Грузия

Комарова Ольга

Ольга Комарова (1963–1995) — автор из круга московско-ленинградского андерграунда второй половины 80-х годов прошлого века. Печаталась в самиздатском «Митином журнале», рижском журнале «Третья модернизация» и других коллективных проектах. В 1999 году в издательстве «Колонна» вышел тиражом 250 экземпляров сборник ее рассказов «Херцбрудер». В прозе Комаровой ранний российский постмодернизм ведет тяжелую позиционную борьбу с православным юродствующим феминизмом. В начале 1990-х Комарова обратилась в радикальное православие и запретила издавать свои тексты после смерти, а значительную часть написанного уничтожила. В конце жизни работала медсестрой в Первой Градской больнице. Погибла в 1995 году в автокатастрофе.

 

Предисловие. Мученица

Издание этого сборника нарушает последнюю волю автора, Ольги Комаровой (1963–1995). Ольга не хотела, чтобы ее рассказы, публиковавшиеся в машинописном «Митином журнале» в 1985–1988 годах, переиздавались. Она отказалась от всего написанного, настоятельно просила уничтожить рукописи.

У Анны Каван есть рассказ о девушке с родимым пятном в виде розы. Это пятно обрекает ее на неудачи и, в конце концов, за неведомые преступления героиню заключают в тюрьму. Таким знаком была отмечена и жизнь Ольги. Она была мученицей, облако несчастья окружало ее, точно неотступный рой демонов.

Ольга страдала нервным расстройством. Теперь я знаю название ее мании — мизофобия, но в советские времена, когда все были равны в бесправии, у эксцентричностей не было имен, и мало кто понимал, как справляться с такими предосудительными в царстве вечного оптимизма недугами.

Одержимая манией чистоплотности, Ольга вынуждена была раз, а то и два в день стирать свою одежду. Из-за этого даже в лютые морозы она ходила в тонкой ветровке. Помню, как приезжала она из Москвы на ночном поезде и появлялась в моей ленинградской квартире утром, измученная поездкой в плацкартном вагоне, дрожащая от холода, и тут же бросалась в ванную мыться и стирать. Следы мизофобии видны в ее рассказах: намокшая от грязного дождя одежда, кровь, наполнившая ботинок, нечистая шелушащаяся кожа. Навязчивое ощущение нечистоты преследовало ее и истязало.

Похоже, что родом душевной болезни была и фанатичная религиозность, постепенно поработившая Ольгу. На первых порах в ее интересе к христианству любопытство сочеталось с брезгливостью. Ольга писала о крещении в унитазе, сравнивала церковную службу с балетом. «А вчера в церкви старуха какая-то вытирала полотенцем стекло, которое все целовали, потому что этим стеклом была прикрыта икона Владимирской. Тряпка у нее была сухая, ничего не вытиралось, только размазывалось, вся икона стала мутной, потому что эта бабка натирала стекло жирными слюнями прихожан». Но постепенно религия сделалась единственным ее интересом. Это был пугающий, болезненный фанатизм. Ольга перестала писать и твердо решила, что ее литературные опыты были бесовским наваждением.

Православие тогда не громыхало из телевизора государственными литаврами, вера была зазорная, скрюченная, замусоленная. Ольга — человек подполья, лишенный места в советской жизни, — в церкви обрела полузаконный приют, где привечают уродов. «Реальная жизнь — ПШИК», — наставлял ее тайный друг Херцбрудер. Наши встречи становились все более редкими, разговоры пустыми. Всякий раз Ольга требовала, чтобы ее рукописи были возвращены ей или уничтожены. Под разными предлогами я уклонялся.

Последний раз я видел ее зимой 1992 года. Не помню по какой надобности я оказался на семинаре, посвященном тоталитарным сектам. Болтливые правозащитники, попы в унылых рясах, родители подростков, сбежавших в «Белое братство»… Я не сразу узнал Ольгу. В одном из последних рядов в заполненном едва ли на треть огромном зале одиноко сидела, как мне сперва показалось, старушка в черном. Черным был и по-крестьянски повязанный платок, почти скрывавший бледное безжизненное лицо. Я кивнул ей. Она не ответила, не знаю — намеренно или просто не заметив. Больше мы не виделись. Доходили слухи, что дома она не живет, а время проводит в церкви с подругами-богомолками. Потом я узнал, что Ольга погибла в автокатастрофе. В январе 1995 года она поехала в село Федоровское на освящение новой церкви. На обратном пути в ее «москвич» врезался грузовик.

Дюжина рассказов и несколько стихотворений — все, что Ольга написала — было напечатано в «Митином журнале». В 1998 году мы собрали то, что удалось сохранить, в сборнике «Херцбрудер», он вышел крошечным тиражом — 250 экземпляров. С тех пор нашелся только один неопубликованный рассказ — «Виолетта». По-видимому, после 1988 года она уже ничего не писала. Злой бог, недолго защищавший Ольгу от мирской грязи, отнял у нее талант, а потом и жизнь.

 

Грузия

Весной 88-го года в длинном наклонном коридоре между станциями метро «Пл. Революции» и «Пл. Свердлова» поставили автоматы — обычные автоматы, какие всегда стоят в метро при выходе. У них залеплена щелочка для монеты, они пропускают всех, но только в одну сторону — с «Пл. Революции» на «Пл. Свердлова». Прежде я ходила всегда наоборот и за пять минут до того, как пересадка прекращалась, то есть около часу ночи. Я никого не встречала там, я шла одна, очень медленно, и там же, на ходу, видела первый короткий сон. Почти каждая моя ночь начиналась с этого коридора. Там было светло и гулко, как в первые часы после смерти. Там был такой твердый пол, что я чувствовала сквозь сон, как каблуки вонзаются в пятки.

Призрак, имеющий национальность, — вот диво!.. Потусторонние голоса с акцентом (поверьте!) по эту сторону (добра и зла? или чего?) звучат странно и кощунственно, а я люблю стены — именно за то, что обратной стороны у них нет. Четыре стены — лучше всего; если замкнуть три, то закружится голова, а если больше четырех, то можно вовсе заблудиться. Я люблю церкви. Они все повернуты к востоку — и я не ошибаюсь, я стою лицом куда надо, а Страшный Суд за спиной — как спинка кресла, как теплый плед, накинутый на плечи, как вредная, но сладкая привычка… Коридор же этот — двухстенный (а правая стена — любимая: я всегда жалась к ней и слегка по ней размазывалась, и рукав пальто истрепался, стал тонким и почти прозрачным) — тоже хорош — был хорош, тем хорош, что по нему можно было пройти на «Пл. Рев.» — а оттуда мне уже по прямой до «Щелковской». Сейчас так ходить нельзя. Там, правда, есть еще два перехода на «Пл. Рев.», но это совсем не то. Да и незачем они мне — я никуда не езжу.

А если стоять в церкви, то где Грузия? Там… Погодите, не могу сообразить… Справа, кажется. По ту сторону церковной ограды… А у меня правый бок особенно чувствителен, и пальто тоньше батиста… Пальто… Да…

Я москвичка? Да? Господи, какая ей еще нужна Грузия… Я так много времени провела с нею, так долго и страстно унижалась, а потом поняла, что писать от ее имени все рано не смогу — для меня это все равно, что писать по-грузински… Еще раньше я убедилась в том, что заставить ее самое рассказать о себе словами написанными также невозможно. А жаль… Жаль?!

У меня от вечного сидения дома в халате подмышки, кажется, спустились до локтей, и руки растут от пояса, а это еще больше затрудняет работу. Я даже не чувствую влаги под мышками — я не могу поднять руку — два слоя кожи и два слоя фланели между предплечьем и ребрами теперь все равно что мясо. Пот и кровь одно и то же — воздух в комнате стал кислым и розовым — отцовские книги разбухли и покрылись густой и кустистой, как мои волосы, плесенью. Так густо, так вязко все, что кирпичную стену, наверное, запросто можно продавить пальцем. Мне страшно открыть форточку, я боюсь выпустить теплый воздух — и сама я не хочу выходить: здесь я одна, здесь мой дом, здесь я надышала себе баню. С Наной мы теперь говорим только по телефону.

Первая среди придурков — аристократка, волшебница, любимое уродище, счастье ваше, кусок живого несвежего мяса, только на четверть грузинка — и от этой четверти больна и неуклюжа, потому что кровь в ее жилах плохо смешалась — там две крови…

У нее короткие ноги, толстая скрипучая шейка, подбородка нет вовсе, и нос по-собачьи вздернут. Она мала и полновата, кожа ее — жирная, пористая и сильная. И руки сильные: однажды она меня чуть не задушила.

Я не родилась слабоумной, потому я и не могу жить со своим слабоумием в согласии и мире. А оно именно живет, движется, оно появилось, как маленькое зернышко — а потом развилось, выросло, стало большим и тяжелым; оно у меня — взрослый сын в животе: я краснею, мычу и никак не могу разродиться. Если мне случается думать — то я совсем как во сне, когда надо идти, а ноги врастают в землю, руки становятся травой, а голова — тяжелым вонючим цветком на тонком стебле. И — шумный шабаш ассоциаций, вызванных всего лишь неточностью мысли. При малейшем моем шевелении они возникают из ничего, толпятся вокруг меня, пялятся, а я стою одна перед ними в недоумении и нестройности и не знаю, что делать дальше и как продолжать.

Нана свободна от этого. Она, когда закрывает глаза, видит коричневую темноту, а не сны. Ту самую коричневую темноту, которая была до рождения и которая подтверждает для нас бессмертие души: если мы помним даже небытие — то как же умереть… Будь я ею, Наной, я сжала бы темноту ресницами, от этого она сделалась бы яркой и тонкой, как юмор, — как небесный юмор, когда говоришь нечто и подразумеваешь то же, и нет дела до того, поймут или выбранят. Я не боялась бы красок, боли, вони…

Нет, не браните меня. У меня нет спасительного сюжета… Если бы Нана не была немножко грузинкой, она была бы само совершенство, потому что глупость — ее природа, глупость — как лень-матушка — появилась на свет прежде Наны, и не грозит этой маленькой розовой богатырше нехорошая драма расставания тела с разумом. Нам бы кой-чем поменяться… Я так мечтаю о неболезненном слабоумии (я знаю, даже капризы его замечательны и оригинальны, потому что из-за отсутствия фантазии они и на капризы-то не похожи), я не глядя отдала бы взамен и чистоту крови, и сны, и прочие развлечения.

Или хоть небольшой моветон — роман с грузином, имитация падения — то, что было у Наны и никогда не удастся мне. Почему? Ведь это было нужно мне, а не Нане — ей стало плохо от этого, для нее такой сюжет чуть ли не катастрофа, а для меня стал бы спасением… Поймите же — я не цирковой дурак, и всякая нелепица и несуразица (а также дикий голос — пластинка не на той скорости) — не мое издевательство над вами, а чье-то (природы, я полагаю) надо мной.

Для того, чтобы возникло у дурака переживание (а я не только переживать, я еще писать обязана), одних ассоциаций мало — надобен еще грубый эффект или эффектность — а именно, роман с грузином. Моим мучениям это придало бы своеобразный артистизм… А так — я в одну секунду, посреди глупости, могу сорваться и разреветься, и тогда мой рассказ перестанет быть одновременно связным и привлекательным.

Самая неполноценность, самая глупость моя ставит меня в особое положение и дает мне некое абсолютное право, похожее на право слуги ронять сопли в тесто для господского пирога. А пользоваться этим правом я не умею — не приучена. Зачем же было так учить? Есть же на свете ничтожества, и надо разрешить им хоть рабство… Будь проклята ваша гуманность… Рабы веселы, ленивы, уродливы и безнравственны, но гораздо лучше господ: могут не думать о завтрашнем дне и земную жизнь свою посвятить спасению души — кастовой порочности ведь есть предел, и этот предел — раскаяние, почти спасение… Бывают такие покойники, которые слишком привязаны к этому свету — слишком тепло и остро им было жить, чтобы после смерти они могли вот так сразу выбрать между раем и адом, — это те, которые решаются и мертвыми остаться здесь, и развлекаются, являясь нам изредка, и дразнят. Я ни в коем случае не хотела бы оказаться, как Нанин грузин, среди них. Я очень надеюсь теперь на смерть — хорошую, правильную, без последствий.

Потому я и мечтала, чтобы Нана высказалась, что она, на мой взгляд, являет собой живое посрамление человеческой мудрости. Ее глупость — это не просто отсутствие ума, а положительная сила, не качество, а субстанция — следовательно, она не трагична.

Такая глупость не хуже разума может выражать себя в терминах, определениях и сентенциях, то есть она — явление того же порядка, что и разум: абстрактно они равноправны, как А и В, как глаз и желудок. Не троньте меня, мое В живо, оно вызывает лихорадку, болезненный подъем духа, без которого я не в состоянии работать. И в то же время я вечно буду в ученицах у Наны, которая в этом смысле здорова, которая только тем, что она есть на свете, подтверждает все права глупости — нет, она не смешной апологет вроде меня — она могла бы стать ее живым голосом в мировом мыслительном хоре. Поймите же, ради всего святого поймите, изверги: в нашем с Наной случае речь идет не о грубой (бытовой) глупости, а о примечательном феномене мыслящего слабоумия. Просвещенное ничтожество может (вполне, вполне!) создать альтернативную философию. И культуру. Только мораль останется общей для всех, ибо она дана нам свыше.

Но Нана горда — и молчит, и вам придется немного напрячься и слегка наморщиться (Нана морщить лба не умеет, у нее вообще не бывает складок на лице), и тогда — я очень надеюсь на это — даже сами по себе комбинации пустот и срывов, из которых преимущественно состоят мои записки, произведут хоть в ваших (если моя дурна) головах умственный эффект, похожий на мысль.

Попробуйте же…

Что есть ханжество? Нелепая, но трогательная вера в возможность осчастливить и спасти мир и друг друга через обращение к какой-то естественной морали, якобы присущей человеку как человеку (чтобы не сказать: как биологическому виду; ссылка на подобие Божие здесь не к месту, потому что вера эта принципиально нерелигиозна). Мы с Наной живем там же, где и все, то есть в России, где это самое ханжество существовало испокон веку, было основою имперских амбиций и публичного самобичевания… Не правда ли, забавно? Однако я не собираюсь дальше развивать эту тему — мне не стыдно сознаться в своей некомпетентности. Так вот. Ничего естественного нет у человека, или оно (естественное) так же грязно и наивно, как поклонение солнцу. А что взамен? Откровение было или нет? Возможно. Возможно, было и прямое указание. Но мораль зависит от слишком многих факторов, в том числе, как оказалось, от национальности партнера по морали (латинское В может означать все, что угодно, а русское б… — всем ясно, что значит). Грузин (который умер) был моралист, каких Европа не видела с тех пор, как Вертер застрелился. Но…

Грузия — это благословенная страна, где, если стол поставить на землю, то его ножки пустят корни, на столешнице сами собой созреют плоды, а захочешь пить — так подыми голову, и огромная винная капля упадет тебе в открытый рот прямо с неба, и пьянство смешается с молитвой — не спорьте, это так — равно-ап. Нина, когда сделала крест из лозы, прекрасно понимала, где она находится и что делает.

Страна эта замечательная тем, что проекция ее внутренности на ее внешность совсем никого из находящихся внутри не волнует. По Москве грузинские женщины ходят в тапочках, а дома надевают дорогие туфли, а мужчины… мужчины, прежде чем ехать в Россию, красят зубы в золотой цвет, а жопу — в черный, чтобы (не дай бог!) не привезти сюда немного своей домашней красоты. Они — само собой разумеется — хорошо (одинаково хорошо, не так, как мы) говорят по-русски и по-английски (тот, Нанин, знал еще немецкий и, кажется, латынь), они все понимают — слышите, господа европейцы — им известны все наши тайные помыслы, а мы про них — увы! — не знаем ничего. Их громкие разговоры в метро и в очередях никому не понятны, у них исключительный язык — только для своих.

Нана не была в Грузии, у нее вместо Грузии — глупость, которая тоже гарантирует блаженство. Ах! Какое чудо была бы Нана, если б не безобразный коктейль в крови!

Я ее знаю с детства — мы даже сидели за одной партой. Я помню: когда учитель звал ее, то непременно оказывалось, что ей надо еще повернуться к нему, потому что она, кажется, всегда ко всем сидела спиной. Она поворачивалась медленно, и взгляд ее не выражал ничего — никакого из известных людям чувств. Говорила она еще медленней, еще мучительней — учителя избегали вызывать ее к доске, щадя свои нервы. Они ведь не могли просто уйти, когда им становилось плохо, — они обязаны были не только слушать Нану, но и следить за ходом ее мысли, а это совершенно невозможно — это даже я не могу — напряжение растет и растет, делается смертельным, глаза так и лезут из орбит — а Нана спокойна, она не видит, что творится с ее несчастным слушателем, она не морщит лба, только надувает губы… С каждым словом губы распухают все сильнее — это ловушки для слов, они резиновые, целые фразы в них остаются — а Нана спокойна, и можно легко с ума сойти, на нее глядя.

Мне всегда (и в школе еще) казалось, будто я ей нечто должна. Отсутствие выражения в глазах означает беззлобное презрение или барство. Я забывала себя, я готова была служить ей, таскать за ней портфель, я сначала решала ее контрольную, а потом свою. Но она не очень-то это ценила и делала самые невероятные ошибки, переписывая из моего черновика. Подсказать ей, если она все-таки отвечала урок, тоже было почти нельзя. Она не то чтобы плохо слышала, а просто слушала медленно, так же, как и говорила. Почуяв подсказку, она замолкала и начинала свой знаменитый поворот, а когда наконец ее неподвижные глаза и на десятую долю секунду отстающий от них взгляд обращались ко мне, я забывала уже, что говорю, и вся была во власти только что прозвучавшего ленивого скрипа. Она словно гипнотизировала меня, а долг, мой любимый долг перед ней, так и оставался невыполненным.

Иногда я засыпала прямо на уроке. Мои сны были тогда черно-белыми. Я никак не могла предположить, что потом явятся (или проявятся) краски и станут мешать словам. Я, несмотря на то, что рядом была Нана, хорошо училась и даже писала что-то за отцовским столом, и на его шикарной дорогой бумаге.

Было только несколько вечеров — я их и сейчас хорошо помню — когда особенные сумерки на четверть часа делали вдруг цвета яркими — все начинало светиться: деревья, дома, даже мои туфли… Я тогда дотрагивалась рукой до горла, мне казалось, что оно перевязано ленточкой… Но я не успевала по-настоящему испугаться — становилось темно, а в темноте я не различала уже красок, и окружающие предметы не жгли мне кожу, только не смягченные цветом контуры слегка царапали лицо и руки…

Почти каждый вечер я проводила у Наны. Я старалась развеселить ее, приносила ей книжки, иногда делала за нее простенькие домашние дела. Мне было почему-то ужасно стыдно, будто я нечаянно оскорбила Нану и пытаюсь теперь загладить вину…

Мать Наны была маленькая писклявая, до смешного больная женщина. Приходя вечером с работы, она переодевалась в чистенький, но рваный халатик и ложилась на диван без книжки. Не знаю, чем она в то время была больна, но дышала она трудно, будто у нее в горле был клапан, который приоткрывался только голосом, и поэтому каждое дыхание сопровождалось странным звуком, похожим на «гы» или «гу». Иногда на одно дыхание приходилось два или три «гу». Засыпая, она не успевала принять удобную позу, и какая-нибудь рука обязательно оказывалась придавленной или торчала непонятно откуда, как выросшее на кровле дерево.

С Наниным отцом, который был полугрузин, они были в разводе, и грузинские родственники появлялись в доме редко.

Однажды я застала там двух тетушек — они были заняты тем, что разглядывали Нану со всех сторон, видимо, намереваясь вынести общеродственный приговор ее внешности. Почему-то их очень раздражала ямочка на Нанином стриженом затылке (теперь эта ямочка исчезла — заросла мясом). По настоянию тех же энергичных тетушек мать наняла учителей для Наны — но музыка и английский не давались ей (или она им не давалась). Своему языку тетушки, однако, Нану не учили и с собой не звали. Когда Нане исполнилось шестнадцать, они в последний раз привезли ей фрукты, погладили по голове, обещали прислать из Грузии жениха-красавца и навсегда исчезли.

Фрукты, жених и ткемалевый соус в бутылке из-под вина, азиатская четверть… Порядочная девушка, как известно, должна быть физически невинной — обо всех опасностях, связанных с сексуальной свободой, Нана была предупреждена чуть не с пеленок, так что мне ничего не оставалось, кроме как дивиться ее осведомленности. Я до семнадцати лет вообще не знала, что такое девственность — встречала, конечно, это слово в литературе, но не предполагала в нем животного смысла. Однажды (мы учились в восьмом классе) девчонки подняли меня на смех из-за того, что я не знала слова «проститутка» (Нана была тут же, но, пошевелив — а не пожав — плечами, вышла из хохочущего круга). В другой раз они подговорили меня обозвать одного парнишку гомосексуалистом — надо ли говорить, что я понятия не имела, за что получила по морде… Даже о матерной ругани, которая слышалась отовсюду, я знала только то, что она неприлична. Так же неприличны были для меня накрашенные ресницы и слишком модная одежда. Я одевалась как можно невзрачней, но завивала волосы и вплетала в них живые цветы. Когда же наконец я получила от Наны необходимую консультацию на тему, что такое есть человеческая жизнь, я пришла в ужас и охотно отказалась бы от принадлежности к человечеству, сели бы таковой отказ имел смысл.

Мы разошлись, когда закончили школу: Нана переехала в дальний район, а я сразу поступила в институт. Студенческая свобода была мне в диковинку — поначалу я радовалась ей осторожно, потому что в глубине души считала ее злом. Я держалась особняком, но тайно надеялась на чью-то благожелательную активность. Я, кажется, даже вообразила себя Наной, но во мне не было Наниного таинственного идиотизма, и мое одиночество было скорее непристойным, чем загадочным. Меня просто не замечали. Зато потом…

Потом я научилась пить водку и выпивала ее столько и с таким малым количеством закуски, что меня по сей день тошнит при одном воспоминании об этом. Потом — пробовала курить, и через полгода мне уже не хватало пачки на день. Бывало, зажмурившись, я произносила жуткие ругательства. Словом, столько души и поэзии вкладывала в свою вымученную распущенность, что меня хоть и признали, но начали сторониться как скандальной особы. Вскоре я поняла, что меня еще и подзадоривали. Внутренне я усмехнулась и успокоилась, но, решившись уже делать злое, не могла остановиться, хоть и не видела в этом удовольствия.

Науки — как и раньше, в школе — давались мне чрезвычайно легко. В моей полной боли и тошноты хрустальной и похмельной голове ни на минуту не прекращалась работа, а иногда… Представьте такое: сияющая плоскость прорезает череп чуть выше глаз, я чувствую непереносимый восторг, бешеный прилив энергии… Это был праздник, наслаждение собой, маленькая шаловливая гениальность, спущенная с тормозов. Мне трудно было закрыть глаза — таким плотным был свет…

А мой образ жизни при этом был так грязен, что я боялась возвращаться по вечерам домой, боялась касаться стен своей комнаты оскверненными руками и потому, даже пьяная, до поздней ночи с сигаретой и книжкой сидела на подоконнике в подъезде. Дыма и окурков от меня было столько, что соседи не раз грозились вызвать милицию. А дома я опускалась на пол и в отчаянии рыдала, не в силах оторвать рук от лица… Едва проснувшись, я бежала на волю — и успокаивалась, лишь придумав новое хулиганство. Надо сказать, я не делала ничего из ряда вон выходящего. Необычным был, пожалуй, только цинизм и полное отсутствие радости. К сожалению, в этом не было игры, которая дала бы мне свободу. Вот что я вам скажу: не было романа с грузином, зато пошлости в духе поручика Ржевского — хоть отбавляй…

Одна из моих скандальных историй получила слишком широкую огласку, и меня выгнали за аморальное поведение. Некоторое время я пользовалась успехом — несчастье привлекло было ко мне сочувственное внимание однокурсников, но я больше не нуждалась в нем, я ушла в затвор.

Отныне книги из отцовской библиотеки и домашнее хозяйство занимали все мое время. Курить я бросила сразу и без сожаления. Я была спокойна. Разнообразие в мою жизнь вносили только приступы головной боли, которая по густоте коричневого цвета могла поспорить даже с Наниной темнотою и молчанием. Боль занимала целый день, она возникала незаметно, во сне, и не оставляла меня до вечера.

К коричневому я быстро привыкла и до сих пор не считаю его цветом. Но боль была сильна, хоть и не мешала пока ничему. Я с наслаждением читала, писала — небрежно, но удачно — отец хвалил меня. По утрам я выходила из дому за покупками — у меня была небольшая корзиночка для продуктов, я носила давным-давно вышедшие из моды стилизованные деревянные сабо, а волосы опять стала украшать цветами и листьями. Мне все это нравилось, как нравилось и угождать родителям. Если бы я еще ходила к обедне и раздавала милостыню, стилизация обратилась бы в пародию…

Я простодушно радовалась тому, что не стала хуже, удивлялась собственной чистоте, и мне даже подумалось нечто… Не буду говорить… Нечто о «вседозволенности»… А впрочем — что, собственно, случилось? Я никого не предала и не ограбила, — я всего лишь нагло прошлась по улице в тапочках — меня осудили публично, но не отрубают же за такое ноги…

Из прежних своих знакомых я вспоминала только Нану. Мне очень хотелось увидеть ее, но я не знала, где она теперь живет.

Так продолжалось долго. Дни были так похожи один на другой, что я не сразу заметила происшедшей со мной перемены.

Глаза теперь закрывались легко, они не раздувались и не лопались больше от света — разве что от боли, и то совсем чуть-чуть… Все чаще и чаще я засыпала над книгой. Я вынуждена была по нескольку раз прочитывать один и тот же текст, прежде чем его смысл доходил до меня, а удержать прочитанное в памяти я не могла, даже если очень старалась. Я лучше помнила цвет обложки, чем содержание книги. Иногда я прямо приказывала себе думать… Но — словно большая круглая опухоль была в голове, и мысль не проникала в то место, где ей положено быть. Я знала, что она есть, что она совсем близко — может быть, даже в волосах — я сжимала голову ладонями и тихо шипела.

Потом я часами в оцепенении сидела у окна — голова моя не была занята ничем, только болью и тошнотой.

И краски… Я никогда не думала, что их так много, и что они жестоки. Они проникали сквозь кожу, они заменили собой воздух… Бесполезно пытаться описать эти ощущения. Скажу только, что зелень действовала на меня сильнее всего. Иногда казалось — вот сейчас я соберусь с мыслями, в одно мгновение вспомню все, что забыла, вот сейчас я заговорю красиво, я выплюну тошноту, я… Но тут зеленая ветка больно ударяла по глазам, голова откидывалась назад… Мне страшно…

Как бы вам объяснить… Ведь во мне только четверть слабоумия, как в Нане грузинской крови… И вдруг эта четверть сделалась такой сильной, что вытеснила душу — я стала, как Ундина, без души — внутри меня была стихия, стихия боли и неразумия, и именно она оживляла тело…

Если бы вы знали, с какой натугой я сейчас пишу, вы плюнули бы мне в лицо. Господи! Ну почему я ничего не могу, почему я должна довольствоваться намеками, выдавая их за стилистические причуды? Почему я должна рассчитывать на какое-то особое внимание и понимание?.. Отдать бы прямо сейчас перо Нане, но она не станет для вас писать, вы ей никто, а Бог, я думаю, сам найдет способ общения с нею…

Через два года после того, как меня исключили из института, умер мой отец. Мы были очень дружны в последнее время, я не скрывала от него своего состояния, а он со всей возможной осторожностью утешал меня. Он говорил, что первые слова произнести легко, но всякая удача, уменьшает шанс… Что ему страшно, что он не ждет ничего в будущем, что он благодарен мне за мою неумелую самостоятельность, за несвязанность, неуместность, несвоевременность — и т. д. Он говорил, что я, благодаря причудам, не использовала еще ничего из отпущенного мне в жизни, и мне осталось бесчисленное количество слов и радостей… Он говорил: «Ничего не бойся». Он так и не понял, что я свернулась, как больной березовый листок, как молоко… то есть не молоко, а королевская кровь в ухе отца Гамлета… И ничего не было… Никогда ничего со мной не было. Чего ж бояться… Я нелюдь.

Я не подошла к нему, когда его положили в гроб. Я ничего не почувствовала, даже того, что мне все равно…

В магазине была длинная очередь, загнутая крючком. Я стояла так, что мне было видно всех в очереди, но я смотрела вниз, на ноги. Бог весть откуда взялась здесь собака… Я отстранилась, пропуская ее — очень уж она была хромая, противная, грязная и к тому же в лишаях. Она подходила к каждому, но люди расступались перед нею и тихонько прятались друг за друга. Одна только девушка с розовыми ножками в детских сандалиях, стоявшая у самого прилавка, разглядывала колбасу под стеклом и не замечала собаки. Сейчас это чудовище приблизится к ней и коснется розовой кожи своей вонючей шерстью… Я словно ощутила это прикосновение — я вскрикнула… Все обернулись быстро, а девушка медленно, и пока она поворачивалась, собака подошла и потерлась о ее ноги, как кошка. Я молча указала ей на страшного зверя — Нана согнула шейку, безразлично глянула вниз, ногой отодвинула от себя собаку и снова принялась рассматривать колбасу.

Я несказанно была рада этой встрече. Мое второе я, мое совершенство — Нана здесь! Я ожила на минутку, я хотела расцеловать ее, но она и меня отодвинула.

Мы вышли из магазина вместе. Боже, какой оглоблей я чувствовала себя рядом с нею! Маленький носик, маленькие розовые ножки, никакого подбородка, а вместо него — нижняя губа, торчащая прямо из воротника. И ростом она мне по плечо.

— У тебя зубы стали черные, — сказала она, посмотрев на меня. И — странно — в этом взгляде мне почудилась ненависть.

Я ничего не знала тогда о боли в пояснице — по ее глазам угадать боль было нельзя. Видимо, мучение не было для нее несчастьем — просто это иное состояние, отличное от комфорта, но не хуже.

Я поехала к Нане домой. Там был грузин.

Не понимаю — нет — и никогда не пойму… Ты ведь не был таким странствующим грузинским соблазнителем, какие тешат презрительными комплиментами наших машинисток… И Нана — не очень-то складная блондинка — только на три четверти. Никак не сходится… Зачем тебе понадобилась Нана? Почему Нана? Ты словно выполнял какой-то дурной долг, вроде масонского… Ты повел себя, как барчук, переодевшийся в крестьянское платье, как шут — а что ты за шут? — непрофессиональный, дрянной, недоучка. Но ты был смел, как многие недоросли. Ах, прости: дилетантизм не признак ли, не неотъемлемое ли качество всякого аристократа?.. Но послушай — если в маленькой стране все — князья, то им самим приходится быть и палачами, и ремесленниками, и… Нет? Не приходится? Конечно, если князья в тюрьме или за гранью — «такой-то царь в такой-то год» взял и отдал вас под опеку, разом освободив от всех скучных обязанностей, а Российская империя — известная тюрьма народов, и холопы-тюремщики господ-заключенных дразнят немножко, но уважают больше, чем друг друга — они слуги, самые-самые трубочисты и прочие — чисты… Так что не грех быть дилетантом, даже если по рождению ты принадлежишь к аристократии духа, и не крови только. А я еще не видела ни одного грузина, который не был бы князем. Нана — и та на четверть княжна.

Зачем было ее трогать? Поискал бы немного, потерпел — нашел бы хоть меня. Я и стройней, и чуть-чуть веселей. И не боялась тогда ничего, и вышла бы из затвора с триумфом… Но нет — я ведь тоже «за гранью»… Только не говори, что ты сразу это заметил. Да, меня еще труднее причислить к москвичкам, чем Нану. Тысячелетия и злобные дни, похожие на чертей, спорили из-за меня и корчили рожи, но так и не переступили меловой черты, так и не коснулись меня… Неужели ты не разглядел такого же безвременья и возле Наны?

Хочешь, я расскажу, как она жила до тебя?

Она работала библиотекарем, потом снова библиотекарем, только в другом месте, потом нигде не работала, потом устроилась секретаршей. Она смотрела и не видела, а потом и вовсе смотреть разучилась. Она не скучала, она очень много спала — ночью и днем — в общей сложности часов четырнадцать, а по выходным — восемнадцать. У них в доме всегда было тихо — мать тоже любила спать… Или не любила, а просто спала… Ничто не могло заставить Нану шевелиться, ничто ее не волновало — она жила в первозданном бесстрастии. Одни лишь гастрономические переживания что-то значили для нее. Смена вкусовых ощущений, чередование голода и сытости, движение пищи по кишечнику, разнообразные несильные боли, внезапная свобода — и снова еда на столе… Все это увлекало ее, и врожденная тоска по Грузии (вместе с тетушками) забылась — все забылось, кроме любви к теплу… Но ведь тепло не только на юге — если здесь зима, то можно надеть шубу и вообще из дому выходить не обязательно…

Она была невеста, я охотно уступаю ей первую роль. Она была лучше всех — что-то вроде Изольды, а я не служанка даже, хоть и пыталась ею стать… Откуда ж ты взялся — блистательный, но обычный (как раз для меня) — не тетушки ли тебя прислали в ящике с фруктами? Мне не противно, а только странно. Мне-то что? — я всего лишь арфистка в этом застолье.

Ты очень подошел бы мне для лихого писательского издевательства над собой. Кто знает? Может быть, из этого бы что-нибудь вышло — пусть игра… Я к тому времени уже хорошо понимала, что именно со мной происходит, и что меня мучает… Ума нет в голове, но, если уж мне никогда не быть, как Нана, то я обязана работать. Отец умер, его стол свободен, я опять что-то должна… А рабочему человеку непременно нужно немного греха и сознательной, рассчитанной кривизны.

Неужели ты замучил ее только потому, что она была первой москвичкой, попавшейся тебе на глаза? Неужели даже уродство не достаточно надежная защита от заданной похотливости любого волею судьбы оказавшегося в Москве грузина? Такой грузин гадит с восторгом — и что удивительно — без всякого цинизма. Хорошо — согласна: ваши знаменитые порядочные девушки по причине множества запретов и в условиях избытка информации истосковались по разврату и несколько больны, поэтому понятно, что вы страшитесь их огненной девственности и вам милы здешние, избавившиеся от скверных страстей путем их немедленного удовлетворения. Но Нана ведь совсем не то… Она к тому же совершенно несексуальна и до встречи с тобой этого не стеснялась, это ведь не позор, и не в этом ее убожество. Не думай, пожалуйста, что ради постельных удовольствий терпела она оскорбления, кралась мимо спящего швейцара в гостинице и лазила в окна. Я говорила потом с ее врачом — она вообще не создана для постели — и ничего, кроме боли, испытывать с тобой не могла — ты уж прости мне эту откровенность… Я сказала уже, что ты моралист и даже в какой-то мере ханжа. И потому ты презирал ее даже в минуты близости. И все из-за трех четвертей нехорошей национальности? Хоть бы ты был до конца честен и не показывал того своего лица… Или у тебя не хватило золотой краски на зубы? Всей своей живой грузинской четвертью она чувствовала твою нездешнюю, особенную, ханжескую красоту… Ну так надо было увезти ее с собой или уж не показываться ей с невыкрашенными зубами. Это для меня ты черножопый, а для нее — князь. И мы с ней, в конце концов, в тюрьме народов не тюремщицы и не проститутки — нас ни ненавидеть, ни любить не за что.

Неужели ты ее полюбил?

Когда она заболела, и врачи не могли поставить диагноз, тебе и в голову не пришло, что виноват ты со своей постельной любовью. Уже после вашей первой ночи она сутки лежала без движения — сильно болела поясница, и живот расстроился. Хорошо еще, что боль она переживает по-особому, — я бы, наверное, на стенку залезла на ее месте. Потом ты приехал на месяц — уж не знаю, что ты с ней делал, но результат был ужасен (она это рассказала врачу, а врач — мне) — у нее разом отказали все органы, какие есть ниже пояса. Приятно тебе будет узнать, например, что она тайком от тебя ставила клизмы? Как ты считаешь, любовь ли заставляла ее добровольно идти на муку? Или все-таки тупость?

