Как мы чувствуем мысль?

Мысль материальна. Не вещественна, но материальна. Этого, однако, мало: далеко не все материальное мы чувствуем. Не чувствуем мы, к примеру, физическое пространство, вакуум, космос - необъятный бассейн материи, в котором плавают комочки вещества. Мысль мы тем не менее чувствуем, хотя непонятно: как и чем? Вот свет мы отличаем от тьмы всякими там колбочкамипалочками, крестиками-ноликами в сетчатке глаз; звуки от безмолвия - тремя парами ушей (внешними, средними и внутренними).

А мысль от бессмыслицы мы отличаем… черт его знает, какимто волнением в душе, что ли? Хотя опять же - что такое душа?…

Вот видите, до чего здесь можно договориться. И все-таки мысль материальна - настолько материальна, что мы можем тем же странным “прибором” - волнением души - измерить количество мысли (аналог количества информации); действительно, серьезная, глубокая мысль вызывает изрядное волнение в душе (или в уме? а может, в подкорке?…), мелкая же, пустяковая мысль такого волнения не вызывает.

Туманно все это, крайне туманно. Но туманно по той причине, что мы не знаем самих себя.

…Борис Чекан лежал на тахте в своей маленькой комнате на первом этаже аспирантского общежития, уставясь в темный потолок, по которому время от времени пробегали световые полосы от фар проезжавших по улице автомобилей, и тоскливо думал о гом, что ему эту ночь вряд ли удастся пережить.

Конечно, он сразу, как сухой песок влагу, впитал все новое из заметок Тураева; расчет Коломийца, что спьяну он не вникнет, был наивным. В памяти отпечаталось все, хоть цитируй. Но тогда, по первому впечатлению, он воспринял только образную сторону идеи покойного академика и понял его чувства. Поэтому и высказал Стасю, что Тураев-де был физиклирик, увлекаемый в неизвестное своим чувственным поэтическим воображением, а его-де, Б. В. Чекана, ниспровергателя основ и авторитетов, физика-циника, этим не проймешь. Знаем мы эти академические штучки!…

И - проняло. Сейчас молодой и красивый физик-циник, не верящий в физического бога (наука, она ничего на веру не принимает!), был уже далеко не красноморд и вообще чувствовал себя худо. Чем далее он мыслил, тем отчетливее понимал, что идею Тураева, его образ холодного математического четырехмерного пространства, в котором все уже произошло, все измерено, взвешено и решено, вовсе не надо принимать на веру. К'этому образу вели не чувства, даже не доверие к авторитету теоретика с мировым именем, а логика.

“Ведь действительно: мир существует в пространстве и времени - это общепризнанный факт. Стало быть, он четырехмерен. Однозначность моего существования (равно как и каждой клетки моего тела, как и всего на свете!) в пространстве в каждый момент времени - тоже факт, доказанный всем опытом прошлого.

В каждый момент я нахожусь в определенном месте, имею определенное положение всех своих органов и мослов, определенное состояние - от температуры до настроения, совершаю определенные поступки, подвергаюсь определенным изменениям. То есть этот факт включает в себя все. Все!

Но… что “но»? Нет никаких “но”, все логично и ясно. Эмоции здесь не нужны”.

Борис почувствовал, что логически он уже мертв. Да что там мертв - он и не существовал никогда! Все, что он считал пережитым, “своим” прошлым и настоящим, возникшим из прошлого, было задано заранее, как и будущее. Только и того, что он “будущего” не знает, хотя догадывается. Он, Борис Чекан, аспирант двадцати восьми лет, нарисован вместе со всеми своими предками - от обезьян и палеозавров - в четырехмерном пространстве эдакой вихляющей, меняющей объем и формы-гиперсечения вещественной кишкой, от которой ответвляются, вернее, ответвлялись у предков, поскольку сам-то он еще холост, отростки-отпрыски.

Эта кишка, именуемая сейчас Б. Чекан, петляет по пространственной поверхности большой вещественной трубы - Земли (да, трубы со сферическим гиперсечением), которая, в свою очередь, описывает витки вокруг еще более огромной и толстой пылающей спирали Солнца. Все это течет в четырехмерном пространстве неизвестно куда…

“Не течет, в том-то и дело, что не течет! В этом и все проклятие тураевской идеи. Пусть кишка, пусть от палеозавра с веснушками вдоль ушей и копыт - что было, то было… Но ведь и в будущем все уже есть! Тело-”я” считает, что выбирает свой жизненный путь среди других тел, которые тоже о себе мнят, что выбирают… а все это понарошку, иллюзии.

