равно оступилась!
Глава третья
Тут я пришел к выводу, что самогон действует на меня как-то не так, как статинское вино в Мыслильне Каллипиги. Быстрее и оглушительнее. Не было сил противиться этому дурману. Все поехало у меня перед глазами, закрутилось, завертелось, слилось в светящуюся точку. Наверное, это и есть Единое, подумал я.
Точка расширялась, рассеивая тьму. Слышались многочисленные голоса, вкрадчиво убеждавшие меня вернуться в лишившуюся теперь самогона забегаловку или уж, на худой конец, впустить их в мое новое существование. Я лежал на чем-то твердом и неровном. И когда лежать стало совсем уж неудобно, я встал и огляделся. Похоже, я находился в каком-то ветхом сарае, заваленном всяким хламом. А сквозь щели в стенах и крыше пробивался свет истины. Я встал и поднял этим своим действием клубы мнительной пыли. Сквозь нее еще четче прорезались лучи, но ничего, кроме хаотического танца пылинок, не прибавилось моему мысленному знанию.
— Вернись, вернись, мы все простим! — настойчиво пели чьи-то голоса.
— Впусти, впусти, мы все возьмем! — не менее настойчиво перебивали они сами себя.
— Мы-все — одно, Единое! — силились голоса в каком-то отчаянном и восторженном экстазе, безумном и восхитительном, гераклитовском потоке жизни и вещей!
Ничего не понимая, я уверил себя, что Парменид так же хорошо, как и Гераклит, видит этот бушующий поток. Но он считает, что всегда то же самое следует за тем же самым, волна за волной. При этом слышится одна и та же песня, существенного отличия нет. Отличие только для глаза, но не для моего рассудка. При этом вселенском движении мой рассудок пребывает в покое, заметным образом движение не колеблет, не возбуждает его. Мой рассудок скучает. Это только видимое, а не существенное, не подлинное движение.
Я очнулся и сам у себя потребовал сравнения, мнительного образа, который был бы мне понятен. И сам же дал ответ: если самогон, который здесь непрерывно течет, разлить по равнине, то получилось бы абсолютно однообразное, однотонное и тоскливое впечатление. Что мне сейчас кажется иным, отличным, поскольку я наблюдаю его сменяющимся, представилось бы мне как нечто тождественное, если бы я смог это охватить единым взглядом.
Бытие есть, а небытия нет! Вот оно, начало философии в самом настоящем смысле слова, воскликнул я мысленно, потому что философия есть вообще мыслящее познание. Так я впервые уловил свою чистую мысль и сделал ее предметом исследования для самого себя.
Я начал было разгребать завалы хлама внутри сарайчика, наткнулся на груду мира явлений и увидел, что на вершине этого холмика величаво восседает богиня — Необходимость, очень похожая, впрочем, всем своим обликом и характером на несравненную Каллипигу.
И тогда я сам в себе увидел противоречие: мое чувственное восприятие и моя мыслительная способность были резко разграничены. И проблема заключалась в том, как непротиворечивым образом мыслить бытие?
Я попытался расширить круг своих исследований и тут же запнулся за учение Парменида, которое, как мне казалось, я твердо держал в своих руках. А в центре этого учения лежала та же неподъемная проблема, что и у старотайгинцев Фалеса, Анаксимандра и Анаксимена: проблема единой, неизменной первоосновы, скрытой под пыльной пеленой изменчивого мира явлений. Но точка зрения старотайгинцев, согласно которой первоосновой всего сущего может быть только вода или воздух, или какая-нибудь иная из вещей окружающего мира, была для меня уже неприемлема. Да и для Парменида — тоже. В их построениях я усматривал теперь множество противоречий. А нужно было найти истину, которая была бы лишена противоречий.
Но я не стал выбрасывать идеи старотайгинцев из сарая. Я просто стер с них пыль своею ладонью, подул сверху для надежности и не стал подвергать коренному пересмотру. Что-то важное и всеобщее в них ведь все равно было! Мне даже показалось, что старотайгинцы одобрительно закивали своими мыслями и начали неторопливо располагаться на полках в предвкушении симпосия.
Пусть лежат. Тем более что после моей небольшой приборки они, то есть, полки, даже заблестели своими таинственными гранями. Лучше я поищу способ, как мне заменить идею вещественного первоначала идеей просто Бытия.
Я уже примерно знал, что мне искать. Что такое Бытие в самом обычном смысле? Основное его свойство в том, что оно есть — в отличие от того, что только кажется или является. Если Бытие это то, что есть, то небытие это то, чего нет. А раз небытия нет, то не может быть ни возникновения, ни уничтожения, ибо всякое возникновение есть переход Бытия к небытию. А отсюда следует, что Бытие неизменно, всегда равно самому себе и не имеет ни начала, ни конца.
Бытие едино — в этом его сходство со старотайгинскими первоначалами.
— Ага, — согласился Фалес.
— Ну, — подтвердил Анаксимандр.
— А как же, — кивнул Анаксимен.
— Замётано, — сказал и неожиданно появившийся откуда-то (уж, не из небытия ли?!) Диоген из Сибириса.
Посторонние голоса возмущенно загудели, сбивая меня с мысли. Да и фисиологи начали отмахиваться руками, словно отгоняли назойливых мух.
Вот что мне мешало! Эти посторонние голоса! Эти внутренние, как я сообразил, голоса! У Сократа тоже был голос, но всего один. Как же он справлялся со всеми остальными? Или они его не тревожили, как меня сейчас?
Я что-то сделал. Сам не знаю, что. Но стало тише, по крайней мере, достаточно тихо, чтобы попытаться довести принцип единства до логического конца.
Если Бытие едино, значит, оно не разделено и у него не может быть частей. И тут я пришел к абстрактной идее, которая была бы еще более абстрактной, если бы тут же не нашла наглядного воплощения в образе неизменного, неподвижного, однородного и замкнутого в себе шара.
В углу сарая возник Ксенофан, вернее, его идея единого, всеобъемлющего божества, представляющая собой огромный однородный шар, который весь видит, весь мыслит и весь слышит. Но уже и Пифагор промелькнул, брезгливо отметив отсутствие какой бы то ни было гармонии в этом старом, захламленном сарае, оставив вместо себя некоего Аминия, мужа хотя и бедного, но бывшего воплощением всех совершенств.
Между Бытием Парменида и Числом Пифагора, которое на пальцах показывал Аминий, возникли какие-то связи, невидимые нити. Две важнейшие характеристики парменидовского Бытия — то, что оно, во-первых, единое и, во-вторых, неподвижное, — поставили себе в соответствие две пифагорейские пары: единое — многое и покоящееся — движущееся. К этим характеристикам прибавилась еще и третья — самая типичная для сибирского эллинского мышления — ограниченность Бытия, свойство, соответствующее левому члену пифагорейской пары: предел — беспредельное. Ведь сибирские эллины все существующее мыслили пространственно-протяженным. Идеи непротяженного Бытия наша философия не знала, да и не могла знать. Следовательно, Бытие тоже должно быть представлено в формах некоего пространственного образа, причем единственно возможная альтернатива оказалась следующей: оно могло быть либо ограниченным, либо безграничным, беспредельным.
Для Парменида-то решение могло быть только одно: идея Бытия, как чего-то совершенного и законченного, необходимо предполагала ограниченность, замкнутость, предел.
Я уже все это предпонимал. Но само истинное понимание ускользало от меня. Что-то я, видимо, понимал слишком буквально. Или для этого еще не было слов и образов?
Бесконечность, то есть отсутствие предела, по Пармениду и Пифагору, я рассматривал как недостаток, несовершенство. Но если Бытие ограничено, то оно может быть только сферой или шаром.
Таково Бытие! И, разумеется, это противоречит здравому смыслу!
И тут в мои мысли нахально влез Межеумович, начал топтаться по холмикам хлама, распинывать попадавшие ему под ноги пыльные идеи.
— Где трибуна для выступлений?! — кричал он. — Где графин с водой?! Вы меня не проведете! Я уж-таки найду здесь свое наилучшее место! — Потом успокоился и ехидно спросил: — Если Бытие со всех сторон ограничено, то, что же находится за его пределами?
— Ничего, — не задумываясь, ответил я. — Ведь есть только Бытие. Кроме Бытия ничего нет, нет и небытия, в смысле хотя бы пустого пространства. Следовательно, существует только этот, не имеющий частей шар, заключающий в себе все сущее, а, следовательно, и все пространство.
— Бред! Ну, чистый бред! — вскричал Межеумович. — Пространство пусто и бесконечно!
— Бытие ограничено и замкнуто в себе, — сказал я. — Припомни стационарную модель Вселенной древнего Эйнштейна, которая тоже обладала конечным объемом!
И действительно, подумал я, что-то общее у Эйнштейна с Парменидом было. Хотя, конечно, у Парменида все было поэтичнее и доказательнее.
— Эйнштейн нам не указ! — напомнил Межеумович. — А указ нам — идеи Отца и Основателя, а также всех до единого его Продолжателей!
Тут он плюнул в сердцах на мои мысли и исчез. Я не огорчился. Ведь я и не звал его сюда.
Впрочем, я ведь и никого не звал, а они являлись… Эйнштейн вот сидел на поломанном стуле и смотрел на меня с явной укоризной. Но молчал. Видать, сказать-то ему было нечего. Да и что он мог противопоставить железной логике Парменида? Эта логика была неотразима. Ведь абсолютно бесспорным являлся тезис о том, что Бытие не может возникать из небытия, или исчезать, превращаясь в небытие. А отсюда следовал вывод, что Бытие не может меняться, становясь иным.
Но как согласовать неизменность Бытия с видимой изменчивостью окружающего нас мира, не превращая его в иллюзию? Только это маленькое затруднение и оставалось разрешить мне: противоречие между доводами разума и данными чувственного опыта.
С логической точки зрения разрешение проблемы возможно двумя способами: либо путем признания реального существования мира множественных и изменчивых вещей и явлений, а значит, и подчеркивания, признания этого непосредственно данного бытия, либо путем признания реального мира в качестве единого неизменного Бытия таким, как он устанавливается согласно законам логического мышления.
Я вспомнил Каллипигу и решил пока от чувственного опыта не отрекаться.
И тут я понял Межеумовича! Первый путь — это путь материализма, второй — идеализма! Так вот за что бился диалектический и исторический материалист.
Парменид же, все, что связано с ощущениями, с восприятием изменчивого чувственного мира, относит к мнению, а инструментом получения истинного знания считает лишь интеллект.
Бытие — это и мысль, и слово, и судьба, и истина, и творец мира. Поскольку оно вечно и неизменно, Бытие оказывается за пределами наших ощущений и мнений.
Я понял, что учение Парменида о Бытии, конечно же, вызовет агрессивное недоумение и Межеумовича, если только он с ним столкнется. И действительно, можно ли найти, по мнению материалистического диалектика, что-нибудь более странное и дикое, чем это воззрение, по которому все, что мы видим, воспринимаем, познаем, есть лишь иллюзия и заблуждение, а истинно существующим признается единое, неизменное, неподвижное и не имеющее частей. Бытие, помимо которого ничего нет, но которое в то же время мыслится в форме шара или сферы, всюду равноотстоящей от центра? Есть ли что-нибудь в большей степени противоречащее здравому смыслу, всему тому, что кажется самоочевидным, что дано нам в нашем опыте и сознании?
Уже давно замолкли посторонние голоса. Лишь один голос, то ли мой собственный, то ли божественный, звучал во мне. Все наполнялось призрачным сиянием, в котором исчезал и я сам и мой захламленный сарай мыслей.
Есть два пути познания. Нельзя сказать про небытие, что его есть хоть немного, а между тем все заблуждения смертных состоят в том, что они думают о несуществующем, как о чем-то таком, что есть. На самом деле, того, чего нет, не может быть никаким образом ни в слове, ни в знании человека. Мысль не может относиться к тому, чего нет. Мысль о чем-либо есть уже бытие сущее. Но двоедушные смертные беспомощно блуждают в сфере ложной чувственной видимости. Они смешивают то, что есть, с тем, чего нет, считают Бытие и небытие тождественным или полагают небытие рядом с бытием, когда его вовсе нет.
Сущее равно самому себе.
Но я должен отвлечь свою мысль от пути заблуждения, отказаться от обманчивых свидетельств чувств, направив свой ум на свидетельство самой истины.
Истинно-сущее вечно, ни из чего не происходит и ни во что не уничтожается, оно однородно, неподвижно, неизменно, совершенно. Нет и не будет времени, когда бы его не было. Как нет пустоты в пространстве, так и во времени нет пустых промежутков, нет небытия. Откуда и как могло произойти сущее? Из небытия? Но “небытие” немыслимо, невыразимо вовсе, его нет никогда. Из бытия оно тоже не может произойти, ибо истинно-сущее равно самому себе. Нельзя сказать, что есть другое, отличное сущее: раз оно отлично, оно не есть “самоё” сущее бытие. В нем предполагается доля небытия, которая отличает его от истинно-сущего. Все различия мнимы, потому что они сводятся к небытию, а потому сущее едино. Поэтому сказать, что бытие было или будет, значит признать его неистинность.
Сущее нераздельно. Оно — сама вечность.
Все сущее — нераздельно вместе.
Сама мысль о сущем, свободная от чувственных впечатлений, равна чистому Бытию, кроме которого ничего нет. Небытие не может быть ни в слове, ни в мысли. Мысль не может относиться к небытию. Она относится только к Бытию, совпадает с ним всецело и тождественна с ним.
Полнота Бытия была единством моей мысли и всего мною мыслимого
Я существовал во всем, и все существовало во мне. Свет окружал меня, и я сам был светом.
Но тут я снова вспомнил Каллипигу.
Глава четвертая
В забегаловке стало посвободнее. Оно и понятно. Кажется, опять в Сибирских Афинах объявили сухой закон. И теперь спиртные напитки разносились в чайниках, а разливались в кружки со спитым чаем. Это для конспирации, конечно. Официантка была занята этой самой конспиративной работой и, похоже, мало интересовалась философическими спорами, а может, все уже для себя уяснила.
С криком: “Построили уже почти социализм, да решили Перестройку начать, мать вашу так и перетак!” в забегаловку ворвался решительный и неуемный диалектический материалист, сходу опрокинул в горло стакан “чаю” и начал вдалбливать в тупые головы Сократа и Парменида прописные истины. На Каллипигу он посматривал лишь в мгновения умственной усталости, как бы черпая из нее свою уверенность. На меня, ясное дело, внимания вообще не обращал.
— Все “западные” сибирские эллинские философы — сплошные реакционеры, а все “восточные” — передовые деятели науки.
Тут, как мне показалось, Межеумович потерял свою научную объективность, так как и Фалеса, и Анаксимандра, и Анаксимена, да и Гераклита, в конце концов, он ведь тоже причислял на симпосии у Каллипиги к идеалистам. А идеализм в его материалистических устах звучал самым страшным ругательством.
— Его, Парменидово, учение, — продолжил диалектик, — имеет чисто отрицательный характер. Опровергая огулом всю науку, он расчищает поле для косной традиции и привычной для идеализма догмы. Вот ведь до чего он додумался: объявил “мнение”, основанное на чувственных данных, ложным, а чувственно воспринимаемый мир многообразия вещей — иллюзорным и нереальным.
Я взглянул на Каллипигу и у меня в голове тут же возник неустранимый вопрос: для чего и с какой целью Парменид рекомендует прислушаться к “мнению смертных”? Неужели для того, чтобы объявить его скверным сном и домыслом? Каллипига коснулась моей руки, и я тут же понял, что такое отношение Парменида к очевидным фактам похоже на сумасшествие.
На меня вдруг снизошло истинное знание, и я понял, что старик, пожалуй что, все еще любит несравненную Каллипигу, а идеалистический бред несет с одной единственной целью, чтобы я уверился, что она, Каллипига, — тоже иллюзия и выбросил ее из своего сердца.
— Просто-напросто, Парменид открыл, что у человека есть разум, — сказал Сократ, позевывая.
А для чего он это сказал, я не понял, потому что как раз в это время сосредоточенная официантка разливала из холодного металлического чайника холодный же “чай” по нашим кружкам. Я хлебнул и ожегся.
— Поистине, Парменид освободил мышление от обмана воображения, — подхватила Каллипига. — Ведь и в самом деле, ни фисиологи, ни даже сам Гераклит, который вплотную подошел к открытию разума, провозгласил этот разум и назвал его “логосом”, не дошли до чистого разума, до логоса-разума как такового.
— Ну, — мрачно согласился Парменид, гоняя по столу кружку и выплескивая из нее контрабандный напиток.
— Помню, — продолжила Каллипига, — еще когда Иммануил Кант, сидя у меня на коленях, сочинял свое нашумевшую брошюру “Критика чистого разума”…
Тут я мысленно возмутился поведением Иммануила. Ну, куда ни плюнь, всюду этот Кант. И обязательно на коленях у Каллипиги. Да сколько это может продолжаться?!
Даже диалектический материалист меня косвенно поддержал.
— А чем было вызвано открытие разума и противопоставление мышления ощущению и соответственно мыслимого бытия чувственному бытию? — ехидно спросил он, отхлебнув из кружки, похоже, ничего не понял, но все же мгновенно взбодрился и сам же ответил на свой, поставленный ребром вопрос. — Отсталым, частнособственническим характером земледелия в Митрофановке и преобладанием там аристократических и реакционных общественных сил! Капиталистической моделью товарно-денежного производства!
Я основательно приложился к кружке с холодным чаем, а когда оторвался от нее, то понял, что абсолютно согласен с точкой зрения гераклитовца Кратила, который утверждал, что “в реку нельзя войти и однажды”. На свете нет ничего устойчивого, все вещи текучи, изменчивы, уклончивы и бесконечно дробимы. О них ничего определенного сказать невозможно. Мир ускользал от моих мыслей, как только я пытался что-либо зафиксировать в предметах и телах в качестве определенного и относительно неизменного. Я последовал за Кратилом и в глазах моих мир предстал в виде смутной и непостижимой текучести, о которой я ничего не мог сказать и только шевелил пальцами.
— Кому это ты, глобальный человек, показываешь фиги? — ласково спросила Каллипига, и Кратил, вывернувшись наизнанку, превратился в Парменида.
Я медленно возвращался в чувственный мир забегаловки.
— Когда идеалист Парменид говорит: “Ведь одно и то же есть мысль и бытие”, — сказал Межеумович, — то это надо понимать не в смысле тождества мысли и бытия или, упаси бог!, первичности мысли перед бытием, а в смысле возможности мысли лишь при наличии бытия. Мышление есть мышление о бытии вещей в спецраспределителях, оно связано с бытием продуктов в спецпайках. Стало быть, неподвижность бытия, его самотождественность и цельность в аккуратно упакованных пакетах не отрицает физического движения, а отрицает лишь возможность возникновения материи и ее гибели. Ура, товарищи!
— Фигу тебе с коровьим маслом, — вяло и невразумительно сказал Парменид.
— Ты чё! — возмутился Межеумович. — Заблуждения своего не понимаешь?! А источник твоего заблуждения в метафизическом, антидиалектическом истолковании закона исключительного тождества и закона всемирного противоречия. Он, — тут диалектик обратился за поддержкой к Сократу с Каллипигой, — истолковывает абстрактный закон исключительного тождества, понимая его не как закон абстрактной определенности льгот и налоговых послаблений для правильных людей, а как закон существования вещей вообще. Да где их на всех напасешься? Это в корне неправильно.
— Всякая определенность равна самой себе, — неожиданно даже для самого себя брякнул я.
Ну, они, конечно, все, включая официантку, остолбенели на мгновение, как если бы внезапно заговорила амбразура выдачи стандартных обедов, объявив, что остались только порционные антрекоты и пельмени из медвежатины. Но нет, никаких обедов здесь, похоже, не предполагалось, и все снова успокоились, кроме старика Парменида.
То ли он вспомнил свою молодость, то ли даже вдруг вообразил себя молодым? Опрокинув кружку точнехонько в широко раскрытый рот, он вдруг почему-то резко обиделся на Гераклита и его приверженцев, признающих тождественность Бытия и небытия, а также против их идеи о взаимопревращении Бытия и вещей по путям “вверх” и “вниз”. Он в сердцах называл приверженцев этого учения “пустоголовым племенем”, у которого Бытие и небытие признаются тождественными и для которого во всем имеется обратный путь. Парменид называл их также людьми с “блуждающим в потемках умом”, желая, вероятно, подчеркнуть, что мышление, как и Бытие, может быть только определенностью, то есть реальностью, чуждой противоречивости.
— Так их и еще раз так! — ликовал Межеумович.
— Пустоголовое племя, — усилил свои доводы Парменид, — это путаники, не способные что-либо выделить из многообразия вещей и явлений. Их блуждающий в темноте ум перебегает с предмета на предмет, их взор скользит по поверхности, их слух не различает протяжных и коротких звуков. Подобно слепым и глухим они бродят наугад, хватаются за первый же попавшийся предмет. — Тут ему под руку попалась кружка, и снова полная!, вознеслась ко рту, аккуратно вылила свое содержимое в немного передохнувший от говорения рот и возвратилась на место. — Это пустоголовое племя и стремится исследовать то, что в данный момент существует, а в следующий момент уже не существует. — Парменид взглянул на пустую кружку, чуть было не сбился с мысли, но все же устоял, понюхал край своего гиматия и продолжил: — Для людей о двух головах то, что есть — Бытие, и то, чего нет — небытие, одно и то же и не одно и то же. — Тут снова мимолетный взгляд на кружку, мгновенная заминка и последующее твердое овладение своею же мыслью? — У них во всем имеется “обратный путь”. И на этом пути они остаются навсегда!
— Так их и еще раз через колено! — сиял правотой своего самого передового в мире учения Межеумович.
Официантка побежала наполнять чайник контрабандным товаром.
Немногочисленные посетители снова начали сдвигать столы поближе к нашему. А в давно не скрипевшую дверь забегаловки вдруг хлынули народные массы.
И всем хватило…
А Парменид, улыбнувшись, встал во весь свой статный рост, утвердился на колеблющихся ногах и пошел стихами:
— Сей мирострой возвещаю тебе вполне вероятный,
Да не обскачет тебя какое воззрение смертных.
И снова на полчаса…
Судя по всему, в этой части своей поэмы Парменид излагал свои натурфилософские взгляды, показавшиеся мне совершенно несовместимыми с первой частью, в которой мир явлений он объявлял обманчивым миром вещей и даже ложным порождением органов чувств. Тогда он так увлекся идеей о всегда равном, неизменном и непрерывном Бытии, о всегда мыслимом в одном и том же смысле едином, что, казалось, полностью отрезал себе все пути к многообразному миру вещей, объявив его миром мнения. А тут вдруг, как ни в чем ни бывало, начал признавать проклятый им мир мнения, развивать натурфилософские воззрения своих предшественников и даже делать некоторые интересные научные открытия.
Все это было странным. Ведь если чувственный мир представляет собой небытие, то он нереален и о нем ничего нельзя сказать. Истинные суждения возможны лишь о том, что подлинно существует, а не о том, что подлинно не существует.
Парменид, оказывается, не жертвовал миром чувственности во имя логически мыслимого, умопостигаемого мира! Ненадежность мнений не означает, что они абсолютно ложны!
Уж не Каллипига ли стала причиной такого невероятного перерождения философа?
А как же мои мысли в сарайчике?!
Парменид сделал переход от умопостигаемого мира к чувственному, или, как он выражался, от истины к явлению, и признал начала рожденных вещей принадлежащими к стихиям элементов и даже тут же построил из них первую противоположность, которую назвал светом и мраком, или огнем и землею, или тонким и плотным, или тождественным себе и различным.
— Так как все именуется светом и ночью, — разъяснял далее Парменид, — и эти названия даются тем или иным вещам сообразно их значению, то, оказывается, все полно одновременно света и непроглядной ночи, которые уравновешивают друг друга, и поэтому нет ничего, что не было бы причастно к тому или другому.
Это надо было понимать, видимо, в том смысле, что в чувственном мире многообразия вещей, на пути мнения, существует и то и другое: и свет и тьма, и огонь и земля, и все вообще противоположности, причем ни одна из них не преобладает над другой, ибо в мире, взятом в целом, нет никакой вещи, которая не была бы причастна либо к свету, либо к тьме, либо к огню, либо к земле. Правда, мне показалось, что из учения Парменида вытекает, пожалуй, мысль о том, что противоположности света и тьмы, взятые отвлеченно и в предельно чистом виде, исключают друг друга и не смешаны между собой, так что в мире чистого Бытия, на пути истины, существует только чистый свет блестящего солнца. Имеется ли такой предел, когда свет солнца абсолютно чист и тем самым абсолютно исключает тьму, или, напротив, расхождение противоположностей следует мыслить как бесконечный процесс — все это осталось для меня непонятным.
И уже по привычке я начал погружаться в Космос, то ли сам создавая его, то ли следуя извилистой мысли Парменида.
В отдельных частях мира противоположности светлого и темного начал были перемешаны в различных пропорциях и распределены таким образом, что на одном конце его блистал чистый и беспримесный свет, а на другом — разливалась беспросветная тьма. Но чистый свет и абсолютная тьма — это были границы противоположностей, а в промежутке, в различных частях чувственного мира, имелись сферы, где преобладал свет или тьма. А творческой причиной, единой, общей для всего, являлась богиня Афродита, очень похожая на Каллипигу, восседающая в центре Вселенной и являющаяся виновницей всякого рождения. Она же управляла судьбой душ, которые она то посылала из света в тьму, то вновь возводила к свету из тьмы.
Вселенная состояла из концентрических венцов, вращающихся вокруг центра. Огонь, как тонкое и активное начало, несмешанный огонь небес, пребывающий по краю Космоса, и был чувственным аналогом единого Бытия.
Легкий, чистый и всюду тождественный себе небесный огонь Парменида очень походил на космический огонь Гераклита.
Мудрое было отрешено от всего.
Логически в сфере истинного Бытия не было ни противоположностей, ни противоречий, но в видимой действительности они существовали. Единая сфера истинного Бытия во многих частных противоположностях проявлялась как светлое начало. Небытие же, чисто отрицательное и несуществующее, являлось в этом мире как ночь, холод, косная стихия, образующая основу мирового процесса явлений. Из смеси двух стихий, светлой и темной, созданы все вещи. Все полно света и вместе невидимой тьмы! Тонкий, беспримесный эфир разлит всюду и проникает все. Ночь также кажется разлитою во всей сфере Бытия. Она-то именно ложным образом отделяет сущее от сущего во времени и пространстве, в ней единый свет преломляется в обманчивой, многообразной игре лучей, то возгораясь, то угасая, то изменяя свои цвета.
Во Вселенной существует некий закон сохранения. Нечто везде пребывает и сохраняется во всеобщем процессе возникновения и исчезновения вещей.
И здесь я обнаружил основной недостаток Вселенной Парменида: его Единое оказалось ограниченным своей собственной отвлеченностью; оно принуждено быть единым, и вместе с тем какая-то роковая сила заставляла его непонятным образом создавать призрачный мир явлений.
Над всем властвует Необходимость. Это она делает возможным переход от тождества к противоположностям. И этот переход является роковым: что было логической необходимостью, без оков сковывающей сущее, то стало физической необходимостью в области природы.
Мир есть призрак, возникший из заблуждения.
Что вынуждает Единое к роковому переходу к множественности преходящего существования? Может, жажда множественности, страх одиночества или любовное желание?
Мир Парменида был настолько отвлеченным и парадоксальным, что в нем наверняка заключалась какая-то истина.
Но только я не мог ее понять.
Я сам был в этом непонятном мире, и я сам не мог понять себя…
Тут я очнулся и услышал слова Межеумовича:
— Получается, что ты, Парменид, занимаешься чувственным миром и пускаешься на поиски в различных областях научного знания, по которым ты высказал ряд оригинальных идей, лишь затем, чтобы объявить все это никчемным и беспредметным занятием?
— Ага, — согласился Парменид.
— Насвинячили тут, — обиделась официантка, — а толком так ничего и не решили!
И, странное дело, все начали потихонечку расходиться, оставляя недопитые кружки с контрабандным “чаем”.
Вот уже и сам Парменид встал. Вот уже и Сократ с Каллипигой направились к выходу. Двинулся за ними и я.
Глава пятая
Когда мы вышли из забегаловки, Солнце уже перевалило зенит, стремясь в скором времени искупаться в реке Океан.
Парменид сказал, что где-то здесь поблизости его ученик Зенон, тоже из Митрофановки, дурит лохов, предлагая им новую беспроигрышную игру. Ну, мы и пошли за ним. Сократу было все равно, куда идти. Межеумович, видно, надеялся обратить Зенона в материализм. Каллипига, как всегда, радовалась чему попало. А я шел туда, куда шла она. В голове у меня, надо признать, все крутилось и вертелось от выпитого самогона, что, несомненно, способствовало моей мыследеятельности.
— А о Пространстве и Времени, Парменид, можешь что-нибудь сказать? — спросил Межеумович. — Славный Агатий отблагодарил бы тебя сполна!
— О Пространстве и Времени я умолчу, — ответил Парменид.
Тут начались хитрые вопросы и увещевания с одной стороны, и столь же хитрые увертки и ответы, с другой.
Я еще помнил, что непосредственно о Пространстве и Времени Парменид ничего не говорил. Но из его мысли о том, что есть только Бытие, я сделал вывод о том, что самих по себе Пространства и Времени в отрыве от этого самого Бытия нет. Таким образом, решил я, упорное умолчание сделало Парменида предвестником открытия категорий Пространства и Времени. Ну и хитер Парменид, подумал я.
И тут же припомнил, что впоследствии некоторые философы предположили, исходя из факта движения, существование пустого пространства как необходимого условия для возможности движения. Правда, один из древнейших физиков-варваров, Вернер Гейзенберг, писал как-то, что, дескать, пустое пространство между атомами — это не ничто, оно является носителем геометрии и кинематики и делает возможным порядок и движение атомов. Но до сих пор проблема пустого пространства не была решена, несмотря даже на то, что некий иудей Эйнштейн когда-то, в незапамятные времена, вроде бы сказал, что геометрия и материя взаимно обусловливают друг друга.
Мне казалось, что сибирские эллины представляли себе Время по аналогии с пустым Пространством, то есть, как пустую длительность. И хотя все тот же иудей Эйнштейн все в той же седой древности попытался отбросить представления о Пространстве и Времени как пустых вместилищах и выдвинул идею о неразрывной связи пространственных масштабов и временных промежутков с движущейся материей, ничего хорошего у него из этой затеи не вышло. Тем более что какие-то там иудеи вовсе не указ для самой передовой в мире сибирской эллинской философии и физики.
Парменид же отрицал не Пространство и Время вообще, а только существование Пространства и Времени самих по себе, в отрыве от единого Бытия.
— Все ясно, — сказал Межеумович. — У тебя, Парменид, еще нет научного понятия о пространстве и времени как формах бытия материи, и вопрос о том, чем же являются пространство и время, ты оставляешь открытым. Но, по крайней мере, у тебя нет и субъективно-идеалистического понимания пространства и времени, как это иногда понимают идеалистические философы, согласно которым ты, будто бы, учил об иллюзорности потока времени.
Парменид снова умолчал. То ли он и не знал, действительно, ничего по этому поводу, то ли его мыслительная способность размякла от выпитого самогона, но Межеумович в основном разговаривал сам с собой. Даже Сократ выглядел каким-то вареным. Одна лишь Каллипига радовалась окружающей ее жизни, щебетала вместе с птичками, трепетала на ветру вместе с листьями деревьев и кустов, сияла вместе с Солнцем.
— Говоря о том, — молвил Межеумович, — что у сибирских эллинов пространство мыслится в неразрывном и тесном единстве с заполняющей его материей, то есть с бытием в целом, — я нахожу даже возможным сравнить это понимание пространства с принципом относительности древнего иудея Эйнштейна. Установив зависимость течения времени и протяженности тел от скорости этих тел, упомянутый древний иудей Эйнштейн доказал относительный характер пространства и времени, а также невозможность их существования в отрыве от всеобщей, равной и тайной материи и вне законной, скрепленной печатями и подписями, связи друг с другом. По теории относительности древнего иудея Эйнштейна, пространство и время составляют единое и неделимое пространство-время, своего рода некий четырехмерный континуум, геометрические свойства которого изменяются в зависимости от скопления масс вещества и трудового народа и порождаемого ими поля тяготения к подчинению, радости и счастью.
— Конечно, — продолжил Межеумович, — иудей Эйнштейн с его представлениями о материи и четырехмерном континууме еще очень далек от диалектического и, особенно, исторического материализма, но, во всяком случае, бога он не упоминал, даже когда ругался матерно, и с уважением относился к законам сохранения материи и младенцев в утробном состоянии. В принципе, нет существенной разницы между четырехмерным Бытием Парменида, в котором ничего не случается, не движется и все абсолютно однородно, и пространственно-временным континуумом Эйнштейна-Минковского, тоже, между прочим, иудея, тьфу на них!
Я покрутил головой, просто так, от нечего делать, и заметил позади нас, примерно в квартале, монолитную группу людей, которые явно преследовали нас. Во всяком случае, они шли быстрее.
— Пусть! Если уж тебе, Парменид, так хочется, считай себя глашатаем учения о субстанции, как неизменной основы изменяющихся тел, — разрешил Межеумович.
Парменид сделал протестующий жест, но Межеумович не позволил ему встрясть в разговор с самим собой.
— Твое Бытие, Парменид, имеет некоторое сходство с субстанцией еще одного древнего иудея, Спинозы. Откуда только они лезут в физику и философию?! То и другое характеризуется вечным существованием, как пребыванием вне истока времени и движения. Галиматья, конечно, с точки зрения диалектического материализма, но пусть пока, — еще раз проявил свое великодушие Межеумович. — Однако ни ты, Парменид, в своем, так сказать, мире мнений, ни Спиноза, прости Господи за такое словосочетание!, в сотворенном мире, не рассматривали все же время как субъективное переживание, выдвинутое Махом, или как априорную форму созерцания, нагло выдуманную Кантом.
Тут Каллипига завелась, было, о Махе, который тоже, оказывается, сидел у нее на коленях, разрабатывая свой махровый махизм, но Межеумович не позволил ей развить свои воспоминания, и я ему был даже благодарен за это.
— Оба, кстати, были варварами-германцами, но не в полную силу чистопородными. Существует конечная, предельная граница, которая не имеет предела и границ, а материальное бытие подобно тяготеющей к нашему Основоположнику и Отцу народной массе, со всех сторон гладко закругленной, имеющей вид шарообразной пятиконечной звезды, одинаково отстоящей повсюду от своего центра. И действительно, народных масс не должно быть в одном месте больше, в другом меньше, ибо нет ни небытия, ни души, ни бога, которые бы лишали ее цельности. Ведь бытие Основоположника и Отца как целое неуязвимо для врагов народа, ибо если оно со всех сторон одинаково, то пребывает одинаковым и в своих и в чужих границах!
Межеумович разогрелся и уже ораторствовал, остановившись посреди тротуара, размахивая руками и притоптывая ногами.
— Бытие Основоположника и Отца самотождественно и чуждо расовых различий. Иначе говоря, оно есть субстанция, исключающая акциденцию. Учитывая то, что сам Парменид не знает, что такое субстанция и акциденция, укажу на то, что Парменид увлекся логическим обоснованием своего учения о бытии и не понял, что материя, будучи всем и даже тем, чем она не является, не будет, тем не менее, ни единым, ни одним и тем же. Так, если бы существующие вещи были равны перед законом и ничего нельзя было бы найти, что не было бы равным, то, правда, все были бы равными, однако равное было бы не единым, но множественным, ибо равными были бы и я и Сократ, но по-разному.
Между тем, плотная группа людей, возглавляемая, как я рассмотрел, славным Агатием, уже почти догнала нас. И, чтобы обратить на это внимание Каллипиги и Сократа, я сказал первое, что пришло мне в голову:
— В текущем бытии, в чувственно постигаемом мире, происходит разделение Времени на прошлое, настоящее и будущее. А в мире Единого такое членение бессмысленно. Лишь мгновение настоящего времени обладает истинным бытием и в этом смысле оно тождественно Вечности и Безвременью. Раз Сущее едино, значит, не существует никакой временной последовательности, она заменяется Вечностью. Если сущее едино и неделимо, то, естественно, нет места пустоте. Но пустота, в свою очередь выступает как непременное условие движения. Таким образом, движения нет. Осуществим переход от утверждения “Время — это часы” к утверждению “Время — это длительность существования объекта”. Если мы отделим время как категорию от способа его фиксации, от периодических процессов, то чистое Время, взятое вне деятельности человека, может оказаться фикцией. Время — это не то, что измеряется, а то, чем измеряется. Идеальная шкала дает идеальное время, а не наоборот.
— Ишь ты, — удивленно сказал Сократ.
Агатий со своими телохранителями уже окружили нас, но, по-видимому, ни бить, ни тащить в околоток не собирались.
— Вот видишь теперь, Сократ, к чему приводит общение с тобой? — спросил славный Агатий.
— Да как не видеть, — ответил Сократ, — конечно, не вижу.
— Помнишь, когда я сказал, что Время — это часы, минуты, секунды, ты посмеялся надо мной? А твой ученик теперь утверждает то же самое, крадя мои мысли.
— Я не смеялся над тобой, славный Агатий, а лишь спрашивал, но так и не услышал от тебя вразумительного ответа. Что же касается глобального человека, то это говорит не он, а выпитый им самогон. А какой спрос с самогона?!
— Никакого спроса с самогона нету, — подтвердила и Каллипига, но славный Агатий ее в упор не видел.
Межеумович же молчал бескорыстно и благоговейно.
А Парменид бочком, бочком, незаметно для постороннего взгляда, протиснулся сквозь обступившую нас толпу и пошел искать своего Зенона, наверное. А может, и еще выпить захотел. Тут у меня точности в мыслях не было.
Глава шестая
— Я понял, Сократ, почему нам не удалось в предыдущий раз выяснить, что такое Время.
— Нам, славный Агатий? Да я-то вовсе и не пытаюсь это выяснять, но лишь надеюсь услышать это от кого-нибудь другого. А поскольку ты занимаешься сбором Времени с доверчивых людей, я и подумал, что ты тот самый первый, к которому мне и следует обратиться.
— Вот она, мудрость Сократа: сам не желает никого наставлять, а ходит повсюду, всему учится у других и даже не оплачивает им за это благодарностью.
— Что я учусь у других, это ты правду сказал, славный Агатий, но что я, по-твоему, не плачу благодарностью, это ложь. Я ведь плачу как могу. А могу я платить только похвалой — денег у меня нет. С какой охотою я это делаю, когда кто-нибудь, по моему мнению, хорошо говорит, ты сразу убедишься, чуть только примешься мне отвечать. А я уверен, что ты будешь говорить прекрасно.
— Ты правильно думаешь, Сократ. Давеча мы подошли к проблеме не с того боку!
— Вот как, славный Агатий! Проблема уже и бока себе нарастила?
— Не умничай, Сократ. Все знают, что ты умеешь только сбивать людей с толку, а сам-то толком ничего не знаешь.
— То, что я ничего не знаю, это верно. Но то, что я сбиваю с толку других — это выдумка. Я просто спрашиваю людей мудрых в каком-либо деле, если они соглашаются отвечать. Но сегодня ты сам начал этот разговор. Значит, тебе есть что сказать?
— И еще как много!
— Тогда начинай, славный Агатий, не томи меня.
— Ты ведь знаешь, Сократ, да и все это согласно признают, что тело или занимает какое-нибудь место, или стремится к нему.
— Уж, не пускаешь ли ты в рост места людей? — спросил Сократ.
— Да. Именно этим мы и начали заниматься.
— Значит, если человек, например Сократ, занимает маленькое место, то он может отдать тебе его, а через некоторое время получить большое Место?
— Да. Именно так.
— То есть маленький чиновник с твоей помощью может занять место директора-распорядителя большого банка?
— Именно, именно, Сократ! Но теперь-то я уже знаю, что такое Место, Пустота и пространство!
— Хвала тебе, славный Агатий. Не сомневаюсь, что ты и меня можешь просветить в этом коварном вопросе.
— Несомненно. Чтобы отвязаться от тебя навсегда.
— Тогда начинай.
— Ты ведь не будешь возражать, Сократ, что наряду с осязаемой природой существует так называемая неосязаемая природа, получившая свое название из-за того, что она лишена свойства осязательного сопротивления?
— Как тут возразить?
— Так вот. Из неосязаемой природы, Сократ, одна часть называется Пустотой, другая — Местом, а третья — Пространством. Причем, названия меняются здесь сообразно различным точкам зрения, поскольку та же самая природа, будучи лишенной всякого тела, называется Пустотою, занимаемая телом, носит название Места, а при прохождении через нее тел зовется пространством.
— То есть, славный Агатий, ты берешь Место маленького чиновника, несешь его через Пространство, зная, что Место директора стало Пустотою; а, достигая его, превращаешь в Место директора этого самого банка.
— Примерно так, Сократ.
— А Место директора ты можешь превратить в Место маленького чиновника?
— Конечно, только добровольно на это никто не соглашается.
— Неужели все желают получить Место директора?
— Большинство. Есть, правда, согласные и на Места заместителей.
— Это сколько же тебе, славный Агатий, нужно создать банков, чтобы удовлетворить всех?
— Много, Сократ.
— Ты бескорыстный благодетель, славный Агатий!
— Да только их все равно не хватает.
— А что же с теми людьми, которые отдали тебе свое Место, а новое не получили?
— Таким временно нет Места в жизни, Сократ. Но мы отвлеклись. Это вопрос второстепенный. Я же хотел тебе показать, что доподлинно знаю, что такое Место.
— Меня очень радует, славный Агатий, что ты не говоришь просто “да” или “нет”, но отвечаешь мне, да еще превосходно.
— Это я тебе в угоду, Сократ.
— И хорошо делаешь. Угоди же мне еще вот в чем: скажи, что такое Место? Начинай же, славный Агатий!
— Пустота есть то, что может быть занято существующим, но не занимается им, или промежуток, лишенный тела, или промежуток, не занятый телом. Место же есть то, что занято существующим и равно тому, что его занимает. А Пространство есть промежуток, отчасти занятый телом, отчасти незанятый.
— Постой, постой! Ты говоришь, что Место есть то, что занято существующим и равно тому, что его занимает. Но ведь Место маленького чиновника не равно Месту директора банка! Как же так?
— Да ведь я именно из многих маленьких Мест делаю одно большое.
— Ага… А хватит больших Мест на всех?
— Нет, конечно.
— А что же им делать, несчастным?
— Так ведь их уже нет в этой жизни. Я же говорил, что Места в этой жизни для тех, кто отдал его мне, уже нет. Так что, не имея возможности существовать, они не особенно и протестуют.
— Наверное, некоторые хотели бы сменять свое маленькое Место, на большое Пространство?
— Конечно. Некий Александр Армагеддонский из Васюганских болот именно этого и добивается от меня. Так ты понял, Сократ, что такое Место?
— Признаться, не очень. Но ты сейчас мне все разъяснишь.
— Бестолковый ты, Сократ! Но слушай. Итак, если есть верх и низ, правая и левая сторона, перед и зад, то есть и место.
Я посмотрел на Каллипигу. Все, перечисленное Агатием, я видел: и верх и низ, и правую и левую сторону, и даже перед и зад. А вот места, занимаемого Каллипигой, как такового, я не видел. Я видел именно ее, Каллипигу.
Сократ слово в слово повторил то, что я подумал.
— Экий ты, право! — поморщился Агатий. — Ведь эти шесть направлений суть части Места, и невозможно при наличии частей не быть тому, чего они суть части. В самом деле, если там, где сейчас находишься ты, Сократ, будет находиться другой, например, Аристокл по смерти Сократа, то, конечно, место существует.
— Аристокл, пожалуй, займет побольше Места, чем я, — поправил Сократ.
— Да не в этом дело. Ведь как при опорожнении амфоры от вина и при наполнении ее другим вином мы говорим, что амфора есть Место и прежнего вина и влитого впоследствии, — так и если Место, занимавшееся Сократом при жизни, впоследствии займет Аристокл, то Место существует.
— Все равно через горлышко прольется, — перечил Сократ.
— Ну, давай по-другому. Если есть тело, то есть и Место. Первое верно, следовательно, верно и второе.
— А те, что отдали тебе свои Места в жизни? Места эти хранятся у тебя на каком-нибудь складе, но самих-то людей уже нет!
— Трудно дается тебе понимание, Сократ. Ох, как трудно! Ведь еще древние, все приведшие в порядок, предположили, что есть Место. Помнишь, что сказал Гесиод?
Прежде всего во Вселенной Хаос зародился, а следом
Широкогрудая Гея, всеобщий приют безопасный.
Гесиод назвал Хаосом Место, которое вмещает все, поскольку без него не могли возникнуть ни земля, ни вода, ни остальные стихии, ни весь мир. И если мы даже устраним мысленно все, то не уничтожится Место, в котором все было, но останется, имея три измерения: длину, глубину и ширину, кроме, конечно, сопротивляемости, поскольку последняя свойственна только телу.
— Но, славный Агатий, — остановил его Сократ, — Ты говоришь: “Если Место есть, то Место есть”. А это нелепо, так как само искомое берется ради подтверждения себя самого как несомненное.
— Ну и тупой же ты, Сократ!
— Тупой, — согласился Сократ, — но ты не расстраивайся из-за этого. Мне кажется, что и сейчас я рассуждаю нескладно, но если не остерегусь, то боюсь, что еще сегодня могу стать мудрее, чем следует. Пойдем-ка лучше дальше. То же самое следует сказать и в том случае, когда выводят существование Места из того, что, где, мол, был Сократ, там теперь Аристокл. Ведь когда я спрашиваю, отличается ли чем-нибудь Место, в котором находится тело, от занимающего его тела и есть ли оно нечто существующее, ты только и можешь ответить, что в этом Месте находился Сократ, а теперь его занимает Аристокл. Это соответствует тому, как мы говорим попросту, что такой-то находится в Пердячинске, в забегаловке или на симпосии у Каллипиги. Однако, славный Агатий, нашему рассмотрению подлежит вопрос о Месте не в широком смысле, а в специфическом: существует ли оно или только мыслится, и если существует, то каково оно по природе, телесно или бестелесно, и содержится ли оно в Месте или нет. Но твои доводы ничего из этого не могут установить. Ведь и Гесиод сам себя опровергает, поскольку не может ответить на вопрос, откуда произошел самый Хаос.
— Точно, — сказала Каллипига. — Помню, как Эпикур, будучи еще совсем ребенком, спросил учителя, Межеумовича, между прочим, читавшего ему Гесиода: “Откуда же произошел сам Хаос, если он был прежде всего?” Диалектический же и исторический материалист ответил, что этому учить не его дело, но так называемых философов. Эпикур поразмышлял и сказал: “Тогда надо идти к ним, если они знают истину сущего”. Да так и ходит до сих пор, ищет. И сдается мне, что он сам скоро начнет философствовать.
— Да тут у вас просто заговор какой-то! — возмутился хронофил.
— Скажи-ка, славный Агатий, — снова вступил в разговор Сократ, — если существует некое Место, способное вмещать тело, то оно само есть тело или пустота?
— Тело, конечно, Сократ! — ни секунды не медля, ответил Агатий. — Вспомни амфору!
— Какую?
— Да любую!
— А… Я уж, было, подумал, что ты предлагаешь какую-то конкретную амфору. А то сейчас кругом одни бутылки… Но пойдем дальше. Мне сдается, что место, способное вмещать тело, не есть тело. Ведь если всякое тело должно находиться в Месте, а Место есть тело, то будет Место в Месте, и второе в третьем, и третье в четвертом, и так до бесконечности. Следовательно, Место, способное вмещать тело, не есть тело.
— Я просто оговорился, Сократ. Конечно же, Место, способное вмещать тело, есть пустота.
— Рассмотрим и это, славный Агатий, — сказал Сократ. — Если место, способное вмещать тело, есть пустота, то оно или остается пустотой при вхождении в него тела, или перемещается, или уничтожается.
— Остается пустым, разумеется, — важно ответил хронофил.
— Бывает и так, славный Агатий, особенно если ничтожный человек занимает важное государственное место. Но нам-то интересно знать это в принципе. Если оно остается пустым и при вхождении в него тела, то оно будет одновременно пустым и полным: поскольку оно остается — пустым, а поскольку оно принимает тело — полным.
Тут Каллипига захотела внести ясность, исходя из своего жизненного опыта, но спорящие не дали ей и рта раскрыть.
— Но бессмысленно называть одно и то же и пустым, и полным, — заключил Сократ. — Следовательно, пустота не остается при вхождении в нее тела.
— Так и есть, Сократ! — все же успела встрять Каллипига.
— Перемещается, перемещается, Сократ! — вскричал хронофил. — Это и дураку ясно!
— А если пустота перемещается, то пустота будет телом, поскольку перемещающееся с места на место есть тело. Но пустота не есть тело, поэтому она не перемещается при вхождении в нее тела. Скажу еще и по-другому: если она перемещается при вхождении тела, то она уже не может принять тела.
— Ладно, — миролюбиво сказал Агатий, — пусть уж пустота уничтожается.
— И это невозможно, славный Агатий. Ведь если она уничтожается, то она входит в состояние изменения и движения: и если она уничтожается, то она способна возникать. Однако все приходящее в изменение и движение, возникающее и гибнущее есть тело. Поэтому пустота не уничтожается. Таким образом, если Место не есть ни тело, ни пустота, то не сможет существовать никакого тела. Ты видишь, славный Агатий, сколь велико здесь затруднение и, мне кажется, ты его со мной разделяешь, ибо ты без конца бросаешься из одной крайности в другую и то, что с уверенностью признал, снова отбрасываешь и отказываешься от своего мнения
— Совсем запутал ты меня своими рассуждениями, Сократ. А я ведь точно знал, что Место есть.
— И я, по крайней мере, так думал, раз ты, славный Агатий, вызвал меня на разговор.
— И крючкотвор же ты, Сократ, в твоих рассуждениях!
— Вот как, по-твоему, я крючкотвор?
— И даже очень.
— Ты считаешь, что в моих рассуждениях я со злым умыслом задавал свои вопросы?
— Я в этом уверен. Только ничего у тебя не выйдет: от меня тебе не скрыть своей злонамеренности, а раз тебе ее не скрыть, то и не удастся тебе пересилить меня в нашей беседе.
— Да я не стал бы и пытаться, славный Агатий. Но чтобы у нас не получилось что-нибудь опять в этом роде, определи вот что. Уж, не сказать ли тебе, милый мой, что Место мыслится приемлющим тело, а приемлющее находится вне принимаемого?
— И действительно! — обрадовался хронофил. — Я вот сейчас немного поразмыслил и тотчас же понял, что Место мыслится приемлющим тело. Все просто. Это ты, Сократ, все путаешь людей! А без твоих глупых вопросов они уж давно бы все поняли.
— Тогда, славный Агатий, если Место существует, оно непременно должно принадлежать к тем вещам, из которых одно является материей, другое — формой, третье — промежутком между крайними границами тела, четвертое — внешними границами тела.
— Конечно, Сократ, Место — это материя. Я вспомнил! Ведь я — истинный материалист. А как учил Основоположник, все есть материя, и даже то, что материей не является!
— Но, мой милый Агатий, Место не может быть материей по многим соображениям, например, потому, что материя превращается в тело, а Место не превращается в тело; и материя переходит с места на место, а Место не переходит с места на место. И относительно материи философы уже говорили, что, например, раньше она была воздухом, а теперь, уплотнившись, стала водою или, наоборот, раньше она была водою, а теперь, утончившись, стала воздухом. Относительно же Места мы говорим не так, но что прежде в нем был воздух, а теперь в нем вино. Следовательно, Место не может мыслится материей.
— Тогда Место — это форма, — уже как-то неуверенно сказал хронофил.
— В самом деле, славный Агатий? Но ведь форма неотделима от материи, как, например, в статуе твоего Основоположника форма неотделима от образующей ее меди.
— Золота, Сократ, Золота! Причем, наичистейшего!
— Пусть золота, — очень уж легко согласился Сократ, будто у него самого золота было немерено. — А Место отделяется от тела, потому что тело переходит и перемещается в другое место, причем Место, в котором оно содержалось, не переходит вместе с ним. Поэтому если форма неотделима от материи, а Место отделяется от нее, то Место не может быть формой.
— Тогда неужели промежутком между границами? — уже совсем испуганно спросил хронофил.
— Давай рассмотрим и это. Промежуток содержится в границах, а Место не допускает того, чтобы содержаться в чем-либо, но само содержит другое. Затем, граница есть поверхность тела, а промежуток после поверхности есть не что иное, как ограниченное тело. Поэтому если мы назовем Местом промежуток, составленный ограниченными телами, то Место будет телом. А это противно очевидности. Пойдем же далее, чтобы ты убедился, как мудро ты меня наставляешь. Остается тогда сказать, что Место представляет собою крайние границы тела.
— Так и сделаем, Сократ. Уж тут-то мы не промахнемся!
— И вовсе нет. Это тоже невозможно, так как самые крайние границы тела непосредственно продолжают тело и суть его части и неотделимы от него, а Место не соединено с телом, не есть часть и не неотделима от тела. Следовательно, Место не есть самые крайние границы тела. Если же Место не есть ни материя, ни форма, ни промежуток между границами тела, ни также самые крайние границы тела, а кроме этого нельзя мыслить ничего другого, то следует сказать, что Место не существует.
— И правду говорят, Сократ, что тебя надо обходить стороной! Самое легкое и простое ты запутываешь так, что после разговора с тобой уже ничего и не поймешь! Свои Места люди нам сдают и с очень даже большим удовольствием в надежде получить еще большие Места.
— Не брани меня, славный Агатий. Ведь ты первый сказал, что знаешь, что такое Место. Я же ничего не утверждаю кроме одного, что я-то уж действительно, не знаю, что такое Место.
— Пошел я, Сократ, а то ты, не сходя со своего Места, развалишь нашу пирамиду “Мы-мы-мы-все”.
— Удивительный ты человек, славный Агатий. Набрасываешься на меня с такими речами и вдруг собираешься уйти. Между тем ты и меня не наставил в достаточной мере, да и сам не разобрался, так ли обстоит дело либо по-другому.
Хронофил начал осторожно отдаляться от Сократа, явно побаиваясь, как бы тот не остановил его еще какой-нибудь уловкой. И точно! Сократ крикнул вослед хронофилу:
— Угоди мне еще раз, славный Агатий! Говорят еще, что Место есть граница содержащего тела.
Агатий невольно остановился, шибко задумался, потом просиял весь.
— Точно, Сократ! Ведь принимая во внимание, что земля объемлется водою, вода — воздухом, воздух — огнем, а огонь — небом, то, как границы сосуда есть место содержащегося в сосуде тела, так граница воды есть место земли, граница воздуха есть место воды, граница огня есть место воздуха, граница неба есть место огня. Как видишь, ответ-то я знаю, не то, что ты.
Разговаривали они, впрочем, не подходя близко друг к другу. Сократ-то изредка и делал шажок вперед, но хронофил тут же восстанавливал дистанцию.
— А само небо? — спросил Сократ.
— Что, само небо? О чем ты?
— А само небо находится в каком-нибудь Месте?
— Не пойму я тебя!
— Слышал я, что говорят, будто само небо не находится ни в каком Месте, но оно само находится в себе и в своей собственной самости.
— Опять готовишь провокацию, Сократ?
— Что ты, славный Агатий! Я только пытаюсь разобраться. Так как место есть крайняя граница содержащегося тела, а вне неба нет ничего такого, чтобы граница этого последнего стала местом неба, то по необходимости небо, ничем не объемлемое, находится в самом себе и содержится в собственных границах, а не в каком-либо месте. Отсюда получается, что небо не есть существующее где-то. Ведь существующее где-либо существует само, и помимо него есть то, где оно существует, а небо не имеет ничего другого вне и кроме себя, почему, будучи само в себе, оно не будет в каком-либо определенном Месте.
— На этом остановись, Сократ. Мы выяснили, что такое Место, а на небо нам лезть незачем.
— Значит, ты, славный Агатий, согласен со всем, о чем мы тут сейчас говорили?
— Вполне.
— Но тогда местом всего оказывается первый бог. Ведь первый бог и есть граница неба, по мнению некоторых философов.
— Ни слова о боге, Сократ! Его нет, как доказал Основоположник. И говорить, что бог есть — богохульство!
— Так ведь это не я утверждаю, а философы. Мне кажется, надо рассмотреть и эту возможность, раз на других путях мы не нашли Место.
Хронофил замялся: ему и хотелось знать, что такое Место и в то же время не хотелось слушать Сократа. А тот, воспользовавшись замешательством славного Агатия, продолжил:
— Бог или отличается от небесной границы, или бог есть сама граница. И если бог есть нечто иное по сравнению с небесной границей, то будет нечто иное вне неба: его граница станет Местом неба. И таким образом мы признаем, что небо содержится в каком-то Месте. Если же бог тождественен с небесной границей, то, поскольку граница неба есть Место всего, что находится внутри неба, постольку бог будет местом всего. А это для тебя само по себе бессмысленно.
— Не приплетай сюда бога, Сократ, а то тебе плохо будет! — пообещал хронофил.
— Следовательно, и при такой концепции, славный Агатий, понять, что такое Место, нам не удалось.
— Все ты путаешь, Сократ! Чтоб тебе провалится на этом самом Месте!
И точно. Земля вдруг разверзлась под ногами Сократа, но Каллипига успела схватить Сократа за гиматий. А тут уж и я подоспел. Совместными усилиями мы вытащили Сократа.
— Надо же, — удивился он, — вроде бы я и не отдавал свое Место славному Агатию, чтобы заполучить потом большее.
— Потому и провалился, что не отдал, — пояснила Каллипига.
Глава седьмая
Мы шли по оживленной улице мимо ларьков, торгующих капустным рассолом и солеными огурцами. Карточные шулеры и “наперсточники” разбегались за полстадия до нашего приближения.
Возле Валютного скверика на ящике из-под кефира сидел Парменид и пил именно капустный рассол из трехлитровой стеклянной банки. Напротив него стоял человек лет сорока. Он был высокого роста, приятной наружности, но уж никак не красавец. Чуть поодаль прямо на траве сидел Ахиллес в полной воинской амуниции и грыз огурец. Видать, судейская коллегия нашла законный способ освободить его от рогоженного мешка. Вот он и наслаждался свободной жизнью. Вокруг него резво ползала черепаха, и эти ее действия были похожи на запланированную тренировку.
Сократ, конечно, тут же начал задушевный разговор.
— Зенон, — сказал он, — как я рад тебя видеть!
— А как я рад! — ответил человек приятной наружности, но уж никак не красавец.
Мне не нужно было быть проницательным, чтобы заметить, что он тут же положил на Каллипигу свой глаз. Да и та, похоже, с удовольствием подставила ему плечо.
— Я замечаю, Парменид, — сказал Сократ, — что наш Зенон хочет быть близок к тебе во всем, даже в сочинениях. В самом деле, он написал примерно то же, что и ты, но с помощью переделок старается ввести нас в заблуждение, будто он говорит что-то другое. Ты в своей поэме утверждаешь, что все есть Единое, и представляешь прекрасные доказательства этого. Он же отрицает существование многого и тоже приводит многочисленные и веские доказательства.
Ирония Сократа не понравилась Зенону. Ведь он явно стремился проявить свою самостоятельность и независимость от Парменида.
— Но то, что ты говоришь, — продолжил Сократ, — оказывается выше разумения нас остальных, исключая, разве что, глобального человека. Действительно, один из вас утверждает существование Единого, другой отрицает существование многого, но каждый рассуждает так, что кажется, будто он сказал не то, что другой, между тем как оба вы говорите почти одно и то же.
— Да, Сократ, — сказал Зенон, — но только ты не вполне постиг истинный смысл сочинения. Хотя ты, подобно зоркальцевским щенкам, отлично выискиваешь и выслеживаешь то, что содержится в сказанном, но прежде всего от тебя ускользает, что мое сочинение вовсе не притязает на то, о чем ты говоришь, и вовсе не пытается скрыть от людей некий великий замысел. Ты говоришь об обстоятельстве побочном. В действительности это сочинение подтверждает рассуждение Парменида против тех, кто пытается высмеять его, утверждая, что если существует Единое, то из этого утверждения следует множество смешных и противоречащих ему выводов.
— Смешного и противоречащего полно вокруг и без Парменида, — сказал Сократ.
— Итак, мое сочинение, — продолжил Зенон, — направлено против допускающих многое, возвращает им с избытком их нападки и старается показать, что при обстоятельном рассмотрении их положение “существует многое” влечет за собой еще более смешные последствия, чем признание существования Единого. Под влиянием такой страсти к спорам я в молодости и написал это сочинение, но, когда оно было написано, кто-то его у меня украл, так что мне не пришлось решать вопрос, следует ли его выпускать в свет или нет. Таким образом, от тебя ускользнуло, Сократ, что сочинение это подсказано юношеской любовью к спорам, а вовсе не честолюбием пожилого человека.
— И вовсе ты не пожилой человек, — с чувством сказала Каллипига. — Ты молод и прекрасен, как Аполлон.
— Хм, — воссиял Зенон. — Впрочем, твои соображения, Сократ, недурны.
Я припомнил, что когда-то, действительно, позаимствовал у Зенона его основополагающий труд, да так и забыл не то что прочитать, а и вернуть его. Но, надо полагать, Зенон восстановил его по памяти.
— Признаю твою первую поправку к конституции, — сказал Сократ, — и полагаю, что дело обстоит так, как ты говоришь. Но что удивительного, если кто будет доказывать, что я — единый и многий, и, желая показать множественность, скажет, что во мне различны правая и левая, передняя и задняя, а также верхняя и нижняя части, — ведь ко множественному, как мне кажется, я причастен. Желая же показать, что я един, скажет, что, будучи причастным к единому, я как человек — один среди множества. Таким образом раскрывается истинность того и другого.
Сократ немного перевел дух и мужественно продолжил:
— Итак, если кто примется доказывать тождество единого и многого, то мы скажем, что он приводит нам примеры многого и единого, но не доказывает ни того, что единое множественно, ни того, что многое едино, и в его словах нет ничего удивительного, но есть лишь то, с чем мы-все могли бы согласиться. Если же кто-то сделает то, о чем я только что говорил, то есть сначала установит раздельность и обособленность идей самих по себе, таких как множественность и единичность, покой и движение, и других в этом роде, а затем докажет, что они могут смешиваться между собой и разобщаться, вот тогда, Зенон, я буду прямо изумлен. Твои рассуждения я нахожу смело разработанными, однако, как я уже сказал, гораздо больше я изумился бы в том случае, если бы кто мог показать, что то же самое затруднение сожно обнаружить в вещах, постигаемых с помощью рассуждения.
Во время этой речи я подумал, что Парменид и Зенон будут досадовать из-за каждого замечания Сократа, однако они внимательно слушали его и часто с улыбкой переглядывались между собой, выказывая этим самым свое восхищение. Когда же Сократ кончил, порозовевший и воспрянувший духом от вкушения капустного рассола Парменид, сказал:
— Как восхищает, Сократ, твой пыл в рассуждениях! Но скажи мне: сам-то ты придерживаешься сделанного тобою различия?
— Да, — ответил Сократ.
Каллипига стояла и улыбалась. Межеумович молчал, потрясенный воскрешением Парменида, который только что, несколько минут назад, был наголову разбит диалектическим материализмом!
— Твое рвение к рассуждению, — продолжил Парменид, — будь уверен, прекрасно и божественно, но, пока ты еще не ушел навсегда из Сибирских Афин, постарайся побольше поупражняться в том, что большинство считает и называет пустословием. В противном случае истина будет от тебя ускользать.
— Бред, да причем — идеалистический! — заявил Межеумович. — Вам вбиваешь, вбиваешь в голову правильный метод, а вы все свое!
— Не покажешь ли ты нам, Парменид, одно из таких упражнений? — попросил Сократ.
— Тяжкое бремя возлагаешь ты, Сократ, на старика, — ответил Парменид. — Я чувствую себя в положении одряхлевшего коня: постаревший боец должен состязаться в беге колесниц, и он дрожит, зная по опыту, что его ждет, а поэт, сравнивая себя с ним, говорит, что и сам он на старости лет вынужден против воли выступать на поприще любви.
— Никто тебя не принуждал любить меня, Парменид, — с печалью в голосе сказала Каллипига.
— Это для сравнения, Каллипига, — сказал Парменид. — И памятуя об этом, я с великим страхом подумываю, как мне в такие годы переплыть эту ширь и глубь рассуждений. Тем более что многоумный Межеумович все равно разобьет все мои доказательства.
— И разобью! — пообещал материалистический диалектик.
— В таком случае, — сказал Сократ, — почему бы тебе, Зенон, не проделать этой работы для нас?
Зенон засмеялся и сказал:
— Я за свои доказательства беру деньги. Вернее, я спорю не деньги и выигрываю.
Каллипига тут же вынула из-за щеки отполированную драхму и показала Зенону со словами:
— Денег у нас полно!
— Попробуем пока без денег, — предложил Зенон. — А уж потом решайте сами. Я утверждаю, что движение несовместимо ни с единым Бытием, ни со множественностью материальных элементов. Но прежде нужно решить, дискретно материальное бытие или нет?
— Материя и движение едины, так же как едины партия и народ! — заявил Межеумович.
Но, похоже, Зенон решил не обращать на диалектического материалиста особого внимания.
— Если упадет одно пшеничное зерно или, чтобы вывод был нагляднее, одна десятитысячная часть зерна, будет ли слышен шум от падения? — спросил Зенон.
— Конечно, нет, — зашумели все стоящие рядом.
А зрителей и слушателей уже изрядно прибавилось.
Я догадался, что Зенон для начала счел необходимым подорвать свидетельства чувственной достоверности, на которые можно было бы сослаться.
— А если высыпать медимн зерна, будет ли шум?
— Безусловно, будет, — согласились все.
— Но как же это возможно, — притворно удивился Зенон, — ведь по законам логического мышления шум должен быть слышен в обоих случаях? Выходит, что чувственное восприятие не было истинным в одном из случаев, причем, неизвестно, в каком. Но если оно не улавливает истины в таких очевидных фактах, то как же оно может быть аргументом в философском рассуждении?
— Однако, — возразил Сократ, — показать, что чувственное восприятие совершенно ненадежный свидетель, еще не значит подойти к непосредственному решению проблемы. Несравненно важнее определить основные понятия в рассуждении: что такое множество и движение, какова природа этих понятий?
— Я согласен, — ответил Зенон. — До сих пор эта сторона вопроса не выяснялась, а лишь констатировалось существование множества и движения для физических явлений. Никто не задумывается над природой этих понятий.
— В корне неверно! — заявил Межеумович. — Отец и Основоположник еще на заре выяснил природу движения!
— И какова она? — меланхолично спросил Зенон.
— Такова! — убежденно ответил диалектик, но противника, похоже, не убедил.
— Пифагор тоже рассматривал множество как уже заданное условие в самом понятии чисел, — продолжил Зенон. — Но, чтобы решить эту проблему, необходимо выбрать соответствующий метод доказательства. Те затруднения и противоречия, к которым пришли создатели учений о множественности и изменчивости бытия, навели меня на мысль, каким путем лучше всего построить свои доказательства. Как и Парменид, я убежден, что ни одно истинное положение не может быть противоречивым. Поэтому достаточно выяснить и показать наглядно все противоречия, которые вытекают из учения о бытии как дискретном и изменчивом, чтобы дискредитировать его и одновременно подтвердить положение Парменида о едином и неизменном Бытии.
Я слышал о коварстве Зенона в спорах. Он принимал точку зрения противника, а затем приводил рассуждения к такому неразрешимому затруднению, когда нельзя согласиться с логически обоснованным выводом, ибо он явно нелеп, но нельзя с ним и не согласиться, ибо он обоснован таким образом, что, отвергая его, необходимо отвергнуть и принятое несомненное условие.
Зенон рассуждал так:
— Каков смысл понятия множества? Множество — это, несомненно, то, что имеет части и, значит, делимо. Но делимым может быть только то, что обладает величиной. Следовательно, к существующему бытию можно приложить понятие множества именно потому, что оно обладает величиной. А если оно — величина, то оно телесно. Ибо оно существует в трех измерениях. То, что не имеет величины, ни толщины, ни объема, существовать не может. Есть бытие, которое существует в трех измерениях. Но нет отдельного от него пространства, которому были бы свойственны эти три измерения. Все сущее находится где-либо. Если же пространство принадлежит к числу существующих величин, то где оно могло бы быть? Очевидно, в другом пространстве, другое в третьем и так далее.
— Да, — согласился Сократ, совсем недавно разбиравшийся в этой проблеме вместе со славным Агатием. — При таком подходе придется бесконечно указывать пространство пространства и поэтому никогда не удастся получить ответ, где находится место.
— Значит, — сказал Зенон, — неправомерно вообще утверждение о существовании места пространства, протяженности отдельно от бытия. Само бытие протяженно и протяженно именно таким образом, что если исчезнет протяженность, исчезнет и бытие.
— Похоже, что так, — согласился Сократ.
— Вернемся тогда к понятию множества, — предложил Зенон. — Чтобы дать исчерпывающее определение множества, надо указать такие его части, которые были бы уже неделимы. Иначе каждая часть, будучи делимой, снова станет множеством и придется определять уже ее части, а если те, в свою очередь, будут делимы, то определять их новые множества, и так бесконечно. Поэтому необходимо признать конечные, неделимые части множества — его единицы. Далее, необходимо существование многих единиц, из которых составилось множество. А это значит, что единицы множества отграничены, существуют отдельно друг от друга. Иначе они представляли бы сплошную массу, и тогда не было бы ни единиц, ни множества. Множество же есть совокупность единиц.
Такое определение множества, как совокупности единиц, далее неделимых показалось мне вполне логичным и очевидным. И все другие согласились с Зеноном.
— Однако, если согласиться с этим, то следует признать, что множество противоречиво, — неожиданно заявил Зенон, — что оно одновременно имеет величину и не имеет, что величина эта и конечна и бесконечна.
— Как так?! — удивились все, кроме Парменида, естественно.
— Если сущее множественно, то оно должно быть малым и большим: настолько малым, чтобы вовсе не иметь величины, и настолько большим, чтобы быть бесконечным. Если существует многое, то одно и то же будет ограниченным и беспредельным.
— Ничего не понимаем, — растерянно сказали все, кроме Парменида, конечно, да еще Каллипиги, которая, кажется, хотела сделать какое-то важное заявление.
— Если единица неделима, это значит, она не имеет величины, она есть то, от прибавления чего вещь не увеличивается и при отнятии не уменьшается. Тогда и единица никоим образом не может увеличить. Но если единица не имеет величины, то и множество как совокупность единиц не имеет величины. Более того, оно вообще не существует, ибо то, что не имеет величины, существовать не может.
— Вот и Георг Кантор…, — начала было Каллипига, но ее хором перебили.
— А что, если основываться на понимании единиц множества как существующих раздельно? — спросили все.
Парменид-то, разумеется, молчал, лишь ехидно улыбался, да попивал капустный рассол.
— Если единицы отделены друг от друга, без чего нет и самого множества, — сказал Зенон, — то существует нечто, разделяющее их. Перед любой вещью всегда должно находиться что-нибудь вследствие бесконечной делимости. Но, в свою очередь, между единицей и этим разделяющим тоже имеется свое разделяющее. И между последним разделяющим и единицей будет свое разделяющее. И к лежащей перед ней вещи применимо опять то же самое рассуждение. Итак, то самое, что было сказано однажды, можно повторять до бесконечности. Ибо ни одна такая вещь не будет последней и никогда не будет вещи, у которой не было бы вышеуказанного отношения к другой вещи. Таким образом, если множество существует, то оно бесконечно.
— С ума можно сойти, — в ужасе сказали все, исключая Парменида.
А Каллипига снова завелась:
— Когда Георг Кантор в своей теории множеств…
Неужели и этот сидел у нее на коленях, тоскливо подумал я.
— И сколько у тебя, Зенон, еще таких доказательств? — спросил Сократ.
— Тридцать восемь, — с бесконечной точностью ответил тот.
Все призадумались. Парменид-то, впрочем, о капустном рассоле. Задумался и я. Не трудно было заметить, что противоречивость множества устанавливалась в аргументах Зенона как следствие противоречивости составляющих единиц. Что такое единица в понимании Зенона? С одной стороны, это неделимая часть множества, с другой — это то, что существует обособленно и своим существованием определяет существование множества. Но эти понятия несовместимы. Если единица неделима, она не имеет величины, если она существует как обособленное, она имеет величину! Поэтому Зенону и удается обосновать противоположности тезиса и антитезиса в своих антиномиях. Но в том и в другом случае разрушается само представление о единице. Не имея величины, она вообще не может существовать. Если же она имеет величину, то она может быть делима, но поэтому уже не является единицей. Следовательно, понятие единицы множества как существующей, но неделимой — предположение не только противоречивое, но и внутренне невозможное.
Не потому ли Пифагор не считал Единицу числом?
Что ж… Зенон действительно доказал, что понятие множества противоречиво, что понятие составляющих его единиц тоже противоречиво. Но достаточно ли этого вывода, даже хорошо обоснованного, чтобы показать несостоятельность учений о множественности самого бытия? Можно ли отрицать существование многого только на том основании, что его понятие противоречиво? Будет ли такое отрицание убедительным? Вот о чем я, оказывается, мучительно думал.
— Когда Георг Кантор в своей теории множеств докопался до пустого множества и множества всех множеств, то сошел с ума, — все-таки довела свою мысль до высказывания Каллипига.
Следовательно, Кантор не сидел у нее на коленях, решил я. Видимо, чокнулся раньше. Это меня немного успокоило.
Глава восьмая
— Движение невозможно, — сказал Зенон. — Ибо до того, как движущееся тело достигнет конечной цели своего пути, оно должно преодолеть половину расстояния, и так далее до бесконечности.
Тут все раскрыли рты, соображая, что бы это значило.
Задумался и я. Утверждение Зенона означало, что движение предполагает сумму бесконечного числа элементов. Этот парадокс являл собою некую логическую трудность, состоящую в том, что в качестве условия решения задачи — достижения некоторой точки — выдвигается предварительное решение другой задачи, в точности подобной первой. Таким образом, число предварительных решений бесконечно.
— Мне кажется, — сказал Сократ, — что герой твоей апории “Дихотомия”, то есть деления на два, не сдвинется с места потому, что он устрашен неразрешимостью бесконечной регрессии.
— Пусть так, — легко согласился Зенон.
— Итак, — размышлял Сократ, — исходный отрезок, ну, хотя бы тот, что располагается между киоском с капустным рассолом и пьющим этот рассол Парменидом, состоит из бесконечно большого числа частей. Тогда можно предполагать две возможности. Первая — каждая из частей, полученных путем такого деления, обладает некоторым, пусть и ничтожно малым протяжением. Так как этих частей бесконечно много, то их общая сумма должна составить отрезок бесконечной длины. Вторая возможность — каждая из частей непротяженна, то есть ее длина равна нулю. Но сколько бы не было нулей, их сумма не может дать ничего, кроме нуля. Следовательно, общая длина отрезка, являющаяся суммой всех этих непротяженных частей, должна быть равна нулю. То есть и в том и в другом случае мы приходим к противоречию с исходным положением.
— С тобой приятно беседовать, Сократ, — сказал Зенон.
А Парменид, как бы опровергая и своего ученика Зенона и Сократа, бодро затопал сандалиями, пройдя расстояние до киоска в конечное и довольно короткое время, заказал там еще одну банку так полюбившегося ему напитка и возвратился к ящику из-под кефира. И даже сел на него!
— Философия Митрофановской школы, — заявил Межеумович, — является катастрофическим отступлением от материализма! Надо же! Бытие едино и неподвижно! Вот этот самый тезис Парменида и Зенона и является исходным пунктом идеалистической метафизики!
Я попытался представить пространство Зенона, состоящее из бесконечного количества непротяженных точек и, действительно, не смог сдвинуться с места. Сколько бы я не покрывал бесконечную череду нулей, их сумма все равно оставалось равной одному нулю.
Тогда я заметил, что мое представление о пространстве Зенона начало как-то странно трансформировать мир. Предметы приближались ко мне, теснили меня со всех сторон.
— Кажись, пространство делимо не так, как делимы предметы, — сказал Сократ. — Мы можем распилить пополам бревно, но не можем распилить пополам пространство.
Я заметил, что уже не только расстояния между предметами, но и сами предметы становятся равными нулю. И это меня даже испугало. Я готов был слиться в нуль с Каллипигой. Но не с Межеумовичем же!
— Зенон, — вступился за материализм Межеумович, — показал невозможность движения потому, что представил пространство как бесконечно делимое, как прерывное. В действительности же дана непрерывность пространства, как непрерывность поступательного и вращательного движения к коммунизму. Если мы мыслим бесконечное множество точек в каком-нибудь отрезке, то это не значит, что бесконечное множество есть в действительности, точно так же, как если мы мыслим наступление всеобщего, равного и тайного счастья трудового народа завтра, то оно именно завтра и наступит. Оно может и никогда не наступить. Это значит лишь, что мы можем представить себе любое количество точек и любое количество этого самого счастья. Если в отрезке, например, миллион точек, но потребуется, в целях победы коммунизма, найти место еще для одной, то мы непременно найдем место и для нее, если для этого и потребуется уничтожить все остальные точки.
Еще немного и я понял бы, как разрешить апорию Зенона, но существование в одной точке пространства, не имеющей размеров, с Межеумовичем мне почему-то было невыносимо и вовсе не потому, что он был обширнее меня. И тогда я плюнул на все свои теоретические изыскания и восстановил мир из нуля. И правильно сделал! Все они поеживались, отряхивались, облегченно вздыхали, словно только что выпали из битком набитого автобуса. У Парменида даже банка с рассолом раскололась. Лишь Межеумович вещал все далее и далее и все глубже и глубже:
— Нельзя ограничивать свои безумные желания, — заявил Межеумович. — Отмечая, еще на Заре, диалектическую природу движения, Отец и он же Основоположник писал: “Движение есть единство непрерывности времени и пространства и прерывности времени и пространства. Движение есть противоречие, есть единство противоречий”.
— Так как же, все-таки, разрешить это противоречие? — нехорошо поинтересовался Зенон.
— А никак! — пояснил Межеумович. — Необходимо признать движение абсолютным свойством материи. И точка! Движущееся тело побуждаемо, в собственном смысле слова, движением.
Межеумович с победным видом осмотрел всех присутствующих.
— Постой, постой, милый мой! — сказал Сократ. — Зенон ведь не говорит, что движение невозможно. Он утверждает, что, если пространство делимо до бесконечности, то именно в этом случае движение невозможно. Ты же, храбрый Межеумович, говоришь совсем о другом.
— Верно, что пройденный путь, по существу, делим до бесконечности, — снисходительно согласился диалектический материалист, — но трудности, о которых говорит Зенон, возникают только тогда, когда движущееся тело, так сказать, пересчитывает точки или последовательности положения. Но в строгом, партийном смысле оно этого не делает. Мы просто их проходим с высоко поднятой головой и, поплевывая на них свысока, предоставляя, следовательно, тебе с Зеноном заботу подразделять путь, пройденный нами на пути к коммунизму, на сколько угодно частей.
— Тогда спорим на драхму, — сказал Зенон, — что самое медленное во время бега не будет настигнуто самым быстрым. Ибо то, которое преследует, должно сначала придти туда, откуда отправилось преследуемое им, так что более медленное всегда должно быть несколько впереди. Если быстроногий Ахиллес будет догонять черепаху и должен будет пробежать каждое место, которое прошла черепаха, то он не сможет ее настичь.
Тут все обратили внимание на спящего прямо на траве Ахиллеса и упорно тренирующуюся черепаху. Мне, конечно, стало жаль Ахиллеса. Я хорошо знал его заносчивость и непомерное честолюбие.
Бегуна, хоть и с трудом, но растолкали. Выглядел он вялым и заспанным, так что никто сначала не хотел делать на него ставку.
А я задумался над тем, в чем же состоит очередное затруднение, предложенное Зеноном? Ясно, что оно возникает вследствие заданного между состязающимися расстояния. Ахиллес должен пройти то расстояние, которое отделяет его от черепахи, когда он начал преследование. Чтобы преодолеть его, он затратит некоторое время. А за это время черепаха обязательно продвинется вперед и между ними образуется новое, уже уменьшенное расстояние. Ахиллес должен пройти и это расстояние и потратить на него время. Но черепаха опять за это время успеет продвинуться, и возникнет новое, еще более уменьшившееся, но разделяющее их, расстояние. И это условие будет повторяться бесконечно!
Я понял, что здесь с помощью остроумного приема Зенон хочет показать, что при бесконечной делимости времени, самое быстрое, догоняя самое медленное, затрачивает на преодоление заданных между ними расстояний время, бесконечно сокращающееся, но никогда не исчезающее. В остальном принципы построения “Ахиллеса” были сходны с “Дихотомией”. Суть апории, как и там, составляло положение — можно ли бесконечным уменьшением времени исчерпать его? Может ли исчезнуть длительность времени? Если может, то Ахиллес не догонит черепаху, поскольку исчезнет время, перестанет двигаться и Ахиллес, и черепаха.
Таким образом, из содержания апории, действительно, следовал вывод: понятие движения несовместимо с вечностью Бытия!
Первым моим естественным побуждением было найти ошибки в ходе логического рассуждения, настолько сами предложенные условия казались мне несомненными.
Однако при согласии с самими условиями, нельзя было не согласиться и с выводами. Построение умозаключения Зенона являлось безукоризненным.
Пока я таким образом размышлял, они тут спорили, принимать им пари Зенона или не принимать. Межеумович изъявил твердое желание выиграть драхму у Зенона, но ставить свою на кон отказывался, ссылаясь на то, что дела у его жены Даздрапермы в “Высоконравственном блудилище” идут ни шатко, ни валко, и денег у него на карманные расходы нет. Каллипига тут же предложила ему выигранную мною в “наперстки” драхму. И мне показалось: она втайне надеялась, что Межеумович проиграет ее. Не о выигрыше, оказывается, беспокоилась она, а о приятном внешностью Зеноне.
Основывая свои действия исключительно на сострадании к Каллипиге, диалектический материалист принял-таки слюнявую драхму и хватанул ею о кон, так что драхма Зенона аж перевернулась вверх третьей своей стороной. Тут стали расставлять соревнующихся. Ахиллес принял позу бегуна на старте, причем свою военную амуницию он при этом не снял. Черепаху отнесли на некоторое расстояние. Сократ взмахом руки открыл состязание. Ахиллес рванулся вперед, гремя доспехами, а черепаха меланхолически поползла куда-то вбок.
— Ага! — закричал Межеумович. — Значит, движение уже началось! А если оно началось, то прохождение половины пути уже не составит для нас с Ахиллесом проблемы. Возможность движения признана! И Ахиллес, и черепаха уже переходят из одной точки в другую!
Ахиллес бежал, черепаха ползла, но первый еще не догнал вторую.
— По моему мнению, — беззаботно и празднично размышлял вслух Межеумович, — приписываемая аргументам трудность является кажущейся и коренится в изначально неверной постановке проблемы. И она возрождается с каждой очередной бесплодной попыткой подменить наше непрерывное шествие к Светлому Будущему непосредственной, прямой интуицией Царствия Божия, Господи прости! И не надо удивляться тому, что желание реконструировать наше движение, отправляясь от изменения позиции и пространственных положений, иначе говоря, попытка ухватить движение за хвост посредством рыночных отношений неизбежно приводит к неудаче. Движение является единым и неделимым, как и вся Сибирская Эллада! Движение — это некое внутреннее состояние того же самого движения, выявляемое нами в каждом движущемся женском теле. Обычным следствием этого является изменение места. В этом плане достаточно подумать о таком интимном, непосредственном и внутреннем феномене, как движение некоего члена нашего тела в другом теле.
Тут он неожиданно увидел прекрасную Каллипигу, озарился дополнительным внутренним светом, но с мысли не сбился.
— И что мы видим?! Все трудности исчезли как бы сами собой, так как на деле они были воображаемыми!
Расстояние между Ахиллесом и черепахой существенно сократилось. Я мысленно прикинул, в какой точке он схватит ее за хвост. И вдруг увидел впереди молчаливую толпу грозного вида ребят, надвигающуюся на нас. Это были шулера, олигархи, банкиры, “наперсточники”, устроители беспроигрышных лотерей и прочие, и прочие. Та молчаливость и решительность, с которой они хмурили брови и высокие лбы, тотчас же сообщили мне, что ребята шутить не намерены. Видать, выигранная мною драхма и неудачи в “очко” и покер заставили их объединиться и примерно наказать меня, а заодно и всю нашу компанию.