Потом ты приезжал, уезжал… Когда тебя не было в Москве, она не мылась и не причесывалась. Она сидела над телефоном в халате и с обмотанной старой шалью поясницей — страшная, тупая. А я сидела рядом с нею и чуть не плакала. Мне пришлось не раз, не два побывать у нее на работе и ругаться с начальством — сослуживцы издевались над ней (это над ней-то, которую не дразнили даже в школе!), потому что работать или хотя бы нормально общаться с ними она не могла. Я пыталась уговорить ее забыть тебя, всячески поносила вместе с тобой и твою Грузию, но она смотрела на меня с такой ненавистью, что я замолкала. Я ездила к ней каждый день… Иногда, если я ей слишком надоедала, она не пускала меня — просто не отпирала дверь. Тогда я сидела дома, ничего не делая, и ждала ее звонка… Звонок раздавался внезапно в отвратительной тишине, я снимала трубку — она сначала громко дышала, а потом делала губами так: «Пр-р-р» — будто пукала…

Помнишь скандал, который я вам устроила, когда вы заперлись в Наниной квартире (ее мать лежала в больнице, так что вы были одни) и не хотели меня пускать? Нана была уже очень больна… Ох, я убила бы тебя… Я чуть не вызвала милицию, я орала, сбежались соседи… Каким отборным русским матом ответил мне из-за двери грузинский князь на все мои просьбы и угрозы…

Нана так и не оправилась от своей болезни. После окончательного отъезда грузина ей стало совсем худо, а через месяц у нее отнялись ноги. Мать, которая тоже была больна, не могла сама ухаживать за ней. Нанятая ею сиделка выдержала не больше недели — Нана извела ее молчанием и ненавистью. Мне пришлось делать все. Я приносила в дом продукты, я мыла ее, убирала ее дерьмо. И я же оформляла ей пенсию — она получила инвалидность первой группы, но, кажется, она не поняла, что означает зловещее «бессрочно» на ВТЭКовской бумажке. Она прятала деньги под подушкой — копила на поездку в Тбилиси — и отказывалась есть. Один раз она, лежа в постели, протянула ко мне ручонки, схватила меня липкими пальцами за горло и что есть силы сдавила. Я повалилась на пол, Нана, не разжимая рук, на меня… Я знала, что мне не справиться с ней, что, даже безногая, она сильнее меня, я уже мысленно призывала Бога… Вдруг она выпустила мою шею, сделала губами «пр-р-р» и — не смотрела больше на меня и не помогала, когда я принялась заталкивать ее, толстенькую и тяжелую, обратно в постель.

И все же на следующее утро я опять пришла.

Я готова была стерпеть от нее не только покушение на жизнь, но и любое унижение (а уж она не упускала случая обругать грязно и оскорбить) — я восхищалась этим причудливым созданием природы. Представьте: человек, от которого нет и не может быть никому и ничего — ни пользы, ни радости — не удивительно ли? Не позволяет ли это предположить какое-то необычайно высокое, умному уму непонятное предназначение? Кто она? Для чего природа избрала ее, для чего лишила всех чувств и разума? И что возле нее делать? Только снять шляпу и склониться перед ней.

Попробуйте сравнить себя с нею. Вы высоки ростом и по-разному изящны, а она мала. Она глупа — но актер умней зрителя, а пляшет перед ним. Вы для нее, а не она для вас. Вы платите налоги, из ваших денег она получает пенсию, а она молчит, она не делает для вас ничего — зато «нуждается в постороннем уходе».

Еще раз: она глупа?

Вы умны, но разве пути логики не так же случайны, как мои? Сколько мнений, оттенков… Боже, какой шум!..

Грузин был прекрасен. Его душа — как античная статуя. Его хамство божественно. Слышите, я люблю его! И знаете, что с ним случилось? Он умер в Грузии. Умер, едва ступив на родную землю — рассыпался. Проведя в безвременье классические три дня, он не выдержал драгоценной реальности. Его тело за эти три дня разложилось, и достаточно было только коснуться земли, сойдя с трапа самолета, чтобы лопнула кожа.

Но он стал призраком, и преследует почему-то меня. Даже сейчас толкает под руку, мешает писать… Наверное, он не оставил и Нану…

В первое время я еще на что-то надеялась. Я делала для Наны все, что было в моих силах, а чтобы не очень раздражать ее своим цветущим видом, занялась изнурением плоти. Я перестала есть мясо и масло, и молоко — одну траву ела. Я ослабела, и… Боже, как измучила меня зелень… Даже кровь едва не изменила цвет… Рискните повернуться раненым боком к лесу — и зеленая свежесть погасит красное. Полтора ведра зеленого вина… А у меня правый рукав так тонок, что ходить по зеленому лесу страшно — можно не выйти, можно по дороге стать елкой…

Я попала в страшную кабалу к погоде. Если на улице было солнечно — я трезвела, а дождь вызывал тошноту. Мне не надо было бы высовываться на улицу, но как оставить Нану? Нана запрещала мне приходить, но я не слушала… И вот все кончилось…

Нана, Нана, я ни в чем не виновата перед тобой, я больше не русская, я елка… Я не могу продолжать, я запуталась, сбилась с такта, я больна, голодна, мне не удержать пера в руках… Вот и случилось то, чего я боялась, — я не помню уже, что хотела сказать… Я задернула занавески, но маленькая щелочка осталась, и мне видна зеленая ветка — я протягиваю руку к ней, и на пальцах сквозь кожу прорастают иголки… Нана! Нана! Очнись!

…Я вижу, как она медленно поворачивается — в тысячу раз медленнее, чем можно предположить…

Только не волнуйся… Я попробую. Еще чуть-чуть…

Вот как все было в тот день…

Я накупила целую сумку продуктов и пошла к ней… Я на улице. Сколько красок, а я без кожи. Нана! Я шептала: «Нана! Отдай мне свою кожу, толстую — зачем она тебе — не в Тбилиси же в ней ехать — а уж я сумею должным образом ею распорядиться…»

Мне было больно, я давно была в скверном состоянии…

Если б это было безумие, я справилась бы с ним. Безумие предусматривает некоторую несвойственную мне распущенность, оно само — допущение. Очень уж много позволил себе тот, кто свихнулся — душа, душа забыла свое место, забыла, что она не лучше других, столь же больных душ, которые терпят, не бесятся. Со мной — иначе. У меня не было больше души, и разум ушел, оставив меня всю в красках. Слабоумие, а не душевная болезнь — вот что мне досталось (кое-какие чудачества помогают иногда в таких случаях выдать одно за другое, но они происходят от той или иной, или третьей нехватки ума — сами по себе они не родятся). Симуляция сумасшествия, сонная свобода — и та уже давалась мне с трудом. Заторможенность мешала даже хулиганству — я выматерилась бы с наслаждением, да не открывался рот. У вас бывают такие сны, когда вы знаете, что спите, и шутите, веселитесь предерзко?.. Приступы головной боли и тошноты участились — все краски перепутались, но не смешались… Боль — главное, она сильнее мысли… Нана! Хоть бы мне сделаться нечувствительной к бели, как ты…

Нана не открыла мне дверь, а я притащила тяжелую сумку с продуктами. Я только хотела покормить ее… Ее мать уже почти не вставала с постели, ничего не готовила. Они лежали в одной комнате — каждая на своей кровати и лицом к своей стене…

Нана подкатилась к двери в инвалидном кресле, на которое я еще вчера посадила ее, и сделала мне «пр-р-р» в замочную скважину.

Я была в ужасе — значит, ночь она провела сидя.

Значит, вечером у матери не хватило сил переложить ее в постель. Я-то понадеялась на нее — поднять Нану и усадить в кресло она не может, а кое-как вывалить ее на кровать ей до этого случая удавалось. Наверно, ей очень было плохо, если Нана до сих пор в кресле… И она не смогла сейчас встать…

Я просидела спиной к двери на резиновом коврике весь день, я стучала в дверь затылком, локтями… Я хотела покормить их, но пришлось тащить сумку обратно… Я в метро, в моем коридоре. Мне тяжко! Здесь нет почти красок — бежевые стены нежны, но столько света! Как будто я не в коридоре, а в луче прожектора.

А слабоумие — оно одушевлено? Все ясней и ясней становится мне, что очертаниями оно напоминает Грузию. Оно делается все злей, настойчивей… Оно поднимается изнутри, как тошнота… А Грузия — пропасть… И черножопый призрак сам не умирает до конца, и мне умереть не дает… Смерть заключается в яйце, надо разбить яйцо, чтобы все умерли… Кажется, мне удастся последнее хулиганство… Я начинаю одно за другим выхватывать яйца из сумки и швырять их в стены. Я в метро, в том переходе… Одно за другим растекаются они по стенам, я размазываю их рукавом, я вся в грязи, в слезах и в восторге, я буйствую напоследок.

Но одно яйцо никак не бьется… Или я совсем уже без сил, или как-то не так бросаю его, но оно отскакивает от камня, как мячик… Я топчу его ногами… Оно скользкое, оно испачкано слизью — весь длинный коридор в этой яичной слизи… Я поскользнулась, упала, проехала на пузе полметра по наклонному полу… Я изрезала руки скорлупой, я не могу больше, мне худо…

Вот так это было. Я теперь почти всегда дома и почти бесстрастна. Только погода, зелень за окошком да полумертвый грузин отвлекают меня от работы.

Я не знаю, что там с Наной. Иногда она звонит мне — обычно только для того, чтобы пукнуть в трубку или наговорить медленных и запутанных гадостей. Кто убирает за ней и кормит — не знаю.

Мне противна моя работа, но я пишу. Пишу медленно и, может быть, когда-нибудь достигну ясности.

А впрочем…

Больше всего на свете я люблю молчать.

Прощайте.

 

Крыса

Никто и не заметил, как выросла эта сиротка. Да она вовсе и не была сироткой — это ее выдумка так себя называть. Ее родители были очень бедны, но это не означает, что их не было совсем.

Она выросла и объявила:

— Я хочу быть женой царя.

— Как же ты можешь быть женой царя? — спросила мать. — Ты, нищая дурнушка, которая до сих пор ходит в рваном детском платьишке, едва прикрывающем зад, хоть я и купила тебе новое — не бог весть какое, зато без дыр и жирных пятен, на последние, между прочим, гроши. Циркачка. Не смеши людей и не позорь родителей.

— У меня вместо души зеркальный шар — как же мне не стать царицей? Царю нужна нищая жена. Новое платье мне ни к чему — не буду же я носить наряд от дешевого портного! Люди еще ни разу не лопнули от смеха, а родителей у меня нет вовсе.

В этот момент отец с матерью сошли с ума и отправились за помощью к художнику, а сиротка принялась грызть яблоко. Откусит кусочек — и смотрит, как из яблока капнет сок — сладкий сок — прямо на траву.

Тем временем пришли мальчишки и поколотили сиротку. Потом они усадили ее на землю, прислонив спиной к дереву. Она разжала кулак — яблоко было не доедено — и она снова откусила кусочек.

— Не дури, — сказал один из окружавших ее врагов, — царь женится не на тебе, а на моей сестре.

— А кто твоя сестра?

— Княжеская дочь. Вот.

— Видишь ли, — задумчиво сказала сиротка, потирая грязным пальцем фонарь под глазом, — у нее и так целое княжество. Зачем она царю? Государство минус княжество — вот и все, что ей может дать царь. У царя может быть только нищая женщина, иначе какой же он царь?

— Значит, он женится на соседке-принцессе.

— Тогда они останутся ни с чем. Государство минус государство — вот и приехали.

— У твоих родителей есть дом.

— А у меня нет ничего, кроме этого платья, да оно мне и не понадобится, когда я стану царицей. А родителей у меня нет вовсе. Я сиротка. Подумайте получше.

Мальчишки подумали и побежали жаловаться учителю.

— Странно, — сказал тот. — Ты что, чокнутая?

— Сирот никогда не видел?

— Во всяком случае, я не видел тебя в школе.

— У тебя школа для царских невест? Будь я чокнутая, я бы давно была замужем за врачом. Что же будет с нашим государем, ежели он меня лишится? Разве ты желаешь, чтобы он утопился?

Тут прибежал наконец художник. Он бежал так быстро, а остановился так резко, что рассыпал все свои краски. Мальчишки бросились собирать их, разгребая огрызки и вишневые косточки.

— Сумасшедшая! Очаровательное дитя! Можно я напишу твой портрет?

— Стану я растрачивать себя попусту! Что же останется царю? Разве может царское величество отразиться в раскрашенном зеркале? — Сиротка вынула еще яблоко.

— Слушай, — учитель подмигнул художнику, который от волнения опустился на траву рядом с левым сапогом стоявшего на посту полицейского, — а царский сын тебя не устраивает?

— Не сбивай меня с толку. Какой же это царь, если не им все кончается. У царя нет сына. Подумайте.

Все подумали.

— А ведь у царя действительно нет сына.

— Шла бы ты в другое государство, — вмешался полицейский. — Сколько от тебя несчастий! Ищи себе другого царя и морочь ему голову.

— Хам! Я здесь живу. Мне нужен лишь наш государь. А других стран нет на свете. Подумайте.

Все подумали.

— А ведь действительно нет.

— Переселяйся ко мне, — предложил художник, так и сидевший у ног блюстителя порядка. — Мы венчаться не будем, и при первой же возможности ты выйдешь замуж за царя.

— Ты глуп во всем, что не касается твоего гения. Художник не заменит царя даже на время. А потом что? У меня будет художник, значит, от царя мне достанется царство без художника. Не обижай меня, нищую девушку.

А в двух шагах, под кустом, заседали демократы.

— Вы только послушайте, что говорит эта гнусная монархистка! Эй, разве царь хозяин земли?

— Конечно, уважаемый председатель.

— Не совестно тебе лизать подножие трона этого мрачного деспота?

— Не совестно. Я невеста его.

Демократы обиделись и ушли заседать под другой куст, подальше.

— Ну разве так можно, — пожурил сиротку учитель.

— Если победят эти болваны, я кончу в публичном доме.

— Почему? — оживился художник.

— Царство общее, значит, и я общая?

— Очень ты нам нужна, — послышалось из-за куста.

Сиротка зевнула и пристроилась спать у стены дворца.

Тут появились заговорщики с листовками, бросили их в толпу и, громко топая, разбежались.

Все, включая полицейского, углубились в чтение.

Оказалось, что под тем вторым кустом сидели сумасшедшие родители, и они вместе с демократами придумали вот какую пакость.

Наутро сиротка проснулась и, задрав голову, посмотрела на окно, которое в этот момент распахнулось, и оттуда высунулся человек в короне.

— Ты сиротка? — спросил тоскующий царь.

— Разумеется.

— Заходи.

И царская невеста поплыла к украшенной резьбой двери.

«Теперь меня будут окружать красивые вещи, — подумала она, — и не будет болеть моя зеркальная душа».

Споткнувшись обо что-то, она вдруг заметила, что это учитель у нее под ногами.

— Тебе чего?

— Деточка! Зачем же ты ешь лук по вечерам? Вредная мужицкая привычка. Как же царь тебя целовать будет?

— Врешь, не ела я лука. Я только яблоки ем.

— Ну значит, это твой природный запах. Что свидетельствует о принадлежности к низшей касте.

— Врешь?

— Вру. А если нет?

«Врет? — думала сиротка. — А если нет?»

И она пошла к художнику. А тот, завидев ее, убежал.

А мать сказала:

— Что-то нынче возле дворца луком запахло…

Тогда несчастная невеста отправилась на базар. Мальчишки побежали впереди, чтобы предупредить народ, и когда сиротка шла мимо торговых рядов, люди шарахались от нее, зажав носы.

«Врут? — думала она. — Конечно, врут. А если нет?»

Неподалеку от рыночной площади в деревянном домике жил музыкант, который, играя всю жизнь на саксофоне, давно утратил способность различать запахи.

Сиротка вошла и села на пол.

— Тебе со стороны виднее. Врут или нет?

Музыкант протянул сиротке чашечку кофе.

— Я думаю, врут.

— А вдруг нет?

— Хочешь, научу тебя играть на саксофоне?

— Нет, маэстро. Не отнимай у меня музыку. На что мне царство без музыки?

— Из тебя выйдет прекрасная музыкантша. Я возьму тебя в свой ансамбль. Такой будет джаз — весь мир сойдет с ума. Я чую в тебе талант. А?

— Нет у меня таланта. Ничего нет. Я сиротка.

Тут в окно влетел большой камень и убил музыканта.

Сиротка поставила чашку на стол, взяла под мышку саксофон и вышла на крыльцо.

Толпа свистела и размахивала флагами с надписью: «Долой луковую царицу!»

В переулке демонстранты давились от смеха, а отец с матерью стояли на коленях.

Сиротка задумчиво дунула в саксофон и отправилась странствовать.

Она пришла в чужую землю и, разыскав в лесу охотника, спросила, правда ли, что от нее пахнет луком. Но охотник говорил на чужом языке, а она на родном. Чужой охотник не понял не его родного языка, и неумытая сиротка побрела дальше. Колдунья тоже ничего не смогла ей ответить. Тогда ей пришлось вернуться на родину.

Из жалости ее взяли на работу в ночное заведение «Конфуз», что напротив домика умершего музыканта.

По-прежнему у нее было только детское платьице и чужой саксофон, из которого она по вечерам извлекала весьма странные звуки — ее там и держали за дурочку. Играть она не выучилась, да и не хотела — душу берегла. А сколько ни пыталась хозяйка убедить ее, что раз уж она тут — могла бы и с гостями подзаработать, все не слушала.

— Царская невеста блюдет девственность, — отшучивалась хозяйка.

Свет, желтый и липкий, заливал столики, которые со временем тоже стали желтыми и липкими. Сиротка сидела на полу, пряча пустые глаза. С саксофоном она не расставалась. Пьяный поэт бренчал на лире, полицейский плясал с самой молоденькой из девиц, художник давно уронил голову на стол.

Тут пришел один князь и сказал, что царь не знает, куда себя девать от тоски.

Сиротка встала и пошла к выходу, продолжая дуть в саксофон. Никто ее не остановил.

— Ты постарела, — сказал царь.

Она кивнула.

— И до сих пор сиротка? Долго же ты шла. А знаешь, что я тебе не царь? Знаешь, что мало моего царства для зеркального мира? «Блаженны нищие духом…» Помнишь, что дальше?

— И не поцелуешь меня? Разве от меня пахнет луком?

— Дура. Шла бы от греха.

Ночь, день сидит сиротка у дворцовой лестницы, смотрит пустыми глазами на свои грязные ладони.

На вторую ночь из дворца выходит царь.

— Ты куда ползешь, царь?

— Топиться иду.

— А…

Царь удалился, сиротка превратилась в крысу — это первое, что пришло в голову. Крыса вырыла норку и хотела втащить туда саксофон, но он уместился лишь наполовину.

Шла мимо монахиня, наклонилась и постучала по саксофону.

Крыса высунула острую мордочку.

— Надо было Богу молиться, — сказала монахиня.

— Нужна ты Богу!.. — сказала крыса.

 

Комаровство

Комаров был убийца. Мне бабушка про него песню пела — и… черт его знает, почему этот Комаров меня так волнует? Будто дело в том, что я тоже Комарова… Но я вовсе не от него происхожу, хоть я и Комарова и мама моя Комарова, а бабушка моя, когда выходила замуж за моего дедушку Комарова, даже отказалась взять его фамилию, чтобы не оказаться однофамилицей знаменитого разбойника Комарова. Боже мой, как славно — вы думаете, должно быть, что разбойник это нечто такое лохматое в окровавленной рубахе — ну, русский мужик гуляет. Ничего подобного — это совсем другого рода разбойник — московский, мещанский, православный, черт возьми — в гетрах и штиблетах, брючки такие коротенькие и хлыстик в руке — так бабушка его описывала, хоть никогда его и не видела. Простите, но я в него даже несколько влюблена. Вот бы родилась пораньше, так я б за него, ей-богу, замуж пошла. Как вы думаете, женился бы он на мне или не женился? Представляете, перед алтарем с этаким злодеем — есть в этом что-то такое… православное. А так… В общем, была у него жена — они на пару работали. Жаль только, бабушка песню плохо помнит… Чего-то такое:

В Москве, у Калужской заставы, Всем известный там жил Комаров, Торговал он на конном конями, Народ грабил почище воров. Только конный базар открывался, Появлялся тут с хлыстиком он, Меж приезжих крестьян он толкался, Набивался с дешевым конем, —

а дальше своими словами, что, дескать, конь у него был — ух какой, и стоял себе на конюшне спокойненько, — а Комаров этих приезжих крестьян к себе зазывал коня смотреть, а там хвать «в переносье молотком», денежки себе забирал, кровь куда-то там спускал, в корыто какое-то, чтоб на дорогу не капала (тогда уж, наверное, топором, а не молотком — откуда уж тут кровь, если молотком-то — ну и вообще топором куда красивее, если принять в расчет гетры и штиблеты), потом запрягал в пролетку коня этого самого — статный был конь — и увозил покойничка за город, стало быть, в Подмосковье.

Вот вышла бы я за него замуж и жили б мы сами по себе в лучших традициях «Домостроя». Честное слово, я бы его слушалась, и приезжих крестьян он бы отвозил не с какой-то там абстрактной женой, а со мной, такой же Комаровой, как и он сам — барынька такая московская едет себе в пролеточке! Недаром меня в школе Комарихой дразнили и били всем классом при случае — чувствовали, наверное, что что-то тут не то. Кстати, детей бы я ему нарожала и учила бы их сама. Господи! Какие б они у меня умненькие были и красивые — разбойничье гнездо посреди Москвы, мафия такая комаровская; И в церковь бы ходили каждое воскресенье, чтоб молиться. А то — Гедда Габлер!.. Нет, знаете ли, у нас тут Москва. И библиотека бы у меня была, и изучала бы я, знаете что? — мою любимую скандинавскую мифологию. И написала бы весьма восторженное исследование, поскольку уж все были мистикой озабочены, не в Москве, правда, а все больше в Петербурге, а я бы свою мистику устроила и мистерии бы разыгрывала и Третий завет бы написала на основе Старшей и Младшей Эдды. Вот, скажем, был такой бог Бальдр — сын Одина и Фрейи, что ли? — такой был весь белый — кожа белая, волосы белые, ресницы белые — воплощенная русская зима, снег, снег, чистый-чистый, что может быть чище мороза? — а вы умеете получать наркоманское удовольствие от холода? Представляете, поцеловать его, а он как лед холодный? То-то. А то: «Русская душою, сама не зная почему…» Да, ну так вот — несчастная Фрейя взяла клятву со всех предметов, что они не будут убивать ее снежного холодного сына, а эти вечно пьяные боги устроили себе забаву — стали в него камни, копья, снежки, может быть, кидать, а он стоит себе, так бы до сих пор и стоял, если бы не этот вредный бог огня, которого они потом к скале приковали, как греки Прометея. Ну, в общем, он там одному слепому подсунул веточку, которая ничего Фрейе не обещала; бросил слепой бог эту веточку и убил Бальдра. С тех пор я люблю есть снег. Да, но Бальдр воскреснет — потом уже вместе со всеми, после конца света. Что, скажите, что может быть православнее этого зимнего Бальдра, хоть это все и не в России было? Да посмотрите же вы на себя в зеркало — помесь татар с викингами, не считая семитских очков на носу, так что не отмахивайтесь от моего снега. Чистота на дворе почти райская — как хорошо — и на тебе: вышла в рождественскую ночь из церкви — автобусов нет, я пешком иду и твержу себе под нос Иисусову молитву, а за мной мерзкий такой типчик по пятам идет и твердит, что ему нужна женщина. Господи! Снега, снега, больше снега, обожраться снегом, лопнуть от снега! Пришлось поймать машину и удрать от приставалы. А был бы жив Комаров, он бы его хлыстиком по лицу, чтоб шрам остался. Интересно, когда Бальдра убивали, кровь текла или талая вода? Бог с вами, какая сейчас политика, скоро наступит царство Бальдра — вот вам страдающий бог — только не бог плодородия, а совсем наоборот. Мы же только зимой можем очиститься от летнего пота — вот какая бы я была замечательная женщина, если бы я была женой Комарова.

— Дрын!

— Алло!

— Машка!

— Ну?

— Ну. Посиди послезавтра с дитем, а? Очень надо. И вообще тут у меня Ефим сидит — приходи. Он нынче в общительном настроении — такое говорит, что мне одной слишком много.

Ну я и несусь как очень глупая дура, потому что я в этого Ефима влюблена по уши — а что он делает у Лизы среди ночи? Лиза моя почти соседка. Она отвратительно хороша собой и на самом деле ее зовут не Лиза, а, извините, Луиза. У нее ребенок лет пяти, весь в какой-то экземе или как это еще называется? Я этого ребенка терпеть не могу, но за то, что я с ним иногда сижу целыми днями, Лиза меня любит и к своим богемным делам приобщает — вот в этот раз она решила заплатить мне за послезавтрашнее мученье несколькими приятными ночными часами в обществе ее самой — не то чтобы известной художницы, а скорее любимой женщины нескольких замечательных людей (иногда из ее запаса замечательных людей и мне кое-что перепадает) — и чудного Ефима, прославившегося скульптурами-комнатами.

О, об этом я вам должна рассказать подробнее — его квартира ведь не резиновая, в ней не может бывать пол-Москвы и даже четверть Москвы, выставляться с такими чудесами можно, только имея собственный зал в какой-нибудь огромной заграничной галерее, а в квартирке всего две комнаты — одна вечно меняющийся объект, а вторая для жилья. Смысл в том, насколько я понимаю, что стены комнаты — основа будущего Ефимовского шедевра: почему, дескать, скульптуру обычно можно обойти кругом — что если наоборот — войти в скульптуру как в комнату и оглядеться? Шутки с пространством — снаружи ее нет, вроде и вообще нет, а войдешь — и она сама вся снаружи, а ты сиди, словно в материнской утробе, в этой скульптуре, и приобщайся к чужой гениальности, изнутри это легче.

Например, как-то раз он сделал потрясающую комнату из ваты. С потолка свисала вата, какие-то ватные жгуты пересекали воздух, ватное облако неизвестно на чем держалось в самой середине комнаты. Даже окно было занавешено тончайшей ватной пеленой, а на полу тоже валялись обрывки ваты, истоптанные посетителями. Все бы хорошо, только ко всякому вошедшему обязательно приставал маленький белый клочок, и все крутились перед зеркалом в коридоре, отыскивая на одежде мерзкие ватные кусочки.

— Нет, Ефим, ты совершенный идиот! — Это первое, что я услышала, войдя в Лизкину квартиру с бутылкой вина в сумке. — Надо же было таким кретином на свет родиться! Я тебе вот что для начала скажу. Авангардизм как таковой давно умер. Само понятие авангардизма безнадежно устарело.

Боже мой! Наверное, мир вообще устарел — что сталось со всеми нами: давно ли люди стыдились того, что в школе немножко учились и книжки кой-какие когда-то в детстве читали. А тут, куда ни войдешь, везде слышно: дух, свобода, гениальность, авангардизм, концептуализм — люди, если они не успели стать алкоголиками или совсем уж безобразными наркоманами, стали снова говорить вслух о божественном, не обвиняя друг друга в пошлости за разные длинные слова. Так, на всякий случай, расставаясь, матюгнутся по разочку и скажут, что, дескать, вот время убили, а на самом деле прямо лопаются от чистого удовольствия, что высказали, что хотели, и красиво, между прочим, высказали. Вот я им сейчас тут со своим Бальдром устрою разговор на всю ночь!

Ни фига подобного — мне не положено. Они и слушать меня не захотели. Я у них не для разговоров, а для некоторой бытовой помощи — субретка такая: записочку передать, на день рожденья салат приготовить — то, что называется за говно держат — и я их не виню, только грязно мне от этого жить на свете.

— Жалко, что тараканы по проводам не передаются.

— Что? — недовольно переспросила Лиза, отрываясь от своего концептуализма-авангардизма-свободы-духа-в бога душу мать.

— Я говорю, что наловила бы тараканов и посадила бы в баночку, а по ночам откручивала бы у телефонной трубки эту штуку с дырочками — не знаю, как называется, тихонько сажала бы на мембрану таракана и набирала номер. Где-то в квартире ночью раздается звонок, дама в длинной ночной сорочке снимает трубку, и ей в ухо прыгает таракан.

Ефим смотрит на меня с интересом, а я лихорадочно пытаюсь сообразить, чего это они меня позвали, почему бы им вдвоем эту ночь не провести. Я давно перестала задумываться — а зачем я такие предложениям принимаю, мне, наверное, уже все равно, но неужто им настолько безразлично мое присутствие, что они на свое ночное свидание не стесняются пригласить меня. Что я им, канделябр?

— Почему ты не пришла ко мне в прошлую пятницу, когда все были? Ты ведь так и не видела комнату, а теперь я уж все сломал.

— А почему ты мне только сегодня сообщаешь о том большом приеме, который, мягко говоря, имел место в прошлую пятницу?

Но он же не станет мне так прямо говорить, что он меня за говно держит, и поэтому приходится ему оставлять вопрос без ответа.

— Выглядело это так: все пространство в комнате было заполнено газетами от пола до потолка — ну, склеивал несколько газет, чтобы получалась одна огромная, и таких огромных безумно много, на расстоянии сантиметров десяти друг от друга висели, ну, параллельные плоскости, а в газетах были проделаны ходы, так что можно было войти, дойти до окна, повернуть назад и по газетному коридору благополучно выйти вон. Ничего проектик?

— Ты называешь это проектом?

— У меня все проекты. Когда-нибудь, когда у меня будет своя выставка, я сделаю все как надо.

— А как надо? — Лизка наконец догадалась откупорить бутылку.

— Очень просто. Чтобы весь этот зал был поделен на маленькие комнатки, только обязательно в несколько этажей, до самого потолка. Входит человек в зал — и идет из комнатки в комнатку.

— Ты, надеюсь, понимаешь, что идея кретинская? Нет, ты, конечно, мечтай, но какой же ты к такой-то матери художник, ежели не делаешь ничего, а только держишь все в своей распухшей голове?

— Вы мне все надоели со своими картинами — картину нарисовать может каждый дурак, если очень постарается. Это так же просто, как пить водку, а ты попробуй додуматься до такой роскоши, чтобы зритель входил, и его окружало, обступало, обволакивало, наконец, мое гениальное, сумасшедше красивое разнообразие!

Я начинаю тихонько обалдевать — мне хорошо очень. Я — что такое я? Всего лишь неудавшаяся комаровская жена, которая любит умные разговоры, особенно когда мужчины своим образованным гетерам рассказывают о себе. Я даже готова поступиться своим достоинством и свободным временем — например, провести послезавтрашний — ах нет, извините, уже половина третьего, стало быть, завтрашний день с Лизкиным экземным ребенком. Может быть, такой красавице, как Лизка, и ни к чему скульптура, граничащая с архитектурой и вообще забавная Фимина концепция, а такой красавице, как я (а я тоже красавица, хоть и субретка), в самый раз. Меня вообще восхищают мужчины. Как работает их голова, какими неисповедимыми путями они сходят с ума, как они делают для нас, женщин, столько социально-культурной жратвы — все это для меня так же таинственно, как, например, вожделение к женщине — вот тут-то Ефим и посмотрел на меня с вожделением, а я допила вино и уставилась на собственную сигарету.

— Когда я была маленькая, я очень хотела быть мальчиком — ну не вообще мальчиком, а моим другом Димкой. Мне было четыре года. Его мама жила этажом выше. Димка был кудрявый, симпатичный такой — а я была злюка, с взглядом василиска и вечно царапала ему лицо.

Лизка не очень старательно делала вид, что слушает меня.

«А у Лизки взгляд василиска», — подумала я.

Ефим слушал меня довольно доброжелательно, а я исподтишка поглядывала на его красивую бороду. Скорее всего его забавляло, что заговорила вдруг Маша Комарова, которую знают все, потому что она во всех компаниях сидит тихонечко, восторженно впитывает в себя все, что говорят гении-мужчины, и прохладно оглядывается на одаренных женщин. Иногда на эту Машу посматривают даже со всякими целями, но больше двух раз с ней никто еще не встречался, потому что она все-таки как-то не то, ну, а чтобы Маша заговорила — это вообще мало кто слышал, тем более, что она явно собиралась рассказать забавную историю.

— Я эту историю удивительно хорошо помню. Сначала я стала отнимать у него игрушки — кажется, половина Димкиных игрушек оказалась у меня, потом я заявила, что я и есть кудрявый Димка с пятого этажа и вообще платье больше носить не буду, а только брючки. Вначале это всех забавляло…

— Прости, Машенька, это была зависть?

— Это была жадность, наверное. Как же это я могла допустить, что такой славный мальчик — и вдруг не я. Но дело даже не в этом. Сначала это походило на игру, и взрослые только прыскали, когда я мальчишечьим своим взглядом выражала готовность отстаивать в драке свое мужское достоинство. Но однажды я решила его убить, чтобы не было больше на свете соперника — второго претендента на звание кудрявого Димки.

— Слишком литературная история для четырехлетней малышки. Ты ее сейчас выдумала? Вместе с телефонными тараканами?

— Дальше будет нелитературно. И даже несколько нецензурно, так что можешь заткнуть уши.

— Ну знаешь… — Лизка по-девчоночьи обиделась на предположение, что она затыкает уши всякий раз, когда при ней рассказывают нечто неприличное.

— Я все продумала тогда, — тут я сделала паузу и поглядела Ефиму прямо в лицо, — когда меня положили днем спать. Я притворилась, а мама ушла на кухню к гостям. Я вылезла из кровати, босиком прокралась к двери и отправилась на пятый этаж прямо в пижаме. Как мне было хорошо, особенно оттого, что ножки были горячие, а ступени холодные по дороге на пятый этаж. У тети Нины дверь никогда не запиралась, и мне удалось бесшумно войти и проскользнуть в Димкину спальню. В мою спальню, подумала я тогда, ведь Димка это я, вернее, я — Димка. Мой соперник спал в своей кровати. Я положила маленькие ручки на решетку, которая делается на детских кроватках, чтобы дети не вываливались, когда спят, подумала немножко и перелезла к Димке.

— О, сейчас будет эротическая сцена между четырехлетними детьми в часы сиесты. Ты хочешь сказать, что лишила его девственности, а вместе с нею и расположения взрослых?

Лиза смотрела на меня теперь с нескрываемым презрением, и даже знаю почему. Это Ефим виноват — он явно намеревался в ближайшем будущем поухаживать за мной, а я, почувствовав себя восходящей звездой, продолжала свой правдивый рассказ.

— Надо сказать, что едва я ступила на Димкину пеленку своей крохотной ножкой, как тут же почувствовала, что пеленка насквозь мокра, и Димка, оказывается, спит в луже. Тут у меня пропало всякое желание его убивать — мною овладело смешанное чувство жалости и гнева, дескать, как это он посмел написать в мою кровать.

Ефим разразился хохотом, а я, уже не владея собой, вскочила со стула и, сделавшись из субретки героиней, отступила чуть в глубину темной кухни и дальше говорила оттуда.

— Совершенно обескураженная, я села на мокрую пеленку и стала ждать. Через полчаса я почувствовала, что тоже захотела писать и, не снимая пижамных штанишек, торжественно помочилась в Димкину кровать.

Ефим трахнул кулаком по столу — он был готов, даже Лизка посмотрела на меня если не с интересом, то, во всяком случае, с удивлением.

«Интересно, — подумала я, — была ли какая-нибудь связь между холодными ступеньками по дороге на пятый этаж и убийством Бальдра?»

— Однако я пошел, — сказал Ефим, — прогуляюсь до метро, оно как раз к тому времени и откроется.

Я торжествующе смотрела теперь на Лизку — побежденную просвещенную гетеру, а Лизка мыла рюмки.

— Ответь мне на один вопрос. Зачем ты меня позвала? Я вам помешала, наверное.

— Ты?!! Помилуй, чему же ты можешь помешать?

— Ну… Любовному свиданию, например.

— Нисколько, — спокойно сказала Лизка. — Все очень просто объясняется.

— Как же?

— А ты не догадываешься? Мы успели трахнуться до твоего прихода. Кстати, я спать хочу. Посидишь завтра с ребенком?

Тут я смутилась. Размечталась девочка. Выходит, за сегодняшний выход на сцену я плачу завтрашним длинным днем в компании ненавистного Лизкиного экземного ребенка. Не вышло из меня первой красавицы, и влюбленность Ефима отступила на задний план перед горящими буквами написанной на Лизкиной спокойной роже вечной для меня истины — «за, говно держат!»

— Ну ладно, мне пора, — сказала я, сделав вид, что мне не намекали на то, что мне пора. — Днем Акаша придет.

— Давай по последней сигарете, — неожиданно остановила меня Лизка.

Я села на стул верхом, держась руками за его спинку.

— Расскажи.

— Что?

— Что у тебя с ним. Я всегда говорила, что лучшего жениха тебе не найти. С лица, как говорится, воды не пить, а так вы очень здорово друг другу подходите.

— Смеешься! Он же мальчик молоденький.

— Не такой уж молоденький. А ты стареешь — знаешь ли ты об этом?

— Да у него и в мыслях ничего такого нет. Он праведник и смотрит холодно.

Лизка прыснула.

— Так-таки ничего и не было? И даже не предлагал?

— Нет.

— Да это просто неприлично. Он импотент.

Я вздрогнула. Надо же было так.

— Я пойду.