Путь уже выполнен. Не эскиз его, не набросок-проект на бумаге, а сам жизненный путь - один к одному и от начала до конца.

Боже мой! Какая злая шутка!” - И Борис вспомнил, что именно такой была последняя запись Тураева.

У него похолодело внутри.

Ведь сейчас он был Тураевым, который три ночи назад искал выхода из тупика, в который сам себя загнал мыслью… покойным Тураевым. Сейчас он был и Загурским, и Хвощом, которым вот так же, ночью, после прочтения записей академика и тщательных размышлений открылась леденящая душу истина, что их жизни - это не их жизни, их как личностей, с интересами, стремлениями, трудами, чувствами, жаждой счастья, со всем, что составляет жизнь, - не существовало вовсе. Тоже покойные Загурский и Хвощ.

“Как магнитофонные ленты, на которых все заранее записано: и мелодии, и слова, и шумы, и хрипы! Очень возможно, что лента эта, когда ее проигрывают, тоже чувствует, что живет - живет сейчас, именно в том месте, что в этот момент проходит мимо магнитной головки. Это ее “настоящее”, то, что на левой бобине, “прошлое”, а на правой, впереди - туманное великолепное “будущее”. Может, магнитная лента тоже считает себя самостоятельной личностью, могущей выбирать: что дальше прозвучит из динамиков магнитофона. А на самом деле все ее колебания - не только звуковые, но и “колебания выбора” - записаны… колебаниями магнитной напряженности в миллиэрстедах. И в нас так… только не магнитным полем, а просто всякими распределениями веществ и их свойств. Боже мой!…” И показалось вдруг Борису Викентьичу, что окружающая тьма емотрит на него терпеливо, с холодным ожиданием конца.

“Нет, постой! Я не Загурский и не Хвощ, пиететствовавшие перед великим авторитетом! Какого дьявола я должен соглашаться с этим великолепным геометрическим четырехмерным пространством, в котором все записано струями времени и застывшей материи? Даже не струями, а линиями - ах, этот идеальный академический мир по циркулю и линейке! Выходит, торчит от “меня-сейчас” эдакий незримый “еж” из идеально твердых и прямых координатных осей - влево-вправо, взад-вперед, вверх-вниз и в прошлое-будущее. А если, скажем, во времени… точнее, в плюсвремя, в будущее от “меня-сейчас” не торчит? Если вся материя наращивается вместе со мной в будущее. Очень просто!… Постой, наращивается - значит, есть куда наращиваться. Значит, “будущее” уже есть. Материальное будущее, ибо нематериального не существует. Значит… м-да!…” “Ну а если мир не четырехмерен - это ведь только мы замечаем четыре измерения, да и то четвертое для нас с изъянцем…

Пятимерен! Тогда то, что кажется застывшим по четырем измерениям, может свободно изменятьсяразвиваться-двигаться по пятому?

Эге, в этом что-то есть!… - Чекан оживился и даже приподнялся на постели, чтобы сесть за стол, включить свет и посмотреть все это на бумаге. Но тут же лег. - Ничего в этом нет. Все рассуждения для пяти-, шести- и вообще N-мерного мира точно такие же, как для четырехмерного. И даже для трех- и двухмерного.

Мир существует в таком-то количестве измерений - значит, все в нем уже есть. Свершилось…”

Итак, чем глубже проникал Борис в логическую сторону тураевской идеи, тем сильнее пропитывался ею, тем основательнее увязал в ней, как муха на липучке, мыслями, чувствами, воображением. И понимал он, что ему не выкарабкаться.

Скоро Чекан совсем обессилел, не мог напрягать мозг, чтобы мыслить общо, вселенскими категориями. В голове был только образ магнитной ленты, вьющейся в пустом черном пространстве.