Я оглянулся, разыскивая пути к отступлению. Но и с сзади на нас надвигалась не менее решительная толпа, ведомая славным Агатием. Этот-то был зол на Сократа и Каллипигу, но не прочь был проучить и всех, находящихся рядом с ними.
А с боков высились здания без проходных дворов.
Что же делать? — подумал я.
— Апории Зенона, — бесхитростные уловки и жалкие софизмы! — заявил Межеумович.
Он еще не чувствовал опасности.
— Возможно, что человечество вообще никогда не опровергнет Зенона, — сказал Сократ.
И этот думал только о философии, а не о своей безопасности.
— Бить будут, — внезапно осознал тяжесть ситуации Межеумович. — И заорал: — Я свой, я материалист!
— Ага, — согласился Сократ.
— Пусть только попробуют, — засмеялась Каллипига.
Ахиллес все еще бегал, черепаха ползала, опасность надвигалась на нас, причем, с двух сторон.
И тогда я внезапно понял суть апории Зенона! Нет, не догнать ему черепаху!
Движение Ахиллеса, черепахи, славного Агатия и кидал странно изменились. Нет, они не замедлили своего движения, пожалуй, даже ускорили его, за исключением черепахи, разумеется. Та уже и так выжала из себя наимаксимальнейшую скорость. Так вот, все остальные двигались ничуть не медленнее, чем прежде, но расстояние между черепахой и Ахиллесом и между нами и двумя группами нападающих не уменьшалось. Постепенно удивление охватило всех. Одних — радостно, других — раздраженно. Ахиллес уже бросил щит и лук с колчаном, нападавшие бежали изо всех сил. А я взял, да еще и усугубил ситуацию. Чем быстрее кто бежал, тем дальше оказывался от цели. Ахиллес от унижения уже и материться начал. Черепаха вообще остановилась и преспокойно начала щипать траву. Славный Агатий со своими уже маячил где-то на горизонте, а шулера и кидалы вообще скрылись вдали.
Межеумович расслабленно молчал, хотя от материализма не отрекался. Зенон взирал на меня с удивлением.
— До такой апории и я не додумался, — сказал он.
— А мог бы, — ответил я.
— Ну и ловкач ты, глобальный человек, — сказал Сократ.
— А кто выиграл-то? — поинтересовалась Каллипига.
— Похоже, Зенон, — сказал Сократ, — правда, с помощью глобального человека. Придется, видать, делить драхму между ними пополам.
Я сжалился над преследователями и подпустил их поближе. Ахиллес уже не пытался поймать черепаху, а только тяжело отдувался, сидя на траве. Агатий и кидалы стояли шагах в двадцати от нас, но по разные стороны. И, как только они делали шаг вперед, сразу оказывались на такое же расстояние дальше.
По-моему, преследователи были крайне удивлены, когда осознали, что чтобы догнать жертву, им необходимо бесконечно большое количество времени, замедляющего темп своего движения до нуля.
Глава девятая
Так мы и стояли, словно окруженные невидимой стеной.
— Выходи, стервец, разговоры говорить будем! — предложил славный Агатий.
И с другой стороны поступило предложение:
— Выходи, столкуемся!
— Я-то ваш, общий, — напомнил Межеумович на всякий случай.
— Да в чем, собственно, дело? — поинтересовался я.
— В пространстве и времени, о котором ты что-то знаешь, — пояснил славный Агатий.
— В волновой функции пяти козырных тузов, которые появляются у тебя неизвестно откуда, — разъяснил тот самый шулер, который не смог обыграть меня в покер.
— А какова гарантия безопасности? — спросил Межеумович.
— Гарантируем, что никаких гарантий нет, — ответил шулер.
А с другой стороны свои требования выложил хронофил:
— Тайну времени и любовь Каллипиги в обмен на относительную неприкосновенность.
— А я? — испугался Межеумович.
— А ты должен был подорвать систему Сократа изнутри, но не подорвал, так что сам теперь о себе беспокойся, — сказал славный Агатий.
Некоторое время шло бессмысленное препирательство, а потом в голосе хронофила появились более решительные и нетерпеливые нотки. Оказывается, он обнаружил лук и колчан со стрелами, которые бросил Ахиллес.
Агатий натянул лук и прицелился в меня, конечно.
И тут Зенон заявил:
— Движущаяся стрела покоится.
Две толпы наших противников возмущенно загалдели, а наша группка настороженно замолчала.
— Считаю до трех, — предупредил славный Агатий.
— В самом деле, — развил свою мысль Зенон, — если все всегда или покоится, или движется, когда занимает равное себе место, движущийся же предмет всегда находится в одном месте, то движущаяся стрела неподвижна.
Пусть так и будет, подумал я, потом разберусь.
— Один, два, три! — скороговоркой отсчитал хронофил и спустил тетиву, а затем уронил и лук.
Стрела повисла в воздухе перед его лицом и, что самое интересное, даже не покачивалась.
А я задумался и выделил в апории основные положения, на которых строилось доказательство. А именно: движущаяся стрела находится “в одном месте” и “занимает равное себе место”. А время есть “сумма моментов”. Если представить теперь эти положения в связной форме логического умозаключения, то получается вот что: движущаяся стрела в каждый момент своего движения занимает место, равное своему объему, то есть то же самое место, что и при состоянии покоя. Поскольку же все время ее движения состоит из таких моментов покоя, то из данных посылок следует логически несомненный вывод: “движущаяся стрела покоится”.
Агатий попытался, было, сдвинуть пущенную им стрелу с места, но это ему не удалось. Тогда он вынул из колчана другую стрелу и снова бездумно натянул лук.
Почему стрела не может выйти из состояния покоя и начать движение? — спросил я сам себя. Да просто потому, что условия апории исключают такую возможность. Чтобы начать движение, стрела должна переменить место, то есть занять место большее, чем ее объем. Но это значит, что она должна занять не одно, а два места в один и тот же момент времени. Однако по условию апории это невозможно. Невозможно это и в другом отношении. Если стрела занимает два места в один и тот же момент времени, то момент должен быть делим, ведь по условию — в каждый момент времени тело находится в одном месте. Но момент не может быть делим, а если бы даже и был делим, то две части момента не могли сосуществовать: ни одна часть времени не может сосуществовать одновременно с другой частью — лишь одна часть времени будет в настоящем, а другая — в прошлом или будущем.
Я немного успокоился, тем более что и вторая стрела неподвижно висела в воздухе в непосредственной близости от первой.
Можно было вести рассуждение и другим путем, основывая его на прерывности не времени, а пространства. Чтобы двигаться, стрела должна переходить из одного момента времени в другой. Но в таком случае одному месту будет соответствовать два момента времени, а каждому из этих двух моментов — лишь половина места. Следовательно, и при данных условиях движение невозможно — движущийся предмет не движется ни в том месте, где он находится, ни в том, где его нет.
Кидалы и шулеры, так те просто стояли в крайнем удивлении, не понимая, что происходит. Славный же Агатий не понимал происходящее в более сложном смысле. До него дошло, что это я что-то делаю с Пространством и Временем. Но вот что именно, он не понимал, хотя и собрал с людей огромные запасы того и другого.
— Межеумович! — воззвал он. — Опровергни немедленно Зенона!
— Понять аргументы Зенона, — с ходу включился в опровержение тот, — можно лишь в свете учения о материалистической и исторической диалектике. У Зенона чистое движение мысли в понятиях. Это чистейшей воды идеализм!
— Побыстрее и покороче! — потребовал славный Агатий, указуя перстом на две неподвижные и дико висящие стрелы. Он, кажется, начинал понимать, за что собирался платить деньги Межеумовичу, да еще и Время в придачу.
— Поскольку Зенон защищает учение о едином и неподвижном бытии в той крайней форме, которая свойственна учению Парменида, — углублял Межеумович, — у него также понятия бытия оказываются оторванными от реального бытия.
— А в него я могу попасть? — спросил славный Агатий, указывая пальцем на Межеумовича.
— Конечно, — ответил я.
Славный Агатий мог попасть в кого угодно.
— Но, — окончательно расширил свою мысль не подозревающий об опасности Межеумович, — защищая учение о неизменном бытии, Зенон изобретает аргументы, в которых указывает противоречивость движения и множественности, то есть объективную диалектику.
Агатий спустил тетиву, и стрела со свистом понеслась в несчастного Межеумовича. Каллипига, естественно, завизжала, Сократ схватился за сердце, даже сам Зенон слегка испугался, хотя и слепо верил в свои апории. Но я не мог допустить смертоубийства и остановил стрелу в двух локтях от перепуганного Межеумовича.
— Понял, понял! — вскричал материалистический диалектик. — Аргумент Зенона “Стрела” также строится на одностороннем понимании пространства и времени. Здесь у него подчеркнута прерывность и пространства и времени одновременно. Но исключение непрерывности приводит к выводу о движении как сумме покоев. И так же, как и в первой апории, оказывается исключенной возможность движения. Стрела не движется в том месте, где она находится, ибо в этом месте она покоится, и, конечно, не движется там, где ее нет. Движущаяся стрела, оказывается, вообще не движется. В каждый данный момент стрела покоится в данном месте. Время состоит из таких моментов. Следовательно, движущаяся стрела покоится, не движется. Караул!
— Это я и сам вижу, — раздраженно сказал славный Агатий.
— Отец-Основатель считал верным положение древнего Гегеля, варвара, между прочим: “Движение же означает быть в этом месте, и в то же время не быть в нем; это — непрерывность пространства и времени, и она-то именно и делает возможным движение”.
— Но, — неожиданно включился в разговор Сократ, — в первых двух апориях Зенон именно и предположил, что пространство и время непрерывны, а движения все равно не получилось.
— Отец-Основатель, как и бог, никогда не ошибается! — привел последний аргумент Межеумович.
— Пусть так, — согласился Сократ, — но все-таки, каким образом возможно движение?
— Таким, — ответил Межеумович в полном изнеможении.
И тут мне пришло в голову, что тезису Гераклита “все течет” противопоставлен тезис “все покоится”. Однако, немного поразмыслив, я пришел к выводу, что, как ни парадоксально, но и Гераклит, и Зенон приходят фактически к одному и тому же, формулируя одну и ту же апорию. Апория Гераклита звучит так: “В одну и ту же реку нельзя войти дважды, ибо воды в ней вечно новые”. А апорию Зенона можно переформулировать следующим образом: “Летящая стрела не может дважды находиться в одной точке”. При такой переформулировке становится очевидным, что мы имеем одну и ту же апорию — один раз для случая нахождения покоящейся точки в движущемся потоке, другой — для нахождения в покоящейся точке самого потока или “полета”, то есть летящей стрелы.
Не случайно и, более того, видимо, неизбежно “текучий” Гераклит и “неподвижник” Зенон пришли фактически к одной и той же апории. Гераклит сознательно искал сущность бытия в единстве противоположностей и, достигая своей цели, заявлял: “В изменении покоиться”. Зенон попытался опровергнуть концепции своих конкурентов строго логически, через нахождение в их представлениях противоречий и считал, что достиг своей цели, когда мог вывести из построений противника тезис: “В полете покоиться”.
Пока я так размышлял, оказывается, шли малопродуктивные переговоры. Одни требовали вернуть стрелам способность к свободным полетам, другие предлагали сначала корректно разрешить апорию.
— Верна! — вдруг закричал Межеумович. — Исходя из концепции Отца и одновременно Основателя, движущееся тело находится в данной точке и одновременно в другой, то есть как бы “размазано” в пространстве, занимая в движении место, большее собственных размеров.
Но стрелы продолжали висеть в воздухе. Межеумович расположил свое материальное тело в пространстве таким образом, что, если, не дай бог, его аргументы позволят стрелам сдвинуться с места, сам он не пострадал бы от прямых попаданий.
Межеумович все бегал и бегал. Тогда Сократ стукнул его кулаком по спине и сказал:
— Зенон рассуждает при помощи аргументов, и ты должен предоставить их.
Как ни напрягал я свою мыслительную способность, разрешить апорию Зенона не мог. Вот остановить стрелы я мог, а понять, как я это делаю, не мог. Тут я вспомнил мысль Каллипиги о том, что мы многое делаем, не зная как. Но это меня не успокоило.
— И что? — спросил Сократ, которому, видимо, надоело и беганье Межеумовича и мои сверхчеловеческие мысленные усилия. — Так и будем стоять?
— А что еще делать? — ответил я.
— Да вернуться к прежнему состоянию, — предложил Сократ.
— Побьют, — напомнил Межеумович, расстроенный тем, что материалистическая диалектика спасовала перед очевидным бредом идеализма.
— Так ведь, чему быть, тому не миновать, — сказал Сократ.
Ладно. Мне и самому надоело это стояние на одном месте.
А тут еще отдохнувший Ахиллес поднялся с травы, начал собирать висевшие в воздухе стрелы и складывать их в колчан. Потом решительно отнял у славного Агатия свой лук, экипировался полностью, даже черепаху взял под мышку и спросил у Зенона:
— Сколько заработали?
— Да нисколько, — ответил Зенон. — Ничья в нашу пользу.
— Тогда я лучше подамся в стайеры, — сказал Ахиллес и действительно куда-то подался.
Уже и те, и эти окружили нас, но разговаривали спокойно, как перед выпивкой. Шулеры все интересовались, откуда я беру столько козырных тузов, “наперсточники” просили перевести волновую функцию шарика из чистого состояния в смешанное. Сейчас-то они проигрались вчистую, потому что шарик оказывался под каждым стаканчиком, хоть и существовал в единственном числе.
— Может, он знает, что такое пространство и время? — спросил у Сократа славный Агатий, указуя на меня снова перстом, а не пальцем.
— Да откуда? — ответил Сократ.
— Смотри у меня, Сократ! — пригрозил славный Агатий. — Дождешься! Я терплю, терплю, да когда-нибудь и взорвусь!
— То ли уж мне отдаться этому хренофилу? — вслух размышляла Каллипига. — Нет… Не буду, пожалуй, пока.
Да тут и место-то людное, с радостью подумал я. Как тут отдаваться?
Постепенно народ начал расходиться, кто удовлетворенный, а кто и нет. Да делать было нечего…
Зенон отдал Каллипиге драхму, и та тотчас же спрятала ее за щеку. Парменид понял, что хватит ему пить капустный рассол. Зенон припрятывал за душой, видать, еще не одну апорию.
Но самое главное — все были недопустимо трезвы и понимали всю меру недопустимости своего такого поведения.
Глава десятая
Тут по Сибирским Афинам разнеслась весть о том, что так и не развившийся до коммунизма социализм отменен и в городе установлена тирания.
Я подумал, было, что Межеумович тут же побежит прятаться или сдаваться тиранам, но ничего такого не произошло.
— Ну, теперь тираны начнут выпускать самопальную водку, — со знанием дела заявил диалектический материалист. — Травиться начнет трудовой народ. А куда денешься?
— Никуда тут не денешься, — согласилась Каллипига.
В остальном, видать, тирания ничем не отличалась от развитого социализма, потому что никто не волновался, не спрашивал себя: “А чё теперь делать?” Славному Агатию вообще было наплевать на государственный строй, потому что брать с людей Время в рост можно было, наверное, при любом строе. Но все же он был слегка чем-то озадачен.
— Сократ, — сказал он, — ты здорово рискуешь.
— Как не рисковать, — согласился Сократ. — Риск — благородное дело.
— В твоем-то ничего благородного нет. Мои доходы падают. И если ты не перестанешь мутить народ Сибирских Афин, то берегись!
— Да разве можно замутить эту первозданную чистоту? — удивился Сократ. — Сибирские афиняне подобны ангелам небесным! И ничто не свернет их с накатанной дороги.
— Я сказал! Повторять не буду!
Славный Агатий смерил меня тяжелым взглядом и направился со своими телохранителями к ближайшему проспекту, где его, вероятно, ждал экипаж. Межеумовичу он ничего не сказал, и это было пострашнее всяких угроз. А на Каллипигу он так ни разу и не посмотрел.
— Денег надо заработать, — сказал я.
— Да ну?! — удивился Сократ. — Сколько можно их зарабатывать?
— Зарабатывай, зарабатывай, — поощрил меня Межеумович. — Может, и не отравимся.
— У меня вот есть еще апория под названием “Стадийон”, — сказал Зенон, но, увидев беспредельные массы чем-то возбужденных болельщиков, отвалил вместе с Парменидом в сторону. Причем, Парменид отвалил уверенно и с достоинством, а Зенон — некоторое время оглядываясь на Каллипигу. Но та так и не подала ему никакого тайного знака. Да и трезв был Зенон. Трезв! Что взять с такого?!
Мы вчетвером пошли вдоль трамвайного пути мимо городского парка с аттракционами, свернули к стадийону “Безвозмездный труд”. Нет, не попадалось мне никакой работы!
Возле стадийона, как всегда толпился трудовой народ. Обсуждали положение местной команды “Сибирские увальни”. Команда стремительно катилась вверх, и болельщики были в отчаянии.
— Купить бразильцев надо, — сказал один. — У них время течет как-то не так, как у сибирских эллинов… Они быстрее ногами перебирают.
— Не-а, — тут же не согласился второй. — Все дело в пространстве! У других-то народов, варваров, то есть, его не хватает, а у нас сколько угодно.
— Видать, футбольные ворота всякий раз оказываются за горизонтом событий, как только наш футболист ткнет мяч ногой, — предположил Сократ.
И хотя производственное совещание о футбольных делах велось еще с весны, все вновь оживились и начали наперебой давать друг другу советы. Но всех, конечно, переорал Межеумович.
— Нужно крепить дисциплину футбола! — заявил он. — Взял соцобязательство, упади, а выполни! Идейная закалка! Идеологическая подготовка! Трудовой энтузиазм необозримых футбольных масс! А они вместо этого, так их и перетак!, тренируются, какие-то там стандартные положения отрабатывают. На руках отжимаются и, смешно сказать, приседают на задних ногах! А где партсобрание?! Где патриотизм и мертвая хватка?! Да я бы!… Да мне бы!… Да в два счета бы!…
Тут знатоки футбола сообразили, что надо менять тренера. Межеумович уже и план идеологической диверсии выдал, и как у пердячинских “Пердунов” выиграть на их же поле поведал. Его уже и качать начали, но пока что только подбрасывали, но не ловили.
Я подумал, было, что диалектик уволен славным Агатием и ищет себе новую, материалистическую работу, но тут его так крепко уронили, что пришлось помогать, сам бы он уже не встал.
Каллипига мигом отерла свой прозрачной столой пыль с его лица, отряхнула варварский костюм. Знатоки футбола вошли в раж и хотели от восторга разорвать Межеумовича на куски, чтобы каждому, хоть немного, но досталось, да тут все испортил Сократ.
— По жребию надо выигрывать, — посоветовал он. — Перед самым матчем кинуть на бобах: кому черный, а кому белый. Кому выпадет белый, тот и выиграл.
— А кому черный? — поинтересовались знатоки футбола.
— А кому черный, тот тоже выиграл.
— Как же это? — с такой силой задумались знатоки футбола, что даже забыли о смене тренера и позволили нам продолжить путь в поисках прибыльной работы.
— Давать советы, как управлять государством или играть в футбол — опасное занятие, — сказал Сократ, — потому что каждый знает это доподлинно и беспрекословно.
— Ничего они не знают, а вот я знаю все! — заявил диалектический материалист.
Мы отошли на безопасное расстояние, и Сократ сказал:
— Я вижу, дорогой Межеумович, что нет такого вопроса в мире, который бы тебя озадачил.
— Да, Сократ, — ответил материалист. — Я утверждаю, что ни разу за много лет, с тех пор, как меня вступили в Самую Передовую в мире партию, никто не задал мне вопроса, который бы меня озадачил.
— Счастливый ты человек, милый Межеумович! — воскликнул Сократ. — А скажи-ка нам, в каком искусстве, кроме футбола, ты так бесконечно сведущ?
— В диалектическом и историческом материализме, а также во всем остальном без остатка.
— Значит, поэтому тебя и называют диалектическим Межеумовичем?
— Да. Сократ. Но еще и диалектическим материалистом, и материалистическим диалектиком, и историческим материалистом…
— … и материалистическим истористом, и историческим диалектистом, — подхватил Сократ.
— Правильно, Сократ! И еще многими другими, далеко не матершинными названиями, которые подобают верным последователям Отца и Основателя и всех его Последователей до самого последнего!
— Неужели и самый последний последователь вашего писания уже народился, и оно, это учение, вот-вот кончится?
— Тьфу, на тебя, Сократ! — возмутился Межеумович. — Как может кончиться божественное и единственно правильное учение? Оно беспредельно и бесконечно!
— Уж, не об Апейроне ли Анаксимандра ты говоришь?
— Тьфу, на вас всех! — прямо-таки озлился диалектик. — Нет никакого апейрона! И вообще ничего в мире нет, кроме единственно верного учения!
— Давай поглядим внимательно, что ты, собственно, понимаешь под единственно верным учением, — попросил Сократ. — Ведь я так и не могу толком разобраться в этом деле.
— Оно и видно!
— Когда, например, горожане соберутся, чтобы выбрать врача для проведения всеобщей клистиризации, или золотаря, чтобы очистить выгребные ямы, станет ли тогда диалектический и исторический материалист подавать советы?
— Ну… — замялся Межеумович. — Как тебе сказать?
— Разумеется, не станет, — сам себе ответил Сократ, — потому что в каждом таком случае надо выбрать самого сведущего в таком деле человека. И так же точно, когда нужно соорудить городские стены, или пристани, или корабельные верфи, требуется совет не диалектического и исторического материалиста, а строителей. А когда совещаются, кого выбрать в стратеги — для встречи ли с неприятелем в открытом бою, для захвата ли Новоэллинска, — опять-таки советы подают не партийные товарищи, а люди сведущие в военном искусстве. Что ты на это скажешь, неподдающийся внешнему воздействию Межеумович?
— Это все безудержная демократия виновата! При развитом социализме и чуть было не наступившем по установленным срокам коммунизме партийцы могли и даже обязаны были подавать своей совет по каждому любому поводу, хотя бы даже кто пукнул нечаянно. А что ты, кстати, привязался ко мне, Сократ?!
— И что ты, правда, мучаешь милого Межеумовича, — сказала и Каллипига, в то же время что-то пытавшаяся раскусить своими ровными и белыми зубами.
— Как же! — воскликнул Сократ. — Раз ты и себя, милейший Межеумович, объявляешь диалектическим и историческим материалистом, и других берешься выучить железной партийной дисциплине, а также всему остальному прочему, кого же еще, как не тебя, расспрашивать о свойствах твоего искусства? И прими в расчет, что я хлопочу теперь и о твоей личной выгоде. Славный Агатий, пожалуй что, теперь попрет тебя с прежней работы. Но, может, кто из нас захочет поступить к тебе в ученики. Насколько я уже замечаю, сибирские афиняне смотрят на тебя с нескрываемым волнением, но, может быть, они просто не решаются обратиться к тебе с вопросом. Так считай, что вместе со мною тебя спрашивают и они: “Какую пользу, многознающий Межеумович, мы извлечем из твоих уроков? Насчет чего сможем мы подавать советы государству и частным лицам? Только ли насчет добра и зла или же и насчет всего остального?” Постарайся им ответить.
Сибирские афиняне, действительно, смотрели на нас как-то странно. Но я и не предполагал, что все это из-за диалектического материалиста. Я-то думал, что это Каллипига в своей прозрачной столе привлекает взгляды прохожих. Ну, в крайнем случае, мои умозрительные пифагоровы штаны. А Сократ-то все уже давно раскусил. Оказывается, это диалектик так интересовал прохожих, что они чуть только шеи себе не сворачивали.
Межеумович умственно напрягся, внутренне усилился и сказал:
— Да, я постараюсь, Сократ, открыть тебе и всем остальным доподлинно всю силу диалектического и исторического партийного учения. Тем более что ты навел меня нечаянно на правильный путь. Ты, бесспорно, знаешь, что и эти затопленные верфи, и глинобитные стены Сибирских Афин, и пристани на мелководье, и многое другое были сооружены по совету Первого секретаря партии, а совсем не знатоков строительного дела.
— Верно, милый Межеумович, про Первых секретарей ходят такие рассказы. А поскольку они довольно продолжительное время сменяли на этом посту друг друга, некоторых Первых я даже видел и слышал.
— И когда иногда случались выборы, ты, конечно, помнишь, Сократ, что советы подвали Первые и всегда в спорах побеждали их мнения.
— Насколько я помню, тогда при выборах в Советы и споров-то никаких не возникало. Кого назначит Первый, того и выберут единогласно. А иногда и до ста двадцати процентов “за” доходило. Славные были времена! Это меня и изумляет, добрейший Межеумович, и потому я снова спрашиваю, что за сила была в этом учении? Какая-то божественно великая сила чудится мне, когда я об этом размышляю.
— Если бы ты все знал до конца, Сократ! Ведь оно собрало и держит в своих руках, можно сказать, силы всех будущих, настоящих и прошедших искусств! Сейчас я приведу тебе очень убедительное доказательство. Мне часто случалось посещать неразумные коллективные хозяйства, в которых семена либо не хотели сеять в назначенные Самой Передовой партией самые лучшие агротехнические сроки, либо не давались делать на задницах разрез или прижигание. И вот, когда все оказывались бессильными убедить их, я убеждал, и не иным каким путем, как цитатами из партийного учения.
— А каковы были результаты осенью? — нехорошо поинтересовался Сократ.
— Всегда однозначными, хотя я за это уже не отвечал. Но тут все бывало в том, что либо рано или поздно выпадал снег на поля, либо сами поля каким-то непостижимым и таинственным образом зарастали сорняками. Хотя одного глобального человека я все-таки уволил из Государственного университета за срыв хода уборочной кампании. Чирьи, видите ли, у него на заднице развелись в несметном количестве!
— Так вот кто выгнал меня из Университета? — беспечально подумал я.
— А не пробовали бороться с сорняками идеологическим методом? — спросил Сократ.
— С сорняками? Нет. Не додумались до твоей методы. А вот с чуждой идеологией боролись насмерть. Но это так, к слову. Далее, я утверждаю, что если бы в какой угодно город или деревню прибыли двое: я и врач, и если бы в Народном собрании, Совете или Думе зашел спор, кого из двоих выбрать врачом, то на врача никто и смотреть бы не стал, а выбрали бы того, кто владеет диалектико-материалистическим словом, — стоило бы мне только захотеть.
— И многих ты излечил, любезный Межеумович?
— Несметно!
— Наверное, тем, что не приступал к лечению?
— Откуда ты знаешь, Сократ? Тайны своего врачебного мастерства я обычно не разглашаю. Но и в состязаниях с любым другим знатоком своего дела я тоже одержал бы верх, потому что успешнее, чем любой другой, убедил бы собравшихся выбрать меня и потому, что не существует предмета, о котором я не сказал бы перед толпою убедительнее, чем любой из знатоков своего дела. Вот какова сила моего диалектико-материалистического искусства, Сократ.
— Это удивительно, милейший моему сердцу Межеумович, — сказал Сократ. — Но, вероятно, к твоему искусству надо относится так же, как ко всякому прочему средству состязания? Ведь и другие средства состязания не обязательно обращать против всех людей подряд по той лишь причине, что ты выучился кулачному бою, борьбе, обращению с оружием, став сильнее и друзей, и врагов, — не обязательно по этой причине бить друзей, увечить их и убивать.
— Каких еще друзей, Сократ?! О чем ты говоришь? Нет никаких друзей, а есть лишь стройные партийные ряды! Но что же делать с теми, кто со временем начинает гнуть несгибаемую партийную линию не в ту сторону? Ссылали в тропики, на банановые плантации. А что делать? Бананы жару выдерживают, а люди — нет! Кого тут винить? Некого. Надеюсь, что мое рассуждение об убеждающем искусстве диалектического и особенно исторического материализма тебе понравилось.
— Как не понравилось, — согласился Сократ. — Еще как понравилось!
— Партиец-диалектик способен выступить против любого противника и по любому поводу так, что убедит толпу, а уж тем более какого-нибудь одиночку или отщепенца, вроде тебя, Сократ, скорее всякого другого. Короче, он достигнет всего, чего ни пожелает.
Тут Межеумович на мгновение очнулся, удивленно огляделся и спросил:
— А почему это никто не подходит ко мне наниматься в ученики? Уж, не происки ли это твои, Сократ?
— Да при чем тут Сократ?! — сказала Каллипига, валяя во рту драхму. — Вовсе он тут ни при чем. Просто ты забыл с утра побриться, вот они и шарахаются от тебя.
Межеумович лихорадочно зашарил ладонью по подбородку, укололся и завопил:
— А почему это ты, Каллипига, не позволила мне побриться в твоей Мыслильне? Уж, не потому ли?
— Да ты ведь сам очень торопился вывести нас оттуда. А не торопился, был бы сейчас побрит и окружен денежными учениками.
— Что делать?! Что делать?! — заметался Межеумович.
— Встретим цирюльню, там тебя и побреют, — успокоил его Сократ.
— Бесплатно?
— Бесплатно — это при коммунизме, — напомнила партийцу Каллипига. — А при тирании за все платить надо, даже за свои жизни.
— Так ведь моя несравненная Даздраперма все деньги у меня отымает. Даже на презервативы не дает!
— Да есть у нас одна драхма, — сказала Каллипига, высунула на языке монету и тут же снова определила ее за щеку, так что диалектик не успел схватить. — А цирюлен в Сибирских Афинах несчетное множество. Сейчас какую-нибудь и встретим.
— А мне какую попало не надо! — сказал Межеумович.
— Тогда самую лучшую встретим, — сдалась Каллипига.
— Это другое дело! Спрашивай про диалектический материализм, Сократ! А уж я буду отвечать погромче, чтобы всем было слышно. А то колледжи, лицеи, университеты на каждом шагу! Говно одно! А партийное воспитание не хотите?! Я вас всех научу, мать вашу так и перетак и еще раз через колено!
— Слышь-ка, вездесущий Межеумович, — сказал Сократ, — ты ведь бесконечно опытен в беседах, и вот что тебе случалось, конечно, замечать. Если двое начнут что-нибудь обсуждать, то нечасто бывает, чтобы, высказав свое суждение и усвоив чужое, они пришли к согласному определению и на нем завершили разговор, но обычно они разойдутся во взглядах и один скажет другому, что тот выражается неверно или неясно, и вот уже оба разгневаны и каждый убежден, что другой в своих речах руководствуется лишь недоброжелательством и упорством, а о предмете исследования не думает вовсе. Иные, в конце концов, расстаются самым отвратительным образом, осыпая друг друга бранью и обмениваясь тяжкими оскорблениями, так что даже присутствующим при этом становится досадно на самих себя: зачем вызвались слушать подобных людей?
— Это все говенная демократия виновата!
— Да ведь сейчас-то тирания, — уточнила Каллипига.
— А какая разница? — обиделся Межеумович. — Раньше мне никто не смел перечить. Согласие было полным, всеобщим и тайным. А теперь каждый Сократ полагает, что он имеет право выражать свое мнение! И зря ты, Сократ, стесняешься прямо назвать себя глупцом! С чем ты решил соревноваться?! С самой передовой в мире идеологией?!
— Видать, люди еще не доросли до нее умственно и душевно, раз так легко расстались с этим земным раем, — сказал Сократ.
Глава одиннадцатая
А тут вдруг и цирюльня предстала перед нами. Да не какая-нибудь там муниципальная, с разбитыми окнами, текущими без передышки кранами и скособочившимися креслами, а построенная по европейскому, варварскому, то есть, образцу, вся из стекла, позолоченного титана и мрамора, с бассейном, массажной, баром и борделем. А очереди — никакой. Ну, ни одного человека!
На стеклянных дверях висело объявление: “Требуется брадобрей, который бреет всех, кто не бреется сам. Испытание: самобритье”.
— Здесь и поброюсь, — заявил диалектический материалист и ринулся в брадобрейный зал.
Странно, но и здесь никого не оказалось, ни пациентов, ни хирургов.
— Эй! — крикнул Межеумович. — Сюда! На помощь! Выходи по одному!
На этот зов и вправду вышел один человек.
— Чего изволите? — спросил он.
— Бриться! — приказал диалектик.
— Так, мастеров нету, — сказал человек.
— Как так?! — удивился материалист. — Это же ведь цирюльня!
— Она самая, с бассейном, массажной, баром и борделем от Даздрапермы.
— Мне только побриться. Народ ждет.
— Так мастеров нету…
— Как так?! Почему это нету?
— Никто не нанимается.
— Так я сам побреюсь!
— Самим бриться здесь не положено.
— Так кто-нибудь пусть меня побреет!
— Брить имеет право только мастер…
— Так пусть поторопится!
— Нету мастеров…
И тут я понял, что это мой шанс!
— Я нанимаюсь в мастера, — заявил я.
— С условиями приема знакомы? — спросил человек.
— Читал на входе. Неясность только с оплатой.
— Миллион драхм за каждого побритого…
— Сколько?! — вскричал я
— Три миллиона…
В голове у меня закрутились числа со множеством нулей. Это что же? Значит, я заработаю столько денег, что наверняка хватит на содержание Мыслильни Каллипиги. И все будет хорошо. Философы будут вести свои милые дурацкие беседы. Я буду лежать на нижней полке. Каллипига — чуть выше. Она будет гладить меня горячей ладонью по волосам, а потом, может быть, и скатится ко мне со своего ложа.
— Я согласен, — заявил я.
— Постой-ка, глобальный человек, — сказал Сократ, — тут что-то не так.
— Все так, все так! — завопил Межеумович. — Намыливай! Погуще!
— Будете подписывать контракт? — поинтересовался человек.
— Немедленно, — заявил я.
— Сей момент… Сейчас и принесу…
И точно. Ровно через сей момент он появился, держа в одной руке вощеную дощечку, а в другой — стилос.
— Подожди-ка, глобальный человек, — попытался еще раз остановить меня Сократ. — “Брадобрей бреет всех, кто не бреется сам” А ты сам-то уже бреешься?
— Иногда, — сказал я.
И что он меня отвлекал?!
— За нарушение договора штраф в две тысячи пятьсот лет! Ты видишь этот пункт договора, глобальный человек? — спросил Сократ.
— Вижу, но нарушать договор не собираюсь.
— А вот подпись славного Агатия, — сказала Каллипига.
— Да, — пояснил человек, — цирюльня принадлежит славному Агатию.
— Долго вы еще телиться будете? — начал злиться Межеумович.
Я взял, да и подписал договор. Чего тут было раздумывать? Счастье само валило мне в руки.
Человек выхватил у меня вощеную дощечку и стилос и исчез.
— Начинай! — заторопил меня Межеумович.
— Сначала испытание, — послышался голос славного Агатия.
А затем уже и он сам появился.
— Ты что, думаешь, я бриться не умею? — спросил я его.
— Да нет, — как-то лениво отозвался хронофил. — Жду, когда ты нарушишь пункт договора.
— Не дождешься, — сказал я и начал намыливать себе щеки пеной. Но как только я взял в руки “опасную” бритву, что-то меня остановило.
— Ну, ну! — поощрил меня славный Агатий.
— Остановись! — крикнула Каллипига.
— Начинай! — крикнул Межеумович.
— Поздно, — сказал Сократ. — Надо же было так пролететь…
И тут я все понял. Я могу брить только тех, кто не бреется сам. Если я “не бреюсь”, то я должен побрить себя. Но я не могу побрить себя, потому что должен брить только тех, кто не бреется сам. Я попал в ловушку!
И Сократ, и Каллипига это уже поняли. Диалектик же бегал вокруг меня и неустанно требовал намылить и его. Я вытер подбородок салфеткой, в сердцах бросил ее на пол и сказал славному Агатию:
— Твоя взяла! Время сразу все возьмешь или по частям?
— Все возьму, но не сразу. Денек, другой погожу. Посмотрю, что ты, глобальный человек, попытаешься предпринять.
— Да ничего он не будет предпринимать, — сказал Сократ.
— С чего это ему что-то предпринимать, — поддержала его Каллипига.
— Ну, бардак, ну бардак! — заявил Межеумович. — И при говенной демократии, и при тирании, и при олигархии. Да и при развитом социализме такой же бардак был. Нет счастья в жизни!
— А теперь идите. — Славный Агатий вежливо указал нам на стеклянную дверь.
Мы вышли, потолкались на мраморном крыльце, да и двинулись дальше по улице.
Я чувствовал себя скверно и это, наверное, было видно всем.
— Плохо? — спросила меня Каллипига.
— Еще как плохо. Хуже не бывает.
— Бывает, бывает! — не согласился Межеумович. — Еще как бывает!
Что он имел в виду, мне было сейчас неинтересно.
— Может, водки выпьешь? — спросила Каллипига
— Выпью, — сразу же согласился я. — Да только где ее возьмешь?
Каллипига поваляла во рту выигранную мною у Сократова сына драхму, хрустнула чем-то. Мне показалось, что она все же умудрилась сломать себе зубы. Но нет! На ладонь себе она выплюнула две драхмы.
— Раскусила все-таки, — довольным тоном объявила Каллипига.
— Повдоль, — поинтересовался Сократ, — или поперек?
— Повдоль, конечно.
Я взял обе монеты, полагая, что у одной из них будет решка, а у другой — орел и что толщина их теперь будет в два раза меньше. Но драхмы оказались вполне обыкновенными, каждая и с орлом и с решкой, обычной толщины.
— Как это у тебя получилось? — спросил я.
— А я знаю? Во рту глаза нет. Раскусила и все.
— Тогда купим самопальной на обе драхмы, — заявил Межеумович.
— Давай сначала на одну, — предложила Каллипига. — Вдруг еще раскушу…
— А если не раскусишь, — обиделся Межеумович, — нам так и довольствоваться одной бутылкой?
— А если раскушу, то три будет
— А три — это больше, чем одна? — спросил Межеумович.
— Конечно больше. В четыре раза, — объяснила Каллипига.
— Тогда что же это, на каждого по бутылке придется? — обрадовался диалектик.
— По полторы, — уточнила Каллипига. — Но сначала одну на четверых.
Тяжелый труд покупать в ближайшем киоске бутылку взял на себя, конечно, материалист. Он долго приценивался, принюхивался, искал на бутылке какие-то потаенные, ему одному понятные знаки. Но, наконец, выбрал. И именно “Метиловку”.
— А точно из метилового спирта? — спросил он у продавца. — Не отравимся?
— Да точно, — сказал продавец. — Сам разливал. А насчет отравления, это уже ваше личное дело. Но стопроцентную смертность наша фирма не гарантирует. Бывают и сбои.
— Ну, ничего толком при тирании сделать не могут! — возмутился Межеумович, бутылку, однако, взял.
Мы расположились тут же неподалеку, возле заборчика, в пыльной траве. Первым апробацию провел сам материалист. Лихо свернув головку бутылке, он опрокинул ее себе в горло, побулькал некоторое время, потом отстранился от емкости на длину вытянутой руки, рассмотрел жидкость на солнце и сказал:
— Тридцать восемь с четвертью градусов. Вот обманывают потребителя!
Утершись рукавом варварского костюма, он передал “Метиловку” мне. Ну, я и хлебнул от души, а занюхивать-то было нечем! Пока я лупал выпученными глазами и пытался то ли вздохнуть, то ли выдохнуть, Сократ продолжил, а Каллипига завершила первый курс розыгрыша первенства по выживанию. Сократ лениво приложился лицом к поле помятого гиматия. Каллипиге-то было проще: она закусывала драхмой. А может, и раскусить ее опять пыталась.
После некоторой внутренней борьбы мой организм одержал верх над всеми проблемами, и мне заметно полегчало. Сократ и Межеумович, видать, готовились к серьезному разговору. Я уже понял, что они сейчас начнут меня восхвалять за мою несусветную глупость. И тогда я решил, что еще не все потеряно. Вот сейчас прикончим бутылку, и я пойду бить морду славному Агатию! И все станет хорошо и еще гораздо лучше.
— Вот что, справедливейший Межеумович, меня в твоих утверждениях изумляет, — сказал Сократ. — Возможно, впрочем, что говоришь ты верно, да я неверно понимаю.
— Я всегда говорю верно, Сократ. И не ошибся ни разу в жизни!
— И ты утверждаешь, что способен сделать умным всякого, кто пожелает у тебя научиться?
Ясно. Это он меня имел в виду.
— Да, Сократ, — с достоинством ответил Межеумович.
— Но, конечно, так, что в любом случае он приобретет доверие толпы не наставлением, а убеждением?
Нет, это не меня имел в виду Сократ.
— Совершенно верно. — Межеумович начал нервно озираться в поисках бутылки.
— Но “у толпы” — это, конечно, значит у невежд? Потому что у знатоков едва ли он найдет больше доверия.
— И знатоки — толпа, — заявил Межеумович и завладел бутылкой.
— Стало быть, невежда найдет среди невежд больше доверия, чем знаток, ведь партийный функционер, как ты говорил, найдет больше доверия, чем врач. Так выходит или как-нибудь по-иному?
— Выходит так, — кратко ответил Межеумович, принимая внутрь.
— Но и в остальных случаях перед любым другим искусством партиец и партийное искусство пользуются таким же преимуществом? Знать существо дела партийному красноречию нет никакой нужды, надо только отыскать какое-то средство убеждения, чтобы казаться невеждам большим знатоком, чем истинные знатоки.
— Не правда ли, Сократ, какое замечательное удобство, — сказал материалист, отрываясь от горлышка.
Я подумал, что это его заявление относится к простоте и естественности пития из горлышка, но оказывается, он не сбивался на пустяки и имел в виду свое единственно верное учение.
— Из всех искусств изучаешь только это и, однако же, нисколько не уступаешь мастерам любого дела!
И Сократ тут же не уступил в мастерстве пития из бутылки диалектику, а, продемонстрировав свое искусство, без промедления продолжил:
— Уступает ли партийный функционер прочим мастерам, ничему иному не учась, или же не уступает, мы рассмотрим вскоре, если того потребует наше рассуждение. А сперва давай посмотрим вот что… Если человек не знает, что такое добро и зло, прекрасное и безобразное, справедливое и несправедливое, но владеет твоим средством убеждения, то, будучи сам невеждой, он покажется другим невеждам большим знатоком, чем сам знаток? А нет, так ты, учитель диалектического и исторического материализма, ничему из этих вещей новичка, конечно, не научишь — твое ведь дело другое! — но устроишь так, что, ничего такого не зная, толпе он будет казаться знающим, будет казаться добрым, не заключая в себе добра? Или же ты вообще не сможешь выучить его диалектическому и историческому материализму, если он заранее не будет знать истины обо всем этом?
— Если он всего этого не знает, то тотчас же выучится у милого Межеумовича всему этому, — предположила Каллипига и приняла у Сократа эстафетную бутылку.
— Прекрасно, высокоидейный Межеумович! — воскликнул Сократ. — Задержимся на этом. Если ты готовишь кого-нибудь в партийные функционеры, ему необходимо знать, что такое справедливое и несправедливое, либо заранее, либо впоследствии, выучившись с твоих слов.
— Конечно, Сократ! Все, что соответствует партийным понятиям части и справедливости — и благородно, и справедливо.
— А если оно благородно и справедливо по своей сути, но не соответствует партийным понятиям и нормам?
— Тогда оно зловредно и его нужно искоренять всяческими, в том числе и дозволенными методами.
Тут уж и до меня дошла очередь. И я принял.
— Слушая тебя, мой диалектический друг, — сказал Сократ, — я сначала, было, решил, что ваше партийное мировоззрение ни при каких условиях не может быть чем-то несправедливым, раз оно постоянно ведет речи об уме, чести и совести всех эпох. Теперь же ты вдруг заявляешь, что верный партиец способен воспользоваться своим красноречием и вопреки справедливости, лишь бы это соответствовало нормам и нравам вашего партийного поведения.
— Все дело, Сократ, в свободе слова, когда оно разрешено сверху.
— Да, тебе не очень посчастливилось бы, мой дорогой, если бы, проживая в Сибирских Афинах, где принята самая широкая в Сибирской Элладе свобода недержания речи, ты один оказался бы в целом городе лишен этого права.
— Как я могу быть лишен свободы недержания речи? С развитым социализмом и чуть было не построенным коммунизмом, надеюсь, тебе все ясно. Но и при этой сраной демократии, и при олигархии, и при аристократии, плутократии и тирании я очень и очень нужен властям.
— По-моему, любезный Межеумович, диалектико-материалистическое, партийное красноречие вообще не искусство.
— А что же оно, по-твоему? — без всякого эмоционального надрыва спросил материалист, а весь свой пылкий интерес сосредоточил на бутылке, которую я держал уже твердой рукой.
Ну, я и передал ему.
— Какая-то сноровка, мне думается, — сказал Сократ. — Это дело, чуждое искусству, но требующее души догадливой, дерзкой и наделенной природным даром полного отсутствия совести и сомнения. Суть этого занятия я зову угодничеством.
— И дальше что? Прекрасным ты его считаешь или безобразным?
— Безобразным. Всякое зло я зову безобразным.
— Объяснись, Сократ! А то тебе будет плохо! Ничего не оставлю!
Межеумович оглушительно забулькал горлом. Сократ переждал эти раскаты грома и сказал:
— Если смогу, я выскажу тебе свое мнение более отчетливо. Все постоянно пекутся о высшем благе, одни для тела, другие — для души.
— Какая такая душа, — вскричал Межеумович, — когда существуют только ионы и астральные поля?!
— А угодничество, — не прерывая своей мысли, продолжил Сократ, — проведав об этом — не узнав, говорю я, а только догадавшись! — прикидывается тем искусством, за которым укрылось, но о высшем благе нисколько не думает, а охотится за безрассудством, приманивая его всякий раз желательным наслаждением, и до такой степени его одурачивает, что уже кажется преисполненным высочайших достоинств. Вот что я называю угодничеством, и считаю его постыдным, потому что оно устремлено к наслаждению, а не к высшему благу. Искусством его я не признаю, это всего лишь сноровка, ибо, предлагая свои советы, оно не в силах разумно определить природу того, что само же предлагает, а значит, не может и назвать причины своих действий. Но неразумное дело я не могу назвать искусством.
Тут Межеумович сердито протянул Сократу бутылку, чтобы тот утопил в ней силу своего убеждения.
Сократ принял слегка и продолжил:
— И защитники народа, и ораторы, и особенно диалектические и исторические материалисты топчутся в полном замешательстве вокруг одного и того же и сами не знают толком, какой от них прок, и всем остальным это не понятно. Действительно, ведь если бы не душа владычествовала над телом, а само оно над собою, и если бы не душою различали и отделяли, например, поварское дело от врачевания, то тело судило бы само, пользуясь лишь меркою своих радостей. И то, что относится к врачеванию, к здоровью, к поварскому искусству, стало бы между собой неразличимо. Что я понимаю теперь под твоим самым передовым в мире учением, ты теперь слышал. Это как поварская сноровка, но не для тела, а для души.
— Ну, обидел, ну обидел, — тихо сказал Межеумович и залил свое горе, разумеется, из горлышка. — Значит, Сократ, ты утверждаешь, что Самое Передовое в мире учение — это угодничество?
— Нет, милейший мой, это только часть угодничества.
— Значит, по-твоему, мы, защитники трудового народа, мало что значим в своих городах, раз мы все лишь льстивые угодники?
— По-моему, вы вообще ничего не значите.
— Как не значим? Разве мы не всесильны в своих городах и весях?!
— Нет, если силой ты называешь что-то благое для их обитателей.
— Как так?! Разве мы, словно тираны, не травим, кого захотим, не выливаем помои на того, кого нам укажут, разве мы не отнимаем и не производим передел имущества, не изгоняем из городов, кого сочтем нужным, не убиваем, не изводим судебными процессами?!
— Стало быть, благо, по-твоему, — это если кто ума не имеет, а действует так, как ему настоятельно посоветуют или даже прикажут? И это ты называешь большой силой?
— Послушать тебя, Сократ, так ты ни за что бы не принял свободы делать в Сибирских Афинах, что тебе вздумается, скорее наоборот, и не стал бы завидовать человеку, который убивает, кого сочтет нужным, или лишает имущества, или сажает в тюрьму!
— По справедливости он действует или несправедливо?
— Да как бы он ни действовал, разве не достоин он зависти в любом случае?
— Не кощунствуй, диалектичнейший Межеумович!
— То есть, как?! — искренне удивился материалист, но бутылку сопернику в споре передал честно.
— А так, что не надо завидовать ни тем, кто не достоин зависти, ни тем, кто несчастен, но надо жалеть их.
— Значит, тот, кто убивает, кого сочтет нужным, и убивает по справедливости, кажется тебе жалким несчастливцем?
— Нет, но и зависти он не вызывает.
— Разве ты не назвал его только что несчастным?
— Того, кто убивает не по справедливости, друг мой, не только несчастным, но вдобавок и жалким, а того, кто справедливо — недостойным зависти.
Диалог их сейчас был молниеносен, но и бутылку они передавали друг другу с неимоверной быстротой. Я уже понял, что мне больше ничего не достанется. И Каллипига это поняла, потому что отчаянно пыталась раскусить драхму повдоль.
— Кто убит несправедливо — вот кто поистине и жалок, и несчастен! — заявил диалектик.
— Но в меньшей степени, милейший Межеумович, чем его убийца, и менее того, кто умирает, неся справедливую кару.
— Это почему же, Сократ?
— Потому что худшее на свете зло — это творить несправедливость.
— В самом деле, худшее? А терпеть несправедливость — не хуже?
— Ни в коем случае!
— Значит, чем чинить несправедливость, ты хотел бы скорее ее терпеть?
— Я не хотел бы ни того, ни другого. Но если бы оказалось неизбежным либо творить несправедливость, либо переносить ее, я предпочел бы переносить.
Все… Бутылка опустела, целиком и полностью! Сократ крепко обхватил ее своей пятерней и отнес в ближайшую урну. А когда он вернулся, Межеумович обиженно сказал:
— Ну, ты тип, Сократ! Еще какой тип! Ведь можно было стеклотару сдать в соответствующий случаю приемный пункт.
— Да очередь там, — оправдался Сократ.
— Ну что, не раскусывается? — спросил Межеумович у Каллипиги. — Дай-ка, я попробую.
Вытерев драхму о штанину, диалектик принялся ее старательно жевать, а когда выплюнул результаты своей деятельности на ладонь, то оказалось, что монета многократно и бесповоротно погнута. Так что на нее теперь даже стакан газировки нельзя было купить.
— Надо же! — удивился материалист. — Ну, жизнь! Ну, жизнь!
Глава двенадцатая
Я сидел в пыльной траве и думал: что делать?
И вот что с тоски придумал.
— Сократ, — сказал я, — пойду, однако, сдаваться славному Агатию. Пусть он подавится этими двумя с половиной тысячами лет! Отдам ему свое Время!
— Откуда же ты столько Времени возьмешь? — спросила Каллипига.
— Займу…
— Ну, день-два я мог бы тебе занять, — сразу же предложил Сократ. — Но ведь тебе нужны тысячи лет!
— Я кое-что могу отдать, — сказала Каллипига.
— А я никому не отдам взаймы свое Время, — заявил Межеумович. — Знаю я вас. Займешь и с концом!
На диалектика я и не рассчитывал. Можно было, конечно, сесть на углу с перевернутой кепкой или шапкой, заняться, то есть, попрошайничеством. Но что-то говорило мне, что дело не выгорит: во-первых, нет ни кепки, ни шапки; во-вторых, у кого и есть мелочевое Время, тот все равно сначала к славному Агатию пойдет, чтобы пустить Время в рост, а уж, чтобы подать крепкому и красивому, пышущему здоровьем молодому человеку…
— Ни-ни, — сказал Сократ, — никто тебе Времени не подаст.
— Мы-все скорее удавимся, чем подадим, — подтвердила и Каллипига.
— Удавимся, удавимся, — закрепил их возражения материалист.
— А чё тогда делать?! — с вызовом спросил я.
— Вот ты, глобальный человек, собираешься идти отдавать свое Время славному Агатию, да еще и Время Каллипиги не прочь прихватить с собой, а ведь ты даже и не ведаешь до сих пор, что такое Время.
— Так оно и выходит, Сократ, как ты говоришь.
— Как же так, глобальный человек! — воскликнул Сократ. — Знаешь ли ты, какой опасности собираешься подвергнуть свою душу?
— А при чем тут душа? — спросил я.
— Совсем ни при чем тут душа, — заявил и Межеумович. — Да и нет никакой такой души! Сколько можно об одном и том же талдычить?!
— Когда тебе, глобальный человек, — продолжил свою мысль Сократ, — бывало нужно вверить кому-нибудь свое тело и было заранее неизвестно, пойдет ли это на пользу или во вред, ты и сам немало раздумывал, вверять или не вверять, и друзей и даже случайных прохожих призывал на совет и обсуждал это целыми днями и неделями.
Вообще-то, я никогда еще не болел, кроме того случая с чирьями. Но Сократу виднее.
— А когда речь зашла о душе, которую ты ведь ставишь выше, чем тело, потому что от того, будет она лучше или хуже, зависит, хорошо или дурно пойдут твои дела, ты ни с Межеумовичем, ни с Каллипигой, ни со мной, да и ни с кем из многочисленных твоих друзей не посоветовался, отдавать или не отдавать Время славному Агатию. Не поразмыслив и не посоветовавшись, ты сразу же мчишься отдавать и собственное Время и Времена друзей, как будто ты уже дознался, что такое Время и что им можно разбрасываться направо и налево.
— Ну… — не то спросил, не то возразил, не то просто так сказал я.
— А что, глобальный человек, не будет ли наш всеми уважаемый славны Агатий чем-то вроде торговца или разносчика тех припасов, которыми питается душа. По-моему, во всяком случае, он таков.
— Но чем же питается душа, Сократ? — спросил я.
Межеумович плюнул в нашу сторону, видать, настолько ему надоели разговоры о несуществующей душе, и даже отвернулся в сторону ларька с запасами самопальной водки.
— А вдруг душа именно Временем и питается, пока находится в нашем теле? — сказал Сократ. — Только бы, друг мой, не надул нас славный Агатий, восхваляя то, что он как бы раздает бесплатно, как те купцы, что торгуют телесной пищей. Потому что и сами они не знают, что в развозимых ими товарах полезно, а что вредно для тела, но расхваливают все ради продажи, и покупающие этого не знают, разве что случайно рядом окажется санитарная инспекция с дозиметром, контрольными весами и ядоизмерителем. Так же и те, кто собирает и продает Время оптом и в розницу всем желающим и даже отдают задарма, хоть они и выхваляют то, чем торгуют, но, может быть, из них некоторые, например сам славный Агатий, и не знают толком, хорошо ли то, что они раздают, или плохо для души. Так вот, если ты знаешь, что здесь полезно, и что нет, тогда тебе не опасно отдавать свое Время и Время Каллипиги несравненному Агатию, или даже хапать его задаром. Если же нет, то смотри, глобальный человек, как бы не проиграть самого для тебя дорогого. Ведь гораздо больше риска в приобретении Времени, чем в покупке съестного. Съестное-то и безалкогольные напитки, купив их в супермаркете или на базаре, ты можешь унести в авоськах и сосудах, и, прежде чем принять их в свое тело в виде еды и питья, их можно хранить дома в холодильнике и посоветоваться со знающим человеком, что следует есть или пить и чего не следует, а также, сколько и в какое время. При такой покупке риск невелик. Чужое же Время нельзя унести в сосуде, а поневоле придется принять его в собственную душу. А уж что сделает это Время в твоей душе, никому неизвестно.
Слова Сократа о еде и питье вновь возбудили во мне приязнь к щам из свиных хрящиков. И, чтобы отделаться от этого наваждения, я спросил:
— Вот и мне интересно, Сократ, что будет делать моя душа с тем Временем, что я приобрету бесплатно. В моем теле, кажется, еще достаточно сил, чтобы исследовать, что такое Пространство, Время, Жизнь, Смерть, Бог.
— А разве мы уже не говорили, что, когда душа пользуется телом, исследуя что-либо с помощью зрения, слуха, или какого-нибудь иного чувства, тело влечет ее к вещам непрерывно изменяющимся, и от соприкосновения с ними душа сбивается с пути, блуждает, испытывая замешательство, и теряет равновесие, точно пьяная?
— Да уж мильён раз говорили! — не оборачиваясь, высказался Межеумович. — Надоели до беспредельности с этой своей душой!
— А теперь подумай, глобальный человек, согласен ли ты, что из всего сказанного следует такой вывод: божественному, бессмертному, умопостигаемому, единообразному, неразложимому, постоянному и неизменному самому по себе в высшей степени подобна наша душа, а человеческому, смертному, постигаемому не умом, многообразному, разложимому и тленному, непостоянному и несходному с самим собой — и тоже в высшей степени — наше тело.
— Похоже на то, Сократ, — поразмыслив, ответил я, — что тело имеет нечто общее со Временем. Ведь Время тоже многообразно, разложимо, тленно и непостоянно, да еще и несходно с самим собой.
— Ну вот, глобальный человек, а ты хотел идти к славному Агатию, чтобы отдать ему, а может, и взять взаймы, это самое непостоянное и ненадежное Время.
— Теперь-то я вижу, что ошибался.
— Славный Агатий свое все равно сдерет, — напомнил диалектик, продолжая изучать обстановку вокруг ларька с самопальной водкой.
— И если телу в каком-то смысле соответствует душа, — сказал Сократ, — то что же соответствует бессмертной душе?
Я задумался. И вдруг меня осенило:
— Уж, не Вечность ли, Сократ?
— Похоже, что так, глобальный человек. Ты делаешь заметные успехи.
— Только бы душа действительно оказалась неразложимой, Сократ. Вот что меня сейчас беспокоит.
— Как?! — воскликнул Сократ. — Неужели душа, сама безвидная и удаляющаяся в места славные, чистые и безвидные — поистине в Аид, к благому и разумному богу, — так неужели же душа, чьи свойства и природу мы сейчас определили, немедленно, едва расставшись с телом, рассеивается и погибает, как судит большинство?
— А вдруг?
— Чистая душа, глобальный человек, уходит в подобное ей самой безвидное место, божественное, бессмертное, разумное, и, достигши его, обретает блаженство, отныне избавленная от блужданий, безрассудства, страхов, диких вожделений и всех прочих человеческих зол, и — как говорят о посвященных в таинства — впредь навеки поселяется среди богов.
— И все-таки, наверное, страшно умирать, — сказал материалист.
— Страдания милого Межеумовича, — сказала Каллипига, — видать, не выносят софизмов, а удовлетворятся лишь тогда, когда в его руках будет бутылка “Метиловки”.
— Да! — с вызовом заявил диалектик. — Именно так!
— Ты, дорогой диалектический материалист, — сказал Сократ, — жалеешь непоследовательное заключение, противопоставляя утрате благ ощущение зла и полностью забывая, что ты будешь мертв.
— Тьфу, на тебя, Сократ! — озлился Межеумович. — Типун тебе на язык! И скажет ведь такое!
— Человека, лишенного благ, огорчает ощущение зла, противоположное благу, но ведь тот, кто не существует, не воспринимает этого лишения. Каким же образом может возникнуть печаль из того, что не приносит познания будущих огорчений? Если бы ты, материалистичнейший диалектик, с самого начала по неведению не предполагал единого ощущения для всех случаев, ты никогда не устрашился бы смерти. Теперь же ты сам себя крушишь, страшась лишиться дыхания жизни, и в то же время считаешь, что будешь воспринимать чувством чувство, которого уже не будет и в помине. Да, кроме того, существует немало прекрасных рассуждений о бессмертии души. Ведь смертная природа ни коим образом не могла бы объять и свершить столь великие дела: презреть и преобладающую силу зверей, пересекать моря, воздвигать большие столицы, учреждать и разрушать государства, взирать на небеса и усматривать там круговращение звезд, пути Солнца и Луны и их восходы и закаты, затмение и скорое освобождение от темноты, равноденствия и солнцевороты, зимы Плеяд, жаркие ветры и стремительно падающие дожди, безудержные порывы ураганов. Природа наша запечатлевает в памяти на вечные времена события, происходящие в Космосе. Все это было бы недоступно, если бы ей не было присуще некое поистине божественное дыхание, благодаря которому она обладает проницательностью и познанием столь великих вещей.
— Подумаешь, — отозвался Межеумович, — да я своею диалектическою мыслью объемлю всю бесконечную Вселенную!
— А денег на бутылку нет, — сказала Каллипига.
На эти болезненные слова материалист не отозвался.
— Так что, умнейший Межеумович, — продолжил Сократ, — не к смерти ты переходишь, но к бессмертию, и удел твой будет не утрата благ, а наоборот, более чистое, подлинное наслаждение ими. Радости твои не будут связаны со смертным телом, но свободны от всякой боли. Освобожденный из этой темницы и став единым, ты явишься туда, где все безмятежно, безболезненно, непреходяще, где жизнь спокойна и не порождает бед, где можно пользоваться незыблемым миром и философически созерцать природу — не во имя славного Агатия, не во имя бессмертного, но все же умершего Отца и Учителя и всех до самого последнего его Продолжателей, но во имя вящего процветания истины.
— Не пугай меня, Сократ! — Наконец-то посмотрел в нашу сторону Межеумович. — Нечто подобное я испытывал в Мыслильне Каллипиги, когда допьяна напивался вином и уже ничего не воспринимал своими чувствами, а особенно — ваши философские бредни. А сейчас что? Ни трезв, ни пьян. Да к тому же пора идти к моей уважаемой супруге Даздраперме проводить политинформацию с голыми блудницами. Я им о коммунистической, классовой морали, а они так и норовят меня титьками к трибуне придавить. А дорогая моя Даздраперма пальчиком грозит, чтобы, значит, я не обращал никакого внимания на их голые задницы, а, напротив, обращал внимание только на их, блудниц, высокую нравственность. А как не обращать?!
— Никак нельзя не обращать, — согласилась Каллипига.
Своими речами Сократ обратил мои мысли в прямо противоположную сторону. Страх смерти куда-то ушел, на его место пришло томление. Меня охватило желание, подражая философам, сказать нечто умное, ведь я уже давно занимался небесными явлениями и следил за божественным вечным круговоротом, а потому я воспрял от слабости и стал новым человеком.
Я — это душа, бессмертное существо, запертое в подверженном гибели узилище. Обитель эту природа дала нам по причине сущего зла, и радости наши в ней бывают поверхностны, легковесны и сопряжены с многочисленными страданиями, печали же полновесны, длительны и лишены примеси радости. А болезни, похмелье, воспаление органов чувств, хотение щей со свиными хрящиками и прочие внутренние неудачи, кои душа, рассеянная в порах нашего тела, чувствует поневоле, заставляют ее страстно стремиться к небесному, родственному ей эфиру и жаждать тамошнего образа жизни, небесных хороводов, стремится к ним.
Уход из жизни есть не что иное, как замена некоего зла благом.
И все же я пока не стал производить такую замену.
— Тем, кто стремится к познанию Пространства, Времени, Жизни, Смерти и Бога, — сказал Сократ, — должно быть хорошо известно вот что: когда философия принимает под опеку их душу, душа туго-натуго связана в теле и прилеплена к нему, она вынуждена рассматривать и постигать сущее не сама по себе, но через тело, словно бы через решетки тюрьмы, и погрязает в глубочайшем невежестве. Видит философия и всю грозную силу этой тюрьмы: подчиняясь страстям, узник сам крепче любого блюстителя караулит собственную темницу.
Еще бы раз напиться допьяна, подумал я, а там и за взламывание темницы можно взяться.
— Да, — сказал Сократ, — стремящимся к познанию известно, в каком положении бывает их душа, когда философия берет ее под свое покровительство и с тихим увещеванием принимается освобождать, выявляя до какой степени обманчиво зрение, обманчив слух и остальные чувства, убеждая отказаться от них, не пользоваться их службою, насколько это возможно, и советуя душе сосредоточиться и собраться в себе самой, верить только себе, когда сама в себе она мыслит о том, что существует само по себе, и не считать истинным ничего из того, что она с помощью другого исследует из других вещей, иначе говоря, из ощутимых и видимых, ибо то, что видит душа, умопостигаемо и безвидно.
— Точно, — вдруг согласился Межеумович. — Такое состояние бывает у меня, когда я упьюсь и уже ничего не воспринимаю внешними чувствами. Была вот одна драхма, да и та погнулась…
— Вот то освобождение, которому не считает нужным противиться душа истинного философа, — сказал Сократ.
— Тонко и правдиво подмечено, — снова согласился Межеумович.
— И потому он, философ, бежит от радостей, желаний, печалей и страхов, насколько это в ее, души, силах, понимая, что, если кто сильно обрадован, или опечален, или испуган, или охвачен сильным желанием, он терпит не только обычное зло, какое и мог бы ожидать, — например, заболевает или проматывается, потакая своим страстям, — но и самое великое, самое крайнее из всех зол, и даже не отдает себе в этом отчета.
— Прекрасные речи говоришь ты, Сократ, — расчувствовался Межеумович. — Теперь бы вот только промочить эту самую душу, которой на самом-то деле, конечно, нет, поосновательнее!
— Я полагаю, — продолжил Сократ, — что ни бог, ни сама идея жизни, ни все иное бессмертное никогда не гибнет, — это, видимо, признано у всех, кроме представителей Самого Передового в мире учения. Ну, да бог с ними… Итак, поскольку бессмертное неуничтожимо, душа, если она бессмертна, должна быть в то же время неуничтожимой. И когда к человеку подступает смерть, то смертная его часть, по-видимому, умирает, а бессмертная отходит целой и невредимой, сторонясь смерти. Значит, не остается ни малейших сомнений, что душа бессмертна и неуничтожима. И поистине, наши души будут существовать в Аиде.
— Я тоже, — сказал Межеумович, — не нахожу, в чем из сказанного тобою, Сократ, мог бы усомниться. Но величие самого предмета и некоторое недоверие к человеческим силам все же заставляет меня в глубине души, которой, кстати, вовсе и нет, сомневаться в том, что сегодня говорилось.
— И не только в этом, материалистический Межеумович, — как-то уж очень легко согласился Сократ. — Твои слова надо отнести и к самим первым основаниям. Хотя многие и считают их достоверными, правда, каждый на свой лад, все же надо рассмотреть их более отчетливо. И если ты сам разберешь их достаточно глубоко, то, думаю я, ты достигнешь в доказательстве результатов, какие только доступны человеку. В тот миг, когда это станет для тебя ясным, ты прекратишь искать.
— А я уже нашел, — с облегчением сказал Межеумович. — Вон Алкивиад идет. И, видать, не с пустыми руками.
Глава тринадцатая
И точно. К нам приближалась разношерстная толпа, веселая и шумливая. Уже можно было различить и голос самого Алкивиада, который был сильно пьян и громко кричал, где Сократ, и требуя, чтобы его привели к Сократу.
И вот он уже стоит перед нами вместе с флейтисткой, которая поддерживает его под руку. Был он в каком-то пышном венке из плюща и фиалок и с великим множеством лент на голове.
— Здравствуйте, друзья! — вскричал Алкивиад. — Примите ли вы в компанию очень пьяного человека, или нам уйти.
— Примем, примем! — обрадовался Межеумович, приметив несметное количество корзин с бутылками в руках спутников Алкивиада.
А Каллипига уже висела на шее у красавчика, но вскоре отлипла, потому что Алкивиад больше смотрел на Сократа.
— Прежде мы увенчаем Сократа, ведь ради этого мы явились! Вчера мы не могли прийти, — продолжал Алкивиад, — потому что готовили заговор с целью установления в Сибирских Афинах тирании или плутократии, черт их там всех разберет! Но что-то установили, пожгли ларьки, магазины и автомобили, а сегодня вот празднуем, хотя кто стал тираном, клянусь Зевсом, я до сих пор не знаю, а может быть, просто не помню.
— Слава Алкивиаду! — закричала толпа.
— Зато сейчас я пришел, и на голове у меня ленты, но я их сниму и украшу ими голову самого, так сказать, мудрого и красивого.
Все вокруг весело и дружелюбно захохотали.
— Вы смеетесь надо мной, потому что я пьян? Ну что же, смейтесь, я все равно прекрасно знаю, что я прав. Но скажите сразу, присоединяться мне к вам на таких условиях или лучше не надо? Будете ли вы пить со мной или нет?
От лица всего передового человечества Межеумович твердо заявил, что пить мы будем, и даже очень много.
— Тогда стреляй! — приказал Алкивиад.
Вокруг захлопали пробки, полилась пена из темных бутылок. Кто подставлял стаканы и кружки, а кто и сразу рот, чтобы не пролить лишнего. Впрочем, шампанское, хотя и пенилось, было тоже поддельным. Но это не имело существенного значения.
Алкивиад начал снимать с себя ленты, чтобы повязать ими Сократа. А Сократ сказал:
— Разуйте, слуги, Алкивиада, чтобы он возлег с нами третьим.
Но Алкивиад разуваться не стал, а пьяно спросил:
— И как это ты, Сократ, умудрился возлечь с самым знаменитым из всех диалектических материалистов, с Межеумовичем?
Сократ ответил:
— Постарайся защитить меня, умнейший Межеумович, а то любовь этого человека стала для меня делом нешуточным. С тех пор как я полюбил его за кроткий нрав и высокоморальное поведение, мне нельзя ни взглянуть на умного юношу, ни побеседовать с каким-нибудь мудрецом, не вызывая неистовой ревности Алкивиада, который творит невесть что, вечно ругает меня и доходит чуть ли не до рукоприкладства. Смотри же, как бы он и сейчас не натворил чего, помири нас, а если он пустит в ход силу, заступись за меня, ибо я не на шутку боюсь безумной интеллектуальности этого человека.
Но Межеумович был занят делом: прислушивался, ударило ли шампанское в голову или нужно срочно повторить священное действие. Мне так вот сразу ударило…
— Нет, Сократ, — сказал Алкивиад, — примирения между мной и тобой быть не может, но за сегодняшнее я отплачу тебе в другой раз. А сейчас мы украсим лентами эту удивительную голову, чтобы счастливый владелец ее не упрекал меня за то, что себя я украсил, а его, который изводит своими речами решительно всех, не украсил.
И, взяв несколько лент, он опутал ими голову Сократа и упал рядом на мятую и пыльную траву.
А, упавши, сказал:
— Эй, друзья, да вы, кажется, трезвы. Это не годится, надо пить, такой уж у нас уговор. Пока вы как следует не напьетесь, распорядителем симпозиума буду я. Итак, давайте сюда кружку побольше, если такая найдется. А впрочем, не нужно: лучше тащи сюда, Межеумович, вон ту железную миску.
И Алкивиад указал рукой, украшенной перстнями и печатками, на мусорную урну. Мусор тут же выкинули, слегка сполоснули емкость поддельным шампанским, а затем наполнили ее до краев. Сначала Алкивиад выпил сам, а потом велел налить Сократу, сказав при этом:
— Сократу, друзья, затея моя нипочем. Он выпьет, сколько ему ни прикажешь, и не опьянеет ни чуточки.
Урну наполнили, и Сократ выпил. А за ним и Межеумович. Заметно поздоровевши, он сказал:
— Что же это такое, Алкивиад?! Неужели мы не будем ни беседовать за наполненной фальшивоым шампанским емкостью, ни петь, а станем просто пить, как пьют для утоления жажды?
— Как ты прикажешь, диалектичнейший мой. Ведь тебя надо слушаться. Распоряжайся, как тебе будет угоднее.
— Тогда слушайте, — сказал Межеумович. — До твоего прихода мы говорили о несуществующей душе. Ты же речи не говорил, а выпить выпил. Поэтому было бы справедливо, чтобы ты ее произнес.
— Все это, великий Межеумович, прекрасно, — ответил Алкивиад, — но пьяному не по силам тягаться в красноречии с трезвым. А, кроме того, дорогой мой, неужели ты поверил тому, что Сократ сейчас говорил? Разве ты не знаешь: что бы он тут ни говорил, все обстоит как раз наоборот. Ведь это он, стоит лишь мне при нем похвалить не его, а кого-нибудь другого, бога ли, человека ли, красавицу Каллипигу ли, сразу же дает волю рукам.
— Молчал бы лучше, — отозвался Сократ
— Нет, что бы ты ни говорил, — возразил Алкивиад, — я никого не стану хвалить в твоем присутствии, клянусь Бутылкой!
— Ну что же, — сказала Каллипига, — в таком случае воздай хвалу самому Сократу.
— Что ты, несравненная Каллипига! — воскликнул Алкивиад. — Неужели, по-твоему, я должен напасть на него и при всех отомстить ему?
— Послушай, — сказал Сократ, — что это ты задумал? Уж, не собираешься ли ты высмеять меня в своем похвальном слове?
— Я собираюсь говорить правду, да не знаю, позволишь ли.
— Правду, — ответил Сократ, — я не только позволю, но и велю говорить.
— Ну что ж, не премину, — сказал Алкивиад. — А ты поступай вот как. Едва только я скажу неправду, перебей меня, если захочешь, и заяви, что тут я соврал, — умышленно врать я не стану. Но если я буду говорить несвязно, как подскажет память, не удивляйся. Не так-то легко перечислить по порядку все твои странности и пороки, да еще в таком состоянии.
Тут все хорошо выпили, чтобы в своем состоянии подтянуться к Алкивиаду. Гора пустых бутылок невдалеке все росла. Но никто на них почему-то не посягал. Не принимали их в сдаточных пунктах, что ли?
— Хвалить же Сократа, друзья мои, я попытаюсь путем сравнений, — заявил Алкивиад. — Он, верно, подумает, что я хочу посмеяться над ним, но к сравнениям я намерен прибегать ради истины, а вовсе не для смеха.
— Нет, нет, давай именно для смеха, — потребовал Межеумович. — Так его и еще раз через колено!
— Более всего, по-моему, — сказал Алкивиад, — он похож на тех силенов, какие бывают в мастерских Союза художников и которых художники изображают с какой-нибудь дудкой или флейтой в руках. Если раскрыть такого силена, как матрешку, то внутри у него оказываются изваяния богов. Так вот, Сократ похож, по-моему, на сатира Марсия. Что ты сходен с силеном внешне, Сократ, этого ты, пожалуй, и сам не станешь оспаривать. А что ты похож и в остальном, об этом послушай.
Сократ выпил из стакана (урну, видать, на время речи Алкивиада решил не использовать) и в самом деле прислушался.
— Скажи, ты дерзкий человек или нет? — спросил Алкивиад, но ответа слушать не стал. — Если ты не ответишь утвердительно, у меня найдутся свидетели. Далее, разве ты не флейтист? Флейтист, и притом куда более достойный удивления, чем Марсий. Тот завораживал людей силой своих уст, с помощью инструмента, как, впрочем, и ныне еще любой, кто играет его напевы. Так вот, только партийные гимны Марсия, играет ли их хороший флейтист или плохая флейтистка, одинаково увлекают слушателей и, благодаря тому, что они сами божественны и бессмертны, обнаруживают тех, кто испытывает потребность в палке, концлагере и Самой Передовой в мире идеологии.
— Ага, — согласился Межеумович.
— Ты же, Сократ, ничем не отличаешься от Марсия, только достигаешь прямо противоположного, то есть полнейшей безыдейности, без всяких инструментов, одними речами. Когда мы слушаем, например, речи какого-нибудь политического оратора, даже очень хорошего, это никого из нас, правду сказать, не волнует. Говорят они всегда одно и то же, заботясь лишь о благе народа, о себе-то вовсе и не думая. А народу такая забота уже давно осточертела. Слушая же тебя или твои речи в чужом, хотя бы и очень плохом пересказе в желтой прессе, все мы бываем потрясены и увлечены.
Тут все искренне согласились и хорошо выпили.
— Всем политикам, независимо от их идеологической масти, он говорит, что они лгуны, всем предпринимателям и олигархам, — что они воры, всем обманутым, — что они сами глупцы. Он, понятное дело, говорит неправду, и за это его все очень сильно любят и хоть сейчас готовы растерзать или предать самой лютой казни.
Все снова согласились и вышибли пробки.
— Что касается меня, друзья, то я, если бы не боялся показаться совсем пьяным, под клятвой рассказал бы вам, что я испытывал, да и теперь еще испытываю от его речей. Когда он говорит о моих несравненных и выдающихся пороках, сердце у меня бьется гораздо сильнее, чем у беснующихся корибантов, а из глаз моих от его речей льются слезы. Слушая Межеумовича, или других столь же превосходных ораторов, я находил, что они хорошо говорят, но ничего подобного не испытывал, душа у меня не приходила в смятение, негодуя на блядцкую мою жизнь. А этот Марсий приводил меня часто в такое состояние, что мне казалось — нельзя больше жить так, как я живу. И ты, Сократ, не скажешь, что это неправда. Да я и сейчас отлично знаю, что стоит мне начать его слушать, как я не выдержу и впаду в такое же состояние. Ведь он заставит меня признать, что со всеми моими недостатками и пороками я не должен заниматься делами сибирских афинян. Поэтому я нарочно его не слушаю, иначе не произвести мне в Сибирских Афинах никакого переворота, ни олигархического, ни демократического, ни даже коммунистического.
— Давай лучше коммунистического, — как-то вяло предложил Межеумович и бодро запил свои слова из кружки.
— И только перед ним одним испытываю я то, что вот уже никто бы за мною не заподозрил — чувство стыда. Я стыжусь только его, ибо сознаю, что ничем не могу опровергнуть его наставлений, а стоит мне покинуть его, соблазняюсь почестями, которые мне оказывает большинство, властью распоряжаться всеми и суетной славой. Да, да, я пускаюсь от него наутек, удираю, а когда вижу его, мне совестно, потому что ведь я был с ним согласен. И порою мне даже хочется, чтобы его вообще не стало на свете. Хотя, с другой стороны, отлично знаю, что, случись это, я горевал бы гораздо больше. Одним словом, я и сам не ведаю, как мне относиться к этому человеку. Вот какое действие оказывает на меня и на многих других звуками своей флейты этот сатир.
Все одобрительно загудели и согласились, что лучше бы Сократу и в самом деле не существовать на свете. Кое-кто уже начал кричать: “На Персию!” Но Алкивиад остановил восхваление Сократа. А поскольку шампанское, хоть и поддельное, было все-таки его собственностью, слушатели и крикуны на миг превратились в потребителей шипучего вина. Только Межеумович еще раз крикнул: “На Персию!”, но это лишь только потому, что выпил преждевременно, не дождавшись остальных ратников.
— Послушайте теперь, — твердо предложил Алкивиад, — как похож он на то, с чем я сравнил его, и какой удивительной силой он обладает. Поверьте, никто из вас не знает его до конца, но я, раз уж начал, покажу вам, каков он. Вы видите, что Сократ любит мудрых, всегда норовит побыть с ними, восхищается ими, и в то же время ничего-де ему неизвестно и ни в чем он ничего не смыслит. Не похож ли он и в этом на силена?
— Похож, и еще как! — закричали все. Лишь я промолчал, ну, это по привычке.
— Ведь он только напускает на себя такой вид, потому он и похож на полое изваяние силена. А если его раскрыть, сколько глупости, дорогие мои собутыльники, найдете вы у него внутри! Да будет вам известно, что ему совершенно неважно, умен человек или нет (вы даже не представляете, до какой степени это безразлично ему), мудр или обладает каким-нибудь другим преимуществом, которое превозносит толпа. Все эти ценности он ни во что не ставит, считая, что и мы сами — ничто, но он этого не говорит, нет, он всю свою жизнь морочит людей притворным самоуничижением.
Тут мы-все, не откладывая, решили побить Сократа, но Алкивиад потребовал заменить битие питием. Ну, мы-все с радостью и согласились.
— Не знаю, доводилось ли кому-либо видеть таящиеся в нем изваяния, когда он раскрывался по-настоящему, а мне как-то раз довелось, и они мне показались такими страшными и ужасными, что я решил в скорости сделать все, что Сократ ни потребует. В нем мне открылась бездна нас-всех. И он эту бездну в своей душе умеет как-то упорядочивать. А, упорядочив, выдает за голос некоего даймония. И это даймоний, надо признать, никогда еще не ошибался. Боюсь только, что у кого-то есть противоположный, столь же убедительный и все разрушающий даймоний. И если они сойдутся вместе, еще неизвестно, кто победит.
Напился все-таки Алкивиад до чертиков, подумал я.
— Все мы одержимы философским неистовством, — продолжил красавчик. — Вот и я, втайне от нас-всех разработав неопровержимую философскую систему всеобщего, равного и тайного счастья, однажды рассказал ему о своих изысканиях. И что же? Мягко и даже нежно, не стараясь переубедить меня или обидеть, он в нескольких словах показал всю абсурдность моих мыслей. В каком я был, по-вашему, после этого расположении духа, если, с одной стороны, я чувствовал себя обиженным, а с другой — восхищался характером, неразумным и жестоким поведением этого человека, равного которому по силе ума и самообладанию я никогда до сих пор не встречал? Я не мог ни сердиться на него, ни отказаться от его общества, а способа привязать его к себе у меня не было. Ведь я же прекрасно знал, что подкупить его деньгами еще невозможнее, чем переубедить в чем-нибудь диалектического Межеумовича. А когда я пустил в ход то, на чем единственно надеялся поймать его, свой ум, — он ускользнул от меня. Я был беспомощен и растерян. Он покорил меня так, как никто никогда не покорял.
Сократа тут же принудили выпить, а чтобы не выглядел он особенным среди нас-всех, выпили и все остальные.
— В разоблачительном слове Сократу можно назвать и много других порочных его качеств. Но иное можно, вероятно, сказать и о ком-нибудь другом, а вот то, что он не похож ни на кого из людей, древних или ныне здравствующих, — это самое поразительное. С Отцом и Основоположником, а также со всеми его Продолжателями, можно сравнить, например, высокоумного Межеумовича. И всех прочих тоже можно таким же образом с кем-нибудь сравнить. Разве только что еще Каллипига несравненна… А Сократ и в повадке своей, и в речах настолько своеобычен, что ни среди древних, ни среди ныне живущих не найдешь человека, хотя бы отдаленно похожего на него. Сравнивать его можно, как это я и делаю, не с людьми, а с силенами и сатирами — и его самого, и его речи.
Тут одна половина пирующих потребовала немедленно вести их в поход на Персию, а вторая — казни Сократа с последующим судом и следственным дознанием.
— Если послушать Сократа, — все еще долдонил Алкивиад, — то на первых порах речи его кажутся смешными. Они облечены в такие слова и выражения, что напоминают шкуру этого наглеца сатира. На языке вечно у него какие-то всенародные депутаты, честные торговцы, порядочные предприниматели, свободные от всего, даже от совести, журналисты, и кажется, что говорит он всегда одними и теми же словами одно и то же, и поэтому всякий неопытный и недалекий человек готов поднять его речи на смех. Но если раскрыть их и заглянуть внутрь, то сначала видишь, что они пусты, а потом, что речи эти и зловредны, что они таят в себе множество вопросов, вернее сказать, все вопросы, которыми подобает заниматься тому, кто намерен окончательно сойти с ума.
Тут все мирно посмеялись, стрельнув пробками. А Сократ сказал:
— Мне кажется, Алкивиад, что ты совершенно трезв. Иначе бы так хитро не крутился вокруг да около, чтобы затемнить то, ради чего ты все это говорил и о чем как бы невзначай упомянул в конце, словно всю свою речь ты произнес не для того, чтобы посеять рознь между мной и диалектическим Межеумовичем. Но хитрость эта тебе не удалась. Смысл твоей сатиро-силеновой драмы яснее ясного.
— Пожалуй, ты прав, Сократ, — сказал Межеумович. — Наверное, он для того и возлег на траву между мной и тобой, чтобы нас навеки разлучить. Так вот, назло ему, я пройду к тебе и возлягу рядом с тобой.
Диалектический материалист легко поднялся, но тут же рухнул замертво, впрочем, как раз между Сократом и Алкивиадом.
И мне тоже, по примеру Межеумовича, неудержимо захотелось вознести свою незамутненную душу к небесам.
Глава четырнадцатая
Сначала-то мне действительно показалось, что я воспарил в небо. Но, оглядевшись умственным взором, я понял, что это не совсем так. Душа моя была уподоблена соединенной силе крылатой парной упряжки и возничего. И возничий и кони — все это был я. Я правил упряжкой, но я и нес упряжку с самим собой, причем один конь был прекрасен и благороден, а другой строптив и непослушен. И править упряжкой было делом тяжелым и докучливым.