— Иди.

Как-то горько стало во рту. Неужели правда? Вот еще вариант: Бальдр импотент. А если это так, то все зря. Наши нежные отношения, его святость — все к черту. А если это так, выходит, мои любимые люди с холодком внутри всего лишь неполноценные уроды, да кто же тогда я сама? — перезрелая девица, которую больше двух раз никто видеть не хочет, не то что жениться.

Одно утешение было у меня в жизни — мой друг Акакий. На самом деле его звали как-то иначе, но я звала его так, потому что он был послушником — он был послушником, а я его духовным отцом и учителем. Уж ему-то я могла все рассказать про Бальдра и про вообще все, что знаю, уж для него-то я была само совершенство.

Где-то, не помню где, кажется, у Лествичника, прочла я забавную историйку про блаженного послушника Акакия, которому достался не в меру жестокий наставник. А идея послушания вещь весьма утонченная, и Акакий вечно ходил весь в синяках и ссадинах, пока старец его совсем не убил, а когда убил и закопал, побежал докладывать об этом своему другу, тоже монаху. Тот не поверил, и пришлось старцу привести его на могилку праведника и прямо спросить, обращаясь к свежему холмику:

— Акакий, умер ли ты?

— Нет, отче, — отвечал послушник из гроба. — Разве может умереть находящийся на послушании?

Вот из породы таких русско-византийских послушников и был мой Акакий — Акашей я его называла ласково, а он приносил мне сигареты и пряники, и мы целыми ночами сидели — он слушал меня, а я ему говорила, говорила, чуть философом не стала, пока говорила. Особенно он любил про Бальдра. Однажды мы с ним даже вместе ели снег. Только он ничего не понял, потому что дурак непроходимый. У него вечно болели глаза, он был страшно близорук, да и руки у него были на удивление короткими — казалось, они даже не доставали до карманов, и потому висели вдоль туловища, как две колбасы. Взгляд у него был очень странный — иногда про голос говорят, что он надтреснутый, вот такой у него был взгляд, и очень короткий — казалось, его хватало только на полметра. Личико — омерзительней трудно сыскать — казалось, оно состояло из мелких розовых пупырышков. В довершение всего он был лимитчиком.

Я его в церкви встретила. Он стоял на коленях на холодном полу, и от него веяло холодом, будто это Бальдр. У него действительно были светлые волосы и светлые ресницы, только кожа была болезненно розовой. Он был праведник, и девственник, и лимитчик. Я говорила вам уже, что восхищаюсь мужчинами, а это был вообще Бальдр, хотя несколько недоношенный.

Боже мой, я так много говорила о Ефиме, и до сих пор ни словом не обмолвилась о его недоносках. У него тоже была идея-фикс. Дело было так. Еще будучи четырнадцатилетним начинающим наркоманчиком, он научился рассуждать о высоких материях, а в возрасте лет восемнадцати неожиданно поумнел, оставил наркотики и принялся за портвейн, но не забыл как еще будучи наркоманчиком читал книжки; и вот как-то ему ударило в голову про недоносков. Думаю, что он просто, сдавая сессию на втором курсе, начитался Баратынского и по пьяной лавочке обалдел от его стиха на эту тему («Я из племени духов» и проч.) Я как-то присутствовала при том, как он с Луизой про это говорил, черт возьми, в каждом мужчине есть непостижимая для моей дурной головы коробочка, из которой выскакивают замечательные идеи. Во всяком случае, эту гениальную мысль я приняла безоговорочно и позволю себе считать ее своей.

Он говорил совершенно серьезно, и никому не приходило в голову над этим красивым бородачом смеяться. Уже потом, когда он ушел, все стали пожимать плечами, но меня на его месте вообще не стали бы слушать. Он говорил, что люди по своей природе недоноски, как у Баратынского в смысле «Мир я вижу как во мгле; арф небесных отголосок слабо слышу… На земле оживил я недоносок». Но эта идея не нова, и толкователи Баратынского, безусловно, не раз ее высказывали. Короче, беда человечества в недовоплощенности идиотской, ибо, положа руку на сердце, кто из нас не чувствовал в своей душе чего-то такого самому ему не доступного, вдребезги разбивающегося о нашу человеческую природу? — в этом и ее греховность. Если уж человек немножко может воплотиться, то мы кричим, что он гений.

— Мы стремимся втиснуть себя в узкие мифологические рамки, а наша высшая сущность гротескна, — разошелся он тогда. — И не так уж мы непохожи друг на друга — все так называемые индивидуальные особенности возникают только при попытке воплотиться. Кому-то это удается лучше, кому-то хуже, и у всякого своя ущербность. Кстати, вы замечали, что иногда картины бездарных художников куда интереснее, чем у талантливых? Приглядитесь. Это потому, что талант есть выпячивание лишь одной из сторон личности.

Это еще не самое забавное. Лучше всего то, что он из этого вывел свою концепцию скульптур-комнат — я же не случайно обозвала их материнскими утробами. Он умен, как черт, только ему не хватает чувства юмора, но мужчине это простительно при таком уме. Видите ли, при полной невозможности понять друг друга — знаете, ведь бывает так, что человек гений, а ничего не может, как Баратынский, например, — существует еще любовь, потому что одного человека в жизни понять можно, если отказаться от черного разврата (ах, бальдровские льдинки зазвучали в голосе), а кроме этого еще существуют его, ефимовские скульптуры — потому что, сидючи в комнате, он достраивает вокруг себя свою гениальность, превращая ее в культурную ценность, и попадающий в комнату человек (зритель) присутствует как бы при процессе донашивания недоносков.

Вот тут-то я и поймала для себя нечто. Ага! Недоносков надо срочно донашивать. Конечно, вы мне простите слабое изложение всего этого, я ведь, в сущности, непроходимо глупа, несмотря на всю эту мою философическую испорченность, — помесь тетки и телки, или есть еще в немецком языке такое ужасно смешное слово — Frauenzimmer. Нам проще. Мы, женщины, к вашему сведению, вообще не имеем к племени духов никакого отношения, оттого-то так и мучаемся, если при известной доле ума и наглости пытаемся совать свой порозовевший от восторга носик в совершенно чуждую нам область искусства. А за неимением бессмертной души нам и терять нечего, поэтому давайте будем донашивать мужчин. Во как!

Ну вот, я встретила в церкви живого недоноска и решила заняться его образованием. Я таскала его по выставкам, играла ему разную музыку, счастлива была до невозможности, оставаясь при этом субреткой для всех, кроме Акакия. У меня же было живое оправдание! Дух захватывало от собственной безгрешности! Но кончилось это тем, что Акаша в меня влюбился, считал меня, правда, в душе блудницей чуть ли не вавилонской, не сомневаясь при этом в моей святости — как это увязать? — объяснение одно — фантастическая природа мужского ума даже при полной глупости самого мужчины. А! Уже новая мистерия в голове — Бальдр как послушник и недоносок.

И вот, проснувшись на следующий день после выхода на сцену перед Ефимом и Лизкой примерно часа в два, я имела удовольствие видеть Акашу у себя. Я его поцеловала. Господи, до чего же он слюняво целуется!

О, этот человек, наверное, относится к тем, которые, даже если их вымыть самым благовонным мылом, все равно останутся омерзительно сальными.

А ведь я его впервые в жизни поцеловала, потому что твердо решила — я проверю, проверю, уже сегодня проверю, может он что-нибудь или нет.

Знаете, он заплакал. У него тут же покраснели глаза — он ведь сюда не за тем пришел, — и вот плачет, как ребенок. Я ему чаю принесла, и он долго хлюпал в чашку, весь, все лицо сосредоточилось в чашке, и пьет маленькими глотками. А я на него так смотрю, что аж самой противно, но, черт побери, неужели Лизка права, что меня за говно держит, и наша исключительно-замечательная дружба основана лишь на обоюдной неполноценности?

Дурное, дурное желание, о, если бы я немножко подумала! — ведь вот сейчас оно произойдет, такое жестокое оправдание, и Акаша перестанет быть Акашей. Пьет чай маленькими глотками — о господи! — сопли в чашечку роняет, и вдруг лицо его прямо так и упало в чашку, вместе с носом, с глазами и истерическим рыданием, которое он не смог подавить, и чай разбрызгался по всей комнате.

Я вынула у него из кармана подаренный мною носовой платок и, нарочно подойдя поближе, чтобы он почувствовал, как дивно от меня пахнет, вытерла ему розовое лицо — я даже не чувствовала отвращения — я должна была знать, истинна ли его святость.

Он резко поднял голову, так что лицо его оказалось очень близко.

— А можно тебя еще раз поцеловать?

— Конечно, — улыбнулась я с видом опытной и порочной дамы полусвета.

Не буду описывать дальнейшего, чтобы не быть излишне откровенной. Знайте только, что в порыве страсти этот человек говорил «ой, мама», а я, извините, умилялась его невинности. Потом я долго мылась под душем, все мне казалось, что я не домылась.

На улицу хочу, снега, снега!

Я выскочила и плюхнулась лицом в сугроб и лежала так, конвульсивно вздрагивая. Потом встала на четвереньки, о, я чувствовала, что лицо у меня красное. А вчера в церкви старуха какая-то вытирала полотенцем стекло, которое все целовали, потому что этим стеклом была прикрыта икона Владимирской. Тряпка у нее была сухая, ничего не вытиралось, только размазывалось, вся икона стала мутной, потому что эта бабка натирала стекло жирными слюнями прихожан… Я схватила пригоршню снега и стала его есть. Мне этого показалось мало, и я хватала снег горсть за горстью и жадно его пожирала, все больше и больше, пока меня не остановило — слава богу, вот и этот день подошел к концу! Красавица на четвереньках, съевшая полсугроба — это уж слишком!

Утром Акаша явился с предложением жениться-венчаться. Я бы все отдала, чтобы вчерашнего дня не было, но вдруг мной овладела отчаянная страстность — я бросилась его целовать в каком-то дурном упоении, а потом, потом уж сказала, что замуж за него не пойду.

— Да поможет тебе Бог, — сказал Акаша, а я сказала, что обещала Лизке отпустить ее сегодня на целый день и посидеть с ребенком. Не знаю, куда пошел Акаша и что он думал, но мне было безумно приятно вспоминать его лицо, которое было холодным, почти как батон белого хлеба, съеденный на морозе. А может, он и вправду святой? Это невероятно, до чего же он послушен!

Гедда Габлер… Я спалю твои волосы — туда-сюда…

— Привет, Лизавета.

— А, привет, слушай, я убегаю, меня ждут уже, там у подружки свадьба, все лучшие люди будут. Ну все. Вот тебе Ванька. Еду сами приготовите — мне некогда.

И выскочила. Вся такая хорошо одетая, душистая. А мне тут Ванька. Иван Лизаветович, как мы его звали, потому что никто не знал, как зовут его отца, а Лизка никому никогда не говорила, от кого родила сына.

Ванька выскочил в коридор с автоматом.

— Тра-та-та-та-та!

Я упала на пол, потому что умнее ничего придумать не могла.

Ребенок подошел и наступил мне ногой на горло.

«А не убить ли мне этого ребенка? Насколько же он гадкий, невоспитанный! — Так я думаю, лежа на полу с ногой на горле. — Силы небесные!»

— Машка, ты дура.

— Сам дурак, — сказала я, отряхиваясь. — Рассказать тебе про разбойника Комарова? Мне про него бабушка рассказывала.

— Давай, только я при этом буду тебя душить, — сказал Ванька, бросая автомат в сторону.

— Тогда я не смогу говорить, — театрально прохрипела я.

— Ладно, я тебя потом буду душить.

— Так слушай. Был у него конь. И ходил он с хлыстиком и уздечкой на конный базар. Всем говорил, мол, пойдем ко мне, я тебе коня дешево продам. Ну какой-нибудь приезжий крестьянин с ним с базара уходил, а тот его приведет к себе на двор, коня, стало быть, показывать, и тюк его топором по носу.

— Ха-ха-ха! Врешь ты все.

— Я не вру, — обиделась я. — Я тоже сначала думала, что это все неправда, и моя бабушка сама этого Комарова выдумала, чтобы дедушку подразнить, а оказалось, нет. Мне как-то одна симпатичная московская старушка в черном берете, едва прикрывающем лысину, сказала, что их в детстве не бабой-ягой пугали, а все тем же Комаровым: «Не ходи далеко от дома, а то тебя Комаров утащит…» И песня про него есть.

— Дрын!

— Алло.

— Машка, это я. Не съел тебя мой сын?

— Дожевывает. Сейчас проглотит.

— Слушай, дело такое. Ты все равно с дитем сидишь — тут, понимаешь, еще трое, родителям некуда было девать, так они их с собой привели. А тут, понимаешь, накурено, шум, бутылки, флирт по разным уголочкам. Забери их, а? Бери Ваньку — на такси они скинутся — приезжай, забирай их к чертовой матери и катись обратно — ты настоящий друг.

— Одевайся, — сказала я своему мучителю.

— Не умею, — с вызовом ответил он. — Сама меня одевай.

— Не умеешь, так научишься. Или сиди дома один.

Я поймала себя на мысли, что мне все равно — не мой же он ребенок. Издали с каким-то гнусным удовольствием наблюдала, как он с трудом натягивает на себя одежку за одежкой, педантично соблюдая последовательность, установленную мамой. Свитер он надел задом наперед, но я сделала вид, что не заметила этого. А уж как он застегивал шубку! Это выглядело так комично, что я даже изрядно повеселилась.

Через минут тридцать пять, забрав этого с горем пополам одетого ребенка, я лениво вышла на ближайшую людную улицу и поймала очаровательное такси.

Вскоре я ехала уже обратно, на этот раз окруженная четырьмя маленькими гадами. Как они орали!

До дома оставалось совсем чуть-чуть, как вдруг они завопили:

— Кафе-мороженое! Кафе-мороженое! Дядя, остановите!

Дядя остановил. Я расплатилась, и мы действительно пошли в кафе, потому что мне было все равно. Их родители — свадебные гости — дали мне немножко денег, чтобы я их обедом покормила. Почему бы детям не съесть мороженое на обед? И вообще мне все это надоело. Я, может быть, вчера довела до логического конца Акашино послушание, я есть замечательный воплотитель недоносков, а мне еще богемным детям обеды готовить? Да пошли они в задницу, пусть, пусть, вот вам, дорогие мои, по третьей порции мороженого с орехами, хоть лопните.

— Вот бы ты была моей мамой, — мечтает одна девица.

Да, как же! Очень ты мне нужна. Знаете, за что меня дети любят? А за то, что мне на них наплевать, наплевать.

Во дворе стояла какая-то общипанная елка в серпантине. Кто-то, наверное, выкинул ее после Рождества, а дети воткнули в сугроб, чтоб интереснее было. Ну весь этот выводок, конечно, захотел погулять.

— А мне что? Гуляйте, — сказала я и отправилась в Лизкину квартиру одна.

Интересно, а если бы все эти малыши от пяти до семи лет вот сейчас бы взяли и умерли — было бы мне стыдно? Я подошла к окну и приложила руки к стеклу — почему у меня руки всегда такие неприятно теплые? У меня вообще нормальная температура 37,5, правда!

Интересно, когда кто-нибудь умирает, особенно из близких родственников. Самым поэтическим моментом в моей стародевической жизни была ночь, когда умерла мама. Я даже не плакала, мне даже не было жалко, хоть я ее и любила при жизни — просто так вдруг хорошо стало, будто Ефим посмотрел на меня Акашиными глазами. Ой, Акаша… Что-то теперь будет, но думать об этом не надо, а то на память приходит старуха в церкви, размазывающая жир по стеклу — у нее, наверное, работа такая — как я люблю православную церковь — одно послушание, огромное такое послушание, знаю же, что грязное стекло целовать похоже на идолопоклонство, а целую, потому что вне церкви, я вам это совершенно точно говорю, нет спасения.

Я прилегла на диванчик и заснула. Мне снились последние дни жизни матери. Она очень странно умирала. За неделю до смерти она сказала, что во сне ей привиделось, будто потолок над ее кроватью начинает медленно прогибаться, и все ниже, ниже, каждую ночь ниже, а как-то она сказала, что потолок опустился до самой груди, и скоро совсем придавит ее. В ту же ночь она и умерла, прямо во сне. Я тогда вдруг почувствовала несказанное блаженство — простите, я знаю, что это звучит как-то страшно, но разве я не имею права на хоть какую-то откровенность? Жалко, что я всю жизнь провела среди женщин — при мне никогда не умирал мужчина — они в моей семье вымерли еще до моего рождения.

Но, разумеется, я это все сейчас выдумала, а тогда мне снился просто самый момент маминой смерти. А когда я проснулась, я с ужасом заметила… о, это литературный штамп, на самом деле я просто посмотрела в окно и отметила для себя, что уже поздний вечер, и малыши во дворе уже слегка припорошены снегом.

— Эй, дети! — крикнула я в открытую форточку. — Шли бы вы домой!

На следующее утро мне было все все равно, кроме Ефима, и я позвонила ему и напросилась в гости. Я чувствовала, что ему нравлюсь.

У него даже была бутылка водки, когда я пришла. А я так изысканно накрасилась, и вообще выглядела лет на пять моложе.

— Очень ты была хороша в прошлый раз.

— Знаешь, я тебе про твоих недоносков хотела сказать.

— Ну, скажи.

— Тебе хорошо.

— ?

— !

— …

— Никогда ни от чего в жизни не получала такого удовольствия, как от неизвестно откуда взявшегося ощущения, что брожу по твоей неописуемой многоэтажной выставке.

— Еще водки?

— Давай. Знаешь, я в тебя влюбилась.

Ефим пожал плечами.

— Тебе это неприятно?

— Напротив. Только я ведь недоносок.

— А я вообще никто. Только я лучший в мире специалист по донашиванию недоносков. Вот был у меня такой знакомый, Акаша…

Тут я начала всю эту историю, не касаясь, правда, позавчерашней сцены соблазнения. Я сказала, что между нами ничего не было.

— Так он импотент, — сказал Ефим.

Я протянула руку и коснулась оконного стекла.

— Что это? Зачем ты трогаешь окно?

— Ты первый, кто об этом спросил. Мне жарко. У меня такая привычка — держаться за что-нибудь холодное, у меня нормальная температура 37,5.

— Так, наверное, ты больна.

Я помотала головой.

— Мне очень понравилось, как ты написала в чужую кровать. Из этого могла бы получиться неплохая новелла.

— Я не литератор. Я Маша Комарова. С такой фамилией не бывает литераторов, а только мещане и разбойники. Какое это чудо — московское мещанство, правда?

— Неужели у тебя и правда температура 37 с половиной? Можно я потрогаю твой лоб?

Он подошел ко мне и потрогал лоб. У него тоже были теплые руки, наверное, от водки. Он улыбнулся и провел рукой по моей щеке.

— У тебя нос красный.

Он чуть наклонился и попытался меня поцеловать. Я отстранилась.

— Оставь. Зачем это…

— Я приду к тебе. Завтра.

— Приходи. Я тебя с Акакием познакомлю. С моим послушником.

Надо сказать, это его задело. Не то чтобы он сгорал от любви, но просто — как же так?..

Но все-таки он пришел — и опять с водкой. Мы долго ждали Акашу, но его все не было. А водки было много, и я забыла обо всем. Я уже три дня не ела снег, и — где моя былая осторожность! — я не устояла. Меня заботило только одно — было ли ему хорошо со мной.

И вдруг я почувствовала — ЭТО еще не кончилось, а я вдруг почувствовала — что я Ефима совершенно не люблю и что мне хочется потрогать холодное стекло и вообще я люблю Акашу, люблю безумно, как только может почти тридцатилетняя женщина любить молоденького мальчика, чьи руки не тянутся к известным местам, а повисают вдоль тела, как две колбасы, и который говорит «ой, мама»… У меня слезы текли по щекам и тут же испарялись, потому что щеки горели, а руки Ефима были тошнотворно горячими после водки…

И тут пришел Акаша. Он, оказывается, целый час стоял под дверью и только теперь решился войти — да как! Этот маленький дурачок не поленился спуститься вниз и снова подняться… по водосточной трубе. Стекло разлетелось в мелкие осколочки — на подоконнике стоял Акаша, мой славный, глупый, святой Акаша — а ведь он и вправду святой! Я накинула халатик и бросилась к нему на шею, с восторгом вдыхая морозный воздух, хлынувший на меня из разбитого окна. Меня душили слезы, я вцепилась в Акашину куртку, я кричала и корчилась, и вдруг опустилась на колени.

— Я пришел сказать, — Акаша опустился рядом со мной на хрустящие стекла и глядел на меня своими розовыми глазами, — я пришел сказать, что я тебя больше не люблю. — И погладил меня по волосам.

Тут я расхохоталась. Господи, да я никогда в жизни так не смеялась… Я прямо-таки каталась по полу, и стеклянные осколочки впивались в мое тело и не таяли, а мне не было больно, мне было невероятно смешно. Я лежала на спине, полы халатика распахнулись, и мне даже не приходило в голову прикрыться как-то, я очень смеялась, извините.

Акаша постоял, глядя неизвестно куда, хотел что-то сказать, но передумал и, спокойно перешагнув через хохочущую меня, вышел.

Я перестала смеяться и поднялась, держась руками за подоконник, на котором еще не растаял снег с Акашиных башмаков.

Внезапно я обернулась. Ефим сидел на моей кровати и завязывал ботинок. Покончив с этим серьезным делом, он подошел ко мне и влепил такую пощечину, что даже сам испугался.

— Я же говорила, что я лучший в мире специалист по донашиванию недоносков!

* * *

Однажды мне позвонил Акаша и попросил разрешения помыться в ванной, потому что у них в общежитии отключили горячую воду. Я позволила — мне все равно, только ванну после него надо тщательно вычистить, этот тип от переживаний стал еще грязнее, наверное, он так и не мылся с того дня, как я его первый раз поцеловала, хоть и прошло месяца два.

Он пришел и уставился на себя в зеркало, казалось, он хотел до мельчайших подробностей изучить свое пупырчатое лицо. Потом достал из кармана маленькое зеркальце и при помощи этого несложного приспособления стал рассматривать себя сбоку и сзади.

Я бросила ему чистое полотенце и ушла на кухню ставить чайник. Он покорно поймал полотенце и, аккуратно ступая большими ногами в грязных носках, прошел в ванную.

Позвонила Лизка.

— Привет.

— Ага.

— Приходи завтра к Ефиму, у него опять на квартире выставка утробного искусства. Он всю неделю сидел в своей комнате, наверное, что-нибудь такое высидел! Он тебя не звал, правда, но я тебя зову.

Я молчу.

— А у меня завтра свидание с одним музыкантом — посиди с ребенком, а?

Я молчу.

— Заодно посмотришь у меня тут всякие авангардные стихи — очень здорово.

Я пила чай и совершенно ни о чем не думала, мне было почему-то очень хорошо, как если бы был жив мой муж Комаров.

Я просидела бы еще очень долго, если бы не почувствовала, что, извините, хочу в туалет. А у нас совмещенный санузел. А за дверью мирно льется вода. Однако он что-то долго не выходит. Черт возьми, уж не резать ли вены он сюда пришел! Так вот же тебе — решила я с неожиданной злостью — не буду дверь ломать, вот не буду! Нарочно подожду подольше.

Я торжественно придвинула стул к самой двери и стала ждать, — преодолевая некоторое неудобство, вызванное отсутствием в доме отдельного туалета.

Представляете, дождаться, пока вся его глупая кровь вытечет, потом открыть дверь, спустить кровь в канализацию (комаровские страсти — спустить кровь и вывезти покойничка, проезжего крестьянина или там послушника, за город, стало быть, в Подмосковье…) А потом в церковь — и никогда уже больше не грешить!

Когда я уже не могла терпеть, я дернула дверь. Она неожиданно легко открылась, и я вошла, споткнувшись о ворох грязной и вонючей Акашиной одежды. Что хотите со мной делайте, но Акаши там не было. Кран был закрыт, ванна, правда, побуревшая от крови, была уже пуста. Господи, просочился, ей-богу, весь просочился!

— Акакий, умер ли ты?

Должно быть, он бессмертен.

Через минуту я выскочила во двор и на глазах у всех съела пригоршню снега.

Москва ты моя комаровская, православная!

Что-то меня затошнило, должно быть, я беременна, интересно, от кого?

 

Савл, Савл…

Ох, как жаль, что я не еврейка! (1) Савл, Савл, будь я крещеной еврейкой, мне было бы легче с тобой разговаривать. Но я некрещеная славянка, хотя не хуже тебя умею толковать Писание, уважаемый ученик осторожного Гамалии, благочестивый фарисей Савл. Только не делай вид, что этой проблемы не существует, ты сам всю жизнь страдал от того, что пришлось тебе проповедовать язычникам — кто это сказал: «Обрезание не вменится ли ему в необрезание» и наоборот? Ты сказал, ты, жертва иудейской образованности. Кто кричал: «Я фарисей, сын фарисея»? Ты кричал. И не думай, что я чего-то не понимаю, мне же не пришло в голову беспокоить какого-нибудь другого апостола (2). Кто сказал: «Для всех был я всем»? Ты всегда был одиночкой — сам по себе, и к тому же вечно притворялся, потому-то, Савл, я и имею власть разговаривать с тобой, когда хочу и как хочу. Давай разыгрывать комедию! Давай, давай! Как звали того комедианта, который на подмостках, кривляясь, изображал, будто его крестили, облекся, чтобы повеселить публику, как полагается, в белые одежды — всем было страшно смешно — и вот тут-то на него сошел Дух Святой, и он исповедовал себя христианином, после чего мгновенно сделался мучеником и святым? (3) Я хочу стать святой, Савл. Такой же, как ты, а не как, допустим, какой-нибудь простодушный мистик Иоанн Богослов. Что до тебя, то мне интересно, в какой мере ты самозванец. Я нисколько не сомневаюсь в твоей святости, но и в твоем самозванстве тоже. Слабо, слабо выглядят твои ссылки на то, что, дескать, я молился и впал в исступление, и было мне сказано то-то и то-то. А способен ли ты вообще впасть в исступление? Не похоже это на тебя, Савл (4).

Савл, скажи, почему я не пророчица? Потому что женщина? Ведь были же у евреев пророчицы — Мариам, сестра Моисея, Девора и т. д. Чем я хуже их? Хорошо, я не еврейка (5). Но люблю же я евреев, у меня и Феликс еврей (6). Предоставьте же мне какой-нибудь статус. Допустим, я буду как блудница Раав (7). Только я не блудница. Разве надо стать блудницей? Что же ты молчишь, мучитель? Но Руфь же была моавитянка, значит, и Давид (8) не совсем еврей, значит, и Иосиф Обручник не совсем еврей — он же из потомков Давида! А? А может, и я не совсем не еврейка, а? Ты же сам повторяешь без конца: «В Исааке наречется тебе семя», значит, не всякий иудей, кто по плоти иудей (9). Я вообще считаю, что с момента Воплощения Слова наступила моя пора, а ваша миссия была окончена. Что такое Ветхий Завет? — дурно понятое Откровение, так что чем вы лучше язычников? Ты хоть первый догадался, что язычники тоже люди. Сам, кстати, догадался. Видение с нечистыми животными было не тебе, а Петру (10). Что? Я же говорю, ты самозванец. Савл, я хочу стать святой, как ты, по благодати, а не в награду за подвиг — вот тебе крайняя степень нищеты духом: Савл, купи мою душу (11), сделай из меня за это что-нибудь. Боишься? Чего ты боишься? Думаешь, это будет твоим отпадением от Бога? Проснись, оно уже совершилось. Если ты самозванец, это само собой разумеется, если же нет, то выходит, что ПРЕЖДЕ ВСЕХ ВЕК ты был предназначен для Благовествования. Так? А Стефана ты побил камнями уже во времена вполне исторические. Неужели ты в самом деле думаешь, что ПОЛНОТА ВРЕМЕН была только в начале нашей, эры? Чушь, она была всегда. Вот я беру Библию и открываю, допустим, первую книгу Царств. Ну и что? Ни Бытие, ни книга Судей, ни 2-я Царств при этом никуда не денутся. Следовательно, страх твой напрасен. Ты уже получил свою долю Неизреченной Благодати (12). Все в порядке, прощение распространяется и на будущие грехи.

Савл, а, Савл, купи мою душу. Я в отличие от тебя признаю себя самозванкой, поэтому купи мою душу, я за нее много не потребую.

Что-нибудь из этого:

1. Хорошо ли ты себе представляешь, что такое я? Вот представь: что если бы Лия была бесплодной или если бы Марфа сидела у ног Христа, как Мария, и не дала бы ему поесть? — так вот это я. А ты, солнышко, избавь меня от этого, и я стану хорошей. Мы с тобой потом как-нибудь вместе оправдаемся… Итак, был же период, когда Лия перестала рожать? Вот ту Лию вспомни и представь, что она всегда такая была. Между прочим, как свидетельствует Писание, пророки рождаются обычно от неплодных (13). Пусть я буду матерью пророка, а? Воспитание он получил вполне пророческое (14).

2. Ладно, оставим это. Тогда давай сделаем из меня философа-богослова. Я разработаю концепцию, которая у меня и так имеется. Вот послушай, это очень интересно. Это я называю АСКЕТИЧЕСКИЙ МИСТИЦИЗМ. Что это значит — объяснить? Это иррационализм без наслаждения, мученичество без экстаза, молитва без озарения и при этом самая простая вера, основанная не на Откровении, а сама на себе. Самодовлеющая вера. Я не иудейка, я верю в Христа, не видевши чудес и считаю, что евангельские чудеса слишком похожи на литературные метафоры. Я хочу получить Благодать, не ощущая ее сладости. Я святая, а?

3. Или дай мне дар молчания. Святая Дева родила Бога-Слово потому, что умела слышать, и единственно от слуха. Савл, сделай мне такие уши, чтобы слышать. А так — что, мне поставить на стол телевизор, сверху еще один телевизор, взобраться на него, стоять там на одной ножке, размахивая руками, как куриными крыльями, и кричать: «Помоги моему неверию!»? Вот ты, ты и помоги моему неверию!

Поговорим об оправдании верой, ведь это твоя идея. А то вот Иаков говорит: «И бесы веруют и трепещут» так что «вера без дел мертва есть» (15), а ты говоришь: «Делами ли оправдался Авраам?» (16).

Савл, я не пью вина, не курю, ем очень мало. У меня одна слабость — три раза в день ванна с пеной и дорогие ароматные кремы. Я очень красивая, Савл. Своего Феликса я родила, когда училась в девятом классе. Знаешь, зачем? Чтобы иметь репутацию распутницы, будучи при этом святой. Мне это удалось. Надо сказать, слухи обо мне были не совсем ложные, однако хуже я от этого не стала.

4. Итак, Савл, давай, я буду мученицей, а? Созовем всех евреев, чтобы они побили меня камнями. Примешь в этом участие, а, Савл? Пригласим в гости родственников жены моего сына (17), и все вместе побьем меня камнями — я мгновенно попаду в рай, и мы с тобой оправданы! Савл, купи мою душу! (18) Савл, я же всю жизнь готовилась к этому торгу!

5. Или сделай меня ангелом. Но ангелы безличны, правда? Вот ты сделай меня ангелом, мне ужасно надоело мое лицо, ведь к старости женщины превращаются в уродливых ведьм. Сделай меня ангелом. Прими мой грех на себя, купи мою душу, Савл… (19).

Пусть Бог простит мне и ей, а вы, вы, «малые», не соблазняйтесь, пожалуйста, иначе — худо. Горе тому, через кого соблазн приходит. А теперь — приятного аппетита и до свидания.

1. Ну и что? Ну вот я еврейка, крещеная, между прочим, хотя Библию стала читать только теперь, чтобы разобраться, что за человек моя свекровь, и что вообще это все означает.

2. Знаете, я теряюсь. Это какая-то новая форма общения со святыми. Мне даже пришла в голову весьма странная мысль: не вызвала ли она самого апостола Павла при помощи каких-то магических заклинаний? Во всяком случае все происходящее нисколько не похоже на обычное видение, а сама ее речь ничем не напоминает молитвенное обращение подвижницы к наиболее чтимому ею святому.

3. Его звали Генез. Пострадал в 304 году при императоре Диоклетиане. Свекровь довольно точно излагает его историю. Оцените мою работоспособность — сколько книг пришлось просмотреть, чтобы отыскать подтверждение ее слов! Было бы жаль, если бы это оказалось ее выдумкой — это слишком важно.

4. Вам не кажется странным, что она упорно называет его Савлом, то есть именем, которое он имел до обращения? Св. Лука впервые назвал его Павлом лишь на Кипре, когда он (Савл) совершил свое первое чудо — поразил слепотой лжепророка Вариисуса (Деян. 13, 9). Или она не признает его Павлом, не верит в то, что случилось с ним по дороге в Дамаск? Простите ее, она странная женщина. Обратите же внимание, она не отпускает его от себя и несет несусветную чушь.

5. А я еврейка.

6. Ее сын, мой муж. Она его родила, когда ей было лет шестнадцать, не больше, как видите, от какого-то еврея, но я об этом ничего не знаю.

7. Которая в Иерихоне прятала еврейских лазутчиков, за что ее со всей семьей оставили в живых.

8. Руфь — его бабушка.

9. Послание к евреям, кажется. Постараюсь в дальнейшем избавить вас от многочисленных ссылок на Священное Писание. Кто ж виноват, что моя свекровь ежеминутно что-то оттуда вспоминает. В последние годы своей жизни она других книг не читала и, кажется, прочитанное равнялось для нее пережитому. Я буду по возможности опускать скучные места.

10. Деян. 10, 9.

11. Стоп. Вот оно. По-моему, это объясняет многое. Надо быть такой убежденной старой ведьмой, как моя свекровь, чтобы додуматься до того, что душу можно продать не только черту, но и святому, да еще одному из главнейших апостолов. У меня слов нет.

12. Я, кажется, как и она, начинаю бредить. Что ж, терпите, если вам интересно. Я ничего не понимаю, можно подумать, она обращается не к апостолу Павлу, а к какому-нибудь Симону волхву. Купчиха.

13. Это она про что? У нее есть сын, это так же верно, как то, что у меня есть муж. Или она хочет задним числом сделаться матерью пророка?

14. Ага, Феликс рассказывал. Это заключалось в том, что она его читать не учила, в школу его не отдала, добилась того, чтобы врачи признали его слабоумным и ходила (и при мне тоже) по дому нагишом, считая, видимо, что в ее облике совсем нет эротики, а только одна эстетика. Чудо, а не свекровь. Мраморная статуя. Феликс ест только хлеб и мороженое. Толстый!

15. Иак. 2, 14–19.

16. Пожалуйста, если хотите, сами ищите соответствующие места в Посланиях, мне это надоело. Между прочим, где-то я прочла, что Ориген считал, что Христос должен пострадать вторично для спасения демонов.

17. Моих.

18. Это мне напоминает детскую дразнилку «купи слона». Я так и вижу эту дамочку перед апостолом: «Савл, купи слона!»

19. Савл, купи слона. Не могу больше. Она будет продолжать эту безумную беседу до морковкина заговенья, а у меня разболелась голова, я больше не могу.

Нет, это она хорошо придумала. Мне только что пришло в голову: если продавший душу черту попадает в ад, то продавший душу святому должен вроде бы попасть в рай. Хитро закручено! Как там у Савла, то есть у Павла в Послании, кажется, к Коринфянам: можно, значит, есть идоложертвенное, потому что раз идолы — ничто, то нет в этом оскорбления для Бога. Но лучше не есть, потому что кто-нибудь из «малых сил» может соблазниться. Есть тут малые? Нету? Ну так — приятного аппетита.

Да, перед смертью ей привиделось, будто к ней пришел священник и не дал ей отпущения грехов, за что она обозвала его Савонаролой. И знаете, каковы были ее последние слова? Она приподнялась на кровати и сказала: «Савл, купи слона». Честное слово.