“И зачем только я встретил сегодня Стаську? - подумал Борис. - Э, чепуха: “я встретил Стаську”. Все записано: что некто, материальная струя моего наименования, соприкоснется сегодня с материальной струей под индексом Коломиец С. Ф., что между ними произойдет обмен информацией, после чего в правой струе заговорит любопытство, она добьется и прочтет… что будет лежать и думать, придет к логическому выводу, что все верно, а меня - меня думающего, выбирающего, живущего - не было и нет. А раз так, даже и неинтересно, что на моей ленте записано дальше. Ясно - что”.

Он лежал под тонким одеялом, чувствуя, что его расслабившееся тело будто холодеет, цепенеет, но не зябко, с покалываниями мороза по коже, а как-то иначе. Сердце билось все медленней. Мыслей не было, чувств тоже; ненадолго лишь всплыла жалость к себе, но ее тотчас вытеснило: “И эта жалость записана…” На потолке появился и исчез желтый отсвет автомобильных фар; за окном проурчал мотор.

“И это записано - и сама машина, и мои впечатления о ней… И то, что я сейчас об этом подумаю, и даже то, что я подумаю, что подумаю и так далее по кругу. Действительно, какая злая, бессмысленная шутка - самообман жизни. Околевать, однако, надо…”

Эта последняя мысль была спокойной, простой, очевидной.

Сейчас Чекан находился в том - переходном от бодрствования ко сну - состоянии дремотного полузабытья, в котором наша бодрствующая “дневная” личность постепенно сникает и исчезает, а “ночная” личность - личность спящего живого существа, проявляющая себя в снах, - еще не оформилась. Как известно, это состояние безличия наиболее близко к смерти.

Стасик Коломиец бежал через ночной город, помахивая полами наспех накинутого плаща, искал огонек такси… Такси не было, трамваев и троллейбусов тем более, и он то бегом, то скорым шагом одолевал квартал за кварталом по направлению к Университетскому городку.

…Вернувшись после встречи со школьным приятелем домой, Стась перед сном, думая все время о нераскрытом деле, полистал учебник криминалистики и наткнулся там на раздел “Психический травматизм”; этот раздел был набран мелким шрифтом, каким набирают места, необязательные для изучения в вузе. Коломиец собирался его прочесть, но все было недосуг. А теперь заинтересовался. Авторы раздела анализировали случаи внезапных помешательств от сообщений о несчастьях (обмороков и припадков тоже), еще более интересные случаи возникновения болей и даже ран на теле от внушения: дотронутся до руки впечатлительного человека кончиком карандаша, а скажут ему, что прижгли сигаретой, - и у него ожог. Исторически этот эффект идет от средних веков, когда у фанатиков возникали иной раз “язвы Христовы” на ладонях и ступнях, на тех именно местах, куда - по их мнению - Иисусу вколачивали гвозди при распятии (хотя если уж строго исторически, то его не приколачивали к кресту, а привязывали веревками). Авторы напирали на то, что во всех случаях резкие биологические изменения в человеческом организме происходят от информации, то есть от чего-то совсем невещественного; при этом главным в таких случаях была убежденность потерпевших в истинности информации, “Елки-палки, а ведь это, кажись, то! - оживился Стась. - Психические яды, психические травмы - это внешнее описание воздействия информации на человеческий организм. А суть-то именно в том, что человек глубоко убежден в истинности такой информации, верит в нее. И если эта информация серьезна…

А куда уж серьезней: общее представление о материи, о пространстве и времени, в котором мы все существуем, из которого нам не вырваться. Это не вера в то, что Христу в ладони гвозди вколачивали! Идея Тураева охватывает все, всю жизнь человека. И настолько противоречит самой сути жизни, чувству, что ли, жизни, что… совместить одно и другое организм не может. Действительно, что-то мертвящее есть в этой идее, хоть логически она вроде и безукоризненна… Постой, но ведь вот и я сам с нею ознакомился, а жив. Что же, выходит, я не верю в идею Тураева? Да мне она, по правде сказать, до лампочки: так оно или не так, я и до этого жил и далее проживу. А вот самому Тураеву, выносившему йту идею, да Загурскому, да Хвощу, коих все мысли были к тому же устремлены, - им этот вывод был далеко не до лампочки. Вот они и… Постой, а Борька?!” И здесь Коломийца вдруг одолело то самое предчувствие, что и вчера, когда он, отдав бумаги Хвощу, вышел из института теоретических проблем. Оно-то и швырнуло его в ночь, на пустые улицы и перекрестки.