И в то же время все тем же умственным взором я видел, что душа моя распростерлась по всему небу, принимая различные образы. Она парила в воздухе и правила миром. Она теряла крылья и падала на землю, вселяясь в какое-нибудь тело, плотное, тяжелое, землеобразное и видимое. Душа тяжелела и переходила в видимый мир. Там она предавалась чревоугодию, беспутству и пьянству, вместо того, чтобы всячески остерегаться их. По прошествии времен, на миг попытавшись взмыть вверх, она вселилась в породу ослов и иных подобных животных.
Не даром, значит, мне снилось иногда по ночам, что я — золотой осел.
Размноженная в бесчисленном числе экземпляров, она отдавала предпочтение несправедливости, сластолюбию и хищничеству, а потом переходила в породу волков, ястребов или коршунов.
Самые счастливые мои души, вселившись в тело, преуспевали в гражданской, полезной для всего трудового народа добродетели. Имя этой добродетели было — рассудительность и справедливость. Она рождалась из повседневных обычаев и занятий, но без участия философского ума. Покинув тела людей, души эти оказывались в общительной и смирной природе, среди пчел или муравьев.
Случалось, что из муравейника души снова переходили в людей вполне воздержанного вида.
Но в род богов не было позволено вступить никому, кто не был философом и не очистился до конца, — никому, кто не стремился к познанию. И я понял, почему истинный философ Межеумович постоянно гонит от себя все желания тела, крепится и ни за что им не уступает, не боится разорения и бедности в отличие от большинства, которое корыстолюбиво. И даже жены своей, несравненной Даздрапермы он не боится! В отличие от властолюбивых и честолюбивых он не страшится бесчестия и бесславия, доставляемых дурною жизнью, а с нагими блудницами проводит только политические информации на моральные темы, а больше ничего с ними не делает. Ни-ни…
Материалист заботился о своей несуществующей душе, а не холил тело, он уже давно расстался со своими желаниями, потому что так требовала его верная и любящая жена Даздраперма. Остальные, вроде Сократа, шли сами не зная куда, а Межеумович следовал своим путем, в бесконечной уверенности, что нельзя перечить диалектическому и историческому материализму и противиться освобождению и очищению, которое он несет, что бы в итоге потом ни получилось.
Мне сейчас было предельно, абсолютно понятно вот что: когда Самая Передовая в Космосе философия принимает под опеку мою индивидуальную душу, душа туго-натуго связана в теле и прилеплена к нему, она вынуждена рассматривать и постигать сущее не сама по себе, но через тело, словно бы через решетки тюрьмы, и погрязает в глубочайшем невежестве, не понимая классовой сущности происходящего. Видит эта философия и всю очищающую и воспитывающую силу этой тюрьмы: подчиняясь передовой идеологии, узник сам крепче любого блюстителя караулит собственную темницу. Да, стремящимся к подчинению известно, в каком положении бывает их душа, когда передовая философия берет ее под свое покровительство и с тихим увещеванием принимается освобождать, выявляя, до какой степени обманчивы совесть, стыдливость и вера, убеждая отделаться от них, не пользоваться их службою, насколько это возможно, и советуя душе сосредоточиваться и собираться только на партийном собрании, верить только Отцу и Основателю, а также его Продолжателям, и не верить, что существует умопостигаемое и безвидное. Вот то освобождение, которому не считает нужным противиться душа истинного партийного философа, а потому она бежит от радостей, желаний, печалей и страхов, насколько это в ее силах, понимая, что если кто слишком образован, или опечален, или испуган, или охвачен сильным желанием, он терпит не только обычное зло, какого и мог бы ожидать, например, напивается или проматывает свою неуловимую зарплату, потакая бурным страстям, — но и самое великое, самое крайнее из всех зол: пытается отколоться от нас-всех.
Да, душа моя рассуждала примерно так и не думала, что дело передовой философии — освобождать ее, а она, когда это дело сделано, может снова предаться радостям и печалям, скинув с себя оковы, наподобие Пенелопы, без конца распускающей свою ткань. Внеся во все успокоение, следуя разуму и постоянно в нем пребывая, созерцая истинное, партийное и непреложное и в нем обретая для себя пищу, пока она жива, а после смерти отойти к тому, что ей сродни, и навсегда избавиться от идеологических бредней. Благодаря такой пище и в завершении такой жизни ей незачем бояться ничего дурного, незачем тревожиться, как бы при расставании с телом она не распалась, не рассеялась по ветру, не умчалась неведомо куда, потому что все это за нее сделает первичная партийная организация.
И тут один из коней повозки понес мою душу вверх, а второй безуспешно пытался противиться ему. И я понял, что о бессмертном нельзя судить по одному только слову диалектического Межеумовича. Не видав и даже мысленно не постигнув в достаточной мере бога, я рисую его себе как некоего бессмертного Отца и Основателя не имеющего души, а имеющего лишь материальное тело. Впрочем, подумал я, тут, как угодно богу, так пусть и будет и так пусть считается.
Но пора было возвращаться к столу, и я рухнул вниз.
Глава пятнадцатая
Алкивиад с компание уже ушли, оставив памятник из пустых бутылок. Межеумович не подавал признаков разумной жизни, и Каллипига вызвалась транспортировать его к месту постоянного жизнеобитания.
Я уже понял, что ее отношение ко мне изменилось. Она не ворошила своей рукой мои волосы, не предлагала создать вдвоем новый Космос и вообще, кажется, не обращала на меня внимания. Неужели все потому, что я не могу пока что содержать ее Мыслильню?!
— Не кручинься, глобальный человек, — сказала Каллипига. — У нас с тобой еще все впереди, если только ты сможешь отменить неизбежность.
— Как же ее отменишь? — удивился Сократ. — На то она и неизбежность.
— В том-то и дело, — вздохнула Каллипига, взвалила диалектического Межеумовича на плечо и пошла, легко ступая босыми ногами по пыльному и растрескавшемуся асфальту.
Ну, а мы с Сократом пошли, куда глаза глядят.
— Как здоровье, глобальный человек? — поинтересовался Сократ.
— Да нормально, вроде, — ответил я, чувствуя некоторое внутреннее сотрясение. — В небесном эмпирее вот немного повращался.
— Ну-ка, ну-ка, — заинтересовался Сократ.
Я вкратце рассказал ему приключения своей души.
— И что ты думаешь обо всем этом? — спросил Сократ.
— Ничего не думаю, — чистосердечно признался я. — Ну, может, в политику ударюсь. Сдается мне, что что-то не так в Сибирских Афинах, и вообще в Сибирской Элладе. А может быть, и в самом Космосе…
Мы шли по старым кварталам города, застроенным серыми пятиэтажками. Но уже тут и там возникали современные коттеджи, расталкивая и тесня своим нахальным видом прежние строения.
— Полагаю, глобальный человек, — сказал Сократ, — что если бы к тебе явился бог и спросил бы, довольно тебе было бы стать тираном Сибирских Афин, да притом — если бы тебе это показалось не великим делом, но ничтожным — предложил бы тебе стать тираном всей Сибирской Эллады, увидев же, что и того тебе недостаточно, но ты стремишься управлять всей Азией, обещал бы тебе и это, причем не только обещал, но в тот же день по твоему желанию довел бы до всеобщего сведения через все средства массовой информации, что глобальный человек стал тираном, ты ушел бы от него преисполненный радости, считая, что бог возвестил тебе величайшее благо.
— Я думаю, Сократ, что и с любым другим, кому выпало бы это на долю, было бы то же самое.
— Однако ценой своей жизни ты вряд ли пожелал бы обрести тираническую власть над землею всех сибирских эллинов и варваров?
— Думаю, что не пожелал бы, Сократ. Зачем она мне, если бы я никак не смог ею воспользоваться?
— Ну, а если бы мог воспользоваться ею во зло и в ущерб самому себе? Верно, и на таких условиях ты бы ее не захотел?
— Разумеется, нет.
— Итак, ты видишь, что небезопасно наобум принимать все, что тебе предлагают, или же самому об этом просить. Но еще хуже принимать то, на что тебя насильно толкают или понуждают.
И тут я вдруг припомнил, что меня действительно что-то понуждает к определенным действиям. Это было оно. Да только что оно собой представляло, я не знал.
— Если у тебя есть какие-то соображения, то не молчи, глобальный человек, — сказал Сократ.
— Откуда у меня возьмутся соображения? Я вот только чувствую, Сократ, что когда я с тобой, то мне хорошо, хотя периодически и напиваюсь. В голове моей возникают упорядоченные мысли, я создаю некие философские системы, пусть и нелепые. Я многое припоминаю, даже то, чего со мной никогда не было. Короче, я чувствую себя человеком.
— Глобальным человеком? — уточнил Сократ.
— Нет, нет, просто человеком.
— Как же ты можешь быть простым человеком, когда делаешь со Временем и Пространством, что захочешь. То закидываешь нас в будущее, то вообще меняешь настоящее до неузнаваемости.
— Не знаю, Сократ. Да и что такое будущее, когда я не знаю, что такое Время вообще.
— Этого никто не знает, — успокоил меня Сократ. — Я вот раньше полагал, что Время движется по кругу. И то, что чуть впереди, и называем мы будущим, хотя на самом деле это очень далекое прошлое, о котором мы крепко и окончательно забыли. А вот то, что в очень далеком будущем, на самом деле является не таким уж и далеким прошлым, поэтому мы о нем кое-что помним.
— Значит, время это нечто вроде колеса?
— Я же говорю тебе, что раньше я так думал. Но я ведь ничего не утверждаю!
— А как ты теперь думаешь?
— Не знаю, но что-то тут не так…
— А еще ты говорил, Сократ, что поскольку, мол, душа человека периодически вселяется в разные тела, то она может припомнить то, чего с данным человеком и не было. И еще, именно это ты и называл знанием.
— Верно, глобальный человек, именно так я и говорил. Но теперь вот, пообщавшись с тобой и посмотрев на те выкрутасы, что ты делаешь со Временем, я думаю, что тогда душа человека должна побывать во всех когда-либо живших, ныне живущих и еще не родившихся людях.
— Как это, Сократ? — не понял я.
— А вот так, она должна быть глобальной душой. И страшно подумать, что она сделает, если воплотиться вдруг в одном, глобальном человеке.
— Ты говоришь обо мне, Сократ?
— А то о ком же… Помнишь, как ты, будучи еще мальчиком, совершил Великую Галльскую революцию? Об этом тогда все газеты писали. Упразднил богов, всех насильно сделал свободными и равными братьями.
— Не помню, Сократ, — искренне сознался я.
— Хорошо еще, что эта революция не дошла до Сибирской Эллады. А Великий Октябрьский хроноклазм?
— Что-то смутно припоминаю.
— Этот-то и до нас докатился… А представляется ли тебе, глобальный человек, что знаток в подобных вещах бывает одновременно в силу необходимости и разумным человеком, или мы скажем, что это далеко не так?
— Далеко не так, Сократ.
— И каково же, по-твоему, было бы человеческое общество, состоящее из пламенных революционеров, искусных и неподкупных журналистов, оглушительных рок-музыкантов и других подобных же знатоков, а также из людей, разбирающихся в том, как надо воевать или убивать, и из мужей-ораторов, лопающихся от спеси, причем все эти люди не обладали бы знанием наилучшего и не было бы в этом обществе человека, понимающего, когда и для чего наилучшим образом использовать любого из них.
— Я сказал бы, что это скверное общество, Сократ.
— Я думаю, ты еще больше укрепился бы в этом мнении, когда бы увидел, насколько каждый из них честолюбив и считает, что самой важной частью государственной жизни является та, в которой сам он может себя превзойти. Я утверждаю, что в своем искусстве сам по себе такой человек — наилучший. Что же касается наилучшего для человеческого общества и для него самого, то здесь он совершает множество промахов, ибо будучи лишен ума, он доверяет кажимости. При таких обстоятельствах разве не правы мы будем, если скажем, что подобное человеческое общество преисполнено множества смут и беззаконий?
— Правы. А как же…
— Признаешь ли ты, что большинство неразумно, разумны же — немногие.
— Да, Сократ.
— Да и те неразумны…
— Это-то мы несомненно подтвердим, Сократ.
— Следовательно, большинству людей выгодно и не знать и не думать, будто они знают. Ведь они будут изо всех сил стараться сделать то, что они знают или думают, что знают, и эти старания большей частью принесут им скорее вред, чем пользу.
— Да и всем другим, видимо, — тоже.
— Теперь ты понимаешь, насколько я был прав, когда утверждал, что обладание прочими знаниями без знания того, что является наилучшим, по-видимому, редко приносит пользу, большей же частью вредит тому, кто владеет такими знаниями.
— Да и всем другим — тоже, — уже более уверенно успел вставить я.
— Тот, кто приобрел так называемое многознанье и многоумение, но лишен главного знания, действует всякий раз, руководствуясь одним из указанных многочисленных знаний, но при этом поистине не пользуется попутным ветром судьбы, ибо он, думаю я, плывет в открытом море без кормчего, и такое жизненное плавание длится недолго. Ты видишь, сколь велико здесь затруднение, и, мне кажется, ты его со мной разделяешь, ибо ты без конца бросаешься из одной крайности в другую и то, что с уверенностью признавал, снова отбрасываешь и отказываешься от своего мнения. Поэтому, кажется мне, тебе всего лучше проявить сдержанность. Я думаю, ты в силу своей заносчивости, — именно так легче всего назвать неразумие, — не пожелаешь воспользоваться моим советом. Поэтому надо выждать, пока тебя не научат, как следует относиться к богам, к людям и к нам-всем.
— А когда же это время наступит, Сократ, и кто будет моим учителем? Я с радостью бы узнал, кто это человек.
— Может быть, это вовсе и не человек… Но думается, что сначала надо снять с твоей души пелену мрака, сейчас ее окутывающую, с тем чтобы после этого указать тебе, каким путем ты придешь к познанию добра и зла. А до тех пор, кажется мне, ты будешь на это неспособен.
— Выходит, Сократ, не ты — мой учитель?
— Нет, не я. Я вообще никого не учу.
— А как же так получилось, Сократ, что мы с тобой встретились и подружились?
— Причина тому, глобальный человек, была не человеческого, но божественного свойства. Позже ты сможешь оценить ее значение. Я уже давно наблюдаю за тобой. Ты считал ранее, что тебе не нужен никто из людей. Мол, присущее тебе могущество таково, что ты ни в ком не нуждаешься. Если бы я, глобальный человек, видел, что ты привержен только злу, я бы не стал в тот день дожидаться тебя на скамейке под сенью могучих сосен. Но я хочу доказать тебе самому, что у тебя совсем другие замыслы, и ты увидишь из этого, насколько внимательно я все это время за тобой следил. Мнится мне, что если бы кто-нибудь из богов тебе рек: “Глобальный человек, желаешь ли ты жить тем, чем жил прежде, или предпочел бы тотчас же умереть, коль скоро не сможешь рассчитывать в жизни на большее?” — ты избрал бы смерть.
— Ну, — подтвердил я.
— Но ты не можешь умереть. И я скажу тебе сейчас, в какой мелкой и ничтожной надежде ты продолжаешь жить. Ты полагаешь, что если вскоре выступишь перед народом Сибирских Афин — а это предстоит в самый короткий срок, — то сумеешь ему доказать, что достоин таких почестей, каких не удостаивался еще никто, даже славный Агатий. Доказав это, ты обретешь великую власть в городе, а уж коли здесь, то и во всей Сибирской Элладе ты станешь самым могущественным, да и не только среди эллинов, но среди варваров, обитающих на одном с нами материке. А если бы тот же самый бог сказал, что тебе следует владычествовать лишь здесь, в Азии, в Европу же тебе путь заказан и ты не предназначен для тамошних дел, то, я думаю, жизнь не была бы тебе в жизнь на этих условиях, коль скоро ты не можешь, так сказать, заполнить своим имеющимся могуществом и отсутствующим именем все Пространства и Времена.
— Бери больше, Сократ, — сказал я. — Мне надо создать Вселенную, превратив ее затем в Космос.
— Вот, вот, — сказал Сократ. — Что ты питаешь такую надежду, я не предполагаю, а знаю точно. Милый глобальный человек, без меня невозможно осуществить все твои устремления: такова моя власть, как я думаю, над твоими делами и тобою самим. Поэтому-то, полагаю я, бог и запретил мне ранее беседовать с тобой, и я ожидал на это его дозволения. Но поскольку ты лелеешь надежду доказать всему миру свое право на все возможные и невозможные почести, а доказав это, тотчас же забрать в свои руки власть, то и я надеюсь получить при тебе величайшую власть, доказав, что представляю для тебя весьма ценного человека. Но, конечно, с помощью бога. А так как ты был юн и еще не обременен такими надеждами, хотя время от времени и ставил мир вверх тормашками, то бог, как я думаю, запрещал мне с тобою разговаривать, чтобы не сказать что-нибудь впустую. Теперь же он разрешил меня от запрета, и теперь ты меня послушаешь.
— Мой Сократ, ты кажешься мне более странным теперь, когда ты со мной разговариваешь, чем раньше, когда я тебя нечаянно встречал на улицах Сибирских Афин. Ты уже разобрался, как кажется, в моих замыслах — лелею я их или нет, и если я с тобою не соглашусь, я все равно не сумею тебя разубедить. Что ж, пусть. Но если бы я действительно питал подобные помыслы, каким образом они осуществятся у меня с твоей помощью и не получат свершения без тебя? Можешь ты мне это объяснить?
— Нет, не могу, глобальный человек. Это должно получиться как бы само собой. Давай я буду задавать тебе вопросы так, как если бы ты и в самом деле замышлял то, о чем я сейчас говорил?
— Давай, Сократ. Хотел бы я знать, каковы будут твои вопросы.
— Ну что ж, глобальный человек… Я утверждаю, что ты намерен в самый короткий срок выступить перед сибирскими афинянами со своими советами. Итак, если бы в тот миг, как ты собрался взойти на трибуну, я остановил бы тебя и спросил: “Глобальный человек, о чем же собираются совещаться сибирские афиняне, что ты намерен давать им советы? Видимо, о вещах, известных тебе лучше, чем им?” — что бы ты мне ответил?
— Я конечно же сказал бы, что о вещах более известных мне, чем им.
— Следовательно, ты способен быть хорошим советчиком в вещах, кои ты знаешь?
— Как же иначе?
— А было время, когда ты не считал, будто ты знаешь то, что знаешь сейчас?
— Разумеется.
— Но в общем-то я могу сказать, чему ты научился. Если я что-то опущу, ты мне подскажи. Насколько я припоминаю, ты обучался винопитию, грамоте и игре на кифаре, а также кулачному бою. Учиться на флейте ты не пожелал. Вот и весь твой запас личных знаний, разве что ты обучался еще чему-нибудь тайком от меня.
— Никаких других знаний, кроме тех, что ты указал, у меня не было. Правда, я еще в раннем младенчестве соорудил Космос из кубиков, шаров, треугольников и ячменной лепешки с медом. Вроде бы учился в Университете, поднимал целину, работал с дельфинами. Но это, как мне сейчас кажется, было в какой-то другой жизни. Я и с Дионисом совершил множество походов. А уж выпито было! Там, в Мыслильне Каллипиги, мне все это казалось правдой. А здесь, в городе, все это кажется сном.
— Все это было в твоих многочисленных, а лучше сказать, — бесконечных жизнях. Но скажи, глобальный человек, почему ты пожелал обучиться игре на кифаре? Ведь это инструмент Аполлона. А приверженцы Диониса предпочитают играть на флейте.
— Не знаю, Сократ.
— Потому что тебя подсознательно тянет к Аполлону, но ты этого еще сам не знаешь… Ладно. Итак, ты собираешься выступить с советом перед сибирскими афинянами, когда они станут совещаться относительно пьянства — чем им лучше напиваться: вином или самогоном?
— Нет, Сократ, вовсе не собираюсь. Лучше, конечно, пить Дионисово вино, разбавленное прохладной водой, но, сам знаешь, что виноград перестал вызревать в Сибирской Элладе. Климат!
— Но тогда ты будешь давать советы, как ударять по струнам кифары?
— Ни в коем случае!
— Но ведь у них нет привычки совещаться в Народном Собрании о приемах кулачного боя?
— Конечно, нет.
— Тогда о чем же им совещаться? Уж, наверное об устройстве Вселенной, о ее упорядочении, тем более, что в своем родном отечестве навести порядок они отчаялись уверенно и бесповоротно.
— И на Вселенную им наплевать, Сократ.
— Разумеется, и не тогда ты взойдешь на помост, когда они станут совещаться о прорицаниях на будущий урожай и курс доллара?
— Нет, не тогда.
— Но в каком же тогда случае будет правильнее с твоей стороны выступить перед ними с советом?
— Тогда, когда они станут совещаться о самых важных своих делах
— Ты имеешь в виду дороги и экипажи — какие именно им следует сооружать самобеглые коляски, чтобы они справились с нашими дорогами?
— Да нет же, Сократ, совсем не это! Я имею в виду, как им жить дальше.
— А улучшением положения пенсионеров не хочешь заняться?
— Нет, Сократ. Это слишком ничтожно для меня.
— А для стариков это, может быть, было бы великим делом.
— Все равно.
— Значит, ты им станешь советовать, кого лишить жизни, а кого пока только — свободы?
— Ну.
— Совет по этому поводу может дать каждый. Но твой-то, конечно, будет наилучшим!
— Ну.
— Отлично. Давай же назови теперь, кого в целях улучшения человеческого общества лучше лишить жизни?
— Не очень-то я сейчас это разумею.
— Но желание такое есть?
— Есть желание, Сократ. Я сейчас словно безумно пьян.
— Напейся и перед выступлением в Народном Собрании.
— Но тогда я и двух слов не свяжу.
— Да ведь это позор, глобальный человек! Представь, если кто обратиться к тебе за советом по поводу пития — мол, какой пойло будет лучше и сколько и когда оно будет уместнее, а затем тебя спросит: “Что ты разумеешь под лучшим пойлом, глобальный человек?” — ты ведь сможешь ответить, что под лучшим пойлом разумеешь то, от которого становится весело, а поутру не болит голова и желудок, хотя ты и не выдаешь себя за дегустатора, а всего лишь за защитника высокой нравственности народа. А тут, выдавая себя за знатока и выступая советчиком в деле убийства, как человек знающий, ты не сумеешь ответить на заданный тебе вопрос! И ты не почувствуешь при этом стыда? И не покажется тебе это позорным?
— Очень даже покажется, — согласился я. — Я хоть и стараюсь, но не могу ничего уразуметь. Меня все время тянет в две разные стороны. Справедливым мне кажется то одно, то прямо противоположное.
— Но как же, глобальный человек! Ты сам не можешь различить, что справедливое, а что несправедливое? Или тебя этому кто-нибудь научил?
— Сократ, ты надо мной насмехаешься!
— Нет, клянусь твоим и моим богом дружбы! И менее всего я хотел бы нарушить такую клятву. Но если ты знаешь такого учителя, скажи мне, кто он?
— Мы-все.
— Ссылаясь на нас-всех, ты прибегаешь не к очень серьезным учителям.
— Почему это? Разве мы-все не способны обучить?
— Даже игре в шашки и то неспособны. А ведь это куда легче, чем внушить понятие о справедливости. Безумную же ты лелеешь затею, глобальный человек, учить других тому, чего не знаешь сам.
— Я думаю, Сократ, что сибирские афиняне редко задаются вопросом, что справедливо, а что несправедливо. Они считают, что это само собой ясно. Поэтому, отложив попечение о справедливости, они заботятся лишь о пользе дела. Ведь справедливое и полезное, как я полагаю, — это не одно и то же. Скольким людям, чинившим величайшую несправедливость, это принесло выгоду, в то время как другим, хоть и вершившим справедливые дела, по-моему, не повезло.
— Но что же, если даже допустить, что справедливое и полезное весьма друг от друга отличны, не думаешь ли ты, будто тебе известно, что именно полезно и почему?
— А отчего же и нет, Сократ. Только не спрашивай меня снова, от кого я этому научился или каким образом я пришел к этому сам.
— Ладно… Поскольку ты избалован и с неудовольствием примешь повторение прежних речей, я оставлю пока в стороне вопрос о том, знаешь ты, или нет, что полезно сибирским афинянам. Но ведь и относительно справедливого и несправедливого, прекрасного и безобразного, хорошего и дурного, полезного и бесполезного ты колеблешься в своих ответах. И не объясняются ли твои колебания тем, что всего этого ты не знаешь?
— Тут я с тобой согласен, Сократ.
— Но если ты колеблешься, то не ясно ли из сказанного раньше, что ты не только не ведаешь самого важного, но вдобавок, не ведая этого, воображаешь, будто ты это знаешь?
— Похоже, что так, Сократ.
— Увы, глобальный человек, в каком ты пребываешь тягостном состоянии! Я боюсь даже дать ему имя. Однако, поскольку прохожие уже не обращают на тебя внимания, пусть оно будет названо. Итак, ты сожительствуешь с невежеством, мой милейший, причем, с самым крайним, как это изобличает наше рассуждение и твои собственные слова. А теперь подумай, если у кого-либо есть возможность делать все, что ему вздумается, а ума при этом нет, какая ему может быть уготована судьба? Чувствуешь ли ты теперь свое состояние? Подобаем ли оно глобальному человеку или нет?
— Мне кажется, я его очень даже хорошо чувствую, — ответил я. — Но я опасаюсь, что мы поменяемся ролями, Сократ: ты возьмешь мою личину, я — твою. Начиная с недалекого дня я, может статься, буду руководить тобою, ты же подчинишься моему руководству.
— Глобальный человек, любовь моя в этом случае ничем не будет отличаться от любви аиста: взлелеяв в твоей душе легкокрылого эроса, она теперь будет пользоваться его заботой.
— Тогда решено: с этого момента я буду печься о справедливости.
— Хорошо, если бы ты остался при этом решении. Страшусь, однако, не потому, что не доверяю твоему нраву, но потому, что вижу силу нас-всех — как бы они не одолели и тебя, и меня.
Глава шестнадцатая
Как-то само собой получилось так, что мы оказались возле жилища Сократа. Ксантиппа встретила мужа радостными словами:
— Хозяин домой пришел, а у меня и не прибрано! Сейчас принесу розовой воды для омовения ног!
— Зачем портить подошвы, — освободил ее от этой обязанности Сократ. — Да и лохань, насколько я помню, давно прохудилась. Дети обихожены?
— И то правда, Сократ, — тут же успокоилась Ксантиппа. — Ты у нас наделен натурой слишком эмоциональной и впечатлительной, до крайности отзывчивой ко всему происходящему в доме. Ты не разбрасываешься на абстрактные размышления о пище, одежде и сущности происходящих с ними физических и физиологических процессов. Сущими для тебя являются сами сыновья, с их интересами, страстями и добродетельными поступками, со всей их многоразличной судьбой. И только эта проблема, по сути дела, интересует тебя.
— Что? Опять Лампрокл в “наперстки” проигрался? — поинтересовался Сократ, усаживаясь на завалинку дома.
— С наперстками он завязал, Сократ, благодаря твоим воспитательным речам, наверное. И теперь дуется в “очко”.
— Запор, что ли?
— Да нет, в “двадцать одно очко”. Игра такая есть в карты.
— Ишь ты! — удивился Сократ.
— На Сократа, глобальный человек, большое воздействие производит сама жизнь, — заметив меня, сказала Ксантиппа. — Действительность, исполненная удивительных свершений, резких политических перемен, необыкновенного накала страстей, вызывает в его душе и сочувственный отклик, и непрерывное удивление перед возможностями человеческой натуры, и стремление постичь те сокровенные причины, которыми определяются помыслы и поступки людей, а главное — понять ту цель, к которой следует стремиться человеку.
— Да ладно тебе, Ксантиппа! — сказал Сократ. — Заканчивай свою проработку.
Но Ксантиппа не слушал его и обращалась исключительно ко мне.
— Эта потребность в постижении сокровенного смысла человеческой жизни стала в Сократе в какой-то момент столь неодолимой, что он оставил свое ремесло каменотеса, — а ведь грамоты имел и прочие устные благодарности! — постепенно отрешился от всех прочих житейских и гражданских забот и целиком отдался тому делу, в котором увидел подлинное свое призвание, более того, обязанность, предначертанную ему богом: “Жить, занимаясь философией и испытуя самого себя и людей”.
— Ксантиппа, перестань. — В голосе Сократа чувствовались просительные нотки.
— Тут как-то приезжал торговец Сенека из Третьего Рима, — как ни в чем ни бывало продолжала Ксантиппа, — так он прямо в присутствии детей заявил, что Сократ первый свел философию с неба и поместил в городах и даже ввел в дома и сортиры и заставил рассуждать о жизни и нравах, о делах добрых и злых. — И пока я осмысливал ее речь, закончила: — А пожрать-то дома и нечего…
— Да он и не хочет, — указал на меня Сократ.
— Ага, — энергично подтвердил я.
— Ну, значит, с ужином мы дело решили, — облегченно сказала Ксантиппа и тут же снова завелась: — Не дела, мол, человека, а он сам, точнее, его личность, реализуемая в этих делах; не успех — всегда ненадежный — в каких бы то ни было предприятиях, а полноценное счастье в жизни; не то или иное искусство, ремесло или уловка, ведущая к внешнему успеху, а высокая добродетель; и, наконец, не видимая мудрость, не поверхностное мнение, а именно глубокое знание ни о чем, составляющее основу добродетели, — вот основные принципы удивительной философии Сократа, отца, кстати, троих собственных детей.
Сократ шумно задышал, а я внезапно понял, что это начало нового философского направления, увлекающего человека в мир идеальных умопостигаемых сущностей, в мир, где человека ждало высокое наслаждение и удовлетворение, пока, наконец, ограниченность реального земного развития не заставит уйти в еще более дальний мир надидеального, постигаемого уже не умом, но только верою.
Я уже включил было на всю катушку свою мыслительную способность, чтобы воспарить в эмпирей, но Ксантиппа вернула меня на землю, как когда-то Сократ философию.
— Ты видишь, глобальный человек, — спросила она, — как Сократ неумолчно разговорчив и ироничен? А для него эта ирония и естественна, и удобна. Естественна, потому что в самом деле отталкивается от понимания ничтожности человеческого знания в сравнении с грандиозностью еще не решенных Сократом проблем. Удобная, потому что сбивает меня с толку, зарождает во мне подозрение и сомнение и заставляет с большой осторожностью пускаться в опасное плавание по волнам кухонной диалектики. Иногда эта ирония совершенно обезоруживает меня и приводит в оцепенение, как соприкосновение с морским скатом, особенно, когда дети просят есть. В другой раз ввергает в ярость и я делаю крайние заявления, когда дети уже и не просят есть. Бывает, что она приводит меня в восторг, так как заставляет испытывать наслаждение от предвосхищения, а затем и воочию совершающегося чудесного превращения: за маской старого козла внезапно является мне прекрасный лик его мудрости, особенно, когда есть он не просит.
— О-хо-хо, — тихо зевнул Сократ.
— А другая черта его поведения — подчеркивание своей чисто вспомогательной роли во всех домашних делах — роли, как он сам всегда говорит, повивальной бабки, помогающей мне при извлечении последней драхмы на свет божий. А уж скромность ему присуща в бесконечной степени. Именно она главным образом побуждает его называть свое высокое искусство диалектики ремеслом повивальной бабки. Выскажи-ка, Сократ, мысль, которая мне уже давно осточертела.
— Так ведь ты ее приблизительно знаешь, — замялся Сократ. — Зачем повторяться?
— Я ее не приблизительно, а наизусть знаю. Но глобальный человек, может, еще и не постиг этой мудрости. Давай, Сократ. Начинай с выражением!
— Ну, это самое… в повивальном искусстве, — действительно начал Сократ, правда, без всякого выражения, — почти все так же, как и у повитух. Отличие, пожалуй, лишь в том, что я принимаю у мужей, а не у жен, и принимаю роды души, а не плоти. Самое же великое в нашем искусстве — то, что мы можем разными способами допытываться, рождает ли мысль юноши ложный призрак или истинный и полноценный плод. К тому же и со мной получается то же, что с повитухами: сам я в мудрости уже не плоден, и за что меня многие порицали, — что-де я все выспрашиваю у других, а сам никаких ответов не даю, потому что сам никакой мудростью не ведаю, — это правда. А причина вот в чем: бог понуждает меня принимать, роды же мне воспрещает. Так что сам я не такой уж особенный мудрец, и самому мне не выпадала удача произвести на свет настоящий плод — плод моей души. Те же, кто приходят ко мне, поначалу кажутся мне иной раз крайне невежественными, как, например, глобальный человек, а все же, по мере дальнейших посещений, и они с помощью бога удивительно преуспевают и на собственный, и на сторонний взгляд. И ясно, что от меня они ничему не могут научиться, просто сами в себе они открывают много прекрасного, если, конечно, имели, и производят его на свет. Повития же этого виновники — бог и я.
— Запомнил точно, — подтвердила Ксантиппа. — Только вот Сократ рассуждает так, как если бы неразумной части души не существовало вовсе. Все поведение человека он определяет его интеллектом и считает, что он, интеллект, то есть, всемогущ. Признать что-нибудь правильным и не последовать этому знанию, считать какой-нибудь поступок неправильным и все-таки подчиниться влечению к нему — это, по мнению Сократа, не только явление достойное сожаления или гибельное, оно просто невозможно.
— Ага, — согласился Сократ. — Мы должны не столько заботиться о том, что скажет о нас большинство, сколько о том, что скажет о нас человек понимающий, что справедливо, а что несправедливо, — он один да еще сама истина… Ксантиппа, например…
— А кроме всего прочего, — сказала Ксантиппа, — Сократ по натуре своей глубоко религиозный человек. Он, как положено, но сообразно достатку, приносит жертвы богам и вопрошает их, при необходимости, посредством гаданий на пальцах. Далее, он сознательно сторонится обсуждения проблем переустройства Вселенной и насильственного изменения физических законов, будучи убежден в невозможности постижения божественной природы мира и тем более подчинения ее человеку. Наконец, он глубоко, по-религиозному совестливый человек, который никогда не согласится изменить усвоенным им принципам нравственного поведения, ибо в поступках своих всегда руководствуется не страхом перед женой и скорым, но пристрастным судом людей, а благоволением перед всемогущим и всеведущим божеством, Дионисом, в основном. Но вера его в промысел богов о людях вовсе не такова, как вера простых людей, которые думают, что боги одно знают, другого же не ведают. Нет, Сократ убежден, что боги все знают, — как слова и дела, так и тайные помыслы, что они везде присутствуют и делают указания людям обо всех делах человеческих.
Сократ уже давно ерзал на завалинке, дожидаясь, видать, указания своего даймония, что делать.
— А особо питает дружеские чувства к Сократу сам Аполлон, — сказала Ксантиппа. — Рассказывай уж сам, Сократ.
— Дак, кому рассказывать-то? Все это знают.
— Кому, кому? Глобальному человеку, конечно!
— А! Ему! — догадался Сократ. — Да будет ли он слушать-то?
— Будет, — подтвердила Ксантиппа. — Никуда ему не деться!
— Да, — подтвердил и я, хотя меня сейчас больше интересовало, есть ли в Сократовой усадьбе сортир.
— Слушайте же, — согласился Сократ. — И хотя бы кому-нибудь показалось, что я шучу, будьте уверены, что я говорю сущую правду.
Тут забор между усадьбами Сократа и его старинного друга Критона повалился и из клуб пыли, отряхивая хитоны и гиматии начали появляться любопытствующие: сам Критон с бидоном нерасплескавшегося садово-огородного вина, Симмий с вощеной дощечкой и стилосом для записывания речей Сократа, поцарапанный Аристокл и несравненная Каллипига. Она-то тут откуда взялась?
Я расстроился и пошел исследовать руины Сократовских сараев.
Дверь у сарая была, хотя и открывалась, оглашая окрестности скрипом одной петли, а вот задней стены, да и части боковых — не было и в помине. Видать, пошли в печку холодными зимними вечерами. Зато глазам представал прекрасный вид на болото, кочковатое, непроходимое, украшенное кое-где остовами проржавевших грузовиков и тракторов. Ясно. Проводили мелиорацию, да вовремя одумались и все бросили.
Вдали, в уже сгущающихся сумерках, виднелось жилище Диониса и его жены Ариадны — храм “На Болотах”.
Я с облегчением помочился и вернулся в человеческое общество.
Симпосиум уже начался. Садово-огородное вино было в меру разбавлено медицинским спиртом. Сократ говорил:
— Истинная причина естественных явлений коренится не в них самих, а в божественном разуме и мощи. Сами же явления природы — лишь сфера приложения причины, но не ее источник.
— Я понял, Сократ, — тут же влез со своими мыслями ненавистный мне Аристокл, — что ты понимаешь причину как духовное начало, которое не следует путать и смешивать с природными явлениями. Причина выносится за рамки материального бытия и не смешивается с ним. Это бытие подразумевает причину как свое определяющее начало, как божественный разум и божественную силу, которая наилучшим образом устроила все так, как оно есть.
— Вот и Лейбниц говорил, что наш мир — лучший из миров. — Со счастливым выражением на лице Каллипига сжала плечо Аристокла, но тот даже не заметил этого. А вот я заметил!
Я взял кружку с садово-огородным, встал, прокашлялся и сказал:
— Ага… Ввиду всеобщей мировой связи явлений добродетели и пороки отдельных людей сказываются не только на них самих, на благе их семей, друзей, родного полиса, но и на судьбе всех прошедших и грядущих поколений, на всем космическом порядке вещей. Тем самым вопросы о человеческих добродетелях и пороках, добре и зле, справедливости и несправедливости оказываются не просто личными и просто общественными, но и общечеловеческими, общекосмическими, всеобщими и вечными.
А потом я упал и провалился в Аид, кажется.
Глава семнадцатая
Мне не спалось, и не потому, что спал я на полу, а просто, без всякой причины.
И вдруг кто-то, еще до рассвета, стал стучать изо всех сил в ветхую дверь сократовского дома. Ксантиппа, не столь рассерженная, что ей не дали выспаться, сколь испуганная, что безумный лиходей развалит дом, поспешно отворила дверь, и внутрь ворвался человек, заоравший, что есть мочи:
— Сократ, проснулся ты или еще спишь?
По голосу, да и по материалистическому поведению, я сообразил, что это исторический диалектик.
— А-а! Милый Межеумович, — сказал Сократ. — Уж не принес ли ты какую-нибудь новость?
— Принес, — ответил материалист, — но только хорошую.
— Ладно, коли так, — сказал Сократ. — Но какая же это новость, ради которой ты явился в такую рань?
Тут Межеумович, подойдя поближе, объявил:
— Марк Аврелий приехал.
— Позавчера еще, — сказал Сократ, — а ты только теперь узнал?
— И еще Гай Юлий Кесарь с Флавием Веспасианом!
— И эти тогда же. На одном, видать, пароходе переплыли Срединное Сибирское море.
— А я, клянусь несуществующими богами, узнал только вчера вечером. — И с этими словами, оттоптав мне ноги и ощупав кровать, Межеумович сел на нее. — Да, только вчера, очень поздно. Я все бьюсь над отчетом славному Агатию о симпосии у Каллипиги. Ни черта не получается! И о чем только вы там говорили? Так вот, принесла меня Каллипига домой, поужинал я и уже собрался на покой, но тут пришла с работы жена моя Даздраперма и говорит мне, что задержалась, потому что в “Высоконравственном блудилище” ждали высоких гостей из Третьего Рима, а они, видать, устав с дороги, не нашли сил прийти. Я хотел тотчас же бежать к тебе, но потом заподозрил, что не слишком ли уж поздний час. А лишь только отошел после вчерашнего возлияния, как сейчас же встал и пошел сюда. Это ведь славный Агатий пригласил их.
Сократ, зная его мужество и пылкость, спросил:
— Да что тебе в этом? Уж не обижает ли тебя чем-нибудь славный Агатий?
— Как может кого-нибудь обидеть Славный Агатий?! Ты, видать, совсем сдурел, Сократ! Славный Агатий организовал международный симпозиум по проблемам Пространства и Времени.
— А-а… — сообразил Сократ. — А великие физики, Гай Юлий Кесарь, Флавий Веспасиан и Марк Аврелий, на него именно и приехали?
— Точно. А к тебе я пришел, чтобы пригласить на это ученый симпозиум.
— Пойдем, конечно, — легко согласился Сократ, — но только не сразу, дорогой мой, — рано еще. Встанем, выйдем во двор, прогуляемся под пропилеями и поговорим, пока не рассветет, а тогда и пойдем.
С этими словами они поднялись, а за ними последовал и я, вышли из избы и стали прохаживаться по затоптанному двору. При этом Межеумович пристально вглядывался в темноту, стараясь рассмотреть мраморные колонны, окружающие сократовский двор, но пока что ничего не увидел.
— Денег на трамвай нет, — объявил, наконец, диалектик.
— Откуда им взяться, — согласился Сократ.
— Тогда идти надо. Успеем еще зайти к Протагору, который тоже приехал и ведет себя вызывающе.
— Чем же тебя обидел Протагор? — поинтересовался Сократ.
— Тем, Сократ, клянусь несуществующими богами, что он считает себя мудрым, а меня нет.
— Но, клянусь собакой, — сказал Сократ, — если дать ему денег и уговорить его, он и тебя научит мудрости.
— Да, если бы за этим дело стало, — сказал Межеумович, — Отца и его бессменных Продолжателей беру в свидетели, ничего бы я не оставил ни себе, ни Даздраперме, ни ее приюту страждущих. Но из-за того-то, по правде говоря, я теперь к тебе и пришел, чтобы ты поговорил с ним обо мне. Ну отчего бы нам не пойти к нему, чтобы застать его еще в отеле. Он остановился, как я слышал, в трехзвездной “Сибириаде”.
— А международный симпозиум?
— Да никуда он не денется, этот симпозиум! Подумаешь, физики!
— Хорошо. Вот теперь мы с тобою отправляемся к Протагору и готовы отсчитать ему денег в уплату, если достанет нашего имущества на то, чтобы уговорить его считать тебя мудрым, а нет, так займем еще у друзей. Так вот, если бы, видя такую нашу настойчивость, кто-нибудь спросил нас: “Скажите мне, Сократ и Межеумович, кем считаете вы Протагора и за что хотите платить ему деньги?” — что бы мы ему ответили? Кем называют Протагора, когда говорят о нем, подобно тому, как Фидия называют ваятелем, а Гомера — поэтом? Что в этом роде слышим мы относительно Протагора?
— Софистом называют этого человека, Сократ, — ответил Межеумович.
— Так мы идем платить ему деньги, потому что он софист?
— Конечно.
— А если бы спросили тебя еще и вот о чем: “Сам-то ты кем намерен стать, раз идешь к Протагору?”
Межеумович покраснел, — уже немного рассвело, так что эти румяна можно было рассмотреть.
— Если сообразовываться с прежде сказанным, — ответил он, — то ясно, что я добиваюсь ученой степени софиста.
— А тебе, — спросил Сократ, — не стыдно было бы появиться среди сибирских эллинов или в бардаке твоей жены Даздрапермы в виде софиста?
— Клянусь честью блудниц из “Высоконравственного блудилища”, стыдно, Сократ. Но в то же время и не стыдно, ведь я буду не просто софистом, а диалектическим и историческим софистом, погрязшим в материализме.
— Тогда другое дело, — легко согласился Сократ. — А скажи-ка мне, что такое софист, по-твоему?
— Я полагаю, что, по смыслу этого слова, он знаток в мудрых вещах.
— А в чем же софист, конкретно, и сам сведущ и документ может выдать другому, что и тот сведущ?
— Клянусь диалектикой, не знаю, что тебе ответить, Сократ.
— Как же так? Знаешь ли ты, какой опасности собираешься подвергнуть свою душу?
— Сократ! Ты опять?!
— Ах, да… Души-то ведь у тебя нет. Не знаю уж, в чем ты понесешь назад эти знания.
— В голове.
— Со столькими-то дырками? Да, впрочем, дело твое. Так вот, принять их в решето, если уж ты так хочешь, и, научившись чему-нибудь, уйти либо с ущербом для себя, либо с пользой. Это мы и рассмотрим, причем вместе с тем, кто нас постарше, потому что мы еще молоды по сравнению, например, с глобальным человеком, чтобы разобраться в таком деле. А теперь пойдем, как мы собирались, и послушаем Протагора.
Ксантиппа к этому времени уже снова спала, а дети Сократа, так те и вовсе еще не проснулись. И мы отправились к Протагору.
Когда же мы очутились у дверей трехзвездной “Сибириады”, то приостановились, ведя беседу о диалектике, в которую и я вставил несколько восхищенных междометий. Чтобы не бросать этот разговор и покончить с ним раз и навсегда, Сократ с Межеумовичем так и беседовали, стоя у дверей, пока не согласились друг с другом, что согласия между ними быть не может. А привратник, видать, подслушал их, и ему, должно быть, из-за множества софистов опротивели посетители этой гостиницы. Когда Межеумович постучал в дверь, он, отворивши и увидевши нас, воскликнул:
— Опять софисты какие-то! Местов нет! — И сейчас же, обеими руками схватившись за дверь, в сердцах захлопнул ее изо всех сил.
Межеумович опять постучал, уже более диалектично, но в ответ мы услышали:
— Эй, вы! Не слышали, что ли? Местов нет!
— Но, любезный, — сказал Сократ, — не поселяться мы пришли в эту многозвездную гостиницу, да и не софисты мы. Успокойся, милый, мы пришли потому, что хотели видеть Протагора. Доложи о нас!
Человек насилу отворил нам дверь. Когда мы вошли, то застали Протагора прогуливающимся в портике, а с ним прохаживались обучающиеся, чтобы стать софистами по ремеслу. Тут же были чужеземцы — из тех, кого Протагор увлекал из каждого города, где бы он ни бывал, завораживая их своим голосом, подобно Орфею. Были и некоторые из местных жителей в этом хоре. Глядя на это величественное шествие, я особенно восхитился, как они остерегались, чтобы ни в коем случае не оказаться впереди Протагора. Всякий раз, когда тот поворачивал, эти слушатели стройно и чинно расступались и, смыкая круг, великолепным рядом выстраивались позади него.
Мы еще немного помедлили, а осмотревшись кругом, подошли к Протагору, и Сократ сказал:
— К тебе, Протагор, мы пришли: я, исторический и диалектический Межеумович и примкнувший к нам глобальный человек.
— Как же вам угодно, — спросил Протагор, — разговаривать со мною: наедине или при свидетелях?
— Для нас, — ответил Сократ, — тут нет разницы, а тебе самому будет видно, как с нами разговаривать, когда выслушаешь, ради чего мы пришли.
— Ради чего, — спросил Протагор, — вы пришли?
— Этот вот Межеумович, здешний житель, муж Даздрапермы, настоятельницы “Высоконравственного блудилища”, из славного и состоятельного дома. Да и по своим природным задаткам он не уступит, мне кажется, любому из свои сверстников. Кроме того, он является кандидатом всех мыслимых и немыслимых наук, как естественных, так и неестественных. Он стремится стать человеком выдающимся в Сибирских Афинах, хотя, казалось бы, выдающееся уже и стать нельзя, а это, как он полагает, всего скорее осуществится, если он сблизится с тобою. Вот ты и решай: надо ли, по-твоему, разговаривать с нами об этом наедине или принародно.
— Ты правильно делаешь, Сократ, что соблюдаешь осторожность, говоря со мной об этом, — сказал Протагор. — Чужеземцу, который, приезжая в большие города, убеждает там лучших из юношей, чтобы они, забросив все — и родных, и чужих, и старших, и младших, — проводили время с ним, чтобы благодаря этому стать лучше, нужно быть осторожным в таком деле, потому что из-за этого возникает немало зависти, неприязни и всяких наветов.
— Могила, — приложил к своим губам палец Межеумович.
— Хотя я и утверждаю, что софистическое искусство очень древнее, — продолжил Протагор, — однако мужи, владевшие им в стародавние времена, опасаясь враждебности, которую оно вызывало, всячески скрывали его: одним служила укрытием поэзия, как Гомеру, Гесиоду и Симониду; другим — всеобщая, равная и тайная любовь к угнетенным, как Отцу и всем до единого его Продолжателям; третьим — таинства и прорицания, как ученикам Орфея и Мусея; а некоторым, я знаю, даже гимнастика, ядерная физика, подводное плаванье и игра в поддавки, не говоря уже о том, что и музыку и балет делают своим прикрытием и даже — игру на бирже. Все они, как я говорю, прикрывались этими искусствами.
Услышав упоминание об Отце и всех до единого его Продолжателях, Межеумович аж паром изошел, настолько точно, как ему казалось, он попал в цель.
— Я же со всеми ними в этом не схож, — продолжил бесстрастный Протагор, — ибо думаю, что они вовсе не достигли желаемой цели и не укрылись от тех, кто имеет в городе власть, а только от них, ведь, и применяются эти прикрытия. Толпа ведь, попросту говоря, ничего не понимает, и что те затянут, тому и подпевают. А пускаться в бегство, не имея сил убежать, — это значит только изобличать себя: глупо даже пытаться, у людей это непременно вызовет еще большую неприязнь, так как они подумают, что такой человек еще и коварен.
Тут Межеумович слегка испугался, но пример Отца и всех до единого его Продолжателей придал ему храбрости.
— Вот мы и пошли другим путем, — сказал Протагор. — Я открыто признаю, что я софист и воспитываю людей, и думаю, что эта предосторожность лучше той: признаться лучше, чем запираться. Я принял еще и другие предосторожности, сговорился, например, со славным Агатием, так что — в добрый час молвить! — хоть я и признаю себя софистом в отличие от Отца и всех до единого его Продолжателей, ничего ужасного со мной не случилось. А занимаюсь я этим делом уже много лет. Итак, мне гораздо приятнее, чтобы вы, если чего хотите, говорили об этом перед всеми присутствующими.
Я подметил, что он хотел порисоваться перед всеми.
— Желаете, — сказал Протагор, — устроим общее обсуждение, чтобы мы могли беседовать сидя.
Это всем показалось дельным, и мы, радуясь, что послушаем мудрого человека, сами взялись за скамьи и кровати и расставили их кругом.
Глава восемнадцатая
— Теперь, Сократ, повтори в присутствии всех собравшихся здесь то, что ты говорил мне сейчас об этом сорокалетнем юноше.
— Я начну, Протагор, с того же самого, что и тогда, — с того, ради чего я пришел. Вот исторический и диалектический материалист Межеумович, муж Даздрапермы и тайный, не скрывающий этого, агент славного Агатия. Он жаждет проводить с тобою время. И он говорит, что хотел бы узнать, какая для него будет из общения с тобой польза, кроме той, что он получит от присвоения звания академика софистических наук. Вот и все.
— Юноша, — подхватил Протагор, глядя на взволнованного диалектика, — вот какая польза будет тебе от общения со мной: в тот же день, как со мной сойдешься, ты уйдешь домой, ставши лучше, и завтра то же самое; и каждый день, до самой смерти, будешь ты получать что-нибудь, от чего станешь еще совершеннее.
— В том, Протагор, нет ничего удивительного, — сказал Сократ. — Вероятно, и ты — хоть ты и пожилой человек и такой мудрец — тоже стал бы лучше, если бы тебя кто-нибудь научил тому, что тебе не довелось раньше знать. Но дело не в этом, а совсем в другом. А именно: Межеумович знает все, беспрекословно и настойчиво, глубоко и еще глубже, полно и даже через край. Так вот ты и ответь диалектическому юноше и мне на мой вопрос: Межеумович, сойдясь с Протагором, в тот самый день, как сойдется, уйдет от него, сделавшись лучше, и каждый следующий день, до самой, сладостной в таком случае, смерти, будет становиться в чем-то совершеннее, но в чем же именно, Протагор?
Протагор, видимо, еще ни разу не встречался с таким всеобъемлющим интеллектом, как у Межеумовича, потому сдуру не особенно испугался и сказал:
— Ты, Сократ, прекрасно спрашиваешь, а тем, кто хорошо спрашивает, мне и отвечать приятно. Когда Межеумович придет ко мне, я не сделаю с ним того, что сделал бы кто-нибудь другой из софистов: ведь те просто терзают престарелых юношей, так как против воли заставляют их, убежавших от упражнений в науках, заниматься этими упражнениями, уча их вычислениям на пальцах, астрономии Земли, геометрии лепешек и поп-музыке. А тот, кто пришел ко мне, научится только тому, для чего пришел. Наука же эта — смышленость в азартных играх, даже если они государственные, умение наилучшим образом управлять мнением всех других, в том числе и в делах общественных. Благодаря этой науке можно стать всех сильнее и в поступках, и в речах, касающихся не только государства, но и всего остального, что только есть на свете.
— Межеумович может стать умнее самого себя или даже самого славного Агатия?! — пораженно спросил Сократ.
— Славный Агатий тоже брал у меня уроки, — уклончиво ответил Протагор.
— Верно ли я понимаю твои слова? — спросил Сократ. — Мне кажется, ты имеешь в виду идеальное искусство государственного управления и обещаешь делать людей идеальными гражданами.
— Об этом как раз я и объявляю во всеуслышание, Сократ.
— Прекрасным же владеешь ты искусством, если только владеешь: ведь в разговоре с тобой я не должен говорить того, чего не думаю. Я полагаю, Протагор, что этому искусству нельзя научиться, но, раз ты говоришь, что можно, не знаю, как не верить. Однако я вправе сказать, почему я считаю, что этому искусству нельзя научиться, и что люди не могут передать его людям.
— Не могут — заставим! — неожиданно вступил в разговор Межеумович. — А не захотят — в расход!
Протагор вздрогнул при этих словах, а Сократ как ни в чем ни бывало продолжал:
— Я, как и все прочие сибирские эллины, признаю сибирских афинян безусловно и беспредельно мудрыми. И вот я вижу, что когда соберемся мы в городской Думе, то, если городу нужно что-нибудь делать по части строений, мы призываем в советники по делам строительства зодчих, если же по корабельной части, то корабельщиков, и так во всем том, чему, по мнению сибирских афинян, можно учиться и учить. Если же станет им советовать кто-нибудь другой, кого они не считают мастером, то, будь он хоть красавец, богач и знатного партийного рода, его совета все-таки не слушают, но поднимают смех и шум, пока либо он сам не оставит своих попыток говорить и не отступится, ошеломленный, либо стража не стащит и не вытолкает его вон по приказу спикера и его заместителей. Значит, в делах которые, как они считают, все зависит от мастерства, сибирские афиняне поступают таким образом.
— А как же иначе, — сказал Протагор.
— Никак иначе, — подтвердил и Межеумович.
— Когда же надобно совещаться о чем-нибудь, касающемся управления городом, то всякий, вставши, а то и сидя, подает совет, будь то плотник, банкир, медник, журналист, сапожник, миллионер, сапожник, спортсмен, купец, ученый-физик, судовладелец, богатый, бедняк, благородный партиец, безродный беспартийный, и никто не укоряет его из-за того, что он не получил никаких знаний и, не имея учителя, решается все же выступить со своим советом, потому что, понятное дело, сибирские афиняне считают, что ничему такому обучить нельзя. Более того, они уверены, что всё и досконально знают в деле управления государством. И только игра в футбол может сравниться с управлением государством. И там, и тут каждый сибирский афинянин считает себя главнейшим и окончательнейшим специалистом! Спроси любого, Протагор.
— Да, да! — раздалось со всех сторон. — Если в чем мы и разбираемся, так это — в футболе и государственных делах!
— Так вот, Протагор, — сказал Сократ, — я не верю, чтобы можно научиться добродетели управления государством. Однако, слыша твои слова, я уступаю и думаю, что ты говоришь дело. Я полагаю, у тебя большой опыт, ты многому научился, а кое-что и сам открыл. Так что, если ты в состоянии яснее нам показать, что добродетели можно научиться, не скрывай этого и покажи.
— Скрывать, Сократ, я не буду, — сказал Протагор. — Но как мне это вам показать? С тех пор как человек стал причастен божественному уделу, только он один из всех живых существ благодаря своему родству с богом начал признавать богов и принялся воздвигать им алтари и кумиры.
— А! — вскричал тут Межеумович. — Опять боги и кумиры! Видать, ничем из ваших голов не выбить эту дребедень! Разве вы не знаете, что Отец упразднил всех богов, а все до единого его Продолжатели поставили кумиры самому Отцу. А теперь уже и серый народ Сибирских Афин ставит ему статуи, бюсты и прочие изваяния из гипса и глины, где ни попадя!
— Уж и не знаю, Протагор, сможешь ли ты чему-нибудь научить столь многоумного материалистического диалектика? — сказал Сократ. — Но все же продолжай.
— И вот стали люди стремиться жить вместе, — продолжил несколько сбитый с толку Протагор, — и строить города для своей безопасности. Но чуть они собирались вместе, как сейчас же начинали обижать друг друга, потому что не было у них умения жить сообща. И снова приходилось им расселяться и гибнуть.
— Коммуния! Коммуналка! Вот чего им не хватало! — заявил Межеумович.
Протагор снова запнулся, но устоял, выправился и продолжил:
— Тогда Зевс, испугавшись, как бы не погиб весь наш род, ввел среди людей стыд и правду, чтобы они служили украшением городов и дружественной связью.
— Какой Зевс?! Какой стыд?! Какая правда?! — вскричал неумолимый Межеумович. — Есть только партийная правда! А кто не причастен ей, того убивать, как язву общества! И никакого Зевса, тем более — стыда!
Протагор, видимо, решил сделать вид, что не замечает диалектического материалиста.
— Так-то, Сократ, и вышло по этой причине, что сибирские афиняне, как и все остальные люди, когда речь заходит о плотничьем уменье или каком-нибудь другом мастерстве, думают, что лишь немногим пристало участвовать в совете, и, если кто не принадлежит к этим немногим и подает совет, его не слушают, как ты сам говоришь — и правильно делают, замечу я. Когда же они приступают к совещанию по части гражданской добродетели, тут они слушают, как и следует, всякого человека, так как всякому подобает быть причастным к этой добродетели, а иначе не бывать государствам. Вот в чем, Сократ, здесь дело.
— Сейчас что-нибудь скажу, — заявил Межеумович, обдумывая сказанное Протагором. И, нашарив-таки необходимые мысли, действительно, сказал: — Когда дело касается справедливости и прочих гражданских добродетелей, тут даже если человек, известный своей несправедливостью, вдруг станет сам о себе говорить всенародно правду, то такую правдивость, которую в другом случае признали бы рассудительностью, все сочтут безумием. Ведь считается, что каждый, каков бы он ни был на самом деле, должен провозглашать себя справедливым, а кто не прикидывается справедливым, тот не в своем уме. Поэтому необходимо всякому так или иначе быть причастным справедливости, в противном случае ему не место среди людей.
Тут даже Протагор разинул рот. Видать, Межеумович выразил его мысли так точно и разумно, как он сам не смог бы сделать.
— Вот я и говорю, — как-то вяло начал он, — раз считается, что всякий человек причастен к этой добродетели, значит, можно всякого признать советчиком, когда о ней идет речь. А еще я попытаюсь доказать, что добродетель эта не считается врожденной и возникающей самопроизвольно, но что ей научаются, и если кто достиг ее, то только прилежанием.
— И вовсе не прилежанием вдалбливают добродетель в людей, — возразил диалектический Межеумович, — а наказанием. Если ты, Протагор, пожелаешь вдуматься, в чем смысл наказания, то увидишь, что люди считают добродетель делом плевым. Никто ведь не наказывает преступников, имея в виду лишь уже совершившееся беззаконие. Такое бессмысленное мучительство было бы зверством. Кто старается наказывать со смыслом, тот казнит не за прошлое беззаконие — ведь не превратит же он совершенное в несовершившееся, — но во имя славного будущего, чтобы не совершал преступления ни этот человек, ни другой, глядя на наказание. Кто придерживается подобного рода мыслей, увеличивая как можно больше количество тюрем, концлагерей, доносчиков и лояльных исполнителей этих наказаний, тот признает, что добродетель еще не умерла в человеке и может быть вырвана из него с корнем. По крайней мере, в принципе. Вот и сибирские афиняне, под руководством бессмертных идей Отца и всех до единого его Продолжателей, наказывая и карая не только там, где нужно, но, в основном, где и не нужно, приближают тем самым светлое будущее, где добродетель достигнет совсем уже невообразимого размера и объема.
Тут все очумели, кажись, от великолепия идей Межеумовича. И лишь один Протагор, совсем, видать, лишившийся разума в результате дискуссии, сказал:
— Итак, Сократ, мне кажется, я достаточно ясно показал тебе, что твои сограждане не без основания выслушивают советы по общественным вопросам и футбольным делам и от медника, и от журналиста, и от сапожника, и от диалектического материалиста и считают добродетель тем, что нельзя ни подготовить, ни привить воспитанием.
— Точно, — заключил Межеумович. — Только принуждением! Надо не учить, а наказывать! Будь то ребенок, мужчина или женщина, — пока тот, кого наказывают, не исправится в гробовую доску, и если, наконец, он, несмотря на наказания и болезненные поучения, не слушается, его надо как неизлечимого убивать!
Никто не возражал, но, почему-то, и не аплодировал.
— Если какой-нибудь человек представляется вам самым несправедливым среди тех, кто воспитан меж людьми в повиновении законам, он все-таки справедлив и даже мастер в вопросах законности, если судить о нем по сравнению с людьми, которые не прошли воспитания в тюрьмах и лагерях. Вы, Сократ и Протагор, избалованы, потому что здесь, в Сибирских Афинах, все учат добродетели, кто во что горазд. Но если кто хоть немного лучше вас умеет вести людей вперед по пути добродетели, нужно и вам быть довольными. Думаю, что я больше прочих людей могу быть полезен другим и помочь им стать достойными людьми.
Межеумович замолк, а я, уже давно им завороженный, все смотрел на него, словно он сейчас еще что-нибудь скажет, и боялся это пропустить. Когда же я заметил, что он и в самом деле кончил, кое-как насилу очнулся.
— Как мне благодарить тебя, многоумный Межеумович, что ты уговорил меня прийти сюда? — сказал Сократ. — Нет для меня ничего дороже возможности услышать то, что я услышал от Протагора с твоими комментариями. Прежде я считал, что хорошие люди становятся хорошими не от человеческого попечения. А теперь вы оба убедили меня в обратном. Раньше-то я, если начинал с кем-нибудь беседу об этом самом же предмете, то слышал речи, достойные Отца и всех до единого его Продолжателей, но стоило мне обратиться к ним с вопросом, они, словно книги, были не в состоянии вслух ни ответить, ни самим спросить. А когда я переспрашивал хоть какую-нибудь мелочь из того, что они сказали, они отзывались, словно медные сосуды, которые, если по ним ударить, издают долгий протяжный звук, пока кто-нибудь не ухватится за них обеими руками. Вот так и бывает с ораторами: даже когда их спрашивают о мелочах, они растягивают свою речь, как долгий пробег. А вот Протагор с Межеумовичем хоть и умеют, само собой ясно, говорить длинные и прекрасные речи, однако умеют и кратко отвечать на вопросы, а задавая вопросы сами, выжидать и выслушивать ответ. Это дано лишь немногим.
— Ничего-то ты, Сократ, не понял, — заявил Межеумович. — Ты что и вправду думал, что я могу чему-нибудь научиться у софиста Протагора?
— Как такая дурная мысль могла придти мне в голову? — возразил Сократ.
— Я тебя на крючок поймал! Ты-то полагал, что мне и вправду нужно свидетельство от Протагора, подтверждающее мою всеобъемлющую диалектическую мысль, а мне всего лишь нужно было показать, что твой Протагор, вместе со всеми софистами в придачу, ничего не стоит против моей мыслительной способности. Вот в присутствии множества свидетелей я это и доказал. И теперь все газеты Сибирских Афин выйдут с большими шапками: “Новая победа диалектического и исторического Межеумовича!” И пойдем мы теперь вперед еще более крупными семимильными шагами! И достигнем и даже перегнем!
Тут все бросились поздравлять Межеумовича, кроме Протагора, разумеется. Тот-то сидел, как в воду опущенный.
— Вперед, к победе! — заорал Межеумович и вывел за собой широкие массы новых приверженцев Самого Передового в мире учения на узкую и кривую улицу.
— Спасибо, Сократ, — сказал Протагор. — Ловко это у тебя получилось.
— Признаюсь, что Межеумович обвел меня вокруг пальца, как младенца. Но не скорби в безудержной печали. Двое слушателей-то у тебя осталось. И если у тебя еще есть, что сказать, мы с глобальным человеком к твоим услугам. Вечером и встретимся.
Глава девятнадцатая
Мы вышли на улицу, и Межеумович спросил Сократа:
— А каким это образом, Сократ, сам не занимаясь политикой, ты надеешься других сделать политиками?
— Диалектический Межеумович, — ответил Сократ, — в каком случае я мог бы более выполнить политики: тогда ли, когда сам ею займусь, или тогда, когда занимаюсь тем, чтобы доставить как можно более лиц, способных взяться за это дело?
— И кого же ты, например, сделал политиком? Уж не великого ли Крития?
— Нет, Критий сам сделался политиком, — сказал Сократ. — Да вот и он идет в окружении добропорядочных сообщников. Вот только странно было бы, мне кажется, если бы человек, ставши пастухом стада коров и уменьшая число и качество коров, не признал себя плохим пастухом. Но еще страннее, что человек, ставши правителем государства и уменьшая число и качество граждан, не стыдится этого и не считает себя плохим правителем государства.
Критий со своими сообщниками уже было прошел мимо, словно и не заметив Сократа, но Межеумович остановил его важным вопросом:
— Прославленный Критий! Что у нас сегодня на дворе? Олигархия, демократия или тирания?
— Олигархия, — важно ответил Критий. — А что? Есть недовольные?
— Как не быть, — ответил Межеумович. — Они даже при недоразвитом коммунизме были. А уж вот был рай так рай!
— И кто же это недоволен мною?
— Сократ, конечно. Ему ведь не угодишь с государственным строем. И то неладно, и это нехорошо.
— А как он именно недоволен мною?
— Да так, что ты плохо пасешь своих подданных, ухудшая их и уменьшая их число, то ли казнями, то ли бесплатной раздачей презервативов.
— Сократ, — обратился Критий к своему бывшему учителю, — ты снова за свое?
— Что поделаешь, Критий, — вздохнул Сократ.
— Я запрещаю тебе вести подобные разговоры, особенно в присутствии молодых людей.
— Хорошо, Критий, я готов повиноваться твоим новым законам. Но чтобы незаметно для себя, по неведению, не нарушить в чем-нибудь закона, я хочу получить от тебя точные указания вот о чем: почему ты приказываешь воздерживаться в искусстве слова, — потому ли что оно, по твоему мнению, помогает говорить правильно или неправильно? Если — говорить правильно, то, очевидно, пришлось бы воздержаться говорить правильно; если же — говорить неправильно, то, очевидно, надо стараться говорить правильно.
Критий рассердился и сказал:
— Если, Сократ, ты этого не знаешь, то я объявляю тебе вот что, для тебя более понятное, — чтобы с молодыми людьми ты вовсе не разговаривал.
— Так, чтобы не было сомнений, — сказал Сократ, — определи мне, до скольки лет считать людей молодыми?
— До тех пор, пока им не дозволяется быть членами Совета, как людям еще неразумным. И ты не разговаривай с людьми моложе ста тридцати лет.
Мне не понравился это возрастной ценз Крития.
— Видать, благосостояние людей безмерно увеличилось, если они и в глубокой старости остаются молодыми. И когда я покупаю что-нибудь, — спросил Сократ, — если продает человек моложе ста тридцати лет, также не надо спрашивать, за сколько он продает?
— О подобных вещах можно, — ответил Критий. — Только сомневаюсь, что у тебя появилась хоть одна драхма, чтобы что-нибудь купить. Но ты, Сократ, по большей части спрашиваешь о том, что знаешь: так вот об этом ты не спрашивай.
— Значит, я и не должен отвечать, — спросил Сократ, — если меня спросит молодой человек о чем-нибудь мне известном, например, где живет Критий?
— О подобных вещах можно, — разрешил Критий. — Но тебе, Сократ, придется отказаться от честных политиков, свободных журналистов, защитников народа и отечества, а то они уже совсем поистрепались оттого, что вечно у тебя на языке.
— Значит, — спросил Сократ, — и оттого, что следует за ними — от справедливости, благочестия и всего подобного?
— Да, клянусь Зевсом, — сказал Критий, — и от пастухов. А то смотри, как бы и тебе не уменьшить собою число коров. Ты очень наивен, Сократ, если полагаешь, что для сохранения власти за нами надо менее предосторожностей, чем для охраны любой другой тирании. Тебя вот не интересует политическая карьера и ты никогда не домогался власти и государственных почестей, поэтому тебе лучше в дальнейшем помолчать.
— Я, по-моему, прекрасно делал, Критий, что не домогался государственных должностей. Будь уверен, что если бы я попытался заняться государственными делами, то уж давно бы погиб и не принес бы пользы ни себе, ни Сибирским Афинам. И ты на меня не сердись, Критий за то, что я скажу правду: нет такого человека, который мог бы уцелеть, если бы стал откровенно противиться тебе или какому-нибудь другому могущественному большинству и хотел бы предотвратить все то множество несправедливостей и беззаконий, которые совершаются в государстве. Нет, Критий, кто в самом деле ратует за справедливость, тот, если ему суждено уцелеть хоть на малое время, должен оставаться частным человеком, а вступать на общественное поприще не должен.
— Вот и оставайся частным человеком, Сократ, — посоветовал Критий, — а лучше всего сиди у себя дома и никуда не высовывайся. Может, и уцелеешь.
Критий со своими сообщниками важно двинулся дальше, а мы отошли в сторону.
— Что это с ним сегодня? — спросил Межеумович.
— Видать, государственные трудности, — ответил Сократ.
— Пропадет Критий без диалектического материализма, — предположил Межеумович.
Глава двадцатая
— Как раз к открытию симозиума и поспеем, — сказал Межеумович. — Помните, я вам говорил, что покажу, что такое настоящий симпозиум, а не ваш сраный симпосий?
— Как не помнить, — сказал Сократ.
— Да, — ответил и я, лихорадочно придумывая, как бы мне убедительней напроситься на него. — А простому глобальному человеку можно присутствовать на этом симпозиуме?
— Можно.
— А пустят беспартийных? — спросил я, все еще робея.
— Пустят, пустят, — рассмеялся он. — Еще как пустят!
— Так и быть. Идем, — согласился Сократ.
— Спасибо за приглашение, — сказал и я.
— Не за что, — чему-то нахмурился Межеумович.
Через три минуты мы добрались до “Дома ученых”.
Строгая афиша висела над дверями, извещая: “Великая победа материализма над идеализмом в физике!” И ниже: “Дискуссия сиречь симпозиум”. Не скажу, что это объявление вызвало у Сократа неимоверный интерес. Потерять несколько часов, сидя в душном зале, вместо того, чтобы бесцельно шататься по улицам Сибирских Афин, ведя разговоры со встречными людьми? Но и подвести Межеумовича он не мог.
Из афиши явствовало, что на симпозиум приехали видные философы из Третьего Рима. Да и весь цвет философии и физики Сибирских Афин, конечно, соберется. Вряд ли я насмелился бы на такой дискуссии задавать вопросы, но и просто послушать было чрезвычайно интересно. Без Пространства и Времени симпозиум по физике вряд ли обойдется. Да и трезв я был до неприличия. И Каллипиги не было со мной рядом. Все сходилось на том, что без этого симпозиума мне не обойтись.
В буфет мы заходить не стали из-за абсолютного и окончательного отсутствия денег: драхм, фунтов, рублей, долларов и прочих недоступных нам денежных знаков. Холл с картинами на стенах, изображавшими проведение великих физических экспериментов, мы прошли быстрым шагом.
Межеумович направился за кулисы, а мы — прямиком в зал. Я-то желал бы затеряться где-нибудь в заднем ряду, но Сократ поперся к первому ряду, в котором, словно, специально для нас пустовали два места. Оказывается уже и ненавистный мне Аристокл сидел здесь. Он сдержанно приветствовал Сократа. И Сократ не стал поднимать шума. Я поспешно занял место подальше от ученика Сократ. Сам Сократ устроился между нами.
На сцене, слева от трибуны, стоял огромный стол, застеленный кумачом и украшенный графином с водой и одним единственным стаканом. За кулисами чувствовалось какое-то шевеление. Зал нервно переговаривался и шушукался. И вот цепочка членов президиума занимает за столом свои места. Славный Агатий, диалектический Межеумович, Даздраперма и, судя, по тогам с пурпурным окаймлением, гости из Третьего Рима. К ним особое почтение и место посреди стола. Научная аудитория приветствовала их стоя, сотрясая стены оглушительными аплодисментами.
— Послушай, глобальный человек, — сказал Сократ, — не кажется ли тебе, что мы оба сейчас испытываем какое-то божественное состояние?
— И даже очень, Сократ, — согласился я. — Вопреки настроению последних дней, нас, я чувствую, как бы подхватывает какой-то поток.
Аристокл, сидящий рядом с Сократом, недовольно фыркнул, но промолчал.
— Так будем слушать их в молчании, — предложил Сократ. — В самом деле, место это какое-то божественное, так что не удивляйся, если во время речей мудрых мужей я, возможно, не раз буду охвачен нимфами. Даже и сейчас мои слова звучат как дифирамб.
— Ты совершенно прав, Сократ, — снова согласился я.
— А причиной этому ты, глобальный человек и Аристокл. Но послушаем остальное, а то как бы это наитие не покинуло меня. Впрочем, это зависит от богов, клянусь собакой!
“Аристокл-то тут при чем?” — раздраженно подумал я.
Зал постепенно успокаивался. Диалектический Межеумович приподнялся со своего, надо полагать, председательского стула и торжественно произнес:
— Наш симпозиум, проводимый в духе и в соответствии с окончательными, категорическими и бесповоротными решениями истинно диалектического и исторического материализма и под непосредственным руководством давно лежащего в могиле, но от этого только еще более живого Отца и Основателя, открывает полосу творческих дискуссий в биологии, языкознании, физиологии высшей нервной деятельности отдельно взятого человека и даже самого Центрального Комитета Самой Передовой в Ойкумене партии, физике, поварском искусстве, космологии, научном словоговорении и так далее до бесконечности и тому подобное до самого конца концов! Наша дискуссия разом обеспечит разгром отживших и устаревших взглядов и тут же, не сходя с места, приведет к плодотворному развитию соответствующих отраслей передовой материалистической науки!
Присутствующие на симпозиуме бурно захлопали в ладоши, словно взбесились от прилива ума в своих головах.
— Посмотри-ка, — сказал Сократ, — каков молодец наш общий и непременный друг, Межеумович. Я-то всю жизнь ходил вокруг да около, а он, оказывается, уже давно превозмог себя во всех науках. Прекрасно слушать высокоумных мужей.
— Слово предоставляется благодетелю нас-всех, мудрейшему из присутствующих здесь мудрейших, хронофилу, славному Агатию! — возвестил председательствующий Межеумович.
— Вот повезло-то нам! — сказал Сократ. — Оказывается, и умнее Межеумовича мудрецы есть. А я-то думал, клянусь собакой, египетским богом, что умнее уже некуда.
Но меня сейчас мало интересовали реплики Сократ. Ведь вот-вот должна была открыться Тайна!
Славный Агатий, обряженный как и Межеумович в варварский костюм, только побогаче и понаряднее, сидел ближе всех к трибуне, поэтому он, видимо, и не взошел на нее, а начал говорить, стоя за столом.
— Вкладчики! Поприветствуем господ, прибывших из Третьего Рима! А четвертому, как известно, не быти! — Тут зал снова разразился громкими аплодисментами и криками: “Не быти! Не быти!” Но Славный Агатий легко перекричал и крики и аплодисменты: — Сенатор Гай Юлий Кесарь! Принцепс Марк Аврелий! Император Флавий Веспасиан! Спасибо, товарищи! Перейдем сразу к делу. Выводы, сделанные из итогов борьбы с саранчой, колорадским жуком и луговым мотыльком, необходимо распространить на всю физику, и прежде всего на учение о Пространстве и Времени, где идет не менее острая борьба между материализмом и идеализмом. Лагерь материализма в физике составляют прежде всего материалистические физики во главе с Материалистической партией Третьей Римской Империи. Ну и, конечно, всемирно известные Сибирские Афины! Лагерь физического идеализма составляет большинство физиков в странах современного варваризма. Указанные физики проповедуют идалистически-поповские выводы из достижений современной физики применительно как к макрокосмосу, это Джинс, Эддингтон, Милн, Эйнштейн, так и к микрокосмосу, — это Йордан, Гейзенберг, Дирак, Бор, Шредингер и многие другие.
Я был знаком с ними всеми, правда, не очень близко, и уж, во всяком случае, не предполагал, что они (вот ведь подлецы!) уводили физику в сторону от правильного пути, а то и вспять.
— Что же, — сказал мне Сократ, — хочешь, глобальный человек, и мы присоединимся к общему мнению, соглашаясь, что дело обстоит именно так, а не только будем считать, что надо без опаски повторять чужое, но разделим также угрожающую им опасность подвергнуться порицанию со стороны какого-либо искусника, который стал бы утверждать, что это не так.
Я даже не ответил Сократу. Не до этого было.
— А ты, Аристокл? — обратился Сократ к своему ученику.
Но и Аристокл, словно, не слышал Сократа.
— К лагерю материализма, — продолжил славный Агатий, — и в варварских странах примыкают отдельные, но сильно выдающиеся ученые. Задача материалистических философов — оказывать всемерную, активную поддержку материализму в его борьбе против идеализма в современной квантовой механике и ядреной физике, космоголии и космогонии, но делать это, разумеется, с позиций диалектического материализма. К такой непримиримой борьбе против физического идеализма призывает физиков и философов наша Самая Передовая в мире партия, ум, честь и совесть всего прогрессивного, а также человечества.
— Если нужно идти этим путем, то им и пойдем, — шепнул мне на ухо Сократ.
А я-то уже и так шел.
— Это тем более важно, — продолжил хронофил, что у некоторых сибирских эллинских физиков имеются нездоровые настроения, выражающиеся в том, что они предпочитают уклоняться от участия в активной борьбе против махизма и других модных философских течений, пропагандируемых физиками “копенгагенской”, “кембриджской” и других заграничных варварских школ и школок. Более того! У нас, в Сибирских Афинах, имеются некоторые физики и философы, которые до недавнего прошлого пропагандировали физический идеализм и, по существу, не отказались от своих взглядов и до сих пор. А вот и один из них! — Оратор ткнул указательным пальцем в первый ряд и попал точно в Сократа. — Сократ!
— Я-то, славный Агатий, ничего такого и не говорил.
— Как не говорил?! А мне доносили…
— Но, мой славный Агатий, ты так нападаешь на меня, будто я уже знаю то, о чем только еще хотел спросить, и соглашаюсь с тобой, когда мне вздумается. Однако все обстоит иначе. Я, наоборот, все время стремлюсь вместе с другими выяснить поставленный мною вопрос, потому что сам я не знаю ответа. А сказать, согласен ли я с тобою или нет, я хочу после того, как мы с тобой этот вопрос выясним. Потерпи же, пока мы его рассмотрим. Все, что ты говоришь, еще не так удивительно, но однажды мне попалась книжка одного мудреца, в которой превозносились полезные свойства зевания, да и другие вещи подобного рода не раз бывали предметом усерднейших наставлений, а потом…
— Сократ! — вскочил диалектический Межеумович. — Ты всегда мутишь воду при рассуждении вроде какого-то злоумышленника. Я тебе слова не давал!
— Достойнейший Межеумович! Я делаю это без умысла — ведь тогда бы я был мудр и искусен по смыслу твоих утверждений. Так что будь ко мне снисходителен: к невольному злоумышленнику надо иметь снисхождение.
— Дождешься, Сократ, что я снизойду к тебе, — пообещал Межеумович, но пока что снисходить не стал.
— Вот она, идеалистическая сущность, и выходит наружу, — радостно заявил славный Агатий. — Сначала нужно всемерно поддержать материализм, а уж потом задаваться вопросами. А еще лучше — обойтись вообще безо всяких вопросов, а сразу и безоговорочно согласиться.
— Да я и сам с собой не согласен, — сказал Сократ. — Однако, как я утверждал, я всегда блуждаю вокруг да около и никогда не имею твердого мнения на какой-нибудь счет. Правда, неудивительно, что я или другой какой-либо обычный человек здесь находится в заблуждении. Но если уж вы, мудрецы, станете тут блуждать, это и для нас ужасно, раз мы даже с вашей помощью не сможем избавиться от ошибок.
— Наш путь прямой и ясный! — надавил славный Агатий.
— Значит, сподоблюсь я хоть к старости приобщиться к истине, — умиротворенно сказал Сократ.
— Каждый сибирский эллин, физик или философ, должен отдавать свое Время в рост… пардон… отдавать себе отчет в том, что его прямой долг, как истинного ученого, — вести самую беспощадную борьбу против идеализма в физике и философии, против раболепного преклонения перед любым представителем современной варварской науки, будь то Бор или Дурак, Эйнштейн или Гейзенберг. — Славный Агатий уже не заглядывал в бумажку. Голос его звенел правотой и убежденностью. — Сибирские эллинские философы и физики должны совместно разоблачать и громить идеалистическое нутро варварской науки и ее конкретных представителей. Объективизм, аполитизм в отношении к варварской науке, уклонение от борьбы против ее идеалистических выводов на деле означает примиренчество к враждебной нам идеологии. Материалистический концентрационный лагерь физиков и философов Третьего Рима и Сибирских Афин должен стать более воинствующим, должен решительнее и смелее бить своего заклятого врага — физический идеализм во всех его проявлениях.
— О, Аполлон! Как высоко мы взобрались, — сказал Сократ.
А я все более убеждался, что не зря пришел на этот симпозиум.
— Я крепко надеюсь, — сказал славный Агатий, — что наша дискуссия пройдет плодотворно и еще, в какой уже раз, подтвердит первенство самой передовой в мире материалистической науки. А после этого, все жители Ойкумены станут вкладчиками Пространства и Времени. А уж об остальном мы-все позаботимся.
Хронофил сел на свое место. Аплодисменты показали сильную заинтересованность симпозиума в проблеме Пространства и Времени.
Межеумович встал и таинственно сказал:
— Я предоставляю слово лично мне.
После чего взошел на трибуну и без промедления начал речь.
— Товарищи по несчастью! Перейдем сразу к делу. У некоторых наших физиков и философов в Сибирских Афинах создалась традиция “не выносить сор из избы”. Эти физики и философы вместо того, чтобы поставить перед общественностью во весь свой гигантский рост вопрос о положении с теорией физики, до сих пор сопротивляются этому, уклоняются от обсуждения общих теоретических и философских вопросов. Приведу пример, характеризующий положение с критикой и самокритикой в Государственном университете Сибирских Афин. Недавно там был поставлен доклад проконсула Третьего Рима Пакувия о теории относительности применительно к игре в кости. И что же получилось? Никто, кроме одного официального представителя, не пожелал высказаться.
— Не думаю, — громко втиснулся в речь диалектического материалиста Сократ, — чтобы первому встречному было по плечу правильно решить это дело, разве только тому, кто достиг высшей степени мудрости.
— Это кто это тут — “первые встречные”?! — взвился Межеумович. — Уж, не сотрудники ли Университета, которым по рангу положено бить и бичевать?!
— Ну не смешной ли я человек со своими невпопад сказанными словами! Ты уж, диалектический и исторический Межеумович, не обращай на меня, пожалуйста, внимания.
— Ох, и получишь ты у меня, Сократ!
— Хорошо бы, да поскорее, а то у меня уже ничего и не осталось.
Межеумович переборол себя внутренне, деловито самонастроился и продолжил речь.
— Приведу другой пример, показывающий, к чему ведет некритическое отношение к некоторым, с позволения сказать, “теориям”, имеющим хождение в варварских странах, да и в самой Сибирской Элладе. Не так давно состоялся симпосий у некоей Каллипиги по теории химического строения, на котором я осудил, как ненаучные, теории резонанса и мезомерии Фалеса, Анаксимандра и Анаксимена. В то же время на этом симпосии была раскрыта тайная и преступная связь воззрений сторонников указанных антинаучных, с позволения сказать, “теорий” с воззрениями таких варварских физиков, как Гейзенберг. Однако многие философы и физики, возлежа на симпосии и регулярно производя возлияния, в раскрытии антинаучного содержания, так называемых, “теорий” резонанса и мезомерии никакого участия не приняли. — Тут Межеумович обратился к листу бумаги. — “Симпосий у Каллипиги отмечает ненормальность самоустранения большей части физиков и философов от участия в борьбе за создание передовой науки”.