 

Херцбрудер

Единственное достойное занятие для женщины — любить Херцбрудера. Должно быть, на свете есть другие мужчины, но я их никогда не видела. Как я догадалась о единственности — уму непостижимо. Наверное, есть на свете другие женщины. Может быть, они даже умеют ходить, как мужчины, но Херцбрудер объяснил мне, что это страшное уродство, если у женщины есть ноги. Херцбрудер говорит, что главное отличие мужчины от женщины — это то, что у мужчины есть ноги. Он сказал, что когда мне исполнится шестнадцать лет, я стану его женой. А ведь если бы у меня были такие же длинные ноги, как у Херцбрудера, я была бы выше ростом, чем сейчас, и даже выше Херцбрудера. Херцбрудер каждое утро уходит куда-то и появляется лишь вечером. Я спрашивала, что это значит, но он говорит, что это ПШИК. Я плохо понимаю, что такое ПШИК, но он объяснил, что ПШИК — это так просто. Я все равно ничего не поняла, потому что Херцбрудер умный. Когда я получу это письмо, я, наверное, стану хоть чуть-чуть умнее. Я очень люблю получать письма. Я всегда узнаю из них что-то новое и интересное о Херцбрудере. Когда я была маленькая, я писала и получала письма, в которых говорилось, что есть Херцбрудер. Потом — описания Херцбрудера. У него есть лицо — удивительное лицо — один нос, два глаза, потом еще уши и рот. Когда Херцбрудер стал носить темные очки, я увидела в этих очках свое отражение — я сама догадалась, что это мое отражение, потому что когда я открывала рот, оно тоже открывало рот. Да, я забыла сказать, что Херцбрудер иногда улыбается. Еще он мне рассказал, что есть Бог и есть Божий мир, я не поняла, а он сказал, что Божий мир — это ПШИК. ПШИК — это значит так просто. Так… Я спросила, а что я делаю? Херцбрудер сказал, что я люблю Херцбрудера. У него есть ноги, и это прекрасно. На ноги он надевает ботинки, а в ботинки сыплет сухой горох. Он говорит, что горох нужно менять ежедневно, как и стирать носки, и поэтому у нас дома есть специальная комната, где хранится много гороха. Херцбрудер говорит, что я его дочка, сестра и жена, и что это его дом. Я не знаю, что это означает, а Херцбрудер говорит, что это не ПШИК, а почти молитва. Я не решилась спросить его, что такое молитва, но много думала об этом и, кажется, что-то поняла: молитва — это не ПШИК, а значит, и не Божий мир. Молитва — это не Херцбрудер и не я, а, значит, не мужчина и не женщина. Я люблю Херцбрудера. Херцбрудер есть. Это неоспоримо. У меня голова идет кругом, когда я об этом думаю. И у Херцбрудера есть ПШИК, он каждый день туда ходит. Он говорит, что так надо, потому что он мужчина. Если бы у меня даже были ноги, и я могла бы дойти до двери, я не стала бы ее открывать, потому что там ПШИК. Херцбрудер мной доволен и сказал, что я довлею сама себе (не забыть бы спросить, что это значит, а, впрочем, не стоит спрашивать, ведь он сказал это так ласково). Все вещи как-нибудь называются, а я никак не называюсь, я — и все. Наверное, это потому, что я не вещь, а женщина. Я бы пересчитала все горошинки, но считать умею только до двух: Херцбрудер — 1, я — 2. Я пробовала так и считать: одна горошинка — Херцбрудер, вторая — я, и т. д. Получилось много Херцбрудера и много я. Осталась одна лишняя горошинка, так я ее сварила и съела. «А что делает Бог?» — спросила я. «Он есть», — ответил Херцбрудер. Еще он мне сказал такое слово — «космогония», и что это слово значит «как и откуда взялся мир», и еще, что я могла бы ему это объяснить, если бы очень хорошо подумала, мне ведь делать нечего. А я разве ничего не делаю? Я же люблю Херцбрудера. Но я решила попробовать делать это одновременно: любить Херцбрудера и думать о происхождении мира.

Бог есть. И мир — Божий. Значит, Бог придумал мир. Вначале был ПШИК. Потом появилась я — так был создан мир. Ведь мир получается, когда возникают какие-то отношения. ПШИК вечен и Бог вечен. Значит, надо придумать меня, потому что в случае, если есть я, между Богом и ПШИКом сразу возникают какие-то отношения. Правда, без меня, потому что я люблю Херцбрудера. Я только никак не могу понять, причем тут Херцбрудер? При Боге? При ПШИКе? Или всего лишь при мне? Если бы я была хуже Херцбрудера, разве я стала бы его любить? Или это Бог так придумал — он, наверное, сам такой большой, что в нашем доме не поместится, вот он и сделал маленького Херцбрудера, чтоб он жил дома. А однажды мне пришла в голову страшная мысль: вдруг Херцбрудер не Херцбрудер, а переодетый ПШИК. Тогда получается, что нет никаких отношений между Богом и ПШИКом, а только между ПШИКом и мной… Тогда одна надежда, что ПШИК — это переодетый Бог. А Херцбрудер сказал, что это еще хуже, чем пантеизм. Может быть, когда я получу это письмо, я уже буду знать, что такое пантеизм, ведь мне уже скоро исполнится шестнадцать лет.

Число, подпись.

P.S. Я люблю Херцбрудера.

 

Раав-блудница

Много ли блудниц в Иерихоне? И так ли это страшно? А краше всех блудница Раав, и это я. Сам царь иерихонский приходил ко мне однажды, только я выставила его за дверь, потому что если бы он прогнал свою жену, и предложил бы мне стать царицей — другое бы дело. Я лучше буду принимать лавочников и буду царицей среди гетер — блистательная и восхитительная Раав. Быть может, он давно забыл об этом, наш царь. Он умен, образован, у него полон дом наложниц, но не мне, Раав, быть среди них. Если для него это не важно, то для меня очень даже важно. Может быть, я даже чуть влюблена в него. Я была бы самой мудрой царицей на свете, а так я сама себе хозяйка, и отец мой и братья слушаются меня, и соседки не смеют меня презирать, потому что половина богатств Иерихона давно уже в моих руках, только мне здесь тяжко. Писать книжки — не женское дело, но вы сами виноваты, что превратили меня из женщины в сказку. Дурно, дурно быть сказкой, да что ж делать, если во всем городе не нашлось ни одного настоящего мужчины. Подлый город! Не плачьте, мужние жены, мне не нужны ваши мужья, мне нужны их деньги. Я скоплю столько денег, что когда-нибудь куплю весь ваш Иерихон и… продам его к чертовой матери, пусть даже себе в убыток, чтобы не было на земле такого города. А я и не пишу книжек — я пишу письма, письма, в которых Раав-блудница признается в любви всему Божьему миру. Как мир хорошо устроен, только Раав нет тут места. Как неприятно: по рождению — женщина, фактически — мужчина, кормилец семьи, а в народе говорят — стерва. А дело в том всего лишь, что я лучше всех и ни за что не буду принадлежать ни одному подлому иерихонцу бесплатно. Когда я была молода и строила из себя недотрогу, ни одному из вас почему-то не пришло в голову взять меня, высечь и сделать покорной женой, потому что вы — трусы. Ваши отцы, наверное, слишком часто воевали — должно быть, враги перебили всех храбрых, а вы — сыновья подонков, что отсиживались за нашими крепкими спинами, пока не остались в городе одни трусы, а разве сыновья трусов могут быть лучше отцов? Подлые, подлые люди, жалкой бабе не могли найти достойного мужа, вот и получайте свое. Вот я собрала в кучу своих домашних богов — они все из золота и самой лучшей работы. Куча богов посреди комнаты — каково? Я стала молиться этой куче, и куча богов спасла меня. Вчера постучали в дверь двое неизвестных. Вы кто? Мы чужестранцы. Мы пришли завоевать ваш город, потому что Бог обещал нам эту землю. Они мне понравились, потому что они замечательно самонадеянные люди. Я говорю, мания величия — великая вещь и кого угодно сделает если не гением, то по крайней мере красавцем, особенно если целый народ одержим ею. Я говорю, оставайтесь у меня на ночь, я вас укрою. Эти шпионы завалились спать, а я взяла вострый ножик и подошла к одному из них — ведь я еще ни разу никого не убила, а как бы это было красиво — раз, и все. Какая пошлость… Что ж, пошлость не порок, а отличительное свойство всех женщин. Боги мои, боги, сваленные в кучу, золотые, позвольте мне эту пошлость, позвольте! Тут он как захрапит! Ну, я заслушалась — что за музыка его храп! Переливчатый храп, я такого никогда не слышала — не может быть, чтобы такой храп не принадлежал настоящему мужчине, уж я-то в этом разбираюсь, не будь я блудница Раав! Ах, простите мне некоторую неровность стиля, я свободная женщина и язык мой свободен, не нравится — не читайте. Вам никогда не попадались мои старые письма? Каждый иерихонский мужчина хранит хоть одно под подушкой, — такова моя литературная слава.

Мне говорят — открой, мы видели, как два чужестранца входили в твой дом, а я говорю — они ушли. Как ушли, а ножик у тебя зачем? А я говорю — а вот как сейчас врежу рукояткой вострого ножика по темечку, сразу все поймете. Ну, они не стали дожидаться и пошли до утра домой, к женам своим возлюбленным. Дураки, мне не нужна ваша страстная любовь, хоть бы один немножечко полюбил бы меня такой скромной любовью, как свою жену, и был бы Иерихон вечен. Ух, как торопятся! А это кто? Ах, да это же он, он самый… Помню, было мне уже лет восемнадцать, у всех подружек уже по двое детей, а я пришла на базар, говорю — люди, что вы делаете — последний шанс — не хочу быть блудницей, купите меня как рабыню, а деньги отцу отдайте, я согласна на самую гадкую работу, а он говорит — нету цены такой рабыне, разориться боюсь, да и грешно, чтоб девица с такими белыми руками гадкой работой занималась — вот так же повернулся спиной и ушел, а я два года на рынке простояла, а у подружек уже по четверо детей, а по мне весь город с ума сходил. Ну, тут я и решилась. Знаете, говорю, я блудница. Что тут началось! Теперь уж подружки за голову схватились, только поздно — располнели от частых родов, страшные стали, домашние такие. Успокоились только через полгода, когда поняли, что хоть и пришла моя пора, а их мужья к ним ничуть не переменились, это, говорят, другое. С тех пор я ни с одной женщиной словом не обмолвилась — зато в мужском обществе недостатка не было. Меня прозвали Иерихонской лилией, да-да, это я им объяснила, что тут ошибка вышла, что лилия — символ невинности, у нее ведь такой запах, что с ума сойти можно.

Хватит воспоминаний, у меня тут шпионы храпят, а в руке вострый ножик. Просыпайтесь, говорю, уходите, а то они опять сейчас придут. Ну, эти вскочили — спасибо, спасибо, — пожалуйста, говорю, вот вам веревка длинная, спускайтесь по городской стене и бегите. Они говорят — пошли с нами. А я говорю — как же я пойду, немытая, нечесаная, — в другой раз как-нибудь. Что, говорят, решила погибнуть вместе с родным городом? Мы ведь его денька через два разрушим — как затрубим трубою, камня на камне не останется. Вот, говорю, только попробуйте! Я вас! Ладно, отвечают, привяжи к дому яркую ленточку, мы тебя пощадим за твое предательство. А я говорю — дураки вы, дураки, вы тут так замечательно храпели, а разве у бабы может быть родина? У бабы где муж, там и родина. Ладно, говорит тот, который храпел, я подумаю, может, я на тебе женюсь! Я же говорила, что он настоящий мужчина!

Ну вот, они ушли, а я села сочинять свою предположительную биографию.

Предположительная жизнь Раав в замужестве.

Разумеется, с помощью если не Бога, то хотя бы мании величия, стены иерихонские они быстренько разрушат, эти пришельцы. Розовую ленточку я уже привязала и к двери, и к окошку, и весь дом на всякий случай опутала розовыми ленточками, чтоб знали, что я тут живу. Отца и братьев я загоню в дом, это несложно, я ж говорила, они меня слушаются. Кучу богов я сложу в мешок, золотые все-таки, и мешок перевяжу розовой лентой. Этому мешку я буду молиться, когда они станут трубить в трубу, чтоб небу и земле доказать, какие они замечательные люди. А меня авось спасут мои боги, потому что я тоже высокого о себе мнения. Ну вот, потом приедет этот жених и выведет меня из иерихонских развалин, потом они примут меня в свою веру, потом я стану его женой, потом он скажет мне, что я обыкновенная баба и даже хуже любой его соотечественницы, а я необыкновенная на самом деле, и вот тут-то все и начнется. Я буду бить его скалкой по голове и писать романы на иерихонском языке, которого эти маньяки все равно не понимают, а поскольку я последняя иерихонская жительница, то писать я буду исключительно для себя, чтоб было что читать. А писать я буду про то, что уж коли в нашем Иерихоне лучшая женщина — публичная девка, то нечего и удивляться, что бахвальство пришельцев есть доведенное до абсурда мужество, и буду я самая мудрая, только про это, кроме меня, никто не узнает, потому что я не буду переводить на язык этих завоевателей того, что я пишу на своем языке — это моя маленькая женская тайна. Муж меня бросит и будет прав, и останусь я одна-одинешенька в большом доме. А я им скажу, знаете ли, поскольку у меня, в отличие от вас, нет ничего святого, то, по-моему, все в порядке. Надо ее убить — решат они, а я надену свое лучшее платье, иерихонское, яркое, самое-самое блудничное, и буду швырять в них одного за другим своих золотых богов — тут они все на меня набросятся, а на миру и смерть красна.

 

Приключения дочки

— Только не ешь много.

— Почему?

— Не ешь, и все. Пожалуйста.

— Не буду. Не буду есть много.

— После еды надо обязательно почистить зубы.

— Да? Ира, ну что ты в самом деле… Принеси мое платье.

— Желтое?

— А что?

— Оно немножко мятое.

— А почему ты его не погладила?

— Ничего, ты посиди пока.

Никогда не берите в дом чужих детей, если от жизни вы ждете не приключений, а чего-то другого. Может всякое случиться — вдруг у ребенка какая-нибудь врожденная болезнь, как у меня. Ирин материнский авантюризм, по-моему, достоин восхищения, а мой немыслимый недуг — это какая-то изощренная форма уродства, я так считаю.

Еще когда я была совсем маленькая, Ира заметила, что у меня необыкновенно чувствительная кожа, и совершенно от всего на свете: от еды, от цветов, от свежего воздуха, от плача, от радости и т. д. — мое нежное детское тельце покрывалось ужасными красными пятнами, вылечить их бывало трудно — кожа снова становилась гладкой не раньше, чем через полгода, и никак нельзя было угадать, от чего и когда это произойдет в следующий раз. На время обострения из моего рациона исключали все вкусные блюда, запрещали прогулки, запрещали играть со сверстниками, потому что детишки могли меня чем-то расстроить или, наоборот, слишком обрадовать. И так повелось, что несколько месяцев я была заперта в душной комнате без телевизора, а когда болезнь проходила, Ира отпускала меня из-под ареста и разрешала все — даже такое, чего другие родители никогда своим здоровым детям не разрешали — поэтому раз в полгода я являлась, свежая, сверкающая, самая нарядная, и, проблистав дня три в детском свете, опять надолго исчезала, как какая-нибудь сезонная богиня (если допустимо такое сравнение в моем случае — потому что зима у меня была гораздо длиннее лета, и смена времен года редко хотя бы отчасти соответствовала календарю).

Позднее, когда сезон обострения увеличился до года и даже чуть больше, а и без того краткий период хорошего самочувствия сократился до нескольких часов, врачи сказали, что в дальнейшем положение может непредсказуемо ухудшиться, и поэтому мои выходы на волю следует прекратить, лишить меня вовсе жизненных впечатлений на несколько лет, и в этом случае я, может быть, буду здорова невесть когда в будущем. Слава богу, Ира оказалась достаточно разумной, чтобы воспротивиться настоятельному требованию медиков. Не испытывая ко мне никаких родственных чувств и при этом любя меня без памяти, она ставила авантюру выше здоровья.

Мы жили так: целый год Ира лечила меня драгоценными мазями, а я с утра до вечера читала книжки (литературные переживания не оставляли уродливого следа на коже) и придумывала для себя новые замечательные наряды, вернее — один исключительный, почти маскарадный костюм для моей следующей прогулки. До чего ж эти прогулки хороши!

Сейчас, когда я стала взрослой, я неустанно благословляю Провидение за необычность моего жребия!

Я поглядела на свои руки и погладила правой — левую, а левой — правую. Что может быть чище чистой кожи!

— Вот, одевайся. Куда ты пойдешь?

— Не скажу.

— Дело хозяйское.

— Ира, ну не сердись — я сама не знаю…

Я отошла в сторону от аллеи и ступала теперь аккуратно по узкой тропинке между могилами: мне доставляло удовольствие смотреть себе под ноги, потому что я была немножко влюблена в свои желтые туфли. Я даже чуть приподняла платье, якобы для того, чтобы его не запачкать, а на самом деле, чтобы обнажить ножки, а вернее — белые колготки. Ах! Ножки среди могил!

Я здесь не была туристкой и не разглядывала памятники, я все время помнила, что иду по кладбищу, но не отрывала взгляда от туфель. Земля тут рыхловатая, но сухая — потом можно будет протереть башмачки белым батистовым носовым платком…

Я остановилась вдруг и сделала несколько шагов назад. Нет, мне не показалось — над могилой, милой, ухоженной, вместо креста был водружен… вопросительный знак из металлического кружева. Своеобразный памятник был обнесен решеткой. Я невольно отступила, не веря, на самом деле не веря своим глазам. Конечно, я перестала смотреть под ноги, и каблучок попал в одну из консервных банок, которых почему-то было полно на кладбище, — я потеряла равновесие и села прямо на какой-то могильный холмик, на мое счастье не огороженный острыми прутьями. Я очень испугалась, что замарала платье, но сухая земля мягко стряхивалась с желтого шелка, и, как я ни вытягивала шею, ничего, кроме малозаметного зеленого следа от раздавленной травинки, на платье не было. Зато на холмике были измяты цветы и трава. Я наклонилась, стала осторожно приподнимать стебельки, расправлять листочки…

— Что это вы делаете?

— А… извините, это ваша могила?

— Простите? Да, я уже стар.

— Ой, извините, пожалуйста, я не имела в виду, что это ваша могила, а что…

— Довольно, не смущайтесь, это могила моей жены. Так что ж вы тут делаете? Я чуть было не принял вас за призрак.

Мне не показалось странным, что этот человек не гонит меня, не обвиняет в кощунстве, странно было, что на могилу жены он пришел в явно веселом расположении духа. Он глядел на меня, что называется, смеющимися глазами. Он был похож на Тютчева, как я его себе представляю, только выше и стройнее.

Я указала на кованый знак вопроса.

— Извините, я упала и смяла цветы, когда увидела вот это… Мне очень-неловко…

— Ах, это… Ну что ж, мимо этого вряд ли кто может пройти, не потеряв равновесия, разве что бродячая собака…

— Не смейтесь надо мной.

— Ну что вы!

— Здесь похоронен Вечный Жид? Или Фома Неверный?

— Здесь, — сказал он, сделав ударение на слове «здесь» и кивнув головой в сторону попранного мною холмика с цветами, — похоронена моя жена, а там, вероятно, зарыт основной вопрос философии.

Мне не понравилась эта шутка. Я слегка поклонилась и ожидала, что он уступит мне дорогу. Он медлил. Он смотрел на меня.

— Подождите меня у ворот, обещаете?

Я пожала плечами, он отошел в сторону, и я смогла выйти на узкую тропинку. Пройдя немного, я оглянулась, и увидела, что он посерьезнел и молится. Потом я еще раз обернулась, но его уже не было видно — значит, он опустился на колени.

Мне он сразу понравился. Значит ли это, что он был красив? Костюм-тройка серо-бежевого цвета сидел на нем безупречно. Галстук? Да, галстук, несмотря на то, что уже становилось жарко. Только он не старик, на вид ему не больше пятидесяти пяти. Должно быть, я, как всегда, произвела впечатление совсем юной девушки. Незнакомые люди часто так ошибаются, это потому что у меня, как у змеи, все время обновляется кожа…

…На левой руке обручальное кольцо, волосы жидкие, но лысины, кажется, нет, хотя… ведь он довольно высок и головы не наклонял, так что посмотреть, есть у него лысина или нет, можно, только если взобраться на дерево.

Я услышала за спиной скорые шаги, но не остановилась.

Он взял меня за локоть и заглянул в лицо.

— Как хорошо, что у вас желтое платье, я заметил вас издали.

— Как хорошо, что вы меня нашли, я ведь не стала дожидаться вас у ворот.

— А почему? Вам неинтересна история Неверного Фомы?

— Вы ж ее не знаете.

— Вы правы, я не знаю почти ничего. Я даже никогда не слышал его имени, а на памятнике, если вы заметили, надписи нет. Зато я знаком с его матерью. Такая хрустящая от крахмального белья старушка. Она часто приходит на кладбище.

— Почему же она не поставит крест?

— Видите ли, этот юноша был художником, довольно посредственным, но, к сожалению, думающим. У меня есть несколько его работ, я их купил у старушки забавы ради. Так вот, среди них есть одна гравюрка, технически неплохо выполненная, но поразительно глупая, вернее, дурная. Там изображен земной шар в виде ма-а-аленькой точки под вопросительным знаком, причем для пущей убедительности маленькая точка утыкана крохотными кладбищенскими крестиками. На оборотной стороне какая-то зачеркнутая надпись. Мне удалось узнать, что памятник этот он заказал себе сам и завещал похоронить себя под знаком вопроса. Мать долго плакала, но не осмелилась ослушаться сына и поставить на могиле крест вместо этой загогульки.

— Постойте, так он сыграл с нами злую шутку: поставив знак вопроса, он действительно превратил земной шар в точку под загогулькой, включив таким образом всех нас в этот безвкусный символ человеческого богоборчества?

— Да-да… Сколь разнообразной и утонченной может быть человеческая глупость, не правда ли?

Я легко хохотала, несмотря на то, что обычно не могла смеяться без усилий.

— Меня зовут Александр.

— А по отчеству?

— Давайте обойдемся без отчества, хорошо?

— Хорошо! — сразу согласилась я.

— А вас зовут?

— Майя.

— Простите, дурацкое имя.

— Дурацкое.

— Вот что, Майя… сегодня годовщина смерти моей жены. Мы с вами непременно должны устроить поминки. Пойдемте ко мне!

— Домой?

— Да нет, что вы… Мы пойдем ко мне на работу и там тихонечко выпьем бутылочку вина — да?

— Да. А кем вы работаете?

— Вы не поверите, дитя мое. Я библиотекарь.

— Просто библиотекарь?

— Нет, не просто. Я заведующий библиотекой.

— Вы не писатель? Вы похожи на писателя.

— Прошу вас, дорогая!

Александр пропустил меня вперед, и мы вошли в стеклянную дверь.

— Здесь я царь. Летом, когда жарко, книг никто не читает, и библиотека пуста. Писатель? Чтоб вам было не очень обидно — автор нескольких работ по библиографии. Вам не мешает книжный запах? Проходите.

Бесшумная библиотекарша — совсем молодая, но уже, как все библиотекарши, такая, что ее можно, например, взять за шкирку, посадить на полку рядом с книжками, и она будет сидеть тихо, а болтать ногами не будет — поднялась при нашем появлении. Мне было очень приятно от шелкового шелеста моего платья — больше никаких звуков в зале не было, да и неоткуда им взяться.

— Никого нет? — спросил Александр.

— Нет, — тихо ответила девочка.

— Идемте! — обратился он ко мне, осторожно обнял меня за плечи и повел в глубь зала, за стеллажи.

Там оказалась дверка, за дверкой узкий коридор, потом лестница вверх, еще один, едва освещенный слабыми лампочками зал со стеллажами, еще коридор…

— Добро пожаловать — это мой кабинет.

Письменный стол был завален всякой рукописной всячиной, пишущая машинка стояла на нем криво, и еще мне бросились в глаза сразу три стакана с недопитым чаем: было видно, что один стакан, в котором утонула оса, был недопит вчера, другой — сегодня утром, а третий — не более двух часов назад. Стены были заняты книжными полками, так что ни для календаря, ни для портрета не оставалось места. Занавески на окне были желтые, почти как мое платье, только более теплого оттенка.

— Пожалуйста, садитесь в кресло.

— Благодарю вас.

— Одну минуту.

Он подошел к маленькому холодильнику который стоял в углу, достал обещанную бутылку и, сдвинув бумаги в сторону, поставил ее на стол.

— Вы позволите снять пиджак?

— Да, пожалуйста.

Он похож не только на Тютчева, но еще и на немца — я невольно поискала глазами пианино, на котором надо играть какого-нибудь Шуберта.

— Мою жену звали Марина.

Он передал мне бокал, и при этом несильно пожал мою руку. Мне стало не по себе. Заметив это, он отошел поспешно, сел на стул и продолжал.

— Выпейте, непременно выпейте, а я вам кое-что расскажу… Ха-ха… Девочка, простите меня, вы просто по молодости не чувствуете отвратительного привкуса пошлости в нашей с вами беседе, поэтому я беру на себя смелость вас предупредить: мы оба ведем себя, как старые пошляки. Но вы не уходите, я рад, что это вас не смущает, и мне кажется, я могу рассчитывать на ваше внимание… Пейте и слушайте. Мою жену звали Марина, у нее были светлые волосы и высокий лоб, как у вас. Она была умна, хотя склонна к экзальтации. Должно быть, ей следовало выйти замуж за писателя, потому что у нее был ярко выраженный литературный склад ума, а безоговорочная женственность не позволяла опуститься до того, чтобы самой приняться за сочинительство. Я достаточно понятно говорю? До меня у нее был другой муж… Что? Я вижу по вашему лицу, что вы подумали о глупом художнике под знаком вопроса. Нет, дитя мое, нет, это был бы уже сюжетец, а сюжетца не случилось… А впрочем, может быть, он был и художник, потому что когда я ее встретил, она, несмотря на молодость, показалась мне интеллектуально надломленной, как это бывает с чувствительными женщинами, в случае, если муж глупее, чем они сами или живет в совершенно чуждой системе понятий… Вы понимаете, в какой-то мере библиотекарь может заменить писателя, а в ее состоянии ей нужен был как раз библиотекарь. Мы жили хорошо. Родился ребенок.

Александр подошел, чтобы поцеловать мне руку. Когда он наклонился, я имела возможность убедиться, что у него все-таки нет лысины.

— Я даже понять не могу, что-то в вас такое… Впрочем, слушайте. Я в тот вечер работал дома, мне нужно было сделать кое-какие выписки, поэтому, когда в дверь позвонили, открывать пошла Марина, хотя обычно я это делаю сам. И вот я услышал легкий вскрик и, мне показалось, пистолетный выстрел. Я бросился в прихожую, но столкнулся с пятящейся Мариной, которую неизвестная женщина с пистолетным треском хлестала по щекам. Я схватил за плечи почему-то Марину, она молча извивалась в моих руках, а та громко кричала, и до меня не сразу дошел смысл ее слов… Она требовала… вернуть ей ее ребенка, которого моя жена якобы подменила своим, то есть нашим ребенком. Женщина была в истерике, я попытался напоить ее водой, но она выплеснула содержимое стакана мне в лицо. Тогда я ее ударил, достаточно больно — для того, чтобы привести в чувство. Более всего меня поразило поведение Марины — ее лицо побагровело, но она молчала. Молчала она до тех пор, пока я не выпроводил из квартиры странную посетительницу. Поле битвы осталось за нами… Что ж вы не пьете? Допивайте же свое вино и попробуйте угадать, что было дальше…

Я выпила, но ничего не сказала.

— Хм… Она отошла к окну, взяла в руки занавеску — вот так — и тихо, с достоинством, сказала: «Ты знаешь, а я ведь действительно подменила ребенка». Я, признаться, подумал, что визит столь агрессивно настроенной незнакомки как-то повлиял на ее психику, лишив на время чувства реальности. Но, представьте себе, она продолжала так же твердо и рассказала мало правдоподобную, однако насыщенную вполне достоверными деталями историю. По ее словам, это произошло в поликлинике, где наша дочка и дочка той дамы оказались на соседних столиках для пеленания. Марина поменяла детей местами, пока женщина разговаривала с медсестрой. Все произошло так быстро, что когда подлог был замечен, Марины уж и след простыл. «Не беспокойся, — сказала она мне, — никто все равно не поверит, что матери в голову придет отдать своего ребенка чужой тете… а себе взять чужого». Я достаточно хорошо знал жену, чтобы по некоторым признакам определить, что все рассказанное ею при полной немыслимости — чистая правда. «Значит, эта девочка — не наше дитя?» — «Нет», — ответила она как-то протяжно. «Да как же ты могла?» — закричал я и тут же потребовал, чтобы она немедленно разыскала ту женщину и вернула нашу дочь домой. «Нет», — так же протяжно ответила она. Я хотел добиться объяснений, но Марина молчала. Потом она вытерла лицо занавеской и проговорила тихо: «Я еще была на шестом месяце, когда решила — пусть лучше будет чужой ребенок». — «Но почему?» — «Так лучше». Я понял. Однако я ждал, что она одумается, пока еще можно что-то изменить, но я ошибся. Я пробовал найти через поликлинику ту женщину, но она переехала на другую квартиру. Бедная Марина! Такое мог измыслить только ее исковерканный таинственными бесплотно-бесплодными переживаниями разум. Она была очень холодна и при этом вдохновенна.

Александр выпустил из рук желтую занавеску.

— За воспитание ребенка Марина принялась со всей возможной серьезностью. Девочка делала поразительные успехи и чувствовала себя на белом свете очень свободно. Между нею и Мариной при милой доверительности отношений всегда существовала определенная дистанция, которая и обеспечивала девочке свободу, а Марине — возможность не отождествлять себя со своей воспитанницей. Иногда я выговаривал жене за то, что она, дескать, совсем не заботится о судьбе девочки и о ее здоровье — со своей дочерью она вела бы себя иначе, а она с труднообъяснимым спокойствием отвечала, что для того и отдала свою дочь на воспитание незнакомой женщине, чтобы относительно нашего дитяти с самого начала не было бы этого общего родительского заблуждения, что цель жизни — выживание. Я смирился. Я даже полюбил нашу приемную дочь, с одной только оговоркой — полюбил за: за естественность, доброту, веселость, музыкальные способности — она прекрасно играла на фортепиано, особенно Шуберта.

— Она умерла?

— Ха-ха! Нет. У вас отвратительная тяга к сюжетцам. А сюжетца опять не было. Она вышла замуж за настоящего черного американского негра. И не надейтесь, негр не задушит ее в постели. Они очень счастливы. Я был, конечно, против, а Марина неожиданно обрадовалась, узнав о предстоящем бракосочетании, обрадовалась так, будто цель ее воспитания, а может быть, и цель всей жизни, достигнута. Я тогда несколько часов, целый вечер отговаривал девочку. Все национальные, социально-культурные, религиозные и даже бытовые трудности я попытался представить в самых мрачных красках, но она отвечала только, что любит его, а Марина беспрерывно смеялась. Я обессилел и потерял контроль над собой настолько, что, схватив за руку Катю, подтащил ее к Марине и закричал, кажется, даже брызжа слюной: «Да она же тебе не родная мать, ей наплевать, даже если ты сдохнешь!» — «Я знаю», — спокойно ответила Катя, ласково поцеловала Марину и ушла. Я был вне себя. Я же не знал, что они будут так счастливы… Но это все я понял потом, а тогда я был взбешен и, представьте себе, жестоко избил жену…

— Вы?

— Но она умерла не от побоев и не попала в психиатрическую лечебницу. Она, казалось, была вполне удовлетворена, и умерла она спокойно, во время дневного сна. Врачи сказали, что причина этому — остановка сердца, а причину остановки сердца так и не определили… Еще вина?

— А ваша родная дочь?

— О ней я ничего не знаю.

— Но ведь я могу оказаться вашей родной дочерью.

— Почему?

— Любая молодая девушка может оказаться вашей дочерью.

— Она несколько постарше… Что такое, я огорчил вас? Я разочаровал вас?

— Чем?

— Своим рассказом.

— Нимало. Я верно вас поняла: если бы я оказалась вашей родной дочерью, то это был бы «сюжетец»?

— Да, вы вообще все удивительно верно понимаете.

— Я должна идти.

— Подождите, я спущусь вниз, посмотрю, здесь ли еще моя юная коллега.

Как только он вышел, я внимательно посмотрела на свою правую руку, я давно косилась на нее: так и есть — появилось пятнышко, кожа уже покраснела и стала твердой, ей осталось только полопаться. Я вынула карманное зеркальце и рассмотрела лицо — пока ничего, но раз появилось пятнышко на руке, значит, у меня в запасе не больше двух часов. Через два, а может быть, и полтора часа, для меня этот день кончится. Я непременно должна успеть найти Иру… Итак, Золушка удирает, теряя туфельку… Ира где-то здесь, она всегда следует за мной незаметно — стоит только ее позвать, и она выскочит из-под стола, из холодильника, из-за ближайшего куста… А в руках у нее — мой темный плащ с капюшоном.

Мне было не жаль расставаться с Александром, я была почти сыта, вот только бумаги на столе были так привлекательно разбросаны, что я не поверила, будто это всего лишь библиографические заметки. Я не могла так уйти, я схватила несколько листков, потом распахнула окно и спрыгнула со второго этажа на мягкую зеленую траву.

— Ира! — крикнула я.

Вопреки ожиданию, Иры не было. Неужели что-то случилось?

— Ира!

Никто не отозвался. Я посмотрела на свою руку: кожа потрескалась, и рядом с первым пятнышком появились еще два. Я посмотрела вверх, на открытое окно, и увидела тень Александра.

Я бросилась наутек. Что-то случилось с Ирой, у меня нет плаща с капюшоном, я должна добежать до дома за полчаса, у меня совсем не осталось времени… Я чувствую: на лице тоже уже заметно, можно закрыть лицо руками… нет, нельзя, руки еще хуже.

И вдруг… О господи, я заблудилась. Куда теперь? Где спрятаться? Ведь стемнеет не скоро — нельзя же носиться по городу в желтом платье и с красными пятнами на коже. Я рванула к ближайшему подъезду, но он оказался заперт. Тоже мне, сейф с важными бумагами. Что же делать… Я оглянулась и увидела Иру, которая сидела на лавочке, плотно сжав колени и подперев подбородок кулаком, как маленькая.

— Ира! Дай скорее плащ…

— На, — спокойно сказала Ира и, взглянув на мои руки, добавила: — Что, уже?

Я набросила плащ, спрятала лицо в капюшон. Это был прекрасный широкий плащ из темно-серого шелка. Почувствовав себя укрытой со всех сторон, я успокоилась и села рядом с Ирой.

Ира немножко подвинулась, откинула со лба волосы и заговорила:

— Как прошел день?

— Ира, где ты была? Ты потеряла меня? Я так испугалась…

— Я тебя не потеряла, я тебя бросила. Что у тебя с этим человеком?

— Это с Александром? Ничего.

— О чем он говорил?

— О пошлости.

— О пошлости или пошлости?

— Мне кажется, и то и другое.

— И как тебя занесло на кладбище…

— Ира, что случилось? Если не ошибаюсь, в прошлый раз ты сняла меня с крыши выставочного зала — и не бранила.

— Девочка, ты знаешь, что этот человек — твой отец?

— Что? Александр? — Я откинула капюшон, и шедшая мимо женщина с ребенком шарахнулась от меня в сторону, наверное, мое лицо приняло уже устрашающий вид.

— Постой, значит, его жена, которую мы сегодня поминали, моя родная мать?

— Да.

— В таком случае могу сообщить, что твоя дочка замужем за негром. Ха-ха! Вот это сюжетец! Сюжетца-то папочка и не избежал!

— Повернись-ка… Ничего себе… Ты знаешь, довольно, пошли скорее домой, иначе я не ручаюсь за последствия.

— Какие еще последствия? Мы все люди нарисованные… пошли домой.

Мы поднялись, и у меня из-под плаща выпала рукопись.

— Это что?

— Ах, это… Прочту и буду знать. Это я у отца украла.

— Майя, мне не нравятся сегодня твои руки, спрячь их.

— Слушаюсь.

Мы побрели по набережной в сторону дома…

— Ой, смотри, смотри, на той стороне… Это Александр, да?.. Эй, папаша! Сюжетец! — громко заорала вдруг я, и холодный ветер с реки сдул с меня капюшон, и весь плащ улетел бы, если бы не был завязан шнуром на шее.

— Хватит! — прикрикнула на меня Ира. Но ведь он все равно не услышал меня и не увидел.

Дома Ира сразу ушла в свою комнату чтобы не мешать мне окончательно вернуться в свое обычное состояние.

Я села в кресло и положила рукопись на колени. Это был черновик. Привожу его здесь полностью, исправив лишь орфографические ошибки.

«Оправдание мифа коммунизма

…Лишь две вещи на свете неэстетичны ни в каком смысле, более того, несовместимы с эстетикой: искренняя религиозность и коммунизм. Демон прекрасен, но не ангел. Если художник станет рисовать ангелов, это будет плохая картина. Демон — личность, ангел — раб. И даже меньше раба — не исполнитель, а инструмент. Коммунизм, как царство всеобщего нравственного здоровья (я имею в виду чистый миф коммунистического счастья, не затемненный новейшим страхом тоталитаризма) очень и очень непривлекателен. В этом смысле даже фашизм остроумнее. Гротесковое остроумие фашизма, столь дорогое бюргерскому сердцу знаменитого Томаса Манна, еще могло породить некое парадоксальное изящество. Коммунизм, как, впрочем, и христианство, эстетически бесплоден. Казалось бы, идея безупречна — общее социальное и нравственное благополучие, но человек, как это ни прискорбно, в условиях коммунистического счастья обречен на рабское существование в мире, лишенном эстетических ценностей, ибо искусство безнравственно.