“Ой-ой-ой-ой-ой!… - мысленно причитал он, пересекая Катагань по пешеходному мосту. - И как же это меня с пьяных глаз угораздило? Поддался его напору… Физик-циник, как же! Бахвал он, мне ли это не знать? “Хорошо, когда в желтую кофту душа от осмотров укутана…” - и тому подобное. Ранимый, впечатлительный бахвал - мне ли не помнить, как он переживал и скверные оценки, и подначки однокашников!… И воображение у него действительно плохо управляемое, ай-ай-ай! И главное - он из этого же куста, из теоретиков, которые постоянно над такими вещами думают. Ведь и по разговору сегодняшнему было видно, что Борька душу вкладывает в поиск физических истин! Как же это я так, ой-ой-ой'…” Он и сам толком не знал, чего бежит и чем сможет помочь. Ему просто хотелось быть около Бориса, убедиться, что он жив-здоров, потрясти за плечи: брось ты, мол, думать об этом!…

В Университетский городок он пришел в третьем часу ночи. Все окна в пятиэтажном корпусе аспирантского общежития, включая и окно Бориса на первом этаже, были темны; входные двери были заперты. Стась, подходя к окну Чекана, заколебался, ему на миг стало смешно. “Ох и обложит он сейчас меня крутым матом! Ну да ладно…” Он постоял под открытой форточкой, стараясь уловить дыхание спящего. Ничего не уловил. “Тихо дышит? Или спит, накрывшись с головой, как в детстве?” Коломиец негромко постучал костяшкой пальца по стеклу: та! та! та-та-та! Это был старый, школьных времен звуковой сигнал их компании: два раздельных и три слитных стука. Прислушался: в комнате было по-прежнему тихо. Сердце у Стася заколотилось так, что теперь он вряд ли смог бы услышать и свое дыхание. Та! Та! Та-та-та!!! - громче, резче. И снова ничего.

Тогда он забарабанил по раме уже не по-условному.

– Борька! Борис!!! - голос Стасика был панический, плачущий.

В комнате над Чекановой зажегся свет, кто-то раскрыл окно, высунулся, рявкнул сонно и хрипло: - Чего шумишь? Пьяный?

– Чекан здесь живет, не переселили?

– Здесь, но раз он не отзывается на твой грохот, значит, его и нет! Зачем всех будить? - Окно захлопнулось.

Стась, стоя под окном, смотрел на окурок сигареты, лежавший у водосточной трубы. Окурок был соблазнительно солидный. Он поднял его, достал из кармана плаща спички, закурил. “Значит, его и нет, - вертелось в голове. - В каком только смысле нет?” Докурив, он стал ногой на бетонный подоконник, ухватился за раму и (вспомнив, как ему в сходных обстоятельствах уже доводилось так поступать) взобрался на окно. Просунул голову и плечи в форточку, зажег спичку. Трепетный желтый огонек осветил полки с книгами, стол, два стула, неубранную постель на тахте. В комнате никого не было.

Пахло серой.

…Автор очень жалеет, что вынужден описать все случившееся сразу, а не по частям, обрывая на самом интересном месте. Не те времена: пиши до конца, иначе никто не примет написанное всерьез. То ли было в прошлом. Вот, скажем, история Татьяны Лариной и Евгения Онегина - ну, после того, как она написала ему известное письмо, а он приехал в усадьбу, а она испугалась и убежала в сад, а он вышел погулять. И……прямо перед ней, Блистая взорами, Евгений Стоит подобно грозной тени.

И, как огнем обожжена, Остановилася она, И вот здесь читателю, чтобы знал, что было дальше, автор преподносит; Но следствия нежданной встречи Сегодня, милые друзья, Пересказать не в силах я; Мне должно после долгой речи И погулять, и отдохнуть; Докончу после как-нибудь.

И это “после как-нибудь” растягивалось - ив силу творческой несуетности автора, и из-за слабого развития в те времена полиграфической промышленности - на год.

Или вот еще:…Но шпор внезапный звон раздался, И муж Татьянин показался.

И здесь героя моего, В минуту, злую для него, Читатель, мы теперь оставим Надолго… навсегда.

Вообще вклад А. С. Пушкина в развитие детективного жанра еще не оценен по достоинству, как-то это прошло мимо критиков и литературоведов.