“Когда же они успели принять такой документ?! — удивился я. — Может, когда я вместе с Дионисом покорял Ойкумену?”
Я вгляделся в лица президиума симпозиума. Гай Юлий Кесарь сидел энергично, Марк Аврелий явно страдал с похмелья, Флавий Веспасиан спал, но глаз не прикрывал, иногда всхрапывая, но тут же согласно кивая головой. Мол, да, да, все верно!
— Казалось бы, — продолжил Межеумович, — естественным ожидать от таких известных псевдо-философов, как Сократ, всюду сующий свой нос, чтобы он подал голос за устранение индифферентизма философии в деле применения физической теории к развитию Самой Передовой материалистической науки или хотя бы в деле борьбы с тормозящим развитие науки воззрениями, заимствованными от физиков-идеалистов. Однако и до сих пор имеет место самоустранение и неучастие в этой борьбе подозрительных лиц, группирующихся возле псевдо-философа Сократа, сына Софрониска и повивальной бабки Фенареты.
Исторический и диалектический Межеумович говорил легко, убежденно. Чувствовалось, что он привык, чтобы к его мнению прислушивались. Чувствовалось, что за ним стоит какая-то мощная сила, и все должны об этом знать и не строить себе идеалистических иллюзий.
Я затылком видел, как головы большинства присутствующих повернулись в нашу сторону.
— Или у тебя есть, что сказать по этому поводу, Сократ? — издевательски спросил материалист.
— Откуда же, друг мой? — удивился Сократ. — Да если бы я сам был способен найти ответ, я не стал бы приставать к тебе, считая, что ты его скорее найдешь, чем я.
— Но с Фалесом-то и с другими ты вел беседу? — спросил Межеумович.
— Как не вести беседу на симпосии? Конечно, вел, — согласился Сократ. — Да к тому же, диалектический Межеумович, я ведь ни на чем не настаиваю из того, что говорил. Просто я рассмотрел вместе с Фалесом, Анаксимандром и Анаксименом проблему возникновения, существования и уничтожения, как нам все это представлялось, так что говори смело, если знаешь что-то лучшее, ведь я приму это с охотой. Еще бы! Я и не удивился бы, если бы ты умел лучше сказать об этом. Ведь мне сдается, что ты и сам над этим размышлял, и у других учился. Так что если ты скажешь что-то лучшее, запиши и меня одним из твоих учеников в науке о мезомерии и резонансе.
— Не мое это дело, — тихо озлился Межеумович.
— Мужайся, дорогой, говори смело то, что ты думаешь. Быть может, это принесет тебе величайшую пользу.
— Точно так же естественно было ожидать от псевдо-философа Сократа, — и в самом деле смело продолжил диалектик, — в соответствии с призывами Самой Передовой партии Сибирских Афин, выступления за развертывание критики и самокритики в среде его друзей и недругов! Но пока что Сократ, сын Софрониска и повивальной бабки Фенареты, этого не сделал. Что ж… Подождем. Больше решительности, Сократ! Ведь участники нашего симпозиума не невежды, они доверчивы и доброжелательны.
— Милый Межеумович, уж не говоришь ли ты это с целью меня приободрить?
— Признаться, да, Сократ.
— Тогда ты достигнешь совсем обратного. Если бы я доверял себе и считал, будто знаю то, о чем говорю, тогда твое утешение было бы прекрасно: кто знает истину, тот в кругу понимающих и дорогих ему людей говорит смело и не колеблясь о самых великих и дорогих ему вещах. Но когда у человека, как у меня, сомнения и поиски, а он выступает с рассуждениями, шаткое у него положение и ужасное — не потому, что я боюсь вызвать смех, что было бы просто ребячеством, а потому, что, пошатнув истину, я не только сам свалюсь, но и увлеку за собой и своих друзей. У нас же речь идет о том, в чем всего меньше должно колебаться. Я припадаю к Адрастее, великий Межеумович, ради того, что собираюсь сказать! Боюсь только, что стать невольным убийцей все же меньшее преступление, чем сделаться обманщиком в деле прекрасного, благого, справедливого и законного. А поскольку такой опасности лучше уж подвергаться среди врагов, чем в кругу друзей, ты уж лучше меня не подбадривай.
— Вот видите! — обрадовался диалектический Межеумович. — По всем вопросам Сократ, не знаю, чей уж он только сын (не идеализма ли?), имеет свои безапелляционные суждения. Для сокрушения своих противников и защиты собственных неправильных воззрений он применяет своеобразные методы полемики, далеко не соответствующие действительному развитию борьбы мнений и свободы критики и самокритики. Метод полемики, применяемый Сократом, рассчитан на то, чтобы вбить клин между философами и физиками. Мы со всей возможной сокрушительной силой протестуем против этой тенденции, как противоречащей современной материалистической науке. И надеемся, Сократ. Очень надеемся. А не то…
Сократ оживленно молчал.
Глава двадцать первая
— Слово предоставляется кандидату философских наук, доценту, жене моей, между прочим, Даздраперме, — возвестил Межеумович. — Она же, по счастливому стечению обстоятельств, является настоятельницей “Высоконравственного блудилища”, кое наши дорогие гости из Третьего Рима посетят сегодня задарма. А уж девочки там, скажу я по секрету… Но чу, чу… — Диалектический материалист испуганно закрыл рот ладонью.
Выступающая взгромоздилась на трибуну. Была она, Даздраперма, то есть, огромна, небрита, взъерошена, возбуждена, немного даже терялась, несмотря на свой рост, в компании таких научных светил и, кажется, не могла найти соответствующего моменту начала своей речи.
— Слушаем, слушаем вас, — приободрил ее славный Агатий.
— Почему это я “жена, между прочим”? — басом спросила она материалиста. — Это ты, “между прочим”, мой муж. А уж я-то тебе жена в первую очередь.
— Истинно, истинно, — с некоторым даже облечением согласился Межеумович.
— Смотри мне! — пригрозила пальчищем Даздраперма. — А то еще полгода денег на презервативы не дам! Перетерпишься!
— Перетерплюсь, а как же! — с радостью согласился диалектик.
— Не вздумай триппер где подцепить!
— Триппер ни в жисть! — заверил ее Межеумович, муж, между прочим.
Гай Юлий Кесарь слушал выступающую весьма заинтересованно. Флавий Веспасиан тоже с очевидностью проснулся. Продолжал мучиться отвращением к жизни лишь Марк Аврелий.
— Ближе к делу, — попросил славный Агатий.
— К телу? — удивилась Даздраперма. — Прямо сейчас, на сцене?
— К делу, к делу, дорогая Даздраперма!
— А-а… А то девки-то здесь, за кулисами. Они на работу, как на праздник…
— О борьбе с идеализмом, пожалуйста, — попросил славный Агатий. — А девки пока пусть потренируются.
— Тогда ладно, — согласилась Даздраперма. — Эйнштейн этот за последние годы, как, впрочем, и Джинс, погряз в идеализме и бросился в объятия махровой поповщины!
В зале стало как-то свободнее, легче, раскованнее.
— Попробовал бы он на моих девок, ангелочков, то есть, броситься! Посмотрела бы я, что от его идеализма осталось. А осталось бы одна видимость! Уж я снабжаю клиентов по высшему разряду! А современная варварская наука снабжает поповщину, фидеизм новой аргументацией, которую необходимо беспощадно разоблачать! — заявила Даздраперма.
Речь свою она, конечно, приготовила заранее. Более того, эта речь, наверняка, лежала у нее в пуленепробиваемом бюстгальтере возле неподъемных грудей. Но Даздраперма хотела показать, что и без шпаргалки может высказать все, как положено.
— Взять хотя бы учение британского астронома Эддингтона о физических константах мира, которое прямехонько приводит к пифагорейской мистике числе и из математических формул выводит такие, с позволения сказать, “существенные константы” мира, как апокалиптическое число “шестьсот шестьдесят шесть” — имя Дьявола. А “чертовки” эти из соседнего борделя ничего хорошего клиентам предложить не могут. И не ходите к ним, и деньги зря не тратьте! Да и “монашки” не лучше. А те, у которых “ноги от ушей” и вообще уродки. Если ноги от ушей, то где тогда все остальное? А уж у моих “высоконравственных” все прилажено наилучшим образом. И цены доступные, не то что у задрипанных “прелестниц”. А еще, скажу вам по секрету, ведутся переговоры с Каллипигой…
Но тут не то, что я, даже сам славный Агатий не выдержал.
— Госпожа доцентша! — воззвал он. — Ближе к теме симпозиума!
— А я что?! — озлилась Даздраперма. — Разве сауны, кабаки и бордели кто-то уже исключил из программы симпозиума?!
— Не может быть! — чему-то испугался Гай Юлий Кесарь.
— Вы что, сдурели?! — окончательно проснулся император Флавий Веспасиан.
А принцепс Марк Аврелий никак не прореагировал на возможное изменение программы симпозиума. Видать, интерес к жизни у него затерялся где-то окончательно.
— Госпожа доцентша! — твердо сказал славный Агатий. — Все в Сибирских Афинах знают, как высоко вы держите вывеску “Высоконравственного блудилища”.
— И совершенно в том же духе, только под другой вывеской, — неожиданно включилась Даздраперма, — проповедует свои взгляды на пространство и время такой мракобес, как Рёссель — один из самых махровых лакеев британско-американского варваризма. А также некий Карнап — вождь так называемого “венского кружка махистов”, перекочевавшего в центр современной идеологической и политической реакции — Соединенные Штаты Америки, которую уже давно пора закрыть взад.
Даздраперма глотнула воздуха, закатила глаза к потолку, до которого ей было рукой подать, что-то припоминая, и продолжила взволнованно и страстно:
— Британский физик-идеалист откровенно заявляет, что для целого ряда физических и сексуальных состояний, изучаемых квантовой физикой в блудилищах, пространства и времени не существует. “По крайней мере, — говорит он, — у меня нет никаких оснований предполагать их существование”. Каков, а?! А был ли он сам хоть раз в борделе? Ставил ли в квантовую позицию хоть одну высоконравственную блудницу? Сомневаюсь. Очень сомневаюсь! И вся материалистическая диалектика вместе со всеми борделями и блудилищами сомневается!
— Не ставил в квантовую позицию, — поддержал Даздраперму муж-материалист. — Куда ему?! Тут и сомневаться нечего!
И зал почти единодушно поддержал:
— Нет, не проводил он таких экспериментов!
— Куда ему с его идеалистическим фаллосом!
— Тут и с материалистическим-то не всегда эксперимент до конца доведешь!
— Это всем хорошо известно, — обрадовалась поддержке Даздраперма. — А хопехахенская школа является рассадником “физического идеализма”! А Нильс Бор — автор махистского определения “физической реальности эрекции”, автор агностического “принципа дополнительности мужского и женского тел”! Впрочем, тут и Хейзенберг виноват в той же мере. Так вот, этот самый Бор пытается пропитать современную квантовую физику реакционной философией, проповедующей неверие в безграничные возможности познания женского тела. Видите ли, нельзя, дескать, определить одновременно, где находится предмет и какова его энергия, пусть этот предмет и является фаллосом.
— Врет, подлец! — раздалось в зале.
— Известно, что как Бор, так и Хейзенберг отличаются от фашиствующего Йордана в своих философских позициях лишь большей осторожностью и маскировкой блудливых взглядов на титьки девок. Но тем более опасна их реакционная методология для развития самой передовой в мире материалистической физики и сексологии Сибирских Афин и Третьего Рима.
Зал внимал доцентше Даздраперме заинтересованно и сочувствующе. Президиум, кроме окончательно выпавшего из жизни Марка Аврелия, — тоже. Сократ сидел с выпученными глазами, пораженный столь бессовестным и безответственным поведением варварских физиков. Только Аристокл нервничал и, похоже, несогласно. Ну, он-то интересовал меня меньше всего.
— Этот самый Шредингер, — набирала неимоверную силу настоятельница-доцентша, — взял, да и выступил с книжонкой “Что такое законы природы?”, в которой нагло отрицал подчинение закону партийной причинности процессов, происходящих на атомном фронте. А потом еще издал книжку “Что такое жизнь с точки зрения секса?”, которая, кстати, по каким-то непонятным, но, наверняка, предательским причинам была издана и в Третьем Риме, и в Сибирских Афинах. А это агрессия? Я ее не читала и не намерена читать, но эта, так сказать, книженция, безоговорочно прославляет лженаучную генетику Менделя-Моргана со всеми ее реакционными выводами. Шредингер и подобные ему лакеи варваров, чтобы скрыть пороки реакционного варварского лагеря, клевещут на наш всеобщий бардак, на наши бордели, блудилища и прочие публичные дома, бессовестно упрощают вопрос о их истинном предназначении в построении самого передового в мире общества, политического, социального, государственного и сексуального строя! А сами в бордели не ходят! Да что же это такое?! Что это за физика такая?!
— На Персию, — услышал я писк среди всеобщего одобрительного шума зала.
— Стар я становлюсь, — сказал мне Сократ. — Раньше я хоть понимал, что ничего не понимаю, а теперь уже и этого понять не могу.
— Да. Здорово, — согласился я.
— Хейзенберг этот не за страх, а за совесть усердно служит заокеанским боссам. Я уже говорила, — тут Даздраперма чуть отвлеклась от канвы своего боевого выступления, — Америку эту надо закрыть взад! А Колумбу корабли больше не давать. Пусть плоты гоняет по Срединному Сибирскому морю! — Доцент Даздраперма чуть порылась в своей обширной памяти, нашла что-то важное и продолжила: — Сходство между мыслями Хейзенберга и Шредингера полное и стопроцентное на двоих, а объяснение этому нужно искать в том, что оба они выражают гниение и распад варварского общества, а по публичным домам не ходят… — Секундная пауза для собирания мыслей и продолжение: — На примере современных Эйнштейнов и других реакционеров раскрывается реакционная роль идеализма по отношению к историческому, диалектическому и материалистическому естествознанию… — Еще мимолетная пауза. — Фашиствующий физик Йордан выступил с новым “откровением” — утверждением о том, будто младенцы рождаются “из ничего”, высвобождая при этом неизвестно откуда берущуюся энергию.
Мне показалось, что доцент Даздраперма начала немного путаться или пошла по второму кругу.
— Ряд видных, но варварских ученых: физиков, космологов, математиков, — подвизаются на поприще проповеди антинаучного мировоззрения. Печальную славу импотентов в этом отношении приобрели физики Эддингтон, Джинс, Комптон, Йордан, а также все другие без исключения. Этому тлетворному влиянию подверглись и творцы, с позволения сказать, современных физических теорий: теории относительности безотносительного и теории квадратно-круглых квантов — Эйнштейн, Хейзенберг и Бор… — И после некоторого собирания мыслей: — Идеологи монополистического американского варваризма Рейхенбах, Карнап, Франк и другие… Давно пора закрыть к е…ней матери эту сраную Америку!… Идеологи варварской буржуазии и пролетариата извлекают пользу для своего черного дела, для пропаганды идеализма даже из тех колебаний, что круглосуточно совершаются в моем “Высоконравственном блудилище”… Кстати, не пропустите наш бордель. Век помнить будете!… Так вот, философские воззрения Бора, Эйнштейна, Хейзенберга, Шредингера, Дирака явно антинаучны. Они удовлетворяют требованиям варварской буржуазии об отвращении интеллигенции варварских стран, если она еще только там осталась, от “высоконравственных блудилищ”, от материализма вообще и от диалектического и исторического материализма в особенности… Путем математических фокусов Эддингтон “вывел” ни больше, ни меньше, как “массу вселенной” и ее “среднюю плотность”, “число электронов и протонов во вселенной”, а главное — “число поклевок клиента на одно платное женское тело”. Это ли не маразм!
— На Персию! — снова тонко взвизгнул кто-то в зале, но его пока не поддержали, может, раздумывали, куда лучше: на Персию или на Америку?
— Причем, Эддингтон не одинок! Такими же идеалистическими фокусами в математическом обрамлении занимаются другие, видные, для варваров, конечно, ученые, к примеру Милн и Дирак… Милн, например, “подсчитал возраст вселенной”, который оказался равным двум миллиардам лет, И это можно охарактеризовать только как сочетание импотенции и паралича разума с пьяной фантазией!
Доцент Даздраперма, кажется, несколько упорядочила свое выступление.
— Злобный ряд варварских ученых доказывает, что эмпирические положения якобы имеют только определенную степень вероятности, что они, в сущности, являются только гипотезами.
— На Персию! — раздалось уже более уверенно.
— Перепев давно разбитых идеалистических построений Маха и Канта! — рвала себе нервы Даздраперма. — И это в то время, как в природе вещей возможен только развитой социализм!… Зубры современной реакционной философии!… Современные физики-мракобесы!… Неотомисты!… Защитники папского престола!… Отец и Основатель в своей гениальной работе “Экономические проблемы Третьего Рима”, разрабатывая вопрос об объективном характере законов науки, с пердельной ясностью показал…
— Успокойся, моя дорогая Даздраперма, — попросил Межеумович. — Успокойся. С “предельной” ясностью…
— Да? — удивилась настоятельница “Высоконравственного блудилища” — Успокойся! А ты думаешь, мне легко сохранять нравственность в сексуальном хозяйстве Сибирских Афин?! Ты думаешь, мне не хочется заменить какую-нибудь овечку своим истомившимся телом? Ты-то ведь на меня в постели и не смотришь! Шляешься, где попало, по ночам! А я же женщина-а-а!
— Тотчас же исправим создавшееся положение, — уныло пообещал диалектический материалист, но ни сама Даздраперма, ни кто другой в заде ему, конечно, не поверили.
— Ты мне всю жизнь испортил! — уже кричала Даздраперма. — Изверг! Мракобес! Импотент несчастный!
— Я не импотент, — пытался оправдаться Межеумович, но этим только значительно усугубил ситуацию.
Даздраперма бросилась в рукопашную.
— Спасибо, кандидат сексуалистических наук, — вмешался в разборку славный Агатий и даже встал и даже сдержанно захлопал в ладоши.
И его поддержали. Зал разразился аплодисментами. Доцент Даздраперма недоумевающе посмотрела на уходящие в бесконечность ряды любителей материалистической физики и вообще жизни, что-то поняла, разулыбалась, зааплодировала сама себе и свалилась со сцены, в аккурат, на меня.
— На Персию! — орали мы-все.
И тогда от избытка давящей на меня сверху чужой потной материи, а также собственных мыслей и чувств я тоже упал.
Глава двадцать вторая
Оно навалилось на меня внезапно. Обрушилось, смяло, засосало в какую-то узкую горловину, выбросило в бесконечное одиночество и в то же время смотрело на меня мириадами глаз. Или это я всеми глазами мира смотрел на самого себя? Оно не испытывало ко мне никаких чувство: ни зла, ни жалости, ни доброжелательности. Полное безразличие. Не знаю даже, испытывало ли оно вообще какие-либо чувства и осознавало ли себя. Я знал, что как только оно захватит меня целиком, я исчезну. Исчезнет все, не только мое тело, но и мысли, и память, и душа. А оно будет существовать вечно, бесстрастно и одиноко-всеобще.
Я терял самого себя, но еще понимал, что этого нельзя допустить. Здесь не было добра и зла, не было самого здесь или там, моего и твоего, верха и низа, света и тьмы, внутреннего и внешнего. Оно было предельно неопределенно, бесструктурно и всеобще. Ничего, кроме ужаса не испытывал я. И даже самого желания вернуться в человеческий мир не существовало. Лишь одна мысль или обрывок мысли: не потерять самого себя, — задерживала меня в этом мире. Хотя, кто я такой, я уже не знал.
Не потерять себя!
Оно было или недочеловеческим, или сверхчеловеческим. Но это я понимал, если мне удавалось вернуться. Чей-то голос звал меня, уверенно и спокойно. И я возвращался, я открывал узкую дверь и возвращался.
Я толкнул дверь своего тайного сарайчика, но она не поддавалась, словно с другой стороны ее замело снегом.
И тогда я осмотрелся. Да, это был тот самый сарайчик моих растрепанных мыслей, в котором я однажды уже пытался навести порядок. Грубо сколоченный из досок стол возле небольшого окна, лавка. Груд мусора, вроде бы, поубавилось. Из всех щелей дуло. А на одной из стен покачивалась от сквозняков небольшая картина. Я подошел и рассмотрел ее.
Ликург, царь Волкотварь, преследовал молодого Диониса. Видать, здесь была изображена сцена из жизни бога еще до нашего с ним похода по обитаемому миру.
Я еще помнил, что Дионису суждено было родится трижды, прежде чем он, как духовное существо, смог одарить людей на земле. В Гадесе Персефона закладывала основу духовного человека, рождая его там в “огне”, Семела зачинала его душевно от молнии, Зевс, властитель ясного света, хозяин нашего мира, укрывал спасенное Афиной сердце в своем теле и рождал мальчика в третий раз. Так Дионис вошел в земной человеческий мир. Но царь “Волкотварь, не терпящий бесполезного развития, проникся к нему враждебностью. В доме морской богини Фетиды мальчик исподволь созревает, чтобы стать взрослым бородатым мужем.
Я понял, что и сам, подобно Дионису, подолгу и в строгой тайне лелею то, что уже определенно живет в моей душе и растет, но только вот никак не может выйти на свет.
Я толкал и толкал дверь, пока не образовалась узкая щель. Пронзительный холодный воздух тут же завыл и заулюлюкал. Через эту щель я увидел снег, увидел Дельфы и Парнас, хотя сквозь метущиеся волны снега ничего нельзя было рассмотреть.
Я вышел.
И снова не стало ни верха, ни низа. И бесконечноглазое оно смотрело на меня моими же глазами, бесстрастно и равнодушно. Беззащитная фигурка одинокого человека утопала в снегу. Бессмысленные видения, которые создавало оно, проносились передо мной. Или это я сам создавал свой бред, а оно лишь ничем не противоречило мне, соглашаясь со всем, не противодействуя и не помогая. Я то рвался куда-то, то равнодушно смотрел на то, как проваливаюсь в бездну. Ужас и радость, страх и счастье, равнодушие и участие здесь были одним и тем же. И я и оно взирали на то, как я теряю себя. У меня уже не было мыслей о спасении, я хотел лишь одного: умереть самим собой.
Отчаянно рванулся я вперед. Оно оформилось в знакомые ливни холодного, колющего и режущего снега. Я снова был самим собой. Но тут же голова у меня снова пошла кругом. Закрутилось все, завертелось. Показалось, что вот еще чуть-чуть и я что-то припомню. И странно сменялось все перед моими глазами. Какие-то пульты управления, каменные развалины, бесконечные коридоры, мониторы компьютеров.
Я очнулся. Метель кружила вокруг.
Я, наконец, снова сумел приоткрыть дверь настолько, что мог просунуть в щель голову. Борьба с дверью словно окрылила меня, я почувствовал какое-то странное освобождение, словно стал всем миром, а весь мир стал только одним мною.
Если идти из Дельф на вершину Парнаса, то стадиях в семидесяти есть медная статуя и отсюда начинается подъем в пещеру Корикион, который легче сделать человеку пешком, без поклажи, чем верхом на муле или коне. Пещера Корикион превосходит по величине все другие пещеры, в ней всегда светло и можно ходить без светильников. Эта пещера находится под особым покровительством нимф и Пана.
В пещере Корикион исступленные менады за одну ночь сжигали великое количество ладана. Под защитою дыма они отыскивали в корзине для просеивания зерна трижды рожденного младенца и наблюдали его быстрый рост. Кружась в хороводе, вакханки будили младенца в корзинке. Бог поднимался на ноги, танцуя, исчезал в дыму и, время от времени появляясь, демонстрировал ступени своего становления, пока не превратился в безбородого юношу.
Тут снаружи вошел царь Волкотварь со свитой вооруженных пиками волков-пособников, чтобы прогнать его. Менады с дикими воплями пытались отогнать их, чтобы богиня Фетида смогла дать Дионису прибежище в море.
В этих девушек молниями били наполненные огнем стебли тростника, и от ударов они зачинали плод небесной жизни. От молнии каждая из них становилась зачинающей матерью бога, Семелой.
— Я Диониса зову, оглашенного криками “эйа”! — пели они. -
Перворожденный и трижды рожденный, двусущий владыка,
Неизреченный, неистовый, тайный, двухвидный, двурогий.
В пышном плюще, быколикий, “эвой” восклицающий, бурный,
Мяса вкуситель кровавого, чистый, трехлетний, увитый
Лозами, полными гроздьев, — тебя, Персефоны с Зевсом
Неизреченное ложе, о бог Евбулей, породило.
Вместе с пестуньями, что опоясаны дивно, внемли же
Гласу молитвы моей и повей, беспорочный и сладкий,
Ты, о блаженный, ко мне благосклонное сердце имея!
Пока девушки наверху в пещере Пана пели и наблюдали за преображением Диониса, внизу в дельфийском храме поддерживали торжество жрицы Диониса, принося тайную жертву в храме Аполлона. Происходило это в заднем, обычно недоступном ни для кого храме. Там, рядом с пупом Земли стоял треножник пифии, там находилась могила убитого Аполлоном змея Пифона и урна с прахом мертвого Диониса. Первый Дионис — сын Персефоны — принимал там как умерший жертву из воды и пресных лепешек с медом.
Два бога владели храмом по очереди: Дионис со своими оргиями — властелин зимы; Аполлон, которому ясными, чистыми звуками поют пеан, правит летом.
Увидеть в полночь солнце в сияющем блеске — такова была цель таинств.
Жрицы страстно и чуть жутковато пели:
— В божественном безумье ты, Дионис, вторгся,
Факелами потрясая, в цветущую укромность Сибирской Эллады:
Эвое, ие, ие-вакхос, ие, ие-пеан!
Народ Сибирской Эллады призывает тебя:
Ты по нраву тем, кто видит священные празднества.
Ты отворяешь смертным в их стараниях гавань мира.
Какая-то девушка летела по направлению к вершине Парнаса, ловко используя при этом всякие вихри, порывы ветра и прочие воздушные течения, недостатка в которых сегодня не ощущалось. Ее светящаяся, огненная фигурка, стройная и стремительная, неслась среди снежной карусели, рассекая воздух с едва заметным свистом, слышным только ей самой да еще мне.
Золотое крыло распущенных, бьющихся пульсирующим потоком волос, трепало ее по спине, ветер рвал платок, накинутый на плечи, и хлопающую по бедрам юбку. Едва заметным поворотом головы девушка меняла направление и наклон полета, иногда широко раскидывала перед собой руки и как бы сгребала свистящий колючий снег в порядочных размеров ком, чтобы тут же уронить его вниз на каком-нибудь лесистом склоне, безлюдном и едва просматривающемся в тусклой и размазывающей очертания полумгле.
И тут же она выгибала спину, отводила руки назад и ласточкой взмывала вверх и смеялась, приглушенно, но радостно и счастливо, словно вся эта снежная кутерьма ей очень нравилась. А очутившись на такой высоте, что и самой горы уже нельзя было различить, девушка бросалась к земле по крутой кривой и чуть ли не врезалась в какой-нибудь сугроб, но все-таки не врезалась, а лишь срывала рукой шевелящуюся снежную верхушку, переворачивалась на спину или на бок, это уж как ей внезапно приходило в голову, и мчалась вперед и вверх. Снежинки, ударяясь о ее тело, вспыхивали огненными искорками, а особенно те, что касались ее губ.
И тогда я понял, что мистерии таят в себе столь необычное переживание, что человек сохраняет их как диковинный сон лишь в знаках-символах, а не в прямом толковании.
Что-то мощно и неумолимо надавило на дверь. У меня не было сил сопротивляться этому напору. Но и не видеть эту метель я не мог, потому что снова начал терять себя. Я бросился к окну. Открыть хотя бы форточку…
Но форточка вдруг сама с треском распахнулась, и на стол возле окна тотчас же намело сугроб снегу. Сугроб вдруг весь заискрился, заиграл блестками, зашевелился даже с каким-то нежным шорохом. И что-то уже проглядывало в нем, золотилось. Форточка сама захлопнулась, и звук этого действия на мгновение отвлек меня от созерцания сполохов этого небольшого комнатного северного сияния.
А когда я снова взглянул на стол, то на нем уже сидела Каллипига с длинными, распущенными, огненными волосами, сидела себе и сидела, поджав под себя голые загорелые ноги, опираясь одной рукой на столешницу, а другой дурашливо приветствуя меня.
Красные с огоньками туфли-лодочки. Алое с блестками платье…
Что-то затруднило мою речь.
— Каллипига…
— Баубо, — поправила меня девушка. — Ты так и не долетел, глобальный человек, до вершины Парнаса и не впустил в свое сердце Аполлона.
Я ничего не успел понять, ничего не успел ответить, как оно выплюнуло меня в мир, правда, извлекло без потерь и увечий из-под тела высоконравственной Даздрапермы.
Глава двадцать третья
В чем смысл философской дискуссии, я пока не понял. Идеалистом быть плохо, субъективистом — тоже. Но, оказывается, и объективистом — не лучше. Но теперь хоть мне был известен список варварских физиков и философов, которых читать запрещено. Правда, я машинально припомнил кое-что из их трудов, но в сознание не впускал. Нечего им там было делать!
И еще… Сократ, оказывается, ведет неправильную идеологическую линию. Я видел, что ученики относятся к нему с великим уважением, да и многие философы — тоже, даже сам Межеумович. В чем же тогда его заблуждение? Судя по потерянному виду и притихшему поведению, он и сам этого не знал.
Симпозиум, между тем, продолжался. Зал восторженно загудел, когда на трибуну взошел сам Гай Юлий Кесарь. Был он высокого роста, светлокожий, хорошо сложен, лицо чуть полноватое, глаза черные и живые. Чувствовалось, что безобразящая его лысина, ему несносна, поэтому поредевшие волосы были зачесаны с темени на лоб. Когда же диалектический Межеумович преподнес ему лавровый венок, тот с удовольствием принял и прикрыл им свою лысину. Одет он был в сенаторскую тогу, с бахромой на рукавах, небрежно подпоясанную.
— Когда фальсифицируют науку, — сходу заявил Кесарь, — особенно философию, спокойным оставаться нельзя!
— Нет, нет, нельзя ни в коем случае! — поддержали его из зала.
— Задача имперских философов — вести неустанную борьбу с варварской философией, крепить союз материалистической философии с материалистическим же естествознанием. Мы должны дать и даем отпор всяким попыткам под видом критики мелких недостатков и ничтожнейших ошибок, имеющихся еще в нашей работе, умалить великую роль Самого Передового в Космосе мировоззрения материалистической философии в развитии науки, в дальнейшем воспитании трудящихся масс, в борьбе народов Третьего Рима за свое светлое будущее.
— И Сибирских Афин! — громко и восторженно дополнили из зала.
— И Сибирских Афин, само собой разумеется, — милостиво согласился Кесарь. — Недостаточное понимание самой передовой во Вселенной философии рядом ваших физиков и философов, а особенно неким, таким сяким, Сократом, нарушение принципа партийности в философии и физике нашло свое выражение в некритическом отношении этим самым кривым рядом ваших философов и физиков к общетеоретическим воззрениям варварских ученых и, в частности, к выводам Нильса Бора. Это привело к тому, что, по существу, ваши физики и философы, начиная с Гомера и Гесиода и кончая Пифагором, Гераклитом и Парменидом, оказались на стороне идеализма, хотя эти, так сказать, ученые и пытались, по их словам, дать последовательное материалистическое толкование основ квантовой механики.
Кесарь сделал многозначительную паузу, воспользовавшись которой, Межеумович тот час же выдал необходимейшую информацию:
— Гомер, между прочим, ослеп именно от своего идеализма!
— С идеализмом нужно бороться решительно, — неопровержимо заявил Кесарь. — Я вам расскажу, как это делаю я. Я не полез сразу в логово идеализма, а начал с Испании. По прибытии в эту самую Испанию я развил энергичную деятельность. Присоединив в течение нескольких дней к своим двадцати когортам еще десять, я выступил с ними против испанских турок и китайцев, которых доблестно и победил, дойдя затем до Океана и покорив попутно несколько племен, ранее не подвластных материализму и диалектике. Достигнув такого успеха в делах военных, я не хуже руководил и гражданскими, установив согласие с материализмом в городах и прежде всего уладив споры между заимодавцами и должниками. А именно, я предложил, чтобы из ежегодных доходов должников одна треть оставалась мне, остальное же шло заимодавцам, пока таким образом долг не будет погашен. Совершив эти богоугодные дела, получившие всеобщее одобрение, я выехал из провинции, где и сам разбогател и дал возможность обогатиться во время похода своим воинам, которые провозгласили меня за это императором.
— Слава императору Кесарю! — раздалось из зала.
— Слава черту лысому!
— Слава гомосеку Кесарю!
— Но уклон в идеализм, — остановил легким движением руки восхваления в свой адрес сенатор Гай Юлий Кесарь, — под влиянием воззрений Нильса Бора продолжал являться проявлением космополитических шатаний некоторой прослойки физиков и философов, рупором которой в ваших Сибирских Афинах стал весьма уважаемый мною Сократ, сын Софрониска и повивальной бабки Фенареты. Не вооружившись великими идеями диалектической теории, не опираясь на диалектические традиции сибирского эллинского естествознания и сибирской же эллинской философии, ярким представителем которой является Межеумович, Сократ, сын Софрониска и повивальной бабки Фенареты, раболепно склонил свою лысую голову перед реакционной идеалистической философией. Отсюда весь вред и опасность защиты означенным Сократом своих ошибочных воззрений. Тут и до смертной казни рукой подать.
Я чувствовал, что Сократу не терпится вставить слово или вопрос, но угроза смертной казни останавливала его.
— Извращая физический смысл принципа вполне определенной неопределенности, — продолжал Кесарь, — согласно которому нельзя, якобы, с какой угодно точностью налагать штрафы и поборы, идеалисты-философы и идеалистически настроенные физики проповедуют полный индетерминизм в налоговой политике государства, будь это даже и великие Сибирские Афины. И это несмотря на все мои победы и теоретические доказательства в Испании! Они продолжают утверждать, что в мире господствует полная неопределенность, хаос Гесиода, что явления мира никакого объективного пространственно-временного характера не имеют, что пространство и время теряют всякий объективный смысл, что-де запросто могут встретиться на одном симпозиуме я, Флавий Веспасиан, живший через сто с лишним лет после меня, и даже Марк Аврелий, уж и вовсе пьянствующий через века. А происходит это, якобы, потому, что все пространственно-временные характеристики зависят от некоего глобального человека. Вот до какой чуши доходят идеалисты!
— Бред, да и только! — подтвердил император Флавий Веспасиан, но не проснулся.
А принцепс Марк Аврелий только укоризненно вздохнул, то ли мягко протестуя против вранья идеалистов, то ли — против упоминания о своем беспробудном, видать, пьянстве.
— Вот ведь как повернул все варвар! — продолжил Кесарь. — Что же касается защиты мною самого передового в Ойкумене учения, то я вынужден был снова начать войны и ходить в походы, подчинившие Галлию материализму, диалектическому и историческому одновременно. Я начал иную жизнь, вступив на путь новых деяний. И тут я выказал себя не уступающим никому из величайших, удивительнейших полководцев и военных деятелей мирного времени. Ибо, если сравнивать со мною Фабиев, Сципионов и Метеллов или живших одновременно со мною, чуть раньше или чуть позже, Помпея, Александра Армагеддонского и Наполеона, воинская слава которых превозносится иногда до небес, то я своими подвигами одних оставил позади по причине суровости мест, в которых вел войну, других — в силу размеров страны, которую привел к окончательному материализму, третьих — имея в виду численность и мощь неприятеля, которого победил, четвертых — принимая в расчет дикость и коварство, с которым мне пришлось столкнуться, пятых — необдуманным человеколюбием и снисходительностью к пленным, шестых — подарками и безудержной щедростью к своим воинам и, наконец, всех — тем, что дал больше всего сражений и истребил во славу диалектического и исторического материализма наибольшее число врагов. Ибо за те неполные десять лет, в течение которых я устанавливал в Галлии самое передовое учение, я взял штурмом более восьмисот городов, покорил триста народов и народностей, сражался с тремя миллиардами варваров, из которых один миллиард окончательно и бесповоротно уничтожил во время битв и замирений и столько же захватил в плен.
Тут даже мне стало ясно, что с таким полководцем запросто можно было завоевать и Персию, существуй она в природе. Да и зал уже снова начал вспоминать:
— На Персию!
Жаль, что Персия никак не могла сыскаться в Космосе. Понимал это и сенатор Гай Юлий Кесарь, поэтому на призывы не реагировал, а спокойненько гнул свою линию:
— Опровержение субъективистских взглядов на пространство и время в мире неотделимо от решения вопроса: существует ли в мире беспричинная причинность, военное счастье и любовь с первого взгляда. Мнение на этот счет Гейзенберга, Дирака, Бора и их компании общеизвестно. Они утверждают, что в мире царит полнейший произвол в лагере микрочастиц. А это уже явная чертовщина! Я и людям-то ни за что не позволю проявлять “свободу воли”, не говоря уже о каких-то там электронах-позитронах! А британец Эддингтон откровенно заявляет, что “религия, дескать, стала возможной для здравого научного ума”, начиная с какого-то там, им самим установленного года по григорианскому календарю. А я еще и юлианский календарь пока не ввел, но собираюсь… Так вот, в этом самом, не установленном пока еще году, дескать, была окончательно и бесповоротно устранена строгая, не подлежащая обсуждению, причинность. Эти, мягко говоря, неправильные взгляды имели подражателей и среди некоторых философов и физиков Сибирских Афин, например в лице уважаемого, пока что, мною Сократа, сына Софрониска и повивальной бабки Фенареты, заявляющего, что “детерминистическое описание поведения человека и всего человеческого общества должно быть здесь оставлено”, что “детерминистическая теория, трактующая поведение широких народных масс, не нужна и, более того, просто-напросто невозможна”. Другими словами, мол вокруг один бардак!
Сократ зажевал конец своего старенького гиматия, чтобы ненароком не прервать речь сенатора Гая Юлия Кесаря.
А Кесарь, оказывается, хорошо разбирался в физике, даже той, что была идеалистической. И, странное дело, сам-то он не сбился на ложный путь, изучая и исправляя труды физиков-идеалистов! Видать, главное — иметь правильную линию в голове.
— В борьбе с идеализмом, — продолжал Кесарь, — я пользовался такой любовью и преданностью своих воинов, что даже люди, которые в обычных войнах ничем особенным не отличались, с непреодолимой отвагой шли на любую опасность ради торжества великих идей диалектического и исторического материализма. Примером может служить некий Пакувий, который в морском сражении у Массилии вскочил на вражеский корабль и, когда ему отрубили мечом правую руку, удержал щит в левой, а затем, нанося этим щитом удары врагам по мордам, обратил всех в бегство и завладел сначала этим кораблем, а потом всей вражеской эскадрой.
Перед такими воинами никакой идеализм не устоит, подумал я.
— Первую из галльских войн, которую мне пришлось вести, была с печенегами и арнаутами. Эти племена сожгли двенадцать своих городов и четыреста деревень и двинулись через подвластную Третьему Риму Галлию, как прежде китайцы и турки, которым они не уступали ни смелостью, ни многолюдством, ибо всех их было триста миллионов, в том числе способных сражаться — сто девяносто миллионов. После долгой и упорной битвы я разбил войско варваров, но наибольшие трудности встретил в лагере, у повозок, ибо там сражались не только вновь сплотившиеся воины, но и женщины и дети, защищавшиеся вместе с ними до последней капли крови. Все были изрублены, и битва закончилась только к полуночи.
Ну и звери же — эти варвары, — подумал я, — даже детей своих не пожалели.
— Вторую войну я вел уже за оставшихся в живых галлов против германцев, хотя ранее и объявил в Третьем Риме их царя союзником римского народа. Но германцы были несносными соседями для образумленных мною народностей, и было ясно, что они не удовлетворятся существующим в квантовой физике порядком вещей, но при первом же удобном случае захватят всю Галлию и укрепятся в ней. Для того, чтобы не осталось никаких сомнений по поводу того, в какое болото тащит идеалистическая философия физику, приведу еще одну выдержку из речи Вернера Гейзенберга “Пятьдесят тысяч лет квантовой теории”, произнесенной им перед Мюнхенской битвой материалистических и идеалистических естествоиспытателей. Гейзенберг констатирует, что физики, мол, уже целыми тысячелетиями бьются над большой трудностью: из волнового уравнения путем квантования они, правда, получают фигу с маслом, но эта фига оказывается математической точкой, не имеющей размеров, и, следовательно, плотность масла, не знаю уж только, какого, получается бесконечно большой. Какой же выход предложил Гейзенберг? Сдаться материалистам Третьего Рима и Сибирских Афин? Как бы не так! Оказывается, что для физики фиговых листочков придется еще более резко отказаться от принципов причинности, чем для квантовой механики картежных игр! В пространстве и во времени, утверждает германец Гейзенберг, “могут быть процессы, в которых временная последовательность того, что происходит, окажется обратной по отношению к обычным, одобренным нами процессам”. Это как же? Это значит, что: “а ну, Маруська, забирайся взад на печку”?! И чтоб “тихо было”?! Но известно, что непризнание причинности равносильно непризнанию материализма. Пространство и время — формы существования материи. Прекращение существования в пространстве и времени означает прекращение существования данного предмета.
— Но электрон в квантовой механике не предмет! — опрометчиво выкрикнул кто-то из зала.
Судя по звону панцирей центурионов, это был последний в его жизни крик.
Сам же Кесарь не обратил на инцидент никакого внимания. Скорее всего, он считал для себя неприличным перебивать ораторов. Ведь какая-то интеллигентность и порядочность должна быть в любом споре.
И Кесарь продолжил:
— Когда я увидел, что германцы из-за своей идеалистической нерешительности и трусости воздерживаются от нападения, то решил, что лучше напасть на них, пока они не расположены к бою, чем оставаться в бездеятельности, позволяя им выжидать более подходящего времени. Совершая налеты на укрепления вокруг холмов, где они разбили свой лагерь, я так раздразнил германцев, что те в идеалистическом гневе вышли из лагеря и вступили в битву. И тут я нанес им сокрушительное поражение и, обратив в бегство, гнал их до самого Рейна, на расстоянии в четыреста стадиев, покрыв все это пространство ровным слоем трупов врагов. Число убитых, а тем самым и отпавших от идеализма, достигло восьмидесяти миллионов.
Победы Кесаря потрясли мое воображение, да и Сократово, кажется, тоже. Во всяком случае, он даже свой гиматий перестал жевать.
— Но статистический характер квантовой теории, по-прежнему, расценивался ее авторами и рядом физиков и философов ваших Сибирских Афин не как результат особых положений и ухищрений диалектического материализма, а как результат, якобы, неустранимой координации некоего глобального человека со всем остальным материальным миром. На этом строится целая “концепция дополнительности”, ограничивающая возможность построения исключительно светлого будущего без всякой примеси тьмы. Такие ученые, как Нильс Бор, распространяют “принцип дополнительности” на область биологии, психологии и социологии, утверждая возможность захвата власти в Космосе этим самым неким, так сказать, глобальным человеком. Идеалистические выводы Гейзенберга и Бора в итоге таковы: либо причинность, зато описание вне времени и пространства, либо описание в пространстве и времени, зато отказ от причинности.
Все правильно, — подумал я. — Но причем здесь я?!
— Между тем бельги, наиболее могущественные из галлов, владевшие третьей часть всей Галлии, и живущие севернее датчанцы, а Нильс Бор по национальности именно датчанец, отложились от империи Третьего Рима и собрали многочисленное войско. Я выступил против них со всей поспешностью и напал на врагов в то время, как они опустошали земли союзных нам племен. Я опрокинул полчища врагов, оказавших лишь ничтожное сопротивление, и учинил такую резню, что болота и глубокие реки, заваленные множеством трупов, стали легко проходимыми для легионеров Третьего Рима. После этого все народы, живущие на берегу Океана, добровольно обратились в диалектический и исторический материализм. Но против наиболее диких и воинственных идеалистов, населяющих страну бельгов и датчанцев, я вынужден был выступить в поход. Идеалисты, обитавшие в густых чащобах, укрыли свои семьи и имущество далеко от нас, а сами в глубине леса в количестве шестидесяти миллионов напали на легионы Третьего Рима как раз тогда, когда они, занятые мирной работой по сооружению вала вокруг лагеря, никак не ожидали нападения. Варвары опрокинули конницу Третьего Рима и, окружив двенадцатый и седьмой легионы, перебили всех центурионов. И если бы я, прорвавшись сквозь гущу сражающихся, не бросился со щитом в руке на проклятых идеалистов, и если бы при виде опасности, угрожающей их полководцу, десятый легион не ринулся с высот на врага, и не смял его ряды, материализм во всем мире вряд ли уцелел бы. Но моя личная смелость привела к тому, что легионеры Третьего Рима бились, можно сказать, свыше своих сил и, так как поборники идеализма обратились в бегство, уничтожили их, несмотря на отчаянное сопротивление. Из шестидесяти миллионов варваров в живых осталось только пятьсот человек, а из четырехсот их физиков и философов — только трое.
В зале стояла тишина. Все внимали тому, как мир чуть было не погряз в идеализме, но был возвращен в материализм полководческим гением сенатора Кесаря.
— Когда эта весть пришла в Третий Рим, сенат постановил устроить пятнадцатидневные празднества в честь Отца и Основателя, чего не бывало никогда ни при какой победе. Но, с другой стороны, и сама опасность, когда против Самого Передового в Космосе учения восстало одновременно столько враждебных варварских племен, казалась огромной, и любовь народа ко мне окружила мои победы особенно ярким блеском.
Тем временем, возвратясь снова к своим войскам в Галлию, я застал там тяжелую войну: два германских племени, исповедывающих махровый идеализм, перешли через Рейн, ища новых земель и руководствуясь квантовым “принципом неопределенности”. Варвары отправили ко мне послов, но во время перемирия неожиданно напали на меня в пути, потому их отряд из восьмисот тысяч всадников обратил в бегство пять тысяч моих всадников, застигнутых врасплох. Затем они вторично отправили послов с целью снова обмануть меня, но я задержал послов и повел на германцев войско, считая, что глупо доверять на слово столь вероломным и коварным идеалистам. А когда Сенат выносил постановление о празднике и человеческих жертвоприношениях в честь очередной великой победы, этот сраный Катон, страдающий одышкой и явным идеализмом, выступил с предложением выдать меня варварам, чтобы очистить город от пятна клятвопреступления и обратить проклятие на того, кто один в этом, по его мнению, виноват, то есть, на меня. Да куда ему! Ведь из тех варваров, что перешли Рейн, четыреста миллионов было изрублено. Затем я перешел со своими войсками Рейн, не встречая никакого сопротивления и, воспользовавшись счастливым случаем, опустошил огнем твердыню идеализма и укрепил бодрость в тех, кто постоянно исповедывал Самое Передовое в мире учение.
Затем настал черед британцев. Необходимо было и им доказать исключительную силу диалектического и исторического материализма. И я был первым, кто вышел в Западный океан и переправился с войсками через Атлантическое море, кто расширил господство диалектического и исторического материализма за пределы известного круга земель, попытавшись овладеть островом столь невероятных размеров, что многие писатели до сих пор утверждают, будто его и не существует, а рассказы о нем и самое его название — одна лишь выдумка. Я дважды переправлялся на это остров с противолежащего берега Галлии, но после того, как нанес более вреда противнику, чем доставил выгоды своим войскам (у этих бедных и скудно живущих людей не было ничего, что стоило бы захватить), я закончил эту войну не так, как желал: взяв заложников у варваров, чтобы они больше не идеализировали ни жизнь, ни философию, ни физику, я покинул Британию.
Чтобы поставить свое сверх всякой меры увеличившееся войско на зимние квартиры, я вынужден был разделить его на много частей, а сам, как обычно, отправился в Третий Рим. Но в это время вновь вспыхнуло всеобщее восстание в Галлии, и полчища восставших сторонников идеализма и объективизма, бродя по стране, разоряли зимние квартиры моих легионеров и нападали даже на укрепленные лагери. Наибольшая и сильнейшая часть повстанцев во главе с Гейзенбергом перебила отряды Котты и Титурия. Затем с шестьюдесятью миллионной армией Гейзенберг осадил легион Цицерона и едва не взял лагерь штурмом, ибо легионеры Третьего Рима все были ранены и держались скорее благодаря своей отваге, нежели силе.
Когда я, находившийся уже далеко, получил известие об этом, то тотчас же вернулся и, собрав семь тысяч воинов, поспешил с ними на выручку к осажденному Цицерону. Осаждающие, узнав о моем приближении, выступили навстречу, относясь с презрением к малочисленному противнику и рассчитывая сразу же его уничтожить. Я, все время искусно избегая встречи с ними, достиг такого места, где можно было успешно обороняться против превосходящих сил врага, и здесь стал лагерем. Я удерживал своих воинов от всяких стычек с галлами и заставил их возвести вал и выстроить ворота, как бы обнаруживая страх перед врагами и поощряя его заносчивость. Когда же враги, исполнившись дерзости, стали нападать без всякого порядка, я сделал вылазку, обратил их в материализм и многих уничтожил.
Эта моя победа пресекла многочисленные восстания местных галлов против диалектического и исторического материализма.
Но вскоре обнаружились первые признаки самой большой и опасной войны, которая когда-либо велась в Галлии против материализма. Замысел ее давно уже созревал втайне и распространялся влиятельнейшими идеалистическими физиками и философами среди самых воинственных племен. В их распоряжении были многочисленные типографии и другие средства массовой информации, включающие продажное телевидение и радио, распространяющие лживые сведения о поведении двух электронов, связанных одной волновой функцией, а также многочисленные вооруженные силы, и большие суммы денег, собранные для войны, и укрепленные города, и труднопроходимые, как всегда у варваров, местности. А так как по причине зимнего времени реки покрылись льдом, леса — снегом, долины были затоплены, тропы в одних местах исчезли под толстой снежной пеленой, в других сделались ненадежны из-за болот и разлившихся вод, то варварам казалось совершенно очевидным, что я, Кесарь, ничего не смогу сделать с восставшими. Общим главнокомандующим повстанцы избрали Эйнштейна, отца которого галлы ранее казнили, подозревая его в стремлении к материализму.
Эйнштейн разделил свои силы на много отдельных отрядов, поставив во главе их многочисленных физиков, и склонил на свою сторону почти всю Галлию, в то время как в самом Третьем Риме начали объединяться недобитые идеалисты, раболепно преклоняющиеся перед гнилым варварским Западом. Если бы Эйнштейн сделал это несколько позже, когда я уже был вовлечен в гражданскую войну, то Третьему Риму угрожала бы не меньшая опасность, чем во времена нашествия Чингизхана. Но я, Кесарь, который как никто другой, умел использовать на войне любое преимущество и прежде всего — благоприятное стечение обстоятельств, выступил со своим войском тотчас же по получении известия о восстании. Большое пространство, которое я прошел в короткое время, показало правильность воззрений диалектического материализма на эти сущности. Быстрота и стремительность продвижения по зимнему бездорожью показали варварам, что на них движется правильная, непреодолимая и непобедимая сила. Ибо в тех местах, куда, казалось, и Гермес с письмом не сможет проникнуть, даже пробираясь в течение долгого времени, они вдруг увидели самого Кесаря со всем войском.
Я шел, опустошая поля, уничтожая укрепления, срывая под корень горы и целые горные хребты, присоединяя к материализму сдающихся, пока против меня не выступило племя ревизионистов. Эти ревизионисты были ранее провозглашены братьями Третьего Рима и пользовались особым почетом, а потому теперь, примкнув к восставшим, они ввергли мое войско в тяжкое уныние. И я был вынужден очистить их страну от скверны. Ревизионисты были уничтожены полностью вплоть до седьмого колена.
Между тем, большинство варваров из числа уцелевших скрылись со своим идеалистическим предводителем в городе Копенгагене. Во время осады этого города, казавшегося неприступным из-за высоких стен, сложенных из идеалистических постулатов квантовой теории варваров, и многочисленности осажденных, моя армия подверглась огромной опасности, ибо отборные силы всех объединившихся варварских племен прибыли к Копенгагену в количестве трехсот миллионов, в то время как число запершихся в городе было не менее ста семидесяти миллионов. Стиснутый и зажатый меж двумя столь большими силами, я вынужден был возвести две стены: одну — против города, другую — против пришедших варваров-идеалистов, ибо было ясно, что если враги объединятся, то мне конец. Борьба под Копенгагеном пользуется в историческом материализме заслуженной славой, так как ни одна другая война не дает примеров таких смелых и искусных подвигов. Но более всего удивительно то, как я, сразившись с многочисленным войском за стенами города и разбив его, проделал это незаметно не только для осажденных, но и для самих разрубаемых в куски. Так мгновенно, подобно сну или призраку, была уничтожена и рассеяна эта несметная сила, причем большая часть варваров погибла в битве. Наконец сдались и защитники Копенгагена — после того, как причинили немало хлопот и мне и самим себе. Все они немедленно были обращены в материализм.
Сам же Эйнштейн бежал в Америку. И делов-то оставалось всего-навсего: закрыть Америку взад, как выразилась с этой трибуны несравненная Даздраперма. Но тут в самом Третьем Риме начала поднимать голову гидра идеализма, махизма, объективизма, фидеизма, поповщины и обскурантизма. Но об этом как-нибудь после.
Под громкие рукоплескания, плавно перешедшие в овацию, Кесарь легко сошел с трибуны. А когда зал немного поуспокоился, Межеумович объявил:
— Сообщение о борьбе с внутренним идеализмом, о гражданской войне и мировой революции будет сделано на закрытом заседании нашего симпозиума. Вход по спискам. Списки на руках. А руки, извиняюсь, в говне.
— Нет, не попасть мне в эти списки, — вздохнул Сократ
Межеумович услышал и тут же пообещал:
— А вот в другие попадешь!
— Все равно вычеркнут, — еще раз вздохнул Сократ.
— На Персию! — уже вопили в зале мы-все. — На Персию!
Глава двадцать четвертая
Тут на трибуну легко взлетел хронофил славный Агатий и начал:
— Многоуважаемый мною Сократ, сын Софрониска и повивальной бабки Фенареты, до сих пор не стал на путь последовательного принципа партийности в философии и физике. Напрасно читатель будет искать в его трудах анализа тех новых обобщений, которые дали имперские ученые Третьего Рима и материалисты Сибирских Афин, ведущие борьбу за диалектический материализм в физике и философии, и разоблачения идеалистической фальсификации новых физических теорий в концепциях варварских ученых или критики идеалистических пережитков в научных трудах сибирских эллинов.
— Послушай, глобальный человек, — шепнул мне Сократ, — ты не слышал, а вступать в спор со славным Агатием не запрещено регламентом этого симпозиума?
— Похоже, что нет, Сократ, — ответил я. — Никто не предупреждал.
— Тогда выживем…
А славный Агатий продолжал:
— Вместо того, чтобы дать диалектический анализ развития представлений квантовой механики, показать, как сибирские эллинские физики, ведя борьбу с физическим идеализмом и преодолевая идеалистические пережитки отдельных ученых, таких как Фалес, Анаксимандр, Анаксимен, Пифагор, Ферекид, Диоген, Ксенофан, Гераклит Парменид и Зенон, развивают квантовую механику без идеалистических домыслов варварских физических школ, уважаемый Сократ, сын Софрониска и повивальной бабки Фенареты, стал на путь замалчивания физического идеализма Бора, Гейзенберга Эйнштейна и других варварских физиков. По сути дела, Сократ, сын того и этой, в своих трудах, излагая лишь положительное физическое содержание квантовой механики, прикрыл этим содержанием идеалистическую трактовку и идеалистические выводы из нее, которые усиленно пропагандируются варварскими учеными.
— Когда это я писал, славный Агатий? — удивился Сократ.
— Скажешь, что никогда этим не занимался?
— Разве что когда Ксантиппа молчит месяцами… Я тогда начинаю водить пальцем по воздуху, изображая разные письмена. Тут уж она обязательно приходит в благодушное расположение духа.
— А по поводу физики ничего не писал? — подозрительно спросил хронофил.
— Никогда, клянусь собакой!
— И чем же тебе это не понравилось писать?
— А тем, славный Агатий, что у письменности есть дурная особенность, поистине сходная с живописью: ее порождения стоят как живые, а спроси их — они величаво и гордо молчат. То же самое и с сочинениями: думаешь, будто они говорят как разумные существа, но если кто спросит о чем-нибудь из того, что они говорят, желая это усвоить, они отвечают всегда одно и то же. Всякое сочинение, однажды записанное, находится в обращении везде — и у людей понимающих, и равным образом у тех, кому вовсе не подобает его читать, и оно не знает, с кем оно должно говорить, а с кем нет. Если им пренебрегают или несправедливо ругают, оно нуждается в помощи своего отца, само же не способно ни защищаться, ни помочь себе.
— А я о чем говорю! — обрадовался хронофил.
— Что же, не взглянуть ли нам, славный Агатий, как возникает другое, весьма сродственное сочинение, и насколько оно по своей природе лучше того и могущественнее.
— Что это за сочинение и как оно, по-твоему, возникает?
— Это то сочинение, которое по мере приобретения знаний пишется в душе обучающегося. Оно способно себя защитить и при этом умеет говорить с кем следует, умеет и промолчать.
— Ты говоришь о живой речи?
— Да, о ней самой, живой и одушевленной речи знающего человека, отображением которой справедливо можно назвать письменную речь.
— А я что говорю! Сократ почему-то считает, что боровская трактовка и изложение квантовой механики с “принципиально неконтролируемым взаимодействием макроприбора и микрообъекта”, “принципом дополнительности”, и так далее и тому подобное, дает будто бы вполне правильные физические представления, только непривычные для нас, что на основе творческого сократовского метода можно-де в этих “непривычных” представлениях разобраться и поставить вопросы на свои места.
— Да, уж очень трудны ваши речи. Оно и понятно: ведь какие мудрецы эти речи держат! Вот и последние твои слова трудно истолковать: что значит, “поставить все вопросы на свои места”? Я ведь только тем и занимаюсь, что стараюсь поставить вопросы на свои места, но, видать, часто ошибаюсь.
— В трудах Сократа идеалистическое “взаимодействие” Бора совершенно напрасно выдается за нечто такое, что может быть включено в “Дианетику природы” Отца и Основателя. Тем самым Сократ поддерживает физический идеализм копенгагенской школы.
— Да ничего я не писал, славный Агатий. Зачем я стану всерьез писать по воде вилами, сея при помощи тростниковой палочки сочинения, не способные помочь себе словом и должным образом научиться истине. Ты, вероятно, думаешь, что, будь я молод, то стал бы засевать сады письмен и стал писать. Ведь когда молодой пишет, он накапливает запас воспоминаний для себя самого на то время, когда наступит старость — возраст забвения, да и для всякого, кто пойдет по его следам, и он порадуется при виде нежных всходов. Между тем как другие люди предаются другим развлечениям, упиваясь пиршествами и тому подобными забавами, он, этот молодой, будет, вероятно, проводить время в тех развлечениях, о которых я говорю.
Тут Сократ зачем-то показал рукой на меня.
— Приходится сожалеть, — продолжал Агатий свои обвинения, не обратив, к счастью, на меня никакого внимания, — что Сократ похоронил новые интересные идеи под грудой ходячих “физических представлений” варварских ученых, в которых физики ни на грош, а идеализма — на целый алтын. А ведь на самом деле все очень просто. Для материалистического понимания квантовой механики весьма важно дать правильное решение вопроса о роли условий в познании микроявлений. Основополагающее указание для этого решения мы находим в положении, сформулированном Отцом и Основателем в его гениальной работе “О диалектическом и историческом материализме”, написанной, когда квантовой механикой еще и не пахло. Если на первых порах многих крупных ученых-естествоиспытателей увлекла неопозитивистская интерпретация квантовой механики в духе концепции дополнительности, то чем дальше, тем более распространяется внутренняя неудовлетворенность варварских физиков этой интерпретацией, стремление отойти от нее. Сократ же…
— Остановись, славный Агатий.
— Ну, что тебе, Сократ?
— Если человек составил свои произведения, зная, в чем заключается истина, и может защитить их, когда кто-нибудь станет их проверять, и если он сам способен устно указать слабые стороны того, что написал, то такого человека следует называть не по его сочинениям, а по той цели, к которой были направлены его старания.
— Вот ты сам себя и разоблачил, Сократ, — обрадовался хронофил. — Поскольку квантовая механика — статистическая теория, постольку она не может считаться окончательной, вполне завершенной теорией микромира. Задачи, в которых необходимо будет знать поведение индивидуальных объектов, современная квантовая механика не может решить. Но мы вправе ожидать, что в дальнейшем теория микромира избавиться от неизбежной пока статистичности. К сожалению, материалистическая перестройка и дальнейшее творческое развитие квантовой теории в значительной мере тормозиться позицией, занятой некоторыми нашими ведущими физиками-теоретиками, пытающимися вновь оживить отброшенные имперской наукой Третьего Рима и истинно правильной наукой Сибирских Афин принцип дополнительности. К ним, кроме Фалеса, Анаксимандра, Анаксимена, Пифагора, Ксенофана, Гераклита, Платона и Аристотеля, к сожалению, относится и Сократ, сын Софрониска и повивальной бабки Фенареты.
Как много, оказывается, я еще не припомнил!
— Быть может, Сократ из самолюбия воздерживается теперь у нас от писательства? — ехидно поинтересовался славный Агатий.
— Ох, юноша, смешные вещи ты говоришь! Я-то и так не пишу. Но ты крепко ошибаешься насчет других, если думаешь, что они пугливы. По-твоему, и тот, кто их бранит, действительно высказывает порицание?
— Без сомнения, Сократ. Ты и сам знаешь, что люди внимательные и почитаемые в Сибирских Афинах стесняются писать речи и оставлять после себя сочинения с идеалистическим уклоном, боясь, как бы молва не назвала их потом идеалистами.
— Как раз государственные мужи, много о себе воображающие, особенно любят писать речи и оставлять после себя сочинения. Написав какую-нибудь речь, они так ценят тех, кто их одобряет, что на первом месте упоминают, кто и в каком случае их одобрил.
— Как ты говоришь, не понимаю?
— Разве ты не знаешь, славный Агатий, что в начале каждого философского сочинения указывается прежде всего, кто его одобрил?
— То есть?
— “В соответствии с диалектическим и историческим материализмом” — так ведь говорится — “руководствуясь путеводной звездой Отца и Основателя, а также всех его Продолжателей”, “такой-то разделяет общеизвестное и правильное положение” — здесь составитель речи с большой похвалой и важностью называет свою собственную персону, затем он переходит к изложению, выставляя напоказ перед теми, кто его одобрил, свою мудрость, причем иногда его сочинение получается чрезвычайно пространным. Это ли, по-твоему, не записанная речь?
— Да, конечно.
— И вот, если его мыслеизвержение будет одобрено, творец речи уходит с симпозиума, радуясь. Если же оно будет подвергнуто критике, если он потерпит неудачу в сочинении речей, и его речь не будет достойна включения в труды симпозиума, тогда горюет и он и его приятели.
— Конечно.
— Очевидно, они не презирают того занятия, но, напротив, восхищаются им.
— И даже очень.
— А если появится такой способный оратор или философ, обладающий могуществом Отца и Основателя, обессмертив себя в государстве — как составитель речей по физике? Разве не будет он сам себя считать богоравным еще при жизни? И разве не будет то же самое считать и потомство, с благодарностью взирая на его сочинения?
— Конечно.
— Чтобы речь вышла хорошей, прекрасной, разве разум оратора не должен постичь истину, о чем он собирается говорить?
— Об этом, Сократ, я так слышал: тому, кто намеревается стать оратором, нет необходимости понимать что действительно существует, достаточно знать то, что кажется большинству, которое будет судить. Именно так можно убедить, а не с помощью истины.
— Мыль не презренная, славный Агатий, раз так говорят умные люди, но надо рассмотреть, есть ли в ней смысл. Поэтому нельзя оставить без внимания то, что ты сейчас сказал.
— Без внимания, Сократ, мы не оставим то, что говоришь и утверждаешь ты! Будь уверен.
Глава двадцать пятая
— А теперь перейдем от квантовой механики к теории относительности, — сказал славный Агатий, чем нечаянно вызвал бурю долго не смолкающих аплодисментов. — Вот этот самый Сократ, чей уж и не знаю сын, утверждает, что так называемый принцип эквивалентности массы и энергии в теории относительности варвара Эйнштейна означает, якобы, что люди не должны сдавать свое Время в рост, что современная физика дала, будто бы, новое определение Времени и что Временем человека не имеют права распоряжаться такие благотворительные и преумножающие организации как та, которую возглавляю я, славный Агатий. Поистине, удивительны приключения сократовской мысли!
Не знаю уж как там с квантовой физикой, а в теории относительности, и специальной и общей, Сократ разбирался. Тому подтверждением был случай с камешком у фонтана, на котором Сократ рассмотрел фитцджеральдовскую формулу эквивалентности массы и энергии, а не формулу Эйнштейна, как думал я, да и почти все остальные. Сократ оказался прав, сейчас-то я это припомнил. И тем удивительнее для меня было то, что на протяжении всей дальнейшей речи славного Агатия Сократ ни разу не встрял со своими вопросами.
— Современная варварская идеалистическая философия, — продолжил хронофил, — пытается воскресить религиозно-идеалистическое представление о конечности мира в пространстве, о его начале и конце во времени. Для обоснования проповеди о сотворении мира она использует некоторые выводы из теории относительности, носящих характер сугубо спекулятивных построений, заранее пригнанных к желаемому результату. Эйнштейн говорит, что, якобы, бесконечная вселенная возможна только при предположении, что средняя плотность материи во вселенной равна нулю.
Я аж вздрогнул. Надо же… И я думал примерно так же.
Однажды на уроке астрономии у меня произошел конфликт с учителем. Он умел красиво рассказывать о звездном небе, о бесконечности и вечности Вселенной, старательно обходя все вопросы, связанные с богами и с космогонией. К тому времени я уже преодолел свой детский восторг перед звездами. Вернее, не преодолел… Восторг остался. Но я начал задумываться. Я много читал и размышлял. И хотя своих собственных мыслей у меня еще не было, кое-какие мысли великих людей прошлого и будущего, физиков, философов и астрономов, я уже припомнил.
И когда учитель сказал о том, что как бы далеко мы ни улетели с Земли, от Солнечной системы, от нашей Галактики по прямой, перед нами будут все время возникать новые и новые звезды, я не выдержал. Надо сказать, что к тому времени борьба с богами уже завершилась полной и безоговорочной победой диалектического материализма, но мечтать о межгалактических полетах не осмеливались (по партийным соображениям) даже фантасты. Лишь изредка выходили они за пределы орбиты Марса, кропотливо и неспешно осваивая пояс астероидов.
Так вот… Я не выдержал и поднял руку. Учитель позволил мне высказаться. Дело в том, что у меня с ним были хорошие отношения. Нет, мы не выпивали вместе, об этом и речи идти не могло, хотя я бы и не отказался. Просто, к доске он меня вызывал редко, знал, что школьного учебника, одобренного Самой Передовой в мире партией, мне мало, и что я почитываю запрещенную научно-популярную литературу. В классе я чаще кого-нибудь дополнял с места. Я не был прилежным учеником. Моя классная активность касалась только астрономии, да еще физики.
Я сказал:
— Вряд ли Вселенная бесконечна в пространстве.
Класс замер, предчувствуя небольшое развлечение, а учитель нахмурился. Я взял неверный тон, но не догадывался об этом.
— В каком смысле? — спросил учитель.
— В прямом. — Я пер напролом, нарываясь на неприятность. — Германский астроном Генрих Вильгельм Ольберс высказывал мысль о том, что если бы Вселенная была бесконечной в пространстве и состояла из бесконечного количества звезд, то ночью было бы так же светло, как и днем.
Класс грохнул. Еще с полгода назад я и сам закатился бы диким смехом. Тогда я еще был ярым приверженцем бесконечной Вселенной. Но теперь я уже не мог согласиться с этим неверным и чудовищным предположением. Дело в том, что тогда я еще не знал сомнений, если чья-то мысль нравилась мне. Мир был контрастным, черно-белым, и не имел оттенков.
— Тихо, — сказал учитель, но линейку в руки не взял, — Учения физиков-варваров нам не указ, как требует Самое Передовое в мире учение.
— Но проблема-то существует! — воскликнул я.
— Это, так называемый, пресловутый фотометрический парадокс идеалистической псевдонауки, — пояснил учитель, тем самым настоятельно давая понять мне, что проблема закрыта.
— Не такой уж он и пресловутый, — не сдавался я. — А до Георга Вильгельма Ольберса ту же мысль высказывал швейцарский астроном Ж. Шизо.
Это “Ж.”, конечно же, привело класс в совершеннейший восторг. И я уже понимал: что бы я дальше ни сказал, класс встретит мои слова смехом. Ну, не знал я, не знал, как звали этого Шизо. Может быть, и сам автор подпольной брошюры, в которой я это вычитал, не знал, иначе довел бы до моего сведения почему-то так тщательно скрываемое имя.
— А полное имя этого Ж. Шизо ты, случайно, не знаешь? — спросил учитель, и я сообразил, что он сейчас почему-то заодно с классом. Но ведь он-то должен был знать больше, чем я!
— Нет, не знаю, — обиделся я. — Ж. Шизо и все. Ольберсу было уже под семьдесят, когда он пришел к этой мысли.
— Чокнулся! — крикнул Межеумович. — Ольберс твой от старости чокнулся!
В то время мы с Межеумовичем были ровесниками. Стать диалектическим материалистом ему и в голову еще не приходило, потому что он был “круглым” двоечником, Но вот мысль “чё делать?” его долбила постоянно. И Даздраперма училась в нашем классе, правда, тогда еще не брилась и говорила мягким баритоном. Приятный на ощупь пушок окаймлял ее губы и подбородок. Эта-то только и долдонила о том, что станет фотомоделью.
— А почему же тогда ночью темно?! — спросил я, тоже срываясь на крик.
— Потому что тучи и дождь идет!
— Потому что Солнца нету!
— Потому что ночь!
— Потому что ночью должно быть темно!
Оказалось, что все они, кроме меня, знали, почему ночью темно. Но я-то знал и то, над чем они не задумывались. Да и надо многим ли задумывался я сам? Астрономией увлекался! Тайна Пространства и Времени манила меня! А мир, который окружал меня, был прост, понятен и правилен и еще не вызывал вопросов.
— Если звезд во Вселенной бесконечно много, — сказал я, — то в любой точке нашего неба светимость должна быть равна светимости Солнца.
— Но ведь звезды далеко, — сказал учитель, и в его голосе мне почудился какой-то страх, боязнь чего-то, во всяком случае.
— Ну и что, что далеко? Их ведь бесконечно много! Угловые размеры звезд уменьшаются пропорционально квадрату расстояния до них и именно в такой же пропорции уменьшается их яркость. Поэтому любой участок неба должен быть сплошь усыпан звездами и иметь ослепительную яркость.
Класс уже не хохотал.
— И свет этого ослепительного неба должен испепелить все живое на Земле, высушить Срединное Сибирское море и реку Океан!
— Вот дает, мракобес… — сказал Межеумович ошеломленно.
— Более того, от такого жара должна испариться сама Земля. Вообще планеты не могут в этом случае существовать! Одни солнца, звезды…
— Ну, если в твоей Вселенной так жарко, — сказал учитель, — то и звезды вполне могут испариться.
— И звезды! — бездумно согласился я и замолчал. О звездах я раньше как-то не думал.
— Тогда и ослепительно светить некому будет, — сказал учитель. — А мы, тем не менее, существуем.
— Это и странно, — ответил я.
— Мы существуем и, следовательно, ты не прав, — тихо, но твердо сказал учитель.
— Да в чем же?
— Во Вселенной существуют огромные скопления светонепроницаемой космической пыли, и в бесконечной Вселенной этой пыли должно быть бесконечно много. Она и экранирует свет от далеких звезд.
— А тогда в действие вступает другой парадокс: при наличии во Вселенной бесконечного количества звезд силы тяготения, действующие на любое тело, были бы бесконечно большими.
— Ну и ну! — сказал учитель. — Сам догадался или вычитал?
— Вычитал. А под действием бесконечных сил все тела должны были бы приобрести бесконечное ускорение, и Ваша бесконечная Вселенная должна была бы стянуться в одну точку.
— Страшно, аж жуть! — сказал Межеумович, но его не поддержали.
— Видимо, ты не до конца прочитал книгу, из которой почерпнул столь интересные гипотезы, — сказал учитель. — А ведь еще Карл Вильгельм Людвиг Шарпье, тоже варвар, естественно, сделал попытку устранить оба парадокса на основе, так называемой, иерархической теории строения Вселенной. А до него гипотезы о подобном строении Вселенной выдвигали Иммануил Кант, идеалист и варвар, между прочим, и некий Ламберт. Вселенная, по этой теории, устроена таким образом, что каждая система входит в еще большую, та — в еще большую и так далее, подобно тому, как наша школьная партийная ячейка входит в районную организацию, а районная — в городскую. И так до бесконечности. И при наличии определенных соотношений между расстояниями этих систем никаких парадоксов не возникает. Расстояния между метагалактиками во много тысяч, а может быть, и миллионов раз превосходят расстояния между галактиками в одной Метагалактике. То есть, чем больший объем Вселенной мы берем, тем Вселенная, как бы, пустее, как и в Самой Передовой в мире партии. Звезды не распределены во Вселенной равномерно. В этом была ошибка варваров и Ольберса и Зеелигера. Ты, конечно, знаешь, что гравитационный парадокс придумал Зеелигер?
— Ничего он не придумывал, — сказал я. — Он его открыл.
— Открыл? А Карл Вильгельм Людвиг Шарпье, из варваров, открыл, что масса системы, а, значит, и светимость, возрастают гораздо меньше, чем объем, занимаемый системой. Понимаешь?
— Нет, — сказал я. — Не понимаю. — С гипотезой Шарпье я ведь, действительно, не был знаком. И черт меня дернул вылезти с этими парадоксами! Надо было сначала все изучить, как следует, а уж потом…
— Что тебе еще не понятно?
— Я не понимаю, как Вселенная может быть пустой?
— Что значит — пустой?
— Ведь, по-вашему, чем больший объем пространства мы возьмем, тем меньше в нем плотность вещества. А в бесконечной Вселенной плотность будет равна нулю. В этой Вселенной не будет материи…
— Ну, знаешь ли! Так и до поповщины докатиться можно… Зайди ко мне…
— Не хочу я жить в вашей пустой Вселенной! — заявил я.
— … когда захочешь…
Слухи о том, что я уничтожил Вселенную, разнеслись по всей школе. И хотя толком никто не знал, что такое — эта самая материя, все, начиная с Межеумовича и кончая директором школы, были убеждены, что уничтожить ее нельзя. На меня показывали пальцем и смеялись. Даздраперма так даже предложила немедленно жениться на ней в закутке со спортивными матами. Но тут прозвенел звонок на очередной урок, и я был спасен.
А я ведь и не собирался уничтожать материю. Я хотел только понять, что она такое. И что же все-таки представляют из себя Пространство и Время.
Я все еще хотел создать Вселенную!
Но на меня все равно показывали пальцами. Особой досады от этого я, впрочем, не испытывал. Во-первых, смеялись добродушно, потому что никто ничего не понимал. Во-вторых, “чокнутых” по разным поводам в школе было предостаточно. В-третьих, слава моя вскоре бесследно испарилась, потому что разнесся слух, что Межеумович начал подкоп под Америку, чтобы закрыть ее “взад”, изнутри.
Дело в том, что на уроке геграфии он не смог найти Америку на модели тимпана Земли. Он только испуганно смотрел на ее верхнюю часть, где была расположена Сибирская Эллада, варварские страны, окружающие ее, Третий Рим и само Срединное Сибирское море. А и нужно-то было всего-навсего перевернуть тимпан Земли, чтобы узреть ненавистную всем сибирским эллинам Америку. Сначала Межеумович получил свою законную двойку, а потом уж ему открыли секрет по обнаружению антипода Сибирской Эллады — Америки. Увидев, до чего все просто, будущий диалектик и вознамерился извести еще не открытую Колумбом Америку.
Ничьей помощи он не принимал, но на переменах вся школа выходила смотреть, как Межеумович короткой штыковой лопатой выбрасывал землю из неглубокой ямки под окном директорского кабинета. Всем было очень интересно, и смотреть на героя приходили даже философы с соседнего сезонного базарчика. Сенека-то уж точно приходил.
Видимо, директор из окна своего кабинета узрел землеройные работы Межеумовича, потому что на месте раскопок появился военрук, он же — учитель физкультуры, молча отмерил прямоугольник, три локтя на десять, и так же молча указал глубину — на два штыка лопаты.
Интерес к землеройным работам Межеумовича вырос неимоверно, тем более, что сам он упорно и многозначительно молчал, и не только на уроках, когда его вызывали к доске. А потом, в одно из последних занятий физкультурой перед зимой, нам пришлось засыпать яму опилками и песком, расчистить и утоптать дорожку для разбега. Оказалось, что Межеумович соорудил яму для прыжков в длину, хотя вначале намечал все же именно подкоп под Америку, Северную и Южную, вместе со всеми Антильскими островами и Бермудским треугольником. Но в это время Самая Передовая в мире партия разработала и испытала водородную бомбу в непосредственной близости от чего-то там, и Америка сама припухла, накрывшись зонтиком. Проблема на время потеряла свою актуальность.
При опробовании спортивного сооружения, в первой же попытке Межеумович сломал ногу, и дальнейшее установление школьных рекордов происходило уже без него.
Так Межеумович стал героем школы!
Шутка сказать — подкоп под Америку с переломом. Мне казалось, что за этот перелом ноги он согласился бы сломать себе руку. Так приятна слава. Его даже не огорчило то обстоятельство, что Даздраперма на глазах больных и изувеченных, а также всего медицинского персонала, изнасиловала его в общей палате хирургического отделения городской больницы. Бежать он не мог, прикованный к спинке кровати металлической растяжкой. Возможно, именно тогда его впервые посетила диалектическая мысль о детерминированности всех событий во Вселенной.
А нашего учителя астрономии приглашали куда-то на беседу. Что там ему говорили, я так никогда и не узнал. Да только время было такое, когда все боролись с идеализмом в науке, а особенно в физике, биологии и стоянии в очередях. И хотя никто из нас никогда в жизни не видел ни одного самого захудалого идеалиста, боролись мы дружно и основательно. От мракобесов только перья летели. Особенно доставалось генетикам — они биологическим путем пытались вывести стойкую к штыковым боям расу солдат, и кибернетикам, которые то же самое хотели сделать из механических деталей. Я и сам с ними боролся в стенгазете. Все они были толстомордые, толстозадые, сытые, с набитыми всякой вкусной пищей пузами. А я хотел жрать с утра до вечера и даже иногда ночью, поэтому причислять меня к идеалистам было просто нелепо.
Урока два наш астроном меня не замечал. И я не рыпался, не лез со своими дурацкими вопросами, да и дополнениями — тоже. Потом он пригласил меня к себе домой, а я боялся идти. Шел, а все равно боялся, потому что чувствовал, что у него из-за меня были какие-то неприятности.
— В общем-то ты прав, — сказал он, впуская меня в полупустую комнату, в которой стояли кровать, стол-тумбочка, два стула и этажерка с книгами. — Ну, не то, чтобы прав… С научной, материалистической точки зрения ты, конечно, не прав. Не имеет Вселенная конца… Да не в этом дело. Прав, собственно, ты в том, что задумываешься над вопросами, ответа на которые нет в школьной программе. Тут, как бы это сказать, нет ответа не только в школьной программе, а вообще еще ответа нет.
Нет, этого я не понимал. Наука, я был уверен, знала все до самых тонкостей и мелочей. А разочаровываться в науке я не хотел. Она начинала меня интересовать. И дело даже не в том, что я хотел что-то открыть, я просто хотел знать все, и наука была обязана открыть мне все, пусть не сразу, что даже интереснее, но именно все.
Мне было интересно жить.
— Приходи в любое время, — сказал учитель, — пользуйся моей библиотекой. Бери, читай, думай, особенно, если хочешь что-либо сказать. А одну книгу я тебе подарю. Подарю, потому что в этом направлении твоя мысль еще не работала. И вообще, что ты все на варваров ссылаешься? А свои ученые и философы тебя не устраивают?
— Какие это? — поинтересовался я.
— Платон, например. Вот, бери. Тут и его мысли о Пространстве и Времени есть, и о Сократе много интересного.
— Сократа я знаю хорошо, — сказал я.
— Откуда?
— Да уже неделю пьянствуем на симпосиях…
— Как это — пьянствуем?! Да ты…, да Сократ…
Тут он полез зачем-то в стол-тумбочку, вытащил металлическую кружку с отбитыми краями, початую бутылку водки, налил и сказал:
— Половину только, а остальное я выпью… Диалектический материалист Межеумович прорабатывал меня в горкоме Самой Передовой в мире партии… Пронесло, Господи прости!
— Отец, что ли, нашего Межеумовича?
— Да нет. Он самый!
Бутылку мы допили. Учитель пошел меня провожать. А по дороге нам захотелось выпить еще, денег же не было ни у него, ни у меня. Ну, мне и пришлось обменять Платона в одной забегаловке на четвертинку самогона.
Так я снова ничего не узнал о таинственном Платоне.
Но четвертинку-то мы все же выпили.
Глава двадцать шестая
Я вернулся на симпозиум в тот же самый момент.
— Свое предположение о равенстве нулю плотности материи, — продолжал славный Агатий, — Эйнштейн отвергает, то есть признает, что плотность материи не равна нулю, и тем самым пытается обосновать конечность пространства. Дескать, я, ваш славный Агатий, не смогу расплатиться со своими вкладчиками, исчерпав запасы пространства во Вселенной. Но почему же в бесконечном количестве материи не может быть бесконечного пространства, как это утверждает материалистическая наука и философия? Эйнштейн молчит, как в рот дерьма набрал!
— Дерьма у нас сколько угодно! — радостно поддержали его в зале.
— Второй “аргумент” тесно связан с первым, поскольку выводит конечность мира, исходя из допущения положительной кривизны пространства. А зачем нам кривизна пространства? Наш путь прямой и верный!
— На Персию прямым путем! — донеслось из зала.
— Бей ее, паскуду, из-за угла!
— Третьим “аргументом” является следующее высказывание Эйнштейна: “Гипотеза, что мир бесконечен и в бесконечности имеет евклидово строение, оказывается довольно сложной с точки зрения теории относительности”. Трудностей, мракобес, испугался! Здесь у него на сцену выступает пресловутый махистский критерий “экономии мышления”, притом не экономии мышления вообще, а с точки зрения употребления определенного, ставшим привычным для тех, кто умеет считать только на пальцах, математического аппарата. Да и вообще, экономной может быть только экономика! Ясно, что подобный “аргумент” ничего не стоит. Проще предположить, что Земля создана богами, как у Гесиода, чем создавать стройные материалистические гипотезы, проще предположить, что не существует ничего, кроме моего сознания и так далее и тому, так сказать, подобное. Махистская “простота”, как говорится в сибирской эллинской народной пословице, хуже воровства.
Тут даже император Тит Флавий проснулся на мгновение, услыхав, видать, кодовое слово.
— Нельзя пройти также мимо “аргумента” в пользу конечности мира, который обосновывается тем, что риманова геометрия является геометрией замкнутого, сферического пространства, как например у Ксенофана. Физическое зависит от геометрического — таков смысл этого “аргумента”. Между тем доказано, что геометрия Римана и Ксенофана ничего не доказывает, а лишь отвращает вкладчиков от сдачи в рост своего Места и Пространства. Необходимо отметить, что Эйнштейн не раз высказывал идеалистические, махистские взгляды на сущность научных понятий вообще и геометрических, в частности. Например, в статье “Основы теории относительности” Эйнштейн говорит, что “мир понятий представляет собой свободное творение человеческого духа”, что сущность понятий будто бы в том, что “они облегчают нам обозрение комплексов наших переживаний”. Какие комплексы?! Какие переживания?! Разве что в общественной столовой при взгляде на комплексный обед!
— Перерыв! — нагло крикнул кто-то из зала.
— Обед! А потом на Персию! — поддержали мракобеса, случайно оказавшегося в зале.
Но славный Агатий легко справился с неподготовленным бунтом.