Безусловно, это было бы не культурным крахом человечества, а его этическим триумфом, но пришло ли время осознать это? Портрет хорошего человека, в каком бы стиле он ни был выполнен, — некрасив, так же как изображение ангела или святого, если это не икона. Таким образом, духовная или же гуманистическая красота никак не может совпасть с красотой эстетической.

Вот вам объяснение легенды о пресловутой российской бесплодности и бездарности: все дело в том, что в России люди родятся на свет ХОРОШИМИ. Русские дети не нуждаются в эстетике.

Спорить с мифом коммунизма, существующим как некая данность в душе каждого человека, а особенно русского, — все равно, что спорить с Богом, потому что отпадение от Бога и словесно или в действии оформленный антикоммунизм — есть стремление к не-божественному творчеству. Тот, кто в наше время возьмет на себя смелость заговорить о духовной несостоятельности человеческого творчества вообще, неизбежно окажется изгоем. Моя жизнь представляется мне как безоглядное служение вечному мифу коммунизма — ее можно сравнить с жизнью настоящего, не слишком испорченного интеллигентностью верующего, и эта жизнь есть вседневное поклонение святыням сомнительной подлинности, но не во имя этих вещественных святынь, а во имя Творца.

Я опасаюсь, что моя мысль будет неверно понята. Не хочу сказать, что коммунизм — это хорошо, а искусство — это плохо и вовсе не хочу сказать наоборот. Я лишь утверждаю, что это вещи самостоятельные и до определенной степени взаимоисключающие. Из честной жизни не выйдет романа, а искусство не может служить добру. Не стану скрывать, мне не стало легче от того, что я это понял — все-таки я тоже воспитан в мире, где искусству отведена почетная роль. Меня спасает лишь усталость. Это все равно как молодую мать заботы о детях спасают от юношеских проблем, и она со временем привыкает смотреть свысока на бездетных приятелей своего мужа, как бы от нечего делать ломающих голову над общечеловеческими вопросами. Потом эти мыслители тоже обзаводятся детьми, и их тоже спасает усталость; таким образом человечество увязает в этой бессмысленной череде поколений, ибо каждый сам для себя решает, отдать ли предпочтение этике или эстетике, бросаясь время от времени, как в теплую постель, в бездумье физической усталости и радуясь избавительнице — смерти, которая обычно приходит сама и не требует принятия катастрофических решений (я не имею в виду самоубийство, так как это акт эстетический).

И последнее. Я выбрал коммунизм, а не христианство, потому что первый аскетичнее, и если христианин получает в награду райское блаженство, то коммунист не получает ничего, а следовательно, идет дальше христианина в отрицании эстетики и утверждении нравственности, не нуждающейся ни в каких украшениях.

Вы не задумывались, откуда у большинства молодых людей образованного сословия этакая патологическая ненависть к коммунизму? Можно, конечно, сослаться на то, что в их сознании коммунистическая идея утвердилась как синоним тоталитаризма, но… путать, скажем, антиклерикальные представления мистиков с отсутствием веры никто не будет (хотя, повторяю, истинный христианин не станет бунтовать против Церкви). Означает ли это, что истинно хороший, не выстроивший вокруг себя непроницаемую стену из культурных ценностей, отделяющую его от Божьего творения, и, как обязательное условие, русский человек должен покорно принимать не один только чистый миф, но и освященные им социальные явления? Этот вопрос, пожалуй, неразрешим по причине отвратительной неполноценности человека в сравнении с созданным им же самим гуманистическим идеалом.

Итак, творчество пагубно для человечности. Выходит, что мы стали орудиями дьявола, который, будучи сам неспособен к творчеству, будучи не анти-Богом, а всего лишь падшим ангелом, стремится использовать не-божественное творящее начало, присущее лишь человеку.

Выходит, что дьяволу можно противопоставить или слепую веру в Бога, или коммунизм, хотя они противостоят ему с разных сторон, и, кто знает, какую комбинацию могла бы дать при таком расположении сил полная победа коммунизма над дьяволом, хотя бы в душе отдельного человека (допустим, в моей).

Забвение, отдых мне могут дать только три вещи: экстаз, боль и усталость, так что я должен с упованием обращаться ко всему животному, что есть во мне, чтобы хоть иногда не замечать ужасной путаницы, не позволяющей мне даже собраться с мыслями. Я не заблуждаюсь на свой счет: то, что я пытаюсь выразить в этом предисловии к несуществующей книге, не является философской картиной мира. Я только хочу сказать, что художник, вопреки мнению самих художников, не может быть боговдохновенным, так же как нравственно безупречный, близкий к святости обыватель, хранящий в душе коммунистические идеалы, не может быть художником. Тем самым я расписываюсь в своей полной беспомощности, которая только тем и отличается от традиционной, что, сознавая себя, дает мне право утверждать, что, если теодицея — абсурд (ибо Творец всего в оправдании не нуждается), то оправдание коммунизма, как лучшего из всего, созданного человеком (правда, может быть, не созданного, а сознанного) в неэстетическом мире — насущно необходимо».

— Ты не спишь?

— Нет.

— Можно мне войти?.. Ты что? Тебе плохо?

— Нет. То есть войти можно, но мне не плохо.

— В газете очень странная статья. Прочтешь?

— Не буду читать. Ты расскажи.

— Я не умею. Здесь о женщине, которая много лет кормилась тем, что рожала детей на продажу.

— Как это?

— Есть же люди, которым нужны дети. Она была очень красивая, и она каждый год рожала. За каждого ребенка ей платили двадцать тысяч.

— Зачем ей деньги? На что вечно беременной богатство?

— Она теперь в тюрьме.

— А дети?

— Нашли только пятерых, но их не стали тревожить.

— И как это ей удалось сохранить красоту?

— Я думаю, теперь ей недолго осталось быть красивой.

— А по какой статье ее посадили?

 

Великопостные салочки

Да, хорошо. Если так — ты ушел — и я уйду тоже. Твоя бездарность меня больше не касается, а своя, родная, не пахнет. И — не радуйся — без хозяина не останусь. Эй! жена для мужа — все равно, что ангел или животное для Бога. Неужели я так замучила тебя именно своим звериным послушанием? Конечно, в этом нет романтики, но на черта тебе романтика? Кстати, черт был первым романтиком. А я теперь что-то вроде вдовы, да? Смею заметить, это тебе не то, что выбросить старые башмаки, которые от долгой носки приобрели форму твоей далеко не самой красивой, ноги и перестали выглядеть так, как их задумал гениальный сапожник. Это все равно, что отрезать себе руку, ногу, ягодицу, или даже вот как: это что-то вроде ритуального самооскопления — мистически-эротическая акция. Место вдовы не в публичном доме, но в монастыре, а ты поступил со мной скверно — ты словно крикнул на всю улицу: «Эй, кто-нибудь, возьми ее, натешься ею, и лишь потом сведи в монастырь, только непременно натешься, мне, мужу, от этого будет кайф». «Ты свинья», — говорит тебе бывшая твоя, а ныне бесхозная задница, и при этом превращается в копченый окорок. И глазами еще так моргает. Ты свинья, потому что вдарился в эдакое высокодуховное сутенерство, и даже твоя собственная задница имеет право плюнуть тебе в лицо, если она, будучи отделенной от остального тела, еще сохранила способность плевать. Однако я обречена на то, чтобы вечно делать фуфло.

Сообщаю тебе, что неделю назад открылась моя первая персональная выставка. Тебе, кстати, не стыдно? У меня нет ни головы, ни сердца, мне нечем стыдиться, а тебе-то каково знать, что лицо твоего зада выставлено на всеобщее обозрение? Неужто все равно? Тут люди думают, что я и в самом деле художница. Картины продаются и покупаются со страшной силой, особенно много тут фирмачей ошивается. (А — жаргончик? Ничего, я играю.) Я разбогатела, курю только хорошие сигареты, я и похорошела от хороших сигарет, и от каждодневного сидения на собственной персоналке. Если долго сидеть, сидеть — потом все вокруг тебя завертится, а для меня в моем новом качестве сидеть — естественное состояние, и это равносильно путешествию.

Вот проплывает однажды мимо меня такая штука: я шла часов в семь домой с выставки и увидела на другой стороне улицы молодого человека, стоявшего скрючившись и прислонившись плечом к церковной ограде (знаешь, там церковь Рождества или Богоявления, не помню точно).

— Вам плохо?

Он поднял зеленоватое лицо и зашевелил губами, будто хотел в меня плюнуть. Я отступила на шаг, но протянула к нему руку.

Он сначала не отвечал, а потом произнес с трудом, будто языком выталкивая каждое слово из-за щеки:

— У меня пучит живот.

— И только-то?

— Нет, не только-то. У меня пучит живот во время церковной службы.

— Это глупая шутка.

— Какие шутки… в-в-в…

— Уйдите отсюда!

— Я — уйдите? Сказал бы я вам…

— Неужели так ужасно?

— Ужасно? Не то слово.

Он сжал виски руками.

— У вас живот пучит или голову?

— Господи, да отойдите же…

— Пожалуйста… Вы плачете?

— Господь Бог, оказывается шутник. А? Как вы думаете — в каком жанре он создал мир, и почему в его шедевре так много туповатого юмора?

— Замолчите.

— Я замолчу, разумеется, замолчу, но кто же скажет мне, что должен делать человек, если у него такое вот происходит в животе — выйти из храма или, может быть, облегчиться, не прерывая молитвы…

— Довольно, прекратите…

— Почему? Может, я из первых рук желаю получить ответ, Ты слышишь меня, Господи? А… Ух!

— Кошмар какой!

— Кошмар? Ну ладно еще я, а будь на моем месте женщина? А ведь могло случиться и такое… О!

— Что с вами?

— Я же сказал, у меня жутко пучит живот…

Молодой человек опять скрючился.

— А… Это больно?

— Да отойдите же вы от меня…

Я в растерянности снова перешла на свою сторону улицы и осталась стоять там, опустив глаза.

— Вы ждете меня, что ли?

Зелень сошла с его лица, а нос чуть покраснел.

— Вам легче?

— Вы верите в Бога?

— Я?

— Вот представьте себе — вот земля, да? А на земле вот такие вот пипочки — так? Это церкви.

Он присел на корточки и стал делать рукой так, будто расставлял на асфальте маленькие домики.

— Ап! Ап! Ап! Сорок сороков — и больше, да? И каждый день в них что-то происходит, то есть, как на фабрике — постоянная переработка хлеба и вина в самые что ни на есть реальные Христово тело и кровь в полном соответствии с православным богословием. Мы вот как бы все собираемся и сообща лепим человечка из хлеба. Господь Иисус Христос как хлебный человечек — это ли не пример тяжеловесной идиотичности вселенского разума…

— Я не хочу этого слушать…

— Однако слушаете… Это еще не все! Потом мы его едим! Один большой такой хлебный человечек (он же Богочеловек), и мы его кусаем… вот…

— Только не надо становиться на четвереньки. Козленочком станешь. Или собачкой.

— Ягненочком… Конечно, ягненочком. Священником, да. Я стану священником. Я тоже хочу вот это вот все делать!

Он теперь колотил по асфальту кулаком, расплющивая зачем-то невидимые церковки.

— Но если ко мне придет молодая дура, вот вроде вас, и скажет: «Что делать, батюшка, у меня во время молитвы пучит живот…», — я не знаю, честное слово, не знаю, что ей ответить. Лучше бы она была шлюхой.

— Так у вас от причастия пучит живот?

— Идиотка!

— А вы-то в Бога верите?

— Я пока его жру… на то я жрец.

— Меня жрать надо.

— Пошла ты!

— Простите…

— То-то же… Нет, это вы меня простите. Я болен. Но — вот, видите — я могу взять… ну хоть этот ржавый гвоздь… вот… и проковырять дырочку в собственной ладони…

— Что вы делаете! Не надо!

— Рана от гвоздя… У Христа их было четыре. Могу и на второй руке…

— Хватит.

— …и у меня не будет заражения крови. Боитесь? Можете воткнуть палец в эту дырочку.

— Не могу. Это слишком похоже на половой акт.

— Ого! Апостол Фома, вероятно, очень бы обиделся. Это скорее напоминает рыбку на крючке.

— Вы, кажется, совсем успокоились? Я могу идти?

— О, она была такой поэтически рассеянной, погруженной в себя до таких пределов, что однажды в гостях помочилась в биде вместо унитаза.

— Че-го-о-о?

— Так. Это что-то вроде такого образного хода в эстетике Божественного Творения.

— Не слишком ли много унитазов в вашей эстетике?

— Это не моя эстетика. Я только священнослужитель.

— Это все кощунство.

— Ничего. Кощунство — тоже литературный прием.

— Что же мне делать?

— Креститься надо, крошка.

— Может, я крещеная?

— Вот только не заливай!

— Бред какой-то!

— А христианство вообще бредовая религия. Особенно в варианте московского православия. И обряды дурацкие.

— Это все в рамках Божественной эстетики?

— Вы совершенно правы. Слушайте, выбросьте сигарету.

— Почему?

— Нельзя курить.

— Отчего же? Я вас не понимаю. Навязывать Богу панковскую эстетику можно, а курить нельзя?

— Нельзя. Кто курит, общается с демонами.

— Я не общаюсь, я просто так курю, а вот вы богохульник.

— Настоящий святой открыт для плохого и хорошего в равной степени, а вот в вас нет святости.

— Ну, не всем же…

— Всем!..

— Так просто? Съел свое причастие — и вперед?

— Да что ж там вперед, сиди тут, а Бог, он свое дело знает. А ты сиди, ты не художник, в крайнем случае, если очень постараешься, — со-художник.

— Но я должна вас огорчить: я-то как раз художница. Вон там моя выставка.

— Очень жаль.

— Вы против занятий искусством?

— Да нет, не против. Как своеобразная отрицательная подготовка к духовности оно меня вполне устраивает.

— Вот оно как!

— А вот так. Главная тема всего вашего творчества, хотите вы или нет — отчаяние неверующей души.

— Скажите! А если художник верующий?

— Верующий не может быть художником. Только иконописцем.

. — А иконописец разве не художник? Эй! А если вот этим гвоздем, которым вы только что продырявили себе ладонь, только что ковырял руку больной спидом?

— На все воля Божья. И вообще мне очень нравится эта болезнь. Это знамение, последняя попытка исправить нравы, хотя бы при помощи страха.

— Это вы говорите как будущий священник?

— Идите домой, вы становитесь вульгарной. Я приду завтра к вам, где ваша выставка?

— Там.

Ну и вот завтра. Холодно ужасно, просто ужасно. Снова пошел снег, хотя вчера уже почти весь растаял. Подожди… Какую-то гадость он сказал вчера… А, про биде… Да, интересно — все, созданное Богом, для нас людей реально, хотя мы не можем судить объективно, что представляет собой наш всамделишный мир. Это все дело художника, это Его проблемы, лишь бы покупатель нашелся, а я не покупатель… Зато ты коллекционер.

…И — можешь смеяться — я ступила на порог собственной выставки, дрожащая, под колокольный звон.

— Что, сегодня Пасха? — спросила я у смотрительницы.

Она меня вот так вот смерила взглядом.

— Великий четверток.

— Меня никто не спрашивал?

— Спрашивал. Вон сидит.

— Вы ко мне?

— Guten Tag. Здравствуйте.

— Guten Tag, mein Herr. Что вам угодно? Только я плохо понимаю по-немецки.

— Тогда я буду говорить по-русски.

— Будьте любезны. Итак, я вас слушаю.

— Я хотел купить, покупать, потом я хотел ждать вас, чтобы посмотреть…

— Вы хотите вместе со мной посмотреть картины?

— Нет… Посмотреть вас.

Толстый, любящий ужасно пиво немецкий Herr.

— Я хотел спрашивать, почему вы женщина, русская… почему здесь есть так много говна?

— Где — здесь?

— В ваших картинах. Почему русские так любят свое говно?

— Вы серьезно думаете, что я могу ответить на этот вопрос?

— Я хотел посмотреть вас, я хотел писать портрет…

— Вы художник?

— Нет, я дилетант. Но я пишу картины.

— Очень мило.

— Но я не знал, что вы красивая, я думал, что урод. Вы немножко диссидентка?

— Фу. Я красивая женщина, mein Herr.

— Да, я вижу. Но я не знал. Я не знал, что красивой женщине надо столько говна. Посмотрите. Это порнография.

— Это автопортрет.

— Вы себя не любите?

— Люблю.

Ах, Herr немецкий, знал бы ты, как я себя люблю, а у вас ведь тоже, небось, свое дерьмо не очень-то вонючее.

— Я работаю в стиле экспрессионизм. В моих картинах, да, тоже есть порнография и говно. Но я вас хотел спрашивать, почему…

— Почему-почему… Да потому, что сентиментальность есть большой грех и удовольствие для фашистов. Вам ясно?

— Не ясно.

— В таком случае, я ничем не могу вам помочь.

— Но в моих картинах есть красота, а в ваших есть только говно.

— Хватит! Не стоит так часто повторять это слово. Не знаю, как в немецком, а в русском языке это неприличное слово.

— Да, вам надо прилично? А ваш автопортрет?

— Слушайте, я бы уж давно ответила на этот вопрос, если б знала, как.

— Вы женщина.

— Мне это известно.

— Может быть, вы считаете, что это модно, это авангард?

— Ну какой, к черту, авангард? В армии бывает авангард, а в искусстве это навоз, удобрение.

— Вы?

— Я, да, я из тех, кто раньше других в темноте стукнулся лбом о стенку и обделался от страха.

— Вы так не волнуйтесь. Разве нет выхода?

— Какой еще выход, если стенка. Да ради бога, оглянитесь, какая прекрасная ретроспектива открывается взору немецкого романтика и русской бабы. Вернемся, а? Там цветочки… И там мы сто раз были, и здесь сто раз были, причем тут и там оставались одинаково наивными. Где зад, где перед, а?

— Я не хороша понимаю, вы говорите быстро.

— Зато я все очень хорошо понимаю. Что такое это все? Развлекуха. Идите! Идите к своим авангардистам, диссидентам, покупайте у них картинки, а меня оставьте, пожалуйста, в покое. Идите, они ответят на все ваши вопросы, они твердо знают, что говно прогрессивнее цветуечков, а я не знаю. Нравятся мои работы — смотрите, не нравятся — убирайтесь в свою Германию, Америку или куда пожелаете, только прихватите с собой в качестве русского сувенира побольше авангардных картинок — все!

— Почему вы кричите? Я вас обидел?

— Вы мне всю душу вымотали!

— Как?

— Мы тут провинциалы, такие умные обезьяны с надломленными хвостиками — вот-вот отвалятся, и мы станем такими же, как вы, и в этом наша обезьянья радость. Но что же вы ко мне-то пристали, а? Мне, что ли, заниматься спасением России? Столько умных мужиков показали себя на этом поприще полными идиотами, так вы ко мне пришли?

— Я плохо понимаю. Вы говорите не для меня.

— Совершенно верно. Очень мне нужно. Идите к черту!

Тут немец рассмеялся.

— Вы сегодня пили вино? Я никогда не слышал, чтобы в России так говорили с иностранцами.

— А вам нравится? Тогда купите, купите у меня картинку на память… Да нет, я вам подарю! Какая самая противная? Забирайте и проваливайте.

— А разве можно взять картину с выставки?

— Это мое дело. Я как-нибудь улажу, только чтобы вашего немецкого духу тут больше не было.

— Я плохо понимаю. Только я всегда думал, что женщины — последний оплот морали, и они есть красота и тайна.

— Грязный фашист! Если ты не исчезнешь отсюда через секунду, я позвоню, куда следует, и скажу, что здесь германский шпион.

— Я только… Я хотел сказать — будьте моей женой.

— Что?!

— Нет, не отвечайте, я приду еще. Вот моя карточка. Auf Wiedersehen.

— Чао!

Да, дорогой, позабавила я этого немца в Великий четверг накануне Страстной пятницы. Ты обрати внимание, как мило отождествились в нашей беседе дерьмо с искусством вообще.

Я подошла к тому автопортрету и потерлась носом о свою нарисованную руку. Потом обернулась. Ну конечно же, попик был уже здесь.

— А, попик…

— Здравствуйте. Что вы сказали?

— Что я сказала? Я тоже сказала «здравствуйте». Здравствуйте.

Я низко поклонилась, коснувшись пола обеими руками, как на утренней зарядке.

— Вы сегодня не в настроении?

— Напротив. Как раз нормально. Как животик?

— А кто вы, собственно, чтобы расспрашивать про животик?

— А вам какая картина понравилась?

— Мне не нравятся ваши картины.

— А что это вам не нравятся мои картины? Как своеобразная отрицательная подготовка к духовности, по-моему, сойдет.

— Вы что, выходите замуж за этого немца?

— А вы подслушивали?

— Вы уедете в какую-нибудь Баварию, он будет трескать сосиски и пить пиво, а вы будете рисовать свои картины. И будут у вас розовые дочки.

— А что вам не нравится? Киндер или кирхе?

— Да нет, все в порядке.

— Вы можете здесь предложить мне то же самое?

— А что вы мучаетесь?

— Я разве мучаюсь?

— И другим морочите голову.

— Я?

— Вы делаете так, что от ваших картин вот здесь ощущается дискомфорт.

— Это у вас опять животик?

— Нет, это немножко ниже.

— Мыться надо чаще, и не будет дискомфорта.

— Слишком часто мыться — тоже своего рода нарушение поста.

— Ах, Великий пост…

— Да, сегодня Великий четверг.

— Что это за Великий четверг?

— Тайная вечеря.

— Да, помню: вот, возьмите и ешьте меня, пейте кровь мою, богоеды несчастные.

— Не смейте!

— Вы же сами говорили, что обряды дурацкие.

— Я могу так говорить, но не вы.

— Вернемся к моим картинам. Чем вы недовольны? Где-то у вас от них чешется, да?

— Я собираюсь с вами серьезно говорить.

— Без понта?

— Вы верите в Бога?

— Вы уже спрашивали.

— Нет, вы не верите. Я тоже долго думал, что верю, пока не понял, что надо не просто предполагать, как это вы делаете, а знать и видеть.

— И вы видели?

— Я видел.

— Что?

— Литургическую жертву. Это было как раз в Великий четверг. Иконостас сделался прозрачным, и я видел, как священник заклал младенца и вынес прихожанам разрубленное на кусочки тело. Я причастился Святых Таин в первый раз.

— А откуда младенец? А, это был хлебный человечек….

— Вы знаете, что такое умная молитва?

— А так вы глупо молитесь?

— Не шутите.

— Знаю, это… как его… исихизм.

— Вы хотите сказать — исихазм.

— Да знаю я, что такое умная молитва, и читала всякие книги, вроде «Добротолюбия».

— Врете.

— Ну и что?

— А я читал разные книги, и, между прочим, несколько раз перечел житие Св. Серафима Саровского.

— Ну и что?

— Когда начинается серьезная духовная работа, бесы тоже как бы действуют более серьезно и нагло. Так вот, когда он (Св. Серафим) совершал свой знаменитый многолетний подвиг молчания, в один прекрасный момент его стал мучить соблазн мысленной брани. Представляете, человек хочет молиться, а ему лезут в голову всякие непристойности.

— Значит, ему надо жениться.

— И — лучше бы я никогда этого не читал, лучше бы я никогда вовсе не молился, — с тех пор тот же проклятый бес меня тоже изводит: как только я начинаю читать молитву, мне приходят на ум всякие страшные мысли. Примерно с таким текстом: а вдруг я подумаю такую вот гадость — и ясно вижу, какую именно гадость я мог бы подумать, но ни за что не подумаю, потому что это грех… И про Христа, и про Богородицу… Ничего с собой поделать не могу, а от поста только хуже.

Он вдруг широко раскрыл глаза, этими глазами внимательно посмотрел на меня и мерзко расхихикался.

— А теперь попробуйте забыть все это, ну попробуйте! Не сможете. Это как пакостная частушка — «Девки в озере купались…» Хорошее человек легко забывает, а всякую грязь помнит до самой смерти. И вот я думаю — как же виноват передо мною Св. Серафим. Он же должен был в могилу унести с собой эту тайну, а он мне ее передал, чтоб я тоже соблазнился. И еще ладно — я, а вдруг кто-нибудь? Я-то ладно… пусть уж…

— Хм… Кто вам дал право, скажите на милость, устраивать здесь исповедь? И зачем? Вот чтобы всю эту гадость переложить сейчас на мои плечи, чтобы я мучилась тоже?

— Вы дали мне право. Вы испугались? Я нарочно напугал вас, чтоб вы знали, что вы делаете со своими зрителями то же, что Св. Серафим сделал со мной.

— Я вас искренне благодарю за такое сравнение. Ну что ж, вам полегчало? Странно, как это Господь не придумал для человечества в качестве теста на святость такую страшную смертельную болезнь, которая передавалась бы другому, допустим, половым путем вся, без остатка, а тот, кто заразил, при этом бы выздоравливал. Это поинтереснее спида, а? Вот бы мы все побегали друг за другом! Такая игра, как бы в салочки.

— О, в салочки! Я как раз нарочно вернулся, чтобы спросить…

— Это вы, mein Herr?

— Это я, да. Я еще хотел спрашивать. Я немножко занимался русским фольклором. Немножко, как дилетант. Например, детскими играми. Меня интересует этимология этого слова — «салочки». Это от слова «сало»?

— Почему от слова «сало»? Это от слова «осалить».

То есть… а от чего тогда «осалить»? Ну, я не знаю…

Спросите у специалистов.

— Вы не знаете? А когда дети играют, они кричат: «Салка, дай колбасы…»

— Почти так. Они приговаривают: «Салка-салка, дай колбаски, я не ел до самой Паски!»

— Паска — это что?

— Пасха, надо полагать.

— Салка — это обращение? Или это: дай чего? — салка?

— Салка — это тот, кто водит. Кто должен осалить.

— Что, раньше в эту игру играли в Великий пост? Великий пост, да? — который перед Пасхой…

— В Великий пост в прежние времена ни во что не играли и даже песен не пели.

— А почему тогда все так боятся этого салка?

— По-вашему выходит, это такая великопостная игра — за всеми гоняется кусок сала, чтобы заставить самого слабого оскоромиться? Глупость какая-то…

— А почему нет? Я думал…

— Забавно. Вы фольклорист?

— Нет, я дилетант. Просто у меня есть немножко денег.

— И много вы сделали таких открытий?

— Нет, немножечко. Есть еще красивая игра «Бояре, мы к вам пришли».

— А.

— Что?

— «Бояре, мы к вам пришли».

— Ну да.

— Хм… Значит, кто кого догонит, тот того салом измажет, и вообще передаст ему кусок сала, как свой собственный грех, и несчастный должен от него поскорее избавиться, пока не умер. Ха!

Я про попика чуть не забыла, но тут он подал голос.

— Вот потому-то счастливый исход любой игры, как и любого романа — скорейшая смерть.

— Не понимаю.

— А чего тут понимать — если ты сам кусок сала, то умри, пока никого не замарал, а если нет, то бегай от него и тоже скорее умри, пока не оскоромился.

— Я все поняла. Главная добродетель салки — вовремя сдохнуть.

— Ну, я вас благодарю. Я приду еще.

Немец ушел, а попик еще остался.

И пришла наша соседка по этажу и сказала такое, что, я думала, останется самым поразительным из всего, услышанного мною в жизни.

— Дорогая, — сказала она мне. (Это я-то ей дорогая!) — Дорогая, я буду с вами откровенна. Лишь от вас зависит теперь благополучие нашей семьи, я очень надеюсь, что вы мне не откажете.

— А в чем ваша беда? Обещаю сделать все от меня зависящее.

— Вот и хорошо. Видите ли, мой сын уже подрастает. Ему пятнадцать лет, а в жизни столько соблазнов для юноши… Я не знаю, можно ли — вот — при молодом человеке…

— Не стесняйтесь. Это мой друг.

— Видите ли, моему сыну нужна женщина…

— Вы уверены?

— Мы же с вами современные люди… Представляете, ему вчера опять приснился бесполый чертик…

— Какой чертик ему приснился?

— Бесполый.

— Он так и сказал?

— Так сказал, да.

— А как он это определил?

— Ну, должно быть, чертик был без штанов, я не знаю. Вот. И я очень боюсь, что какая-нибудь такая, вы понимаете, что я имею в виду, вот, что ли, соблазнит его… Старая какая-нибудь…

— Мало ли что? Мое ли это дело?

— Так вот. Для вас это вряд ли будет таким уж сильным потрясением, вы свободная богемная женщина… Я…

— Чего ж вы хотите?

— Я хочу, чтоб этой женщиной были вы.

— Как вы сказали?

— Я сказала — вы моя соседка, я знаю вас много лет, вам я могу доверить своего сына.

— Вот что — уходите.

— Но я могу надеяться? Я буду надеяться. Я знаю, вы великодушная.

— Все, до свидания.

А как только дама ушла, я обернулась к попику.

— Ну?

— Что такое? Все естественно. А вы чего бы хотели?

— Сейчас я бы хотела провалиться сквозь землю. Вот он.

— Кто?

— Мальчик.

— Здравствуйте. Извините, здесь только что была моя мама…

— Ты что, знаешь, зачем она приходила?

— Знаю… Вы…

— Мальчик, ты псих?

— Может быть, вы все-таки…

— Я здесь вообще ни при чем. Пойдемте пить чай, пока ребенок будет смотреть выставку.

— А что вы улыбаетесь? — спросил попик.

— Представила, как сальный человечек гоняется за хлебным человечком. Если догонит, получится бутерброд, который вам достанется. Вы его съедите и станете умным и сильным, да.

— Вы, стойте!

— Это ты мне?

— Я сказал — стойте.

— Что тебе надо?

— Ну хотя бы надо спросить.

— Спрашивай быстро.

— Вот вы тут такая гордая, на меня даже не глядите, а на картинах спокойно себя голой рисуете, да еще с такой рожей. С такой вот. Вот только не надо прятаться за своего, кавалера, он вас под руку не толкал…

— Мне, извини, неприятно разговаривать с развязным подростком.

— Я развязный? Я честный. Мне эта ваша живопись… Мы когда маленькие были — у вас тогда мастерская была в подвале — мы с ребятами через окно туда влезали и, знаете, чем занимались?

— Онанизмом, да?

Я сделала каменное лицо и, не краснея, смотрела на него, ожидая, что он опустит глаза. Невольно моя рука схватилась за полу поповского пиджака. Попик рванул пиджак, и моя рука сжалась в кулачок.

— Ага, онанизмом. Так что не стройте из себя, вы, можно сказать, наша дворовая… Ах, моя радость, вы стесняетесь. А юбки не стесняетесь носить с разрезом до этого места? Ножки ваши ничего, красивые…

Я никогда не чувствовала себя более отвратительно. Если бы поблизости был какой-нибудь более-менее острый предмет, я бы, наверное, проткнула себе горло или вспорола живот.

— Гнусненько вам? Ну что вы, я не хотел вас так обидеть, просто вы уж не зарывайтесь. Ладно, я пошел.

Я дошла с ним до выхода и еще долго смотрела ему вслед, словно желая убедиться, что он действительно уходит. Потом я вернулась.

Попик разглядывал картину (ту, с телефоном).

— Что ж, он не так уж не прав. Знайте свое место.

— Какое еще место?

— Вас кто просил ввязываться в эту игру? Вас заставили? Посмотрите сами на свои полотна.

— Мы с вами ужасно похожи. А, ничего. Разве это не вписывается очень удачно в концепцию сотворения мира, как вы ее понимаете?

— Вполне. Что сейчас должно быть по логике развития сюжета?

В заде не было посетителей. Смотрительница дремала в мягоньком кресле.

Он схватил меня за плечи и впился зубами в мои губы.

— Это вам от меня братский поцелуй.

— Пустите! Я буду кричать.

— Тихо! Только пикни! Мне терять совсем нечего.

У него глаза сделались, как у ненормального.

— Если Господь Бог гонит меня из церкви таким мерзким способом, значит, он хочет от меня чего-то другого. Тихо! Убью.

Мне стало страшно. Я опустилась перед ним на колени и сказала:

— Заклинаю вас именем Иисуса Христа — уходите.

— А что вы меня гоните? Недотрога. Встаньте.

Я встала. В ту же секунду он нагнулся, схватил край моей юбки и сильно потянул его вниз. Пуговица на поясе раскололась пополам, молния расстегнулась, юбка упала на пол, да и я еле удержалась на ногах. Я хотела отскочить, но опять чуть не свалилась, потому что ноги мои были, как в петле. Потеряв равновесие, я вскрикнула. В этот момент проснулась смотрительница, и одновременно на пороге появился немец. Попик отпустил юбку, я высвободилась и, не зная, куда деваться, спряталась за его спиной. Он ногой отбросил юбку подальше.

— Вот так и стойте, — сказал он мне.

Немец удивленно смотрел на скомканную юбку.

— Где она? — обратился он к попику.

— Ушла, — спокойно ответил тот.

Я прижалась к нему, надеясь, что немец меня не заметит.

— Здесь не хватает только того мальчика.

— Я здесь, я опять пришел.

— Ты пришел, мальчик? Вот и славно, все в сборе. Полюбуйтесь-ка на нее.

И он толкнул меня на середину зала. Я, как во сне, сделала несколько шагов и тут увидела совсем близко полуоткрытую дверь в туалет. Я бросилась туда, но не успела запереться, попик вбежал туда за мной и щелкнул задвижкой.

— Вот мы и дома.

— Не подходите ко мне!

— И не подойду.

— И не подходите!

— И не подойду. Все, что собирался, я уже сделал.

— Сейчас сюда придет милиция, и вас посадят.

— Возможно. А вот вы сегодня же покончите с собой, потому что не сможете перенести такого позора, так?

— Сволочь! Так.

Вдруг он заговорил совершенно другим тоном.

— Вы должны простить меня, я ведь только сыграл свою роль. Я знаю, у вас теперь нет выхода, вам придется умереть, и это величайший грех, причем ваш, а не мой. Знаете, в чем главное преступление Иуды? В том, что он повесился. Но у вас все равно нет другого выхода. Эй, вы, там, не ломайте дверь, дайте нам объясниться!

Он посмотрел на меня грустными-прегрустными глазами.

— Я только не могу допустить, чтобы вы умерли некрещеной.

Я, кажется, тоже совсем успокоилась и внимательно, даже напряженно слушала.

— Вы должны креститься прямо сейчас.

— Здесь?

— Здесь.

— Вы издеваетесь.

— Нет. Я не священник, но в крайней ситуации таинство крещения может быть совершено и мирянином. Сейчас как раз крайняя ситуация. Благо, здесь есть вода.

Мы оба посмотрели на умывальник, но вместо крана к смесителю была привернута огромная гайка, открутить которую руками вряд ли было возможно.

— Вам не повезло. Что ж, вода есть еще и в сливном бачке.

— В унитазе?

— Я сказал, в бачке. Совершенно чистая водопроводная вода, как в умывальнике.

— А… А почему вы не предлагаете мне креститься в унитазе? Он так напоминает по форме церковную купель…

— Ха-ха… Не надо. Я говорю серьезно и желаю вам добра. Вы ненавидите меня, и это понятно. Я подлец, и здесь не место для такого дела, но, поверьте, ангелы совершат таинство за меня. Я сволочь, но не настолько, чтобы позволить вам умереть, не приняв благодати. Бог милостив, но этого греха он мне не простит. Ну, что вы решили? Будете креститься?

— Нет.

— Ваше дело. Можете идти. Только… Куда ж вы пойдете в таком виде? Возьмите хоть мои брюки.

Он снял с себя штаны и передал их мне.

Я молча надела их и улыбнулась.

— Я подожду умирать до завтра. Я утром пойду креститься в церковь.

— В церкви не крестят на Страстной неделе, а только отпевают. Идите. Я сделал все, что мог, плохое и хорошее.

Я открыла дверь и вышла. Смотрительница, немец и мальчик стояли вместе у входа. Я помахала им рукой.

Ужасно все-таки было в этот день холодно. Снег запорошил все тонко-тонко. Я пошла за дома, где канавка и деревянный мостик с выломанной доской. Там мы всегда гуляли с собакой, да, помнишь? Ты еще однажды чуть не провалился в дырку на мостике.

Я подумала, что хуже всех все-таки тебе. Потому что — кто я? — рука, нога, задница — а не тебя разве Бог накажет за то, что делает твоя рука или нога? Я все-таки жена, а не любовница, а они все не виноваты, они просто с ума посходили, увидев, что на свободе разгуливает часть тела без хозяина (как гоголевский Нос, только с изрядной примесью дурного вкуса), а вот тебя Бог накажет! К большому моему сожалению, я ничего не могу для тебя сделать…

…На дорожке показался попик. Он был в одних трусах, и поэтому, наверное, выбрал этот путь, через пустырь и канаву. Он был сосредоточен, должно быть, читал про себя молитвы.