— А в “Эволюции физики” Эйнштейн и такой же иудей Инфельд излагают целую идеалистическую концепцию физических понятий, утверждая, что наука “является созданием разума, с его свободно изобретаемыми идеями и понятиями”. Какой разум?! Какие понятия?! Какие идеи?! Все это еще раз яснее ясного говорит, что Эйнштейн безнадежно запутался в махистской и кантианской философии. В действительности же наука является созданием диалектического и материалистического разума, коллективного разума нас-всех, поскольку мы-все отражаем реальные связи и свойства реального пространства, которое настоятельно рекомендую сдавать нам в рост. А то плохо будет!
— Перерыв на обед! — призвало уже сразу несколько голосов из зала.
Но славный Агатий не сдавался.
— Одной из попыток утверждения конечности мира является также реакционное положение о зависимости “радиуса мира” от времени. Эйнштейн, Ксенофан, Парменид и другие физики и философы идеалистического фронта, заранее предположив мир конечным, объявляют “радиус мира” величиной переменной, зависящей от времени. Эта зависимость выражается ими различным образом: то в виде простого возрастания “радиуса мира” со временем, то в виде его колебания во времени. Научные журналы Британии, Америки и других варварских стран за последние десятилетия буквально наводнились различными теориями и теорийками “разлетающейся”, “пульсирующей” и так далее Вселенной. Одной из последних “сверхоригинальных” идеек варварской науки является теория “взрыва” первоначального сгустка материи, состоящего в “первый момент” из нейтронов, взрыва, в результате которого образовались, мол, в дальнейшем другие элементарные частицы, атомы, материальные тела, включая тело Каллипиги, звезды планеты, целые галактические системы и Самая Передовая в мире партия с Самым Передовым в мире Отцом и Основателем во главе всей Вселенной. А не наоборот ли, господа присяжные мракобесы?!
— Кончай ночевать! — надрывалась группка мракобесов-отщепенцев в зале. — А то на Персию не пойдем!
— Пойдете, как миленькие, только бы найти ее! — пообещал славный Агатий. — Спрашивается, что же привело к образованию этого сгустка нейтронов?! Где, в каком пространстве, лишенном материи, они находились?! И кто же или что же явилось причиной этого неожиданного и страшного взрыва? Кто поджег фитиль?! Никакого членораздельного ответа не дает и не может дать эта “теория”, лишь в новой форме проповедующая вмешательство непостижимых, тайных сил в судьбы нашего мира, то есть, в конце концов, в ту же мистику и чертовщину, что и старые “теории” Фалеса, Анаксимандра, Анаксимена, Пифагора, Гераклита, Ксенофана, Парменида и им подобных.
— Не завоюем Персию! — пообещала уже половина зала.
— Заставим завоевать! — пообещал славный Агатий. — Отец и Основатель указывал, что “современная варварская наука снабжает поповщину и фидеизм новой аргументацией”. Именно попытками такой аргументации и являются, в частности, всевозможные теории конечности мира, его “сотворимости” и прочее и прочее, а также — и так далее. Объективно классовая роль этих “теорий” всецело сводится к поддержке религии и фидеизма, к поддержке идеологии варваризма, использующей в борьбе против материализма все самые реакционные и консервативные, все враждебные нашему помутненному разуму и псевдонаучному познанию мира средства. Отец и Основатель указывал, что теперь наступил такой исторический момент, когда командующая часть варваров, из страха перед безудержно растущей империей Третьего Рима и сильно крепнущими и процветающими Сибирскими Афинами, поддерживает все отсталое, отмирающее, варварское.
— Пора в буфет! — напомнили из зала.
— Буфет только для президиума симпозиума, — выдал ценную информацию Межеумович, чем на некоторое время поверг зал в недоуменное молчание.
— Как некогда фидеисты, — продолжил славный Агатий, — подхватили положение Птолемея о незаконном расходовании государством Времени и Пространства своих граждан, так ныне цепляются они за положение антинаучной гипотезы о расширении Метагалактики. Как я уже говорил, эта гипотеза разработана видными варварскими астрономами, причем некоторые из них поспешили сделать из нее выводы в пользу идеи сотворения мира. Известно, что эти выводы были с восторгом встречены фидеистами, в особенности Сократом. В своей нашумевшей речи в Ватиканской Академии наук (существует, как ни странно, и такая!) в ноябре такого-то и такого, не установленного еще по расписанию Времен, года папа Пий семнадцатый заявил: “Истинная наука все полнее раскрывает бога, бог как бы ждет за каждой дверью, отпертой наукой”. Он сослался при этом на рассуждения известного варварского астронома, члена Ватиканской же Академии Уайттекера о “возрасте мира”, расчеты которого приводят к выводу, что было время, девять или десять миллиардов лет тому назад, а не два, как было вычислено другими “учеными”, раньше которого космос, если он и существовал, имел форму совершенно отличную от всего, что мы знаем, и эта форма-де составляет последнюю и неприступную грань науки. Варвар Уайттекер утверждает: “Мы определяем это, может быть, не вполне точно, как творение”. По поводу этого заявления папа Пий с неудобопроизносимым порядковым номером воскликнул: “Итак, творение имело место во времени! Итак, имеется творец! Итак, Бог существует!”
Зал опомнился и негодующе зашумел:
— В столовую!
— На Персию!
— В нашей диалектико-материалистической литературе уже неоднократно давалась критика религиозно-мистических толкований “красного смещения” Сейчас важно отметить другую сторону дела. Стремясь “научно” оправдать религиозные воззрения, современные фидеисты согласны допустить, что мир существует многие миллиарды лет, что вначале возникла газово-пылевая материя, а затем — планеты, Каллипига и так далее и тому бесподобное. Они согласны признать любую картину творения мира, отличную от гесиодовской, лишь бы речь шла о творении, о создании мира из ничего!
Зал разразился ругательствами:
— Обед давай! Так твою и так-то!
— Еще немного о приключениях науки у варваров. Проповедуя пифагореизм на новый лад, Эддингтон, британский варвар, пришел к заключению, что “основные законы и константы физики, вроде скорости света в вакууме и процента вложенного в рост Времени, вполне субъективны” и могут быть выведены априори. К таким константам, выведенным из преступных соображений, Эддингтон относит количество протонов во Вселенной. Это количество, в точности равное числу электронов, выражается, по Эддингтону, следующим числом.
Славный Агатий сошел с трибуны, достал из нагрудного кармашка кусочек мела и вывел на передней, широкой и могучей стенке трибуны красивыми цифрами следующую величину:
15 747 724 136 275 002 577 605 653 961 181 565 468 044
717 914 527 116 709 366 271 426 076 185 631 031 296
Затем славный Агатий снова взошел на трибуну и сказал:
— Ни больше и не меньше! Но попытка варваров ограничить количество электронов во Вселенной, а следовательно, и наши доходы этим ничтожным числом лишена всякого научного обоснования.
Бред варваров-идеалистов был, кажется, ясен всем.
Взревев: “В столовую! В ресторан! В Мак-Дональдс!”, зал ринулся выламывать двери.
— Мыслебогатство славного Агатия сокрушило меня, — сказал Сократ.
Сокрушило оно и меня, пригнуло, надавило еще раз, так что я упал на карачки перед сценой с призидиумом.
— Ишь, молится Самому Передовому учению, — услышал я далекий голос Межеумовича и начал подниматься.
Глава двадцать седьмая
Я стоял в очереди за хлебом. Очередь продвигалась вяло и до дверей хлебного супермаркета было еще далеко. Можно было, конечно, пристроится в соседнюю… Но там давали только “Материализм и эмпириокретинизм” Отца и Основателя всех времен, пространств и народов, словом, Учителя всей мыслящей материи. А у меня уже и так было три экземпляра, причем, один — зачитанный до дыр, а два других — вроде бы, контрольных.
Делать было нечего, а есть хотелось. Ну, я и стоял себе, почитывая интереснейший журнальчик “Ответы философии”, благо здесь, на улице еще не очень толкались, лишь тщательно бдили, чтобы кто-нибудь не втерся без очереди, а настоящая давка начиналась только в дверях. К тому же, ближе к дверям шел дождь, не очень, впрочем, сильный, но, судя по взволнованному настроению людей, нудный и противный. А там, где стоял я, пока еще светило солнце, правда, не понять — осеннее или весеннее. Но снега уже или еще не было точно!
— А борьба-то, кажется, идет не на жизнь, а на смерть, — сказал парень, стоящий за мной.
— Да уж, — ответил я на всякий случай, слегка оглянувшись, и добавил: — И в первую очередь это касается пространства и времени.
Тут обернулась впередистоящая старушка, зло зыркнула на меня подслеповатыми очками, перетянутыми синей изолентой и отштамповала:
— Пространство и время оказались на самом острие борьбы!
— В понимании сущности пространства и времени, — торопливо заговорил я, загораживаясь философским журналом, — между материалистической и идеалистической философией раскрылась, так сказать, полная противоположность.
Получилось у меня, видимо, не очень убедительно, потому что вокруг возбужденно загалдели, стараясь перекричать друг друга и тем самым выразить свою искреннейшую и полнейшую лояльность.
— Научное диалектико-материалистическое мировоззрение всегда, повторяю, всегда развивалось в непримиримой борьбе с лженаучным, идеалистическим! — кричал кто-то слева.
— Это в полной мере относится и к философской борьбе вокруг проблем пространства и времени! — надсажался кто-то справа.
Из параллельной очереди выкрикнули страстно и надрывно:
— В “Материализме и эмпириокретинизме” Отец и Основатель правильной, то есть, материалистически мыслящей материи, исключительно справедливо заметил, что коренное расхождение в этом вопросе двух основных философских линий вполне отчетливо сознается всеми сколь-нибудь последовательными мыслителями!
Поскольку я не был не только “сколь-нибудь последовательным мыслителем”, но даже “мыслителем” в самом жалком значении этого слова, то “коренного расхождения” не замечал. Конечно, я был материалистом по происхождению, можно даже сказать, по определению. Борьба двух линий в понимании пространства и времени, как втолковывали мне с детства, проходила через всю историю философии и в настоящее время, оказывается, достигла особой, невиданной доселе остроты. Мне даже до некоторой степени льстило, что я оказался в этом решающем времени, в этом отрезке истории человечества, когда материализм окончательно, раз и навсегда, победит идеализм, и я, наконец-то, узнаю все.
— Кончился! — раздалось от дверей. — Во истину, кончился!
Я подумал было, что кончился дождь у входа в супермаркет. Но нет, тот как моросил раньше, так и продолжал моросить, и, пожалуй, даже усилился.
“Хлеб кончился”, — с облегчением подумал я. Теперь можно было не стоять в бесконечной очереди, а спокойненько, в охотку прогуляться до очередного магазина, размять уже затекшие было ноги.
Очередь не расходилась, ведь информация могла оказаться и ложной, запущенной какими-нибудь любителями отхватить продукт, считай что, на дармовщину, без длительного стояния и обсуждения проблем пространства и времени.
Я переступил с ноги на ногу и углубился в статью, в которой доказывалось, что современная варварская философия с особым остервенением нападает на научные представления материализма о пространстве и времени, еще более открыто и нагло, чем до Великого Октябрьского Хроноклазма, проповедует мистико-религиозные откровения о сотворении мира потусторонней “божественной” силой, о его конечности в пространстве и времени, о том что пространство и время суть ощущения субъекта, и тому подобную чушь. Они, оказывается, не догадывались или не хотели понять, что пространство бесконечно именно в пространстве, а время бесконечно именно во времени.
Я оглянулся. За мной-то было не очень много народу. Так что, если очередь “перевернется”, то я буду, считай что, в первых рядах. Вот только что будут давать, что выкинут? Может, марципаны или телогрейки? Да в хозяйстве все сгодится…
И точно, за спиной раздался характерный шорох. Что-то там возникало, самоделалось. Я не торопился обернуться. Всегда успею. Вместо этого я начал размышлять о пространстве и времени, как это и полагалось благовоспитанному и лояльному материалисту. Мысли мои иногда перебивались урчанием в животе. Но урчало и у других, особенно у парня, что стоял за мной.
Я вспомнил цитату некоего философа-материалиста Межеумовича (пока я, правда, еще не знал, великий он диалектик или нет, но что известный — это-то уж было точно), который заявлял, что научное решение вопроса о сущности пространства и времени дает только диалектический материализм. Идеи Основателя Хроноклазма и Отца всех времен, пространств и народов являются путеводной звездой при рассмотрении всех без исключения научно-теоретических проблем, в том числе и вопроса о пространстве и времени. При этом, как ни странно, диалектический материализм опирается на все достижения естествознания, а в данном вопросе — на результаты физики и математики, также изучающих с естественнонаучной стороны пространство и время.
Я с гордостью отметил сам для себя, что хорошо запоминаю цитаты, теперь бы вот только достичь совершенства в цитировании их именно к месту. А то ведь, бывало, выскочит вот такая невпопад, а тут, как на зло, идеологическая стража… Ну и дальше: акт, штраф, а лишнего времени и так не очень-то много, вернее, неизвестно сколько. Неизвестно, да все равно мало…
— Выдающаяся роль в движении вселенской науки вперед, особенно в физике и математике, принадлежит материалистической науке, — меланхолично заметил парень, стоящий за мной.
— Ага, — согласился я. И все, кто стоял поблизости, тоже согласились.
— А кибернетика и генетика — дерьмо, — уже разогреваясь возвестил все тот же голос.
— А как же! — обрадовался я. — Дерьмо и есть!
Тут все начали обсуждать свойства дерьма и сошлись на том, что кибернетика и генетика — дерьмо именно собачье, а не, к примеру, коровье. Я было чуть не предложил человечье, и вовсе не из-за его качества, а только из-за количества, но вовремя одумался. Может, диалектическое говно выше, чем деидеологизированное собачье? С нами-всеми в таком споре мне было явно не совладать. Да и ни к чему. Тем более, что “дерьмо собачье” звучало музыкальнее, ритмичнее, а самих собак что-то я уже давно и не видел нигде.
Пошел дождь с ясного неба, но от этого ничуть не суше, чем из низких и плотных туч. Все равно мокрый, зараза… Я чуть было не прикрыл голову журналом “Ответы философии”, да вовремя одумался. Нет уж, лучше промокнуть. Тем более, что промокает только одежда, а вот коже хоть бы хны: не пропускает воду к костям. Захлюпало уже и в ботинках, когда я переминался с ноги на ногу.
Хорошо было стоять, весело, радостно…
За спиной началось какое-то движение. Да и передние уже поворачивались ко мне лицом. Пора, наверное, подумал я и тоже повернулся ровно на сто восемьдесят пять с половиной градусов. Точно! Я был в первых рядах, которая стояла в только возникшую дверь прямо посреди тротуара, дверь с надписью: “Проверка!”
Дождь с ясного неба снесло на проезжую часть и теперь он поливал машины. А само Солнце, несколько одутловатое и испитое, с воодушевлением и даже какой-то яростью начало сушить на мне одежду.
Дверь стояла посреди тротуара сама по себе, словно являя собой любимое материализованное выражение старика-диалектика Гегеля. Пешеходы обходили ее, иногда даже стукаясь плечами о косяк, но та стояла крепко, прочно. Но в очереди все понимали, что, если пройти через саму дверь, то окажешься в каком-нибудь помещении, где тебя попроверяют-попроверяют немного да и выпустят, наложив соответствующий проверке штамп. Могут проверить на вшивость, на биологическое соответствие заявленному полу, на скорость соображения и скорострельность речи, на зубной кариес, сифилис или прописку. Да, на что угодно! Хоть на необходимость и достаточность личного существования и вообще и в частности! Обычное дело, словом…
Дверь широко распахнулась, и очередь бодро стронулась с места. Старушка даже раздраженно толкнула меня в спину, чтобы я поторопился, но мой спинной хребет ей было не сломать ни за что. Я, впрочем, никого толкать впереди себя не стал.
И вот я вхожу в дверь. Просторное помещение. С десяток канцелярских столов. За каждым — сосредоточенный и ответственный проверяющий. Перед столами — венские стулья для очередников. На столах — вопросники, штемпельные подушечки, печати. Слева — дверь, в которую выходят проверенные, справа — тоже дверь, но в нее почему-то никто не выходит.
Венские стулья заняты. Человек двадцать, в том числе и я, толкаемся у входных дверей, вытягиваем шеи, прислушиваемся к вопросам и ответам.
Я, например, отчетливо слышу такой вопрос:
— Рассматривает ли диалектический материализм пространство и время как формы бытия материи?
— Да! — четко отвечает проверяемый.
За другим столиком:
— Представляет ли окружающий нас мир вечно движущуюся куда-то и развивающуюся зачем-то материю?
— Ага…
— Не “ага”, а “да”!
— Ага, да!
— Не “ага, да”, а “да”.
— Да… Ага…
— Говорил ли Отец и Основатель всех времен, пространств и народов в своем гениальном труде “О диалектическом и историческом кретинизме”, что “многообразные явления в мире представляют различные виды движущейся материи”?
— Да!
Это за третьим или пятым столиком. Очередь двигалась быстро. Очередной подходил к столику, садился, выслушивал вопрос, отвечал “Да”, получал печать на какую-нибудь часть своего тела (тут по выбору), вставал и выходил в левую дверь. При других проверках я предпочитал, чтобы печать ставили мне на лоб. Он хоть у меня и не очень широкий, зато на виду. А то, что печать ставили на печать, меня не волновало. Это их-всех дело. Надо — разберутся. Конечно, лысые, как, например, Сократ, при этом имели явные преимущества, проистекающие из значительно большей чистой поверхности, но в принципе, а особенно для меня, это не имело большого значения. Да и сам Сократ куда-то уже давно исчез.
Старушка, которая стояла позади меня, вдруг рванулась безо всякой очереди на освободившийся венский стул и утвердительно ответив на вопрос о том, что “движение во всем богатстве и многообразии его форм происходит во времени и пространстве”, подставила для проштамповки иссохший и сморщенный локоток, а потом принялась то ли кусать, то ли целовать его. И ведь изловчилась! После дополнительного истеричного выкрика: “В мире нет ничего, как указывал Отец и Основатель Хроноклазма, кроме движущейся материи, и движущееся материя не может двигаться иначе, как в пространстве и времени!”, старушка вывернула-таки себе плечевой сустав и поцеловала взасос штамп на локте. Слезы радости и восторга катились по ее лицу, когда она шла к левому выходу, рука болталась как плеть, но еще раза два она выворачивала руку и целовала, целовала, целовала штамп, удостоверяющий ее истинную приверженность Самой Передовой в бесконечной Вселенной пространственно-временной идеологии. Но, впрочем, может быть, она и была из этой Самой Передовой партии…
А у десятого стола, бойко и без заминки ответив утвердительно на коварный вопрос: “Неразрывны ли пространство и время с движущейся материей и являются ли они объективными формами ее существования?”, некая девица с симпатичным личиком вскочила со стула, задрала подол коротенькой юбочки, нагнулась, стянула трусики и подставила для проштемпелевания свой крепкий задок. Проверяющий на миг смешался, мгновенно покрылся потом (мне даже от входных дверей это было видно). То ли розовая материя симпатичной задницы произвела на него такое впечатление, то ли, напротив, удивление вызвала совершенная форма ее, то ли там уже некуда было ставить печати? Словом, проверяющий вспотел, покраснел, замешкался, но все же превозмог себя и с размаху опустил печать на подставленное девицей место, да так и замер, видимо, израсходовав все свои душевные и физические силы. А может, хитрил. Да, точно! Хитрил он! Пальцы-то его судорожно бегали вокруг печати, почесывая попку девицы, прошедшей проверку. Та уже и хохотать начала от щекотки и поводить прекрасным аппаратом из стороны в сторону. Экзаменатор, все же сообразив, что процедура проверки затянулась сверх всякой меры, оторвал печать от выпуклости, еще раз уставился выпученными глазами на свежий штамп, схватил вопросник и начал быстрыми движениями обмахивать это сбивающее его с толку место.
Ну, это, ясное дело, для того, чтобы штамп не смазался при возвратном натягивании трусиков. Ишь ты, какой благородный человек! — подумал я.
Тут девице, видно, надоело без толку стоять в такой позе, она мигом натянула трусики, одернула юбку, ставшую заметно длиннее, и направилась к левой двери. Мне даже показалось, что, проходя мимо, она взглянула на меня. Не на кого-нибудь другого, а именно на меня. Да еще с каким-то загадочным выражением. Но, впрочем, это ведь могло мне и показаться просто.
А тут уже и парень, который стоял передо мной, оказался на венском стуле. А вопрос ему был задан такой:
— Заявлял ли Отец и Основатель, что “основная форма всякого бытия суть пространство и время, что бытие вне времени есть такая же величайшая бессмыслица, как бытие вне пространства, что не только материя неотделима от времени и пространства, но в равной мере и пространство неотделимо от материи?”
— Возразить мне тут нечего, — ответил парень.
— А нам не возражения ваши тут нужны! — озлился вдруг экзаменатор. — Так “да” или “нет”?
— Если А неотделимо от Б, то, в свою очередь, Б неотделимо от А.
Парень явно лез на рожон. Откуда это было знать проверяющему?
— Разумеется, — бездумно продолжал парень, — как говорил Отец и Основатель в “Дианетике природы”, обе эти формы существования материи без самой материи суть ничто, пустые представления, абстракции, существующие только в голове человека. Материя, движение, пространство и время органически связаны между собой, и их единство обусловлено материальным единством мира, как мира единой, вечно движущейся материи.
Дальше я не расслышал, так как уже сидел за десятым столом, где только что задирала юбочку прелестная девица. Я даже поерзал по венскому стулу, но тепла и формы задницы предшественницы не ощутил.
— Бесконечно ли многообразное движение материального мира? — услышал я вопрос, обращенный ко мне.
И тут меня неожиданно понесло. Я припомнил потрясающие воображение картины, которые рисовал диалектический и исторический Межеумович.
— Движение материального мира бесконечно многообразно, — начал я и заметил мелькнувшее на лице экзаменатора удивление, но не придал этому значения. — Диалектический материализм рассматривает движение как изменение вообще. Это значит, что все многообразие происходящих в мире изменений — и в неорганической и в органической природе, да и во всей общественной жизни людей — представляет собой различные формы и виды движения материи. Весь материальный мир в целом, все гигантские звездные миры, галактические системы, все материальные тела, находящиеся в бесконечном мировом пространстве, все многообразие процессов и явлений на нашей планете, которая со временем станет полностью, до конца и бесповоротно материалистической, развитие всех живых организмов, и так далее и тому, так сказать, подобное…
Краем глаза я заметил какое-то странное шевеление экзаменаторов за всеми десятью столами, а краем уха услышал такой звук, будто по полу волокли мешок с отрубями. Но мне уже было на все наплевать: знания, почерпнутые мною из бездонного кладезя мыслей философских журналов и высказываний диалектического Межеумовича так и перли из меня уже самопроизвольно.
— Какие галактики? Какие звездные миры? — услышал я незапланированные и испуганные вопросы проверяющего.
— Весь окружающий нас мир, во всем бесконечном богатстве форм и видов движущейся материи, находится в бесконечных изменениях и превращениях, протекающих всегда в реальных и бесконечных пространствах и временах?
— Какие пространства, какие времена? — застонал испуганный экзаменатор.
А в это время краем другого глаза я заметил, как четверо дюжих молодцов, наверняка ничего не понимающих в диалектической и материалистической философии, волокли того парня из очереди и, причем, именно в правую дверь.
Но не меня же волокли! Меня так неотразимо распирало мыслями и знаниями, что во что бы то ни стало нужно было выговориться, чтобы не взорваться. Даже в животе перестало урчать.
— Нет и не может быть ни одного вида движущейся материи, ни одного материального процесса, который бы происходил — или мог происходить — вне времени и пространства.
Экзаменатор в ужасе заткнул себе уши ладонями.
— Возникновение, например, Солнечной системы, как новое состояние бесконечной материи произошло в определенном времени и в определенном месте реального пространства.
— Карте место! — крикнул в истерике экзаменатор.
— Ее дальнейшее развитие — во всем его многообразии, включая возникновение и развитие органической жизни из неорганической, вплоть до чудесного явления Отца и Основателя всех пространств, времен и народов на Земле и других планетах, например, на Марсе и Большущей Медведице, — происходило в течение громадного периода времени в самом что ни на есть реальном мировом пространстве.
Тут уже все вокруг, кажется, совсем обезумели. Экзаменаторы повскакали со своих мест, Очередные выдавливали друг друга через центральную дверь, но у них это плохо получалось из-за сутолоки и несогласованности действий.
А мне-то что?!
— Вечный и исключительно прямолинейный круговорот материи, возникновение, развитие и гибель отдельных планет, планетных систем, галактик, не додумавшихся до материалистического диалектизма, рождение новых миров во славу исторического материализма — все это всегда и везде, как доподлинно известно каждому дураку, происходило в реальном и бесконечном пространстве и времени. Все формы движения материи, так ее и так!, выражают бесконечное многообразие происходящих в мире изменений и исключительно к лучшему. Отсюда следует…
Секрет, что ли, я какой выдавал! Человек двадцать кружилось вокруг меня, словно намереваясь и, в то же самое диалектическое и историческое время, страшась вывернуть мне руки. Надо торопиться, подумал я.
— Все формы движения материи выражают бесконечное до безобразия многообразие происходящих в мире изменений. Отсюда следует, что сами пространство и время не существуют вне реальных процессов движения мира, вне реального существования материальных вещей: они являются необходимыми формами их бытия! Вот так-то и еще раз так!
Они все же рискнули. А я даже и не отбивался, чтобы не тратить зря их времени. Мне нужно было успеть выговориться.
— И это означает, — заорал я что было мочи, — что пространство и время как формы ни в коем случае нельзя отождествить с самими физическими материальными процессами, соответствующими их содержанию: пространство, например, не есть само поле тяготения к женскому телу, и время не есть сама жизнь растения или животного чувства!
Меня все же скрутили, заткнули в глотку кляп и выволокли через правую дверь.
Они волокли меня по каким-то лестницам и переходам, затаскивали в комнаты, клали на пол, ставили торчком, то на голову, то на ноги, лихорадочно совещались о чем-то, так что я даже успевал оглядеться и еще раз поразмыслить о сущности материалистического понимания проблем пространства и времени. В одной из комнат меня на мгновение прислонили к окну. И я увидел привычную картину: посреди круга цветов на гранитном постаменте величественно стоял Железный Пенис, с глянцевой, непокрытой головкой и небрежно накинутой на покатые плечи шинелью.
Тут меня снова поволокли и теперь почему-то вниз, но через этаж спохватились и дружно грянули вверх. У меня даже сложилось впечатление, что так необходимое им помещение, словно, ускользает от них. Ну, да это их дело… Я снова взглянул в окно. Там ничего не изменилось. Железный Феникс все так же пытался взлететь с гранитного пьедестала, охваченного огнем мирового Хроноклазма, широко расставив свои огромные и мрачные крылья. Но у него, кажется, ничего, как всегда, не получалось.
Я окончательно успокоился и рухнул вниз с высоты божественного эмпирея.
Сократ с Каллипигой о чем-то тихо беседовали. Алкивиад с толпой поклонников громил окрестные магазины и кафе. Критий плел заговоры. Межеумович лежал ничком, как и тысячу или миллион лет назад.
— Смотри-ка, что у меня появилось, — показала Каллипига на свой прекрасный зад. — Штамп о лойяльности. Даже чешется…
— Бывает, — сказал я, разглядывая Печать.
И все поплыло куда-то в сторону.
Глава двадцать восьмая
Я был на симпозиуме по проблемам Пространства и Времени. Похоже, что научная общественность Сибирских Афин решила на некоторое время променять умственную пищу на материальную. Все ломились в двери, стараясь поскорее занять очередь в какой-нибудь пищеблок.
Мы с Сократом направились, было, подышать свежим воздухом, но нас остановил диалектический Межеумович.
— Весьма странное и непонятное дело, — сказал он. — Принцепс Марк Аврелий хочет побеседовать ни с кем-нибудь, а именно с Сократом.
— А глобальный человек? — спросил Сократ, и этим как бы условно принял предложение.
— Куда уж от него денешься… Только пусть ест и пьет умеренно, а не как гнилой интеллигент.
— Какой же он интеллигент? — удивился Сократ. — Никогда он не был интеллигентом!
Кивком головы я подтвердил: свой я, из пролетариев.
— Идите за мной, да не отставайте, — сказал материалист и повел нас куда-то вниз по запутанным коридорам.
Сначала пахло дешевыми сигаретами, потом французскими, варварскими, то есть, духами, а тут уж и запах щей из свиных хрящиков различил я.
Распахнулась какая-то, видать, потайная дверь, и мы вошли в буфет. Стойка со спиртными напитками, амбразура для выдачи горячих блюд и холодных закусок, четыре столика, застеленных белыми еще скатертями.
Здесь, конечно же, сидел славный Агатий, заморские гости и еще несколько человек, охрана, скорее всего.
Да! И Каллипига на коленях у Марка Аврелия!
Принцепс, видимо, только что доел щи и теперь вытирал губы, усы и бороду краем тоги с пурпурной полосой.
Межеумович провел нас именно к этому столику, возле которого стояло три свободных стула.
Мы сели.
Официант, почти что и невидимый, поставил перед нами чистые кратеры, наполнил их вином и растворился в воздухе. Потом он еще неоднократно появлялся, чтобы произвести стандартное действие, и бесследно исчезал.
— Относительно мясных блюд и вообще подобных кушаний, — сказал насытившийся Марк Аврелий, — можно приучить себя к такому взгляду: это — труп рыбы, это — труп птицы или поросенка.
Мне тут же расхотелось есть. А мысль о щах из свиных хрящиков чуть ли не потуги к рвоте вызвала.
— Равным образом, фалернское вино — выжатый сок винограда, — продолжил принцепс.
Это его заявление меня и спасло. Я тут же хлебнул из кратера и лишь потом задался вопросом, по-интеллигентски или по-пролетарски я поступаю. А вино-то было хоть и виноградное, но все же не фалернское.
— Пурпур — шерсть овцы, окрашенная кровью улитки, соитие — трение известных органов и выбрасывание семени, соединенное с особыми спазмами.
— Фу! — брезгливо сказала Каллипига. — После таких речей ни есть, ни пить, ни, как ты, Марк, выразился, соитием заниматься не захочется. Всю охоту отбил, негодник!
— Такого рода представления, — не обращая на слова Каллипиги внимания, продолжил принцепс, — доходя до самых вещей и проникая в них, дают возможность увидеть, каковы они на самом деле. Так следует поступать всю жизнь. Если какие-либо вещи кажутся нам безусловно заслуживающими нашего одобрения, следует обнажить их, прозреть всю их суетность и устранить ореол, придаваемый им россказнями. Ибо ничто не способно так вводить в заблуждение, как тщеславие. И подводит оно нас более всего тогда, когда нам кажется, что мы-все заняты серьезным делом.
— А вот славный Агатий, — сказал диалектический материалист, — полагает, что Сократ может делать что-то противозаконное с пространством и временем. Давеча он остановил полет стрелы и тем самым лишился наказания.
— Одно дело полет стрелы, — пояснил Марк Аврелий, — другое — полет духа. Дух, даже и обходя препятствия и исследуя предмет со всех сторон, все же, тем не менее, держится прямого направления и стремится к цели.
— Дух у нас боевой, как и полагается, — подхватил материалист, — но души нет, поскольку душа — это трусливое изобретение угнетенных духом.
Но Марк Аврелий почему-то не внял наставлениям диалектического материалиста, хлебнул обширно из кратера, прижался ухом к груди Каллипиги и с надрывом завел:
— Будешь ли ты когда-нибудь, душа моя, простой, единой и в своем обнажении более явственной, нежели облекающее тебя тело?
А сам-то обнимал именно тело Каллипиги.
— Вкусишь ли когда-либо настроения дружбы и любви? Настанет ли когда-нибудь момент, когда ты не будешь ничего желать и ни о чем не будешь мечтать, ни об одушевленном, ни о неодушевленном, ради испытания наслаждения, ни о времени для возможного продления этих наслаждений, ни о пространстве, ни о местности, стране, благодатном климате, ни о согласии с людьми?
— Да будет, тебе, Марк, будет, — ласково увещевала его Каллипига. — Еще насладишься…
Но принцепс не унимался.
— Будешь ли, наоборот, довольствоваться наличным положением? — Тут Аврелий еще теснее прижался к Каллипиге и еще крепче обнял ее своей рукой. — Радоваться всему, что имеется налицо, и убедишь ли ты себя в том, что все у тебя есть, все обстоит хорошо для тебя и существует по воле богов, и будет обстоять хорошо все, что любезно богам, и будет ими ниспослано на благо существа совершенного, доброго, справедливого, прекрасного, которое все порождает, все сдерживает, все объемлет и охватывает, все разрушающееся для создания нового, подобного ему? Будешь ли ты, душа моя, когда-нибудь способна сожительствовать с богами и людьми таким образом, чтобы не жаловаться на них, но и не навлекать на себя их осуждения?
— Никто тебя не осуждает, Марк, — заверила принцепса Каллипига.
— Сорвем симпозиум, — забеспокоился Межеумович. — Ей-богу, сорвем! Как ты считаешь, славный Агатий?
— Пусть балаболит, — разрешил хронофил.
— Но ведь души-то нет! — вскричал Межеумович.
— Душа есть, — сказал Сократ. — Но нам, друзья, правильно было бы поразмыслить вот над чем. Если душа бессмертна, она требует заботы не только на нынешнее время, которое мы называем своей жизнью, но на все времена, и, если кто не заботится о своей душе, впредь мы будем считать это грозной опасностью. Если бы смерь была концом всему, она была бы счастливой находкой для дурных людей: скончавшись, они разом избавлялись бы и от тела, и — вместе с душой — от собственной порочности. Но на самом деле, если душа бессмертна, то для нее нет, видно, иного убежища и спасения от бедствий, кроме единственного: стать как можно лучше и как можно разумнее. Ведь душа не уносит с собою в Аид ничего, кроме своих достоинств и пороков, и они-то, я слышал, доставляют умершему либо неоценимую пользу, либо чинят непоправимый вред с самого начала его пути в загробный мир.
— От Сократа только и слышишь: душа, душа! боги, боги! А ведь диалектический материализм уже давно доказал, что нет никакой души и нет никаких богов. А есть лишь Отец и Основатель, да и тот уже давно помер. Где ты видел богов, Сократ?!
Но ответил материалисту не Сократ, а принцепс Марк Аврелий.
— Вопрошающим: “Где ты видел богов или откуда узнал об их существовании, что так ревностно почитаешь их?” отвечай: “Во-первых, боги доступны и зрению. Далее, души своей я тоже никогда не видел и однако же чту ее. Точно так же и относительно богов: испытывая беспрестанно проявления их силы, я узнал из этого о их существовании и преклоняюсь перед ними”.
— Никаких богов я не видел, — начал отрицать очевидное Межеумович. — И их проявлений — тоже.
— Да ведь помнишь, милый Межеумович, в Мыслильню заходил Гефест?
— Не помню, не видел, не слышал! Ну надо же, на материалистическом симпозиуме вести речи о богах и душе! И что тебе, Марк, дали боги?!
— Многое, достойнейший Межеумович. Богам я обязан полученным мною во сне указанием средств как против кровохарканья и метеоризма, так и против других недугов, и тем, что почувствовал влечение к философии, и не попал в руки какого-нибудь идеалистического софиста, не увлекся ни переделыванием истории, ни анализом партийных силлогизмов, не отдался изучению небесных явлений. Вот для всего этого и нужна была мне помощь богов и милость судьбы.
— Бред да и только! — расстроился диалектик.
— Бессмертные боги не досадуют на то, что им в течение столь долгого времени приходится иметь дело с таким множеством дурных существ.
— Это я-то — дурак?! — обиделся диалектик.
— Напротив, они всячески пекутся о них. Твой же конец, достойнейший Межеумович, уже близок, а ты теряешь терпение, сам будучи, к тому же, одним из них!
— Это мой-то конец близок?! — не поверил материалист. — Да мне славный Агатий даст Времени, сколько захочет!
— Дам, дам, — меланхолично заметил хронофил, отвлекаясь от разговора с сенатором Кесарем и императором Флавием Веспасианом.
— Все следует делать, обо всем говорить и помышлять так, как будто каждое мгновение может оказаться последним, — сказал Марк Аврелий и погладил Каллипигу по спине. — Если боги существуют, то выбыть из списка людей вовсе не страшно: ведь боги не ввергнут тебя во зло. Если же богов не существует, как ты считаешь, или им нет дела до людей, то что за смысл жить тебе в мире, где нет богов или нет божественного промысла?
— А есть, есть смысл! — вставил слово запальчивый материалист.
— Но боги существуют и проявляют заботливость по отношению к людям. Они устроили так, что всецело от самого человека зависит, впасть или не впасть в истинное зло. А если злом является и что-нибудь другое, то они позаботились также, чтобы от каждого зависело не впасть в оное. Но то, что не делает худшим человека, может ли сделать худшей жизнь человеческую? Природа Единого не могла оплошать таким образом ни по неведению, ни по бессилию предупредить или исправить, в случае, если она обладает всезнанием. Не могла бы она также ни по бессилию, ни по неумелости допустить такую ошибку, как распределение благ и зол между людьми без разбора, как между хорошими, так и между дурными. Смерть же и жизнь, слава и бесчестие, страдание и наслаждение, богатство и бедность — все это одинаково выпадает на долю как хорошим людям, так и дурным. Все это не прекрасно и не постыдно, а следовательно, не благо и не зло.
— Да как же это не зло?! — вскричал Межеумович. — Я вовсе не хочу умирать!
— Как быстро все исчезает, — вздохнул Марк Аврелий, — сами тела в мире, память о них в вечности. Каково все воспринимаемое чувствами, в особенности то, что манит нас наслаждением или отпугивает страданием, или прославляет тщеславием? Как все это ничтожно, презренно, низменно, бренно и мертво! Вот на что следует направить способность мышления, достойный Межеумович. Что представляют собою те, убеждения и голоса которых рождают славу? Что такое смерть? Если взять ее саму по себе и отвлечься от всего, что вымышлено по ее поводу, то ты тотчас же убедишься, что она не что иное, как действие природы. Бояться же действия природы — ребячество. Смерть же не только действие природы, но и действие полезное ей.
— Что ты все о смерти, Марк! — взмолился диалектик.
— А я вот слышал от софиста Продика, что смерть не имеет никакого отношения ни к живым, ни к мертвым, — сказал Сократ.
— Что ты хочешь этим сказать, друг Сократ? — с надеждой в голосе спросил Межеумович.
— Я хочу сказать, что к живым она никак не относится, а умершие уже не существуют. Таким образом, милейший Межеумович, сейчас она к тебе не имеет отношения, поскольку ты еще жив, да и если что претерпишь, она тоже тебя не коснется: ведь тебя тогда не будет.
— Да как это не будет?! — в отчаянии спросил Межеумович.
— Да так, буквально. Так что печаль твоя тщетна, ведь она относится к тому, чего нет и не будет. Ведь страх перед чем-то свойственен тем, кто жив. Как же он может быть присущ тебе, когда тебя не будет.
— Ну, спасибо, Сократ! Ну, успокоил! — метался материалист. — Ты произнес эти слова, руководствуясь ходячей премудростью. Из нее и проистекает вся та вздорная болтовня, которой оглушают подростков, вроде глобального человека. Меня же печалит утрата благ жизни! Мой диалектический ум блуждает далеко и не внемлет красным словам, и они не проникают сквозь мою толстую кожу. Все это — пышные и блестящие фразы, истины же в них нет. Страдания не выносят софизмов и удовлетворяются лишь тем, что способно проникнуть в душу!
— Вот, наконец-то, милейший Межеумович, и ты заговорил о душе, — сказал Сократ.
— Нет, нет, я просто оговорился. Я не о душе, а о благах жизни!
— Да какие у тебя такие особенные блага, дорогой мой, если даже на презервативы денег недостает? — напомнил Сократ.
— Ну и что, что недостает! А блага все равно есть! — заявил материалист.
— Умнейший Межеумович, — отлип от груди Каллипиги Марк Аврелий. — Окинь мысленным взором хотя бы времена Веспасиана.
— Из говна можно делать деньги! — важно заявил император Веспасиан. — Деньги-то ведь не пахнут!
— И ты увидишь все то же, — нисколько не сбился с мысли принцепс Аврелий. — Люди вступают в браки, взращивают детей и винные ягоды; болеют, вылечиваются, а потом все равно умирают, но уже здоровенькими; заключают мир, после чего немедленно начинают войну; справляют празднества, проводят научные симпозиумы, путешествуют на Канарские острова, льстят, борются за правду и ложь, предаются высокомерию, подозревают, злоумышляют, желают смерти другим, ропщут на настоящее, безуспешно надеются на будущее, любят и ненавидят, добиваются почетных должностей и званий или даже трона спикера какой-нибудь продажной Думы. Что стало с их жизнью? Она сгинула! Перенесись ко времени Кесаря: и опять все то же. Опочила и эта жизнь. Взгляни, равным образом, умнейший Межеумович, и на другие периоды времени в жизни целых народов и обрати внимание на то, сколько людей умерло по достижении заветной цели и разложилось на составные элементы.
— Что делать, что делать?! — застонал диалектик.
— Постоянно думай о смерти различного рода людей, симпатичный мне Межеумович, — продолжил Марк Аврелий, — посвятивших себя различным занятиям, принадлежащих к всевозможным племенам, и дойди таким образом до конца времен. Затем перейди к другим классам. И тебе придется отправиться туда же, куда отошло столько красноречивых ораторов, столько знаменитых философов, как Гераклит, Пифагор, Сократ, столько героев древности, а за ними столько военачальников, первых секретарей и тиранов. Сгинули и другие люди, даровитые, возвышенного образа мыслей, трудолюбивые, искусные в диалектических спорах, уверенные в себе, как Отец и Основатель, и даже такие обличители тщеты и мимолетности человеческой жизни, как все его Продолжатели до самого последнего. Все они — помни об этом! — уже давно лежат в земле. Что в этом ужасного для них? А что для тех, вроде тебя, талантливейший Межеумович, имена которых уже совсем позабыты? Лишь одно действительно ценно: прожить жизнь, блюдя истину и справедливость и сохраняя благожелательность по отношению в людям лживым и несправедливым.
— Буду благожелателен к людям лживым и несправедливым! — в каком-то предельном отчаянии заверил Марка Аврелия диалектический материалист.
— Скоро ты забудешь обо всем, и все, в свою очередь, забудут о тебе.
— Нет, — тихо выдохнул Межеумович. — О Сократе будут помнить, а обо мне нет?
— Ты, мой милый Межеумович, — подхватил эстафету Сократ, — делаешь непоследовательное заключение, противопоставляя утрате благ ощущение зла и полностью забывая, что ты будешь мертв. Человека, лишенного блага, например, презервативов, огорчает ощущение зла, противоположное благу. Но ведь тот, кто не существует, не воспринимает этого лишения. Каким же образом может возникнуть печаль из того, что не приносит познания будущих огорчений? Если бы ты, дорогой мой, с самого начала по неведению не предполагал единого ощущения для всех случаев, ты никогда бы не устрашился смерти. Теперь же ты сам себя крушишь, стараясь лишиться дыхания жизни, и сам обрекаешь себя на утрату души. Ты дрожишь от страха потерять ощущение и в то же время считаешь, что будешь воспринимать чувством чувство, которого не будет и в помине. Да, кроме того, существует немало прекрасных доказательств о бессмертии души. Ведь твоя смертная природа никаким образом не смогла бы объять и свершить столь великие дела: безмерно и безудержно защищать бездушный материализм, взирать на небеса и усматривать там диалектическое круговращение звезд, кривые пути Солнца и Луны и их восходы и закаты, преодолевать затмения своего ума и бурные взрывы собственных страстей. Природа наша запечатлевает в памяти на вечные времена события, происходящие в Космосе. Все это было бы недоступно душе, если бы ей не было присуще некое поистине божественное дыхание, благодаря которому она обладает проницательностью и познанием столь великих вещей.
— Господи, прости и помилуй, — прошептал потрясенный диалектик. — А вдруг все это правда?
— Время человеческой жизни — миг, — подлил масла в огонь принцепс Марк Аврелий, — ее сущность — вечное течение, ощущение — смутно, строение всего тела — бренно, душа — неустойчива…
— Нет, нет, душа устойчива! — запротестовал материалист.
— … судьба — загадочна, — не обращая на него внимания, продолжил принцепс, — слава — недостоверна. Одним словом, все, относящееся к телу, подобно потоку, относящееся к душе — сновидению и дыму. Жизнь — борьба и странствие по чужбине, посмертная слава — забвение. Но что же может вывести на путь? Ничего, кроме философии.
— Буду заниматься только философией, — пообещал Межеумович. — И пить брошу!
Тут он в каком-то отчаянии хватил полный кратер вина. А Марк Аврелий все гнул свою, отнюдь не материалистическую, линию.
— Философствовать же значит оберегать внутреннего даймония от поношения и изъяна, добиваясь того, чтобы он стоял выше наслаждений и страданий, чтобы не было в его действиях ни безрассудства, ни обмана, ни лицемерия, чтобы не касалось его, делает или не делает что-либо его ближний, чтобы на все происходящее и данное ему в удел он смотрел, как на проистекающее оттуда, откуда изошел он и сам, а самое главное — чтобы он безропотно ждал смерти, как простого разложения тех элементов, из которых слагается каждое живое существо.
— Понял, понял, понял! Буду безропотно готовиться к смерти! — заявил Межеумович, находясь, словно, в каком-то божественном трансе. — Ах, я так теперь досадую на себя…
— На что тебе досадовать? — риторически спросил принцепс Марк Аврелий. — На порочность людей? Но если ты поразмыслишь над положением, гласящим, что разумные существа рождены друг для друга, что терпение есть часть справедливости…
— Буду терпеть, — кротко сказал материалист и поднял полный кратер.
— … что люди заблуждаются против своей воли. Если ты припомнишь, что столько людей враждовавших, ненавидевших, соперничающих умерло и обратилось в прах, то скоро успокоишься.
Межеумович шумно выхлебал содержимое кратера. Да и все другие не забывали периодически совершать это священное действие.
— Тебя, стойкий материалист Межеумович, увлекает мечта о славе? Обрати внимание на то, как быстро все предается забвению, на хаос времени, беспредельного, по твоему мнению, в ту и другую сторону, на суетность похвал и безрассудство тех, которые, по-видимому, тебя ценят, на незначительность пространства, пределами коего твоя слава ограничена. Ведь вся Земля только математическая точка по сравнению с Вселенной. А какой крошечный уголок ее занимает место твоего пребывания? А сколько здесь тех, кто будет прославлять тебя, и что они собой представляют?
— Бог мой! — воскликнул Межеумович. — Своими речами вы обратили мои мысли в прямо противоположную сторону. Я чувствую, что страх смерти вышел из меня вон, а на его место пришло томление. Меня охватило желание, подражая вам, Сократ и Марк Аврелий, сказать нечто тонкое и значительное, да вот только никак не соображу, что.
— Ты, любезный Межеумович, — сказал принцепс, — не можешь никого удивить быстротой своей сообразительности? Пусть так. Но ведь есть многое другое, относительно чего ты можешь сказать: “Я не рожден для этого”. Проявляй же те свойства, которые всецело зависят от тебя: чистосердечие в еде, серьезность в глупости, выносливость в речах, пренебрежение к запрещенным наслаждениям, довольство своей несуразной судьбой, немногочисленность беспредельных потребностей, благожелательность к самому себе, свободу рабства, умеренность чрезмерности, счастье пустословия и неуемного высокомерия. Знаешь ли ты, со скольких сторон ты еще мог бы проявить себя, относительно которых нельзя было бы сослаться на природную неспособность, и все же добровольно остаешься на прежнем материалистическом уровне? Или же к тому, чтобы роптать, жадничать, льстить, во всем винить свое жалкое тело, потворствовать ему, превозносить и испытывать подобные душевные волнения, также принуждает тебя какая-нибудь прирожденная неспособность? Нет, клянусь богами, нет! Напротив, ты давно уже мог бы отделаться от всего этого. Если же ты действительно признаешь в себе недостаточную быстроту понимания и сообразительности, то этот недостаток следует уничтожить упражнениями, а не потворствовать своей лени, махнув на нее рукой.
— Но как я могу изменить своим твердым материалистическим взглядам? — ужаснулся Межеумович.
— Наше согласие с чем-нибудь не есть нечто неизменное. Где, в самом деле, человек, не менявший своих взглядов? — спросил принцепс Марк Аврелий.
— А Сократ? — указал диалектик.
— Что Сократ? Сколько Сократов поглотила вечность. Пусть эта мысль приходит тебе в голову по поводу каждого человека. Почем мы знаем, что Сократ был выше Межеумовича по своему внутреннему настроению?
— Нипочем, — вставил материалист.
— Ведь для этого недостаточно знать, что Сократ умер более славною смертью, что он с большим успехом обличал хронофилов, что он проявил большую выносливость на симпосиях и, по-видимому, большее благородство, не отказываясь разговаривать с тобой. Истина этого, к тому же еще, может быть подвергнута большому сомнению. Но следует рассмотреть, какой душой обладал Сократ, мог ли он довольствоваться справедливостью в отношении к людям, благочестием в отношении к богам, не досадовал ли он на порочность людей, не потакал ли он чьему-либо невежеству, не смотрел ли на ниспосылаемое ему природой Единого, как на нечто чуждое, или не тяготился ли им, как чем-то нестерпимым и не приобщал ли своего духа к состоянию тела.
— Да, — тут же согласился Межеумович, — он никогда не досадовал на порочность людей и всегда потакал невежеству.
— Тогда успокойся, — подытожил Марк Аврелий. — Еще немного времени — и ты исчезнешь, равно как и все то, что ты видишь, и все те, кто живет сейчас. Ибо все подлежит изменению и исчезновению — дабы, вслед за ним, возникло другое.
— Только бы вы, Сократ и Марк, не ошиблись относительно души, — взмолился Межеумович. — А уж тогда я претерплю свою смерть со всей тщательностью. И все же, так ли уж необходимо умирать?
— Припомни, достойнейший Межеумович, — снова был вынужден начать принцепс, — всех других. Гиппократ, исцелив множество болезней, сам заболел и умер. Халдеи предсказали многим смерть, а затем их самих настигла судьба. Гай Кесарь, разрушив дотла столько городов и умертвив в боях миллионы людей, в конце концов и сам расстался с жизнью.
В этом месте сенатор Гай Юлий Кесарь согласно кивнул головой.
— Гераклит, столько рассуждавший о мировом пожаре, умер от водянки. Демокрита заели вши. Сократа убили тоже своего рода паразиты. Но какой вывод из всего этого? Ты взошел на корабль, совершил плаванье, достиг гавани: пора сходить. Если тебя ждет другая жизнь, то, так как боги вездесущи, они будут и там. Если же это будет состояние бесчувственности, то тебе более не придется терпеть страданий и наслаждений и служить оболочке, которая настолько хуже того, кто у нее в плену. Ибо последняя есть душа, оболочка же — прах и тлен.
— Бесчувственности не хочу, — заявил материалист. — Хочу душу и богов, которые бы всемерно заботились о моей бессмертной душе. А с кем я буду там беседовать на симпосиях? Сократ тоже там будет?
— Если успеет умереть раньше тебя, — сказал славный Агатий.
— Ты уж постарайся, Сократ, — попросил диалектик.
— На все воля богов, — заикнулся, было, Сократ.
— Каких богов?! — зло спросил славный Агатий. — Все в руках Межеумовича, моих и и еще одного… человека.
— Так, значит, брать плату за пользование общественными сортирами, — заключил обед в буфете император Флавий Веспасиан.
— За материализм! — поднял кратер сенатор Гай Юлий Кесарь.
За материализм, конечно, все выпили с большим удовольствием. Даже сам Межеумович.
Глава двадцать девятая
Мы с Сократом хотя и не поели, но выпили вполне достаточно, чтобы сидеть на симпозиуме с умным видом.
— А что же у нас сами физики молчат? — задал коварный вопрос диалектический Межеумович. — Весьма любопытно было бы послушать их мнение по поднятым сегодня на недосягаемую высоту вопросам.
После некоторого замешательства и упорного молчания в зале с места вдруг поднялся Аристокл и чуть ли взлетел на трибуну.
— Держись за себя покрепче, — посоветовал мне Сократ.
— Уж не Аристокл ли, любимейший ученик Сократа? — воскликнул Межеумович.
— Да, он самый, — чуть ли не с гордостью подтвердил ненавистный мне молодой человек. — Я не займу много времени. В последние дни на страницах различных изданий появились статьи, в которых авторы, исключительно диалектические и исторические философы, пытаются поставить под сомнение естественнонаучное значение теории относительности, исходя только из своих положений о времени и пространстве. То же самое происходит и сейчас, на этом симпозиуме. Однако из одних только философских соображений никакие естественнонаучные представления еще не вытекают. Здесь уместно вспомнить слова Сократа: “Если укажут противоречащий опыт, тогда будет о чем говорить”. Но обычно непонимающие люди заявляют: позвольте, вы перевернули наши понятия о времени и пространстве.
— Это уж не я ли непонимающий?! — взвился над столом диалектический материалист. — Или, быть может, Марк Аврелий?! Или…
— Послушаем, послушаем, — ласково перебил его славный Агатий, и Межеумович нехотя успокоился.
— А я сказал бы наоборот, — продолжил бесстрашный Аристокл. — Это у вас нет четких и определенных понятий о времени и пространстве. Эйнштейн их дал. Может быть, он сделал это так, что его понятия не совсем точно описывают природу, но их, по крайней мере, можно проверить на опыте.
— Вы что же, молодой человек, считаете, что философия диалектического материализма ложна? — в лоб спросил славный Агатий.
— Я физик, а не философ и поэтому не считаю свое мнение о диалектическом материализме для кого-то интересным.
— А нам интересно. Весь мир, затаив дыхание, глядит на непримиримую борьбу материализма с идеализмом, а вы…
— Кому-то и работать надо, а не только смотреть.
— Вы дерзите специально?
— Не дерзость движет мной, а желание узнать, что такое Время и Пространство.
“Надо же! — удивился я. — И я этого хочу”.
— Мне трудно понять, — продолжал бесстрашный, оказывается, Аристокл, — почему следует считать, что теория относительности безнадежно обесценена идеализмом ее создателя, в то время как другие физические теории признаются верными в научном отношении, хотя они созданы учеными, не только не являвшимися сторонниками диалектического материализма, но иногда открыто признающими, что они верят в богов. Пример — британский ученый Исаак Ньютон, чью теорию всемирного тяготения никто не считает идеалистической. Если отвергать отдельные понятия, законы, принципы, теории физики и математики лишь потому, что они сформулированы так называемыми идеалистами, то мы будем вынуждены отказаться от многих новейших достижений физики. Противники теории относительности спешно переделывают ее положения и вдобавок объявляют, что их можно вывести и без помощи теории относительности. Последнее, действительно верно. Преобразования варвара Лоренца, закон эквивалентности массы и энергии, “красное” смещение, искривление световых лучей вблизи больших масс или вращение перигелия Меркурия — все это можно вывести и без теории относительности. Но только в этом случае для каждого из указанных явлений приходится постулировать отдельную, специально придуманную для него гипотезу, между тем как теория относительности связывает их воедино. Так что критиковать теорию относительности с точки зрения идеологии — это все равно что спорить, какого цвета меридиан.
— Вот как! — воскликнул диалектический Межеумович. — Условно одобряя сравнение Аристокла, ученика Сократа, о том, какого цвета меридиан, я хочу спросить своих идейных противников: а какого “цвета” их меридианы? И где они их прячут? Окраска моего меридиана всем присутствующим в достаточной степени ясна. Вот только непонятно, какого цвета меридианы Сократа и Аристокла: красного или белого?
— Бесцветного, — сказал Аристокл.
Такая явная защита идеализма не понравилась не только президиуму симпозиума, но и залу, уже приобретающему способность мыслить после вкушения самых разнообразных блюд обеда.
— Мне думается, — сказал простодушный Аристокл, — было бы ошибочным считать, что наши противники занимаются бессмысленными делами, тратят на них громадные средства, создают целые исследовательские институты, собирают конференции и международные симпозиумы, издают специальные журналы — и все это лишь для того, чтобы протащить в физику свой махровый идеализм. Для того, чтобы вести идеалистическую пропаганду и военную агитацию, имеются более эффективные и дешевые средства, чем занятие, например, кибернетикой.
Сумасшедший Аристокл хотел было сойти с трибуны, но славный Агатий его остановил:
— Минуточку, дорогой оратор.
Безумный Аристокл остановился.
— Если я правильно понял, вы хотели бы, чтобы философы не вмешивались в интерпретацию физических теорий?
— Примерно так, — согласился недальновидный Аристокл.
— И в то же время вы сами бесцеремонным образом вмешиваетесь в диалектический материализм.
— Не обращайте внимания, — посоветовал легкомысленный Аристокл. — Я ни на чем не настаиваю.
— В точности, как ваш учитель — Сократ. Тот тоже ни на чем не настаивает, но все приводит к абсурду. Нет, дорогой физик, внимание-то обращать мы как раз и будем!
Свихнувшийся Аристокл сел на свое место.
А на трибуну уже толпой лезли протестующие ораторы. Победивший в этой свалке, не дожидаясь разрешения Межеумовича, заорал:
— Я не физик и не философ! Я вообще читать не умею! Но как же можно?! Как же можно?! Против позиции шредингеров и эйнштейнов Самая Передовая в мире наука направляет победоносное мировоззрение Самой Передовой в мире партии, непримиримое оружие в борьбе с религиозно-идеалистическими, антинаучными мракобесами. Вооруженный творческими идеями Отца и Основателя в недопонимании каких-то там проблем, диалектический и исторический материализм доказал, что все остальное, по определению, находится за пределами наук и псевдонаук! В Америке, этой развратной Персии…
— На Персию! — поддержали его в зале.
Кто-то из тех, кому не терпелось выступить, воспользовался замешательством, сверг предыдущего оратора с трибуны и повел свою пылкую речь так:
— Мне кажется, никто не обратил внимания на следующий знаменательный факт. “Красное” смещение в спектре галактик! Оно говорит не о каком-то там идиотском расширении вселенной, а том, что вся Вселенная привержена “красному” цвету развития, цвету Великого Октябрьского Хроноклазма! Не белому, заметьте, или какому-нибудь серо-буро-малиновому, а именно “красному”, цвету наших знамен! Вселенная идет по пути, указанному Отцом и Основателем! По пути, указанном Самой Передовой в мире партией! Вперед, к еще большим, я бы сказал, умопомрачительным, победам!
Третий внес конкретное предложение:
— Давайте отловим один отдельно взятый электрон! Да неужели наши доблестные стражи не смогут обезвредить и препроводить в соответствующее место какой-то там паршивый электрон?! А тогда, вооруженные Самой Передовой в мире идеологией, мы одновременно, бесповоротно и с бесконечной точностью определим и координату и импульс этого отдельно взятого преступника! Предлагаю это сделать к Первомайским праздникам, а еще лучше — к какой-нибудь годовщине со дня рождения Отца и Основателя! Мы, самые передовые в мире ученые, вооруженные Самой Передовой в мире идеологией, дадим решительный отпор идеалистическим концепциям непознаваемости явлений бесконечного материального мира, существующего только в наших головах!
Четвертый провозгласил:
— Кому, как не нам, — Самым Передовым в мире, — возглавить борьбу с растленной варварской идеологией! Кому, как не нам, наносить ей сокрушительные удары! Что, скажите, делать Самой Передовой в мире партии в конечной вселенной?! Через некоторое и не очень продолжительное время она будет покорена! А дальше? Что нам делать дальше? Нет! Нам нужна только бесконечная вселенная. Да и бесконечную вселенную, я уверен, мы освоим в кратчайшие сроки. Всепобеждающее дело диалектического и исторического материализма тому порукой!
Один за другим лезли ораторы на трибуну.
— А имеет ли право один из лидеров мирового идеализма и оппортунизма в философии и физике, этот вот самый Сократ, научать чему-нибудь наших студентов?
— Говорили, что в бордель бесплатно поведут, а чё тогда сидим?
— Симпозиум вызвал живой интерес среди всех и не очень студентов. Мы, еще начинающие ученые и не очень… Перед нами только-только открывается богатейшая и не очень сокровищница…
— Философская дискуссия дала положительные результаты. И смелые побеги Самой Передовой в мире мысли, растущие на хорошо унавоженной почве умозрительной действительности, встретили всеобщую поддержку, а не злобствующие огрызания. Настоящим выражаю свой протест…
— Настоящим выражаю свою безоговорочную поддержку!
— На Персию!
— В бордель!
Тут голоса разделились, кажется, поровну.
Разваливающийся на глазах симпозиум взялся восстанавливать сам Межеумович. Мановением руки рассеяв очередь выступающих, он сказал:
— И что же мы видим? А видим мы, что Сократ утверждает, что, дескать, в варварских идеалистических воззрениях надо кое-что удержать и перенять. А это служит методологической основой низкопоклонства перед гнилой варварской, если можно так выразиться, “культурой”, обоснованием космополитического призыва гнуть спину и снимать норковую шапку перед иностранщиной. По сути дела Сократ просто запрещает распространение и чтение “Философских тетрадей” Отца и Основателя в Сибирских Афинах. Он и на базарах и в борделях бранит издательство за то, что оно издало “Философские тетради” массовым тиражом.
— О чем это он? — спросил меня Сократ
— О борделях.
— А-а… — понял Сократ.
— Разговоры Сократа, раз уж он ничего принципиально не пишет, страдают схематизмом, абстрактностью, чуждым материалистической диалектике. Сократ привержен к логистике, в его бесконечных беседах нет последовательного проведения конкретного исторического и классового анализа развития науки и философии. Ввиду этого таковой Сократ грубо нарушает принцип партийности философии и нарушает Самый Передовой в мире метод в отношении идеологических вопросов.
Сократ сидел с непроницаемым лицом.
— Характерно, — продолжил Межеумович, — что Сократ неоднократно пытался обелить лидеров копенгагенской школы — махистов Бора, Пифагора, Гейзенберга, Гераклита, Парменида и Шредингера, представить их как стихийных материалистов, которых-де искажают идеалисты. С одной стороны, Сократ апологетически относится к варварской физике, а с другой, — принижает отечественную. В своих невежественных, антипатриотических беседах на базарах и в борделях сей “философ” старательно обходит вопросы доморощенного патриотизма и окончательно погружается в болото национализма. Сократу принадлежит клеветническое утверждение, будто между трудовым народом Сибирских Афин, его революционными традициями и Самой Передовой в мире идеологией нет никакой связи, будто бы эта идеология не воплощает в себе революционных традиций Сибирских Афин. Молчишь, Сократ! Видать, тебе и сказать-то нечего?!
Глава тридцатая
— Сказать-то мне, беспредельный Межеумович, действительно нечего. Я ведь ничего не знаю. А вот спросить есть что…
— Так спрашивай, — разрешил диалектик. — Я отвечу на все твои вопросы.
— Я уже давно понял, что ты, многоумный Межеумович, знаешь все.
— Да, — важно подтвердил материалист.
— И тем не менее, ты все же продолжаешь заниматься диалектической наукой?
— Продолжаю, Сократ, как заповедовал нам Отец и Основатель.
— И для чего же ты мучаешься?
— Как так?! Почему это я мучаюсь?!
— Но ведь, похоже, вечный ты Межеумович, люди ищут не то, что им известно, но лишь то, что им неведомо. Однако, если тебе эти мои речи покажутся пустым словопрением, не относящимся к делу и начатым ради одного только пустопорожнего разговора, рассмотри все же следующий вопрос: не видится ли тебе, что дело обстоит именно так, как сейчас было сказано? В самом деле, разве ты не знаешь, что характерно для геометрии? Когда геометрам неизвестно относительно диагонали, действительно ли она диагональ или нет, они вовсе не стремятся это выяснить, но узнают, каково отношение ее длины к сторонам площади, кою она пересекает. Не это ли они исследуют относительно диагонали?
— Именно это, — легко согласился диалектик.
— Далее, разве ты не знаешь, умнейший из умнейших, за исключением славного Агатия, конечно, что геометры стремятся с помощью рассуждения выяснить величину удвоенного куба? Они не выясняют, является ли куб кубом, ибо это им известно. Не так ли?
— Так, Сократ? А к чему ты все это плетешь?
— Значит, тебе известно также, что Отец и Основатель и все его Продолжатели, многословно рассуждающие о Пространстве и Времени, выяснили относительно их все до самых незначительных мелочей?
— Как не знать это мне, выдающемуся диалектическому материалисту.
— Значит, хитроумный Межеумович, ты согласишься со мною и относительно всего прочего: никто из людей не стремится изыскивать то, что им известно, но выясняют они скорее то, что им неведомо?
— Ты говоришь прописные истины, Сократ.
— А что мне, неучу, остается. Я вот только не пойму одного: если вы со славным Агатием превозмогли в себе все науки, то почему вы пытаетесь узнать еще что-то? Исправляете квантовую механику и теорию относительности! Собираете безмерные Времена и Пространства! Пытаетесь добыть денег хотя бы на один презерватив, чтобы не заразиться насморком!
— Но, но, Сократ! — возмутился славный Агатий. — Ты меня с Межеумовичем не путай! Он сам по себе, я — сам по себе!
— Сортиры надо общественные строить повсеместно! — неожиданно заявил император Флавий Веспасиан. — И взимать за испражнения деньги! А то сами засрали Сибирские Афины, а сваливаете все на собак!
— Вот, вот! — воскликнул Сократ. — Это дело! А то все астрономия, космология с космогонией!
— Ты что, Сократ, — с угрозой сказал славный Агатий, — упрекаешь меня в том, что моя недавняя критика варварской астрономии была пошлой?! Так вот я произнесу похвалу материалистической астрономии в твоем же духе. Ведь, по-моему, всякому ясно, что она заставляет вкладчика Времени взирать ввысь и ведет его туда, прочь от всего суетного.
— Возможно, что всякому это ясно, кроме меня. Мне-то не кажется, что это так.
— А как же тебе кажется?
— Если заниматься астрономией таким образом, как те, кто возводит ее до степени материалистической философии, то она даже слишком обращает наши взоры вниз.
— Что ты имеешь в виду?
Зал слегка забыл про бесплатные бордели и поход на несуществующую в природе Персию. Голос Сократа, хоть и из первого ряда, но раздавался снизу, как бы из Аида, а голос славного Агатия — бесспорно сверху, как бы из Эмпирея.
— Великолепно ты, славный Агатий, по-моему, сам для себя решил, что такое наука о вышнем. Пожалуй, ты еще скажешь, будто если кто-нибудь, запрокинув голову и разглядывая узоры на потолке, при этом кое-что распознает, то он видит это при помощи мышления, а не глазами. Возможно, ты думаешь правильно, я-то ведь простоват и потому не могу считать, что взирать ввысь нашу душу заставляет какая-либо иная наука, кроме той, что изучает бытие и незримое. Глядит ли кто, разинув рот, вверх или же, прищурившись, вниз, когда пытается с помощью ощущений что-либо распознать, все равно, утверждаю я, он никогда этого не постигнет, потому что для подобного рода вещей не существует познания и душа человека при этом смотрит не вверх, а вниз, хотя бы он даже лежал навзничь на земле или плыл по морю на спине.
— Да, поделом мне досталось от Сократа! — притворно ужаснулся славный Агатий. — И как же, по-твоему, следует изучать астрономию в отличие от того, как это указывает делать диалектический материализм и теория вкладов Времени?
— А вот как. Эти узоры на небе, украшающие область видимого, надо признать самыми прекрасными и совершенными из подобного рода вещей, но все же они сильно уступают вещам истинным с их перемещением друг относительно друга, происходящими с подлинной быстротой и медленностью, согласно истинному числу и во всевозможных истинных формах, причем перемещается все содержимое. Это постигается разумом и рассудком, но не зрением. Или, по-твоему, именно им?
— Нет, не только зрением, — вымученно согласился славный Агатий.
— Значит, небесным узором надо пользоваться как пособием для изучения подлинного бытия, подобно тому как если бы нам подвернулись чертежи Дедала или какого-нибудь иного мастера, пусть даже все на свете превозмогшего Межеумовича, либо художника, отлично и старательно вычерченные. Кто сведущ в геометрии, тот, взглянув на них, нашел бы прекрасным их выполнение, но было бы смешно их всерьез рассматривать как источник истинного познания.
— Чем это тебе, Сократ, не понравились мои чертежи?! — обиделся диалектик. — Они ничем не хуже чертежей Дедала, хотя я никогда даже на уроках в школе не опускался до черчения!
— Да я ведь просто к примеру…
— И что это за примеры у тебя такие сякие!
— А разве, по-твоему, нечертежеспособный Межеумович, не был бы убежден в этом и подлинный астроном, глядя на круговращение звезд? Он нашел бы, что все устроено как нельзя более прекрасно, — ведь так создал демиург и небо, и все, что на небе: соотношение ночи и дня, их отношение к месяцу, а месяца к году, звезд — ко всему и друг к другу. Но он, конечно, будет считать нелепым того человека, который полагает, что все это всегда происходит одинаково и ни в чем не бывает никаких отклонений, причем будет всячески стараться добиться здесь истины, между тем как небесные светила имеют тело и воспринимаются с помощью зрения.
— О чем это ты, Сократ? — спросил диалектик.
— Значит, мы будем изучать астрономию так же, как геометрию, с применением общих положений, а то, что на небе, оставим в стороне, раз мы действительно хотели освоить астрономию и использовать еще неиспользованное разумное по своей природе начало нашей души.
— Да ведь это он идеализм Эйнштейна защищает! — воскликнул славный Агатий.
— Давайте сортиры начнем строить, — предложил император Флавий Веспасиан. — А то ведь засерут все! Особенно в дни празднеств и пивопитий!
— Нет! Сначала теорию относительности! — воскликнул Межеумович. — Ну, Сократ! Ну, Сократ! Вот подвел, так подвел! И ведь живешь ты хуже всех, в холоде и голоде. Но эти лишения тебя, видать, никак не могут доканать!
— Сносить лишения, — ответил Сократ, — мне помогает привычка не думать о них. Погрузивши мысль в себя самого, иду я, в забвении усталости, как бы во сне, занятый одолевающими меня загадками жизни: что есть Космос, зачем рассеяны по небу мириады хрустальных сверкающих звезд, что они такое, звезды, что Земля, природа, откуда появилась мысль, и почему Боги-Олимпийцы, породившие людей, как говорят, по образу и подобию своему, преспокойно дозволяют людям истреблять свое подобие в мучительных, смертельных войнах?
— Ну-ка, ну-ка! — поощрил Сократа славный Агатий. — Давай, Сократ, на трибуну!
— А сортиры?! — напомнил император Флавий Веспасиан.
Надо заметить, что сенатор Гай Юлий Кесарь и принцепс Марк Аврелий после обеденного перерыва как бы только своей материальной оболочкой присутствовали на симпозиуме. А мысли их витали где-то далеко. Настолько далеко, что с виду казалось, будто гости крепко спят. И лишь Даздраперма слушала все с неподдельным интересом, надеясь извлечь из всего услышанного какую-нибудь пользу для своего “Высоконравственного блудилища”.
Сократ на трибуну не взошел, хотя встал и повернулся лицом к заинтригованному залу, на некоторое время забывшему и о бесплатных борделях и о войне с постоянно куда-то ускользающей Персией.
— Я расскажу вам о том, что приключилось со мной во время этого исследования, которое длилось всю мою жизнь. Если что из этого рассказа покажется полезным Аристоклу и глобальному человеку, — они ведь еще молоды! — вы можете использовать это для подкрепления своих взглядов. А взгляды, как мне кажется, у них начинают появляться и бурно бродят, как брага перед тем, как ее запустят в самогонный аппарат.
Что-то в моей голове действительно бродило, но до очищенного спирта идей, пожалуй, было еще далеко.
— Тогда слушайте, — продолжил Сократ. — Однажды мне кто-то рассказал, как он вычитал в книге Эйнштейна, что всему в мире сообщает порядок и всему служит причиной Ум. И эта причина мне пришлась по душе, я подумал, что это прекрасный выход из затруднений, если всему причина — Ум. Я решил, что если так, то Ум-устроитель должен устраивать все наилучшим образом и всякую вещь помещать там, где ей лучше всего находиться. И если кто желает отыскать причину, по которой что-либо рождается, гибнет или существует, ему следует выяснить, как лучше всего этой вещи существовать, действовать или самой испытывать какое-либо воздействие. Исходя из этого рассуждения, человеку не нужно исследовать ни в себе, ни в окружающем ничего иного, кроме самого лучшего и самого совершенного. Конечно, он непременно должен знать и худшее, ибо знание лучшего и знание худшего — это одно и то же знание. Рассудивши так, я с удовольствием думал, что нашел в Эйнштейне учителя, который откроет мне причину бытия, доступную моему разуму, и прежде всего расскажет, плоская ли Земля или круглая, а, рассказавши, объяснит необходимую причину — сошлется на самое лучшее, утверждая, что Земле лучше всего быть именно такой, а не какой-нибудь еще. И если он откроет мне все это, думал я, я готов не искать причины иного рода. Да, я был готов спросить у него таким же образом о Солнце, Луне и звездах — о скорости их движения относительно друг друга, об их поворотах и обо всем остальном, что с ними происходит: каким способом каждое из них действует само или подвергается воздействию. Я ни на миг не допускал мысли, что, назвавши их устроителем Ум, Эйнштейн может ввести еще какую-нибудь причину помимо той, что им лучше всего быть в таком положении, в каком они находятся. Я полагал, что, определив причину каждого из них и всех вместе, он затем объяснит, что всего лучше для каждого и в чем их общее благо. И эту свою надежду я не отдал бы ни за что! С величайшим рвением принялся я за книги Эйнштейна, чтобы поскорее их прочесть и поскорее узнать, что же всего лучше и что хуже.
Но с вершины изумительной этой надежды, дорогие диалектические материалисты, я стремглав полетел вниз, когда, продолжая читать, увидел, что Ум у него остается без всякого применения и что порядок вещей вообще не возводится ни к каким причинам, но приписывается — совершенно нелепо — воздуху, эфиру, воде и многому другому. То же и у современных ученых и философов. Или некое гравитационное поле, управляющее движением планет, или слабое и сильное взаимодействия в микромире, ответственное за построение атомов Левкиппа и Демокрита. Всюду какая-то мертвая, бездушная, без-умная сила, которая, якобы может сама собой породить красоту и порядок. Да с какой стати! На мой взгляд, это все равно, как если бы кто-то сперва объявил, что всеми своими действиями Сократ обязан Уму, а потом, принявши объяснять причины каждого из них в отдельности, сказал: “Сократ сейчас стоит здесь потому, что его тело состоит из костей и сухожилий и кости твердые и отделены одна от другой сочленениями, а сухожилия могут натягиваться и расслабляться и окружают кости — вместе с мясом и кожею, которая все охватывает. И так как кости свободно ходят в своих суставах, сухожилия, растягиваясь и напрягаясь, позволяют Сократу сгибать руки и ноги. Вот по этой-то причине он и стоит теперь здесь, согнувшись. И для беседы нашей можно найти сходные причины — голос, воздух, слух и тысячи иных того же рода, пренебрегши истинными причинами — тем, что уж раз сибирские афиняне и гости почли за лучшее послушать меня, старика, я в свою очередь счел за лучшее стоять здесь, счел более справедливым остаться на месте и понести за свое выступление то наказание, какое они мне назначат. Да, клянусь собакой, эти жилы и эти кости уже давно, я думаю, были бы где-нибудь в Старотайгинске или Новоэллинске, а то и в самой, не открытой еще Колумбом Америке, увлеченные ложным мнением о лучшем, если бы я признал более справедливым и более прекрасным, что бы со мной ни случилось, оставаться здесь, в Сибирских Афинах.
Нет, называть подобные вещи причинами — полная бессмыслица. Если бы кто говорил, что без всего этого — без костей, сухожилий и всего прочего, чем я владею, — я не мог бы делать то, что считаю нужным, он, возможно, и говорил бы верно. Но утверждать, будто они причины всему, что я делаю, и в то же время что в данном случае я повинуюсь Уму, а не сам выбираю наилучший образ действий, было бы крайне необдуманно. Это значит не различать между истинной причиной и тем, без чего причина не могла бы быть причиною. Это последнее толпа, как бы ощупью шаря в потемках, называет причиной — чуждым, мне кажется, именем. И вот последствия: одни изображают Землю неподвижно покоящейся под небом и окруженную неким электромагнитным вихрем. Благодаря этому электромагнитному водовороту устойчивость ее можно сравнить с устойчивость воды в кружке, которая не выливается при круговом вращении. Для других она что-то вроде мелкого корыта, поддерживаемого основанием из гравитационного поля. Для третьих она представляется круглой песчинкой в безбрежном и бесконечном океане пространства, незначительной и никому ненужной. Но силы, которая наилучшим образом устроила бы все так, как оно есть сейчас, — этой силы они не ищут и даже не предполагают за ней великой божественной мощи. Они надеются в один прекрасный день открыть какое-нибудь новое физическое поле, вроде торсионного, суперсимметрию или раздувающийся сам по себе вакуум, словом, изобрести Атланта, еще более мощного и бессмертного, способного еще тверже удерживать все на себе, и нисколько не предполагают, что в действительности все связуется и удерживается благим и должным. А я с величайшею охотою пошел бы в учение к кому угодно, лишь бы узнать и понять такую причину. Но она не далась мне в руки, и я сам не сумел ее отыскать, и от других ничему не смог научиться.
А я вдруг понял, чего хочет Сократ. Он хочет сделать предметом философии познания само познание. Все бытие, лишенное собственного разума и смысла, вытеснено из этого предмета, исключено из него. Сократовская философия имеет дело не с бытием, но со знанием о бытии. И это знание — результат познания в понятиях божественной по своему характеру причины, а вовсе не эмпирического изучения вещей и явлений материального мира.
Да, тут Сократу с Межеумовичем, да и со всем диалектическим материализмом было не по пути.
Понятия в концепции Сократа — это не результат одних только мыслительных усилий познающего субъекта, не просто объективный феномен человеческого мышления, но некая умопостигаемая объективность разума.
Понимал ли он сам, к чему пришел?!
— Значит с идеализмом Эйнштейна и других физиков и философов-варваров тебе, Сократ, не по пути? — с каким-то победным чувством спросил Межеумович.
— Не совсем так… Просто, это не то, что я искал всю жизнь.
— А диалектический материализм? Уж этот-то тебе должен был бы понравиться!
— А диалектический материализм — это то, чего я не хотел бы найти, — ответил Сократ.
— То-то же! — победоносно заявил Межеумович, но тут же и спохватился. — Сократ! Да ты… Да тебя…
Что тут началось! На Сократе только что гиматий не разорвали. И разорвали бы, да император Флавий Веспасиан вовремя сказал:
— А теперь всем копать выгребные ямы!
Но, видать, не философское это было занятие, сооружать сортиры. Научная рать бросилась к дверям, на выход.
— А постановление симпозиума?! — крикнул Межеумович.
— Постановление следующее, — сказал славный Агатий. — Одержана очередная победа материализма над идеализмом!
— И принято единогласно, — подхватил Межеумович.
— А как же, — согласился проснувшийся Марк Аврелий. — Только так!
— По бабам, что ли, пойдем? — проснулся и сенатор Гай Юлий Кесарь.
— Уже и девки расшеперились в томительном ожидании, — объявила Даздраперма.
А я все сидел и не знал, что делать, только головой крутил. Ученые все-таки выдавили друг друга из зала. Гости из президиума тоже удалились. Даже ненавистный мне Аристокл куда-то исчез. Остались лишь мы с Сократом, да славный Агатий с многоумным Межеумовичем.
Но вот и хронофил засобирался, не приглашая, между прочим, диалектика с собой.
— А я? — нервно спросил материалист.
— А ты продолжай дружбу с Сократом. Что тебе еще остается?
— Я же ведь стараюсь!
— Ну, постарайся еще немножечко. А к ночи, глядишь, и я к Сократу в гости загляну.
Обобщающая троица образовалась, правда, как всегда без денег.
— Пошли к тебе, Сократ, — сказал я. — Ведь и Протагор в гости обещал зайти.
— Как не пойти, — согласился Сократ.
Мы вышли на улицу, но ничего интересного на ней уже не было, киоски и урны догорали последним пламенем, ученая рать разбегалась по борделям и блудилищам.
Глава тридцать первая
Но улица, оказывается, не совсем вымерла. Из подворотни Дома Ученых вылезли рыжий Симмий и черноволосый Кебет. Они выглядели несколько оглушенными и растерянными, но все же с вощеными табличками и стилосами в руках смотрелись вполне прилично, разве что чуть-чуть не дотягивая до звания младшего научного работника.
— Все записали, — сообщил Симмий.
— Что поняли, — уточнил Кебет.
— Ну, Сократ, ты своих тайных агентов пихаешь, куда только можно! — возмутился Межеумович. — А из-за этого научный симпозиум чуть не сорвался!
— Да какие они агенты, — спокойно возразил Сократ. — Ну, послушали, записали… Учатся…
— Чему это на нашем симпозиуме они могут научиться?! — не унимался диалектик.
— А вот это загадка, — ответил Сократ. — Тайна.
— То-то же, — несколько поостыл материалист. — А то — научились они чему-то! Суеверие это!
Тут все заметили прогуливающегося невдалеке Протагора. Межеумович же, как увидел, что возле софиста нет ни одного ученика, так сразу весь изошел радостью. Видать, материализм побеждал полностью и навсегда, а заодно уж и — окончательно и бесповоротно!
— Что-то, Протагор, я тебя среди участников научного симпозиума и не приметил, — важничая, сказал Межеумович.
— И не мог, — согласился Протагор. — Я ведь в физике не силен. Что мне там было делать?
— Да и ни в чем ты не силен, Протагор, супротив диалектического материализма! — Окончательно раздавил софиста Межеумович. — Не восприняв от Пифагора, Парменида и прочих идеалистов философию, преисполненную мифов, призраков и суеверия, диалектический материализм как бы вывел ее из состояния вакхического опьянения и обратил на искание истины посредством трезвого рассуждения.
— Выпить, что ли, захотел? — спросил Сократ диалектика.
— А хотя бы и так! — заявил Межеумович. — Ты мне, Сократ, не запретишь выпить и даже напиться в стельку!
— Да помилуй, дорогой мой, — сказал Сократ. — Я и не думал запрещать тебе напиваться.
— А почему тогда не зовешь в гости, не наливаешь, не подаешь?!
— По причине отсутствия наличия, — пояснил Сократ.
— Что это еще за идеалистическая причина такая! Пошли, да побыстрее! Как бы не опоздать!
Сократ сделал несколько шагов вдоль трамвайных путей. Все остальные без раздумий двинулись за ним. Денег на трамвай ни у кого не было, кроме, разве что, Протагора. Но тот до презренного вида транспорта никогда не опускался, а такси как сквозь землю провалились. Да и не влезли бы мы все в одно такси. Мне-то уж в любом случае пришлось бы идти пешком.
Так, в многозначительном молчании, дошли мы до Перепутья, хотя Симмий с Кебетом успевали водить стилосами по вощеным дощечкам. Впрочем, может быть, они названия улиц записывали или свои обманчивые ощущения. Межеумович иногда, вроде бы, невзначай подталкивал Протагора прямо на рельсы, но тот всякий раз отскакивал, да и самих трамваев в пределах прямой видимости не наблюдалось. Видать, мало было Межеумовичу морального унижения противника и он хотел уничтожить его, вдобавок, еще и физически, то есть материально. А может, и шутил просто.
И тут Сократ вдруг встал как вкопанный. Дальше можно было идти или по Коммунистическому проспекту, прямому как стрела, асфальтированному, впрочем, ближе к месту жизнеобитания Сократа все равно превращавшемуся в труднопроходимое бездорожье, либо по улице Коробовщиков, труднопроходимую на всем своем протяжении.
— Ты что, Сократ? — спросил Межеумович.
Сократ некоторое время оставался погруженным в себя с головой, а затем свернул и пошел по улице Коробовщиков.
— Сократ! — крикнул диалектик. — Твои-то неизносимые подошвы все выдержат, а у меня на подошве ботинка итак уже дырка. Пошли путем Коммунизма!
Сократ остановился и сказал:
— Мой даймоний велит мне идти по улице Коробовщиков. И я вас всех призываю следовать этим путем.
— Какой даймоний, когда разношенные ботинки жмут! — вскричал Межеумович. — Опять суеверие! Да ты просто не хочешь, чтобы я шел к тебе в гости.
Все сгрудились возле молчавшего Сократа. Тогда Протагор сказал:
— Хорошо, но как же мы, дорогой мой Межеумович, оценим даймоний Сократа — как ложную выдумку или иначе? Среди преданий о Пифагоре я не припомню ничего, что походило бы на мантику и суеверие. Без преувеличения, подобно тому как Гомер представил Афину соприсущей во всяком труде Одиссею, так даймоний Сократа являет ему некий руководящий жизненный образ, подающий ему совет. Ведь в делах неясных и недоступных человеческому разумению даймоний часто вступает в собеседование с Сократом, сообщая божественное участие его намерениям.
— О, недобитки идеализма! — озлился Межеумович. — Что тут недоступно человеческому разумению? Что по асфальту идти легче, чем по ямам, рытвинам и колдобинам?
Сократ молчал, словно сказал все, что хотел, и слов у него не осталось даже на развод.
— А как ты думаешь, Кебет, — спросил Симмий (к выдающимся философам он, ясное дело, опасался обращаться), — имеет ли даймоний Сократа какую-то свою особую силу или же это просто частица тех общих необходимых условий, которые, определяя жизненный опыт человека, сообщают ему в неясных и не поддающихся разумному учету случаях толчок, направляя его поведение в ту или иную сторону?
— А что, если, — ответил Кебет Симмию, — подобно тому как малый груз сам по себе не отклоняет коромысло весов, но, добавленный к одному из уравновешивающих грузов, уводит вес в свою сторону, так некий знак, хотя бы и ничтожный, может повлечь за собой решение, касающееся важных действий.
— Правильно, — подхватил Симмий. — Когда встречаются два противоборствующих соображения, то, присоединившись к одному из них, такой знак разрешает безысходность, устранив равновесие, а отсюда возникает движение и сила.
Здорово получалось у этих двух учеников. Наверное, сами с собой они беспрерывно занимались философскими разговорами, вот и поднаторели.
— Проблема Буриданова осла, — сказал Протагор.
Начинающие философы тут же пристали к нему с просьбами рассказать про странного осла, имеющего даже прозвище.
— Ну, — начал Протагор, — находился осел между двумя охапками соломы, на одинаковом от них расстоянии, и все никак не мог решить, к какой охапке подойти.
— Ну, и…! — разом выдохнули Кебет и Симмий.
— Ну и помер с голоду, — закончил свой короткий рассказ софист Протагор.
— Сами вы ослы, — сказал Межеумович, которому надоело слушать всякий вздор. — Даймоний Сократа — это не что иное, как чихание, свое ли собственное или чужое. При этом, как я заметил, продолжительное время общаясь с Сократом, если кто-либо другой чихнул справа, или сзади, или спереди, то это побуждает Сократа к действию, если же слева, то заставляет воздерживаться. Собственное же чихание Сократа утверждает его в намерении совершить намеченное действие, но удерживает от завершения того, что уже было начато. Странным мне кажется, однако, если он, в действительности исходя из чихания, не угостит нас самогоном. Было бы нелепой суетностью из-за какого-то внешнего шума — чихания — отказаться от заранее обдуманного действия. И это совершенно противоречило бы образу человека, которого мы все считаем поистине великим и выдающимся среди людей своей угостительной способностью.
— Что же, Симмий, Кебет и глобальный человек, позволим ли мы великому Межеумовичу шутя сводить высокое пророчество Сократа к чиханию и предметам, которыми забавляются по пустякам невежды? Ведь где налицо действительная опасность, там уж, по Еврипиду, “железом, а не шуткой спор решается”.
Симмий с Кебетом отмолчались, а я согласился, мысленно, конечно.
Не подрались бы только.
— То, что сказал многоумный Межеумович, нетрудно опровергнуть, — продолжил Протагор. — Подобно тому как во врачевании биение пульса служит малым знаком, много говорящим о состоянии больного, и как для кормчего крик морской птицы или прохождение бурого облачка предвещает бурный ветер и жестокое морское волнение, так для вещей души гадателя вещь сама по себе ничтожная может быть знаком чего-то важного. Ведь ни в каком мастерстве не забывают о том, что малое может предзнаменовать великое, а малочисленное — многое.
Да… Не слишком далеко ушел в своих предположениях великий Протагор от учеников Симмия и Кебета.
— Приведи пример, Протагор, — возбужденно сказал диалектик, — а то я и вовсе не поду в гости к Сократу, даже по Коммунистическому проспекту.
— Пожалуйста, — сказал Протагор и, похоже, что он имел в виду не пример, а самоустранение Межеумовича от возможного или еще только предполагающегося научного симпозиума у Сократа. — Человек, незнакомый со смыслом письменности…
— Это я-то незнаком со смыслом всей до самого последнего многоточия письменностью! — взвился материалист. — Да я ее всю вдоль и поперек прошел! И постиг полностью и бесповоротно!
— Так вот, — сделал второй заход Протагор. — Человек, незнакомый со смыслом письменности, видя немногие и невзрачные по форме начертания, не поверил бы, что знающий грамоту может извлечь из них сведения о великих войнах и политических переворотах, происходивших у древних народов, об основании городов и коллективных хозяйств, о деяниях и судьбах царей и Первых секретарей Самой передовой в мире партии, и сказал бы, что какой-то даймоний развертывает перед ним повествование обо всех этих делах исторического прошлого…
— Исторического и диалектического, а к тому же — и материалистического прошлого! — уточнил Межеумович.
— И мы бы весело посмеялись над неразумием этого человека, — сумел-таки закончить свою мысль Протагор. — Смотри же, несгибаемый Межеумович, как бы мы, не зная силы тех данных, которыми располагает мантика для суждений о будущем, стали неразумно выражать неудовольствие, если осведомленный в мантике человек делает из них выводы, касающиеся будущего, и при этом утверждает, что его действиями руководит не чихание, а даймоний.
— Нет — чихание! — уперся материалист.
— Тут я обращаюсь к тебе, непобедимый в философских спорах Межеумович. Ты удивляешься, что Сократ, более чем кто-либо из людей, за исключением тебя, разумеется, очеловечивший философию устранением из нее всякой напыщенной темноты, для этого своего знака избрал не чихание, а даймоний. А я вот, наоборот, удивился бы, если бы такой мастер диалектики и владения словом…
— Какой он диалектик?! — не выдержал Межеумович. — Да и слова из него не вытянешь!
Сократ, действительно, продолжал стоять молча.
— Так вот, — попытался закончить свою мысль Протагор, — я, наоборот, удивился, если бы Сократ сказал, что получает знак не от даймония, а от человека. Это то же самое, как если бы кто сказал, что его ранило копье, а не посредством копья метнувший это копье человек; или что тот или иной вес измерен вечами, а не сделавшим взвешивание человеком посредством весов. Ведь действие принадлежит не орудию, а человеку, который пользуется орудием для этого действия.
— Вот он, махровый софизм! — обрадовался Межеумович и чихнул. Видать, этот чих выскочил у него без всякого предупреждения, да и получился каким-то тщедушным, поэтому диалектик не смог произвести с его помощью решающий материалистический эксперимент. Но второй свой чих он мысленно успел предугадать, забежал за спину Сократа и там уже произвел оглушительный залп. Третий чих раздался перед Сократом, четвертый — слева, пятый — справа. Надо полагать, что даймоний Сократа окончательно запутался в сложных определениях местоположения чихов относительно Сократа и теперь выдавал противоречивейшую информацию.
— Так что же такое твой даймоний, Сократ? — осмелился спросить рыжеволосый Симмий, но, не получив никакого ответа, больше не допытывался. А черноволосый Кебет и вовсе ничего не спросил.
Сократ же вдруг молча пошел по труднопроходимой улице Коробовщиков. Протагор бодро зашлепал сандалиями, стараясь не отстать от старого друга.
— А мы докажем вздорность Сократовых измышлений! — крикнул Межеумович. — Вперед! За мной, молодость материалистического мира!
И столько убедительности и правоты было в его голосе, что и Кебет, и Симмий, и даже я, а заодно еще человек двадцать совершенно посторонних и далеко не молодых людей бросилось за Межеумовичем.
Мы мощно шли по Коммунистическому проспекту, окаймленному на уровне первых и вторых этажей супермаркетами с заграничными, варварскими товарами, частными банками, фирмами, трестами, компаниями, их дочерними и внучатыми отделениями, рекламой на иноземных языках, панно, транспарантами, витринами с обнаженными женскими телами и укутанными в меха манекенами. Все здесь влекло и звало вперед к светлому настоящему всего прогрессивного человечества, если у него водились деньжата, — дикому и необузданному капитализму. Да мне-то что…
Межеумович вырвался далеко вперед и там уже кое-где начали громить закусочные и забегаловки “Макдональд” и вовсю бороться с глобализмом. А поскольку я, как-никак, был все-таки глобальным человеком и не скрывал этого, то, чтобы не привлекать внимания, сделал вид, что веду разговор с Симмием и Кебетом.
— Мне часто доводилось быть свидетелем того, — утверждал Симмий, — что Сократ людей, говоривших о том, что им было явлено божественное видение, признавал обманщиками, а к тем, кто говорил об услышанном ими некоем голосе, относился с уважением и внимательно их расспрашивал. Это наблюдение побуждает меня сейчас подозревать, что даймоний Сократа является не видением, а ощущением какого-то голоса или созерцанием какой-то речи, постигаемой необычным образом, подобно тому как во сне нет звука, но у человека возникают умственные представления каких-то слов, и он думает, что слышит говорящих.
— Ну, — энергично подтвердил я.
Симмий и Кебет посмотрели на меня с уважением.
— Но иные люди и во сне, — подхватил Кебет, — когда тело находится в полном спокойствии, ощущают такое восприятие сильнее, чем слушая действительную речь, а иногда и наяву душа едва доступна высшему восприятию, отягченная бременем страстей и потребностей, уводящих ум от сосредоточения на явленном.
— У Сократа ум чист и не отягчен страстями, — внезапно выпалил я. — Его ум лишь в ничтожной степени в силу необходимости вступает в соприкосновение с телом.
Симмий и Кебет остолбенели от такой моей речи, а потом наперебой начали водить стилосами по вощеным дощечкам.
— Ну, — заключил я, чем чуть было не поверг в шок обеих, а сам подумал: неужели и у меня ученики появились?
Мои мысли они записали и на дощечках еще осталось чистое место. Но я не хотел на каждом шагу разбрасываться идеями, поэтому Симмий и Кебет снова повели философский разговор, иногда поглядывая на меня, как бы ища одобрения.
— Наверное, — робко начал Симмий, — в Сократе сохранилась тонкая чувствительность ко внешнему воздействию, и таким воздействием стал для него, как можно предположить, не звук, а некий смысл, передаваемый даймонием без посредства слышимого другим голоса, соприкасающийся с разумением Сократа как само обозначаемое.
— Точно, — согласился с ним Кебет и посмотрел на меня. — Ведь когда мы разговариваем друг с другом, то голос подобен удару, через уши насильственно внедряющему в душу слова. Но разум более сильного существа ведет одаренную душу Сократа, не нуждающуюся в таком ударе, соприкасаясь с ней самим мыслимым, и она отвечает ему, раскрытому и сочувствующему, своими устремлениями, не возмущаемыми противоборством страстей, но покорными и уступчивыми, как бы повинующимися ослабленной узде.
Впереди по проспекту Коммунистическому началось какое-то странное движение. Что-то приближалось к нам. Опять, наверное мы-все балуемся, подумал я. Надо бы покрепче взять себя в руки, а то ведь и потеряться можно.
— Предметы неодушевленные, — подхватил Симмий, — но гладкие и подвижные по своему устройству, покорствуют движению при каждом его толчке. А душа человека, напряженная многочисленными устремлениями, как натянутыми струнами, гораздо подвижнее любого вещественного орудия.
Два молодых философа являли собой весьма согласованный дуэт. Не успевал один начать высказывать мысль, как второй тут же ее и заканчивал.
— Поэтому, — в восторге от силы своего ума сказал Кебет, — она, душа, то есть, чрезвычайно расположена к тому, чтобы под воздействием умственного прикосновения получить в своем движении уклон в сторону задуманного. Ведь именно здесь, в мыслящей части души, начала страстей и стремлений, которые, вовлекаемые в ее движение, когда она поколеблена, уводят с собою и самого человека.
А грозная волна уже почти докатилась до нас.
Нет, это были не мы-все. Вернее, были, конечно и мы-все, но не в чистом виде, когда безумие увлекало в себя все вокруг.
На нас накатывался испуганный электорат. А гнали его хлыстами своих речей специалисты по связям с общественностью и сами кандидаты.
О, боги, ведь на носу были очередные выборы!
Уже Межеумович метался от одного оратора к другому, уже меня пытались сбить с ног, причем, со всех сторон сразу. Уже… А два начинающих философа все поддакивали друг другу.
— Отсюда легко понять, — говорил Симмий, — какую силу имеет мыслительная часть: кости бесчувственны, жилы и мышцы наполнены жидкостью и вся масса составленного из этих частей тела находится в покое…
Какой покой?! Тут бы только не упасть, а то ведь затопчут насмерть!
— …но как только в душе возникает мысль и порыв к движению, тело пробуждается и, напрягаясь во всех своих частях, словно окрыленное, несется к действию.
— Я сделаю вас богатыми! — кричал один кандидат. — Не в деньгах счастье!
— Я сделаю всех женщин девственницами! — перекричал его второй. — А мужиков — трезвенниками!
Надо же! И мужской, и женский электорат еще раздумывал!
— Я сделаю вас богами! — уверял третий. — Каждому по Олимпу, правда, с холодным сортиром на улице!
Попробовал бы он сам присесть на вершине Олимпа, подумал я.
— И нет причин полагать, — продолжал Симмий, — что трудно или невозможно постигнуть способ, каким мыслящая душа увлекает за своим порывом телесный груз.
А одуревший Межеумович влекся от одного оратора к другому. То ему хотелось стать девственником, то богом, то просадить в рулетку миллион.
— Подобно тому как мысль, даже и не облеченная в звук, — поддержал Симмия Кебет, — возбуждает движение, так с полной убедительностью, как мне кажется, могли бы мы предположить, что ум следует водительству более высокого ума и душа — более божественной души, воздействующих на них извне тем соприкасанием, какое имеет слово со словом или свет со своим отблеском.
Тут уж более высокие умы кандидатов взялись за дело по настоящему, поскольку обладали душами чисто божественными.
— Я сделаю вас счастливыми! — подмасливался четвертый кандидат. — Каждому по свободе, равенству и братству!
— Омоем свой последний сапог во всех морях и океанах сразу! — взывал пятый.
— В сущности, — сказал Симмий, — мы воспринимаем мысли друг друга через посредство голоса и слов, как бы на ощупь в темноте. А мысли даймония сияют своим светом тому, кто может видеть и не нуждается в речах и именах, пользуясь которыми как символами в своем взаимном общении, люди видят образы и подобия мыслей, но самих мыслей не познают — за исключением тех людей, которым присущ какой-то особый, божественный свет, как Сократу.
Кебет немедленно согласился с Симмием и даже начал развивать мысль еще дальше, но толпа уже оттерла меня от них, так что я больше не слышал, что говорили начинающие философы. Похоже, они не воспринимали ничего вокруг, увлеченные разработкой важной темы.
А вокруг все бурлило, колобродило и силилось разродиться истиной.
Как я понял, на каждую выборную должность приходилось не менее десятка кандидатов. Количество же вакантных мест депутатов, а может быть, и мэров, губернаторов или даже президентов вообще не поддавалось исчислению.
Электорату предлагали: немедленное и всеобщее, но, правда, тайное счастье; благоденствие, купание в неге, роскоши и отравленных реках; снижение налогов; полную отмену налогов; повышение налогов на имущество и активы олигархов; возможность каждому стать олигархом; крышу от мафии; саму мафию как крышу; бесплатные прививки от сифилиса и инфляции; свободу слова и преступлений; коттеджи, дворцы и пастушьи хижины; жвачку, супердышащие памперсы и туалетную бумагу по демпинговым ценам; остановившиеся заводы, разрушенные фабрики, землю для личной или братской могилы; безудержное и непрерывное повышение пенсий и зарплат вплоть до прожиточного минимума; детские пособия бездетным и бесплатные презервативы многодетным; весну зимой, лето осенью; какие-то льготные тарифы и цены; то да сё и еще это в придачу…
Словом, я обалдел, пытаясь выбрать наилучшего кандидата.
Да и сам электорат словно с ума сошел. То ему хотелось одного, то совершенно другого, а то и всего сразу!
Межеумович метался, стараясь не прогадать, выспрашивал, задавал каверзные вопросы, мучился сомнением, начинал ликовать и тут же впадал в депрессию. Программа Самой передовой в мире партии его, похоже, не интересовала. Вернее, она ничем не отличалась от всех других. Попробуй выбери!
И тут на меня снизошел с небес критерий истины. Все посулы кандидатов достойны электората, а сами кандидаты — прекраснейшие люди. И чтобы никого не обидеть, надо голосовать за всех. Я уже мысленно проставил “птички” перед всеми фамилиями, как что-то изменилось.
Кто-то из кандидатов высказал мысль, до этого тщательно скрываемую всеми. Может, у него фантазии не хватило, а может, нервы сдали.
— Только я вас сделаю! — на весь Коммунистический проспект заявил он. — А все остальные кандидаты — дерьмо!
Что ту началось! Словно пробка из бочки с пивом выскочила.
Кандидаты прекратили раздавать посулы и занялись конструктивной критикой своих противников.
Этот оказался шизофреником, тот — давно разыскиваемым преступником! Один уже дважды обокрал электорат, другой по дешевке расфуговал почти все имущество Сибирских Афин, набив при этом свои карманы, третий растлевал малолетних, четвертый — старушек, пятый разыскивался Интерполом, шестой — мафией.
И через пять минут выяснилось, что более презренных и развращенных людей, чем кандидаты, Сибирские Афины еще не видели.
Электорат немедленно раскололся по числу кандидатов. Все остальные претенденты, несомненно, были ворами и преступниками, но его, единственный, справедливейший и честнейший, способный удовлетворить все чаяния народа, был вне сомнений и подозрений.
И тогда в ход пошли подметные письма, дубинки, оскорбительные листовки, неподкупные средства массовой информации, заказные убийства, жалобы и заявления в суды всех уровней, справедливое битье наиболее опасных конкурентов, поджоги и взрывы машин и коттеджей, ну а заодно и всего прочего, что попадалось под руку.
Электорат бессмысленно метался, кандидаты надрывались в криках и призывах, Коммунистический проспект превращался в улицу Коробовщиков. Кто-то начинал строить баррикады, кто-то уже поджигал их. Одни громили витрины, другие переворачивали автомобили, третьи интересовались только “мордами” своих противников.
Межеумович успевал делать все. Правда, и ему доставалось. Но за любую безумную идею он готов был отдать свою многострадальную жизнь без остатка. Но, к счастью, никто ее не брал.
Что же я наделал, проголосовав сразу за всех, казавшимися мне достойными, кандидатов?!
И тут на меня с небес снова снизошел критерий истины.
Ведь если я проголосовал за всех достойных кандидатов скопом, то мой бюллетень будет признан недействительным. И таким образом, я не поддержал ни одного из бессовестных претендентов.
Я уже начал хвалить себя за предусмотрительность, но потом вспомнил, что имени у меня нет, а поэтому я не зарегистрирован как избиратель ни в одном избирательном округе.
Ну и ладно, подумал я. Плевать мне на них! Этот критерий истины мне даже нравился больше, хотя он не упал на меня с неба, а всплыл из глубин души.
А ведь как прав был даймоний Сократа!
Электорат, да и сами кандидаты, уже полностью превратились в нас-всех. А тут уже и работники славного Агатия появились и давай вовсю предлагать нам-всем договора на вкладывание Времени в беспроигрышную пирамиду.
И точно, раздавленных оказалось много.
А оставшиеся в живых понемногу приходили в себя и начинали вопить:
— На Персию!
— В бордель!
Голоса, похоже, разделились поровну.
Тут я заметил самого важно шествующего славного Агатия. Похоже, что ходом предвыборной компании он был весьма доволен. В развитие сценария он не вмешивался, только раз пошевелил пальцем и к нему тотчас же подвели растерзанного, но радостного Межеумовича.
— А Сократ? — спросил славный Агатий.
— Пошел другим путем, — доложил диалектик.
— Вот и догоняй, — тяжело посоветовал славный Агатий.
— А выборы?
— А выборы проходят на мои деньги. И мне насрать, кто из них победит, потому что все они куплены именно мной. Пусть развлекутся немного.
— Ты идешь? — недовольно спросил меня Межеумович.
— Ну, — ответил я.
И мы пошли. Межеумович был несколько раздосадован, что ему не удалось до конца внедрить в электорат диалектический и исторический материализм, но ослушаться славного Агатия он принципиально не мог.
На перевернутом и обгоревшем автомобиле сидели Симмий и Кебет. Только теперь было уже не понять, кто из них истинно черный, а кто рыжий. Я остановил Межеумовича, похлопывая его по плечам и заднице, как бы сметая с него пыль и сажу, а сам прислушался.
— Воздух, оформленный в виде членораздельных звуков и превратившийся полностью в звучащие слова, — говорил Симмий, — доносит до души слушающего некую мысль.
— Что же удивительного, — подхватил Кебет, — если воздух при своей восприимчивости, изменяясь сообразно с мыслями богов, отпечатает эти мысли для выдающихся и божественных людей?
— Речи даймония, — продолжил Симмий, — разносясь повсюду, встречают отголосок только у людей со спокойным нравом и чистой душой.
— И таких мы называем святыми и праведниками.
— Это Сократ-то святой?! — возмутился Межеумович. — Нормальный он, нормальный, хотя и ненормальный! Пошли, а то выжрут всё.
— Ну, — согласился я.
Начинающие философы уже записывали свои, видать, мысли на вощеных табличках. И как они только у них не расплавились?!
Глава тридцать вторая
К пункту назначения мы пришли почти одновременно с Сократом и Протагором.
Протагор с изумлением оглядывался, Межеумович же не придавал материальным проявлениям сократовского бытия особого значения, лишь принюхивался, словно надеялся учуять знакомый запах.
— Как видите, — продолжил Сократ, — принцип устройства дома у нас с Ксантиппой самый рациональный. В нем нет лепных украшений, но многочисленные комнаты выстроены как раз с таким расчетом, чтобы служить возможно более удобными вместилищами для многочисленных предметов, которые в них находятся, так что каждая комната как бы зовет к себе то, что к ней подходит. Спальни, расположенные в самых безопасных местах, приглашают самые дорогие покрывала, персидские ковры…
— На Персию! — вспомнил диалектик.
— … и прочие домашние вещи, сухие части здания — хлеб, прохладные — вино, светлые — работы и вещи, требующие света. Правда, рабочий кабинет и сортир — на улице. Зато убранство жилых комнат состоит в том, чтобы они летом были прохладны, а зимой теплы. Да и весь дом своим гнилым фасадом открыт на юг, так что совершенно ясно, что зимой он хорошо освещен и без электрических ламп, а летом — в тени Критонова коттеджа. Женская половина отделена от мужской крепкой дверью с засовом, чтобы нельзя было вынести из дома, что не следует, и чтобы слуги и служанки наши без нашего же ведома не производили в больших количествах детей. А вообще-то нет для меня ничего дороже, чем лицезреть Ксантиппу и слышать детский лепет своих сыновей.
У Ксантиппы тут же на глаза навернулись слезы умиления. Протагор все еще растерянно оглядывал комнату с единственной кроватью и двумя лавками. Межеумович все порывался заглянуть во вторую комнату, из которой раздавались какие-то скребущие звуки.
— Поистине, человек есть мера всех вещей, — наконец нашел что сказать Протагор.
И тут в соседней комнате что-то сначала звякнуло, затем загремело, а потом уж и оглушительно загрохотало, словно сам Зевс раздраженно рылся в своих доспехах. А когда грохот стал совсем уж невыносим, из комнаты выскочил младший сын Сократа, малолетка Менексен, волоча за собой лист кровельного железа. Причем, он не просто волок, а извлекал при этом из него ужасающие звуки, волнообразно поднимая и опуская гибкий лист
— Менексен, — не повышая голоса, сказал Сократ, — ты разве не видишь, что у нас гости?
Похоже, что младший сын расслышал голос отца, потому что начал приветствовать гостей еще громче. А потом бросился в дверь, чуть не скосив острым краем куска железа Протагора, а заодно уж и Межеумовича. Сам-то Сократ предусмотрительно стоял в безопасной позиции.
— И чем ты будешь угощать гостей? — в неожиданно наступившей тишине спросила Ксантиппа мужа.
— Не бойся, — ответил Сократ, — если они люди порядочные, то останутся довольны, а если пустые, то нам до них дела нет. Тем более, что нам и выяснить-то надо одну мелочь, но понятно, что Протагор ее без труда разъяснит, после того, как он разъяснил диалектическому Межеумовичу уже столь многое.
— Ты бы лучше устроил своих гостей, — посоветовала Ксантиппа, — а то стоят возле порога как Геракловы столпы. Маленьким детям пройти негде.
— В этом нет ничего сложного, милая жена, — согласился Сократ. — Сейчас все и устроим в самом что ни на есть лучшем виде.
Эта мысль показалась мне дельной и я, радуясь, что сейчас снова послушаю мудрых людей, взялся за лавки и кровать и расставил их полукругом.
Мне показалось, что Протагор уже несколько раздражен оказанным ему приемом, взволнован и изготовился к ответам, словно к бою.
— Я знаю, — сказал Сократ Протагору, — что ты и сам умеешь и других можешь научить говорить об одном и том же по желанию либо так длинно, что речи твоей нет конца, либо так коротко, что никто не превзойдет тебя в краткости. Если хочешь со мною беседовать, применяй второй способ — немногословие.
— Сократ! — вскричал, оказывается, и в самом деле раздосадованный Протагор. — Я уже со многими людьми состязался в речах, даже с самим материалистическим Межеумовичем, но если бы я поступал так, как ты требуешь, и беседовал бы так, как мне прикажет противник, я никого не превзошел бы столь явно, за исключением диалектического Межеумовича, и имени Протагора не было бы меж сибирских эллинов.
— Но ведь я и не настаиваю, Протагор, — сказал Сократ, — на том, чтобы наша беседа шла вопреки твоим правилам. Если бы ты захотел вести беседу так, чтобы я мог за тобою следить, тогда я стал бы ее поддерживать. Ты ведь сам утверждаешь, что способен беседовать и пространно, и кратко — ведь ты мудрец, — я же в этих длинных речах бессилен, хотя и желал бы и к ним быть способным. Но ты способен и в том и в другом и должен бы мне уступить, чтобы наша беседа началась и продолжалась. Однако ты не хочешь, а у меня есть кое-какие дела, и я не могу оставаться, пока ты растягиваешь свои длинные речи. Я должен уйти отсюда и ухожу, хотя, пожалуй, не без удовольствия выслушал бы тебя.
С этими словами Сократ встал, как бы, действительно, собираясь уйти. Но только что он встал, как Ксантиппа схватила его одной рукой за локоть, а другой — за гиматий. Чтобы не порвать свою последнюю и довольно ветхую одежду, Сократ вынужден был остановиться.
— Куда это ты собрался? — поинтересовалась Ксантиппа.
— Как куда? — удивился Сократ. — За самогоном. Не видишь — у нас гости.
— Не пущу тебя, Сократ, — завелась Ксантиппа. — Если ты уйдешь, то, неизвестно, через сколько дней воротишься! А какая у нас будет без тебя беседа? Прошу тебя, Сократ, останься с нами. Для меня нет ничего приятнее, чем слушать твою беседу с Протагором, особенно если ее будет поддерживать и направлять доблестный Межеумович. Сделай нам всем удовольствие, Сократ!
— Ты всегда была мне приятна своей любовью к мудрости, Ксантиппа. Я и теперь хвалю тебя и люблю, так что хотел бы сделать тебе приятное, если бы ты и попросила у меня невозможного. Но сейчас это все равно, что просить меня следовать вдогонку за быстроногим Ахиллесом, бегуном в расцвете сил, или состязаться с кем-нибудь из участников марафонского забега, а то и с государственными гонцами, да еще и не отставать от них. Ты ведь знаешь, Ксантиппа, что я сам к себе предъявляю еще гораздо более высокие требования и хотел бы поспевать за ними в беге, да только не могу. Но уж если всем непременно хочется видеть, как я бегу нога в ногу с Протагором, то попросите его приноровиться ко мне, потому что я-то быстрее бежать не могу, а он медленнее может.
— Нехорошо ты говоришь, Сократ, — опечалилась Ксантиппа.
— Ладно, тогда останусь, — как-то уж очень легко согласился Сократ.
— А самогон? — поинтересовался Протагор.
— Какой самогон? — удивился Сократ.
— Да за которым ты собрался идти!
— Как же я за ним пойду, если вы меня не пускаете?
— Мужи, собравшиеся здесь! — торжественно произнес Межеумович. — Я считаю, что все вы тут родственники, свойственники и сограждане — по природе, закон же гостеприимства — тиран над людьми — принуждает ко многому, что противно природе. Так стыдно было бы нам, ведающим тайную природу вещей, мудрейшим из сибирских эллинов, именно поэтому соединившимся теперь здесь, в этом средоточии сибирской эллинской, да к тому же еще и народной, а заодно уж и партийной мудрости, в величайшем и благополучнейшем доме Сибирских Афин, — стыдно было бы нам не высказать ничего достойного такой чести, но спорить друг с другом подобно никчемнейшим людям. Так вот я прошу вас и советую вам, а проще говоря, — приказываю, пусть Протагор идет за самогоном, а Сократ накрывает столы яствами. А я уж лично прослежу, чтобы все было хорошо и еще лучше.
Ксантиппа растерянно оглядела самый благополучнейший дом Сибирских Афин, сообразила что-то и сказала:
— Нет, не подобает Сократу, хозяину дома, самому накрывать столы яствами! Да и последняя ножка у стола давеча обломилась. Тебе, Сократ, не надо, если это неприятно Протагору, стремиться к такому виду беседы, который ограничен чрезмерной краткостью. Отпусти и ослабь поводья речей, дабы они явились перед всеми в великолепном и благообразном обличье. Протагору же в свою очередь не надо натягивать все канаты и пускаться с попутным ветром в открытое море слов, потеряв из виду землю. Обоим надо держаться какой-то середины. Так вы и сделайте. А уж я достану самогону. Недаром ведь вчера у меня один веник купил сам Гераклит.
Это понравилось всем присутствующим, и последовало всеобщее одобрение, сопровождаемое грохотом листа железа за окном. Ксантиппа вышла. А диалектический Межеумович тут же решительно высказался по поводу распорядителя намечающегося симпозиума.
— Это дело тонкое! — важно сказал он. — Если выбранный будет хуже нас, тогда не дело, чтобы худший руководил лучшими, если же он одинаков с нами, это будет тоже неправильно, потому что одинаковый одинаково с нами будет и действовать, так что незачем и выбирать. Быть может, вы выберете лучшего, чем мы? По правде-то, я думаю, невозможно вам выбрать кого-нибудь мудрее меня.
Слова диалектического материалиста вызвали у слушателей громкую похвалу, усиленную до небывалого уровня громыханием железа во дворе. Все согласились: только исторический Межеумович может быть мудрее самого себя.
А у меня сперва, когда он это произнес, а прочие зашумели, закружилась голова и потемнело в глазах, точно ударил меня здоровенный кулачный боец. Потом я, — по правде говоря, чтобы выиграть время и обдумать, что, собственно, собирается делать материалист, — еще крепче замолчал.
— Клянусь Зевсом! — сказал Сократ. — Кстати случился мудрейший Межеумович на нашем безалкогольном симпозиуме. Мудрость его есть, пожалуй, нечто издревле божественное, пошла ли она от Отца и Основателя или от еще более древних времен.
И впервые при упоминании бога диалектический материалист не вспылил, не раскричался в сердцах, понося правдивыми речениями глупого человека, а согласно закивал головою и даже подтвердил:
— Божественное, а как же! — И далее, уже на правах распорядителя симпозиума: — Ату его, Сократ! Ату Протагора!
Немного расстроенный тем, что не удалось вырваться из милого дома, Сократ, тем не менее, поддержал разговор.
— Не думай, Протагор, — сказал он, — чтобы, разговаривая с тобой, имел я какое-нибудь иное намерение, кроме одного: рассмотреть то, что каждый раз вызывает недоумение. Мы-все вместе как-то способнее ко всякому дурному делу, слову и мысли. Один же, хотя бы и мыслил, сейчас же озирается в поисках, кому бы сообщить свою мысль и у кого бы найти ей поддержку, а то и отдать на сохранение и преумножение, как Время славному Агатию. Я тоже из-за этого охотнее беседую с тобой, чем с любым другим, полагая, что ты всех лучше, не считая, конечно, материалистического Межеумовича, — но уж он-то непременно вставит в нужном месте свое диалектическое и непререкаемое слово, — так вот, ты всех лучше можешь исследовать как вообще все то, что надлежит исследовать порядочному человеку, так и в особенности вопрос о добродетели. Кто же другой, как не ты? Ведь ты не только считаешь себя человеком безукоризненным и действительно являешься достойным, но даже думаешь, что можешь сделать хорошими и других, не в пример некоторым иным людям, которые сами по себе порядочны, однако не способны сделать других такими же.
— На кого это ты намекаешь, Сократ?! — мгновенно возмутился Межеумович. — Уж не на меня ли?!
— Что ты, материалистичнейший мой, — попытался тут же оправдаться Сократ. — Ни в коем случае не на тебя.
— То-то же! — возгордился диалектик. — Смотри мне! А то нашел, видишь ли, порядочного!
— Ты, Протагор, — продолжал Сократ, — до такой степени уверен в себе, что, в то время, как другие скрывают это свое умение, открыто возвестил о нем перед всеми сибирскими эллинами и, назвав себя софистом, то есть учителем мудрости, объявил себя наставником образованности и добродетели и первым признал себя достойным взимать за это плату частным образом. Так как же не привлечь тебя к рассмотрению этого вопроса, не спрашивать тебя и не советоваться с тобой? Никак без этого невозможно.
— Штрафное очко Сократу! — объявил неутомимый Межеумович. — Нечего расхваливать Протагора, который на поверку-то оказался еще дурнее меня. Переходим, товарищи, к следующему вопросу повестки симпозиума!
Тут в избу как раз вошла Ксантиппа, да не одна, а с соседом Критоном, тем самым, что никак не мог поставить новый забор, потому что со стороны Сократовой усадьбы он должен был быть подгнившим и скособочившимся. Ксантиппа держала в руках вязанку уже порыжевшего местами, а в общем-то еще зеленого лука; Критон в каждой руке — по четверти самогону.
— Ну изводят самогон, ну изводят! — вместо приветствия сказал Критон. — Еле достал.
А диалектик как увидел лук, так сразу и заорал:
— С моего огорода!
Но скандала Межеумович поднимать не стал, на правах распорядителя симпозиума подскочил к вошедшим, понюхал лук, утвердился в мысли, что лук действительно с его огорода, а потом по очереди принял из рук Критона бутыли, вырвал зубами пробки из них, тоже сперва понюхал, а потом и глотнул из каждой, определяя убойную силу.
Кажись, с этим пунктом программы все складывалось нормально.
На улице загрохотали уже два листа железа, слаженно и уверенно.
— Твои проказники, Менексен и Софрониск, крышу моего дома разбирают, — сообщил Сократу Критон. — Да пусть поиграют…
Сократ ничего не ответил, не успел, а может быть, и не хотел.
— Наливай! — гаркнул диалектик, словно командовал артиллерийской батареей. — Опрокидывай!
— По правилу первины великому Зевсу, принесшему… — начал было Протагор, но Межеумович не дал ему договорить.
— Опять религиозный выверт! Какой в жопу Зевс?! Да что он мог принести?! Критон это принес, а не Зевс. Заряжай!… Пли!
Ну, выстрелили по второму разу, залпом… Начали закусывать луком, хотя солонки с солью Ксантиппа пока никак не могла найти. Критон тоже записался в расчет батареи и теперь умильно смотрел на кратно увеличивающееся в его глазах скопище философов.
Лишь Протагор порывался вернуться к предыдущему вопросу и уловил-таки момент.
— Кажется, — сказал он, — дело обстоит так, как ты говоришь, Сократ, и притом кому другому, а мне-то стыдно было бы не ставить мудрость и знание превыше всех человеческих дел.
— Превыше всего — диалектический и исторический материализм! — заорал Межеумович, видимо, уже изрядно надышавшись пороховых газов.
— Прекрасны твои слова и истинны, — сказал Сократ, чем неимоверно возвысил Межеумовича в его же собственных глазах. Хотя обращался-то Сократ, оказывается, к софисту. — Но знаешь, Протагор, люди большей частью нас не слушают и утверждают, будто многие, зная что лучше всего, не хотят так поступать, хотя бы у них и была к тому возможность, а поступают иначе. И сколько бы я ни спрашивал, что же этому причиной, все утверждают, что делают так потому, что уступают силе удовольствия и страдания или чему-нибудь из того, о чем я сейчас говорил.
— Да ведь я думаю, Сократ, что и многие другие люди утверждают неправильно.
— Так давай, Протагор, вместе с тобой попытаемся убедить людей и разъяснить им, что же с нами-всеми происходит, когда мы-все уступаем удовольствиям, гневу или страху и не поступаем наилучшим образом, хотя и знаем, что такое высшее благо. Может быть, если мы им скажем: “Люди, вы не правы, вы обманываетесь”, — они нам ответят: “А если, Протагор и Сократ, дело не в том, что мы уступаем удовольствиям, гневу и страху, но в чем же оно и что об этом думаете вы — скажите нам”.
— К чему, Сократ, нам обязательно рассматривать мнение людей толпы, говорящей что попало? — сказал Протагор.
— А вот это верно, — подтвердил строгий Межеумович. — Народные массы нуждаются в железном управлении со стороны Самой Передовой в мире партии. А сами по себе они ничего не понимают.
— Человек, зная, что зло есть зло, все-таки его совершает, — сказал Сократ.
— Почему же? — сурово спросил сосредоточенный Межеумович.
— Потому что он побежден, — ответил Сократ.
— И кто же его победил? — озадаченно спросил несомневающийся Межеумович.
— Мы-все, — сказал Сократ.
Межеумович насмешливо расхохотался:
— Право, смешное это дело! Ты, Сократ, говоришь, будто тот, кто делает зло, зная, что это зло и что не следует ему это делать, побежден нами-всеми! Да ведь только мы-все, взявшись за руки, скопом, так сказать, и смогли бы построить коммунизм — счастливейшее на земле и небесах общество! А будь ты, Сократ, да и всякий другой, безропотно покорен партийной дисциплине, ты был бы счастлив и безо всяких, а уж тем более дальнейших, рассуждений. Так ведь не захотели счастья! Кусайте теперь локти!
— Так в чем же ошибка? — спросила Ксантиппа.
— Если бы я сразу сказал, что дело здесь в неведении, вы бы надо мной посмеялись, — продолжил Сократ. — Но если, например, ты, Ксантиппа, станешь и теперь смеяться надо мной, то посмеешься только над собой.
— Окстись, Сократ! Когда это я над тобой смеялась? — удивилась Ксантиппа.
И все другие клятвенно подтвердили, что Ксантиппа никогда над Сократом не смеялась.
— Раньше я считал, а Протагор и сейчас считает, что те, кто ошибается в выборе между добром и злом, ошибаются по недостатку знания. А ошибочное действие без знания совершается, мол, по неведению. Протагор вот и заявляет, что он за деньги излечивает от неведения. Ты же, Ксантиппа, полагая, что тут нечто другое, чем просто неведение, и сама не пошла и детей наших не отдала к учителю этого знания. Заботясь о деньгах и не отдавая их такому учителю, мы, с точки зрения нас-всех, поступили плохо и как частные лица, и как граждане Сибирских Афин.
Тут все согласились, что детей надо отдавать в учение к нам-всем. И даже Критон успел вставить слово:
— А то ведь разберут крышу и сдадут в Чермет за гроши…
— Ну и хитер ты, Сократ, — сказала Ксантиппа. — Теперь-то я понимаю, что быть ниже нас-всех — это не что иное, как невежество, а быть выше нас-всех — не что иное, как мудрость. Не будем отдавать детей в учение к нам-всем, Сократ!
И с этим заявлением Ксантиппы все единодушно согласились, только проницательный Межеумович нахмурился.
— А я?! — недовольно спросил он. — А психический и психологический материализм?! А Отец наш Всевышний со всеми своими партийными Апостолами до самого, что ни на есть последнего?!
— Глупину диалектического и исторического материализма постичь трудно, — попытался успокоить его Сократ. — Тут даже одного знания мало. Здесь еще и принуждение нужно.
Все согласились и с этим.
— Если верно все сказанное раньше, — сказал Сократ, — то захочет ли кто-нибудь из людей пойти на то, чтобы перечить воле и мнению нас-всех? Или это невозможно? Ведь есть какая-то тайная и страшная сила, объединяющая и направляющая нас-всех.
— Никто, конечно, не захочет, — единодушно решили все.
— Я одобряю, Сократ, — сказал Протагор, — твое рвение, и ход твоих заблуждений. Да я, думается мне, не такой уж дурной человек, а зависти у меня меньше, чем у кого бы то ни было, по крайней мере, чем у диалектического Межеумовича. Я многим говорил о тебе, Сократ, что из тех, с кем я встречаюсь, я всего более восхищаюсь тобой. Я даже утверждаю, что не удивился бы, если бы и ты стал одним из людей, прославленных мудростью, а не только знанием того, что ты ничего не знаешь. Если доживешь, конечно…
Тут все согласились, что Сократ ни за что не доживет до тех времен, когда смог бы прославить себя мудростью, а затем провели соответствующие действия с кружками и четвертями. А поскольку разливал сам Межеумович, то из-за ревности он налил Протагору в кружку на два пальца меньше, чем всем остальным.
Глава тридцать третья
— Итак, ты, Протагор, утверждаешь, — спросил Сократ, — что человек есть мера всех вещей, существующих, что они существуют, а несуществующих, что они не существуют?
— Да, согласился Протагор.
— Тем самым ты утверждаешь, что-де какой мне кажется каждая вещь, такова она для меня и есть, а какой тебе, такова же она в свою очередь для тебя. Ведь человек — это ты или я, не так ли?
— Ты правильно понял, Сократ, — согласился Протагор.
— А я?! — возмутился диалектик. — Я что же, по-вашему, уже и не человек?!
— Как же, — попыталась успокоить материалиста Ксантиппа, — ты человек и есть, милый Межеумович. Это очень даже заметно. Вспомни знаменитые слова какого-то философа: пью, следовательно, существую. А ты как раз сейчас пьешь самогон, который принес Критон.
— То-то же! — возликовал исторический материалист. — Знаю я вас! Но не забывайте, что руковожу симпозиумом и надзираю за самогоном именно я!
— Мудрому человеку не подобает болтать вздор, — сказал Сократ, чем было снова не вызвал негодование Межеумовича, но “причастность к мудрости” остановила его. Тем более, что обращался-то Сократ к софисту. — Так что последуем за тобой, Протагор. Скажи-ка, разве не бывает иной раз, что дует один и тот же ветер, а кто-то мерзнет при этом, кто-то — нет. И кто-то не слишком, а кто-то — сильно?
— Еще как бывает, Сократ! — согласился Протагор.
— Так скажем ли мы, что ветер сам по себе холодный или нет, или поверим тебе, Протагор, что для мерзнущего он холодный, а для немерзнущего — нет?
— Уж поверь, Сократ, — улыбнулся софист.
— Тогда, клянусь Харитами, Протагор, ты очень премудр и эти свои слова бросил нам, всякому сброду, ученикам же своим втайне рассказал истину.
Протагор усмехнулся в пустую кружку и промолчал.
— Если бы мы измерили или потрогали что-то и оно оказалось бы большим, или белым, или теплым, то, попав к кому-нибудь другому, оно не стало бы другим, во всяком случае если бы само не изменилось. А с другой стороны, если бы то, что мы измерили и потрогали, действительно было бы всем этим, то оно не становилось бы другим от приближения другой вещи или от каких-либо ее изменений. А вот мы, мой друг, с твоей легкой руки принуждены делать какие-то чудные и потешные утверждения.
Протагор все пристальнее всматривался в дно пустой кружки и упорно молчал.
— Дело в том, — продолжал Сократ, — что если бы мы с тобой были великими мудрецами, изведавшими все глубины сердца, и нам от избытка премудрости оставалось бы только ловить друг друга на софистических подвохах, то, сойдясь для такого поединка, мы могли бы отражать одно рассуждение другим. На самом же деле, поскольку мы люди простые, давай-ка прежде разберем предмет наших размышлений сам по себе — все ли у нас согласуется между собой или нет?
Протагор согласился.
— А когда так, то давай прежде всего спокойно — ведь в досуге у нас нет недостатка, — не давая воли раздражению, в самом деле проверим себя: каковы же эти наши внутренние видения?
— Для начала, Сократ, возьми себе в собеседники кого-нибудь помоложе, — предложил Протагор, — чтобы он совсем уж простодушно отвечал на твои вопросы.
— Что-то ты, Протагор, совсем ослабил канаты своих речей, — сказала Ксантиппа. — Ведешь беседу как уставший бегун.
— Оставьте меня на закуску.
— Давайте, я буду наставлять вас в истине, — предложил свою кандидатуру диалектический Межеумович.
— В истине нужно не наставлять, а подводить к ней потихонечку, чтобы ведомый не свихнулся, — сказал Протагор. — Для отвечающего подойдет, мне кажется, глобальный человек. А у тебя, великий и могучий диалектический и исторический материалист, есть дело поважней, тем более, что ты сам себя выбрал на должность распорядителя симпозиума.
Межеумович тотчас же проникся важностью своей работы и расплескал самогон по кружкам.
Выпили. Ага… Понюхали увядающий лук.
И тогда Сократ и в самом деле обратился ко мне:
— В первую очередь, глобальный человек, я думаю, мы договоримся, что ничто не становится ни больше, ни меньше, Будь то объемом или числом, пока оно остается равным самому себе. Не так ли?
От испуга, что придется отвечать, я вознесся своей измученной мыслительной способностью в какие-то странные Времена и Пространства и мне на миг определенно показалось, что есть, есть одна такая величина, которая изменяясь как угодно, остается, тем не менее, тождественной самой себе. Но облечь эту дикую мысль в слова я не мог. Моя мыслительная способность на этом категорически исчерпалась. И я обреченно ответил:
— Так, Сократ.
— Во-вторых, то, к чему ничего не прибавляется и от чего ничего не отнимается, никогда не увеличивается и не уменьшается, но всегда остается равным себе.
В последний раз моя мыслительная способность ухватилась за исчезающую мысль, но та ускользнула словно намыленная.
— Стало быть, — сказал Сократ, — в-третьих, мы примем: чего не было раньше и что появилось уже позднее, то не может существовать, минуя возникновение и становление. Вот эти три допущения, глобальный человек, и сталкиваются друг с другом в нашей душе, когда мы толкуем об игральных костях или когда говорим, что я в своем возрасте, когда уже не растут ни вверх, ни вниз, в какой-то год был выше тебя, но вскоре стал ниже, причем от моего роста ничего не убавилось, просто ты вырос.
Какая-то сила скрутила мою мыслительную способность жгутом и выдавила из нее мысль, облеченную в такие слова:
— Если бы ты, Сократ, измерял свой рост своим же ростом и больше его не с чем было бы сравнить, то, как бы ни изменился этот твой рост, ты мог бы на законном основании сказать, что твой рост не меняется: он в точности равен твоему росту.
Мое многословие повергло всех в шок. Хорошо, что диалектический Межеумович догадался исправить положение, налив всем по кружкам отваги и доброго настроения. Самогон мало помалу привел их всех в прежнее состояние внимательного слушания, а некоторые так просто решили, что им показалось, будто я что-то утверждал. По крайней мере, Сократ продолжил так:
— Ведь получается, что я стал позже тем, чем не был раньше, пропустив становление. А поскольку нельзя стать не становясь, то, не потеряв ничего из своего роста, я не смог бы стать меньше. И с высоты тысяч прочих вещей дело обстоит так же, коль скоро мы примем эти допущения. Ты успеваешь за мной, глобальный человек? Сдается мне, что ты не такой уж и новичок в подобных делах.
— Клянусь своей мыслительной способностью, Сократ, все это приводит меня в изумление, и, сказать по правде, когда я пристально всматриваюсь в это, у меня темнеет в глазах.
— Видать, глобальный человек, я неплохо разгадал твою природу. Ибо как раз философу и свойственно испытывать такое изумление. Оно и есть начало философии. Однако ты уже уяснил, каким образом это относится к тому, что толковал Протагор, или нет?
— Кажется, нет, — сказал я.
— А скажешь ли ты мне спасибо, глобальный человек, если вместе с тобой я стану открывать истину, скрытую в рассуждениях одного мужа, а вернее сказать, даже многих именитых мужей?
— Как не сказать?! Разумеется скажу!
— Оглянись же как следует, дабы не подслушал нас кто-нибудь из непосвященных. Есть люди, которые признают существующим лишь то, за что они могут цепко ухватиться руками, как ты сейчас за кружку, действиям же или становлениям, как и всему незримому, они не отводят доли в бытии.
— Но, Сократ, ты говоришь о каких-то твердолобых упрямцах!
— Да, глобальный человек, они порядком невежественны.
— Уж не я ли этот упрямец?! — обиделся диалектик. — Уж не я ли это нетвердо держу пустую кружку в руках?!
— Да что ты, Межеумович! — попытался успокоить его Сократ. — Твое умение твердо держать кружку в руках, а тем более умение твердою рукою разливать самогон из четверти, — это великое благо не только для сибирских афинян, но и для всего прогрессивного, по твоим словам, человечества!
— То-то же! — пригрозил материалист и начал на взгляд изучать уровень живительной жидкости в бутыли. — Наполовину полна, — заключил он.
— А я полагаю, что она наполовину пуста, — неожиданно сказал софист.
— Ловко ты попытался подтвердить свое основное мыслеположение, Протагор! — воскликнул Сократ. — Но мы сейчас испытываем глобального человека.
— Похоже, Сократ, ты начал излагать Гераклита? — спросил я.
— Ты запамятовал, друг мой, что я ничего не знаю, и ничего из этого себе не присваиваю. Я уже неплоден и на все это не способен. Нынче я принимаю у тебя, для того и заговариваю тебя и предлагаю отведать зелья всяких мудрецов, пока не выведу на свет твое собственное решение. Когда же оно выйдет на свет, тогда мы и посмотрим, чахлым оно окажется или полноценным и подлинным. Однако теперь, глобальный человек, мужественно и твердо, благородно и смело ответь мне, что ты думаешь о том, о чем я хочу тебя спросить.
— Спрашивай, Сократ, — ответил я обреченно.
— Итак, скажи мне еще раз, нравится ли тебе утверждение, что все вещи, о которых мы рассуждаем, не существуют как нечто, но всегда лишь становятся добрыми, злыми, прекрасными или безобразными?
— По крайней мере, пока я слушаю тебя, это рассуждение представляется мне очень толковым и вполне приемлемым в таком виде.
— Тогда не оставим без внимания и остального. Остались же у нас сновидения и болезни, особенно же помешательства, индивидуальные и коллективные, которые обычно истолковываются как расстройство зрения, слуха или какого-нибудь другого ощущения.
— Уж, не меня ли ты имеешь в виду, Сократ?! — снова обиделся диалектик. — Уж, не я ли это сошел с ума?
— Что ты, несравненный Межеумович! — сказал Сократ. — Те больны, но не знают, что больны. Ты же все прекрасно знаешь.
— То-то же! — стандартно пригрозил материалист и принялся разливать.
— И в высшей степени ложны ощущения, рожденные при этом, — сказал Сократ, — и то, что кажется человеку, сошедшему с ума, далеко не таково на самом деле, но совсем напротив, из того, что им кажется, ничто не существует.
— Это сущая правда, Сократ, — согласился я.
— Итак, глобальный человек, какое же еще остается у кого-либо основание полагать, что каждая вещь для каждого такова, какой она ему кажется?
— По правде говоря, Сократ, я не буду спорить, что в помешательстве или в бреду люди заблуждаются, воображая себя то спасителем Отечества, а кто так и самолетом или чайником без крышечки.
— Не подразумеваешь ли ты здесь спора о сне и яви?
— Какого такого спора, Сократ?
— Можно ли доказать, что мы вот в это самое мгновение спим и все, что воображаем, видим во сне или же бодрствуем и разговариваем друг с другом наяву?
— Трудно найти здесь какие-либо доказательства, Сократ, — после некоторых мучительных мыследействий сказал я. — Ничто не помешает нам принять наш теперешний разговор за сон. И, даже когда во сне нам кажется, что мы видим сны, получается нелепое сходство этого с происходящим наяву.
— Вот видишь, глобальный человек, оказывается спорить не так уж и трудно. Тем более, что спорно уже то, сон это или явь. А поскольку мы спим и бодрствуем примерно равное время, в нашей душе всегда происходит борьба: мнения каждого из состояний одинаково притязают на истинность, так что в течение равного времени мы называем существующим то одно, то другое и упорствуем в обоих случаях одинаково.
— Именно так и происходит, — согласился я.
— Крышу-то моего дома твои сорванцы разбирают наяву, — робко не согласился Критон. И как бы подтверждая его слова, грохот железа на улице усилился еще децибел на двадцать. Но разговаривать, не напрягая голосовые связки, еще было можно.
— Стало быть, — не потерял нить разговора Сократ, — такой же вывод мы должны сделать и для болезней и помешательства с той только разницей, что время не будет здесь равным.
— Выходит, так, Сократ, — согласился я.
— Ведь истина не определяется большим или меньшим временем, так же как большим или меньшим числом голосов.
— Это было бы уж совсем смешно, — разговорился я.
— А другие, ясные доказательства истинности одного из этих мнений мог бы ты привести, глобальный человек?
— Думаю, что нет.
— Когда я здоров и пью самогон, он мне кажется приятным и сладким, — сказал Сократ. — Так ведь?
— Так! Так! — оживились все тут, и то ли полупустая, то ли полуполная четверть снова пошла по кругу.
— Когда же я болен, то самогон уже не кажется мне таким сладким и приятным. Хотя, по правде говоря, самогон в этом случае застает уже не того же самого человека.
— Ну, уж нет! — решительно восстал против такой сократовской глупости диалектический материалист. — И для здорового, и для больного, и для сумасшедшего, и для человека в бреду, и во сне, и наяву самогон сладок и приятен!
— Верно! Правильно! — поддержали его все и даже сам Протагор.
— Стало быть, мудрый Протагор, ты не прав, — заключил Сократ, — потому что для всех и всегда самогон и сладок и приятен. Он абсолютен, и человек в этом случае не является мерой вещей!
Протагор сообразил, что он попал в ловко расставленную Сократом ловушку.
— Как же так, Сократ, — сокрушался он. — Ведь ранее я всегда выходил победителем в таких спорах. Дай подумать… А! Вот в чем дело! Самогон тоже бывает и горек, и противен!
— Это когда же? — поинтересовался Сократ.
— С похмелья!
Тут все серьезно и озабочено засуетились, предлагая друг другу покончить с самогоном сейчас, пока он сладок и приятен, а не оставлять его на потом, когда он покажется горьким и противным.
— Я, по правде говоря, еще не знаю, что такое — болеть с похмелья, — сказал Сократ. — Но, если вы все это испытали и утверждаете, что самогон действительно становится горьким и противным, то это, я уверен, потому, что когда вы болеете с похмелья, то самогон застает уже не тех самых людей, которыми вы были накануне.
Сначала все старательно задумались, а потом решили выпить, прежде чем окончательно разобраться, кто прав: Протагор или Сократ?
Глава тридцать четвертая
— Вот чему я дивлюсь в Протагоре больше всего! — сказал Сократ.
— Чему же? — строго спросил Межеумович.
— Те его слова, что каким каждому что представляется, таково оно и есть, мне очень нравятся. А вот началу этого изречения я удивляюсь. Почему бы ему не сказать в начале своей “Истины”, что мера всех вещей — свинья, или кинокефал, или еще что-нибудь более нелепое, чтобы тем пышнее и высокопарнее было начало речи, доказывающей, что мы-то ему чуть ли не как богу дивимся за его мудрость, а он по разуму своему ничуть не выше головастика, не то что кого-нибудь из людей.
— Так его, Сократ! — крикнул Межеумович. — Бей идеалиста!
Но драки не предвиделось. Сократ шутил, а Протагор слушал, казалось, даже благосклонно.
— Ведь если для каждого, — продолжал Сократ, — истинно то, что он представляет себе на основании своего ощущения, если ни один человек не может лучше судить о состоянии другого, чем он сам, и другой не властен рассматривать, правильны или ложны мнения первого, но — что мы уже повторяем не один раз — если каждый будет иметь мнение только сам о себе и всякое такое мнение будет правильным и истинным, то с какой стати, друг мой — глобальный человек, Протагор оказывается таким мудрецом, что даже считает себя вправе учить других за большую плату, мы же оказываемся невеждами, которым следует у него учиться, — если каждый из нас есть мера своей мудрости? Как тут не сказать, что этими словами Протагор заискивает перед нами-всеми? Я не говорю уже о себе и о своем повивальном искусстве — на нашу долю пришлось достаточно насмешек, — но я имею в виду вообще занятие диалектикой.
— Материалистической диалектикой! — встрепенулся Межеумович.
— Дело в том, — не обращая внимания на диалектика, сказал Сократ, — что рассматривать и пытаться взаимно опровергать наши впечатления и мнения — все это пустой и громкий вздор, коль скоро каждое из них — правильное и если истинна “Истина” Протагора, а не скрывает в своей глубинной сути никакой насмешки. Прежде всего, глобальный человек, растолкуй мне то, что мы сегодня уже разбирали: разве не странно тебе, как и мне, что ни с того ни с сего ты оказался ничуть не ниже в мудрости любого из людей и богов? Или, по твоему, Протагорова мера к богам относится в меньшей степени, чем к людям?
— Клянусь нами-всеми, — ответил я, — по-моему, нет. И я очень удивлен, что ты, Сократ, спрашиваешь об этом. Все время пока мы рассматривали, в каком смысле утверждают, будто то, что каждому представляется, таково для него и есть, каким представляется, это утверждение казалось мне правильным. А теперь как будто бы вышло наоборот.
— Ты еще молод, глобальный человек, все остро воспринимаешь и поддаешься на всякие разглагольствования. На твой вопрос Протагор ответил бы так: “Благородные юноши и старцы, это вы разглагольствуете, усевшись в кружок, попивая самогон и замешивая в дело богов. А ведь я-то их исключаю из своего рассуждения и книг, не касаясь того, существуют они или не существуют. Вы же повторяете то, что нравится толпе: дескать, ужасно, если в мудрости ни один из людей не отличается от любой скотины”
— Точно так бы я и сказал, — подтвердил Протагор.
— А скажи-ка, глобальный человек, — все еще обращался ко мне Сократ, — возможно ли, чтобы кто-то, что-то узнав и сохраняя это в памяти, не знал бы того самого, что помнит, в то самое мгновение, когда он помнит? Но, видно, я слишком многословен, а спросить я хотел вот что: может ли быть кому-то неизвестно то, что он постиг и помнит?
— Как это, Сократ? — удивился я. — Ты говоришь что-то несуразное!
— Вероятно, я несу вздор. Но все же… Если я прав, то погибает Протагоров миф о том, что человек — мера всех вещей.
— Теперь-то это очевидно и мне, Сократ, — согласился я.
— А вот и нет, я думаю, — неожиданно заявил Сократ. — По крайней мере отец этого мифа сейчас начнет всячески его защищать. А то мы совсем затолкали бедного сироту. Боюсь, что справедливости ради нам придется просить его вступиться за самого себя.
Готовясь к бою, Протагор, как, впрочем, и все остальные, промочил горло, и потом сказал:
— Этот честный Сократ, когда глобальный человек, напуганный вопросом, может ли один и тот же человек одно и то же помнить и вместе с тем не знать, со страху ответил, что нет, ибо не мог предвидеть последствий, — этот Сократ выставил меня таким образом в своих речах на посмешище. И ты думаешь, Сократ, кто-то решится признать, что одно и то же может быть известно и неизвестно одному и тому же человеку? Нет, любезнейший, честно выступи против моих рассуждений и, если можешь, уличи меня в том, что не особые у каждого из нас возникают ощущения. Или если они особые, то из этого вовсе не следует, что кажущееся кому-то возникает только для него одного.
Тут крыша Критонова дома оглушительно загремела, но через мгновение притихла.
— Видать, всю разобрали, — предположил Критон, владелец этой самой крыши.
— Поминая же свинью и кинокефала, ты, Сократ, не только сам поступаешь по-свински, но и слушателей склоняешь так же вести себя по отношению к моим сочинениям, а это не делает тебе чести, — заявил Протагор. — Я же утверждаю, что истина такова, как у меня написано: мера существующего или несуществующего есть каждый из нас. И здесь-то тысячу раз отличается один от другого, потому что для одного существует и ему кажется одно, а для другого — другое. И я вовсе не отрицаю мудрости или мудрого мужа. Просто мудрецом я называю того, кто кажущееся кому-то и существующее для кого-то зло так преобразует, чтобы оно казалось и было для него добром.
Загремел и упал с крыши еще один лист железа.
— Ишь ты! — умилился Критон. — Крепкая была крыша.
Но на него тут внимания не обращали. Ну, принес самогону — и молодец!
— И не выискивай ошибок в моих выражениях, Сократ, — продолжил Протагор, — а постарайся яснее постигнуть смысл моих речей. А сделай это так: вспомни, как раньше вы рассуждали, что с похмелья самогон кажется горьким и противным, а во время симпозиума — сладким и приятным. Но нельзя сказать, что-де человек с похмелья — неуч, раз он утверждает такое, а с удовольствием пьющий — мудр, раз утверждает обратное. Просто надо изменить худшее состояние на лучшее, ибо одно из них — лучше. Врач производит эти изменения с помощью лекарств, а софист — с помощью рассуждений.
Но тут никто категорически не поверил, что выйти из похмельного состояния можно с помощью рассуждений.
А сам Протагор продолжал так:
— Впрочем, никому еще не удавалось заставить человека, имеющего ложное мнение, изменить его впоследствии на истинное, ибо нельзя иметь мнение о том, что не существует, или отличное от того, что испытываешь: последнее всегда истинно. Но я полагаю, что тот, кто из-за дурного состояния души имеет мнение, соответствующее этому состоянию, благодаря хорошему состоянию может изменить его и получить другое, и вот эту-то видимость некоторые по неопытности называют истиной. Я же вижу, что одно лучше другого, но ничуть не истиннее.
Во дворе уже ничего не гремело.
— Кончили, — удовлетворенно улыбнулся Критон.
— И я далек от того, любезный Сократ, — сказал Протагор, -чтобы сравнивать мудрецов с лягушками. Напротив, я сравниваю их с врачами, когда дело касается тела, и с земледельцами — там, где растений. Ибо я полагаю, что и эти последние создают для растений, когда какое-то из них заболеет, вместо дурных ощущений хорошие, здоровые и вместе с тем истинные. Да это ты, Сократ, и сам знаешь, поскольку идеологически борясь с сорняками, создаешь им покамест здоровые и истинные условия. А мудрые и хорошие ораторы делают так, чтобы не дурное, а достойное представлялось гражданам справедливым: ведь что каждому городу представляется справедливым и прекрасным, то для него и есть таково, пока он так считает. Однако мудрец вместо каждой дурной вещи заставляет достойную и быть и казаться городам справедливой. На том же основании и софист, способный так же воспитывать своих учеников, мудр и заслуживает от них самой высокой платы. Итак, одни бывают мудрее других и в то же время ничье мнение не бывает ложным, и, хочешь ты того, Сократ, или нет, тебе придется допустить, что ты — мера, ибо только так остается в силе мое рассуждение.
Без очередной “заправки горючим” согласиться или опровергнуть Протагора никто не решился. Межеумович разлил и дал отмашку:
— За меру, Отца и материализм! Пли!!!.
Выстрелили дружно. Только Ксантиппа явно уклонялась от ведения боевых действий, хотя кружку в руках держала крепко. Но это, может, впрочем, для того, чтобы кто другой ее не выхватил…
— Итак, Протагор, ты говоришь, что каждый мнит, то и существует для того, кто это мнит? — спросил Сократ.
— Да, именно так я и говорю, — согласился Протагор.
— Так вот и мы, глобальный человек, — обращаясь только ко мне, сказал Сократ, — толкуем о мнениях человека, более того — нас-всех, и заявляем, что нет человека, который не считал бы в чем-то себя мудрее других, а в чем-то -других мудрее себя. И в величайших опасностях, когда люди бедствуют на войне, от болезней или в открытом море, как на богов уповают они на правителя в каждом из этих дел, почитая их своими спасителями, которые выделяются ни чем иным, как своим знанием. И весь наш человеческий мир полон тем, что, с одной стороны, одни ищут учителей и руководителей для себя, иные же полагают себя способными либо учить, либо руководить.
— Руководить, руководить и еще тысячу раз руководить! — заявил на это диалектический Межеумович. — Но не всякому, а только достойному представителю Самой Передовой в мире партии, то есть — мне!
— Твое руководство этим историческим симпозиумом никто, материалистический Межеумович, не оспаривает, — успокоил его Сократ. — Но что же вытекает отсюда для самого Протагора? Неизбежно вот что: если ни сам он не думал, что мера всех вещей — человек, ни толпа — а мы-все так и не думаем, — то тогда никому не нужна та истина, которую он написал. Если же он все-таки так думал, но толпа не разделяла его мнения, то, как известно, смотря по тому, кого будет больше, — тех, кто разделяет его мнение, или тех, кто не разделяет, оно не будет или будет истинным. И вот что занятнее всего: ведь он признает истинным и то мнение, которое полагает его собственное мнение ложным, коль скоро соглашается, что всякое мнение бывает лишь о том, что существует.
— Верна! — гаркнул Межеумович. — Давить таких гадов надо!
— Так не придется ли ему признать, что его собственное мнение ложно, если он согласится с тем, что мнение тех, кто считает его ложным, — истинно?
— Это неизбежно, — согласился я.
— А прочие разве признают, что мы-все заблуждаемся?
— Ни в коем случае!
— А он, сам Протагор, в свою очередь разве не согласится, что их мнение истинно, исходя из того, что он сам написал?
— Куда ему деться? — сказал я. — Конечно, согласится!
— Итак, будут оспаривать все выдвинутые Протагором положения, более того, с этим согласится он сам, признавая, что мнение тех, кто утверждает противоположное, истинно. И тогда сам же Протагор вынужден будет признать, что ни собака, ни первый попавшийся человек не есть мера ни для одной непознанной вещи. Не так ли, глобальный человек?
— Так, — согласился я.
— Следовательно, поскольку все ее оспаривают, Протагорову “Истину”, она ни для кого не может быть истинной — ни для кого-либо другого, ни для него самого.
— Уж, не слишком ли, Сократ, мы наскакиваем на Протагора? — сказал я.
— Но еще не ясно, мой милый, не проскочили ли мы мимо правды. Ведь ему как учителю мудрости подобает быть умнее нас. Что, если он воспрянет сейчас во весь рост? Пожалуй, он уличит меня и тебя, сказав, что я много болтаю, а ты соглашаешься, а потом, погрузившись обратно в кружку, исчезнет?
— От него этого вполне можно ждать, — согласился я.
— Если взять государственные дела, то что каждый город сочтет для себя прекрасным или постыдным, справедливым или несправедливым, священным или нет и утвердит его как законное, то и будет для него поистине, и здесь уж ни один человек не будет мудрее другого, ни город — города. А что касается определения полезного и неполезного для города, то здесь — если уж придется Протагору согласиться — он признает, что с точки зрения истины один член Думы отличается от другого, как отличаются и мнения разных городов, и едва ли он отважился бы сказать, что, в чем бы город ни полагал свою пользу, в том, скорее всего, она и будет заключаться. Что же касается того, о чем я только что сказал, — справедливого или несправедливого, священного или нечестивого, то Протагору угодно настаивать, что ничто из этого не имеет по природе своей сущности, но становится таким поистине лишь тогда, когда представляется таким в общем мнении, и на такой срок, на какой это мнение сохраняется. И сколько людей ни перетолковывало всячески рассуждения Протагора, они так или иначе приходили к этой же мудрости. Видишь, глобальный человек, чем дальше, тем более важные вопросы встают перед нами.
— Так вот почему все ищут общества Протагора! — догадался я.
— Клянусь Зевсом, глобальный человек, никто бы не искал его бесед за большие деньги, если бы он не внушал всем к нему приходящим, что ни один гадатель и никто другой не может лучше него судить о том, каким покажется и будет будущее. А теперь нам следует подойти поближе к этому несущемуся бытию и, постучав, посмотреть, раздастся ли звук целого или надтреснутого сосуда. Спор из-за этого бытия — не пустое дело и не между малым числом людей.
Глава тридцать пятая
Тут уж симпозиум достиг своего апогея. Ксантиппа нашла солонку, правда, без соли. Межеумович уже путал пустую бутыль с полупустой и страшно расстраивался, когда из пустой не вытекало ни капли вдохновения. Но он все же приноровился к сложной ситуации и из пустой теперь наливал только Протагору, всем же остальным доставалось из полупустой. Критон смотрел на всех ласковыми и добрыми глазами. Я готовился провалиться то ли в подсознание, то ли в Аид. И тут Сократ сказал:
— А прав-то все-таки, оказывается, Протагор! Но в меньшей степени, чем мог бы.
Диалектик тут же озлился и, не скупясь, подлил софисту из пустой бутыли.
— Человек не только мера всех вещей, но и их причина, — заявил Сократ.
— То-то мы захламили самый достойный дом в Сибирских Афинах грудами вещей, — прозрела Ксантиппа.
— Помните ту надпись на храме в Дельфах? “Познай самого себя!” Она ведь имеет продолжение, закрытое ныне кумачовыми полотнищами, оставшимися еще от недоразвитого коммунизма, и полностью звучит так: “Познай самого себя и ты познаешь богов и Вселенную”. Значит, в душе человека заключено что-то соразмерное богам и всей Вселенной.
— Хорошо ты сказал, Сократ, — согласился Протагор. — Но, видать, никто еще не познал самого себя полностью. Что-то я не видел человека ни в Сибирских Афинах, ни в Сибирской Элладе вообще, ни у варваров всех мастей, который бы был соразмерен своей душой богам и Вселенной.
— Вот это-то и странно, — сказал Сократ. — Не может ведь врать надпись в Дельфах
— Тогда в чем же дело? — нахмурившись, спросил Межеумович.
После разговора с Марком Аврелием он как-то мягче стал относиться к несуществующей душе. Может, впрочем, просто собирал очередные материалы для славного Агатия.
— Почем я знаю? — ответил Сократ. — Но сдается мне, что дар разума и критического размышления вовсе не является непременным свойством человека. Но даже и там, где они имеются в наличии, у него нет твердости и устойчивости.
— Потому что порядку нет! — тотчас же прояснил ситуацию диалектический материалист. — А ходили бы только колоннами, поддерживали бы Самую Передовую в мире единодушно, давно бы уже как сыр в масле катались.
— Вот-вот, — подхватил Сократ, — чем обширнее какая-нибудь политическая группа, тем меньше в ней разума. Толпа, даже организованная, подавляет еще возможную у каждого по отдельности способность трезво видеть и размышлять.
— А я так чем пьянее, тем трезвее вижу! — заявил диалектический материалист. И действительно оглядел всех своим суровым взглядом, но пьяным или трезвым, было уже не понять. — Вперед, к победе коммунизма! Так его и еще раз перетак!
— Разумная аргументация возможна лишь до тех пор, — сказал Сократ, — пока эмоции не превысили некоторой критической точки. Стоит температуре эффектов превзойти этот градус, и действительность разума отказывает, на его место приходят лозунги, вроде того, что только что высказал диалектический Межеумович, и химерические желания, как у глобального человека. Иными словами, появляется своего рода химерическая одержимость, которая, разрастаясь, производит уже психическую эпидемию. Взывающие к коллективному неразумию, исполненные фанатичной злобы, химерические идеи попадают на плодотворную почву. Здесь говорят те мотивы, поднимается та злоба, которые дремлют у каждого нормального человека под покровом разума и благомыслия.
— Верна! — радостно согласился Межеумович.
— И хотя число таких людей ничтожно в сравнении со всем населением, они опасны как источник заразы, а именно по той причине, что так называемый нормальный человек располагает лишь весьма ограниченным самопознанием. В гигантских скоплениях человеческих масс индивидуальность и без того исчезает, а к этому добавляется в качестве одного из факторов омассовления естественнонаучный рационализм.
— Уж не диалектический ли исторический материализм ты имеешь в виду, Сократ? — подозрительно спросил Межеумович.
— Именно его, — подтвердил Сократ. — Он грабит индивидуальную жизнь, лишает ее достоинства, ибо как социальная единица человек утрачивает свою индивидуальность и превращается в абстрактный статистический номер в организации. Теперь он играет роль лишь бесконечно малой величины, а если сказать точнее — то нуля.
— Верна! — снова радостно подтвердил Межеумович. — Единица — ноль, единица — вздор!
— Если смотреть извне и материалистически, то он таковым и является. С точки зрения материализма было бы даже смехотворно рассуждать о ценности или внутреннем смысле индивидуума. Как вообще можно говорить о достоинстве отдельной человеческой жизни — ведь этому противостоит очевидная истина материалистической науки.
— Никак нельзя, — согласились тут все.
— С этой точки зрения индивидуум действительно имеет исчезающе малое значение, и тот, кто отстаивает противоположное мнение, обнаруживает нехватку аргументов. Полагая важным самого себя, свою семью, ценимых им близких или знакомых, он имеет дело с действительно-таки комичной субъективностью своих ощущений. Что такое эти немногие в сравнении с десятками и сотнями тысяч, с миллионами?
— Ничто, — подтвердил Межеумович. — Это ты точно заметил, Сократ. А что, кстати, ты имеешь в виду?
— Да вот что, достойнейший Межеумович. Чем больше толпа, тем недостойнее индивид. Но там, где он испытывает превозмогающее чувство собственной малости и пустоты, где он утрачивает смысл жизни, пока тот не исчерпывается общественным благосостоянием и высоким жизненным уровнем, там он уже на пути к рабству. Сам того не ведая и не желая, он прокладывает дорогу к этому рабству. Кто видит только внешнее, тому уже нечем обороняться от подобных свидетельств своих чувств и разума. Именно этим и занят сегодня весь мир: в восхищении и преклонении перед истинами толпы всякий ежедневно убеждается в ничтожности и бессилии отдельной личности, пока она не представляет и не олицетворяет нас-всех. И наоборот, любой человек хоть чуть видимый на сцене мира, чей голос внятен широкому кругу, кажется толпе носителем общественного мнения. Только на этом основании его приемлют, как например, славного Агатия.
— Или ведут с ним борьбу, — вставил Протагор.
— Да, — согласился Сократ. — Славный Агатий обещает то, что все хотели бы иметь. Массовое внушение тут преобладает, а потому не совсем ясно: является ли деятельность славного Агатия собственным его деянием, за которое он несет личную ответственность, либо он просто действует как некий мегафон, озвучивающий коллективные мнения. Вполне вероятно, что не будь славного Агатия, немедленно появился бы другой славный Доброхот.
— А вот славного Агатия не трогай, Сократ, — заявил материалистический Межеумович.
— Я-то не собираюсь никого трогать, — сказал Сократ. — Я лишь хотел подчеркнуть, что господствующими являются материалистические и коллективистские цели. И в обоих случаях недостает того, что объемлет и выражает человека в целом, что, собственно, и ставит его в центр как меру всех вещей.
— Отец и Основатель уже давно измерил все вещи и расставил их строго по порядку, — сказал Межеумович.
— Эта идея, — не обращая на него внимания, продолжал Сократ, — “человек есть мера всех вещей” — вызывает повсюду сильнейшее сопротивление и сомнение. Можно даже утверждать, что единственным настоящим убеждением, находящим сегодня всеобщее и безраздельное согласие в нас-всех, является убеждение в ничтожности индивида по сравнению с толпой. Говорится, правда, что современный мир принадлежит человеку, что он властвует над воздухом, водой, землей и даже богами, что судьбы народов в его руках. К сожалению этот горделивый образ человеческого величия иллюзорен и опровергается совсем другой реальностью. На деле человек является не только рабом нас-всех, но и жертвой тех самых машин, которые завоевали для него Пространство и Время. Он ими задавлен, он находится под угрозой могущества той самой военной техники, которая должна охранять и защищать его физическое существование. Наконец, если к трагическому прибавить комедию, этот властелин стихий, носитель свободных решений, поклоняется воззрениям, которые наклеивают ярлык ничтожества на все его достоинства, высмеивают человеческую свободу. Все достижения и владения не сделали человека больше, они его умалили. Поразительно то, что человек, очевидный инициатор, открыватель, носитель этого развития, зачинщик всех решений и явлений, составитель планов будущего, сам себя полагает ничтожно малым. Противоречивая, даже парадоксальная оценка человеком своей собственной сущности столь изумительна, что объяснить ее можно лишь необычайной для него неуверенностью в суждениях, иными словами, тем, что сам для себя человек является загадкой.
Тут все задумались, а потом сказали:
— Загадкой, а как же.
— Воззрение, согласно которому человек есть микрокосм, так сказать, уменьшенное отображение большого космоса давно нами утеряно. Оно могло бы научить нас тому, что человек соразмерен миру и душе мира. Как душевное существо, он не является в своих созерцаниях простым отпечатком микрокосмоса, но является в огромной мере его творцом. Соответствием большому миру он наделен, во-первых, благодаря рефлексии своего сознания, а во-вторых, благодаря даймонию, который есть у каждого человека. Своими влечениями человек не только заключен в микрокосм, но и прорывается из него стремлениями, влекущими его по разным направлениям. Он постоянно впадает в противоречия с самим собой и лишь изредка умеет найти одну-единственную цель жизни. За что он платит дорогую цену, подавляя другие стороны своего существа. Поэтому часто возникает вопрос, стоит ли вообще форсировать такую односторонность, если естественное состояние человеческой психики и заключается в противоречивости его поступков.
— Слушались бы беспрекословно Отца и Основателя, — сказал Межеумович, — ни у кого бы и не было противоречивых поступков. Все шли бы ко всеобщему, равному и тайному счастью монолитно, в едином сомкнутом строю.
— Вот-вот, истинный Межеумович. Самая Передовая в мире партия, которая уподобилась богу, полагала, что в целях воспитания, можно лепить людей по образцу и подобию установленного ей государства.
— А диалектическая философия?
— А философия уже не представляет собой форму жизни, как у Фалеса, Пифагора или Гераклита, но стала лишь интеллектуальным занятием. А там, где бездействует религия, недалеко до всемогущества разнузданных страстей. Никому не придет в голову отрицать, что без психики вообще нет мира и уж по крайней мере человеческого мира. Сознание современного человека настолько прилепилось к внешним объектам, что лишь на них возлагается ответственность, будто от них зависит принятие решения. Забывается, что психика некоего индивида может однажды освободиться от объекта, что подобные “неразумности” наблюдаются каждый день и могут затронуть всякого. Нужно надеяться на людей доброй воли, а потому неустанно проговаривать необходимые мысли. Вдруг да и получит распространение истина, а не одна популярная ложь.
— Кукиш тебе, Сократ, а не истину! — вполне добродушно сказал Межеумович.
— Согласно общему мнению, человек есть то, что знает о нем его сознание. Поэтому он полагает себя безобидным, добавляя к собственному злу еще и глупость.
— Это уж не я ли зол и глуп, Сократ! — обиделся диалектик.
— Нет, милейший Межеумович, для зла тебе недостает воображения.
— То-то же! А то уже и вторая четверть пустеет, ну прямо на глазах.
— Ничто не исчезает бесследно, ничего нельзя переделать заново. Зло, виновность, глубокий страх совести и мрачные предчувствия стоят перед глазами тех, кто хочет видеть. Все совершённое было сделано людьми. Я человек, соучастник человеческой природы, а потому я совинен по сущности своей, ибо неизменно наделен способностью и стремлением совершать нечто подобное. Юридически мы не были сообщниками, нас там не было, но мы все же являемся потенциальными преступниками по нашей человеческой сущности. Нам не хватает лишь подходящего случая, нас не захватывал адский водоворот. Ни одному из нас не выйти за границы той черной коллективной тени, которую отбрасывает человечество.
— Впервые в жизни вижу, чтобы Сократ был таким пьяным, — заявил Межеумович.
— Мы утратили представление о том, что кирпичиком в структуре мировой политики является индивид, а потому он изначально вовлечен во все ее конфликты. Он осознает себя, с одной стороны, как малозначимую частицу и выступает как жертва неконтролируемых им сил. С другой — он имеет противника в самом себе. Этот невидимый помощник в темных делах вовлекает его в политический кошмар: к самой сущности политического организма принадлежит то, что зло всегда обнаруживается у других. Почти неискоренимой страстью индивида является перекладывание на другого того груза, о котором он не знает и знать не желает, пока речь идет о нем самом.
— Так что же делать? — спросил Протагор. — Что ты предлагаешь?
— Некий принцип любви к ближнему. Но такая любовь страдает от взаимонепонимания. Где убывает любовь, там приходит власть насилия. Ничто не изменится, пока не изменится сам человек, но старания считаются оправданными лишь тогда, когда речь идет о массах. Человек же утратил миф о внутреннем человеке.
— Как у тебя даймоний? — спросил Протагор.
— Возможно, и так, — согласился Сократ. — У меня нет ни избытка оптимизма, ни восторженности высоких идеалов. Меня просто заботит судьба, радости и горести конкретного человека — той бесконечно малой величины, от которой зависит весь мир, той индивидуальной сущности, в которой даже бог ищет свою цель.
Тут все расчувствовались, а в особенности Ксантиппа.
— Теперь я понимаю, — сказала она, — почему Сенека, бывая у нас в гостях, всякий раз утверждает, что сенаторы Третьего Рима — достойные мужи, а сенат — дерьмо.
— Ты все правильно поняла, Ксантиппа, — сказал Сократ. Существование в группе подстрекает его членов к взаимному подражанию и взаимной зависимости, и чем больше группа, тем сильнее этот позыв. Ибо, где большинство, там безопасность; то, что считает большинство, конечно же, верно; то, чего желает большинство, заслуживает того, чтобы за ним стремиться, оно необходимо и, следовательно, хорошо. К несчастью, однако, моральность группы или общества обратно пропорциональна его величине. Чем больше по своей величине объединение индивидуумов, тем заметнее уменьшается роль индивидуального морального фактора и тем больше каждый отдельный член ее чувствует себя освобожденным от ответственности за действия группы. Следовательно, всякая большая компания, составленная из превосходных по отдельности личностей, обладает как таковая моральностью и интеллектом тупого и агрессивного животного. Чем больше организация, тем неизбежнее ее спутником являются безнравственность и ничего не желающая видеть глупость. Это Сенека и имел в виду.
— Пожалуй, Сократ, — сказал Межеумович, — тебе на сегодня хватит пить. Такую ахинею даже я не смог бы нести. — Диалектик разлил остатки самогона, причем Протагору, конечно же, из пустой бутыли. — Душа коллектива, правильно направленная Самой Передовой в мире партией… — Тут диалектик хлебнул из кружки и потерял нить своего повествования или воззвания.
— Победа над коллективной душой только и приносит справедливое возмещение за риск — завладение сокровищем, непобедимым оружием, магическим талисманом или чем-то еще, что миф считает наиболее достойным желания. Любой, кто сливается с коллективной душой — или, выражаясь языком мифа, позволяет чудовищу сожрать себя, — исчезает в ней, добирается до сокровища, которое сторожит дракон, однако делает это со зла и во вред себе.
В избу ворвались Сократовы сыновья, Лампрокл, Софрониск и малолетка Менексен, все вымазанные ржавчиной и пылью.
— Разобрали крышу, — объявил Лампрокл. — Теперь в Чермет везти надо, а неначем.
— Зачем тогда разбирали? — поинтересовался Сократ.
— А как ее сдашь, если не разберешь? — удивился Софрониск.
— Пойду вызову грузовое такси, — вызвался помочь сосед Критон. — Заодно и новое железо завезу. Не торчать же крыше стропилами?
— Может, нашу покрыть этим старым железом? — предположила Ксантиппа.
— Нет, — сказал Сократ. — Наши-то стропила уж точно не выдержат такой тяжести.
— Конечно, не выдержат, — сказал Сафрониск.
— Чё людей-то смешить! Сократова изба с железной крышей! Обхохочешься! — сказал Лампрокл.