Мне как раз снежинка попала в глаз, и я не сразу поняла, что произошло. А произошло вот что: уверенно шагая по мостику, он не заметил выломанную досочку, ступил ногой прямо в дырку так решительно, что эта нога тут же провалилась, а вторая, скользя по тонкому снегу, неестественным образом отъехала вбок, и он так и остался лежать или как бы сидеть на мосту с разорванными внутренностями.

Я спустилась в канаву, зашла под мост и увидела, как течет темная кровь по голой ноге, наполняя ботинок. Я долго так стояла. Ботинок отяжелел и упал вниз, будто его смыло кровью.

Короче, я выжила. Но ты — лучше бы ты прилюдно меня побил — а вот уезжать не надо было. Я специально записала для тебя эту историю, потому что она больше касается тебя, чем меня. Так что я торжественно выливаю эти помои на твою дурную голову. Попробуй вот теперь все это забыть! А я теперь чиста. Я скоро уеду. Завтра.

P.S. А церковная служба — это удивительно красивый балет. Только когда крестишься, надо, чтобы ладонь чуть медленнее двигалась, отставая от запястья — тогда получается весьма изящно. А становиться на колени я умею так, что при этом каждая клеточка моего тела приятно напряжена, и, наслаждаясь красотой движений, я опускаюсь, опускаюсь и, в конце концов, коснувшись лбом холодного каменного пола, исчезаю вовсе. Сюда надо приходить в пачке и балетных туфлях.

 

Сороковой день

(Для одного зрителя)

Женя, не двигаясь, сидит в красном кресле, ко мне спиной. Мне отсюда видно только локон, локоть и туфлю. Воздух в комнате синеватый — это оттого, что она не зажигала свет.

Входит Ольга, за ней Николай.

НИКОЛАЙ. Чемодан… Женя? Здравствуйте… Это вы с чемоданом?

Женя как-то поворачивается к нему, будто ее кресло — с вертушкой, а на самом деле — это просто она так изогнулась.

ЖЕНЯ (встает). Здравствуйте.

ОЛЬГА. Что случилось? Где Маша?

ЖЕНЯ. Она в ванной.

НИКОЛАЙ. Почему вы сидите в темноте?

ЖЕНЯ. Так…

ОЛЬГА. Логичнее было бы, если б вы были в ванной, а не Маша, вы ведь с поезда, наверное… Здесь что-то произошло?

ЖЕНЯ. Я приехала еще утром. Да, кое-что произошло, пришлось окунуть девушку в холодную воду.

ОЛЬГА. Что такое?

ЖЕНЯ. Попробуйте разобраться с ней сами. Мне надоели истории с вашими детьми.

НИКОЛАЙ. Женя, у меня такое впечатление, что вы радуетесь, когда у нас случаются истории.

ЖЕНЯ. Я не так долго прогостила у вас тогда, чтобы вы успели проверить свое первое впечатление.

ОЛЬГА. И все-таки?

ЖЕНЯ. Ничего, ничего особенного, просто я только что вышвырнула отсюда того молодого человека с нежным лицом — ну, темноволосый, он был тогда на похоронах.

НИКОЛАЙ. Вы много на себя берете. Он Машин друг и сын моего хорошего приятеля.

ЖЕНЯ. Этот друг, сын приятеля, сегодня утром вкатил ей такую дозу опиума, что я ее еле привела в чувство.

ОЛЬГА. Господи…

НИКОЛАЙ. Откуда вы знаете про опиум? Это при вас было?

ЖЕНЯ. Вы полагаете, что я сидела в этом кресле, как в первом ряду партера и спокойно ждала развязки? Хорошо еще, что у меня был ключ. Видели бы вы, как он исколол ей руку, идиот.

ОЛЬГА. А откуда у вас ключ?

ЖЕНЯ. Я нашла его в Димкиной комнате.

НИКОЛАЙ. Вас впустили в его комнату? Она же была опечатана.

ЖЕНЯ. Впустили.

НИКОЛАЙ. Женя, вы опять чего-то не договариваете. Что же, то несчастье случилось тоже при вас?

ЖЕНЯ. Да нет, все не так. Просто комната в общежитии не может быть вечно опечатанной, там живет уже другой человек, он и нашел этот ключ.

НИКОЛАЙ. И отдал вам?

ЖЕНЯ. Еще бы не отдал. Для меня это заветный ключик. Вот.

Женя, единственная из всех, садится и поднимает ключ над головой.

ЖЕНЯ. Ключ от рая и от Красной гостиной.

ОЛЬГА. Я пойду, может быть, надо помочь Маше.

ЖЕНЯ. Ну не мучайте ее. Уже все в порядке. Только гоните в шею этого ублюдка, если он еще раз придет. А вашей дурище Маше не мешало бы устроить такую взбучку, чтоб на всю жизнь запомнила.

НИКОЛАЙ. Откуда такая злость? Можно подумать, вы в шестнадцать лет не делали глупостей.

ЖЕНЯ. Ничего себе! Я вынуждена вам напомнить, что речь идет о вашей дочери. Мои глупости останутся при мне, я очень хорошо знаю, как с ними обращаться.

НИКОЛАЙ. Ну вот. Так же и они.

ЖЕНЯ. На мальчишку мне наплевать.

Женя с грохотом разворачивает кресло.

ОЛЬГА. Господи…

ЖЕНЯ. Да вы сядьте.

Ольга опускается в другое кресло, и они сидят теперь в совершенно одинаковых позах и смотрят под одинаковым углом в разные стороны, так что взгляды их пересекаются примерно на мне.

НИКОЛАЙ. Вы очень похожи.

Они действительно похожи. На обеих длинные темные, в меру траурные платья.

ЖЕНЯ. Таких дочек надо выдавать замуж, когда они еще маленькие, иначе к двадцати годам они не будут уже похожи на свою маму.

НИКОЛАЙ. Женя, что с вами, что за тон?

ЖЕНЯ. А что за тон? Вы прекрасно знаете, как я люблю ваш дом. Я могла бы с закрытыми глазами разыскать любую вещь в этой комнате. Хотите проверить?

НИКОЛАЙ. Не хочу. И не совсем вас понимаю. Хотя я уже в прошлый ваш приезд заметил, что у вас какое-то странное, неестественное отношение к нашему дому.

ЖЕНЯ. Знаете, на что похожа эта комната? На бархатную внутренность футляра. Этот мягкий ковер на полу приводит меня в состояние бешеной радости (скидывает туфлю и гладит ногой ковер). Вот чего бы я хотела больше всего на свете — родиться Машей.

ОЛЬГА. Я все-таки пойду к ней. (Уходит.)

ЖЕНЯ. Вот уж не ожидала от вашей дочери такой выходки.

НИКОЛАЙ. С ней что-то случилось с тех пор, как не стало брата.

ЖЕНЯ. Еще бы. Умер единственный человек на свете, который был полностью ее.

НИКОЛАЙ. А я, а Ольга?

ЖЕНЯ. Это другое. Не вы — ее, а она ваша. А вы радуйтесь, радуйтесь… Если б Димка был жив, дело кончилось бы кровосмесительной любовью.

НИКОЛАЙ. Прекратите.

ЖЕНЯ (наблюдает за ним). Если вы ищете свою трубку, то обычно вы забываете ее на письменном столе.

НИКОЛАЙ. Спасибо.

ЖЕНЯ. Вообще-то… Машин поступок легко можно объяснить.

НИКОЛАЙ. Как же?

ЖЕНЯ. Человек внутри себя — только Я. А у наркоманов и художников сознание делится на Я и МОЕ, причем МОЕ становится заменой окружающего мира. Так что ваша девочка решила устроить себе супер-уютный дом в собственной черепной коробке. На художника она никак не тянет, а чтоб оценить Красную гостиную, нужно быть хотя бы мной.

НИКОЛАЙ. Я пока ничего не понял.

ЖЕНЯ. Очень просто. Ну вот вы выстроили дом. Вернее, обставили комнату, Красную гостиную — наружных стен отсюда не видно, да вам и не очень надо.

НИКОЛАЙ. Но…

ЖЕНЯ. Не надо меня перебивать. Вы поселили в этой комнате жену, наплодили детей, одновременно насочиняли детских сказок, набили этими сказками дом, как шкатулку, и, таким образом, не только сами погрязли в собственном одиночестве, но еще и втянули в эту игру других, с рождения несамостоятельных людей.

НИКОЛАЙ. Не сходится. Ольга вполне могла бы выйти замуж за кого-нибудь другого.

ЖЕНЯ. Я прекрасно знаю ее историю. Никакого выбора у нее не было, потому что она нормальная женщина, причем не стала такой, полжизни промучившись, как это со мной, например, произошло, а была ею всегда, — и если уж она такова, то вы единственный человек, за которого можно было ей выйти замуж.

Другой кандидатуры не было ни у вас в Ленинграде, ни у нас в Москве, а дальние путешествия не в ее стиле. Вот. А книги вы писали исключительно для домашнего употребления.

НИКОЛАЙ. Я полагал, вам нравятся мои книги.

ЖЕНЯ. Нравятся? Да вы садитесь.

НИКОЛАЙ. Благодарю. (Садится.)

ЖЕНЯ. Да, вы гениальный сказочник для собственных детей.

НИКОЛАЙ. Гениальный для собственных детей?

ЖЕНЯ. Вы не поняли. Сказочник для собственных детей.

НИКОЛАЙ. Но вы ведь читали мои книги не здесь, в Красной гостиной и даже не у Димы в общежитии, а покупали их в обычных магазинах на обычные деньги…

ЖЕНЯ. Да? Их не так просто достать. Какая-то мамина подруга работала в книжной лавке, поэтому у нее они были.

НИКОЛАЙ. Ну вот. Вы же сами говорите, что они пользуются успехом не только у моих детей.

ЖЕНЯ. Еще бы! У бездомных сирот вроде меня или того наркомана нет Красной гостиной, а ее место в сознании ничем не занято, так что каждый из нас спасается, как может.

НИКОЛАЙ. Вы имеете в виду, что идея моих сказок та же, что у этого дома?

ЖЕНЯ. В них ничего и нет, кроме этого. Вот замкнутый круг: ваш дом не выражает ничего, кроме вашей стерильной индивидуальности, которая, в свою очередь, есть только идея этого дома, где вечно рассказывают сказки про самих себя. Ох, да если бы хоть какое-то значение имели здешние рождественские праздники и древние легенды, которых Ольга знает так много, что их хватило вашим крошкам значительно больше, чем на тысячу и одну ночь… Если бы эта внешняя трогательная буржуазность вперемешку с аристократизмом затрагивала бы хоть немного вашу проклятую душу… Так нет же. Хотите, скажу, что это такое?

НИКОЛАЙ. Вы говорите, говорите.

ЖЕНЯ. Ваша трубка погасла… Ага. Вам каким-то образом удалось сохранить мифологически-родовые отношения, без блеска, но и без трагедий — это ничем, никакой революцией не пробиваемая надежность, жесткая структура, где слово «мудрец» максимально приближается по значению к другому русскому слову того же корня…

НИКОЛАЙ. Какое это слово?

ЖЕНЯ. Не заставляйте меня произносить его вслух, уж пожалуйста.

НИКОЛАЙ. Но ведь вам это нравится.

ЖЕНЯ. Что? Слово?

НИКОЛАЙ. Нет, ситуация.

ЖЕНЯ. До жути. Если бы Димка не покончил с собой, я стала бы гувернанткой у его детей когда-нибудь, когда он сделался бы хозяином.

НИКОЛАЙ. Буржуазный термин «хозяин» означает, как я понимаю, в данном случае патриарха, главу рода?

ЖЕНЯ. Да.

Она вскакивает с кресла и продолжает разговор, расхаживая по комнате и темпераментно жестикулируя.

ЖЕНЯ. Вот и Димка… Главной и определяющей характеристикой его личности была принадлежность… изначальная принадлежность к этому дому, внушительному, как египетская пирамида…

НИКОЛАЙ. Постойте. Вы сказали — «без трагедий». А его смерть — не трагедия?

ЖЕНЯ. Его смерть? Это — тьфу, ничего. А вот что за причуда была делать из семьи космос? Тем более что космос вы так удачно для себя подменили своими сказками, в которых, как я говорила, нет ничего, кроме нечеловеческого комфорта все тех же родовых отношений. Мальчик, изуродованный домашним уютом сильнее, чем падением с шестнадцатого этажа, — вот что такое ваш Димка, простите. Да покарает вас Бог за его счастливое детство.

Входит Ольга, которая слышала Женины последние слова. Она пытается схватить девушку за руки, но та вырывается и продолжает ходить по комнате.

ОЛЬГА. Женя, что вы такое говорите…

ЖЕНЯ. Патриархальная радость. Допотопная ясность. Отец — высший авторитет, он же изумительный сказочник. Волшебный дом, где существует только интерьер — и ничего снаружи. А теперь еще скажите мне, на ком бы он мог жениться, на собственной сестре, да?

НИКОЛАЙ. Погодите, Женя. Оля, как она там?

ОЛЬГА. Ничего, я отвела ее в спальню. Женя, а вы, значит, хотели за него замуж?

ЖЕНЯ. У меня и в мыслях такого не было. Стараниями вашего моралиста-супруга девушка, которая на что-то согласилась до свадьбы, для него просто шлюха, а уж та, у которой и до него были мужчины — вообще дрянь, ничто.

ОЛЬГА. Вас никто не заставлял соглашаться, вы уж извините.

ЖЕНЯ. Клянусь, я этого очень не хотела. На мой взгляд, быть проституткой меньший грех, чем стать пусть даже верной любовницей такого вот Димки. Но это было бы нечестно. Я ведь не была уже девицей к моменту нашего знакомства, и потом… Я выросла не в вашей семье и успела здорово устать, а с ним разве отдохнешь…

НИКОЛАЙ. Почему?

ЖЕНЯ. Потому что вы, Николай, не умерли в тот день, когда он достиг совершеннолетия.

НИКОЛАЙ. Что вы хотите этим сказать?

ЖЕНЯ. До самой вашей смерти он оставался бы всего лишь вашим ребенком, если б сам не умер.

ОЛЬГА. Вы серьезно считаете, что мы перед ним виноваты?

ЖЕНЯ. Я говорю, что он был еще не человек, а только наследник, то есть сын человека.

ОЛЬГА. Выходит, мы слишком хороши?

ЖЕНЯ. Вы ли хороши, я ли дурна, а только, Николай, пока вы живы — он дерьмо, это неизбежное следствие здешней очищенной от примесей патриархальности.

ОЛЬГА (хватаясь за спинку кресла, на котором сидит Николай). Что вы, Женя…

ЖЕНЯ. Кто я ему была? Судите сами. Так, любовница, чья роль в его судьбе весьма благородна, но — увы! — эпизодична, и тем не менее я не знаю, его я любила или эту вот бархатную гостиную.

НИКОЛАЙ. Женя, подойдите ко мне.

ЖЕНЯ (подходит к нему). Ну?

НИКОЛАЙ. Вы любили Дмитрия?

ЖЕНЯ. Я? А как вы считаете, можно ли любить совокупность прекрасных качеств? Вы ж писатель — и сами прекрасно понимаете, что, сколько ни складывай друг с другом определения, предмет из этой суммы никак не возникнет.

НИКОЛАЙ. Таким образом, для вас не имеет значения, он или не он?

ЖЕНЯ. Почти так.

НИКОЛАЙ. Тогда вы почти шлюха.

ЖЕНЯ. А это уж на вашей совести. И не надо, пожалуйста, играть словами. Я наигралась. Да, возможно, для меня это был именно разврат, хотя на самом деле — лишь момент воспитания наследника. С его стороны все было в порядке. А чтобы как-то оправдаться, я для виду приняла заданные вами условия — но мне пришлось сделаться полным ничем в надежде, что он почувствует себя хоть чем-то. Увы — все тщетно. Отец-сказочник — это на всю жизнь. Ваша власть оказалась сильнее моего вымученного ничтожества.

Ольга подает Николаю пепельницу, он выбивает трубку, потом берет в руки табакерку, открывает ее и снова закрывает.

ЖЕНЯ. Вот этого-то котенка вы и вышвырнули в Москву, в общежитие, чтоб он изучал германскую филологию. Господи — зачем? Да его из дома за хлебушком-то на соседнюю улицу отпускать было страшно, а вы заставили его самого за себя отвечать.

НИКОЛАЙ. Вот странно. Вы говорите о нем, как о ребенке, но ведь вы ровесники.

ОЛЬГА. А как вы думаете, он вас любил?

ЖЕНЯ. О да, как гимназист прачку, которая учит его всяким нежным премудростям.

ОЛЬГА. Господи…

ЖЕНЯ. Ольга, вы лучшая женщина на свете, я бы очень хотела, чтоб вы были моей матерью, но… вы не боитесь, что я соблазню вашего мужа?

НИКОЛАЙ. Женя, остановитесь, вы и так наговорили много лишнего.

ЖЕНЯ. А что? (Ольге.) Поймите, ведь он для меня гораздо больше, чем ваш сын, он же хозяин этого дома, а мне трудно и представить себе, как можно жить за его стенами — там, вокруг, ничего нет, есть только внутреннее пространство, созданное многолетними усилиями гениального строителя… или устроителя…

ОЛЬГА. Вы считаете, что он умер, потому что оказался физически оторванным от нашего дома? Потому что мы его, как вы выразились, вышвырнули?

НИКОЛАЙ. Нет, здесь обвинение посерьезнее.

ЖЕНЯ. Но ведь жизненная энергия с годами убывает. Потому что расходуется. А у него она расходовалась зря. Будучи по годам уже взрослым, он оставался недочеловеком, так как жив, здоров и молод еще его отец, единственный полноценный человек в этой семье, оккупировавший своей сверхполнотой сознание бедного дитяти.

НИКОЛАЙ. Мне кажется, вы не правы. И я, и моя жена всегда соблюдали дистанцию в отношениях с детьми и друг с другом.

ЖЕНЯ. Безусловно. На внешне-буржуазном уровне. Никакой такой излишней интимности вы не допускали, в том смысле, что у вас не разбрасывали где попало грязное белье, не переговаривались с тем, кто сидит в туалете, выходили к обеду, лишь приняв душ и переодевшись… Да боже мой, сколько раз вам повторять, мне бы тоже хотелось здесь родиться и воспитываться, но вот как же случилось, что он не выжил… не подождал…

НИКОЛАЙ. Это очень печально, что вы выросли в доме, где грязное белье валялось на обеденном столе.

ЖЕНЯ. Не говорите глупостей.

ОЛЬГА. Женя, а почему все упреки вы адресуете нам? Может быть, Дмитрий тоже в чем-то виноват?

ЖЕНЯ. Виноват. Получив на время крошечную комнатку в общежитии, он вообразил себя маленьким мужчинкой, хоть никаких оснований для этого не было, и принялся ухлестывать за живыми женщинами.

ОЛЬГА. Вы себя имеете в виду?

ЖЕНЯ. Да, себя. Ваш Дима был, конечно, развратник, но…

НИКОЛАЙ. Вы запутались и противоречите себе. Вы говорили, что для него это было естественным моментом становления личности.

ЖЕНЯ. Какой личности? Димка — личность? Да он еще сопляк, его даже нельзя считать по-настоящему виноватым…

ОЛЬГА. Женя, он умер.

ЖЕНЯ. Знаю.

НИКОЛАЙ. Довольно, я понял. Но к чему тогда весь этот маскарад? Вы явились на похороны в траурном платье, а кто умер? — сопливый Димка, которого вы ни во что не ставите, а семья, в которую вы, как мне кажется, влюблены, — жива.

ЖЕНЯ. Семья? У вас теперь нет сына, какая семья жива? Вы как надкусанный пирожок, истекающий остывшим повидлом. Но дело даже не в этом. Просто мне очень хотелось принять участие в вашей домашней церемонии. Помните? Вы, Ольга, были в узком длинном платье и в шляпке с черной вуалью, Машенька стояла, гордая своим горем, как трагическая актриса. Лица у всех были строгие, но вовсе не мрачные и не заплаканные, и всеми вами владел какой-то хорошо мне понятный, но грешный восторг… Это напоминало дикарский ритуальный танец, и я так удачно исполнила свою партию, что вы совсем не удивились моему внезапному появлению, несмотря на то, что Димка, насколько я знаю, ничего не писал вам обо мне… И… я же не всегда была такая умная, как сейчас. Слава богу, что он умер, слава богу, потому что нет больше этой мутной страсти, все чисто… Надо же было это отпраздновать…

НИКОЛАЙ. Так вы все-таки его любили?

ЖЕНЯ. Отстаньте от меня с вашей любовью… Вот так вот мы сидели, вцепившись друг в друга. Такая судорожная любовь — хорошо ли это?

Женя при этом обнимает сама себя, стоя ко мне спиной, — это очень забавно выглядит. Николай уже снова набил трубку и теперь курит. Мне тоже хочется курить. Ольга медленно отходит от него и садится в то кресло, где раньше сидела Женя.

ОЛЬГА. Но вы понимаете, Женя, что я очень — слышите ли? — очень люблю своего мужа?

ЖЕНЯ. Да. Вы почитаете его, вы жить без него не можете, а вот… Эх, окажись я на вашем месте, не пришлось бы мне столько раз вляпываться во всякую гадость, прежде чем вернуться к своей шестнадцатилетней сущности…

ОЛЬГА. Женя, а ваши родители?

ЖЕНЯ. Их нет. Перед вами незаконная дочь вечно пьяного дон-жуана и мрачной старой девы, склонной к ипохондрии. Сидя у окна в моей родной московской квартире, я имела уникальную возможность видеть свой жизненный крест в натуральную величину. Мой крест — перекресток: направо пойдешь — в булочную попадешь, налево пойдешь — в ЖЭК попадешь, прямо пойдешь, слава богу, в книжный магазин, где работает подруга моей матери, попадешь. И, Оля, моя мать не так образованна, как вы, она не умеет рассказывать саги, не знает древней истории и у нее нет мужа — детского писателя. Она живет теперь в интернате для престарелых сумасшедших, а отец — я вообще не знаю, где живет.

ОЛЬГА. Вы упрятали ее в сумасшедший дом?

ЖЕНЯ. Она попала туда без моей помощи, а забирать ее оттуда у меня нет никакого желания. Вам дико это слышать? Ничего. Ведь это ваш сын сорок дней назад сиганул головой вниз черт знает с какого этажа, потому что духовная стерильность вашей семьи действует на иммунную систему хуже модной болезни. А я пришла к вам с улицы, и, когда что-нибудь непоправимое случится еще и с вашей дочерью, вы поймете, что моя… несвежесть, что ли… лучшая защита от непредусмотренных сюжетом воздействий окружающей Красную гостиную среды. Так что, видите ли, моя невинность — не от наивности.

ОЛЬГА. Невинность?

ЖЕНЯ. И мы с вами нашли друг друга — вот что интересно.

Женя подходит к окну и чуть приоткрывает его. Не знаю, как ей, а мне холодно.

ОЛЬГА. Какой ужасный туман! Сорок дней туман.

ЖЕНЯ. Вот я приоткрываю окно и впускаю в комнату немножко этого тумана. Он бледнеет, бледнеет, растворяется и становится воздухом Красной гостиной, ха-ха! (Закрывает окно.) А что, нет ли у вас какого-нибудь родового бога, вроде Яхве? Честное слово, вы, как древние евреи, не доросшие еще до монотеизма и воображающие, что каждому роду или народу соответствует свой бог, причем ваш самый сильный…

Появляется в дверях Маша в длинной ночной сорочке. У нее совершенно красные глаза.

МАША. Папа!

НИКОЛАЙ. Что?

МАША. Ты ведь богатый? Очень?

ОЛЬГА. О чем ты, Маша? И почему в таком виде?

МАША. Женя говорит, что за Красную гостиную тебе государство платит деньги.

Маша уходит.

НИКОЛАЙ. Женя, что это значит?

ЖЕНЯ. Только то, что я уже сказала о ваших книгах и о внешней идилличности вашего внутреннего мира — это как раз то, чем вы торгуете, чтобы накормить семью. Господи, да что ж я все болтаю… Я беременна. Вот.

НИКОЛАЙ. То есть? От Димы?

ЖЕНЯ. А что ж, я к чужим людям приехала с таким большим чемоданом?

У Жени изменилось настроение, это видно по ее лицу и движениям. Она бросается к Николаю.

ЖЕНЯ. У вас будет внук. Я, когда в прошлый раз приезжала, не знала еще этого.

ОЛЬГА. Женя, но…

ЖЕНЯ (Николаю). Вы меня не прогоните, правда? Я хочу… Мой сын должен воспитываться здесь, чтобы Ольга ему рассказывала старинные предания, а вам чтоб было опять, для кого писать сказки, да?

НИКОЛАЙ. Конечно, Женя, раз такое дело, вы можете жить у нас.

ЖЕНЯ. Вот… Вот я в первый раз в жизни счастлива! Я буду жить невесткой в вашем доме, если уж не могу вдруг сделаться вашей родной дочерью.

НИКОЛАЙ (смеясь). Все же это нечто странное — дочерняя любовь к чужому мужчине.

ЖЕНЯ. Да я и Дмитрия иногда любила какой-то именно дочерней любовью — через вас… Не знаю, как это объяснить, конечно, если б он был жив, я никогда не решилась бы родить от него ребенка, но теперь, когда его нет, я и без него могу стать вашей… вашей невесткой. Ой, как все хорошо.

ОЛЬГА (Жене). Ну вот, а вы тут так шумели, напугали меня до смерти…

ЖЕНЯ (Николаю). Вы сами-то понимаете, что за чудо вы тут создали? Понимаете, конечно, но мне лучше видно — поэтому я даже больше вас отвечаю за чистоту воздуха, а равно и за чистоту знака.

НИКОЛАЙ. По-вашему выходит, мы здесь и не живем вовсе, а так — что-то означаем?

ЖЕНЯ. В конечном счете ничего, кроме самих себя, но все равно — здорово!

ОЛЬГА. Женя, будете еще умничать — родить вам учебник по философии.

Я сразу слышу звонок, а они — только когда он повторяется.

ОЛЬГА. Пойди, открой, Коля.

Николай уходит и возвращается вместе с Андреем, у которого в руках большой портфель.

АНДРЕЙ. Здравствуйте.

НИКОЛАЙ и ОЛЬГА. Здравствуйте.

ЖЕНЯ. Привет, Андрюша.

АНДРЕЙ. Вот. Мне передали, что сегодня сороковой день, и что Женя здесь. Я тогда не успел приехать на похороны.

ЖЕНЯ. Это наш однокашник. Он был Диминым соседом по общежитию.

ОЛЬГА. Проходите, пожалуйста. Вы жили с ним в одной комнате?

АНДРЕЙ. Нет. Там каждому дают отдельную клетку, очень маленькую, с такими тонкими стенками, что слышно даже дыхание соседа.

ОЛЬГА. Вы, может быть, что-то знаете?

АНДРЕЙ. Не больше, чем вы или Женя.

ОЛЬГА. Это так ужасно, его привезли в закрытом гробу, он так страшно изувечен, что нам даже не позволили взглянуть на него.

ЖЕНЯ. Я его видела.

ОЛЬГА. Как — видели?

ЖЕНЯ. Он лежал ничком и руки вот так под себя… Он даже не раскинул руки, когда падал.

ОЛЬГА. Простите. Я пойду приготовлю что-нибудь. (Уходит.)

АНДРЕЙ. Ой, Женя, ты покрасила волосы?

ЖЕНЯ. Давно.

АНДРЕЙ. А я ведь так и не видел тебя с тех пор. ЖЕНЯ. Ну и что?

АНДРЕЙ. У меня еще поручение к тебе от нашего научного руководителя. (Николаю.) Простите, я говорю о таких вещах…

НИКОЛАЙ. Ничего. Дело житейское, я понимаю.

АНДРЕЙ (Жене). Ты совсем забросила занятия. Он очень недоволен. Ты вернешься к пятнице?

ЖЕНЯ. Я не вернусь в Москву.

АНДРЕЙ. Что ты! Это невозможно. Сейчас стало известно, что готовится собрание сочинений Жан-Поля. Нам что-то хотят поручить. Я говорил с редактором, он очень интересовался твоим переводом и статьями.

ЖЕНЯ. Я очень рада. За Жан-Поля.

АНДРЕЙ. И все?

ЖЕНЯ. Я остаюсь здесь.

АНДРЕЙ. Что ты, там же серьезная работа.

ЖЕНЯ. Но мне всегда казалось, что германистов в Москве даже больше, чем достаточно, и нет необходимости прибегать к помощи пятикурсников.

АНДРЕЙ (Николаю). Представляете, она ведь не первый год этим занимается, ее имя уже известно, на ее статьи ссыпаются самые серьезные ученые, а тут вдруг…

НИКОЛАЙ. Жан-Поль… Это Жан-Поль Сартр?

Андрей и Женя, не удержавшись, хохочут.

ЖЕНЯ. Извините нас, не обижайтесь… Просто все на этом попадаются… На одном и том же… Это другой Жан-Поль, немецкий…

НИКОЛАЙ. Я не знаю…

АНДРЕЙ. Ну вот, видишь… А ты… У меня остались твои заметки, я прочел — это готовая диссертация, а из того, что останется… можно сделать по крайней мере два диплома…

ЖЕНЯ. Ну ты шутник… Наш друг Жан-Поль говорит, что в царстве морали нет малого, и поэтому для смешного остается лишь царство рассудка… Я дарю тебе эти заметки, можешь сочинить из них хоть дипломную работу, хоть диссертацию. По-моему, очень смешно. Эти Жан-Полевские штудии — развлечение весьма изысканное, но с некоторых пор не для меня.

АНДРЕЙ. С каких это пор? (Николаю.) Она на втором курсе сделала блестящий перевод «Геспера»… Это такая вот толстенная книга…

НИКОЛАЙ. Постойте, так будет издан и ее перевод тоже?

ЖЕНЯ. Перевод не закончен. Но ты, Андрюша, вполне можешь доделать эту работу сам. Обещаю, что претензий иметь не буду.

АНДРЕЙ. Ну знаешь, в конце концов, у меня своя работа, и я еще никогда не жил на иждивении женщин.

ЖЕНЯ. Я все сказала. Можешь взять мои бумаги себе, можешь подарить какому-нибудь лентяю, только поумнее. Можешь их вовсе выбросить. Я собираюсь самым банальным образом родить ребенка и сидеть с ним тут, сидеть, сидеть…

Я с удивлением наблюдаю, как Женя для убедительности садится на пол, а не менее моего удивленный Андрей усаживается рядом с нею.

АНДРЕЙ. Тогда объясни мне, дураку, почему при этом нельзя продолжать работу?

ЖЕНЯ. Можно. Но я не хочу.

НИКОЛАЙ. По-моему, вы не правы, Женя. Ольга вам поможет, в крайнем случае пригласим няню. Будет вам и диплом, и диссертация.

ЖЕНЯ. А потом? Читать ребенку по вечерам отрывки из своих переводов и комментарии к «Зибенкезу» вместо ваших сказок?

НИКОЛАЙ. Но дети вырастают, и когда-нибудь он сам потребует вместо моих сказок ваши научные труды. Это нужно, чтобы не вышло, как с Димой, вы же сами говорили…

ЖЕНЯ. Я совсем не то говорила. И вообще, когда он подрастет — ха-ха! — вы наконец состаритесь.

НИКОЛАЙ. И что?

ЖЕНЯ. И уйдете на покой.

При этом она прикладывает ладони к щеке, закрывает глаза и, наклонив голову, показывает, как Николай уйдет на покой.

НИКОЛАЙ. Вы хотите вырастить убийцу?

ЖЕНЯ. Ага!

НИКОЛАЙ. И все-таки я считаю, что вам следует продолжить занятия.

ЖЕНЯ. Андрей, у тебя что в портфеле? Не моя ли рукопись?

АНДРЕЙ. Она.

ЖЕНЯ. Дай-ка сюда. (Она роется в портфеле.) И зачем ты все это тащил? Вот… Нет, вот эта тетрадка…

Да, они, разумеется, уже не сидят на полу.

ЖЕНЯ. Вот. Она называет это ученым остроумием… Скажите, почти как Николай Кузанский… Коля, вам надо взять псевдоним: Николай Кузанский… Вот. «…следует поразмыслить над тем, не будет ли приятным и полезным такое собрание статей, в котором совершенно без всякой прямой и определенной цели смешаются и перетасуются, как карты, подобно Лессингову духовному бросанию костей, идеи всевозможных наук, идеи, которые сослужили бы службу человеку, умеющему извлекать пользу из игр; что же касается такого собрания, то у меня оно есть, и я умножаю его каждодневно… для того, чтобы приучить голову к той свободе, которая должна быть присуща сердцу…» Вот что тебе надо, Андрюша, для твоей будущей диссертации. Узнай поточнее, по-моему, в Германии опубликовано частично это собрание — замечательная гимнастика для германиста. А у меня в голове этих Ideenwurfeln и без того хватает — дамского образования, которое нынче можно получить на филфаке, вполне достаточно для того, чтобы было о чем поговорить с собственным подросшим ребенком, разве не так? А, Николай?

НИКОЛАЙ. Я пойду, помогу жене на кухне.

НИКОЛАЙ. Я же сказал — ничего. Дмитрий уже сорок дней, как умер, а Жан-Поль, по-видимому, бессмертен.

АНДРЕЙ. Не шутите так. Мне и без того очень неловко…

НИКОЛАЙ. Кстати, он в каком веке жил?

ЖЕНЯ. Не скажу.

Николай уходит.

ЖЕНЯ. Ты можешь курить.

АНДРЕЙ. Но ты же…

ЖЕНЯ. Уж сигаретного дыма я во всяком случае не боюсь.

АНДРЕЙ (закуривает). Спасибо. Хм… Я и не знал, что вы с Димкой были женаты.

ЖЕНЯ. Это ты к чему?

АНДРЕЙ. Так…

ЖЕНЯ. Ты брось это. Тогда мы еще женаты не были.

ЖЕНЯ. Не может ничего такого быть.

АНДРЕЙ. Но ведь мы с тобой…

ЖЕНЯ. Не было этого, понял? Ничего не было.

АНДРЕЙ. Зачем ты сюда приехала? Я этого объяснить себе не могу.

ЖЕНЯ. И не надо.

АНДРЕЙ. Тебе будет трудно одной с ребенком.

ЖЕНЯ. Так говорить — пошло. И между прочим — извините! — я разве одна? Я ведь буду жить тут не со своей матерью, а с семьей отца моего ребенка.

АНДРЕЙ. Сядешь на шею чужим людям?

ЖЕНЯ. Учитель нашелся.

АНДРЕЙ. Я не хотел тебе рассказывать, но расскажу.

ЖЕНЯ. Слушаю, слушаю.

АНДРЕЙ. Ты должна знать, что в последнее время он тебе изменял.

ЖЕНЯ. Димка? Да? Интересно.

АНДРЕЙ. Помнишь, ты однажды пришла к нему вечером, а его не оказалось дома?.. Ты еще тогда посидела немного у меня.

ЖЕНЯ. Помню. И что, он был у женщины?

АНДРЕЙ. Нет, женщина была у него.

ЖЕНЯ. Не надо наговаривать на покойника, я бы услышала, если б он был там — перегородка ведь тоненькая…

АНДРЕЙ. А я нарочно старался говорить погромче и всячески шуметь, а потом включил магнитофон.

ЖЕНЯ. Но…

АНДРЕЙ. Вот так — к нему пришла дама, и он просил всем говорить, что его нет.

ЖЕНЯ. Ха-ха! Воображаю, как он струсил, услышав мой голос, и — бедная женщина — он, наверное, ей рот зажимал, когда она хотела чихнуть…

АНДРЕЙ. Прости, что я тогда тебя обманул, я не знал, что вы женаты.

ЖЕНЯ. А вот приставал ты ко мне совершенно напрасно, даже если бы мы женаты и не были.

ЖЕНЯ. Это было очень давно и теперь стало очень большой неправдой, слышишь?

АНДРЕЙ. А что, аборт делать уже поздно?

ЖЕНЯ. Глупый ты, Андрюша, и не лечишься.

АНДРЕЙ. Я глупый? Кто в этом доме сочиняет сказки? Разве ты? Ты же здесь, как собака приблудная. Ты сдохнешь так — нанялась в дочки к знаменитому писателю… Эти родители прекрасно могли бы обойтись без тебя.

ЖЕНЯ. Вряд ли. А тебе лучше всего жениться на их настоящей дочке.

АНДРЕЙ. А есть и такая?

ЖЕНЯ. Да, замечательная дочка, удивительная дочка. Сегодня, например, она решила попробовать наркотики и здорово втрескалась опиумом.

АНДРЕЙ. Ты предлагаешь мне жениться на юродивой?

ЖЕНЯ. Это вовсе не обязательно, но она прекрасно воспитана и образованна. Лучшая жена для филолога, а еще лучше — для философа. И никакая она не юродивая, просто надо ее поскорее пристроить, иначе — ведь обалдеешь от такого невеселого выбора: сделаться ханжой или наоборот — посвятить жизнь развлечениям.

АНДРЕЙ. Что, она тебе мешает?

ЖЕНЯ. Пока нет… А, ерунда все это… Бедный Димка, какая же у него была муть в голове… Никогда не видела ничего более обнаженного и дрожащего, чем Димка… Мальчик из бархатного футляра.

АНДРЕЙ. Ты Димку любила?

ЖЕНЯ. Вот пристали все ко мне! Знаешь, сына своего, когда он родится, я буду любить такими словами: «Ты, сынок, маленький и никакой, а вырастешь — будешь большим и мудрым, и я тебя за это люблю».

АНДРЕЙ. Это…

ЖЕНЯ. Это не в царстве морали, а в царстве рассудка — бесконечный простор для смешного.

АНДРЕЙ. Ты ненормальная.

ЖЕНЯ. Не надо издеваться надо мной. Димку мы с тобой помянули, Жан-Поля тоже — уезжай. Бумаги мои оставь у себя. Подожди. Вот ты заладил: «Работа, работа». Ослы тоже работают, причем именно они ищут в этом счастья и находят, голубчики, а счастливые делают добро, реже — зло, не трудясь, просто так, от полноты своей.

АНДРЕЙ. Значит, вы тут полные все — чуть штаны не лопаются — толстые, попросту говоря?

ЖЕНЯ. Ха-ха! Страна толстых и полных жизни…

АНДРЕЙ. Не затопите город своим жиром.

ЖЕНЯ. Жир по-древнерусски — богатство?

АНДРЕЙ. Не дом, а шкатулка для драгоценностей. У тебя вместо сердца — прозрачный камень.

ЖЕНЯ. Сентиментальность есть большой грех и отвратительное свинство, а блестящие камушки действительно ничего не делают и не чувствуют, но, тем не менее, очень хороши.

АНДРЕЙ. Ладно, я пошел.

ЖЕНЯ. Привет… научному руководителю.

АНДРЕЙ. Полная драгоценность или дорогая полноценность…

ЖЕНЯ. Иди, я помашу тебе рукой из окна.

Андрей уходит, Женя открывает окно и машет рукой. Не знаю, видит ли она его в тумане — мне не разглядеть даже ее руки, как я ни напрягаю зрение.

Входит Ольга.

ОЛЬГА. Почему он ушел? Все почти готово.

ЖЕНЯ. Он не за тем приходил. Он, как водится, сделал мне массу разнообразных предложений.

ОЛЬГА. А вы?.

ЖЕНЯ. Я наврала ему, что мы с Димкой были расписаны и обвенчаны.

ОЛЬГА (закрывая окно). Полюбуйтесь-ка на наше отражение. Вам не кажется, что мы все-таки поразительно похожи.

ЖЕНЯ. Как похожи все грациозные женщины в одинаковых платьях.

ОЛЬГА. Совокупность определений, или — как вы тогда сказали…

ЖЕНЯ. Высокая, стройная, пышноволосая, — хороша, безусловно, хороша, но как будто ее и нет.

ОЛЬГА. Нас можно перепутать.

ЖЕНЯ. Мы с вами вполне могли бы уместиться в одной красивой женщине или в одном красивом платье пятьдесят шестого размера. У нас было бы тогда четыре руки, четыре ноги и два лица под одной роскошной прической. Вам от этого грустно?

ОЛЬГА. Мне от этого никак. А вам?

ЖЕНЯ. Тем более.

НИКОЛАЙ (входит с трубкой в зубах). Оля, поди посмотри там, кажется, уже готово.

Ольга уходит.

НИКОЛАЙ. А где Андрей?

ЖЕНЯ. И его я тоже выгнала. Выбросила в окошко, как лишнюю мебель, которая портит интерьер.

НИКОЛАЙ. Женя, вам не стоит так вести себя.

ЖЕНЯ. Почему же? Он настаивал, чтобы я отсюда уехала. Я считаю это оскорблением. А вы?

НИКОЛАЙ. Мы очень рады, Женя, что вы решили поселиться у нас. Но будьте все-таки сдержанней.

ЖЕНЯ. У вас есть вино?

НИКОЛАЙ. Конечно.

ЖЕНЯ. Налейте.

НИКОЛАЙ. Давайте подождем Ольгу.

ЖЕНЯ. С Ольгой мы еще успеем выпить. А пока давайте без нее, тем более что она считает, что мы с ней вполне взаимозаменяемы.

Николай берет из бара бутылку. Когда он оборачивается к Жене, то видит ее сидящей в кресле нога на ногу.

В продолжение разговора она, не меняя позы, делается каким-то образом все развязнее.

Николай подает ей бокал с вином.

ЖЕНЯ. Выпьем за Димку. Да упокоит Бог его глупую душу. (Неожиданно.) Ваше здоровье! (Пьет.)

НИКОЛАЙ (делает глоток и замирает). Как вы сказали? Женя, что с вами опять?

ЖЕНЯ. Ничего. Вон там, на журнальном столике, Андрей забыл сигареты. Дайте мне штучку.

НИКОЛАЙ. Вам же нельзя курить.

ЖЕНЯ. Не печальтесь, ничего с вашим наследником от одной сигареты не случится.

НИКОЛАЙ (дает ей всю пачку). И по-моему, вы вообще не курили.

ЖЕНЯ. Верно, здесь не курила.

НИКОЛАЙ. А если где-то еще, то я не видел.

ЖЕНЯ. Ха-ха!

НИКОЛАЙ. Что вы смеетесь?

ЖЕНЯ. Видели вы меня, еще как!

НИКОЛАЙ (начинает беспокоиться). Не помню.

ЖЕНЯ. Какого цвета у меня волосы?

НИКОЛАЙ. Желтые.

ЖЕНЯ. Правильно, краска желтая, а на самом деле?

НИКОЛАЙ. Не знаю.

ЖЕНЯ. Красивого пепельного оттенка. И еще у меня были очки, вот такие вот большие.

Женя при помощи пальцев изображает очки и через них смотрит на Николая.

ЖЕНЯ. И теперь не узнаете? А так?

Она извлекает откуда-то настоящие очки и цепляет их на нос, смешно задрав его кверху.

НИКОЛАЙ. Что это, Женя?

ЖЕНЯ. Где вы были вечером накануне того дня, когда вам сообщили о Димкиной гибели? Ведь в Москве?

НИКОЛАЙ. Женя, я…

ЖЕНЯ (нараспев, как рассказывают сказку, как «жили-были»). Невестка Фамарь…

НИКОЛАЙ. Не надо…

ЖЕНЯ. Невестка Фамарь тогда надела на лицо покрывало, чтобы стать совершенно похожей на блудницу, и села у дороги. И вот, он увидел, старый романтик, — у дороги сидит блудница, — и она спросила: «А что ты мне дашь?» — и он дал ей кое-что, и вошел к ней, и она зачала, и родила сына… Это ваша зажигалка? (Щелкает зажигалкой и долго держит огонек у самых своих глаз.) Вот. Невестка была в очках и с пепельными волосами, а когда она сняла очки, в комнате было уже темно, и вы не видели ее лица. Кроме того, у нее не очень-то запоминающееся лицо — все красавицы похожи. И она собирается родить сына, чтобы продолжить ваш род людям и курам на смех…

НИКОЛАЙ. Как же можно…

ЖЕНЯ. Вам стыдно за меня? Ах, вам за себя стыдно… Бросьте, мужчина имеет право иногда расслабиться, особенно в чужом городе, и далеко не всегда это имеет такое многозначительное продолжение.

НИКОЛАЙ. Как же вы…

ЖЕНЯ. А вот так вот. Вот так вот.

НИКОЛАЙ. Ну ладно, я, может быть, этого и заслуживаю, но за что вы Ольгу так оскорбили? Она же так радуется сейчас, что у нее будет внук…

ЖЕНЯ. А она ему вовсе не бабка, а чужая тетка. Ну и пусть радуется. Она же об этом не узнает… о том, что ребенок ей даже не родственник.

НИКОЛАЙ. Сейчас вы возьмете свой чемодан и уберетесь отсюда.

ЖЕНЯ. И не подумаю… И тогда ему донесли: вот, невестка твоя, Фамарь, впала в блуд и беременна от блуда, — и он сказал: «Пусть ее сожгут», — но она показала ему зажигалку и спросила: «Чья это зажигалка?» — и тогда он сказал: «Она правее меня… Ибо в царстве морали нет места для смешного, а если подумать головой, то это ужасно смешно».

НИКОЛАЙ. Уезжайте, прошу вас. Я дам вам денег на первое время, а там — как хотите.

ЖЕНЯ. Ой, не торопитесь принимать решения, как-никак, у нас с вами будет сын. А если я уеду, Ольга обо всем догадается, она не дура. И я никого не обидела. Я только собираюсь родить вам нового Димку, взамен того, фарфорового, что свалился с этажерки и разбился вдребезги, так что его даже родная мама узнать не могла. Пусть зовут его Дмитрий Дмитриевич — какая разница для меня? А вам не все ли равно, Ольгина в нем кровь или моя? А я — настолько-то я еще человек, чтобы самостоятельно выбрать себе хотя бы мертвого мужа, — я хочу жить в том доме, который построили вы, куда я ни за что бы не попала, если бы первый Дмитрий был жив, но не потому что я для него плоха, а потому, что его время началось бы не раньше вашей смерти, а мое тогда бы уже наверняка кончилось. Поймите, все решилось как нельзя лучше — у вас будет сын, у меня дом.

НИКОЛАЙ. Я начинаю подозревать, что вы сами его убили.

ЖЕНЯ. Ха-ха! Нет, честное слово.

НИКОЛАЙ. Какое у вас может быть честное слово?

ЖЕНЯ. Самое обыкновенное. Кого я обманула? Во-первых, вас никто не неволил, и вы отлично знали, что от этого бывают дети, а во-вторых, речь не идет о вашей любви, наплевать я на нее хотела, а о продолжении рода. Я-то ведь осталась на всю жизнь без мужа, не так ли? Я что, радоваться сюда приехала? Как же вам не совестно? И что вы мучаетесь — сын ведь у вас, новенький, свеженький, которого вам уже не угробить, об этом я позабочусь. Во всяком случае, филологом он не будет. Что за игры здесь затеяли: отец писатель, сын филолог, мать в прошлом редактор, а ныне просто мать… У вашего нового ребенка, считайте, вовсе нет матери. Эх вы, Коля, отец семейства, он же церемониймейстер, он же мудрец-сказочник… Ничего не изменилось. Подумаешь, одной женщиной в доме больше… Еще неизвестно, что будет с вашей Машей. Вот когда вы мне обрадуетесь!

НИКОЛАЙ. Кажется, ваша мать в сумасшедшем доме? Возможно, это у вас наследственное?

ЖЕНЯ. Нет, Коленька, я не сумасшедшая, я остроумная, хоть и не веселая. Однако где Ольга? Я хочу есть.

НИКОЛАЙ. Только не трогайте Ольгу, ради Христа.

ЖЕНЯ. Да я не буду ее трогать — она мне не соперница, я к вам в жены не набиваюсь.

НИКОЛАЙ. Вся ваша прошлая и будущая жизнь, стало быть, одна невеселая острота?

ЖЕНЯ. Ага. Не поэтическая, но рассудочная фигура, если можно так выразиться.

НИКОЛАЙ. А не шарлатанство ли это?

ЖЕНЯ. А это вы слишком многого от меня хотите, чтоб умная, красивая, Жан-Полем занимается — и к тому же не шарлатанка.

НИКОЛАЙ. Я от вас, поверьте, ничего не хочу.

ЖЕНЯ. А я хочу есть.

Входит Ольга с подносом, и, пока Женя помогает ей накрыть на стол, Николай стоит, отвернувшись к окну…

Мне грустно оттого, что я не могу взять со стола какой-нибудь кусочек.

ОЛЬГА. А, вы уже пили без меня?

НИКОЛАЙ. Да, немного.

ЖЕНЯ. Сейчас выпьем все вместе.

ОЛЬГА. Пожалуйста, садитесь.

Они садятся, Николай разливает вино, некоторое время все молчат.

Никто, кроме меня, не видит, как входит Димка. Он останавливается и любуется всей компанией.

ДИМКА. Дверь была не заперта. Я, похоже, успел вовремя. Так торопился на свои поминки.

Все обернулись. Женя медленнее остальных.

ЖЕНЯ. Пошляк!

ДИМКА (Жене). Ха! Что ты здесь делаешь, а?

Женя встает, он ловит ее за руку.

ДИМКА. А?

ЖЕНЯ. Я здесь живу.

ДИМКА. Давно?

ЖЕНЯ. Нет.

ДИМКА. В качестве моей вдовы?

ЖЕНЯ. В качестве матери твоего сына.

ДИМКА. А разве он у меня есть? Что-то не помню такого.

ЖЕНЯ. Нет, так будет. Дело нехитрое.

ДИМКА. Если ты здесь недавно, значит, еще не успела привыкнуть и не будешь очень переживать от того, что тебе придется в скором времени отправиться восвояси.

ОЛЬГА. Дима! Как ты себя ведешь!

НИКОЛАЙ. Поскольку я сильно сомневаюсь в том, что имею дело с призраком, у меня есть к тебе два вопроса: где ты был? и — кого мы похоронили?

ДИМКА. Вам лучше знать, не я же его хоронил. А что касается меня, то я был у женщины. (Жене.) Слышишь, ты?

ЖЕНЯ. Какой ты небритый…

ДИМКА. По документам я вообще покойник. Надеюсь, вы не забыли сегодня посетить мою могилу?

ОЛЬГА. Ты пьян.

ДИМКА. Это такое пьянящее ощущение — быть хладным трупом!

НИКОЛАЙ. Сядь, Дмитрий. Я повторяю свой вопрос: кто этот человек, который выбросился из окна вместо тебя?

ДИМКА. Это ее бывший любовник.

ЖЕНЯ. Мой?

ДИМКА. Да нет же, той женщины, но может быть, когда-то и твой тоже.

НИКОЛАЙ. Как же вас могли перепутать?

ДИМКА. Он примерно одного роста со мной, одеты мы все почти одинаково, а лицо, сами знаете, так было изуродовано, что узнать, кому оно на самом деле принадлежит, было невозможно.

НИКОЛАЙ. Но ведь он выбросился из твоего окна.

ДИМКА. Да.

НИКОЛАЙ. Ты был при этом?

ДИМКА. Да, я бросил все, как было, и мы с ней убежали.

ОЛЬГА. С Женей?

ДИМКА. Нет — с той женщиной.

НИКОЛАЙ. Но ведь не ты его убил?

ЖЕНЯ. Да успокойтесь вы с убийствами, слышите? Никто, никто никого не убивал.

ОЛЬГА. Господи… Как звали-то его?

ДИМКА. Понятия не имею.

ОЛЬГА. А как он попал к тебе в комнату?

ДИМКА. Должно быть, хотел ее уличить. Я не стал выяснять подробностей, не до того было. И зачем он вышел в окно, а не в дверь, тоже не знаю. Во всяком случае я ему указал на дверь.

ОЛЬГА. Дима, миленький, что ж ты натворил-то…

ДИМКА. Мама, а что? Я здесь буду жить. Женька, наверное, заняла мою комнату — буду спать в гостиной, на диване. Как хорошо — теперь хоть война, хоть потоп — меня никто ни о чем не спросит. Я ведь похоронен. И плита есть на могиле, да? И крест? Все — на мне поставили крест — мое место в Красной гостиной.

ЖЕНЯ. Шкатулка закрыта, ключ потерян. Принимайте назад своего покойничка. Это такой уютный гробик, обитый изнутри красным бархатом. Лень в квадрате, в кубе, в коробочке.

ДИМКА. Отец, пусть эта рыба со мной не разговаривает.

ЖЕНЯ. Сначала ты вылез из могилы, потом, чего доброго, запросишься назад в материнскую утробу? Трус. Лжедмитрий.

НИКОЛАЙ. А на что вы жили… с той женщиной? Ее-то ты хоть помнишь, как зовут?

ДИМКА. Помню, но вам не скажу. А на что жили — ну, она что-то зарабатывала, я ей помогал, да нам много и не надо было.

НИКОЛАЙ. А зачем ты сюда пришел?

ДИМКА. Пришел.

ЖЕНЯ. Правильно. Вот, Николай, ваши дети живут здесь, живут, и, даже становясь мертвецами, приходят сюда гнить. Вот. Это все ваше, родное. Кормите теперь райскими яблочками избалованного сорокадневным пребыванием на том свете сына.

НИКОЛАЙ. Женя, вот тут вы несколько перестарались — вы готовы и его выставить за дверь.

ДИМКА. А почему она так уверена, что сама останется здесь?

НИКОЛАЙ. Я думаю, вам надо все-таки поговорить. Пойдем, Оля.

Они уходят.

ДИМКА (им вслед). А где Маша?

ЖЕНЯ. Спит, накачанная наркотиками. Пока ты радовался избавлению от прозы жизни, она тоже даром времени не теряла.

ДИМКА. Твоя работа?

ЖЕНЯ. Скорее — твоя лень.

ДИМКА. Добилась своего?

ЖЕНЯ. Чего — своего?

ДИМКА. Места в жизни.

ЖЕНЯ. А ты? Избавился наконец от недочеловеческого одиночества?

ДИМКА. Как ты смеешь меня ненавидеть?

ЖЕНЯ. Я тебя не ненавижу, а вовсе не вижу. Не надо было столько плакать — я тебя предупреждала. Вот и выплакал все глаза, а заодно и душу.

ДИМКА. Тебя послушать — у меня души никогда и не было.

ЖЕНЯ. Да не слушай ты меня!

ДИМКА. Кто ж станет слушать кошку, которая больше всего на свете любит греться на солнышке.

ЖЕНЯ. Может, ты знаешь что-нибудь выше и краше настоящего комфорта? Так поделись.

ДИМКА. Из тебя получилась бы прекрасная одинокая старуха.

ЖЕНЯ. Конечно, что может нарушить уединение женщины, которая по глупости влюбилась в человека, у которого за душой нет ничего, кроме того же самого комфорта, иначе говоря, дома, который построил — кто? — не он.

ДИМКА. Скажи еще — по неопытности.

ЖЕНЯ. Ах, мой ангел… Мы с тобой столкнулись лбами на пути в разные стороны: ты у меня был последним мужчиной, а я у тебя — наоборот — первой женщиной. А ты хотел, чтобы я, еще не зная даже тебя, жила бы, добрая и добродетельная, ждала спокойненько, когда ты выйдешь наконец из ребяческого возраста, уморишь своего папу и найдешь меня, чтобы увести с собой? Добрая и добродетельная одинокая старуха встречает высокородного пилигрима, вернувшегося по весне из Святой Земли. Престарелый наследник получает наконец отцовскую корону, а весеннее солнце растапливает тем временем замороженное за зиму и дышащее снежной свежестью лицо прекрасной дамы, и оно становится ноздреватым и морщинистым, а потом вовсе исчезает, и остается кошка, которая греется, греется на солнышке, получая, как заслуженный пенсион, свою долю животной радости. Вот тебе и сюжет для сказки — совсем не как у твоего отца. Совсем по-другому.

ДИМКА (еще в пальто, садится). Ты раньше так со мной не говорила.

ЖЕНЯ. И ты вел себя иначе, правда? Лихо притворялся, будто все здесь твое, а оказалось — отцовское. Напичканный сказками и воспоминаниями обо всех рождественских гусях, съеденных тобою за всю твою долгую и праведную жизнь в стенах Красной гостиной, которая для тебя не больше, чем сарай с гусями, — самозванец!

ДИМКА. Давно я тебя не видел.

ЖЕНЯ. И?

ДИМКА. И у меня опять разболелась голова.

ЖЕНЯ. Расскажи еще про то, что твоя мигрень — символ одиночества!

ДИМКА. Не ори. Это все равно, что нестерпимая вонь, которая слишком сильна, чтобы человек мог оставаться в здравом рассудке. А рядом, совсем близко, сидит другой человек, не слышит вони и не верит, что тут (он потер рукой лоб) воняет.

ЖЕНЯ. Что ты — чего захотел! — быть самим собой! Человеческая индивидуальность, эгоизм и одиночество — это одно и то же, милый. И лишь тот, кто отказался от себя, как я, как Ольга, перестает быть одиноким и получает в награду Красную гостиную, шкатулку, которая настолько полна творениями маленького родового божка — Николая, что в ней нет места ни для боли, ни для вони. Не стремился бы ты к автономии — не болела бы голова.

ДИМКА. А человеческого ничего мне не позволено?

ЖЕНЯ. Позволено. Только не полезно. Если ты не видел здесь ничего, кроме человечной буржуазности, ты ни черта не понимаешь в домашнем уюте. Но я в это не верю. Ты нарочно все разрушил — бросился в Москву — почему в Москву? — изучать филологию, которая нужна тебе не больше, чем козе баян, мне навешал лапши на уши…

ДИМКА. Как же, на такие уши повесишь что-нибудь! На них даже серьги не держатся.

ЖЕНЯ. Это клипсы, я ношу клипсы. Вот мне было все позволено. В силу отсутствия какого бы то ни было воспитания, образования, корней, традиций — и всего прочего, чего у тебя было с избытком, — я угробила свою юность, да, это так, зато я от каждого встречного брала то, что чувствовала своим, и собирала себя по кирпичикам, отдавая взамен каждого такого кирпичика немножко честной репутации, немножко настоящей честности. У меня не было дома, я была равнодушна к своей матери, как Павлик Морозов в юбке — ты тоже, но иначе, как бывают равнодушны к мебели или к глубоко почитаемой святыне. И не ври мне, пожалуйста, что ты не понимал, как это в сущности прекрасно — ты хладнокровно присвоил себе — взял взаймы, да? — и сложную мифологию, и рождественский гусятник, и — бегом в незнакомый город хвастаться перед дамами. Что, не так? Разве позволительно дразнить такими богатствами женщину, которой они нужнее, чем тебе самому, и которой они никогда не достанутся? Странствующий сладострастник, ты относился ко мне, как к изысканному удовольствию, от которого можно и должно отказаться, если друзья пришли или папа зовет. Но и работу, и папу ты очень невежливо послал на фиг, когда притворился самоубийцей, а меня тем самым, стало быть, оттеснил еще дальше. Ты еще хотел, чтоб я не слишком тебя любила и чтоб не дай бог своими терзаниями не отяготила твою совесть. Только если мне не очень худо, когда тебя нет, значит, мне не так уж хорошо с тобой.

ДИМКА. Ты красиво говоришь, но было же не так.

ЖЕНЯ. Так. Так. Только у меня было два чувства: одно мрачное, страстное, задыхающееся от инстинктивной нежности, которое полностью подавляет женщину и доводит до состояния собачьей зависимости, и второе, строгое и чистое, сродни ханжеству, только без лицемерия — этой любовью я не тебя любила, а…

ДИМКА. А?

ЖЕНЯ. Хватит. Вечное детство — вот суть твоего домашнего аристократизма. Причем ты был ребенок с претензией на дон-жуанство, как оказалось. В один день я узнала две новости: что ты обманывал меня с какой-то шлюхой, и что ты не умер. Надо же… Ты с такой легкостью бросил все то, к чему я пришла в результате долгой и неприятной работы, и бросил ради того, от чего я давно отказалась. Захотелось юноше побыть самим собой — и он выпал… выскочил из схемы — ладно бы из окна выскочил, умер бы на самом деле… а тут — понарошку — и в рай попал, только не к Богу, а к бабе…

ДИМКА. Она не больше шлюха, чем ты.

ЖЕНЯ. Ну прости, я не хотела тебя обидеть. Но ты нарушил даже те, не очень-то почетные для меня условия игры, которые я приняла просто потому, что у меня, такой, какая я есть, не было другого выхода, а этого я тебе не прощу, хоть ты и не человек еще.

ДИМКА. Женя, у меня очень болит голова. Или ты говоришь путано, или я совсем стал дурак от боли.

ЖЕНЯ. Дурак, конечно. На что ты надеялся? На то, что, если я тебя не вытянула, так это удастся какой-то новой женщине? Да тьфу на нее и на тебя тоже. Самое глупое, что теперь ничего нельзя изменить — Бог не есть Бог мертвых, но живых, и отец тоже не отец мертвых. Ты записался в покойники, для тебя все кончено. Жмурик ты мой маленький.

ДИМКА. Кто?

ЖЕНЯ. Жмурик.

ДИМКА. Не говори так, у нас ведь будет ребенок.

ЖЕНЯ. А это не твой.

Я вижу, как Женя сыто поглаживает себя по животу.

Между прочим, никто так и не съел ничего из приготовленных Ольгой кушаний.

ДИМКА. Как? Не мой ребенок? А чей?

ЖЕНЯ. Твоего родного отца, то есть он тебе брат. Зовут его Дмитрий. Так что у меня все хорошо, я тут мать наследника, а ты кто? Вечное дитя и вечный покойник, то есть выкидыш — наверное, лучше быть подкидышем, а? Живи тут, ешь от пуза, спи на красном диване, а когда мой сын вырастет, ты и у него будешь ребенком. А твой отец, как очухается, будет бить себя в грудь, приговаривая: «Вот тебе бог, я тебе бог, а вот порог, и, раз уж ты снова переступил порог моего дома, будь любезен объяснить мне, за что ты, мальчишка, покойник, отдал первородство? Покажи мне эту чечевичную похлебку, я хочу ее похлебать, авось не захлебнусь». А я скажу: «Не захлебнешься, не захлебнешься, будешь хлеб жевать, прихлебывая похлебку и похлопывая себя по животу… Хлюп-хлюп…»

Довольно, если сейчас же не опустят занавес, я просто закрою глаза.

 

Противный случай

— А сзади у него — выхлопная труба, — сказала Аня и, наклонившись слегка вперед, потопала по пустой платформе, забавно шлепая себя по заднице.

— Идет-коза-рогатая… — еще сказала она, выставив в темный дождик два растопыренных пальца. — Бэ-э-э.

И еще сказала:

— Бэ-э-э.

И, дойдя до конца платформы, направилась обратно, все так же — с рожками и выхлопной трубой.

Итак, главный принцип — несмешной идиотизм. И по этому принципу все делается. Бэ-э-э. Не дай господи, чтоб было смешно.

Засветилась электричка — ничего нет краше электрички, когда темно, дождь и холодно. Аня вытянулась во фрунт перед электричкой и принялась сильно-сильно хлопать глазами — у нее почему-то глаза замерзли. Так она чуть не прохлопала электричку и прыгнула в открытую дверь, когда та уже начала закрываться, поэтому голова, руки и одна нога оказались внутри, а все остальное осталось на улице. Электричка поехала, Аня тоже поехала, дрыгая повисшей в воздухе ногой.

«Это такая подмосковная гильотина», — подумала Аня и тут только заметила, что она не одна в тамбуре. Там стоял еще мальчишка-пэтэушник, до странности немодно одетый — на нем были кримпленовые брюки вишневого цвета. Да, и еще он был нестриженый — серые волосы прикрывали не только виски, но даже уши.

Заметив его, Аня стала старательно делать вид, что она не застряла вовсе, а просто так, прислонилась. «Хорошо еще, что деревья растут не очень близко, а то бы они меня отлупили».

К счастью, поезд очень быстро доехал до следующей станции, и железные тиски выпустили Аню — было немножко больно, но не слишком. А вот дверь в вагон оказалась страшно тугой, Аня даже сломала ноготь, а пэтэушник ей ничем не помог, и вообще, казалось, ее не замечал. Вагон был почти пуст, только впереди, прислонившись друг к другу, сидели двое влюбленных, и чуть поближе, спиной к Ане, дремал военный. Она села, хоть и спиной, но поближе к военному, а то там в тамбуре мальчишка какой-то неприятный.

Было очень тепло.

И тут она увидела ручеек на полу в проходе. Сначала она подумала, что кто-то разлил молоко, но тут вагон качнулся, что-то сделалось со светом, блики исчезли, и Аня ясно заметила, что это не молоко вовсе, а настоящая красная кровь. Она резко дернулась, оглянулась и увидела, что ручеек течет от нежных влюбленных, что сидели впереди, и течет ручеек через весь вагон, и от военного тоже тянется приток — не приток, а так — струйка. И, разделившись на пять ниточек, как какая-то дурацкая ладошка, ручеек медленно подбирается к заднему тамбуру, где курит пэтэушник.

«Никакой он не пэтэушник, а самый настоящий маньяк-убийца…» — подумала Аня и, еще раз оглянувшись, заметила, что в другом тамбуре тоже стоят мальчишки. «Вот. Еще пэтэушники. Они все заодно. А пассажиры все тут, оказывается, сидят убитые. Этак они, чего доброго, и меня убьют».

Никакой такой особенно бесстрашной Аня не была, она почувствовала вдруг, что сердце с грохотом провалилось куда-то в низ живота и там лопнуло, а во рту появился привкус ментола. Что за чушь? Это ментоловая конфетка застряла в зубе. «Однако ведь — убьют!»

— Эй, офицер, ты мертвый или раненый? — тихонько спросила Аня и почувствовала вкус ментола уже не во рту, а в животе. Странно как-то у нее внутри все устроено.

А офицер то ли застонал, то ли не застонал.

Маньяк в кримпленовых штанах на секунду приоткрыл дверь и снова исчез. Ментоловый комок таял в животе, и холодноватый привкус его медленно просачивался в ноги. Аня расстегнула мокрое пальто, которое стало уже расслабляюще теплым и, не вставая с места, чтобы никто не заметил шевеления, вытащила руки из рукавов. Сумку пришлось оставить. Скоро будет станция, а потом большой перегон — минут на двадцать, — а провести целых двадцать минут в обществе одного маньяка и нескольких пэтэушников Ане вовсе не хотелось, тем более что за двадцать минут они ее двадцать раз убьют.

Оставив вещи и стараясь не смотреть под ноги на ручеек, в кое-как наброшенном на плечи пальто, Аня направилась в тот тамбур, где их было несколько, потому что хоть их и было несколько, но они все были стриженые, модненькие, и Аня предпочла их тупорылому волосатику.

«Идет-коза-рогатая — бэ-э-э…» — сказала Аня сама себе для храбрости, выставила два пальца — рожки — вперед, и, не глядя на мертвых влюбленных, проследовала мимо них в тамбур.

Тут она сообразила, что все продолжает делать рукой «забодаю-забодаю», и решила уже не останавливаться — протянула руку с рожками к тому мальчишке, что был поближе, и несколько развязно сказала:

— Закурить не найдется?

— Без фильтра будешь? — еще развязнее спросил юный убийца и достал из кармана пегих штанов мягкую и мятую пачку кубинских сигарет.

Аня зажала сигаретку двумя пальцами, которыми изображала козу, отвернулась к стеклу, за которым было темно и был темный дождь, и со свистом выпустила дым в лицо своему отражению. Дверь откроется с другой стороны, а там стоит уже вся компания, даже тот пришел, которому полагалось задний тамбур караулить.

«Эстеты проклятые, это они мне последнюю сигаретку перед смертью выкурить позволили. Гады».

Электричка затормозила, дверь открылась.

— Бэ-э-э!.. — зарычала Аня и бросилась прямо на них подобно боевому слону.

У них реакция неплохая, они схватили ее за плечи, но Аня сбросила пальто, мокрое и теплое, и пока они под ним барахтались, Аня выскочила, и электричка отправилась дальше, причем Аня заметила, что в другую дверь того же вагона влез кто-то с корзинками.

Порыв ветра сорвал с ближайшей ветки мокрый листочек и приклеил Ане на лоб. Аня помахала вслед поезду мертвецов.

Следующая электричка подъехала минут через десять, Ане опять повезло.

Там тоже было очень тепло, и она заснула.

Разбудил ее, как водится, контролер. Боже мой, в такое время!

— Ваш билет, девушка, — сказал он, смущенно глядя ей под ноги.

Аня тоже посмотрела себе под ноги и увидела кровавые следы. Как это она умудрилась вляпаться! Она поджала ноги и пожала плечами — билет-то остался в сумке. Хорошо еще, что у Ани была привычка рассовывать бумажные денежки по глубоким карманам суконной теплой юбки — она наскребла бумажек на штраф, и даже еще остался рубль, а когда контролер ушел, Аня стала размазывать туфлей кровь по полу. Потом вспомнила про листочек и отодрала его ото лба. Листочек успел присохнуть. Аня бросила его на пол и растерла ногой. Лень по-своему изощренна. Впереди нос, сзади зад. И не наоборот.

И она опять уснула и проснулась уже в Москве.

От темного дождя юбка разбухла, пока Аня дошла до метро. Она разменяла рубль, съехала вниз и, стоя на самом краешке платформы, вытянула шею в ту сторону, откуда должен был появиться поезд. Там, «у первого вагона», скопилось человек десять сонных пассажиров. Поезд сверкнул очами и начал тормозить. Аня приготовилась — и тут ее кто-то сильно толкнул в спину, и в следующее мгновение она оказалась под колесами поезда.

— Бэ-э-э, — сказала Аня и прижалась к матушке черной земле — иначе говоря, проворно нырнула в углубление между рельсами.

Первый вагон наехал на нее и тут же остановился, так что окрашенные кровью Анины подметки с прилипшим растерзанным листиком остались снаружи.

«Господи! Не дай бог, чтоб было смешно…»

— Девушка! Вы живы, девушка? Если живы, то ползите назад.

Молоденький машинист теребил Аню за ногу.

— Я не могу назад, — гулким голосом ответила Аня, — мне ваш поезд на юбку наступил.

— А ты сними юбку! — загоготали наверху.

Аня лягнула машиниста ногой и потребовала, чтобы поезд слегка отъехал назад.

— Никаких назад, вперед поезжай! — крикнул кто-то.

— Граждане пассажиры! Успокойтесь. Ни назад, ни вперед я по живому человеку не поеду.

— Что же мне, ночевать под брюхом твоей машины?

— Товарищи! Может быть, у кого-нибудь есть ножницы?

— Ну откуда в метро ножницы?

— Вот у этого наверняка ножик есть.

— У меня есть ножницы, маникюрные.

Машинист взял у дамочки ножницы и передал их Ане. «Надо же, ну и штучка, — думала Аня, отгрызая кривыми ножницами изрядный кусок подола, — у нее даже ножницы пахнут французскими духами… Не она ли меня под поезд столкнула…»

Кусок юбки остался под колесами, а сама хозяйка юбки поползла задом наперед и выползла из-под поезда.

— Возьмите ножницы.

— Возьмите их себе на память.

— Очень мне нужны ваши подарки! — возмутилась Аня и швырнула ножницы под ноги дарительнице.

Потом она подтянулась на руках, легла животом на край платформы, с трудом закинула ногу и наконец встала, отряхнула руки и вошла в вагон.

Она вошла и села на свободное место, и все остальные тоже вошли и сели. Никто не стоял, и все места были заняты. Сколько мест, столько и пассажиров, ни одним пассажиром больше, ни одним пассажиром меньше. Так что можно было ехать.

Аня с интересом посмотрела на свою юбку, лохмато обрезанную и годную разве что на изящные тряпочки для пыли. Из юбки торчала красная коленка (колготки были красные), а на коленке — большая круглая дырка — порвала, когда падала, или ножницами зацепила. Дырка была белая. Аня сняла висевшую на шее шариковую ручку, тоже красную, и принялась от нечего делать закрашивать дырку.

И тут в вагон вошел один лишний пассажир, которому не было места. Аня очень не любила, когда в метро кто-то нависал перед ней, особенно чужой мужчина, но где было этому медведю угадать, что он неприятен именно Ане! Он Аню-то как раз и выбрал, чтобы встать над ней, причем левую руку с портфелем он ухитрился поднять вверх и этой рукой держался за сверкающую трубу, а в правой руке у него была книжка, и лицо по причине сильной близорукости погрузилось в книжку до ушей. Время от времени он прогибался, и его неспортивное пузо с пластмассовой молнией посредине почти касалось Аниного лба. Аня вообще терпеть не могла куртки с разъемными молниями, потому что когда человек застегивает такую куртку, издали кажется, что он расстегивает ширинку. А у этого к тому же что-то в куртке распоролось и прямо из молнии, как непристойный символ, свисала длинная нитка. Молодой человек покачивался, и непристойная нитка плясала на Аниной красной коленке. Ане это надоело, она намотала нитку на палец и попыталась ее оторвать. Нитка оказалась неожиданно прочной — молодой человек тяжело повалился на Аню, Аня оттолкнула его, но сама вслед за ним покатилась под ноги пассажирам, потому что ее палец был привязан ниточкой к его куртке.