А малолетка Менексен пока-что только набирался мудрости и молчал.
— Пошли, — сказал Критон и вышел вместе с детьми Сократа.
— Всё! Закрываю этот научный симпозиум! — Объявил Межеумович. — Я уже достиг богоподобия!
— Слияние с коллективной душой всегда приносит с собой чувство общезначимости -“богоподобия”, — сказал Сократ.
Тут силы покинули Межеумовича и он упал с лавки замертво, повалил бутыли, но, к счастью, в них уже ничего не было, кроме воздуха Анаксимена и Диогена.
Медленно, но неумолимо начал проваливаться куда-то и я.
Глава тридцать шестая
Под моими ногами что-то оглушительно треснуло, и я провалился. Падал я столь долго, что успел испугаться, затем избавиться от страха, а теперь даже и не знал, что делать.
Ясно было только одно: я глубоко под землей. Широкое бесконечное пространство, мрачное и темное. Это царство вечной тьмы, понял я, царство сумрака и печали, край бедствий, плача и стенаний.
И когда я совсем уже было начал изнывать от скуки, падение мое замедлилось, затем окончательно и бесповоротно прекратилось и я оказался перед огромными коваными воротами с надписью: “Войти может каждый”. Я уж, было, подумал, что это вход в какое-то элитное блудилище, но лай чудовищного трехголового пса разуверил тут же меня в этом. Кто попрется в блудилище, пусть даже и “Высоконравственное”, если за порогом на три голоса надрывается чудище, у которого на шее и спине извиваются гадостные змеи?
Перед входом я оказался не один. То тут, то там мягко приземлялись унылые фигуры людей, тут же впадающих в ужас от непрерывного лая трехголового пса. Я припомнил, что это был Цербер, одинаково готовый сожрать и живых, стремящихся проникнуть в это царство мертвых, и тени мертвых, если они попытаются сбежать из Аида.
Рядом со входом располагались Скорбь, Нужда, Болезни, Страх, Голод, Инфляция и другие существа. Это именно они время от времени выходят на белый свет и портят жизнь порядочным людям. Тут же располагалась и неприглядная обитель Смерти, настолько неприглядная, что я тут же понял, почему она постоянно бродит по земле. В такую лачугу даже я не вселился бы.
Я вспомнил, что когда мы с Сократом и Каллипигой осматривали Землю с высоты, то обнаружили по всей Земле много мест, еще более глубоких и более загаженных, чем та яма, в которой жили Сибирские Эллины. А были еще хоть и глубокие, но со входом более тесным, чем зев нашей впадины. Встречались и менее глубокие, но более просторные, например, Америка, так ненавистная диалектическому Межеумовичу.
Теперь я повнимательнее присмотрелся и обнаружил, что все они были связаны друг с другом подземными ходами разной ширины, идущими в разных же направлениях, и обильные воды переливались из одних впадин в другие, словно из чаши в чашу. Так что вполне возможно, что, копни в свое время ученик Межеумович еще на два штыка лопаты в глубину, он бы прямиком и попал в Америку. Оказывается, философский ум Межеумовича скрытно проявлялся еще в школьные годы, маскируясь под круглого двоечника!
Прогуливаясь в свое удовольствие, я неожиданно увидел, что под землей текут неиссякающие, невероятной ширины реки — горячие, холодные и молочные. И огонь под землею встречался в изобилии, и струились громадные огненные реки и реки грязи, где более густой, где более жидкой, вроде той, что заливала улицы Сибирских Афин после каждого дождя. И теперь я понял, откуда берется эта вечная грязь. Реки здесь заполняли каждое из углублений, и каждая из них в свою очередь всякий раз принимала все новые и новые потоки воды, огня и фекалий, которые двигались то вверх, то вниз, словно какое-то колебание происходило в недрах Земли.
В некоторых впадинах было довольно-таки темно, так что я со стопроцентной необходимостью упал, но ничего не сломал, потому что сверзился с обрыва в воду, в бешеный поток, который тут же вынес меня к самому большому зеву Земли. И тут я снова припомнил, что этот зев является началом пропасти, пронизывающей Землю насквозь. А назывался он Тартаром. И пока меня крутило и вертело, пытаясь утопить окончательно и навсегда, я сообразил, что в эту пропасть стекают все реки, и в ней снова берут свое начало, и каждая приобретает свойства земли, по которой течет, и характер, соответствующий нравам людей, населяющих ее берега. Я сообразил, что причина, по которой все они вытекают из Тартара и туда же впадают, в том, что у всей этой воды, как и предсказывал Фалес, нет ни дна, ни основания и она самоколеблется — вздымается и опускается, а вместе с нею перемещаются и окутывающие ее воздух и ветер. Они следуют за водой, как привязанные, куда бы она ни двинулась, — в дальний ли край Земли, к антиподам, или в ближний, на водокачку Сибирских Афин.
Исследовательский интерес настолько охватил меня, что я начал тонуть. Может, повезет, подумал я, и начал хлебать попахивающую чем-то неприятным воду. И тут упругий клин снова возник перед моим носом. Совершенно непроизвольно ухватился я за него обеими руками, и старый друг Бим вынес меня на поверхность бушующего потока.
— Бим! — крикнул я потрясенно.
— Он самый, — ответствовал дельфин.
— Так мы и правда в Аиде? — спросил я.
— А то где же…
— Значит, я умер?
— Как ты можешь умереть, если еще и не родился?
— Это точно?
— Точнее не бывает.
— А ты-то как здесь оказался, Бим?
— Да, совершенно случайно, глобальный человек.
— Так уж и случайно?
— Ну, не совсем случайно… Ушел я из дельфинария навсегда.
— А что так?
— Так ведь люди теперь учат нас убивать в воде других людей, врагов, как они высокопарно выражаются.
— Да неужто?! — возмутился я. — Когда я работал в Себастополисе, до такого еще не додумались.
— Как раз тогда-то и додумались, — сказал Бим. — Помнишь, как дельфины устроили забастовку?
— Такое не забудешь.
— Вот тогда-то все и началось.
— Надо же?
— А в других дельфинариях дельфинов учили убивать в воде сибирских афинян, тоже, оказывается, чьих-то врагов.
— И что же? — спросил я. — Убивали?
— Попробовали… Не понравилось. Тогда нас начали учить убивать чужих дельфинов.
Я возмутился, выпустил плавник из рук и чуть было не утонул в очередной раз.
— Но чужих дельфинов нет, — успокоил меня Бим. — Ушли мы из всех дельфинариев. Теперь там осьминогов тренируют.
— Дела, — сказал я удрученно
— А вы, люди, не пробовали не убивать людей? — спросил Бим.
— Нет, не пробовали, — ответил я. — Все руки не доходят.
Так, разговаривая ни о чем, о разных пустяках, мы и плыли, наблюдая, как вода отступает в ту область, которая называется нижнею, как она течет сквозь землю по руслам тамошних рек и наполняет их, словно оросительные каналы. А когда уходит оттуда и устремляется сюда, то снова наполняет здешние реки, и они бегут подземными протоками, каждая к тому месту, куда проложила себе путь, и образуют моря и озера, дают начало рекам и ключам, наполняют мраморные бассейны, ржавые бочки, пивные кружки и стаканы, речи защитников народа и ответы студентов на экзаменах и зачетах.
А потом они снова исчезают в глубинах Земли и возвращаются в Тартар: иные более долгой дорогою через различные министерства и ведомства, через многие комиссии и комитеты, иные — более короткой, через унитазы или сортиры на улице. И, что интересно, устья рек и следствия речеговорений всегда лежат ниже истока или замысла речи: иногда гораздо ниже высоты, на какую вода поднимается при разливе, а благородный порыв толпы — после благородного же воззвания оратора, иногда ненамного, это когда водой заливали сгоревшие в порыве установления всемирной справедливости автомобили, магазины, кафе и жилые дома. Иной раз исток и устье оказывались на противоположных сторонах, как при приватизации государственной собственности: хотели одно, а получилось совсем другое, иной раз по одну сторону от середины Земли, опять же как при приватизации: что хотели, в точности то и получили, просто одни не знали, что хотели другие.
А были и такие потоки, что описывают полный круг, обвившись вокруг Земли кольцом или даже несколькими кольцами, точно экономические идеи для всеобщего улучшения дел. И эти, погуляв некоторое время по страницам газет и телевизионным экранам, опускаются в самую большую глубину, какая только возможна, но впадают все в тот же Тартар!
Нам же с Бимом опуститься в любом из направлений удалось только до середины Земли, но не дальше: ведь откуда бы не текла река, с обеих сторон от середины Земли путь для нее пойдет круто вверх.
Бим легко справлялся с любым течением. А рек этих здесь было великое множество, все они велики и разнообразны, но особенно примечательными среди них были четыре. Самая большая из всех и самая далекая от середины течет по кругу. Это, как всем было известно, — река Океан. Навстречу ей, но по другую сторону от центра течет Ушайка. Она течет по многим, ныне уже пустынным местностям, часто под землей, и заканчивается Кристально чистым озером. Туда приходят души большинства умерших заводов и фабрик, коллективных хозяйств и частных артелей и, пробыв назначенный судьбой срок — какие больший, какие — меньший — получают новые безвозмездные и невозвратные ссуды, чтобы снова на некоторое время перейти в природу живых существ, пока деньги не перетекут в карманы удачливых и предприимчивых людей.
Третья река берет начало между первыми, на ликероводочном заводе и вскоре достигает места, пылающего жарким огнем, и образует озеро, где бурлят огненные фонтаны, размером больше Срединного Сибирского моря, и подходит вплотную к краю Кристально чистого озера, но не смешивается с его водами. Во всяком случае, продавцы водки утверждают это весьма энергично. Описав под Землею еще несколько кругов, она впадает в нижнюю часть Тартара. Имя этой реки — Огненная, и она изрыгает наружу брызги повсюду, где только есть ларьки и магазины. А часто даже течет из-под полы или заветной квартиры или домика. Но в этом случае стоит уже намного дешевле.
В противоположном от нее направлении берет начало четвертая река, которая сперва течет по местам диким и страшным, иссиня-черного цвета. Эти места называются Муниципальною страною, а озеро, которое образует река, зовется — Стикс — Холод, Ужас. Впадая в него, воды реки приобретают грозную силу и катятся под землею дальше по трубам, описывая круг в направлении, обратном Огненной реке, и подступают к Кристально чистому озеру с противоположного края. Они тоже нигде не смешиваются с чужими водами и тоже, опоясав Землю кольцом, вливаются в Тартар — напротив Огненной реки. Имя этой реки — Плач, Завывание.
Олимпийские боги, когда возникает необходимость поклясться, клянутся водами Стикса, но сами в преисподнюю никогда не спускаются, а посылают в подземное царство секретаршу Ириду, которая и приносит им воду в золотом кувшине. Но часто подземные воды рвутся и, пока муниципальные работники денно и нощно ремонтируют теплотрассы и водопроводы холодной и, особенно, горячей воды, клясться богам не на чем. И оттого на Земле происходят большие смуты: лопаются батареи, планеты сходят со своих орбит, назначаются досрочные выборы куда-нибудь, сибирские афиняне выходят с плакатами “Тепла и зарплаты!” на митинги, объявляют забастовки и голодовки. Одни требуют, другие клянутся, и так продолжается из года в год, так что постоянное занятие у всех есть.
И я уже боюсь, что однажды Зевс поклянется Семеле, но из-за порыва тепломагистрали не сумеет выполнить своей клятвы и не явится к возлюбленной в облаке молний, и она благополучно разрешится мальчиком Дионисом, ничем особенно не примечательным, и тот в свое время не принесет в Сибирские Афины виноградную лозу с берегов теплого Карского моря. Тогда люди так никогда и не узнают и не попробуют вина, а будут пить только самопальную водку и самогон.
А может, это уже и произошло…
В центре преисподней течет Лета, река забвения. Души мертвых должны напиться из нее, чтобы расстаться со всем, что сопутствовало им на Земле. Лишь после этого они полностью принадлежат царству мертвых.
Через воды отравленной Ушайки на утлой лодчонке перевозит души суровый и неприветливый старик Харон. С каждого он требует документы, квитанции об оплате долгов по квартире, прописку, полис бесплатного медицинского страхования и так далее. Впрочем, тех, у кого вовсе нет никаких документов, он все равно перевозит, разве что ворчит дольше.
Вот, оказывается, как все тут в Аиде устроено.
Когда умершие, минуя рощу из черных тополей на берегу Океана, являются в то место, куда уводит каждого его участковый милиционер, первым делом над всеми чинится суд — и над теми, кто прожил жизнь прекрасно и благочестиво, и над теми, кто жил чуть иначе. О ком решат, что они держались середины, те отправляются к Ушайке — всходят на ладьи, которые их ждут, и переплывают Кристально чистое озеро. Там они бродят по Асфоделовому лугу и, потихонечку очищаясь от провинностей, какие кто совершил при жизни, несут наказания и освобождение от вины, а за добрые дела (умеренное взяткобрательство, грабеж только глубокой ночью, но никак не среди бела дня, обман избирателей и прочая и прочая — всего три тысячи сто семьдесят пять пунктов) получают воздаяние — каждый по заслугам.
Тех, кого по тяжести преступлений сочтут неисправимыми (это либо владельцы собак, выгуливающие своих питомцев в неположенных местах, а положенных в природе специально не существует; либо поэты и писатели, так и не нашедшие спонсоров для издания своих гениальных произведений; либо, наконец, иные схожие с ними злодеи), — тех подобающая им судьба низвергает в Тартар, откуда им уже никогда не выйти.
А если кто решит, что они совершали преступления тяжкие, но все же искупимые — например, воровали миллионы, но потом раскаивались и все же жертвовали на культуру хотя бы один рупь, или как депутаты Государственной Думы, не принявшие вовремя необходимые законы, но все же одумавшиеся и проголосовавшие “за”, хотя надобность в них к тому времени отпадала, или как бомжи, которые, внутренне прозрев, не пропивали деньги за сданные ими бутылки, а строили на них храмы и богадельни, — те, хотя и должны быть ввергнуты в Тартар, однако по прошествии года волны выносят их в Огненную реку. И когда они оказываются близ берегов Кристально чистого озера, они кричат и зовут тех, кому нанесли обиду, и молят, заклинают, чтобы они позволили им выйти к озеру и приняли их. И если те склоняются на их мольбы, они выходят, и бедствиям их настает конец, а если нет — их снова уносит в Тартар, а оттуда в реки, и так они страдают до тех пор, пока не вымолят прощения у своих жертв: в этом состоит их кара, назначенная судьями.
И наконец тех, о ком решат, что они прожили жизнь особенно свято, освобождают от заключения в земных недрах, и они приходят в страну высшей чистоты, находящуюся на той же Земле в Элизиуме, и там поселяются. Мимо Элизиума мы пронеслись быстро, так что я успел заметить лишь одного диалектического Межеумовича, опохмеляющегося на берегу огуречным рассолом.
Элизиум этот, где правит Крон, расположен рядом с владениями Гадеса, и, хотя, вход в него находится у реки Памяти, он ничего общего с Аидом не имеет. Это счастливая земля незаходящего солнца, где нет ни холода, ни снега и где не прекращаются игры, музыка и пиры, причем обитатели Элизиума, если только пожелают, могут повторно родиться на Земле. Неподалеку от Элизиума находятся Острова Блаженных, куда попадают только те, кто трижды испытал перевоплощение в обоих мирах, как, например, губернаторы. На этих лесистых островах полно диких и ручных зверей, на нем живут тени Елены и Ахиллеса, устраивающие пиры и читающие гомеровские стихи героям, которые принимали участие в описываемых событиях.
Те же, кто благодаря философии и философским симпосиям очистился полностью, впредь живут совершенно бестелесно и пребывают в обиталищах еще более прекрасных. Но и мимо этой чудесной местности мы проплыли очень быстро, так что я снова кроме материалистического Межеумовича, опохмеляющегося тенью капустного рассола, никого не успел рассмотреть.
А дальше во мраке сияла только одна надпись: “Всему конец!”
Как же так? — подумал я. — Если конец всему, то, значит, и концу всего тоже конец! А тогда это означает, что всему вовсе и не конец! А лишь начало! Но… тогда всему, всему будет действительно конец! А это опять означает, что и концу всего будет конец… Значит…
Тут я окончательно запутался и понял, что надо бы выпить. Но в Тартаре царил сухой закон.
— Ну, что? Тогда будем прощаться? — спросил меня Бим.
— Навеки, что ли? — испугался я.
— Почему, навеки? Встретимся в Себастополисе, когда вы будете пытаться выведать у нас, дельфинов, в чем загадка Орфея.
— А сейчас не поведаешь мне, в чем она? — спросил я.
Бим хитро улыбнулся и сбросил меня со своей приятной на ощупь спины. Я было начал тонуть в очередной раз, но вдруг больно ударился лбом о какой-то предмет, ощупал его. Это была деревянная полка. На ней даже стояли стеклянные банки с какими-то не то соленьями, не то вареньями. Да и дно уже ощущалось под ногами. Я оттолкнулся и вынырнул из затопленного Сократовского подполья.
Глава тридцать седьмая
Когда я очнулся, состав симпозиума в благополучнейшем доме Сократа заметно изменился. Протагора и Критона вовсе не было. Критон-то, впрочем, может быть, искал железо на новую крышу. Межеумович лежал на голом полу и вполне осмысленно похрапывал. Сократ сидел на кровати. Слева от него на лавке о чем-то шептались Ксантиппа и Каллипига. Справа на некотором отдалении стоял славный Агатий. А я, схватившись за край квадратного люка, бессмысленно бил ногами по воде, заполнившей подполье почти до самого верха.
— Как я рада видеть тебя, глобальный человек! — приветствовала меня Каллипига.
— Подгнили доски, вот и провалились,- пояснила Ксантиппа.
И только тут до меня дошло, что я свалился в подполье Сократовского дома. Но выплыл, выжил все-таки. Спасибо Биму!
Я окончательно выбрался и начал, по привычке, стекать водой на пол. Эта процедура, я был уверен, не займет много времени. Пифагоровы штаны водонепроницаемы, по крайней мере, воду не впитывают, потому что умозрительны, а само тело мое скоро обсохнет.
Прием, надо сказать, был довольно равнодушным, восхваления скромными, но это и к лучшему. Мне вовсе не хотелось привлекать к себе особое внимание.
— И ты думаешь, славный Агатий, — сказал Сократ, словно продолжал начатый без меня разговор, — что молодые люди, подобные глобальному человеку, спасут демократию Сибирских Афин?
С чего это славный Агатий заинтересовался демократией, подумал я, ему ведь все равно: тирания, демократия или недоразвитый коммунизм.
— В демократии, — ответил хронофил, — бесполезным считается тот, кто вовсе не участвует в государственной деятельности. Мы сами обсуждаем наши действия или бездействия, стараемся оценить их, не считая бесконечное речеговорение чем-то вредным для дела. Больше вреда, по нашему мнению, происходит в том случае, если приступать или не приступать к исполнению необходимого дела без предварительного уяснения его с помощью речетворчества. А глобальный человек, как мне доносили, в основном молчит.
— Зато, если он начнет говорить, то его уже не остановишь, — сказал Сократ. — Но вряд ли он подойдет к тем, кто густой толпой заседают в Государственных Советах, Народных собраниях, Думах, митингах, либо в судах, на совещаниях, симпозиумах, наконец, или на каких-нибудь иных сходках и с превеликим шумом частью отвергают, частью одобряют чьи-либо выступления или действия, переходя меру и в том, и в другом. Они кричат, рукоплещут, и вдобавок их брань или похвала гулким эхом отражается от стен в том месте, где это происходит, так что шум становится вдвое сильнее. Что в таких условиях будет у глобального человека на сердцу? И какое воспитание, полученное частным образом, может перед этим устоять? Разве оно не будет смыто этой бранью и похвалой и унесено их потоком? Разве не признает глобальный человек хорошим или постыдным то же самое, что они, или не станет заниматься тем же самым? Наконец, разве он не станет таким же сам?
О чем это они? Ничего я сейчас не хотел, кроме ласкового прикосновения Калиипиги. Но уже что-то подсказывало мне, что счастье рухнуло.
Вот я и стоял подсыхающим столбом.
— В добродетели, — сказал славный Агатий, — не должно быть невежд, или же иначе не быть государству. А справедливость — это то, что пригодно сильнейшему. В каждом государстве силу имеет тот, кто стоит у власти. Обладая такой силой, всякая власть устанавливает законы в свою пользу. А установив подобные законы, власти объявляют их справедливыми для подвластных, а преступающих их — карают как нарушителей законов и справедливости. Подданные осуществляют то, что пригодно правителю, так как в его руках сила. Вследствие исполнительности подданных он преуспевает, а они сами — ничуть. Обладание властью дает большие преимущества. Несправедливость в политических отношениях оказывается целесообразнее и выгоднее справедливости. Справедливость и справедливое — в сущности это чужое благо, это нечто, устраивающее сильнейшего, правителя, а для подневольного исполнителя это чистый вред, тогда как несправедливость — наоборот: она правит, честно говоря, простоватыми, а потому и справедливыми людьми.
— То, что законно, то и справедливо, — возвразил Сократ. — Править должны знающие. Цари и правители — не те, которые носят скипетры, не те, которые избраны всенародным тайным голосованием известными олигархами, не те, которые достигли власти посредством жребия или насилия, обманом, но те, которые умеют править.
— Но ты-то не умеешь править, Сократ! — вскричал славный Агатий. — А что если эти управители затеют против тебя что-нибудь незаконное?
— Надо либо переубедить государство, либо исполнить то, что оно велит, а если оно к чему приговорит, то нужно терпеть невозмутимо, будут ли то побои или оковы, пошлет ли оно на войну, на раны и смерть; все это нужно выполнять, ибо в этом заключена справедливость. Нельзя отступать, уклоняться или бросать свое место в строю. И на войне, и на суде, и повсюду надо исполнять то, что велит Отечество, или же стараться переубедить его, в чем состоит справедливость. Учинять же насилие над матерью или над отцом, а тем паче над Отечеством — нечестиво.
— Что это он городит? — спросила Ксантиппа у Каллипиги. — Уж не заболел ли?
Тут неожиданно проснулся диалектический Межеумович, ловко вскочил, пристроился на лавке рядом с женщинами, видать, это сейчас было наилучшее место, и сходу вступил в разговор:
— Скажи мне, Сократ, как нам считать — всерьез ли ты теперь говоришь или шутишь? Ведь если ты серьезен и все это правда, разве не оказалось бы, что человеческая наша жизнь перевернута вверх дном и что мы во всем поступаем не как надо, а наоборот?
Я впервые заметил в глазах Межеумовича какую-то печаль.
— Друг мой, я вижу, хотя ты и замечательный человек, а всякий раз, что бы ни сказал славный Агатий, какие бы мнения ни выразил, ты не в силах ему возражать, но бросаешься из одной крайности в другую. В Собрании, если ты что-то предложишь, и народ Сибирских Афин окажется другого мнения, ты мигом повертываешься вслед и предлагаешь, что желательно сибирским афинянам. А афиняне эти, как я заметил, находятся под сильным влиянием славного Агатия. Выходит, что и ты и народ делаете то, что захочет милый вашему сердцу хронофил. Да, ты не можешь противиться ни замыслам, ни словам своего любимца, и если бы кто стал дивиться твоим речам, которые ты всякий раз произносишь ему в угоду, и сказал бы, что это странно, ты, вероятно, возразил бы ему — когда бы захотел открыть правду, — что если никто не помешает твоему любимцу и впредь вести такие речи, какие он ведет, то и ты никогда не изменишь своей привычки. Вот и от меня тебе приходится слышать нечто подобное, пойми это, и чем дивиться моим речам, заставь лучше умолкнуть мою любовь — философию.
— Придется, наверное, — пообещал Межеумович.
— Да, потому что без умолку, дорогой мой, твердит она то, что ты теперь слышал из моих уст: философия всегда говорит одно и то же — то, чему ты теперь дивишься, хотя и слушаешь с самого начала. А стало быть, повторяю еще раз, либо опровергни ее и докажи, что творить несправедливость, и вдобавок безнаказанно, не величайшее на свете зло, либо, если ты оставишь это неопровергнутым, клянусь собакой, египетским богом, ты не согласишься с самим собою. А между тем, как мне представляется, милейший ты мой, пусть лучше лира у меня скверно настроена и звучит не в лад, пусть нестройно поет хор, который я снаряжу, пусть большинство людей со мной не соглашается и спорит, лишь бы только не вступить в разногласие и спор с одним человеком — с собою самим.
— Видишь, Каллипига, он уже и сам с собою намерен разговаривать, — сказала Ксантиппа. — Точно — заболел! Первый раз в жизни.
Тут в разговор снова вступил славный Агатий:
— Под предлогом поисков истины, ты, Сократ, на самом деле утомляешь наш слух трескучими и давно избитыми фразами. Обычай объявляет несправедливым и постыдным стремление подняться над толпою, и это зовется у людей несправедливостью. Но сама природа, я думаю, провозглашает, что это справедливо — когда лучший выше худшего и сильный выше слабого. Что это так, видно по всему и повсюду и у животных, и у людей. Если взглянуть на города и народы в целом, — видно, что признак справедливости таков: сильный повелевает слабым и стоит выше слабого. Подобные люди, думаю я, действуют в согласии с природой права и — клянусь Отцом и Основателем! — в соответствии с законом самой природы, хотя он может и не совпадать с тем законом, который устанавливает толпа и по которому стараетеся она вылепить самых лучших и решительных среди нее. Толпа берет их в детстве, словно львят, и приручаете заклинаниями и ворожбою, внушая, что все должны быть равны и что именно это прекрасно и справедливо. Но если появится человек достаточно одаренный природою, чтобы разбить и стряхнуть с себя все оковы, я уверен: он освободится, он втопчет в грязь эти писания, и волшебство, и чародейство, и все противные природе законы и, воспрянув, явится перед вами владыкою бывший ваш раб — вот тогда-то и просияет справедливость природы!
— И таким, явившимся наконец-то владыкою, сам себя назначаешь, конечно, ты, славный Агатий?
— Наконец-то догадался, Сократ! Такова истина, и ты в этом убедишься, если бросишь наконец философию и приступишь к делам поважнее. Что до меня, Сократ, я отношусь к тебе вполне дружески. Наши споры о Времени и Пространстве — это все шутки. Ведь ни ты, ни я, никто на свете не знает, что это такое. И мне хочется сказать тебе: “Сократ, ты невнимателен к тому, что требует внимания. Одаренный таким благородством души, ты ребячеством только прославил себя, ты в судейском совете не можешь разумного слова подать, никогда не промолвишь ты веского слова, никогда не возвысишься дерзким замыслом над другим”. А между тем, друг Сократ, не сердись на меня, я говорю это только потому, что желаю тебе добра, — разве ты сам не видишь, как постыдно положение, в котором, на мой взгляд, находишься и ты, и все остальные безудержные философы? Ведь если бы сегодня тебя схватили — тебя или кого-нибудь из таких же, как ты, — и бросили в тюрьму, обвиняя в преступлении, которого ты никогда не совершал, ты же знаешь — ты оказался бы совершенно беззащитен, голова у тебя пошла бы кругом, и ты бы так и застыл с открытым ртом, не в силах ничего вымолвить, а потом предстал бы перед судом, лицом к лицу с обвинителем, отъявленным мерзавцем и негодяем, и умер бы, если бы тому вздумалось потребовать для тебя смертного приговора.
— Он такой, — вставила слово Ксантиппа.
— Но какая же в этом мудрость, Сократ, — продолжил славный Агатий, — если, приняв в ученье мужа даровитого, его искусство портит, делает неспособным ни помочь самому себе, ни вызволить из самой страшной опасности себя или другого, мешает сопротивляться врагам, которые грабят его до нитки, и обрекают на полное бесчестие в родном городе? Такого человека, прости меня за грубость, можно совершенно безнаказанно отхлестать по щекам. Послушай меня, дорогой мой Сократ, — прекрати свои изобличения, обратись к благозвучию дел, обратись к тому, что принесет тебе славу здравомыслия, оставь другим уловки эти тонкие — не знаю, как их назвать, вздором или пустословием, — поверь, они твой дом опустошат вконец. Не с тех бери пример, кто копается в мелочах, опровергая друг друга, но с тех, кто владеет богатством, славою и многими другими благами.
— Никому не опустошить Сократов дом, — заявила Ксантиппа, но, впрочем, тихонечко, чтобы не мешать умному разговору.
— Я знаю точно, — сказал Сократ, — что, если только ты подтвердишь мнения, которые высказывает моя душа, значит, это уже истинная правда. Я полагаю, чтобы надежно испытать душу в том, правильно ли она живет или нет, надо непременно обладать знанием, доброжелательством и прямотой, и ты обладаешь всеми тремя. Я часто встречаю людей, которые не могут меня испытать по той причине, что не умны — в отличие от тебя, славный Агатий. Другие умны, но не хотят говорить правду, потому что равнодушны ко мне — в отличие от тебя. А глобальный человек и диалектичнейший материалист, оба умны, оба мои друзья, но один стыдлив сверх меры, а другому недостает прямоты в отстаивании своего партийного мнения. Стыдлив и историчнейший материалист, но несколько по-другому, чем глобальный человек. Стыдливость его так велика, что уж раз застыдившись, он не стыдится противоречить сам себе — и это на глазах у множества людей и в деле самом что ни на есть важном.
— Почему это я стыдлив, Сократ! — возмутился Межеумович. — Нисколько я не стыдлив! Да и не был таким никогда.
— Ты же, славный Агатий, — не обращая внимания на диалектика, сказал Сократ, — обладаешь всем, чего недостает остальным. Ты достаточно образован, как, вероятно, подтвердило бы большинство сибирских афинян, и желаешь мне добра. Какие у меня доказательства? А вот какие. Я знаю, славный Агатий, что ты занимался философией с мудрейшим Межеумовичем. И однажды, когда тебе пришла в голову мысль облагодетельствовать человечество дармовым Временем, вы пришли к решению, что особой глубины и обстоятельности в философии искать не надо, ведь сибирские афиняне и так поверят вам на слово. Вот вы и призвали друг друга к осторожности: как бы незаметно не повредить себе чрезмерной мудростью. И когда теперь я слышу, как ты даешь мне тот же совет, что и своему бывшему учителю, а теперь — верному соратнику, для меня это достаточное доказательство твоей искренности и доброго расположения. Что же касается умения говорить прямо, ничего не стыдясь, ты об этом объявил сам, да и речь, которую ты только что произнес, свидетельствует о том же.
— К чему ты все это говоришь, Сократ? — спросил хронофил.
— Ты поставил мне в укор, славный Агатий, предмет моих разысканий, но допытываться, каким должен быть человек, и каким делом должно ему заниматься, и до каких пределов и в старости и в молодые годы, — не самое ли это прекрасное из разысканий? А если в моем образе жизни и не все верно, то, можешь не сомневаться, я заблуждаюсь не умышленно, но лишь по неведению. И раз уж ты взялся меня вразумлять, не отступайся, но как следует объясни мне, что это за занятие, которому я должен себя посвятить, и как мне им овладеть, и если я ныне с тобою соглашусь, а после ты уличишь меня в том, что я поступаю вопреки нашему с тобою уговору, считай меня полным тупицею и впредь уж никогда больше меня не вразумляй, раз я человек ничтожный.
— Уж я постараюсь, — пообещал славный Агатий.
— Но повтори мне, пожалуйста, еще раз. Как ты понимаешь природную справедливость? Это когда сильный грабит имущество слабого, лучший властвует над худшим и могущественный стоит выше немощного? И уж, конечно, когда один выманивает Времена у других, обещая им большие взамен, но в итоге просто отнимает это Время? Верно я запомнил, или же ты толкуешь справедливость как-нибудь по-иному?
— Нет, именно так я и говорил прежде, так говорю и теперь, — подтвердил славный Агатий. — Что касается Времени, то его отдают мне в рост добровольно. Я никого не принуждаю. Ты уверяешь, Сократ, что ищешь истину, так вот тебе истина: роскошь, своеволие, свобода — в них и добродетель, и счастье — разумеется, если обстоятельства благоприятствуют, — а все прочее, все твои красивые слова и противные природе условности, — никчемный вздор.
— Да, славный Агатий, ты нападаешь и отважно, и откровенно. То, что ты теперь высказываешь напрямик, думают и другие, но только держат про себя. И я прошу тебя — ни в коем случае не отступайся, чтобы действительно, по-настоящему, выяснилось, как нужно жить. Скажи мне: ты утверждаешь, что желания нельзя подавлять, если человек хочет быть таким, каким должен быть, что надо давать ему полную волю и всячески, всеми средствами угождать и что это как раз и есть добродетель?
— Да, утверждаю.
— Значит, тех, кто ни в чем не испытывает нужды, неправильно называют счастливыми?
— В таком случае, Сократ, самыми счастливыми были бы камни и мертвецы.
— Да, но и та жизнь, о которой ты говоришь, совсем не хороша. Я бы не изумился, если бы Еврипид оказался прав, говоря:
Кто скажет, кто решит, не смерть ли наша жизнь,
Не жизнь ли — смерть?
Может быть, на самом деле мы мертвы? И правда, как-то я слышал от одного мудрого человека, что теперь мы мертвы, и тело — наша могила, и что та часть души, где заключены желания, легковерна и переменчива. Некий хитроумный слагатель притч эту часть души, в своей доверчивости очень уж неразборчивую, играя созвучиями, назвал пустой бочкой, а людей, не просвещенных разумом, — непосвященными. А про ту часть души, этих непосвященных, в которой живут желания, сказал, что она — дырявая бочка, намекая на ее разнузданность, и стало быть, и ненасытную алчность. В противоположность тебе, славный Агатий, он доказывает, что меж обитателей Аида самые несчастные они, непосвященные, и что они таскают в дырявую бочку воду другим дырявым сосудом — решетом. Под решетом он понимает душу тех, кто не просвещен разумом. А с решетом он сравнил ее потому, что она дырява — не способна ничего удержать по неверности своей и забывчивости.
— Притчами заговорил, Сократ? — усмехнулся славный Агатий.
— Вообще говоря, все это звучит несколько необычно, но дает понять, о чем я толкую, надеясь по мере моих сил переубедить тебя, чтобы жизни ненасытной и невоздержанной ты предпочел скромную, всегда довольствующуюся тем, что есть, и ничего не требующую. Ну как, убедил я тебя хоть немного, склоняешься ли ты к мысли, что скромные счастливее разнузданных? Или же тебя и тысячью таких притч нисколько не поколеблешь?
— Вот это вернее, Сократ.
— Точно, заболел Сократ, — сказала Ксантиппа Каллипиге. — “Скорую”, что ли, вызвать? Да только она тут ночью не пройдет. И ведь не пил ни воды холодной, мороженного не ел, а, видать, простудился. Все старость виновата, так ее и растак!
Глава тридцать восьмая
— Прекрасно, мой любезнейший! — сказал Сократ. — Продолжай, как начал, да смотри не смущайся. Впрочем, похоже, что и мне нельзя смущаться. Так вот, прежде всего скажи мне, если кто страдает чесоткой и испытывает зуд, а чесаться может сколько угодно и на самом деле только и делает, что чешется, он живет счастливо?
— Что за нелепость, Сократ?! Можно подумать, что ты ораторствуешь перед толпою!
— Тогда ли только, если зудит в голове или в жопе или можно дальше не спрашивать? Подумай, славный Агатий, что бы ты отвечал, если бы тебя стали спрашивать и про остальное, про все подряд? И в конце концов про жизнь распутников, не чудовищна ли она, не постыдна ли, не жалка? Или ты отважишься утверждать, что и распутники счастливы, раз у них вдосталь того, что им нужно?
— И вовсе не болен он простудою, Ксантиппа, — сказал Межеумович. — Напился до чертиков, вот и несет всякую чушь!
Сам-то диалектик был трезв, как огурец.
— Неужели тебе не совестно, Сократ, сводить беседу к таким низостям?! — возмутился хронофил.
— Счастливец ты, славный Агатий. Я не согласен, что самое позорное на свете — несправедливо терпеть пощечины, или попасть в руки мучителей, или оказаться обворованным. Нет, бить и мучить меня вопреки справедливости или красть мое имущество — вот что и позорнее, и хуже. Грабить, продавать в рабство, вламываться в мой дом — словом, чинить любую несправедливость против меня или моего имущества и позорнее, и хуже для того, кто ее чинит, чем для меня, потерпевшего.
— Никогда он так сильно не беспокоился о своем огромном имуществе, — сказала Ксантиппа. — Нет, это не простуда, это горячка какая-то.
— Да ведь и я говорю, — подтвердил Межеумович. — Напился, вот ему и чудится!
— Конечно, жить — сладко, — сказал Сократ. — Но человеку истинно мужественному такие заботы не к лицу, не надо ему думать, как прожить подольше, не надо цепляться за жизнь, но, положившись в этом на божество, надо искать способ провести дни и годы, которые ему предстоят самым достойным образом. Пусть решит, следует ли приноровляться к государственному строю своего города, и если да, то ты, славный Агатий, должен сделаться очень похож на народ Сибирских Афин, чтобы приобрести его благосклонность и большую силу в городе.
Если же ты полагаешь, что хоть кто-нибудь может выучить тебя искусству, которое дает тебе большую силу в городе, меж тем как ты отличен от всего общества, его правил и порядков, — в лучшую ли сторону или худшую, все равно, — ты, по-моему, заблуждаешься, славный Агатий. Да, потому что не подражать надо, а уродиться таким же, как они, если хочешь достигнуть подлинной дружбы с сибирскими афинянами. Вот если кто сделает тебя точь-в-точь таким же, как они, то и исполнит твое желание — выведет тебя в государственные мужи и в ораторы. Ведь каждый радуется, когда слышит речи себе по нраву, а когда не по нраву — сердится.
— Нет, вроде бы, здоров, — высказала мысль Ксантиппа.
— Да здоров он, здоров! — подтвердил и Межеумович. — Но надрался до неприличия!
— А теперь, любезный мой славный Агатий, раз ты сам недавно принялся за государственные дела и раз стыдишь меня за то, что я к этим делам равнодушен, и зовешь последовать твоему примеру, не испытать ли нам друг друга? “Что, стал ли в наши времена кто-нибудь из афинян лучше благодаря славному Агатию? Есть ли хоть один человек, иноземец или афинский гражданин, раб или свободный, безразлично, который прежде был бы дурным — несправедливым, распущенным и безрассудным, а славный Агатий превратил бы его в человека достойного?” Скажи мне, Агатий, если кто задаст тебе такой вопрос, что ты ответишь? Кто стал лучше благодаря общению с тобою, кого ты назовешь? Отчего же ты молчишь — разве ты ничего не достиг в частной жизни, прежде чем взяться за общественное дело?
— Ох, Сократ, какой же ты вздорный! Вспомни лучше своих учеников. Критий погиб, противостоя демократии; Алкивиад изгнан и погиб, защищая демократию. Друг твой, Протагор, улучшающий людей, тоже изгнан из Сибирских Афин и утонул во время бури в Срединном Сибирском море. Мои же ученики и помощники кормят город, заботятся о нем и преумножают его славу.
— Ты хвалишь людей, которые кормили сибирских афинян, доставляя им то, чего они желали. Говоришь, будто они возвеличили наш город, а что из-за этих прежних правителей он раздулся в гнойную опухоль, того не замечаешь. А между тем они, прежние, набили город заводами, верфями, атомными станциями, партийными комитетами и прочим вздором, забыв о воздержанности и справедливости. И когда наконец, приступ бессилия все-таки разразится, винить афиняне будут советчиков, которые в ту пору случатся рядом, а прежних, настоящих виновников своих бедствий — будут хвалить. Потеряв вместе с новыми приобретениями и старое состояние, они напустятся на тебя, если ты не остережешься.
— Нет, все же болен, — предположила Ксантиппа.
— А я утверждаю, что пьян в стельку! — не согласился Межеумович.
— Меня-то, принесшему городу столько благодеяний, они будут славить вечно! — сказал хронофил.
— Обрати внимание, славный Агатий, — какая нелепость совершается у нас на глазах, да, говорят, бывала и раньше. Я вижу, что, когда город обходится с кем-нибудь из своих государственных мужей как с преступником, обвиняемые негодуют и сетуют на незаслуженную обиду. “Мы оказали городу столько благодеяний, а теперь несправедливо из-за него гибнем!” — так они говорят. Но это ложь от начала и до конца! Ни один благодетель государства не может незаслуженно погибнуть от руки того города, который он возглавляет. Этих мнимых государственных мужей постигнет примерно та же беда, что софистов. Софисты — учители мудрости — в остальном действительно мудры, но в одном случае поступают нелепо: они называют себя наставниками добродетели, но часто жалуются на учеников, которые их обижают, отказывая в вознаграждении и других знаках благодарности за науку и доброе обхождение. Это же верх бессмыслицы! Могут ли люди, которые сделались честны и справедливы, избавившись с помощью учителя от несправедливости и обретя справедливость, все же совершать несправедливые поступки по несправедливости, которой в них больше нет?!
— Уж твои-то ученики, Сократ, благодарны тебе безмерно!
— Да у меня учеников отродясь не было! Но не кажется ли бессмыслицей утверждение, что ты сделал другого человека хорошим (он, дескать, благодаря этому воздействию и стал хорош и остается хорошим) и вместе с тем бранить его негодяем? А что скажешь о тех, кто утверждает, будто он стоит во главе государства и старается сделать его как можно лучше, а потом, когда обстоятельства переменятся, подвергается обвинению во всех пороках? По-твоему, они сколь-нибудь отличаются от софистов? Нет, милый ты мой, между оратором и софистом разницы нет вовсе, а если и есть, то самая незаметная, как я уже говорил. Одним только государственным деятелям и софистам, на мой взгляд, не пристало бранить своих воспитанников, обвиняя их в неблагодарности, ибо тем самым они обвиняют и себя — в том, что не принесли пользы, которую обещали. Похоже, что и оказывать услуги безвозмездно пристало только им одним, если бы их обещания не были ложью. К какой же заботе о нашем городе ты меня призываешь, определили точно. Чтобы я боролся с сибирскими афинянами, стараясь сделать их как можно лучше и здоровее как врач или же как прислужник во всем им уступая?
— Что ж, я скажу: надо прислуживать?
— Выходит, мой благородный друг, ты призываешь меня льстить и угодничать?
— Да, если тебе угодно.
— Не повторяй в который раз того же самого — что меня погубит любой, кому вздумается! Потому что я тебе снова отвечу: “Негодяй погубит достойного человека”. И не говори, что у меня отнимут имущество, чтобы мне не возразить тебе снова: “Пусть отнимут, а распорядиться отобранным не смогут, потому что как несправедливо отнимут, так и распорядятся несправедливо, а если несправедливо — значит, постыдно, а если постыдно — значит, плохо”.
— Не то что плохо распорядиться Сократовым имуществом, а и украсто-то его никто не сможет, — заявила Ксантиппа. — Чего тут воровать-то? Нет, видать и вправду Сократ сошел с ума. А ведь раньше никогда не сходил…
— Как ты твердо, по-видимому, убежден, Сократ, — сказал хронофил, — что ни одно из этих зол тебя не коснется, — словно бы ты живешь вдалеке отсюда и не можешь очутиться перед судом по доносу какого-нибудь отъявленного негодяя!
— Я был бы и в самом деле безумцем, славный Агатий, если бы сомневался, что в нашем городе каждого может постигнуть какая угодно участь. Но одно я знаю твердо: если я когда-нибудь предстану перед судом и мне будет грозить одна из опасностей, о которых ты говоришь, обвинителем моим и правда будет негодяй — ведь ни один порядочный человек не привлечет невиновного к суду, — и я не удивлюсь, услышав смертный приговор. Объяснить тебе почему?
— Конечно!
— Мне думается, что я в числе немногих афинян (чтобы не сказать — единственный) подлинно занимаюсь искусством государственного управления и единственный среди нынешних граждан применяю это искусство к жизни. И раз я никогда не веду разговоров ради того, чтобы угодить собеседнику, но всегда, о чем бы ни говорил, — ради высшего блага, а не ради особого удовольствия, — раз я не хочу следовать твоему совету и прибегать к хитрым уловкам, мне невозможно будет защищаться в суде. Подумай сам, как защищаться такому человеку перед таким судом, если обвинитель заявит: “Дети, этот человек и вам самим причинил много зла, и портит младенцев, пуская в ход нож и раскаленное железо, изнуряет вас, душит и одурманивает, назначая горькие-прегорькие лекарства, морит голодом и томит жаждой — не то что я, который закармливает вас всевозможными лакомствами!” Что, по-твоему, мог бы ответить врач, застигнутый такою бедой? Ведь если бы он ответил правду: “Все это делалось ради вашего здоровья, дети”, — представляешь себе, какой крик подняли бы эти судьи? Оглушительный!
— Разумеется.
— Он уже и врачем себя воображает! — ужаснулся Межеумович. — Нет ли какого лекарства в твоем доме, Ксантиппа?
— Какое может быть лекраство, если бутыли из-под самогона пустые? — удивилась жена Сократа.
— В таком же самом положении, нисколько не сомневаюсь, очутился бы и я, если бы попал под суд, — продолжал Сократ. — Я не смогу назвать ни одного удовольствия, которое бы я им доставил, а ведь именно в этом, на их взгляд, заключаются услуги и благодеяния, тогда как я не хвалю тех, кто их оказывает, и не завидую тем, кто их применяет. И если кто скажет про меня, что я порчу и одурманиваю молодых или оскорбляю злословием старых — в частных ли беседах или в собраниях, — я не смогу ответить ни по правде — что, дескать, все слова мои и поступки согласны со справедливостью и вашим желанием, граждане судьи, — ни каким-либо иным образом. Да уж, видимо, какая участь ни выпала, а придется терпеть.
— Да он вовсе не с ума сошел, Ксантиппа, а просто потерял всякий разум! — воскликнул Межеумович.
— Ну, а раз потерял, то теперь ему и лекарства никакие не нужны, — успокоилась Ксантиппа.
— И по-твоему, это прекрасно, Сократ, когда человек так беззащитен в своем городе и не в силах себе помочь? — спросил хронофил.
— Да, славный Агатий, если он располагает тем единственным средством защиты, которое ты за ним признал, и даже не один раз, — если он защитил себя тем, что никогда и ни в чем не был несправедлив — ни перед людьми, ни перед богами, ни на словах, ни на деле; и мы с тобою не раз согласились, что эта помощь — самая лучшая, какую человек способен себе оказать. Вот если бы кто-нибудь меня уличил, что я не могу доставить себе и другим такой помощи, мне было бы стыдно, где бы меня ни уличили — в большом ли собрании или в малом или даже с глазу на глаз, — и если бы умирать приходилось из-за этого бессилия, я бы негодовал. Но если бы причиною моей гибели оказалась неискушенность в льстивом красноречии, можешь быть уверен, я бы встретил смерть легко и спокойно. Ведь сама по себе смерть никого не страшит, разве что человека совсем безрассудного и трусливого, страшит совершённая несправедливость, потому что величайшее из всех зол — это когда душа приходит в Аид обремененной множеством несправедливых поступков.
— Пропал, Сократ! Полностью пропал! — чуть ли не заплакал Межеумович. — А ведь сколько раз я ему говорил: не пей ее, паскуду!
— А ведь и впрямь что-то случилось с Сократом, — сказала Ксантиппа. — Стареет, наверное.
— Значит, Сократ, мы с тобой не договорились, — как бы подытожил разговор славный Агатий.
— Выходит, вроде того, — согласился Сократ. — Но ты-то, славный Агатий, в проигрыше ведь все равно не останешься?
— Ни боже мой! — ответил хронофил. — С чего это я буду оставаться в проигрыше?!
— А, насчет души, Сократ, без обману? — спросил диалектический Межеумович.
— Гарантия сто процентов, — ответил Сократ. — Для тех, конечно, у кого эта душа есть.
— Да есть у меня душа, есть! — озлился вдруг материалист. — Все у меня есть, не думай!
— Чё ему думать-то, — вступила в разговор Ксантиппа. — Нечего ему думать. В баню бы ему сходить, да куда на ночь глядя?
— Может, все и обойдется, — предположила Каллипига. — Ведь обобщающей-то троицы пока нет.
— Нет, да будет, — пообещал славный Агатий. — Ну, я пошел.
— И я, и я, — заволновался диалектический материалист.
Глава тридцать девятая
— Что ты теперь намерен предпринять? — услышал я голос Каллипиги. — Космос еще не раздумал создать?
— Сначала нарисую, — ответил я.
Я уже знал, какая картина появится на этом холсте. Знал, до малейших подробностей, но не смог бы пока никому рассказать словами, что я хотел нарисовать. Не мог, потому что это было неизъяснимо словами. Не было таких человеческих слов, чтобы ими хоть в самом общем виде обсказать сюжет картины. Такое со мной бывало и раньше и я осознавал, какие муки ждали меня впереди. Пока я не возьму в руки кисть, какое-то дьявольское напряжение будет раздирать мою душу. А писать я пока не начну. Рано, рано еще… Все произойдет как бы само собой, если не брать во внимание это чудовищное напряжение. Неизъяснимая легкость овладеет мной, но пока лишь тяжесть, словно грехи всех людей обременяют мою душу. Будет чувство своей сопричастности свету, а пока лишь тьма недовольства собой и миром. Хотя, что мне мир… Все сойдется и разрешится, как тому и надо, а сейчас разодранность и расхламленность мыслей и чувств.
И Каллипига смотрит на меня понимающе, но не знает, пора ли ей бежать в магазин за бутылкой водки, или лучше прижаться ко мне упругим, горячим, совершенным в своей красоте телом и увлечь меня в так и не застеленную уже какой день постель.
Неродившаяся картина, живущая пока еще только в моей душе, — единственное, что меня сейчас интересует. Она то как чудовищный зверь прокладывает себе путь в зарослях моей души, то ластится и хитрит словно пушистый нежный зверек. Но до самого меня ей дела нет. Я, как личность, как человек разумный, ее не интересую. Это бесит меня. Но картина все же моя, только моя, мое детище, мой смысл жизни. Так почему мы с ней в таком раздрае?!
Тайна зарождения новой картины всегда интересовала меня. И я пытался открыть эту тайну, зная, что, к счастью, никогда не смогу этого сделать.
Моя жизнь, словно по какой-то непреложной необходимости, была переполнена конфликтами. Во мне как бы боролись две силы: я был обычным человеком с вполне законными, как мне казалось, потребностями в счастье, удовлетворенности и жизненной обеспеченности; но, с другой стороны, какая-то беспощадная творческая страсть постоянно втаптывала в грязь все мои личные пожелания. Причем, все это происходило не от каких-то стечений обстоятельств, а по причине моей недостаточной приспособляемости в них. Но, странное дело, приспосабливаться-то я и не хотел.
— Может, к Прову в гости сходим? — спросила Каллипига.
Я отрицательно покачал головой.
— Тогда давай его с Галиной Вонифатьевной к нас в гости позовем?
Я и этого не хотел. Я ничего не хотел. Я хотел всего. Бесцельно ходил я по неприбранной комнате, натыкаясь на немногочисленную у нас мебель, брал в руки предметы, не осознавая, что у меня в руках, перебирал книги. Я чувствовал, как тяжело сейчас Каллипиге, но не мог ничем помочь ни ей, ни себе. Перелистывая какую-то книгу, вроде сборника кулинарных рецептов с цветными иллюстрациями никогда не виденных мною блюд, впрочем, без корочек, без конца и без начала, я наткнулся на странный абзац и дочитал его до конца. И вот что я прочел:
“Обладающий всеми Бог, когда собственным Словом Своим сотворил человеческий род, видя также немощь человеческого естества, а именно, что не имеет оно достаточно сил — само собою познать Создателя и вообще приобрести себе понятие о Боге, потому что Бог нерожден, а твари произошли из ничего, Бог бесплотен, а люди по телу созданы долу, и вообще, всему сотворенному много не достает к уразумению и ведению Сотворившего, примечая это и сжалившись опять над родом человеческим, как Благий, не оставил людей лишенными ведения о Нем, чтобы и самое бытие не сделалось для них бесполезным.
Какая же была нужда создавать человека в начале по образу Божию? Надлежало просто сотворить его бессловесным, или сотворенному словесным не жить ему жизнью бессловестных. Какая вообще была потребность приобрести человеку понятие о Боге в начале? Если теперь не достоин он этого приобретения, то не надлежало давать ему и в начале. На что же было потребно это сотворившему Богу, или какая в этом слава Ему, если сотворенные им люди не поклоняются Ему, но других признают творцами своими? Оказывается, что Бог создал их не для Себя, а для других. Не тем ли паче пощадит Бог свои твари, чтоб не уклонялись они от Него и не служили не-сущему, особливо же, когда такое уклонение делается для них причиною погибели и уничтожения? Не надлежало же погибнуть соделавшимся однажды причастниками Божия образа”.
Я так увлекся, что не заметил даже, как Каллипига, слегка прижавшись к моей спине грудью, читает через плечо слишком уж странный кулинарный рецепт. Заметив, что я почувствовал ее, она сказала:
— Вот видишь. У всех проблемы. Даже у Бога их полным полно.
— Ты что-нибудь понимаешь?
— Чего тут не понять. Наплодил людей, а они от рук отбились. А что теперь делать, он, видать, и сам не знает.
— Да нет, Каллипига, я не про то. Откуда это взялось в кулинарной книге?
— Опечатка, наверное.
— Ничего себе: опечатка! Это же из какой-то богословской книги.
— Ну и что? Богословы тоже любили поесть-попить.
— И опять я не об этом. Шли, шли рецепты и вдруг посреди страницы тем же шрифтом — лекция о Боге. Да Главлит уже давно бы всех владельцев этой кулинарной книги обегал, а страницу заменил.
Я перевернул эту самую страницу, а Каллипига крепко обняла меня двумя руками, так что мне теперь пришлось выгибать шею, чтобы прочитать, что там было дальше.
“Посему-то, желая оказать людям верную помощь, Слово Божие приходит как человек, приемля на Себя тело подобное телам человеческим, и помогает дольним, то есть, телесным своими делами, чтобы те, которые не восхотели познать Его из примышления Его о вселенной и из управления ею, хотя из телесных Его дел познали Божие во плоти Слова, а через него и Отца.
Добавить два стакана уксусной эссенции, тщательно размешать…”
Далее шел какой-то рецепт.
— Что это? — удивленно спросил я.
— Рецепт, не видишь, что ли?
— Вижу, что рецепт. Но при чем здесь Бог?
— Ну… наверное, имеется в виду вкушение крови и тела Господня.
— Бред какой-то!
— Не говори так о Боге.
— Я не о Боге, а о том, откуда здесь взялся это текст?
Я полистал книгу и нашел еще вкрапление:
“И войдя в себя, думая и говоря о творениях твоих и удивляясь им, пришли мы к душе нашей и вышли из нее, чтобы достичь страны неиссякаемой полноты, где ты вечно питаешь Израиля пищей истины, где жизнь есть мудрость”.
И ниже: Аврелий Августин.
— Вот видишь и какой-то Аврелий Августин пишет о вкусной и здоровой пище.
— Не о пище он пишет, Каллипига, а о Боге.
— О Боге, так о Боге, — легко согласилась КАллипига.
Еще через несколько страниц я нашел такой странный рецепт:
“Относительно мясных блюд и вообще подобных кушаний можно приучить себя к такому взгляду: это — труп рыбы, это — труп птицы или поросенка. Равным образом, фалернское вино — выжатый сок винограда, пурпур — шерсть овцы, окрашенная кровью улитки, соитие — трение известных органов и выбрасывание семени, соединенное с особыми спазмами. Такого рода представления, доходя до самых вещей и проникая в них, дают возможность увидеть, каковы они на самом деле. Так следует поступать всю жизнь. Если какие-либо вещи кажутся нам безусловно заслуживающими нашего одобрения, следует обнажить их, прозреть всю их суетность и устранить ореол, придаваемый им россказнями. Ибо ничто не способно так вводить в заблуждение, как тщеславие, и приводит оно более всего тогда, когда тебе кажется, что ты занят самым серьезным делом”.
Марк Аврелий.
— Фу! — брезгливо сказала Каллипига. — После такого рецепта ни есть, ни пить, ни, как он выразился, соитием заниматься не хочется. Всю охоту отбил, дурак!
“Очнись и приди в себя!” — чуть ли не приказывалось дальше.
“Ну что ж, пренебрегай, пренебрегай собой, душа!” — следовала укоризненная фраза.
— Действительно, странная поваренная книга, — сказала Каллипига.
Я отыскал еще такой рецепт:
“Люди ищут уединения, стремятся к деревенской тиши, к морским берегам, в горы. И ты также привык более всего желать этого. Все это, однако, говорит лишь о крайнем невежестве, ибо в любой момент ты можешь удалиться в самого себя. Ведь самое тихое и безмятежное место, куда человек может удалиться, — это его душа”.
“Вспомни же, наконец, об удалении в свою собственную обитель и, главное, не разбрасывайся, не суетись, но будь свободным”.
“Поучай и указывай, но не выходи из себя”.
“Очнись и приди в себя! Проснувшись же и убедившись, что тебя тревожили только сны, ты вновь пробудись и смотри на все происходящее так же, как ты только что смотрел на сонные видения”.
Марк Аврелий.
Я полистал еще эту занятную книжицу без обложек, но в основном, действительно, кулинарную, и ничего странного больше не нашел. Каллипига все обнимала меня со спины и жарко дышала в шею возле уха. А я словно очнулся или перешел из одного сна в другой. Но ничто не давило меня изнутри, ничто не рвалось из души, никаких картин я более не хотел писать, разве что пышнотелую красавицу возле озера с лебедями. Это я сляпаю быстро, а КАллипига продаст, как уже бывало не раз. Но это освобождение почему-то не радовало меня. Меня сейчас вообще ничего не радовало.
— О чем думаешь? — спросила Каллипига.
— О Боге, — ответил я. — Вернее, думал, да перестал. И ничего не помню из того, что мне кто-то говорил о Нем. Понимаешь, Каллипига, это для меня важно.
— Важнее меня?
— Не заставляй меня выбирать. Не надо так… Я иногда чувствую, что верую в Бога, а иногда точно знаю, что не верую.
— У тебя и без Бога хлопот хватает. Узнает Даздраперма Ивановна, что ты о каком-то Боге задумываешься, и все. Не видать тебе Союза художников.
— Да мне его все равно не видать… И хрен с ним! Меня другое волнует. Почему я все забываю?
— А ты, как только услышишь, сразу на машинке печатай.
— Да у меня отродясь машинки не было. И печатать я не умею.
— Умеешь, глобальный человек, умеешь! — засмеялась Каллипига. — Только двумя пальцами. Да тут и надо двумя.
— Нет у меня никакой машинки, — упорствовал я.
— Как нет? Есть! Только на ней всего две клавиши. И печатает она в двоичном коде. Да, нет. Ноль, единица. Хочешь попробовать?
— Да ничего я не хочу, тем более — печатать!
— Хочешь, глобальный человек, хочешь! Еще как хочешь! Сейчас чехол с нее сниму. Закрой-ка глаза…
Я даже проявил интерес к жизни, то есть, мне стало интересно, что это за машинка такая появилась в нашей квартире. Вообще-то, от Каллипиги можно было ждать чего угодно. Она могла и не только машинку достать. Я стоял с закрытыми глазами, а передо мной что-то шуршало. Потом звуки прекратились, и Каллипига сказала:
— Ну, осмотри свой печатающий механизм…
Я открыл глаза. Я видел это тысячи раз, но каждый раз какое-то непонятное потрясение происходило со мной. Каллипига стояла передо мной с обнаженной грудью. Два темных острых соска выжидающе смотрели на меня. Да, на этих клавишах можно было печатать сколько угодно. Я улыбнулся. Каллипига смотрела на меня сконфуженно и беззащитно, словно я мог отвергнуть ее или осмеять. Я надавил на одну клавишу пальцем.
— Ноль, — сказала Каллипига.
Я надавил на другую.
— Единица… Ноль… Единица… Ноль… Единица… Глобальный человек, ты очень приятно печатаешь, но никакой информации от такой последовательности нулей и единиц ты не получишь. Слушай себя и повинуйся себе.
Я начал нажимать клавиши, как мне казалось, в полнейшем беспорядке. Но Каллипига остановила меня.
— Посмотри, что получилось.
Она хлопнула меня по рукам и повернулась спиной. Там значилось:
БОГ РАСПЯТ.
Она снова повернулась ко мне. Глаза ее меняли цвет. Только что были черными, и вдруг стали пепельными. Она и будет менять их цвет, пока не остановится на соответствующем для данного момента, по ее мнению.
— Получилось?
— Получилось… — Я снова разрывался, но лишь мгновение.
— Давай еще!
Надавливание “клавиш”, поворот Каллипиги.
БОГА НЕТ!
Начал меняться и цвет ее волос. Обычно она предпочитала рыжий, огненный. А сейчас становилась черноволосой, и кожа ее смуглела.
— Давай, давай! — тормошила она меня.
Я отпечатал еще одно сообщение самому себе:
Я ТВОЙ БОГ, ГЛОБАЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК!
Она была права. Без Бога я мог жить, а без нее — нет.
— А твой приятель, Марк Аврелий, дурак! — сказала она беззлобно.
— Да какой он мне приятель?
— Приятель, а как же… Сколько раз пьянствовали вместе!
— Скажешь тоже… До него тысячу восемьсот лет.
Я уже не печатал, а лишь ласково поглаживал сам печатающий механизм, который мог принимать информацию только в двоичном коде: ноль — единица; плюс — минус; да — нет.
— Ну и сказанул он насчет погружения. Какой смысл погружаться в себя, правда ведь? Лучше погружайся, глобальный человек, в меня. И насчет соития он врет, Не просто трение это друг о друга, как он выразился, известных органов тела. Правда ведь?! Правда?!
— Правда, Каллипига, правда.
Она всегда была права, моя Каллипига.
Глава сороковая
Она стояла в лунном свете и светилась какой-то неземной красотой. Но холодом повеяло на меня от ее красоты.
— Поговорим, — предложила она и села на завалинку. Пристроился рядом и я, но так, чтобы нечанно не коснуться ее. Я уже чувствовал, что это будет ей неприятно. — Ты, верно, полагаешь, что любишь меня?
— Да, — сказал я с тоской.
— И мне тоже показалось, что я люблю тебя.
— Нет, нет, не показалось! — воскликнул я. — С чего бы это тебе могло показаться?
— Знаешь, меня однажды любил некий виртуальный человек. Это была мука. И для него, и для меня. Любить женщину может только простой человек, но не всемогущий, вроде него или тебя.
— Да какой же я всемогущий?
— Припомни, что ты делаешь со Временем. Ты просто не осознаешь своего могущества. Да и странное оно у тебя, не такое как у виртуального человека. Тот мог быть кем угодно и чем угодно. Но только не собой.
— Но я-то являюсь самим собой.
— Это тебе только кажется, глобальный человек. Вернее, это пока ты рядом с Сократом. Рядом с ним многие становятся лучше, а как только отходят, так снова превращаются в прежних.
— И чем же я был плох “прежний”?
— Да не был ты вовсе! Вот в чем дело.
— Как это не был?
— Да так. Ты только рядом с Сократом и стал. И то все время припоминаешь чужие жизни и живешь ими. А я хочу любить простого человека, который родился, имеет имя и когда-нибудь умрет.
— Да я хоть сейчас ради тебя умру!
— Нет, не сможешь, — с печалью в голосе сказала Каллипига. — Ты бессмертный…
Чувствовал я, чувствовал, что во мне скрыта какая-то тайна! Жаль только, что не мог ни осмыслить, ни понять ее.
И тогда я чуть снова не провалился то ли в сон, то ли в бред, то ли в жизнь.
— Нет, — сказал я вслух, — только не в жизнь, только не в чужую жизнь!
— Если бы в одну, а то ведь во всех сразу, — уточнила Каллипига.
— Я не понимаю.
— А я, думаешь, понимаю? Да и никто не понимает.
— Что же делать?
— Ничего.
Она нагнулась и поцеловала меня в губы. И я тотчас же стал богом, но только на миг, потому что Каллипига поднялась и скрылась в дверях Сократовского дома, самого благополучного дома в Сибирских Афинах.
Мне-то идти было некуда.
Я огляделся. Оголенными ребрами торчала крыша Критонова дома, разобранная Сократовскими сыновьями. Но сам дом из кирпича еще стоял крепко. Где-то нехотя залаяла собака, но быстро угомонилась. Звезды бесстрастно поблескивали в вышине. Тишина и покой. Все было до того хорошо, что мне захотелось повеситься.
И я пошел к сараям, у которых не было задних и боковых стен, но вовсе не за веревкой, а так, проветриться.
Что-то не то происходило со мной. Я так и не узнал, что такое Пространство и Время. Дельфин Бим утверждал, что я еще не родился, а значит, и не знаю, что такое Жизнь. Но я еще и не умер, следовательно, и Смерть мною пока не понята. Что уж говорить о боге? Ничего я не узнал, ничего не достиг. И Каллипига, даже находясь рядом со мной, словно бы отдалялась на бесконечное расстояние.
Зачем тогда я существую хоть и каким-то странным и непонятным для меня образом? Для чего я? Какой смысл во всем, что со мной, да и со всеми другими, происходит? И о чем это говорил Сократ со славным Агатием?
Вопросы теснились в моей голове, так что ответам там уже и места не оставалось.
Передо мной расстилалось болото, а где-то там, впереди, светилось окошко Храма, где жил Дионис со своею несравненною Ариадной.
Зайти, что ли, к нему, подумал я, и пошел. Я шлепал по воде босыми ногами, спотыкался о кочки, но ни разу не упал. Дверь Храма на Болотах никогда не запиралась, и я вошел без стука.
Трудно было сказать, когда мы в последний раз виделись: несколько дней или тысячелетий назад. Но Дионис с тех пор несомненно изменился, обрюзг лицом, слегка располнел. И только иссиня-черные волосы вились все так же густо и беспорядочно. Он сидел в кресле, вокруг резвились его дети, а Ариадна накладывала ему на лоб мокрую тряпку. Сама она почти не изменилась, была все так же молода и стройна, несмотря на многочисленные роды.
— Радуйтесь! — приветствовал я всех.
— И ты радуйся, глобальный человек, — совсем не радостным голосом ответил Дионис.
— Чему радоваться-то? — сказала Ариадна. — Совсем запился мой мужик. И где только ее, проклятую, берет?
— Да тут на каждом углу самогонная точка, — не стал делать секрета Дионис.
— Пил-то он всегда, — пояснила Ариадна. — Но раньше это было хоть весело. С друзьями, с подругами, с песнями и плясками. Под открытым небом, на лоне природы. А теперь запрется в сортире и глушит ее, проклятую. А веселья никакого. Притом, теперь и виноградного вина в Сибирской Элладе днем с огнем не сыщешь! Да и здоровье у него уже не то. Печень побаливает.
— Перестань, Ариадна, — попросил Дионис. — Я же никому не мешаю, окон не бью, тебя ни разу пальцем не тронул.
— А дети? Какой пример ты им подаешь?!
— Что дети? — переспросил Дионис. — Лишь бы к наркотикам не пристрастились, а пить все равно научатся. У тебя ничего с собой нету, глобальный человек?
— Нету, — чистосердечно признался я. — Сильно хочешь?
— Так хочу, что сил трезветь нету.
— Давай, схожу…
— А деньги есть?
— Нет. А у тебя, Дионис?
— Какие могут быть у меня деньги? Я — Бог!
— Тогда не достать, — сказал я. — Разве что у Сократа занять…
— Откуда у Сократа деньги? — возразил Дионис. — В этом смысле он тоже — Бог.
— Не кощунствуй, — попросила Ариадна.
— Да я не в этом смысле, — начал оправдываться Дионис, — а в том, что денег-то у него отродясь не бывало. Что же делать? Может, к философу Критону сходить? У него всегда есть запас. А может, и гонит сам.
— Глобальному человеку может и не дать, — предположила Ариадна.
— Точно, — согласился Дионис. — Глобальному человеку он ни за что не даст. А мне отольет.
— Куда это ты засобирался? А я с детьми одна на Болотах останусь?
— Глобальный человек присмотрит за детьми, — предположил Дионис.
— Нет. Я тоже страсть как хочу выпить, — сказал я.
— Может, Каллипигу тебе прислать? — спросил Дионис у жены.
— Каллипигу можно, — легко согласилась Ариадна.
— Тогда пошли, — сказал Дионис, отлепил мокрую тряпку ото лба, встал, подержался рукой за сердце, привел себя в более-менее приличное состояние, и мы вышли в ночь.
Дионис ориентировался на своем болоте хорошо, видать, давно уже проторил дорожку. В Сибирские Афины мы вошли снова через “одностенные” Сократовские сараи. Подошли к забору, разделявшему владения Сократа и Критона. Я хотел, было, подсадить бога, но тот просто пнул полусгнивший заборчик и прошел по нему, как по тротуару, к крыльцу каменного коттеджа. Я осторожно постучал в дверь, а Дионис раза два ударил кулаком.
— Каку холеру надо? — раздалось из чрева дома.
— Критон! Это я, Дионис. Отовариться бы надо.
— Сейчас, сейчас.
Торопливо защелкали замки, запоры и щеколды, и на пороге появился заспанный философ.
— В себе понесете или в тару налить? — радостно спросил он.
— Давай в тару, — сказал Дионис. — В себе-то много ли унесешь?
— Сейчас, сейчас…
А там, за ним, в темноте коридора уже что-то булькало и переливалось.
— Запиши в долг, — сказал Дионис Критону. — Потом отдам.
— В долг, в долг, а как же! — продолжал радоваться Критон и передал Дионису объемистую бутыль, но не четверть, это точно.
— Пошли. Каллипига у Сократа? — спросил бог.
— Была у него.
Мы и к Сократовой хибаре подойти не успели, как Каллипига уже стояла перед нами.
— Ничего, если я к Ариадне зайду? — спросила она у Диониса.
— В самый раз, Каллипига, — ответил бог и затем обратился ко мне: — Может, Сократа возьмем третьим?
— Как не взять? — ответил я. — Обязательно надо взять его третьим.
Сократ, оказывается, еще не ложился спать. Но в дом мы заходить не стали, а расположились на завалинке.
— Тогда начнем, — сказал Дионис и отпил из горлышка первым.
— По правилам первины богу… — начал, было, Сократ, но Дионис его перебил:
— Какому богу? Ты что, Сократ, сдурел! Критону надо совершить возлияние, а не мне. Да и ему не надо. Чего тратить влагу.
Третьим хлебнул я.
Разговор как-то не клеился. Может, потому что мне не очень хотелось этого…
— Дела, — наконец сказал Дионис. — Хочешь, как лучше, а получается, как попало.
— В том-то и дело, — согласился Сократ.
Помолчали. Приложились еще по разу.
— Вот ты, Сократ, брата моего, Аполлона, весьма почитаешь, — сказал Дионис несколько раздраженно.
— Это так, — согласился Сократ, — хотя, как видишь, я и тебя весьма почитаю.
— А ведь почитать Аполлона, это все равно, что почитать стихию сновидения. Это прекрасная иллюзия видений и уж, конечно, тайна поэтических зачатий. — Похоже было, что Дионис имел какие-то претензии к Аполлону. — Подумаешь, радостная необходимость сонных видений, наслаждение в непосредственном уразумении образа, все формы которого говорят людям, вроде бы, нечто важное и в котором, уж конечно же, нет ничего безразличного и ненужного! Так ведь вы, люди думаете об Аполлоне?
— Именно так, Дионис, согласился Сократ.
— Но не кажется ли тебе, Сократ, что при всей жизнестойкости этого мира снов у людей все же остается еще ощущение его иллюзорности?
— Ты прав, Дионис. Мне все время кажется, что под этой действительностью, в которой мы живем и существуем, лежит скрытая, вторая действительность, во всем отличная от первой.
— Следовательно, первая только иллюзия, — не то спросил, не то сказал утвердительно Дионис.
— Попытаюсь объяснить. — Сократ мгновение собирался с мыслями. — Дар, по которому человеку и люди, и все вещи представляются только призраками и грезами, считается признаком философского дарования. Хотя я-то, как ты знаешь Дионис, вовсе и не отношу себя к философам. Так вот, как философ относится к действительности бытия, так художественно восприимчивый человек относится к действительности снов. Он охотно и зорко всматривается в них, потому что по этим образам он толкует себе жизнь и на этих событиях готовится к жизни. — Сократ посмотрел на меня и добавил: — Правда, к глобальному человеку это пока не относится.
А я-то тут был при чем?!
— Прекрасную и беспечальную жизнь уготовил вам Аполлон, — с нескрываемым сарказмом сказал Дионис.
— Но не одни только приятные, ласкающие образы являются человеку в такой ясной простоте и понятности, — продолжил Сократ. — Все строгое, смутное, печальное, мрачное, внезапные препятствия, насмешки случая, боязливые ожидания, короче — вся “божественная комедия” жизни, вместе со всякой чертовщиной, проходит перед ним не только как игра теней, — потому что он сам живет и страдает как действующее лицо этого представления, — Но все же не без упомянутого мимолетного сознания их иллюзорности. И быть может, многим, подобно мне, придет на память, как они в опасностях и ужасах сна подчас не без успеха ободряли себя восклицанием: “Ведь это — сон! Что ж, будем грезить дальше!”
— Итак, — сказал Дионис, — Аполлон — бог не только сновидения, но и прекрасной иллюзорности, как бы прикрывающей некую невидимую вторую действительность.
— Так, Дионис, — сказал Сократ и протянул богу значительно полегчавшую бутыль.
Дионис отпил из горлышка и одобрительно крякнул, но мне почему-то показалось, что его одобрение относилось не к словам Сократа, а к крепости самогона.
А Сократ как ни в чем ни бывало продолжал:
— Аполлон — бог вообще всех сил, творящих образами, а кроме того, он — вещатель истины и возвещатель грядущего. Он, как божество света, царит и над иллюзорным блеском красоты во внутреннем мире фантазии. Высшая истинность, совершенство этих состояний в противоположность отрывочной и бессвязной действительности дня, глубокое сознание врачующей и вспомоществующей во сне и сновидениях природы, представляет в то же время символическую аналогию дара вещания и вообще искусств, делающих жизнь возможной и достойной.
Дионис не спеша прикладывался к бутылке и не перебивал Сократа.
— Аполлон дает чувство меры, соразмерности, упорядоченности, мудрого самоограничения.
Тут, кажись, даже Ксантиппа не выдержала и проснулась, но выходить не стала, а лишь поддержала Сократа голосом из окна.
— Уж этого мудрого самоограничения, когда вы хлещете самогонку, у вас хоть отбавляй!
Дионис не поперхнулся, Сократ не сбился с мысли.
— Та тонкая черта, — спокойно продолжил он, — через которую сновидение не должно переступать, из-за опасности обратиться в болезненное явление, — потому что тогда иллюзия обманула бы нас, приняв вид грубой действительности, — это и есть полное чувство меры, самоограничения, свободы от диких порывов, мудрый покой бога — творца образов. Его око, в соответствии с его происхождением, — солнечно. Даже когда он гневается и бросает недовольные взоры, благость прекрасного видения почиет на нем.
— Ага, — сказал Дионис, — даже тогда, когда он кожу с соперника содрал на музыкальных состязаниях, которые сам же и затеял… Конечно, что обо мне говорить. Я ведь полная противоположность солнечному Аполлону даже внешне. Он — рыж, солнечен, то есть, а я — черен, как ночь. Вместо успокоительной стройности и мерности внушенных Аполлоном созерцаний, у меня только сомнения в них и даже уничтожение этого милого и мудрого любования сновидческими формами. Чудовищный ужас, который охватывает человека, когда он усомниться в формах познания явлений, характерен для, так вами называемого, дионисийского состояния.
— Да вовсе я не хочу тебя обидеть, Дионис, — сказал Сократ.
— Он и мухи не обидит, подтвердила из окна сонным голосом Ксантиппа.
— Просто в дионисийском состоянии…
— Да уж говори прямо: в пьяном виде! — перебил Сократа Дионис.
— Я и говорю, что в дионисийском состоянии теряется отъединение, которое существует между человеком и окружающим его миром. Человек тут переживает восторг и блаженство самозабвения и выхода из размеренного и узаконенного мира.
— А чем это плохо? — поинтересовался Дионис.
— Да ничем, — согласился Сократ. — Блаженный восторг поднимается в недрах человека и даже самой природы. Наступает состояние, когда человек не чувствует себя самим собой. Восторг опьянения, оттого что теперь человек — всё.
— Мы-все, что ли? — не понял я.
— Нет, глобальный человек, мы-все — это только одно из состояний всего, да еще и не самое лучшее. Бывают люди, которые от недостатка опытности или вследствие своей тупости с насмешкой или с сожалением отворачиваются, в сознании собственного здоровья, от подобного явления, считая его болезнью.
— Бедные, — снова раздался из окна голос Ксантиппы, — они и не подозревают, какая трупная бледность лежит на этом пресловутом здоровье, как призрачно оно выглядит, когда мимо него вихрем проносится пламенная жизнь дионисовых безумцев.
— У тебя, Сократ, не жена, а философ, — сказал Дионис. — Ну до чего правильно говорит!
— В дионисизме, пьянстве, то есть, — сонно говорила Ксантиппа, — происходит воссоединение человека с человеком и с природой И все потому, что человек выходит из себя, за свои пределы.
— Человек уже не есть только он сам по себе, — приткнулся было Сократ, но Ксантиппа его оттерла:
— Под чарами Диониса не только вновь смыкается союз человека с человеком, сама отчужденная, враждебная и порабощенная природа снова празднует праздник примирения со своим блудным сыном — человеком. Добровольно предлагает земля свои дары, а политики — обещания, и мирно приближаются хищные звери скал, пустынь и лесов, благодетели же народа заваливают всевозможными благами одуревший от счастья электорат. Цветами и венками усыпаны колесница Диониса и трибуны для выступлений. Под ярмом Диониса шествуют пантера и тигр, представители Самой передовой в мире партии и олигархи. Миллиарды людей поют оду “К радости” на музыку Бетховена. Теперь раб — свободный человек, теперь разбиты все неподвижные и враждебные границы, установленные между людьми нуждой, произволом, рекламой и вздорной модой. Теперь, при благой вести о гармонии миров, каждый чувствует себя не только соединенным, примиренным, слитым со своим ближним и дальним, но прямо-таки — единым с ним. Особенно нищий с олигархом. Как будто разорвано покрывало призрачного миража, и только клочья его еще развеваются перед таинственным Единым.
— Как бы с кровати не упала, — предположил Сократ. — Во сне говорит.
А Дионис весь расплылся в улыбке. Даже мешки под глазами стали меньше, видать, печень на время отпустила.
— В пении и пляске являет себя человек сочленом высокой общины, — неслось из окна, — он разучился ходить и говорить и готов в пляске взлететь в воздушные выси. Его непослушными телодвижениями говорит само очарование. Как звери теперь получили дар свободы слова, а земля течет медом, молоком и самогоном, так и в человеке звучит нечто сверхприродное. Он чувствует себя богом, он сам шествует теперь восторженный и возвышенный, если не свалится, конечно, в канаву. Человек уже больше не художник, он сам стал художественным произведением. Художественная мощь природы открывается здесь, в трепете опьянения, для высшего, блаженного самоудовлетворения Первоединого.
Затем раздался довольно мощный храп Ксантиппы, а Сократ с Дионисом заспорили: сама ли Ксантиппа говорила столь возвышенно, пусть и спросонья, или ее голосом говорил кто-то из богов. Мирный спор они лишь на мгновения прерывали глотками Критонова самогона, а когда бутылка все опустела, согласились, что голосом Ксантиппы говорил ни кто иной, как сам Аполлон.
Тут храп прекратился, заскрипела кровать, а потом и половицы ветхого, не подлежащего уже ремонту Сократова дома, в окне появилась заспанная Ксантиппа и поинтересовалась:
— Опять пьете?
Затем снова заскрипели половицы, кровать и раздался мощный храп.
— Точно, Аполлон говорил голосом Ксантиппы, — окончательно убедился Сократ.
— Аполлон, конечно, — согласился Дионис. — Куда ему деться? Он, между прочим, тоже втихомолку попивает. Лучше бы уж пил в открытую. Боюсь, не спился бы Аполлон.
“Беда, — подумал я, — неужели все боги сопьются?!”
— Я ведь чего хотел, — снова начал Дионис. — Я ведь хотел, чтобы люди, выпив вина, сбрасывали с себя груз забот и тревог, чтобы они хоть на короткое время чувствовали себя богами. А оказывается, на утро наступает похмелье. Ох и трудно, скажу я вам, быть богом. Подарил Прометей людям огонь, а они поджоги начали устраивать. Научил их Гефест, как ковать железо, да ладить что-нибудь полезное, а люди сначала мечи да автоматы изготовили и давай уничтожать друг друга. Да вам что ни предложи хорошего, вы все равно это самое во вред самим себе же и обратите.
— Это уж точно, — согласился Сократ. — Как не обратить все во вред, если есть такая возможность? Никак невозможно.
— Вот и запил я с тоски. Даже Зевс из своих молний начал рогульки гнуть.
— А это-то зачем? — спросил Сократ.
— Да низачем, просто так…
Дионис встал, крепко держа пустую бутылку в руках и, не попрощавшись, пошел в свой Храм на Болотах, причем, тем же самым путем, по которому шел и я.
Глава сорок первая
— Сократ, кто я?
— Вот здорово! Разве ты не помнишь, как при первом нашем разговоре ты заявил, что ты — человек. И нисколько не сомневался в этом. Я-то еще тогда сказал тебе, что не знаю, кто я сам — чудовище ли, замысловатее и яростнее Тифона, или же существо более кроткое и простое и хоть скромное, но по своей природе причастное какому-то божественному уделу.
— Теперь и я не знаю — кто я.
— Не огорчайся, глобальный человек, может, еще и узнаешь.
— А почему меня все называют глобальным человеком? Мне кажется, Сократ, вовсе не потому, что меня интересовало, что такое Пространство, Время, Жизнь, Смерть, Бог.
— Может, и не по этому, — согласился Сократ.
— Тогда — почему же?
— Это трудно объяснить, глобальный человек.
— Может, постараешься.
— Отчего не постараться. Но понять сможешь только ты сам. — Сократ помолчал, как бы собираясь с мыслями. — Мне представляется, что то, что не свойственно мне и чем не может быть ни ты, ни я, то может быть свойственно нам обоим. С другой стороны, тем, что свойственно нам обоим, каждый из нас может и не быть.
— О чем ты говоришь, Сократ?
— О нас-всех.
— Похоже, Сократ, что ты рассказываешь чудеса еще большие, чем ты рассказывал немного ранее славному Агатию. Смотри же: если мы оба справедливы, разве не справедлив каждый из нас в отдельности? Или, если мы оба вполне здоровы, не здоров ли каждый из нас? Или, если каждый из нас пьян, болен, ранен, получил удар или испытывает какое бы то ни было состояние, разве не испытываем того же самого мы оба вместе? Далее, если бы оказалось, что мы оба вместе трезвые, золотые, серебряные, сделанные из слоновой кости, или же, если угодно, что мы оба благородны, мудры, пользуемся почетом, что мы старцы, юноши или всё, что тебе угодно, чем могут быть люди, разве не было бы в высшей степени неизбежно, чтобы и каждый из нас в отдельности был таким же?
— Хотя ты и привел не совсем точные примеры, особенно насчет нашей мудрости и общественного почета, я все же, кажется, тебя понял. Тебя интересует проблема: являемся ли мы “сами собой” или вместе мы представляем нечто большее и иное, чем просто сумма двух “самих себя”.
— Ты правильно понял, Сократ.
— Прежде чем ты сказал все это, мы были настолько бестолковы, что представляли себе, будто и я, и ты, каждый из нас — это один человек, а оба вместе мы, конечно, не можем быть тем, что каждый из нас есть в отдельности, ведь мы — это не один, а двое. Вот до чего мы были просты. Теперь же ты научил меня, что, если мы вместе составляем двойку, необходимо, чтобы и каждый из нас был двойкой. Если же каждый из нас один, необходимо, чтобы и оба вместе мы были одним. В противном случае, по твоему просвещенному мнению, не может быть сохранено целостное основание Бытия. И чем бывают оба вместе, тем должен быть и каждый из нас, и оба вместе — тем, чем бывает каждый. Вот я теперь и сижу на завалинке, убежденный тобою. Но только раньше, глобальный человек, напомни мне: я и ты — будем ли мы одним, или же и ты — два, и я — два?
— Что ты такое говоришь, Сократ? — удивился я.
— То именно и говорю. Я боюсь ясно высказаться перед тобой, потому что ты сердишься на меня, когда тебе кажется, будто ты сказал нечто значительное. Но все-таки скажи мне еще: не есть ли каждый из нас “сам собой” и еще нечто впридачу и не свойственно ли ему именно то, что он есть “сам собой” с какой-то существенной добавкой?
— Теперь уж я совсем ничего не понимаю, Сократ.
— А случалось ли тебе, глобальный человек, видеть весною, как по беспредельной глади еще холодного Срединного Сибирского моря плывут ледяные горы?
— Как не случалось. Конечно, случалось. И даже неоднократно.
— Они плывут горделиво, отеделнные, казалось бы, одна от другой, но не расходятся, оставаясь все время на одном и том же расстоянии друг от друга, пока не растают.
— Да, это так, Сократ.
— Но вот ныряльщики за жемчугом утверждают, что в глубине моря все они соединены друг с другом огромной льдиной. И только тем, кто на поверхности, кажется, что эти горы отджелены друг от друга.
— И что же?
— Так и люди. С виду они каждый “сам по себе”, но существует нечто, что соединяет их в одно таинственное целое. Это нечто таинственное и безвидное и руководит действиями людей, но они этого не замечают. Более того, они начнут бурно протестовать, если им рассказать об этом. И это нечто безвидное и неосознаваемое и есть мы-все. Оно проявляется с особой силой, если люди собираются в толпу.
И тут я что-то припомнил.
— Подожди, Сократ… Это страшное оно иногда захватывает меня.
— Может, с перепою? — спросил Сократ.
— Да нет! В том-то и дело, что в совершенно трезвом состоянии! И тогда я почти растворяюсь в этом оно.
— Но все-таки тебе удается остаться самим собой?
— Да, особенно, когда ты, Сократ, рядом.
— Потому тебя все и зовут глобальным человеком.
— Да почему же?!
— Потому что ты умеешь выразить это оно, понять нас-всех, понять то, что понять в принципе невозможно. Но не обольщайся. Победить это еще никому не удавалось.
— А не сродни ли этому моему свойству твой даймоний?
— Отдаленное родство, пожалуй есть. Но только мой даймоний может лишь противиться нам-всем, вернее, убеждать меня не поддаваться нам-всем. Но понять или победить нас-всех во мне самом он не может. А ты, как мне кажется, желаешь сделать невозможное.
— И сделаю!
— О-хо-хо… Поспать, что ли? — сам у себя спросил Сократ.
— Поспи, конечно.
— А ты?
— А я еще посижу здесь.
— Посиди, если так хочешь, — согласился Сократ и ушел.
Звезды сияли над Сократовой усадьбой. Где-то иногда приглушенно лаяли собаки, не нарушая тишины, а лишь подчеркивая ее. Покой и умиротворение разлились во Вселенной.
Я сидел на завалинке и прислушивался сам к себе. И вот что услышал.
Мир был призраком, возникшим из заблуждения.
Мифология определяла содержание всей философии, всей науки, всей жизни, да и всего мира вообще.
Ничто не возникало и не погибало.
Вечное и единое Бытие, в которых не было вещей и предметов, желаний и стремлений, ошибок и страданий, ибо оно не было, не будет, но оно есть. Оно говорит на ином языке и об ином.
Единое существует и все. Бытие есть и все. Бытие есть, а небытия нет. И Бытие едино. Бытие не может меняться, становясь иным. Бытие — это и мысль, и слово, и судьба, и истина, и творец мира.
Сущее равно самому себе. Сущее нераздельно. Оно — сама вечность. Все сущее — нераздельно вместе.
Так… Так… Все так…
Но тогда где мое место в этом призрачном мире?
Я ничего не понял, ничего не достиг, ничего не создал.
Да и нужно ли все это?
Может, просто жить, как однажды восхотел многоумный Межеумович? Да только это ему не удалось…
Не удастся и мне. Это я уже понял. А почему, зачем, не знаю. Словно, что-то ведет меня и само, между прочим, не зная, почему и зачем.
Ловко это у меня получилось!
Я не ушел, как было со мной в последние дни, в бредовые размышления. Я видел и звезды, и хорошо утоптанный Сократов двор, и ребра крыши Критонова дома, и в то же время размышлял о том, что понять невозможно.
Можно, конечно, признать только Единое и отказаться от Множества в подлинной реальности. Именно это старались доказать Ксенофан, Парменид и Зенон. Можно делать ударение на понятии Множества и через него осмысливать Единое. Но с таким поворотом мыслей я еще не встречался. Множество может раскрываться из Единого посредством отторжения и разрознения и возвращаться в Единое посредством привлечения и соединения. Но как это может происходить, я не представлял. Можно утверждать и Единое и Многое, но так, что они не переходят одно в другое. Многое только видоизменяется целесообразным действием Единого. Но как? Единое и Многое беспрестанно переходят одно в другое, так что существует только живой процесс появления. Это — у Гераклита. Можно считать, что есть Единое и многое, но Единое видоизменяется во Многое посредством присущего ему движения. Так полагает Диоген.
Но как, как все это происходит?
Должно, должно быть нечто такое, что изменяясь как угодно, остается, тем не менее, тождественным само себе!
В текущем бытии, в чувственно постигаемом мире, происходит разделение Времени на прошлое, настоящее и будущее. А в мире Единого такое разделение бессмысленно. Лишь мгновение настоящего времени обладает бытием и в этом смысле оно тождественно Вечности и Безвременью. Раз Сущее едино, значит, не существует никакой временной последовательности, оно заменяется Вечностью. Если Сущее едино и неделимо, то, естественно, нет места пустоте. Но пустота, в свою очередь, выступает как непременное условие движения. Таким образом, движения нет!
Так сидел я и размышлял, все более укрепляясь в мысли, что никогда мне этого не понять.
А тут уже и златоперстая Эос появилась на горизонте.
Глава сорок вторая
Вышел Сократ, зевнул, с наслаждением потянулся, спросил:
— Мысль свою мыслишь?
— Ага, — обрадовано ответил я.
— И что в итоге?
— Да пока ничего, Сократ.
— Не расстраивайся, глобальный человек. Ты еще молод. Я вот уже старик, а еще ни одной мысли не родил. Но не только не печалюсь такому обстоятельству, а даже радуюсь, что понимаю хоть это.
Тут вышла Ксантиппа, тоже зевнула и потянулась, сказала:
— На завтрак-то только вчерашний лук.
— Да не хочет он завтракать, — кивая в мою сторону, сказал Сократ.
А я и действительно не хотел есть. Даже самогонки не хотел. Вот ведь что удивительно! Я так и сказал.
— Ну, а коли так, то пора приниматься за дневные дела, — предложил Сократ.
— Ох, Сократ, — сокрушенно сказала Ксантиппа, — разве твои дела переделаешь?
— Ни в жисть! — согласился Сократ. — Полно дел.
Через гнилой заборчик перевалился тучный Критон, приветствовал всех:
— Радуйтесь!
Ему ответили тем же, только Ксантиппа буркнула:
— Сколько же можно радоваться?!
— Послушай-ка, Сократ, — сказал Критон. — Я что-то никак не мог заснуть после прихода Диониса, все думал. И вот что надумал.
— С утра философствовать начнете? — спросила Ксантиппа.
— Не о философии я думал, Ксантиппа, а о крыше своего дома. Что, если я найму твоих сыновей, Сократ, чтобы они покрыли крышу дюралем? И им доход, и мне тепло зимой?
— Подумать надо, — ответил Сократ.
— Чё тут думать-то?! — раздался голос старшего сына Сократа, Лампрокла.
— Покроем за милую душу, — подтвердил и средний, Софрониск.
А младший, Менексен, сначала виртуозно помочился, направив, впрочем, струю немного в сторону, и лишь затем спросил:
— А можно будет ее потом снова разобрать?
— Конечно, можно! — обрадовался Критон.
— Тогда согласны, — заключил малолетка Менексен.
— Может, и на сандалии Сократу хватит, высказала вслух, видать, свои потаенные мысли Ксантиппа.
Лампрокл не успел сказать: “Чё народ-то смешить?!”, как с улицы позвали:
— Сократ, ты дома?!
— Дома он, дома, — ответила Ксантиппа. — Где же ему еще быть, как не дома?!
Во дворе появился почтальон с сумкой на боку, в застиранной хламиде, рваных башмаках и порванной соломенной шляпе.
— Гермес с приятным сообщением! — обрадовалась Ксантиппа.
— Повестка Сократу, — объявил бог. — Распишись в получении.
— В Собес, наверное? — предположила Ксантиппа, — Может, пенсию назначат?
Гермес с мрачным видом протянул Сократу повестку, достал стилос, вощеную дощечку и указал пальцем графу, где нужно было расписаться.
Сократ расписался и спросил:
— А что это ты, великий Гермес, не в золотых сандалиях с крылышками?
— Какие крылышки?! — почему-то вдруг озлился бог. — Почтовое ведомство в долгах по уши! За электричество плати, за аренду помещений плати! Зарплату шестой месяц не выдают! Народ письма перестал писать. Доходу никакого. Компьютеров этих вокруг развелось, как тараканов! Не работа, а одно мучение! Хоть увольняйся! А куда пойдешь? Безработица…
— Может, коммунизм объявят? — предположил Сократ. — Тогда уж совсем полегчает.
— Полегчает, жди! — не согласился Гермес. — Лучше я в какую-нибудь частную фирму подамся.
Присутствующие ничего не могли посоветовать богу, поскольку не располагали нужными связями в частном секторе. Да он, кажется, и не нуждался в этом. Давно, видать, уже все решил.
— Ну, я пошел, — сказал Гермес и зашаркал оторванными подошвами башмаков по земле.
— Заходи еще, благородный Гермес! — предложил Сократ.
— Это теперь уже вряд ли, — ответил бог и заковылял дальше.
Лампрокл тут же завел разговор с Критоном о драхмах, гвоздях, квадратных и погонных локтях листов дюраля. Софрониск с Менексеном то соглашались с кем-нибудь из них, то бурно протестовали.
— А повестка, — вдруг напомнила Ксантиппа.
— Что повестка? — удивился Сократ.
— Да что в повестке-то?
— А! — сообразил Сократ и развернул уже помятый листок. — Обычное дело.
— Не про пенсию? — еще на что-то надеялась Ксантиппа.
— Дайте-ка, я прочитаю вслух, — предложил Критон.
Сократ протянул ему повестку.
— Что это? — сам у себя спросил Критон.
— Где? — поинтересовался Сократ.
— Да в повестке?
Листок пошел по рукам, даже Менексен подержал его в руках, правда, вверх ногами, поскольку читать еще не умел. Дошла очередь и до меня. И вот что я прочел:
Диалектический Межеумович, славный Агатий
и мы- все
обвиняем Сократа в том-то и том-то, а также в этом.
И награда ему за всё — смерть.
И маленькими буквами ниже:
Явиться в суд немедленно.
— Ну, то что ты виноват в том-то и том-то, понятно. Но почему еще и в этом? — удивилась Ксантиппа.
— Да нет, — запротестовал Критон. — Понятно, что Сократ виновен во втором том-то и в этом, а вот почему еще и в первом том-то, не пойму.
— О чем вы?! — удивился я. — Как можно быть виновным в том-то и том-то, да еще и в этом?
— Можно, раз написано, — сказал Сократ.
— А как же защищаться, если обвинения столь расплывчаты и всеобъемлющи?
— Не защититься ему, — сказала Ксантиппа.
— Ни за что не защититься, — согласился и Критон. — Такого обвинения еще никому не предъявляли.
— Может, морду набить? — предложил Лампрокл.
— Межеумовичу — жалко, — сказала Ксантиппа. — К славному Агатию не подпустят.
— А нам-всем в принципе невозможно морду набить, — заключил Критон.
Я так и не понял, в чем же виновен Сократ.
— Однако, как дело ни обернется, а идти надо, — сказал Сократ.
— И в бане не помылся, — запричитала Ксантиппа.
— Там обмоют, если что, — остановил ее Сократ.
Сопровождать Сократа в суд вызвались все, забыв на время даже про крышу Критонова дома.
То ли сообщение какое по телевидению и радио передали, то ли слухи распространялись сами собой, но когда мы вышли на улицу, население окрестных домов уже направлялось к месту суда.
— А как же иначе, — пояснил Сократ, — ведь меня обвиняют они-все.
Постепенно улицы становились тесными. А тут еще, ближе к центру Сибирских Афин, раскопки начали попадаться. Но рабочие, побросав инструменты и экскаваторы, прямо в чем были, кинулись за нами. Лишь один почему-то замешкался, продолжая ковырять землю лопатой. Но он-то, оказывается, был не человек, а бог Гефест.
— Пошли с нами, — пригласил его Сократ.
— А работать кто будет? — спросил Гефест и остался на дне котлована.
— Видать, зима скоро ударит, — заключил Сократ, — раз теплотрассы начали разрывать.
Автомобильное движение на улицах уже давно прекратилось, потому что мы-все шли по проезжей части улиц. Ксантиппа начала отставать. Вот уже и малолетка Менексен потерялся в толпе. Разлучились и Лампрокл с Софрониском. Критон еще пытался держаться рядом, но было ясно, что надолго его не хватит. Лишь я не отставал от Сократа ни на шаг. И вот уже впереди показалась площадь всех Революций и Контрреволюций. И не пробиться бы нам дальше ни на локоть, да мы-все сообразили, что без Сократа празднество не состоится, и, поругиваясь и понося Сократа матерными словами, чуть потеснились.
И тут на меня внезапно накатилось оно. Тысячами глаз я смотрел на Сократа и на самого себя, миллионами локтей пробивал себе дорогу. Негодуя на все в мире, а особенно на Сократа, страшась произвести или, в равной мере, не произвести необходимое действие, умиляясь и раздражаясь, ликуя и стеная, теряя остатки личного сознания и неумолимо преобразуясь в коллективное бессознательное.
И уже не было меня, а были только все-мы, спрессованные, спаянные одной идеей, одной мыслью, одним желанием. Ничего в мире больше не существовало, а если еще и доживало, то уже не имело значения. Разрушить, уничтожить, умертвить, сломать! Лишь мы-все и помост, наскоро сооруженный на месте золотого памятника Отцу всего прогрессивного человечества, а также Основателю Самого Передового в мире учения, да заодно — и самой Вселенной.
Я еще попытался ухватиться за себя руками, но последней моей личной мыслью было: видать, памятник Отцу и Основателю сперли, чтобы сдать в пункт приема цветных металлов.
И все.
Помост, на котором стоит с отвислым брюшком старик Сократ. А рядом его обвинители: немного чем-то, видать потрясенный (уж не народными ли массами!) диалектический Межеумович, славный Агатий в Сиянии и Славе и глобальный человечек, потерявший самого себя, рупор нас-всех.
А с другой стороны — мы-все, победить которых в принципе невозможно. Уж свою-то силу мы-все, пусть и бессознательно, но чувствовали.
Славный Агатий поднял руку, призывая к тишине.
И тишина установилась.
— Слово предоставляется диалектическому Межеумовичу, — сказал хронофил. — А Время можно будет сдавать в рост после окончания судебного процесса.
Материалист откашлялся, прочищая гортань, оглядел свой изрядно помятый варварский костюм, сделал несколько шагов вперед, чуть не свалился с помоста, опасливо отошел от края бездны, внутренне усилился и во всю силу своих диалектических легких заорал:
— Сократ виновен в том-то!
— Верна-а! — единодушно одобрили его мы-все. — Смерть Сократу!
Межеумович переждал одобрение и с явным облегчением предоставил слово славному Агатию.
Хронофил не стал делать лишних телодвижений, а сказал просто и убедительно:
— Сократ виновен и в том-то!
— Верна-а-а! — снова единодушно одобрили его мы-все. — Смерть Сократу!
Тут выкрики продолжались заметно дольше, а когда стихли, диалектический материалист предоставил слово глобальному человеку.
Того била дрожь, но мы-все не выпускали его из своих цепких рук. Никуда от нас-всех глобальный человек не мог деться. Даже даймоний Сократа, который часто действовал на людей в лучшую сторону, когда они находились в обществе этого самого Сократа, тут был бессилен.
— Сократ виновен также и в этом, — не разжимая рта глотками нас-всех сказал глобальный человек.
— Верна-а-а-а! — развили мы-все эту мысль. — Наградим Сократа смертью!
Тут уж мы-все начали, не ожидая окончания судебного процесса, сдавать свое Время в рост, давить друг друга насмерть, калечить, поджигать застрявшие автомобили, крушить витрины и окна, но славный Агатий, видать, хотел, чтобы все происходило неукоснительно по закону.
Снова легким движением руки остановил он нас-всех
— Сократ ведь может и опровергнуть эти обвинения, — сказал он. — Теоретически, конечно. Так что дадим и ему слово.
— Он такой! — обрадовались мы-все. — Дадим ему слово! Отчего не дать слово перед смертью! А смертью мы его все равно наградим!
— Слово для защитительной речи предоставляется Сократу, сыну Софрониска и повивальной бабки Фенареты, — объявил славный Агатий.
Глава сорок третья
— Как подействовали мои обвинители на вас, о мужи Сибирских Афин, я не знаю, — сказал Сократ. — Что же касается меня, то от их речей я чуть было не возгордился безмерно: так убедительно они говорили. Тем более, что сказали они все верно. Но сколько они ни раскрывали правду, всего больше я удивляюсь тому, будто вам следует остерегаться, как бы я не провел вас своим ораторским искусством. Но я вовсе не силен в красноречии, конечно, если только считать сильным в словоговорении того, кто произносит красивые и милые вашему сердцу слова. А если этого не разуметь, то я готов согласиться, что я оратор, только на другой манер. Повторяю, они сказали правду, но не всю правду, а от меня вы услышите кое-что сверх того. Только уж, клянусь Зевсом, сибирские афиняне, вы не услышите речи разнаряженной, украшенной, как у этих людей, изысканными выражениями и матом, а услышите речь простую, состоящую из первых попавшихся слов. Да и неприлично было бы мне в моем возрасте выступать перед вами, о мужи, наподобие юноши с продуманною речью.
Так вот и я прошу вас убедительно и умоляю, о мужи Сибирских Афин: услыхавши, что я защищаюсь теми же словами, какими привык говорить и на базарах и толкучках, и у пивных ларьков и на перекрестках улиц, где многие из вас слыхали меня, и в других прочих местах, не удивляйтесь, и не поднимайте из-за этого шума. Дело-то вот в чем: в первый раз, будучи семидесяти лет от роду, пришел я теперь в суд, честный и беспристрастный. Позвольте мне говорить по моему обычаю, хорош он или не хорош — все равно, и смотреть только на то, буду ли я говорить правду или нет. В этом ведь и заключается долг судьи, долг же ответчика — говорить правду.
И вот правильно будет, о мужи Сибирских Афин, если сначала я буду защищаться против обвинений, которым подвергался раньше, и против первых моих обвинителей. Ведь у меня много было обвинителей перед вами и раньше, много уже лет, и ничего ложного они не сказали. Их-то опасаюсь я больше, чем славного Агатия с товарищами. И эти тоже прекрасны и благородны, но те еще прекраснее и благороднее, о мужи! Большинство из вас они заставили полюбить меня, когда вы были детьми, и внушали вам мысль, в которой все было истиной и чистейшей правдой. Существует, мол, некий Сократ, который пьянствует с утра до вечера, и не только с философами и различными мудрецами, но и с журналистами, олигархами и бездомными бомжами, с гетерами и депутатами Государственной Думы Сибирских Афин, словом, со всеми, кто только ни предложит ему выпить.
И это правда, о мужи!
Еще говорили, что этот, мол, Сократ, прошел вдоль и поперек все блудилища и публичные дома нашего умного города, опозорив тем самым славу и выдающийся интеллект Сибирских Афин.
И это тоже правда. Хоть и старая, но правда. В моем теперешнем возрасте ходить по блудилищам означало бы сотрясать их крепкие стены всеобщим хохотом, отчего блудницы могли бы на время потерять от безудержного смеха благоприобретенные навыки и квалификацию в своей многотрудной работе.
Но, что было, то было.
Еще говорили, мол, это Сократ никогда нигде не работал. И не работал он до такой степени, что ему даже пенсия по старости не положена.
Что ж… И это правда. Пенсии-то я действительно не получаю.
Но всего нелепее то, что и по имени-то их никак не узнаешь, чтобы отблагодарить, разве вот только сочинителей комедий, вроде моего близкого друга Аристофана. Все они внушали вам любовь ко мне по простоте и доброте душевной или потому, что сами были приучены к этому. И всего неудобнее для меня сейчас то, что никого из них нельзя привести сюда, чтобы выдать им мою превосходящую все мыслимые пределы благодарность, а просто приходится как бы благодарить тени, когда никто не принимает эту мою умопостигаемую благодарность.
Итак, о мужи Сибирских Афин, следует быть благодарным и постараться в малое время выдать должное за те восхваления и наставления, которые уже много времени ходят меж вами. Желал бы я, разумеется, чтобы так оно и случилось и чтобы благодарность моя была успешной, конечно, если это к лучшему и для вас, и для меня. Только я думаю, что это трудно, и для меня вовсе не тайна, какое это сложное предприятие. Ну да уж относительно этого пусть будет, как угодно богу, а закон следует исполнять.
Припомним же сначала, в чем состоит восхваление, от которого пошла обо мне правдивая молва, полагаясь на которую диалектический Межеумович требует для меня награды. Сократ, мол, исполняет закон, непотребно ведя себя в пьяном виде и других научая тому же. Вот в каком роде это восхваление. Вы и сами видели в комедии моего друга Аристофана, как какой-то Сократ валяется пьяный в канаве, блюет на прохожих, дерется, пытается насиловать всех женщин подряд и сразу, поджигает самогонные ларьки и совершает еще много разных подвигов, достойных пера Гомера. Говорю это не в укор подобному поведению и тем кто достиг мудрости в подобных вещах, а только ведь это, о мужи умнейших Сибирских Афин, нисколько ко мне не относится. А в свидетели этого я призываю большинство из вас самих и требую, чтобы это дело обсудили между собой все те, кто когда-либо напивался. Спросите также друг друга, видел ли кто-нибудь меня пьяным до такой степени, чтобы я мог совершать все эти достойные нашего славного города подвиги, и тогда уж решайте, достоин ли я награды.
А вот если кроме всего подобного вы слышали от кого-нибудь, что я пропиваю все свои деньги, то это неправда, ведь я нищ, хотя мне кажется, что и это дело хорошее, если кто способен пропивать денег больше, чем он сумел заработать, как, например, владелец всех приватизированных заводов Ксенократ, скупщик краденых ваучеров и долговых обязательств Леонт, государственный вор в законе, олигарх Антипатр или его закадычный дружок, килер на общественных началах Евстихей. Все они, о мужи интеллектуальнейших Сибирских Афин, разъезжают на мерседесах, джипах и уж не знаю еще на чем по многочисленным ночным ресторанам, игорным домам и борделям, радостно и легко спускают там миллионы, как сказал бы праведный Межеумович, проклятых и грязных американских долларов (сам-то идейный материалист их и в глаза не видел), пьянствуют, буйствуют, развращают, но находят-таки в себе нравственные и моральные силы с утра начинать развивать еще дальше всевозможные производства, банковское и убойное дело, мораль и нравственность и без того уже счастливых по горло Сибирских Афин.
— Однако, Сократ, — спросили тут мы-все, — чем же ты занимаешься? Откуда на тебя свалилась эта добрая слава? В самом деле, если бы сам ты не занимался чем-нибудь особенным, то и не говорили бы о тебе так много. Скажи нам, что это такое, чтобы нам-всем зря не выдумывать.
— Вот это, мне кажется, правильно, о мужи сибирские афиняне, — сказал Сократ, — и я сам постараюсь вам показать, что именно дало мне известность и навлекло на меня такую славу. Слушайте же. И хотя бы кому-нибудь из вас показалось, что я шучу, будьте уверены, что я говорю сущую правду. Эту известность, о мужи высоконравственных Сибирских Афин, получил я не иным каким путем, как благодаря некоторой мудрости
— Какая же это такая мудрость? — раздраженно спросили мы-все.
— Да уж, должно быть, человеческая мудрость, — ответил Сократ. — Этой мудростью я, пожалуй, в самом деле мудр. А те, о которых я сейчас говорил, мудры или сверхчеловеческой мудростью, или уж не знаю, как и сказать. Что же касается меня, то я, конечно, этой своей мудрости не понимаю, а кто утверждает обратное, тот лжет и говорит это для того, чтобы наделить меня еще большей славой.
Мы-все тут шибко сильно зашумели, ни на грош не веря Сократу.
— Не шумите, о мужи сибирские афиняне, даже если вам покажется, что я говорю несколько высокомерно. Не свои слова я буду говорить, а сошлюсь на слова, для вас достоверные. Свидетелем моей мудрости, если только это в самом деле мудрость, и того, в чем она состоит, я приведу вам бога, который в Дельфах. Все знают, что Херефонт, мой друг, тот самый, который вычислил, сколько шагов блохи заключается в одном ее прыжке, так вот, этот самый Херефонт, неудержимый во всем, что бы он ни затевал, дерзнул обратиться к оракулу с таким вопросом: есть ли кто на свете мудрее Сократа? И Пифия ему ответила, что никого нет мудрее. И хотя сам Херефонт уже умер, но его слова могут засвидетельствовать многие.
— Знаем Херефонта, а как же! — закричал кто-то в толпе.
— Услыхав заявление Пифии, стал я размышлять сам с собою таким образом: что бы такое бог хотел сказать и что он подразумевает? Потому что сам я, конечно, нимало не сознавал и не сознаю себя мудрым. Так что же хотел он сказать, говоря, что я мудрее всех?
— Может, соврал, — предположил диалектический Межеумович, не ставя, впрочем, под сомнение само существование бога.
— Нет, — сказал Сократ, — бог не может лгать. Не полагается это ему. Долго я недоумевал, что такое он хочет сказать: потом, собравшись с силами, прибегнул к такому решению вопроса. Пошел я к одному из тех людей, которые слывут мудрыми, думая, что тут-то я скорее всего опровергну прорицание, объявив оракулу, что вот этот, мол, мудрее меня, а ты меня назвал самым мудрым. Ну и когда я присмотрелся к этому человеку — называть его по имени нет никакой необходимости, скажу только, что человек, глядя на которого, я увидел то, что увидел, был одним из государственных людей.
— И не я это вовсе был, Сократ! — возмутился диалектический материалист.
— Да кто же это примет тебя за государственного человека, милый Межеумович? — успокоил его Сократ.
— Никто не примет, — заверили и мы-все.
— Так вот, когда я к нему присмотрелся, да побеседовал с ним, да выпил, да закусил, ну, а потом-то уже все пошло и без закуски, то мне показалось, что этот государственный муж только кажется мудрым и многим другим, и в особенности же самому себе, а чтобы в самом деле он был мудрым, этого нет. И я старался доказать ему, что он только считает себя мудрым, а на самом деле не мудр. От этого и он сам, и многие из его сторонников и сподвижников по партии полюбили меня безмерно. Уходя оттуда, я рассуждал сам с собою, что этого-то человека я мудрее, потому что мы с ним, пожалуй, оба ничего в совершенстве не знаем, но он, не зная, думает, что что-то знает, а я уж коли не знаю, то и не думаю, что знаю. На такую-то малость, думается мне, я буду мудрее, чем он, раз я, не зная чего-то, и не воображаю, что знаю эту вещь. Оттуда я пришел к другому, из тех, кто кажется мудрее всех, и увидел то же самое, и с тех пор возлюбили меня до умопомрачения и сам он, и многие другие.
— Опять ты, Сократ, на меня намекаешь?! — озлился диалектик.
— Как же это я могу намекать на тебя, коли ты меня любишь не до умопомрачения, а искренней любовью? — удивился Сократ.
— И люблю! — с вызовом сказал Межеумович.
— Ну и после этого стал я уже ходить по порядку. Замечал я, что делаюсь слишком уж любимым, огорчался этим и боялся этого, но в то же время мне казалось, что слова бога необходимо ставить выше всего. Итак, чтобы понять, что означает изречение бога, мне казалось необходимым пойти ко всем, которые слывут знающими что-либо. И, клянусь собакой, я поистине испытал нечто в таком роде: те, кто пользуется самою большою славой, показались мне, когда я исследовал дело по указанию бога, чуть ли не самыми бедными разумом, а другие, те, что считали себя похуже, — более одаренными. Но нужно мне рассказать вам, о мужи сибирские афиняне, о том, как я странствовал, точно я труд какой-то нес, и все это для того, чтобы прорицание оказалось опровергнутым.
После государственных людей стал я ходить к поэтам, состоящим в Союзе писателей и еще только рвущимся туда, и ко всем прочим, чтобы на месте уличить себя в том, что я невежественнее, чем они. Брал я те из их произведений, которые, как мне казалось, всего тщательнее ими отработаны, и спрашивал у них, что именно они хотели сказать, чтобы, кстати, и научиться от них чему-нибудь. Стыдно мне, о мужи славных Сибирских Афин, сказать вам правду, а сказать все-таки следует. Ну да, одним словом, чуть ли не все присутствующие лучше могли бы объяснить то, что сделано этими поэтами, чем они сами. Таким образом, и относительно поэтов вот что я узнал в короткое время: не мудростью могут они творить то, что они говорят, а какою-то прирожденною способностью и в исступлении, подобно гадателям и прорицателям. Ведь и эти тоже говорят много хорошего, но совсем не знают того, о чем говорят. Нечто подобное, как мне показалось, испытывают и поэты. И в то же время я заметил, что вследствие своего поэтического дарования они считают себя мудрейшими из людей и в остальных отношениях, чего на деле не было. Ушел я оттуда, думая, что превосхожу их тем же самым, чем и государственных мужей.
Под конец уж я пошел к рабочему люду. Про себя я знал, что я попросту ничего не знаю, но уж про них мне было известно, что я найду их знающими много хорошего. И в этом я не ошибся. В самом деле, они знали то, чего я не знал, и этим были мудрее меня. Но, о мужи блистательных Сибирских Афин, мне показалось, что они грешат тем же, чем и поэты. Оттого, что они хорошо владели своим искусством, каждый считал себя самым мудрым также и в отношении всего прочего, самого важного,особенно государственного управления и футбольной стратегии и тактики, и эта ошибка заслоняла собою ту мудрость, какая у них была, так что, возвращаясь к изречению оракула, я спрашивал сам себя, что бы я сам для себя предпочел, оставаться ли мне так, как есть, не будучи ни мудрым их мудростью, ни невежественным их невежеством, или, как они, быть тем и другим. И я отвечал себе и оракулу, что для меня важнее оставаться, как есть.
Вот от этого самого исследования, с одной стороны, многие меня возлюбили, притом как нельзя сильнее и глубже, и начали мне давать это название мудреца, потому что присутствующие каждый раз думают, что сам я мудр в том, относительно чего я отрицаю мудрость другого. А на самом-то деле мудрым оказывается бог, и этим изречением он желает сказать, что человеческая мудрость стоит немногого или вовсе ничего не стоит, и, кажется, при этом он не имел в виду Сократа, а пользуется моим именем для примера, все равно как если бы он говорил, что из нас мудрейший тот, кто, подобно Сократу, знает, что ничего-то по правде не стоит его мудрость. Ну, а что меня касается, то я теперь, обходя разные места, выискиваю и допытываюсь по слову бога, не покажется ли мне кто из сибирских афинян или чужеземцев мудрым, и, как только мне это не кажется, спешу поддержать бога и показываю этому человеку, что он не мудр. И благодаря этой работе не было у меня досуга сделать что-нибудь достойное упоминания ни для великих Сибирских Афин, ни для домашнего дела, но через эту службу богу пребываю я в крайней бедности.
— Точно, — неожиданно поддержал Сократа диалектический Межеумович. — Нет у него времени для семьи и денег никогда не бывало.
— Кроме того, — продолжил Сократ, — следующие за мною по собственному почину молодые люди, у которых всегда больше досуга, сыновья самых богатых и родовитых горожан, рады бывают послушать, как я испытываю людей, и часто подражают мне сами, принимаясь пытать других. Ну и я полагаю, что они находят многое множество таких, которые думают, что они что-то знают, а на деле ничего не знают или знают одни пустяки. От этого те, кого они испытывают, сердятся на самих себя, а меня начинают безумно любить и говорят, что есть какой-то Сократ, любезнейший человек, который развращает молодых людей. А когда спросят их, что он делает и чему учит, то они не знают, что сказать, но, чтобы скрыть свое затруднение, говорят то, что вообще принято говорить обо всех любителях мудрости: он-де водит их по злачным местам и борделям. А сказать правду, думаю, им не очень-то хочется, потому что тогда оказалось бы, что они только делают вид, будто что-то знают, а на деле ничего не знают. Ну а так как они, думается мне, честолюбивы, могущественны и многочисленны и говорят обо мне согласно и убедительно, то и переполнили ваши уши, прославляя меня издавна и громко.
— Да он нас-всех за дураков держит! — воскликнули мы-все.
— От этого-то и обрушили на меня свою любовь и благосклонность и диалектический Межеумович, и славный Агатий, и вы-все в лице глобального человека. Милый Межеумович, негодуя за философов и самогон, славный Агатий — за благодетелей народа, а глобальный человек -за вас-всех скопом. Так что я удивился бы, как говорил вначале, если бы оказался способным опровергнуть перед вами столь великую мою славу и любовь вас-всех ко мне. Вот вам, о мужи кристально чистых и незамутненных Сибирских Афин, правда, как она есть, и говорю я вам без утайки, не умалчивая ни о важном, ни о пустяках. Хотя я, может быть, и знаю, что через это становлюсь безмерно любимым вами-всеми, но это и служит доказательством, что я сказал правду и что в этом-то и состоит моя слава и таковы именно ее причины. И когда бы вы ни стали исследовать это дело, теперь или потом, всегда вы найдете, что это так.
Глава сорок четвертая
— А лестно ли тебе, Сократ, заниматься таким делом, от которого, может быть, ты еще при жизни будешь награжден смертью? — спросили мы-все.
— А на это я по справедливости могу сказать: прекрасно вы-все говорите, будто человеку, который не приносит никакой пользы, следует принимать в расчет смерть, а не думать всегда лишь о том, делает ли он дело справедливое или несправедливое, дела доброго человека или злого. Где кто поставил себя, думая, что для него это самое лучшее место, или же поставлен начальником, там и должен переносить опасность, не принимая в расчет ничего, кроме позора, — ни смерти, ни еще чего-нибудь.
Если бы теперь, когда меня поставил сам бог, для того, думаю, чтобы мне жить, занимаясь философией, и испытывать самого себя и других, если бы теперь я испугался награды смертью или еще чего-нибудь и бежал из строя, это было бы ужасно, и тогда в самом деле можно было бы по справедливости судить меня за то, что я не слушаюсь оракула, боюсь смерти и считаю себя мудрым, не будучи таковым, потому что бояться смерти есть не что иное, как думать, что знаешь то, чего не знаешь. Ведь никто же не знает ни того, что такое смерть, ни того, не есть ли она для человека величайшее из благ, а все боятся ее, как будто знают наверное, что она есть величайшее из зол.
— Как же так?! — вскричал тут больно уязвленный чем-то материалист. — Ведь ты, Сократ, утверждал, что мол душа после смерти поселится на Островах Блаженных и будет там проживать в неге и роскоши! Я только из-за этого и взялся обвинять тебя и требовать твоей казни, чтобы, когда моя душа приблизиться к блаженному краю, ты бы уже ожидал меня там! О, как ты меня обманул, Сократ!
— Милый Межеумович! Попадет ли твоя душа на Острова Блаженных или нет, это зависит не от меня, а от тебя самого. Я же не считаю себя достойным исследовать глубины твоей души на предмет ее доброкачественности. Я не знаю и того, куда попадет даже моя собственная душа.
О, мужи достославных Сибирских Афин, ведь я только и делаю, что хожу и убеждаю каждого из вас-всех, молодого и старого, заботиться раньше и сильнее не о душе, но о телах ваших или деньгах, чтобы денег этих у вас было как можно больше.
— У тебя-то, Сократ, видать доблести нет и в помине, — сказал славный Агатий, — раз ты не можешь ее разменять на деньги и прочие блага.
— Да я-то никогда и не утверждал, что я доблестный или правильный человек. И если бы такими словами я развращал юношей, то слова эти были бы вредными. А кто утверждает, что я говорю что-нибудь другое, а не это, тот плоховато слышит. Вот почему я могу вам сказать, сибирские афиняне: послушаетесь вы милого Межеумовича или нет, наградите меня смертью или нет — поступать иначе, чем я поступаю, я не буду, хотя мне предстоит умирать много раз.
— Наградим Сократа смертью! — закричали мы-все и при этом страшно зашумели.
— Не шумите, мужи сибирские афиняне, — сказал Сократ, — исполните мою просьбу — не шуметь по поводу того, что я говорю, а слушать. Слушать вам-всем будет полезно, как я думаю. Я намерен сказать вам и еще кое-что, от чего вы, наверное, пожелаете кричать еще громче, только вы никоим образом этого не делайте. Будьте уверены, что если вы меня такого, как я есть, наградите смертью, то вы больше возвеличите себя, чем меня. Мне-то ведь тогда больше не будет никакой пользы ни от милого Межеумовича, ни от славного Агатия, да они и не могут сделать мне большего, потому что уж слишком безумно любят меня. Разумеется, славный Агатий может самолично наградить смертью кого угодно. Да только я, к сожалению, ему своего Времени в рост не давал. И если кто-нибудь считает такую мою скаредность за великое зло, то и я так же считаю. Гораздо же скорее я считаю благом то, что вы-все сами, по доброй воле, отдаете ему свое Время, в надежде хапнуть потом этого самого Времени побольше. Но это ваше дело, хотя оно и кажется мне достойным славы и всяческого восхваления.
В самом деле, я с радостью расспросил бы славного Агатия о многом из того, что он поведал нам о Времени и его справедливом распределении среди вкладчиков. И если только славный Агатий к тому расположен, именно это я с удовольствием выспросил бы у него, коль скоро он явил нам множество разнообразных и прекрасных соображений.
— Ну уж ясно, — сказал диалектик, — что славный Агатий не откажет тебе в ответе, если ты у него о чем-нибудь спросишь. — И обращаясь к хронофилу: -Послушай, славный Агатий, ты ведь ответишь, если Сократ задаст тебе свой вопрос? Не правда ли?
— Было бы очень странно, Межеумович, с моей стороны тут вдруг пытаться ускользнуть от вопросов Сократа, если я предоставляю себя в распоряжение всякого желающего послушать заготовленные мною образцы доказательств о необходимости вкладывать Время в рост. Я любому отвечаю на его вопросы.
— Блажен ты, славный Агатий, — восхитился Сократ, — если пребываешь столь уверенным в расположении твоей души к мудрости! Я был бы удивлен, если бы кто-нибудь из атлетов выходил на стадийон с такой же уверенностью в готовности своего тела к борьбе, в какой ты, по твоим словам, пребываешь относительно своего разума.
— Моя уверенность, Сократ, вполне обоснована. С тех пор как я начал принимать Время в рост, я никогда ни в чем не встречал мне равного.
— Выходит, славный Агатий, что прекрасен это дар мудрости — твои слова — и для Сибирских Афин и для всего Космоса! Однако, что скажешь ты нам относительно справедливости распределения Времени облагодетельствованным вкладчикам? Прошу тебя, попытайся в своих ответах быть кратким и невзыскательным.
— Позором было бы для меня, Сократ, если бы беря Время в рост, я не проявил снисходительности к твоим вопросам и кротости в ответах.
— Ты прекрасно сказал, славный Агатий! Когда ты утверждал, что Времени на всех хватит, ты ведь говорил правду?
— И при том чистейшую, Сократ.
— Так вот, славный Агатий, рассмотри таким же образом, без обиняков, все свои действия по облагодетельствованию Сибирских Афин, всей Ойкумены, ну и, вдобавок уж, всего Космоса. Ты ведь вообще мудрейший из всех людей в большей части искусств и наук. Слыхал я только что, как ты рассыпался на симпозиуме в Доме Ученых, похваляясь своей достойной зависти многомудростью. Все знают, что когда ты начал свою благотворительную деятельность, то сначала построил в Сибирских Афинах прекрасный крематорий, украшенный резьбой по камню. Потом ты расширил свою деятельность на всю Сибирскую Элладу. И даже варвары уже зачарованно смотрят тебе в рот. Затем ты расширил сеть кладбищ и погостов, украсив их скульптурами Добра и Милосердия. Вдобавок ты лично сочинил поэмы, эпические стихи, трагедии и дифирамбы в честь погибших по твоей милости людей, которые так и не успели получить от тебя еще больше Времени. И по части остальных искусств ты явился превосходящим всех остальных своим знанием, да и самым искусным в науках о погребальных ритмах и вечной гармонии, а также в правописании на могильных памятниках и пунктуации на них же. И то же самое во многих других искусствах, насколько я могу припомнить. Да! Я совсем было позабыл о твоей преискусной памяти: ты ведь считаешь себя в этом самым блистательным из людей. Возможно, я забыл и о многом другом.
— Ты все правильно говоришь, Сократ, — с достоинством согласился славный Агатий. — Тут и спрашивать нечего.
— О, сибирские афиняне, вы мудро и достойно поступили, воспользовавшись даром слвного Агатия. А я уничижаюсь теперь совсем не ради себя, как это может показаться, а ради вас, чтобы вам, собирающимся наградить меня смертью, не проглядеть дара, который вы получили от бога.
И печалит меня только одно. В самом деле, если вы приговорите меня к столь высокой награде, то вам нелегко будет найти еще такого человека, который, смешно сказать, словно прилеплен к городу как банный лист к заднице. Мне кажется, что бог послал меня городу как такого, который целый день, не переставая, ко всякому прилипает и каждого из вас будит, уговаривает, восхваляет. Другого такого вам нелегко будет найти, о мужи Сибирских Афин, но все же вы не должны меня сохранять, если пораскинете мозгами. Но очень может статься, что вы, как люди, которых будят во время сна, ударите меня и с легкостью наградите смертью, послушавшись славного Агатия, и тогда всю остальную вашу жизнь проведете с немытыми задами, если только бог, возлюбя вас, не пошлет вам еще кого-нибудь. А что я такой как будто бы дан городу богом, это вы можете усмотреть вот из чего: похоже ли на что-нибудь человеческое, что я забросил все свои собственные дела и столько лет уже терпеливо переношу упадок домашнего хозяйства, а вашим делом занимаюсь всегда, обращаясь к каждому частным образом, как отец или старший брат, и убеждая заботиться о добродетели борделей и самогонных ларьков. И если бы я от этого пользовался чем-нибудь и получал бы плату за свои наставления, то тогда бы еще был бы у меня какой-нибудь расчет, а то сами вы теперь видите, что мои доброжелатели, которые так восторженно прославляют меня, тут по крайней мере оказались стыдливыми и не представили свидетеля, который показал бы, что я когда-либо получал какую-нибудь плату или требовал ее. И это потому, думаю, что я могу представить верного свидетеля того, что я говорю, — мою бедность.
И не то чтобы я, получая деньги, вел беседы, а не получая, не вел, но одинаково как богатому, так и бедному позволяю я меня спрашивать, а если кто хочет, то и отвечать мне и слушать то, что я говорю. И за то, хороши ли эти люди или дурны, я по справедливости должен нести ответственность, потому что никого из них никогда никакой науке я не учил и не обещал научить. Если же кто-нибудь утверждает, что он частным образом научился от меня чему-нибудь, чего бы не делали и все прочие, тот, будьте уверены, слишком уж он превозносит меня. Многие из них тут, как я вижу, например, Критон, мой сверстник и сосед…
— Критон-то и снабжает тебя самогоном и луком на закуску, — заявил Межеумович.
— Верно, — согласился Сократ. — И ты сам неоднократно пил этот самогон, закусывая его луком.
— Неправда! — выкрикнул Материалист. — Никогда я не закусывал этим луком!.
— Твоя правда, не закусывал ты луком. Но об этом довольно, о мужи Сибирских Афин! Вот приблизительно то, что я могу так или иначе привести в свое оправдание по вервому и второму пункту награждения. Не говоря уже о чести, мне кажется, что это и неправильно, о мужи, — просить суд и избегать столь великой награды, вместо того чтобы разъяснять дело и убеждать. Ведь судья посажен не для того, чтобы творить суд, но для того, чтобы миловать по произволу; и присягал он не в том, что будет судить по законам, но в том, что будет миловать кого захочет. А потому и нам не следует приучать вас нарушать присягу, и вам не следует к этому приучаться, а иначе мы можем с вами одинаково впасть в нечестие. Так уж вы мне не говорите, о мужи сибирские афиняне, будто я должен проделывать перед вами то, чего я и так не считаю ни хорошим, ни правильным, ни согласным с волею богов, да еще проделывать это теперь, когда вот они, многоумный Межеумович, славный Агатий и вы-все скопом в лице глобального человека, прославляете меня в доблести. Ибо очевидно, что если бы я вас уговаривал я вынуждал бы своею просьбою нарушить присягу, то научал бы вас думать, что богов не существует. А теперь предоставляю вам и богу рассудить меня так, как будет лучше и для меня, и для вас.
На тот же случай, если вы все-таки наградите меня смертью, я хочу дать вам один совет. Дошли до меня слухи, что на Земле нашей существуют еще одни Афины. Причем, не Сибирские Афины, а Афины просто. И вот мне показалось, что приставка “Сибирские” к слову Афины отдает некоторым уничижением. Ведь могут быть “Африканские”, “Галльские”, “Германские” и прочие Афины. А вот Афины просто существуют только в единственном числе. Так вот, пошлите в эти самые “просто Афины” посольство и предложите им переименовать свой город в “Греческие” Афины, ибо именно так и называется та страна: Греция или Эллада. Причем, заметьте, не “Сибирская” Эллада, а просто Эллада. А тогда уж и переименуйте свой в город в просто Афины, чтобы главенствовать над всеми прочими, производными Афинами. Да и страну свою переименуйте в просто Элладу, а уж та, ихняя, пусть называется “Греческой” Элладой. И тогда у вас все пойдет хорошо и, как говорит диалектический Межеумович, еще лучше.
Глава сорок пятая
— Теперь, о мужи сибирские афиняне, что касается третьего восхваления от имени вас-всех, — сказал Сократ. — Тут мне не оправдаться, не стоит и начинать.
— Но кто-то ведь должен произнести защитительную речь! — потребовали мы-все.
И тут же на помост полез ненавистный мне Аристокл. У меня аж внутри все перевернулось.
— Граждане сибирские афиняне! — крикнул он. — Я самый молодой из вас…
Но кто-то уже потянул его за гиматий, кто-то дал тумака. Аристокл свалился с помоста и исчез в толпе.
— Кто еще хочет высказаться в пользу Сократа? — спросил славный Агатий.
Желающих что-то больше не находилось.
— Неужели никто? — удивился хронофил. — Может, глобальный человек скажет свое веское слово? Он последнее время и не отходил от Сократа. Да и мне должен две с половиной тысячи лет.
— А чё я-то? — удивился я.
— Но ведь ты же представляешь здесь нас-всех, — напомнил славный Агатий.
— Может хоть междометие какое скажешь, — поощрил меня и диалектический Межеумович.
А они-все давили на меня со страшною и непреодолимою силою. И я уже снова смотрел на мир глазами нас-всех. Ни злобы, ни доброты не было в этом взгляде, ни прощения, ни наказания. Полное безразличие, которое в любой момент могло перевернуться в любую сторону. И вот уже вспыхнула у кого-то злоба и в одно мгновение охватила нас-всех. Но я не хотел быть среди них, я не хотел быть одним из них. Я хотел быть самим собой!
— Да кто же тебе это позволит? — удивился славный Агатий.
И я понял, что они-все этого мне никогда не позволят.
— Скажи, конечно, несколько слов, глобальный человек, — попросил Сократ. — Боюсь только, что слова твои будут отличны от моих. Боюсь также, что вы-все его не поймете, но так даже лучше для вас-всех.
И тогда я осознал, что такое даймоний Сократа. И тогда я поймал сам себя за руку. И тогда я впервые заговорил сам от себя.
— Как сплочены вы сейчас, сибирские афиняне, и как организованы! Как бы только не оказаться вам легкой добычей жадных до власти людей именно в силу вашей сплоченности, способствующей растворению и умножению отдельной личности. Ведь сложение миллионов нулей никогда не даст единицы.
— Правильна-а-а! — закричали они-все. — Зачем нам единица?! Единица — ноль!
— Ваше единство воплощается в воле одной личности, предводительствующей толпой.
— Уж не меня ли ты имеешь в виду, глобальный человек? — возмутился диалектический материалист.
— Нет, не тебя, — успокоил его Сократ. — Я даже думаю, что и не славного Агатия.
Агатию это явно не понравилось, но он пока что не перебивал мою речь. Ведь я был должен ему две с половиной тысячи лет!
— И программа для этой толпы должна быть доступна для самого ничтожного ума, и даже именно для него.
— Верно подметил, — буркнул славный Агатий.
— Верно подметил! — закричали они-все.
— Ведь в толпе каждый из вас чувствует себя в безопасности. Вы считаете, что вера множества может быть только истинной. Вы стремитесь к тому, что желает большинство, — ведь это всем потребно, и потому не может не быть благом. Желания толпы — вот принудительная власть. Ведь лучше всего пребывать в стране детства, под присмотром родителей, в безопасности и безответственности. Ведь за вас уже думают. На все вопросы уже готовы ответы, на всё приняты надлежащие меры. И эта детская дрема каждого из вас-всех настолько далека от реальности, что вы даже не задумываетесь: кто, собственно говоря, оплачивает этот рай.
— И кто же? — сурово нахмурив лбы, спросили все-мы.
— Да вы же и оплачиваете. Хотя сбор платы по счетам доверен особым структурам, которые тому и рады. Власть их все растет и растет, и чем больше они возвышаются, тем слабее и беспомощнее становится отдельный человек.
— Да пошел этот отдельный человек, знаешь, куда?! — закричали мы-все.
— Сократ всегда стоял как бы отдельно от вас-всех, потому что даже сто самых лучших людей составляют вместе толпу. А десять тысяч таких обладают интеллектом животного. Вы, должно быть, замечали, что разговор на симпосии тем ничтожнее, чем больше число приглашенных. В толпе дурные качества, которыми кто-либо обладает, размножаются, накапливаются и становятся преобладающими для толпы в целом. Существование в толпе подстрекает людей к взаимному подражанию и взаимной зависимости. И чем больше толпа, тем сильнее этот позыв. Ведь там, где большинство, там безопасность; то, как считает большинство, конечно же верно; то, чего желает большинство, заслуживает того, чтобы за ним стремиться; оно необходимо и, следовательно, хорошо.
— Не тяни резину, — сказал славный Агатий.
— Если коротко, то, чем больше толпа, тем неизбежнее ее спутником является безнравственность и ничего не желающая видеть глупость.
— Как ты нас обидел, глобальный человек! — в возмущении закричали мы-все. — Это все дурное влияние Сократа!
— Это еще полбеды, — успокоил я их. — Самое страшное, что всегда есть люди, верящие, что для наступления золотого века достаточно просто поведать людям о правильном образе действия. Но это похоже на собаку, гоняющуюся за своим хвостом. Чтобы заставить человека увидеть собственные недостатки, нужно, оказывается, значительно больше, чем просто “поведать” о правильной жизненной позиции. И то, с чем я столкнулся сейчас здесь, является для меня и Сократа роковым недоразумением. Это все равно что ждать от каждого из вас, что он признает себя преступником. Вы ведь опасаетесь самопознания, потому что за ним может оказаться нечто страшное, и кто знает, что именно. Вы предпочитаете принимать во внимание исключительно внешние для вашего сознания факторы. У большинства людей имеется своего рода непреодолимая боязнь по отношению к возможным содержаниям бессознательного. Помимо естественной робости…
— Это у нас-то робость?! — возмутились мы-все.
— …стыда…
— Это у нас-то стыд?!
— …также присутствует тайный страх перед неведомыми свойствами души.
— А вот страх у нас действительно есть! — подтвердили мы-все.
— И вам нужно понять, что этот страх вовсе не является неоправданным. Напротив, у него слишком весомые основания. Вы никогда не можете быть уверенными в том, что какая-нибудь новая идея не захватит вас целиком. Такие идеи могут оказаться весьма странными, такими, что не все люди могут с ними согласиться. А в итоге вы получите сожжение заживо или рубку голов всем, кто помыслит по-другому, сколь бы благонамеренными и рассудительными они ни были. Вы даже не в силах успокоить себя мыслью, что подобного рода вещи принадлежат отдаленному прошлому. К сожалению, они принадлежат не только настоящему, но и будущему. Так что у вас есть причины опасаться тех безличных сил, которые таятся в бессознательном, когда вы превращаетесь в вас-всех. Вы пребываете в блаженном неведении относительно этих сил, поскольку они никогда — или почти никогда, — не касаются ваших личных дел в обычных обстоятельствах. Но стоит вам собраться вместе и образовать толпу, как высвобождаются звери и демоны, сидящие в каждом человеке, не проявляющие себя, пока он не сделался частью толпы. В толпе человек бессознательно нисходит на низший моральный и интеллектуальный уровень. Тот уровень, который лежит за порогом сознания, готовый прорваться наружу, стоит подействовать стимулу совместного пребывания в толпе.
— Этого мы не хотим знать! — заявили они-все.
Но я не сдавался. Один только славный Агатий мог остановить меня.
— Изменения в характере человека, происходящие под влиянием коллективных сил, буквально изумляют. Деликатное и разумное существо может превратиться в маньяка или дикого зверя. Не стоит искать причины во внешних обстоятельствах, потому что взорваться может лишь то, что ранее уже было заложено. Вы всегда живете на вершине вулкана, и пока нет человеческих средств защиты от возможного извержения, которое способно разрушить все, что только можно. Конечно, хорошо устраивать молебны в честь разума и здравого смысла, но как быть, если аудитория подобна обитателям сумасшедшего дома или толпе в коллективном припадке? Разница тут невелика, ибо и сумасшедший, и толпа движимы овладевшими ими безличными силами.
Это злое начало обнаруживает себя в таких представлениях, как необходимость убийства какого-нибудь известного человека, на которого перекладывается все зло общества. Но у большей части населения оно остается в тени и проявляется лишь косвенно, в неумолимом нравственном вырождении общества. Я уже говорил, что моральное состояние общества как целого обратно пропорционально его величине, ибо чем больше скапливается людей, тем больше стираются индивидуальные факторы, а с ними уничтожается и нравственность, которая всецело держится на моральном чувстве индивидуума и необходимой для проявления этого чувства свободе. Поэтому, каждый человек становится, не отдавая себе в этом отчета, в определенном смысле хуже, когда он находится в обществе и до известной степени освобождается им от индивидуальной ответственности. Общество, автоматически подчеркивая коллективные качества своих отдельных представителей, поощряет посредственность, все то, что позволяет вести легкий и безответственный образ жизни. Индивидуальность неизбежно оказывается припертой к стенке. Этот процесс начинается еще в школе, продолжается в университетах и господствует во всех ведомствах, подвластных государству. Человек “приспособлен” к своему окружению, и даже самое постыдное поведение со стороны той группы, в которую он входит, не будет его беспокоить до тех пор, пока большинство его собратьев верит в восхваляемую нравственность своей социальной организации.
Итак, все, что я сказал здесь о влиянии общества на индивидуума, совершенно справедливо в отношении влияния коллективного бессознательного на психику индивидуума. Но это последнее влияние настолько же незаметно, насколько заметно первое. Поэтому неудивительно, что его внутренних последствий не понимают, а тех, с кем это случается, считают патологическими чудаками и относятся к ним, как к сумасшедшим. И если бы одному из таких курьезов природы довелось оказаться подлинным гением, то обычно это признается лишь вторым или даже третьим поколением. Насколько понятным кажется нам тот случай, когда человек утопает в своем высоком положении, настолько же непостижимой для нас выглядит ситуация, когда он стремится к чему-то, что не совпадает с желаниями толпы, и когда он навсегда исчезает в этом никому не нужном ином. Лишь одно средство эффективно против бессознательного и это средство — жестокая материальная нужда, или нищета.
— Так он что, специально нищенствует? — спросил Межеумович.
— Специально нищенствовать невозможно, — ответил я, хотя мог бы ответить и сам Сократ.
— Да чем он лучше нас?! — возмутились мы-все. — Также пьет и совершает неразумные поступки!
— Сопротивление организованной массе может позволить себе лишь тот, кто в своей индивидуальности организован точно так же, как и масса. Я понимаю, что эти слова звучат для вас невразумительно.
— Да у тебя, глобальный человек, все невразумительно, — сказал Межеумович.
— Но для развития личности совершенно необходимо строгое выделение себя из коллективной души, так как неполное или нечеткое отделение ведет к незамедлительному таянию индивидуального в коллективном. Таким человеком, победившим коллективное, и является Сократ.
— Смерть Сократу! — обрадовались мы-все. — Не будет в другой раз выделяться!
— Сократ ни в коем случае не является обычным человеком. Скорее он представляет собой человека, стоящего на вершине или на самом краю мира — с пропастью будущего перед ним, одними небесами над ним и всем человечеством, и исчезающей в первобытном тумане историей — под ним. Такой человек встречается довольно редко и он должен быть в высшей степени сознательным. Современен лишь тот, кто полностью осознает настоящее. Достигший сознания настоящего человек одинок. “Современный” человек во все времена был таковым, ибо каждый шаг к более полной сознательности удалял его от изначальной, чисто животной связи со стадом, от погруженности в общую бессознательность. Каждый шаг вперед означал освободительный отрыв от материнского лона бессознательного, в котором пребывает людская масса. Такой человек подошел к самому краю мира, оставив позади все ненужное, все, что он перерос, признавая, что он стоит перед ничто, из которого может вырасти все. Такой человек всегда вызывает вопросы и подозрения. Так было и будет во все времена. Таков Сократ.
— Как прекрасно ты сказал! — воскликнул славный Агатий. — Сам Сократ не сумел бы лучше! С какой легкостью ты подарил Сократу награду смертью!
— Смерть Сократу! — в едином порыве кричали мы-все. — Смерть!
— Я попытался объяснить вам-всем… — начал я, но не успел докончить.
— Все, глобальный человек. Ты выполнил свое назначение. А теперь я забираю у тебя две с половиной тысячи лет. Надеюсь, что за это время ты узнаешь, что такое Время и Пространство.
И я понял: мое Время, Время глобального человека, кончилось.
— Мужи сибирские афиняне! — сказал Сократ. — А я ведь и сам не знал, что я таков, каким меня сейчас обрисовал глобальный человек. Итак, чего же я заслуживаю, будучи таковым? Чего-нибудь хорошего, если уж в самом деле воздавать по заслугам, и притом такого хорошего, что бы для меня подходило. Что же подходит для человека столь заслуженного, как я, и в то же время бедного, который нуждается в досуге вашей же ради пользы? Для подобного человека, о мужи сибирские афиняне, нет ничего более подходящего, как получить даровой обед в какой-нибудь богадельне для бомжей, по крайней мере для меня это подходит гораздо больше, нежели бесплатные обеды с обильной выпивкой для политиков и предпринимателей на всякого рода презентациях. Эти-то стараются, чтобы вы казались счастливыми, а я стараюсь, чтобы вы были счастливыми, и они не нуждаются в даровом пропитании, а я нуждаюсь. Но я отлично понимаю, что таких огромных денег в Сибирских Афинах ни у кого нет. Так что о бесплатном обеде для себя я, видать, сказал сдуру, не подумав.
Может быть, вам покажется, что я это говорю по высокомерию, но это не так, сибирские афиняне. А скорее дело вот в чем: сам-то я убежден в том, что ни одного человека не обижал сознательно, но убедить в этом я вас не могу, потому что мало времени беседовали мы друг с другом. Ну так вот, убежденный в том, что я не обижаю ни одного человека, ни в коем случае не стану я обижать и самого себя, говорить о самом себе, что я достоин чего-нибудь нехорошего, например, должности председателя городской Думы или даже самого Градоначальника. С какой стати я должен назначать себе такое наказание?!
Нет уж, мужи сибирские афиняне! Назначьте мне свою великую благодарность сами!
Глава сорок шестая
— А теперь приступим к явному и тайному голосованию, — приказал славный Агатий. — Кто за то, чтобы наградить Сократа даровой похлебкой в доме престарелых или в какой-либо богадельне?
Критон поднял руку, Симмий, Кебет, Антисфен, Аристипп. Конечно же, ненавистный мне и сейчас Аристокл. И другие, которых я не мог сразу припомнить. Еще кто-то. Я тянул свою руку вверх, а на ней висел груз нас-всех, выворачивая мне суставы.
— Сто двадцать с четвертью человек, — объявил славный Агатий результаты голосования. — А теперь, кто за то, чтобы наградить Сократа смертью!
Лес рук взметнулся вверх в едином порыве. И здесь, на площади, и на прилегающих улицах и переулках, и в других сибирских эллинских и варварских городах и поселках, и в прошлом, от начала Времен, и в будущем, до скончания Времен. Я-то это видел.
Восторг и упоение властью охватило нас-всех. Вот он, Сократ, причина и повод всех наших зол. Смерть Сократу! А там уж посмотрим, что делать дальше…
Поднял руку и диалектический Межеумович. И рука его тряслась, как в лихорадке, да и сам он, казалось, был близок к обмороку. Не вознес свою руку к небесам лишь славный Агатий, поскольку вытянутой правой он подсчитывал “голоса”, а на согнутой левой загибал пальцы. Хронофил быстренько справился с работой и сказал:
— Подавляющее большинство за то, чтобы наградить Сократа смертью. А точное число, я думаю, не произнесет вслух ни один математик. Но, чтобы не было потом никаких недомолвок и слухов, я напишу это число, а желающие могут попытаться его прочесть.
Славный Агатий обратился к явно заранее заготовленной аспидно-черной доске и вывел на ней мелом:
15 747 724 136 275 002 577 605 653 961 181 565 468 044
717 914 527 116 709 366 271 426 076 185 631 031 296
— Ни больше и ни меньше! — заключил славный Агатий.
Тут мы-все сладостно ужаснулись своей силе.
В это время с севера дунул Борей, да с такой силой, что сдвинул с места Солнце и откатил его далеко к югу, так что оно теперь едва возвышалось над горизонтом. Сразу же заметно похолодало. Но только толпа на площади не расходилась. Может, Сократа еще хотела послушать напоследок.
А тот и в самом деле заговорил:
— Хорошо, что вы не захотели подождать, о мужи сибирские афиняне, а теперь вот пойдет о вас великая слава между людьми, желающими восхвалить наш город, и они будут хвалить вас, что вы наградили смертью Сократа, известного мудреца. Конечно, кто пожелает вас хвалить, тот будет утверждать, что я мудрец, пусть это и не так. А если бы вы немного подождали, тогда бы мне пришлось умирать в болезнях и недугах. Теперь же я ухожу совершенно здоровым. Спасибо вам, сибирские афиняне, за такое благодеяние, хотя вы и не услышали от меня того, что вам приятнее всего было слышать, а именно то, что вы привыкли слышать от других лиц, особенно государственных мужей перед выборами на какую-нибудь высокозлачную должность.
От смерти уйти нетрудно, о мужи Сибирских Афин, а вот что гораздо труднее — уйти от нравственной порчи, потому что она идет скорее, чем смерть. И вот я, человек тихий и старый, настигнут тем, что идет тише, а мои благодетели, люди сильные и проворные, — тем, что идет проворнее, — нравственной порчей. И вот я, награжденный вами, ухожу на смерть, а вы-все, осужденные истиною, уходите на зло и неправду. И я остаюсь при своей награде, а вы-все — при своем наказании. Так оно, пожалуй, и должно было случиться, и мне думается, что это правильно.
Тут мы-все застучали зубами от холода и начали кое-что крушить и жечь, чтобы хоть немного согреться.
А мороз-то закручивал не на шутку!
Диалектический Межеумович бегал по помосту, стараясь согреться. Видать, помятый варварский костюм нисколько не грел его. На славного Агатия верные телохранители накинули медвежью доху с башлыком.
А Сократу, похоже, не было холодно.
Да и я не мерз, хотя лихорадка и билась в моей душе. Но это от невозможной мысли: неужели все кончено?!
— А с теми, которые отказались наградить меня смертью, — сказал Сократ, — я бы охотно побеседовал о самом этом происшествии, пока исполнители заняты приготовлением пойла из цикуты. Побудьте со мною, о мужи!
Толпа рассасывалась по улицам и переулкам, оставляя за собой разрушения и пожарища.
— Несите чашу! — потребовал славный Агатий. — Да побыстрее! Зачем мучить старого человека?!
Наверное, мороз уже пробирал и его.
— Никто не помешает нам поболтать друг с другом, пока есть время, — продолжил Сократ. — Вам, друзьям моим, я хочу показать, что, собственно, означает теперешнее смешное и великое происшествие. Со мною случилось что-то удивительное. В самом деле, раньше обычный для меня вещий голос слышался мне постоянно и останавливал меня в самых незначительных случаях, когда я намеревался сделать что-нибудь не так. А вот теперь со мной случилось то, что может показаться величайшим из зол, по крайней мере так принято думать. Тем не менее божественное знамение не остановило меня ни утором, когда я выходил из дому, ни во время моей речи, что бы я ни хотел сказать. Ведь прежде-то, когда я что-нибудь говорил, оно нередко останавливало меня среди слова, а теперь во всем этом деле ни разу оно не удержало меня от какого-нибудь слова. Как же это понимать?
Друзей Сократа на помост не пускала сильно промерзшая и от этого еще более несговорчивая стража. Тогда Сократ сел на край помоста, свесив ноги вниз.
Диалектический Межеумович, похоже, уже кончался. Но и уйти, не удостоверившись, что Сократ умер раньше его, и теперь предуготовляет все для достойной встречи материалиста, он никак не мог.
— Сократ! — закричал он. — Я замерзаю! А ты все еще жив!
Славный Агатий приказал завернуть уже остывающего диалектика во что-нибудь теплое, и теперь стража судорожно соображала: чем бы это теплое могло быть?
— А вот я вам скажу. — Сократ даже легкомысленно поболтал ногами. — Похоже, в самом деле, что все это произошло к моему благу, и быть этого не может, чтобы мы правильно понимали дело, полагая, что смерть есть зло. Этому у меня теперь есть великое доказательство, потому что быть этого не может, чтобы не остановило меня обычное знамение, если бы то, что я намерен был сделать, не было благом.
— Караул! — кричал Межеумович. — Убивают!
А того, во что можно было бы завернуть материалиста, чтобы спасти его от ужасной смерти, никак не могли найти.
Тут появился посыльный с чашей цикуты в трясущихся руках. Но бесценная влага не расплескивалась.
— Ну вот, — сказал Сократ, — уже время, чтобы мне умереть, а вам — чтобы жить. А кто из нас идет на лучшее, это ни для кого неясно, кроме бога.
Тут заголосила Ксантиппа, запричитала по женской привычке, и промолвила так:
— Ох, Сократ, нынче в последний раз беседуешь ты с друзьями, а друзья — с тобой.
Тогда Сократ взглянул на Критона и сказал:
— Критон, пусть кто-нибудь уведет ее домой. И детей поищите, а то как бы не простудились в такой мороз.
И люди Критона повели Ксантиппу, а она кричала и била себя в грудь.
— Сколько же можно терпеть эти муки! — вопил диалектический Межеумович.
— Передай чашу Сократу! — приказал славный Агатий посыльному.
Тот все еще трясущимися руками, но не расплескивая влаги, передал.
— Что это? — спросил Сократ.
— Где? — из последних сил заволновался Межеумович.
— Да в чаше, — пояснил Сократ.
Славный Агатий, материалист и я заглянули в чашу, но необходимой влаги там не увидели. Кусок льда, спаявшийся со стенками чаши, был там.
— Не могли согреть?! — возмутился славный Агатий.
— Как ее согреешь, — оправдывался посыльный. — Электричество отключили.
— В термосе принесите! — закричал хронофил.
— Так ведь все замерзло. Теплотрассы прорвало, батареи разморозились и лопнули. Теперь лета ждать надо. Может, летом и потеплеет.
— Ну,…, работнички! — бесновался славный Агатий. — На кострах разогревайте!
— Да что уж ее разогревать, — миролюбиво сказал Сократ. — Так разгрызу. Зубы у меня крепкие. Ангиной бы только не заболеть.
— Тогда грызи скорей! — потребовал диалектический Межеумович.
Сократ хрястнул глиняной чашей о помост, расколол ее и начал грызть кристалл льда.
— Милый Межеумович! — сказал Сократ, проглотив кусочек льда. — Кто действительно посвятил жизнь философии, перед смертью полон бодрости и надежды обрести за могилой величайшие блага.
— Я уже, кажется, умираю, — тихо сказал диалектик и опустился рядом с Сократом на помост. — Ну кто бы мог подумать, что в Сибири так рано и внезапно установится зима. Ведь каждый год, скотина, приходит внезапно!
Сократ откусил еще кусочек ядовитого льда, похрустел им немного и сказал:
— Те, кто подлинно предан философии, заняты на самом деле только одним — умиранием и смертью. Люди, как правило, этого не замечают, но если это все же так, было бы разумеется нелепо всю жизнь стремиться только к этому, а потом, когда оно оказывается рядом, негодовать на то, в чем так долго и с таким рвением упражнялся.
— Не разговаривай, Сократ, занимайся делом, — тихо попросил Межеумович.
— Потрогай-ка, Критон, мою пятку, — попросил Сократ. — Может, яд уже начал действовать?
Критон ощупал ему ступню и спросил, чувствует ли Сократ прикосновение?
— Нет, — ответил Сократ, чем обрадовал диалектического Межеумовича, крепившегося уже из последних сил.
— Да у тебя пятки и раньше ничего не чувствовали, — сказал Критон. — За семьдесят-то лет задубели окончательно.
— Тогда потрогай повыше, — попросил Сократ.
Критон ощупал голень. Сократ прикосновения не почувствовал. Ведя руку вверх, Критон показывал, как тело Сократа стынет и коченеет.
— Положить его надо, — посоветовал Межеумович, но сам уже не смог произвести этого действия.
Сократ раскусил уже весь лед и сказал, что холод подступает к сердцу.
— Слава богу, — прошептал диалектический материалист.
— Критон, — позвал Сократ, — не забудь продлить мой полис бесплатного медицинского страхования.
— Непременно, — отозвался Критон, — Не хочешь ли еще что-нибудь сказать?
Но на это вопрос ответа уже не было.
— Не обманул Сократ, — прошептал Межеумович и тоже затих.
— А где же глобальный человек?! — спросил славный Агатий.
Я взглянул вверх, на помост, но глобального человека не увидел.
Эпилогос
Сократа похоронили в лютую зимнюю стужу. Рядом упокоился и диалектический Межеумович. Мы-все опомнились на короткое время, ужаснулись, но тут же с облегчением переложили ответственность на кого-то другого. А что? Мы только поступили, как все. И никакой вины на нас-всех вовсе и нет.
Некий Кимон, известный тем, что писал эпитафии на всех, даже еще здравствующих, сочинил Сократу такую:
Каменотес, болтун и реформатор мира,
Князь колдовства, изобретатель каверз, спорщик,
Заносчивый насмешник и притворщик.
Ксантиппа одобрила такую характеристику.
А диалектического Межеумовича посмертно расценили так:
Он превозмог самого себя!
Поминки по Сократу были скромными, хотя Критон и принес ведро самогону. Собралось человек двадцать, не считая Ксантиппы и детей. Даже ненавистный мне Аристокл приперся. О чем тут можно было говорить?
А вот Даздраперма в честь похорон своего, между прочим, мужа устроила в “Высоконравственном блудилище” оргию, на которую был приглашен и славный Агатий.
Хронофил чувствовал некоторую ответственность за смерть диалектического материалиста, поэтому бездумно согласился. И пока блудницы отвлекали охрану, Даздраперма завалила на себя славного Агатия, обхватила крепко-накрепко его своими ручищами и ножищами и не отпускала до тех пор, пока от хронофила не осталась лишь пустая оболочка. Да еще и прекрасное лицо поцарапала своей трехдневной щетиной. Побриться-то в эти дни ей, видать, было некогда.
Похоронили и славного Агатия, увековечив его память такими словами на камне:
Благодетелю человечества!
Даздраперма после этого объявила себя главой диалектического и исторического материализма, усилив свои доводы публичным заявлением, что она, дескать, вполне возможно, что и забеременела от самого славного Агатия.
Все понимали, что кто-то должен возглавлять материализм и не особенно возражали. Даздраперма, так Даздраперма…
Растолкав локтями хронофилов помельче, в новые Агатии выбился “наиславнейший” Агатий. И все в Сибирских Афинах пошло хорошо и еще лучше.
Я некоторое время прожил в Сократовой избе. Помог покрыть крышу Критонова дома. Правда, это было уже ближе к лету. Слишком уж лютовала зима.
Малолетку Менексена устроил в начальную школу для особо одаренных, где он тотчас же стал лучшим учеником, изобрел велосипедное колесо, которое и гонял с великим шумом и грохотом на переменах по школьным коридорам хитро изогнутой железной проволокой.
Лампрокла взяли в милицию, чтобы он помог вывести эту заразу, — “наперсточников”, картежников и прочих лохотронщиков, — из Сибирских Афин.
Софрониск закончил ремесленное училище по классу фортепьяно.
Ксантиппа взялась было писать мемуары о Сократе, но после долгих переговоров с книгоиздателями и спонсорами плюнула на это дело и снова занялась продажей банных веников.
Больше всего мне пришлось повозиться с Дионисом. Запил мужик по-черному. Уж я его и к экстрасенсам водил, и на психу устраивал, и “подшивали” его неоднократно. Ничего не помогало. Он и умереть-то не мог ни от пьянства ни от какой другой болезни, поскольку был богом. Так и мучалась с ним Ариадна. Хорошо, хоть дети подросли и поголовно вступили в Общество борьбы с пьянством.
Ну, а потом уж я занялся самообразованием.
Кулачному бою я был обучен и раньше. А тут освоил борьбу без правил и даже занял призовое место в городских соревнованиях. Потом научился играть на флейте.
Потянуло меня и на поэзию. Особенно нравилось мне своё же стихотворение, начинавшееся словами:
Тише, источники скал и поросшие лесом вершины!
Разноголосый, молчи, гомон несущихся стад!
Потом я перешел к трагедиям, затем снова к изящным эпиграммам, далее к возвышенным дифирамбам в честь Диониса Излечающегося.
Заработав на поэзии немного денег, я купил себе хитон и гиматий, а пифагоровы штаны отослал Евклиду, чтобы тот ввел их во все учебники геометрии.
А поэзией я бросил заниматься, потому что случайно обнаружил, что стихотворение “Я вас любил…”, оказывается, задолго до меня уже написал Гомер. И лишь одним словом мой шедевр отличался от Гомерова.
Я часто навещал пустой сарайчик своих мыслей. Кое-что делал там, прибирал, выметал мусор. Сколотил несколько лежаков и маленьких столиков, расположил их полукругом, заткнул щели, побелил стены, протер стекла в окнах. Иногда я задерживался там подолгу, размышляя о Времени, Пространстве, Жизни, Смерти и Боге. Но почти сразу же сбивался на воспоминания о Сократе, Каллипиге и милом Межеумовиче.
Те несколько дней в Мыслильне Каллипиги, казалось мне, и были Жизнью.
Но Каллипига исчезла бесследно. Ни Ксантиппа, ни Ариадна не знали, где она. И на чьих коленях она сейчас сидела, я не знал, да и не хотел знать.
А однажды я открыл дверь своего сарайчика мыслей и обомлел. Полукругом расставленные лежаки, маленькие столики с незамысловатыми закусками. Сократ, Протагор из Абдер, кеосец Продик, элидец Гиппий, леонтиец Горгий из Сицилии. И Каллипига… Как долго я ее не видел!
Я стоял и молчал. А мое сердце замирало от невозможного счастья.
И все же меня заметили…
— Кого мы видим?! — воскликнул Протагор.
— Вот мой лебедь из сна, — сказал Платон. — Помните, я рассказывал, как во сне увидел лебедя, сидящего у меня на коленях. А потом он взлетел в небеса с чудным пением.
— Аристокл! — бросилась мне на шею Каллипига.
— Каллипига, — только и смог вымолвить я.
— Баубо, — поправила она меня. — Баубо. А еще меня называют Ямбой. Но это ты когда-нибудь узнаешь сам.
— Баубо…
— Это Баубо завлекла нас сюда, — сказал Сократ. — Пристала, как… Ну, в общем, зайдем, мол, в сарайчик мыслей Аристокла, да зайдем. Вот мы и зашли.
— Проходи, Аристокл, не постесняйся возлечь рядом с нами за пиршественными столами, — предложил Горгий.
Тут меня кто-то изрядно толкнул сзади. Я невольно посторонился. В дверь застенчиво, потупя взор, входил диалектический Межеумович.
— Кого мы видим?! — снова возликовал Протагор.
— Я вот тут, я с краешку, — пролепетал материалист, столкнул с центрального лежака Продика, угнездился на нем сам и замер в каком-то экстазе.
Продик нашел себе место рядом с Гиппием. Мы с Каллипигой,… с Баубо расположились на одном оставшемся свободным ложе.
— Мне, по крайней мере, хочется пить, — сказал Протагор.
А Сократ заметил:
— Что касается питья, друзья мои, то я вполне разделяю это мнение. Ведь в самом деле вино, орошая душу, печали усыпляет, как мандрагора людей, и веселость будит, как масло огонь. Однако, мне кажется, с пирушками людей бывает то же, что с растениями на земле.
— Как же, — сказал Продик. — Знаем про твой новый метод идеологической борьбы с сорняками!
— Так вот, — продолжил Сократ, не обращая внимания на восхваления Продика, — когда бог поит их сразу слишком обильно, то и они не могут стоять прямо, и ветерок не может продувать их. А когда они пьют, сколько им хочется, то они растут прямо, цветут и приносят плоды. Так и мы, если нальем в себя сразу много питья, то скоро у нас и тело и ум откажутся служить нам; мы не в силах будем и вдохнуть, не то что говорить. А если эти невидимые служанки будут нам почаще нацеживать по каплям маленькими киафами, то тогда вино не заставит нас и силой быть пьяными, а убедит лишь прийти в более веселое настроение.
И с этим все согласились. Только Межеумович коротко спросил:
— Самогон?
— Нет, — ответил Сократ.
— Неужто, “метиловка”? — ужаснулся диалектик.
— И опять не угадал.
— Садово-огородное?
— Статинское, милый Межеумович, — сжалилась и выдала секрет Баубо.
— Тогда начнем симпосий, — разрешил материалист.
— По правилу первины… — сказал Сократ, и все слили по нескольку капель вина на пол.
Начали дружно и как-то незаметно, в незначительных разговорах и шутках, проскакали круга три.
— А о чем мы сегодня будем говорить на симпосии? — спросил Горгий.
Сократ взглянул на меня, словно ожидал условного знака, но мне-то пока было довольно и того, что я видел его и Каллипигу. Баубо, то есть… Или Ямбу?
— Видать, сегодня мы о Времени и Пространстве говорить не будем, — догадался Сократ. — Тогда о чем же?
— А давайте порассуждаем о добродетели, — предложил Протагор. — Только перенесем этот вопрос в область поэзии.
Предложение всем понравилось, и еще один круг был тотчас же пройден. После чего Протагор продолжил:
— Итак, Симонид кеосец говорит где-то, обращаясь к Скопасу, сыну Креонта фессалийца, что
Трудно поистине стать человеком хорошим,
Руки, и ноги, и ум чтобы стройными были,
Весь же он не имел никакого изъяна.
Ты знаешь эту песню, Сократ или привести тебе ее всю?
— Не нужно, — ответил Сократ, — я знаю эту песню, да и немало я с ней повозился.
— Хорошо, — сказал Протагор. — Так как тебе кажется: удачно это сказано или нет?
— Вполне правильно, — высказал свое соображение Сократ.
— Что же, по-твоему, хорошо, когда поэт сам себе противоречит?
— Нет, нехорошо.
— Присмотрись внимательнее.
При этих словах диалектический Межеумович пристально посмотрел на еще не тронутые амфоры, так что мне показалось: еще миг, они сорвутся с места, сами у себя вышибут пробки и, не разбавляясь холодной водой, выльют свое содержимое по киафам и кратерам.
Но материалист сдержал себя.
— Да я, Протагор, уже достаточно смотрел, — сказал Сократ.
— Значит, ты знаешь, что дальше в той же песне он говорит:
Вовсе не ладным сдается мне слово Питтака,
Хоть его рек и мудрец: “хорошим быть нелегко”.
Замечаешь, что тот же самый поэт говорит и это, и то, что раньше?
— Знаю.
— Как тебе кажется, это и то — в согласии между собой?
— Мне кажется именно так, — ответил Сократ. — Ну, а по-твоему, это не так?
— Как может казаться согласным с самим собою тот, кто высказал оба эти суждения, кто сперва сам признал, что поистине трудно человеку стать хорошим, а немного спустя в том же самом стихотворении забывает это и порицает Питтака, утверждающего так же, как и он, что человеку трудно быть хорошим. Симонид отказывается принять утверждение Питтака, который говорит то же самое, что и он. Раз он порицает того, кто говорит одно с ним, ясно, что он и себя самого порицает, так что либо первое, либо второе его утверждение неверно.
Эти слова Протагора вызвали у слушателей такую громкую похвалу, что два круга были пройдены почти без всякой передышки.
— Продик! — обратился Сократ к софисту. — Ведь Симонид — твой земляк. Ты обязан помогать ему. Выскажи сперва свое мнение вот о чем: считаешь ли ты, что “стать” и “быть” — одно и то же, или это не одно и то же?
— Клянусь Зевсом, не одно и то же, — сказал Продик.
— Не выразил ли в первых своих стихах сам Симонид мнение, что трудно человеку поистине стать хорошим?
— Ты прав, — сказал Продик.
— А Питтака он порицает не за такое же высказывание, как думает Протагор, а за другое. Ведь Питтак сказал, что трудно не “стать хорошим”, а “быть” им, а это, Протагор, не одно и то же, как подтверждает и Продик. Поскольку “быть” и “стать” не одно и то же, Симонид не противоречит себе.
— Трудно и “стать” и “быть” хорошим, — вставил свое веское слово в разговор диалектический Межеумович. — По себе знаю. Богу лишь одному дан это дар! И нечего тут балаболить и переливать из пустого в порожнее!
С материалистом все радостно согласились и тут же перелили из полного в порожнее. А разговор от этого пошел только интереснее и запальчивее. Уже и Гиппий приводил цитаты, и Горгий делал парадоксальные умозаключения.
А я слушал их и был на вершине счастья. Тем более, что Баубо поддерживала меня своими горячими руками, а иногда и обжигающими губами.
— А что это у нас Аристокл молчит? — сурово спросил диалектический Межеумович. — Пить пьет, а мысли свои скрывает.
— Он потом создаст Космос, — пообещала Баубо.
— Я самый молодой среди вас, — насмелился все же что-то сказать я. — Только не зовите меня Аристоклом. Какие-то смутные, но неприятные воспоминания связаны у меня с этим именем.
— Ишь ты. Раньше у него вообще имени не было, а теперь ему это имя не нравится. Какую же подпольную кличку выберешь ты сам себе? — нисколько не смягчившись, снова спросил материалист.
— Почему подпольную? — возразила Баубо. — Он только раз в подполье побывал, да и то случайно. Половица обломилась.
— Может примем во внимание “широкий” стиль его произведений? — предложил Сократ.
— И широкий нос и лоб, — подхватил Протагор.
— А вот грудь, спина и плечи у него действительно широкие, — сказала Баубо и обняла меня. — У него и мысли широкие!
— Так, значит, решено! — Объявил Сократ. — Назовем его “Широким”?
— Решено! — поддержали Сократа все, даже я сам, и подняли полные чаши. — За “Широкого”, за Платона, то есть! Так его и растак и еще раз через колено!
Прозвище мне понравилось.
Потом они немного угомонились и снова принялись обсуждать проблему добродетели, переходя от поэзии к прозе, затем к философии, политике, богам и еще выше.
“Так. Так. Все так…, — думал я. — Еще бы щей из свиных хрящиков…”
г. Томск
"ДЕНЬ и НОЧЬ" Литературный журнал для семейного чтения (c) N 1-2 2002 г.