— Тьфу! — сказала она громко, перекусила нитку, еще раз сказала: «Тьфу» и пулей вылетела из вагона, к счастью, на своей станции.

И пришла наконец домой. Стоп. А ключа нет. Ане так хотелось спать, что, кажется, она могла бы пройти сквозь закрытую дверь с закрытыми глазами, как призрак. Она вынула шпильку из волос и поковыряла шпилькой в замочной скважине. Неожиданно дверь открылась. Аня зевнула. Не вечер, а сплошное открывание дверей.

Дома никого нет. Если бы ей не так сильно хотелось спать, ей было бы очень стыдно. Но ведь когда дома никого нет — так хорошо спится…

Немножко больно было просыпаться — как будто глаза уменьшились за ночь. Ане показалось, что веки чмокнули или чавкнули, когда ей удалось их разомкнуть. Она, конечно, тут же опять зажмурилась, но не так плотно, и одновременно высвободила руку из-под тяжелого одеяла, лениво нащупала ею мягкий, мохнатый от ковра пол; потом из-под одеяла вывалилась вторая рука, и Аня, не делая больше попыток открыть глаза, пошла руками по ковру, медленно стаскивая с кровати свое скомканное, как теплая тряпка, тело.

— Вы простите, девушка, дверь была незаперта.

Аня на всякий случай плотнее прижалась к мягкому полу и потерлась о ковер носом.

— Это кто?

— Параша.

— Кто?

— Прасковья Поварисова, если позволите.

— В-в-в-в… — Аня выдохнула теплый воздух, будто желая душу вдохнуть в этот ковер, а губ от ковра отрывать не желая.

— Девушка, может, вы голову поднимете немножко? Девушка, вот смотрите — старушка, она очень в туалет хочет, можно? Я шла по улице, гляжу — сидит и плачет. А у вас дверь не заперта. Можно, да?

— А вы?

— Что?

— Подите туда же.

— В другой раз.

— Отчего же?

Аня одним глазом посмотрела на ту, с кем разговаривала. Голос у нее был интересный — как тирольское пение, а одета она была скромно и одновременно роскошно — черная юбка из тяжелого шелка и черный же мягкий свитер. А волосы у нее были белые, ниже пояса, и лицо белое, с розовым румянцем, а когда Аня оторвала наконец нос от пола, то почувствовала такой запах таких духов, что у нее чуть голова не закружилась.

— Вы хулиганка? Подите включите музыку, а то ваша старушка журчит, как ручеек. И дайте мне крем для рук, вон там, у зеркала…

Аня почувствовала вдруг, что кожа на руках очень сухая, стянуло руки так, будто она надела тугие печатки, в которые кто-то почему-то насыпал зубной порошок… Мятный… Ментоловый…

— Скорее… Боже мой, и лицо…

И лицо, и все тело вдруг стало сухим, будто кожа умерла и превратилась в грубый мешок, каким-то образом полный зубного порошка — премерзкое ощущение. Аня задергалась на полу, пытаясь сбросить кожу и рожу, и одежду, а Параша тем временем, схватив баночку с кремом, ловила то руку, то ногу Анину, стараясь намазать пожирнее.

Как легко, как мягко стало в собственной шкуре!

— Легче?

— Угу, только сорочка вся в креме. А что это было?

— Понятия не имею.

— Меня зовут Аня. А что у вас за духи?

— Минутку. Бабуся, у вас все в порядке? Идите. Идите, идите.

— А вы?

— Что?

— Почему не идете?

— А я вас знаю. Вы вчера уехали на дачу с моим мужем.

— Допустим.

— Я сяду, пожалуй. — Параша уселась в кресло, положив ногу на ногу и покачивая, и поигрывая офонарительно маленькой туфелькой.

— Вам муж ничего не говорил?

— Чей муж? Ваш или мой?

— Мой муж.

— Он же не мог все время молчать. Что-то говорил.

— Вам сколько лет?

— Мне двадцать два.

— Ах, вот как.

— Слушайте, что за духи у вас?

— Я скажу чуть позже. А вы знаете какие-нибудь матерные слова?

— Как?!

— Есть такие слова — мат.

— Слушайте, чего вы хотите?

— Ругнитесь разочек. Ну ругнитесь!

— У вас с головкой все нормально?

Параша провела рукой по волосам.

«Надо же, и зовут-то ее как — Параша…»

Почему-то Ане было очень неспокойно в ее присутствии — и не из-за мужа вовсе, хотя то, что произошло вчера, — это был противный случай, противней некуда. Удивительно было видеть у себя вот так запросто Прасковью Поварисову, про которую вообще такое рассказывали! Ходили слухи, что в нее когда-то влюбился арабский принц и чуть не похитил ее на собственном самолете. И еще много всякого совершенно невероятного говорили, но одно Аня знала доподлинно — именно из-за нее отравился Анин двоюродный брат, который был близким другом Поварисова, мужа Прасковьи Поварисовой, с которым Аня и была вчера на даче, пока собственный Анин муж ужинал у своих родителей, — он как раз сейчас, утром, должен был вернуться. А о Поварисове (так же как и о Параше) никто толком ничего не знал, кроме того, что он красавец и приятный собеседник.

Голос у Параши странный — как тирольская песенка. И глаза без блеска, будто деревянные.

— Встаньте, что вы все на полу-то валяетесь!

— Не орите, — сказала Аня и начала одеваться.

Надевая колготки, Аня вспомнила про ментоловый зубной порошок, и ей показалось, что она до ушей натянула колготки с ментолом — бр-р-р… — и все прошло.

Аня нарочно надела самое красивое — сиреневое платье — и села на табуретку напротив Параши. Параша смотрела прямо на нее деревянными глазами — постучать бы этими глазами друг о друга — получатся деревянные ложки — тук-тук. А сидит она свободно-свободно, удобно-удобно — воздух так и вьется вокруг нее, родной воздух Аниной комнаты. Что за духи у нее? Ане даже казалось, что запах все время чуть-чуть меняется. Параша — это дерево с ароматными цветами…

Нет:

— Белая сука.

— Что, простите?

— Белая сука, без единого пятнышка, с розовыми веками и с гладкой короткой шерстью.

— А?

— Она копошится в снегу, и снег как червивый. Холодная, белая, живая сука.

— Это вы мне? Про меня? А вы знаете, что я девица?

— Что — девица?

— Не что, а кто девица. Я девица.

— Что — девица?

— Ну, девушка.

— Это в смысле — девственница?

— Ну да. Как вы сказали? Живая сука?

— Белая сука. Как зубной порошок. Как здоровые зубы.

— Что?

— Ничего.

Аня хихикнула — белая сука… И вдруг до нее дошло.

— Что ты сказала?

— Что слышала.

— А твой муж?

— Это с которым ты вчера была на даче?

— Да, с которым я была на даче.

— А я согласилась на это замужество только при условии, что он меня не тронет.

На тумбочке стоял флакон с туалетной водой — больше ничего спиртного в доме не было. Аня взяла грязную чашку, в которой раньше было молоко, вылила в нее содержимое флакона и выпила. Парфюмерный запах разлился по всем внутренностям. «Наверное, у меня тело внутри пустое…»

— Ты за чем пришла? Что, это у вас, шутка такая?

— Да нет же. Я и не знала, что ты здесь живешь. И не шутка — так вышло.

— Но… Это правда?

— Что я говорила? Правда, правда.

— И, скажи, ты не чувствуешь некоторой… как бы это сказать… неполноценности? — Она еще не договорила, но уже поняла неприличную глупость своего вопроса. Параша! Параша — воплощенная полноценность и даже — как это? — самодовление… самодовлеющность… самодовлейство…

— Я знаю, девственность — естественное состояние человека.

— А рожать детей неестественно?

— А не было ли у тебя румянца на щеках?

— Ну был.

— А не была ли ты раза в два умнее?

— А что же, по-твоему, вот так вот, как вышла замуж, так и поглупела?

— Я думаю, не сразу, а через некоторое время. Ну?

— Неправда, неправда, все, что ты говоришь — неправда!

У Ани не слезы — кипяток брызнул из глаз.

— А хочешь — вместе подойдем к зеркалу? А ну, посмотри, у кого волосы гуще и длиннее. Вспомни, когда у тебя начали выпадать волосы — а?

— Нет! Нет! Нет! Такого не может быть! Ты дура, дура, убирайся вон!

— А ты теперь попробуй наоборот, попробуй!..

Что это за Параша такая, не человек, а одно расстройство…

Вдруг они обе притихли.

— А ты знаешь, сколько мне лет?

— Не знаю.

— Мне тридцать пять. Что?

Аня откинулась назад, а Параша наоборот наклонилась к ней.

— Эпические героини не стареют даже на восьмисотой странице… Ха-ха-ха… А почему, собственно, люди должны трахаться? Что они, все психи? Кто это придумал? Сама посуди — вся человеческая цивилизация так и пронизана любовной символикой, и даже, например, матерные слова тоже про это. Вот уж в самом деле — ругаться на чем свет стоит! А вот он на том и стоит… Даже дети родятся от того же… Ведь вы ничего не понимаете, для вас даже монах… Кто такой монах? — это человек, который не трахается. Да мне же в метро на людей смотреть неприлично — как подумаю, через какое место они на свет родились. А… А… А…

И Параша засмеялась тоненьким тирольским смехом.

Ане стало страшно, страшнее страшного.

— Ха-ха-ха!..

Внезапно Параша переменилась в лице, и вроде бы запах духов опять чуть-чуть изменился. Аня как раз в этот момент почувствовала парфюмерную отрыжку.

Параша вытаращила свои глаза из неполированного дерева и очень серьезно сказала:

— Давайте все вдруг перестанем трахаться, а? Посмотрим, что из этого будет, а? И без обмана! И чтоб сверхдержавы не спорили, кто первый… Да вы все лопните! Продолжение рода! А на фиг его продолжать? Вам что, мало? У тебя есть ребенок?

— А тебе что?

— Попробуй, роди его обратно. Не можешь? Чего вы все так боитесь? Что вы все помрете, не оставив потомства, а где-нибудь притаится парочка обманщиков, которые скажут друг другу: «Вот сейчас все помрут, а мы с тобой ка-а-ак трахнемся!» — так, что ли? Детей своих обманываете, правды им не говорите. Ах, младенческая невинность… А? А как же вы делаете то, в чем стыдно признаться даже собственным детям? А? В человеческом понимании непристойность бывает двух родов: любовь и говно. Вот так своему ребенку и скажи.

— У меня нет ребенка.

— Неважно. Скажи, дескать, деточка — вот тебе две координатные оси: первая — «мужчина — женщина», вторая — «пища — дерьмо». Выходит, у вас самая основа жизни неприлична, потому что без отца-матери дети не родятся, а без пищи-дерьма они не живут. Думать не обязательно, в Бога веровать — совершенно не обязательно, а жрать обязательно. Мне вот бабка, пока мы к тебе на шестой этаж подымались, дивную историю рассказала, ну просто роман! Оказывается, у них на даче машина навоза стоит около ста рублей. Сто рублей за коровье дерьмо! Жалко же. Она накопила за лето бочку кое-как сама и только собралась осенью этим сад поливать, как ворюга-сосед возьми и укради все, все до капельки, до говнюшечки — и еще придумал: бочку на бок положил, чтобы как бы все само собой вылилось, изобретатель! Ну что за люди, а? Мимо дармового дерьма пройти спокойно не могут. А продукты, между прочим, старушка сама покупала и сама своими собственными кишками переваривала. Вот тебе, детка, настоящая человеческая драма, только не на любовной, а на дерьмовой оси! А бывают еще объемные драмы: любовно-дерьмово-абстрактные. Потому что третья ось такая абстрактно-гуманитарная и совершенно призрачная… А я тебе сказу еще новость. Ты вот интересовалась моими духами…

Аня чуть не плакала: ощущение парфюмерного перегара у нее во рту становился невыносимым.

— Так вот, у меня духов нет. Это естественный запах моего тела. Если хочешь знать, у меня ночной горшок пахнет лучше лучших духов. Так пахнут эпические героини при условии сохранения девственности. Для тебя это звучит странно, но если бы все люди, как я, испражнялись благовониями, им бы в голову не пришло, что нос приличнее, чем зад. Секрет в особом способе питания. Что вкусно, то дает отвратительный запах на выходе. А ты знаешь, что знатные римлянки пили скипидар, чтобы их моча приобрела приятный запах. А? И ведь соображали же, что это серьезно и нужно. Точно рассчитать состав пищи удалось еще древним алхимикам и некоторым так называемым христианским святым — я не буду называть имен — недаром их благоуханные трупы источали драгоценное миро. Лучшее, что могут люди на этом свете — благоухать!

Аня почувствовала жуткую тошноту — вся выпитая французская туалетная вода поднялась к горлу и изнутри давила на язык. Фантастическим усилием Ане удалось ее снова проглотить… и тут она ослепла. Она подумала, что, наверное, отравилась, и сейчас умрет, но тошнота прошла и ей стало хорошо-хорошо, и она хотела насладиться этим состоянием, но вспомнила, что ослепла, вскочила, заметалась по комнате, потом, вопя, выбежала вон из квартиры, споткнулась и покатилась по лестнице. Пролетев один этаж, она снова стала что-то видеть, как в тумане, и увидела своего мужа, а рядом с ним стоял Поварисов, муж Прасковьи Поварисовой. Поварисов улыбался. Аня попыталась одернуть платье, потом, рыдая, бросилась на шею мужу. Она так кричала, что муж серьезно испугался, а Поварисов поднялся в их квартиру и за руку вывел оттуда Поварисову. Она тоже плакала и закрывала лицо волосами. Проходя мимо Ани, Поварисова больно ущипнула ее за мягкое место. Поварисов, заметив это, сильно толкнул жену и отбросил ее к стене. Потом положил руку Ане на плечо.

— Успокойся, Аня, она же сумасшедшая, — сказал Поварисов. — Все, что она говорила, — неправда.

— Успокойся, — сказал муж.

Аня вырвалась от мужа и от Поварисова и заверещала, забившись в угол:

— Да? Сумасшедшая? Сумасшедшая? А почему у нее волосы длиннее? Я тоже хочу быть девицей! Я тоже хочу быть девицей!.. — Аня уже билась головой о стенку. — Я тоже хочу румянец на щеках! Я не хочу, чтобы у меня был ребенок!.. Сволочи вы! Сволочи вы все! Я не хочу так жить, я вас ненавижу…

Аня сверкала красными глазами то на мужа, то на Поварисова, и вдруг завопила:

— Убей его, он меня трахнул!

— Может, выйдем? — предложил Поварисов.

Но выходить было уже некогда — Аня скрюченными пальцами схватила Парашу за горло, Поварисов попытался оттащить ее от жены, тогда Анин муж вцепился в Поварисова, и они все вместе упали.

— Фу, гадость какая! — первой сказала Аня, отряхиваясь.

— Фу, — сказал Анин муж.

Все встали на ноги, кроме Поварисовой, которая сидела на ступеньках, обхватив руками колени, вся совершенно укрытая ненормально густыми волосами. И ножка торчала из-под юбки — маленькая, как козлиное копытце.

— Развратная дрянь, — спокойно сказала Аня, слегка толкнув Поварисову ногой.

Поварисова протянула к ней руку ладонью вверх.

— У тебя есть носовой платок?

Аня встряхнула батистовый платочек, держа его, как дохлого мышонка, за хвостик.

— На.

Параша откинула влажные волосы и вытерла слезы (а мокрое лицо блестело ровным блеском).

— Понюхай, — сказала Параша, держа платок в вытянутой руке. — Понюхай, понюхай!

Она вскочила и, наступая на Аню, ткнула несколько раз мокрый комочек в самый Анин нос. Платок был словно облит духами.

— Так пахнут мои слезы! А уж как пахнут экскременты!.. Ха-ха-ха-ха!

Прасковья встрепенулась, скинула туфельки-копытца, так что одна попала Ане в живот, а другая в ухо, после чего совсем не стесняясь зрителей, стянула колготки и, по-тирольски хохоча, совсем-совсем босиком убежала на улицу.

— Извините, — сказал Поварисов и ушел за ней.

— Что? Какие еще экскременты? — спросил у Ани муж.

— Ароматические… — ответила Аня.

— Эй, послушай! — Это Поварисова кричала с первого этажа: — А ведь я бухгалтерша. Ха-ха! Я бухгалтерша!

 

Ублюдок

Я, кажется, извела мужа. Он теперь при смерти. Лекарь сказал, что он будет жив еще не более недели. Я извела… Как это — я извела? Будто так легко извести… Будто один человек может извести другого…

Я не могу решить — от безразличия, от скуки ли или от скудости душевной я перестала его ненавидеть.

И что это? Зависть или ревность?.. Он все время спит. А меня мучит бессонница. Но я привыкла к ней — и к себе, и ко всему. Как это было прежде? Я пережидала его сон, сидя у постели и, если меня вовремя не уводили от него, то я сама делалась больна. Странное оцепенение овладевало мною — я не могла ни думать, ни читать, ни заняться работою… Бодрствование и ожидание… Боже, как и за какие заслуги получает человек право на осмысленное одиночество?.. Чужой сон — как это мучительно… У всякого ничтожества свой сон и своя смерть. И вот он уже почти мертв. И кто же? — он! Человек пустой и никчемный, презренный и презираемый… Он! Он оказался зачем-то нужен Богу, и вот Бог забирает его от меня, а я ничего не понимаю и не чувствую — и ничего не умею прочесть в его тускнеющих, зарастающих мохом, а чаще — закрытых глазах… Он теперь вправе не глядеть на меня, потому что это мое «ничто», «ничего» называется у Бога душою. Какая нелепость! Он умирает — мне нет места или названия ни в его смерти, ни даже в его постели…

Я подошла к зеркалу близко-близко и, дохнув на стекло, отступила. Вот — такие у него глаза…

Влажное пятно от моего дыхания на стекле стало маленьким и исчезло.

Своею худобой я похожа на насекомое. Безжизненная, словно старушечья, кожа на руках — как линялые перчатки. Щеки — будто прикушены изнутри зубами. Волосы производят впечатление густых только потому, что они жесткие и немного вьются. Я к тому же всегда в некотором раздражении от сухого шелеста собственной кожи. И волосы шелестят, как листья на ветру. И ногти крошатся. А ресницы — ломаются, и оттого они — как стриженные или сожженные — с тупыми толстыми кончиками. Глаза у меня большие, но скверной формы.

Я взяла свечу и прошла к мужу.

Вот он. Он спит или без памяти — теперь это уже не имеет значения. Я привыкла.

Жилка у меня на лбу забилась от избытка крови…

Между нами — странная связь. Странная… Я чувствую, что его отравленная болезнью чрезмерно густая кровь, не находя себе довольно места в узких перепутанных сосудах тщедушного, как у голодного ребенка, тела, переливается в мои, сухие и ломкие, и змеей ползет по ним, оставляя слизистый след на стенках.

Он спит. Старая кормилица, приставленная сиделкой к умирающему, тоже заснула — прямо здесь, неловко устроившись в кресле. Башмаки она сняла, и ноги ее в грубых собравшихся в складки у щиколоток чулках несколько видны из-под юбки. Я поморщилась, но тревожить ее не стала.

Меня никто не видит. Я одна. Приблизившись к мужниной постели, я отогнула край одеяла. Его обнажившаяся рука вздрогнула и сжалась от прикосновения свежего воздуха. Я села на постель и положила на свои колени слабо напрягшуюся напоминающую притворившегося мертвым зверька руку. Мне подумалось — ее можно баюкать, как младенца. Я провела пальцем по горячей коже — мышцы под нею напряглись заметно сильнее, напряглось и все тело, грудь чуть приподнялась, а лицо спящего покраснело. Ха… А если кольнуть эту руку острым ногтем — она задергается, как оторванная лягушачья лапка.

Ничего нет возвышенного в смерти, ничего поэтического… один стыд. Надо бы мне прикрыть грудь шалью.

Как не хочется двигаться, не хочется даже снять его руку с колен…

Я вот вся насквозь матерьяльна. Хоть бы в меня бес вселился — тоже развлечение…

Более всего я завидую героям книг. Что за блаженство — чувствовать себя всегда во власти своего творца! Сочинитель — не Бог, он не оставит. Сладостные корчи под пером сочинителя длятся и длятся — и душа спокойна, потому что одиночество невозможно, когда кто-то несравнимо сильнейший непрерывно трудится над тобою — и напряжение жизни не ослабевает… Было бы смешно, пожалуй, если бы сочинитель — как Бог — создал и людей в нем — и отошел бы, сказав, что это хорошо, и уселся бы в покойное кресло, и стал бы просто ждать, что будет, наивно полагая, что его создание может быть для него интересно, что люди способны самостоятельно действовать, а события — развиваться, и что никогда уже не будет ему пусто…

Я сделала превеселое открытие — Бог не знает, что будет дальше. Промысл Божий бессилен — слишком велико сопротивление материи.

Так что же — сотворил Он меня в конце концов или я непостижимо возникла сама собою в седьмой день? По оплошности или умышленно не дал Он мне счастливой человеческой способности — быть источником новизны? Если я — творение, то весьма несовершенное. Если случайность… Если бессмысленное порождение оставшейся без присмотра материи, то, конечно, у меня нет претензий. Сколько бы я ни хулила материю, она не ответит. Я появилась на свет без призвания и без причины.

Скука становится все неотвязней.

Пропади все пропадом…

Я отбросила от себя горячую тяжелую руку. С минуту лежала она без движения, потом осторожно уползла под одеяло.

Я подошла к окну, пошире отворила его и поставила свечу на подоконник. Ветра нет. Вокруг свечи — тьма. Не видно ни звезд, ни деревьев.

Отвратительней всего, что я обязательно знаю, про все знаю, как оно должно быть. Как должно. Неужто я обречена делать теперь в одиночестве глупости, чтобы только скоротать матерьяльность, которая упруга и упряма, подобно закоченевшему трупу? Если это испытание, если скука моя — лишь врожденное чувство потерянного Рая, то это еще более нелепо. Я неспособна молиться. Чего еще просить? Развлечений? Зрелищ? Это — как бесконечное раскладыванье пасьянса. К чему испытывать? Отчего я не в Раю? Спросите о Боге — я только знаю, умом понимаю, что Он есть, но не верую.

Я завидую глине, изменяющей вид и сущность под руками искусного ваятеля, потому что, скорее всего, я и есть глина, по ошибке наделенная разумом, но лишенная воли и формы. Ничто в мире не может радовать глину, кроме прикосновения уверенной руки художника. Мне не довелось почувствовать такого прикосновения — и не доведется уже: я плохой, испорченный матерьял. Я высохла, как насекомое, как моль… Я потеряла гибкость. Что ж остается? — Вдовство? Пристойное оформление, траурная рамка для непристойного одиночества… Синий чулок до бровей…

Единственное, что я могла бы сделать сама, так это покончить с собою. Отдаться чертям на милость, пообещать в пустоту, что буду молиться всякому, кто пожелает что-нибудь сделать со мною… Делайте же со мною что-нибудь… Они молчат стыдливо. Не велика честь завладеть брошенным.

Дико мне было видеть, как бешеная собака, на моих глазах растерзавшая крестьянского ребенка и кинувшаяся было с тупой злобой ко мне, вдруг остановилась, опустила слюнявую морду и, тихо поджавши хвост, ушла за деревья и там легла, — а когда подоспели люди с ружьями, они нашли ее уже издохшей… Я тоже старалась держать глаза опущенными, когда уходила…

Я поймала себя на том, что смотрю не в землю, а на кончик своего носа, и от этого глазам было больно, все потемнело, и шла я не в ту сторону, и люди глядели мне вслед и угрюмо молчали.

Нелепость… Неладное… Да и какая я им барыня…

Сегодня… Нет. Вчера. Вчера я обошла дом. Он ветшает с удивительной быстротою, будто в нем никто не живет. Сколько я его помню — он все ветшает. Но он ничем не изменился со времени моего младенчества. Блеклые и оттого не блекнущие краски… Когда он рухнет наконец — он будет мне могилою…

Я замужем чуть не с детства. Замужем за человеком столь малозначительным и бессильным, что я не могу назвать даже двух-трех характерных черт его…

Он был моим воспитателем. А я — дитя любви, вернее — плод случайной страсти, что-то вроде гадкой болезни — рожденная единственно от плотского желания и зачатая во хмелю, я была взята в этот дом, и росла здесь, и выросла в невесту… Для чего это все? Кто он, чтобы позволить себе такое — поселить у себя, среди хороших книг и дурных гувернанток, меня — будто и дворянскую дочку, но ублюдка, которого вообще вряд ли следовало учить человеческой речи?.. Сказано же — рожденное от плоти есть плоть. А человек — младенец даже — это не плоть только, это нечто еще другое, то самое, что дает право закрывать глаза руками и не совсем исчезать при этом — что уводит от боли к Богу, к смерти… Это — одиночество, более или менее изящное самоограничение, названия которому я не знаю, а у Бога оно называется душою…

И он взял меня… Будь он чуть умнее — не взял бы… И пусть он клялся моему отцу, который не от смерти умер, а от самоубийства, и который считал, очевидно, что вместе с дворянским именем я обрету и благородство, и человеческую душу, и честь… Куда же пришить кобыле хвост? Не к гриве ли? Отец, который не был ни князем, ни художником… И какие же обеты тому, кого, может быть, и вовсе не было?.. И — ничего. Я завязана узлом, таким тугим узлом, что изгибы веревки во мне превратились в однородную гниющую массу… И концы веревки спрятаны во мне… Я — гадина, проглотившая свой хвост, вообразив себя символом вечности… И лишь условно я — госпожа такая-то — только потому, что г-н такой-то, мой воспитатель, будучи глупцом, отнесся ко мне так, будто я настоящая — как все — женщина, и, верный долгу, женился на мне, приученный с детства к безразличию и ничтожеству.

А у меня — был ли выбор? Бедная безродная девица, узелок, тугое завихрение, матерьялизовавшийся родительский грех, некрасивая, трусливая и нескромная — совсем как животное — с дурными задатками, с манерами дешевой гувернантки, умная — да как-то криво… Годилась ли я для выездов? А ведь мы провели почти полный сезон в губернском городе… Я подумала бы, что это была издевка, но он не умел даже издеваться — слишком это для него изящно. Он заставлял меня ездить на балы и в театр. Для чего же? В семнадцать лет я не могла совсем не желать успеха. Но у меня не кружилась голова от запаха духов, я не испытывала возбуждения от бальной музыки, плохо танцевала или не танцевала вовсе, а пряталась за колонну, чтобы не привлекать внимания к своему одиночеству… Надо отдать ему должное — мне ни разу не пришлось самой нагибаться за оброненным мною веером или остаться без мороженого, если мне хотелось мороженого… Он предупреждал все мои желания, он не сводил с меня глаз… Мы и в городе — и на бале — были как бы одни. Ему нечем было, кроме меня, заняться, он был там так же не к месту, как и я, — а мне приходилось всегда смотреть на него — я так прятала глаза, чтобы не встретиться нечаянно взглядом с каким-нибудь насмешливым франтом.

Кто и зачем присылал ему билеты?..

Наше появление в губернском свете было так неприлично, что вскоре это сделалось очевидно даже для него. Надо было затвориться, чтобы не выглядеть дураками. Зима еще не кончилась, когда мы уехали в деревню.

Тотчас по приезде мы обвенчались.

Я шла к венцу, как идут на обед, когда знают, что поданы будут дурно приготовленные лишенные пикантности блюда. Я ничего не ждала. Я не была уже невинной — там, в городе, общий стыд и скука настолько сблизили нас, что обреченность наша друг на друга обернулась в конце концов грешной страстью, — а священнику оставалось только благословить союз, который заключен был помимо него…

Что это?

Ночной мотылек, мохнатый и сильный, с размаху ударился мне в грудь… Я вздрогнула от неожиданности, смахнула его, но при этом задела локтем подсвечник. Свеча качнулась и, переломившись, упала на пол. Я обернулась. Кормилица глубоко вздохнула и переменила позу.

Неслышно ступая, я подошла к мужу, опустилась возле него на колени, обняла его и положила голову ему на плечо. И снова тело его напряглось и вытянулось, а ноги и руки чуть-чуть шевельнулись.

Я мешаю его агонии. Я должна отойти.

Не я, нет, не я — несчастный случай всему виною. Однажды ранней весною мой муж упал с лошади, сильно разбился и пролежал несколько часов без сознания на обочине дороги. Он упал навзничь, шапка от удара слетела с головы его, и мокрый снег набился в уши. Он простудил голову. Когда его разыскали и принесли в дом, он был в горячке и бредил.

В первые недели его болезни я не отходила от него. Он редко бывал в сознании, а я боялась его забытья или сна не меньше, чем смерти. Я с трудом преодолевала желание его растормошить. Я сидела возле и ни о чем не думала, только ждала, когда он очнется. Я таращила глаза от скуки и усталости. А он лежал передо мною — как и теперь — горячим трупом…

Ах, боже мой… Мне совсем, совсем не хочется спать…

 

Виолетта

Виолетта. Когда я впервые услышал, что она Виолетта, я хохотал до упаду. Имечко такое, что можно хоть человека убить — Господь Бог все равно не догадается, кого наказывать, и непременно ошибется в своем возмездии. Как это она говорила? Нет, писала… «Проклятие вульгарной цыганки (пустячок, клякса, просто за то, что ты дал ей копейку, потом рубль, а пятерку не дал — случайность, событие, вовсе не обусловленное твоей предшествующей жизнью) быстро свело бы тебя в могилу, беспричинно изменив ход сюжета, но она не знает же, как тебя зовут, а потому просто пугает…» Фу, как там дальше… Черт, помню же наизусть… «…пугает, как если бы чахоточный кашлянул тебе в лицо через тонкое стекло или тончайшую пленку, а Господь Бог — та же цыганка».

Виолетта — это как раз кличка, подходящая для воровки или проститутки. О да, под кличкой мы ни судье, ни священнику не известны, а потому ненаказуемы — Виолетта знает об этом, но покорно соглашается не грешить. Нет, она не осуждает, она только опускает молча глаза, подразумевая, что мы все сообща ухватим ее за чересчур густо накрашенные ресницы и что есть силы потянем кверху, вынуждая ее тем самым против воли глядеть на то, на что глядеть стыдно, то есть на белый свет и на нас в нем.

Я познакомился с нею летом на рынке. А ведь подошел же я к ней — сейчас готов даже сам себя избить — а ведь подошел, увидев за прилавком декольтированную девицу с романом м-м де Сталь (по-французски) под мышкой. Она продавала черную смородину по пять рублей, нежно прижимая к себе изящный томик. У нее был немного слишком высокий, будто с залысинами, лоб, прямой чуть заостренный нос, тонкие губы и в уголках рта — складки от вымученных улыбок. Ресницы, короткие и круто загнутые, были как у всех подмосковных жительниц, бессовестно накрашены, а волосы, от «химии» мелко вьющиеся, зачесаны назад и закреплены черным пластмассовым ободком. При этом она была даже как-то парадоксально красива, но несколько угловата, словно все ее кости были когда-то поломаны, а тело помято в тесной электричке таким образом, что какой бы то ни было шарм в этом существе был навсегда невозможен. Спасибо хоть на футболке, кроме глубокого выреза, ничего страшного — ни портретов, ни фирменных знаков — не было.

Она обрушивала на покупателей такой водопад приветствий, извинений, благодарностей и профессионально-услужливых ужимок, что те вообще не понимали, где находятся. А вокруг гуляли грязные рыночные голуби, давя красными лапками черную смородину на жирном асфальте.

И вот — как я попался на эту «Коринну» под мышкой? Попался… А если перевести Коринну с французского на язык пригородных электричек, то получится как раз Виолетта — и мы познакомились. Она закурила кубинскую сигарету и произнесла речь не то о концептуализме, не то — о диссидентах — ясно, что без этого девушка обойтись не может, если ее нашли не в библиотеке, а на рынке. Потом она сдала весы, для чего пришлось долго стоять в очереди — а ушли мы вместе. Я предложил зайти в кафе-мороженое, но она поймала такси и укатила заниматься в Историчку.

Позже я узнал, что она торговала этой смородиной из маленького маминого сада только один день, а в Историчке побывала два раза за все лето. У нее была какая-то чисто символическая работа, кажется, на полставки, а так — она не делала ничего, и лень, похоже, была для нее синонимом невинности.

…Нет, я ничего не понимаю, ведь эта девица может писать гораздо лучше меня — отчего же она не пишет? Возьмется, может быть, раз в несколько месяцев — сочинит нечто такое, что я с ума схожу от зависти и восхищения. Сочинит, начнет править и вдруг бросит — да, конечно, сейчас придет некто добрый и доделает работу за нее. Или оборвет фразу на полуслове и сядет у моих ног, преданно тараща на меня глаза. А я занят — я пишу какую-то газетную пошлятину или заведомо несносный сценарий для телепередачи, ну, в лучшем случае, перевожу что-то. А она трется щекой о мое колено и шмыгает носом. Не пачкай мне джинсы своей пудрой, любимая — тьфу! Я занят, у меня работа. Зачем ты делаешь такие дурацкие глаза? Я встаю, отбрасываю свою рукопись и беру ее листочек — черт, дура, садись и пиши — чего ты хочешь от меня? Ты наглая, Виолетта, твоя неблагородная праведность мучительна и скучна, как пародийное бабское резонерство. Ты знаешь, я же вижу, знаешь, как надо — и ничего не делаешь, потому что как только человек переступает границы первобытной лени — он начинает грешить, ибо в предметном мире нельзя шевельнуться, не тронув предмета и не вызвав тем самым вполне реальной мести, которая есть не более чем инерция. Ты думаешь, ты единственная, кто боится уродующей мести вещей?

Девочка-фиалочка живет, не оставляя следов и паразитируя на чужой инертности. Она даже не в состоянии себя содержать — ни материально, ни морально. Что вы, Виолетта не может писать для газет, Виолетта бережет свою гениальность до лучших времен, когда прочие (значит, мы все) ценой — не скажу нравственных, — а скорее личностных потерь приобретут себе взрослость и солидность, ну, Виолетточка, совесть ты наша! — и сложат к ее ногам лавровые венки, может быть, не совсем честно по отношению к собственному Я завоеванные, и золотые монеты — причем почившая на лаврах праведница сквозь сон намекнет им, что лучшего применения для своих дурно пахнущих даров им никак не найти. А заодно им (нам, значит) придется поработать на нее, исправляя орфографические ошибки и трогательные стилистические ляпсусы, потому что Виолетта устала, обороняя свою невинную леность и до таких мелочей ей нет дела.

До моего появления она еще как-то держалась: пустяковая должность в маленькой конторе не слишком обременяла ее, оставляя достаточно времени и сил, чтобы читать, писать и ходить в гости. У нее были какие-то знакомые в Москве, хотя и не было своего круга — ее, «загородную», не желали и не могли считать равной себе люди, с которыми ей хотелось бы общаться, — и она играла в одиночество, пинками отгоняя от себя навязчивых женихов и провинциальных подружек. Она всячески оберегала себя и от своего дурацкого имени — не хотелось верить, что вот, детка, родилась Виолеттой, так и живи теперь. В ее положении отказаться от всего — единственное спасительное решение. Но притащить с собой на рынок потрепанную Жермену де Сталь — это еще на всякий случай можно, потому хотя бы, что даже я не сразу смог распознать могучую стихию пошлости и безответственности в таком поступке, а это, разумеется, было рассчитано на меня, ну, не на меня лично, а на ту совокупность положительных знаков, появление которой в жизни Виолетты было предопределено (затребовано, если хотите) тщательным подбором минусов, освобождающих в ее сознании и судьбе место для некоего совершенного существа — как бы гения и редактора в одном лице, каковым, по ее мнению, я и являлся. Присутствие такого «идеального меня» должно было обеспечить Виолетте возможность вовсе исчезнуть вместе со своим именем, безграмотностью и непреодолимо дурным вкусом, который не дает о себе знать только при условии полного бездействия. И вот она долго выковыривала и выцарапывала из себя все, что имело отношение к ее собственной жизненной инерции, и приготовила наконец в душе такую огромную и аккуратную пустоту, которую можно было бы назвать НЕСАМОСТОЯТЕЛЬНОСТЬЮ ВООБЩЕ, если бы эта несамостоятельность не имела конкретных претензий. Вот вам афоризм: женственность есть разновидность наглости. Не комплекс неполноценности, а просто неполноценность — Виолеттина ущербность или выщербленность, формирующая меня против моей воли. Непристойная женская активность, глас вопиющего, только не в пустыне, а прямо в ухо. Чтобы как-то успокоить Виолетту, я обязан был заменить ее собой, взять на себя заботу о драгоценных плюсах, вытянутых из меня ее ненасытной ленью, то есть любить и лелеять эти плюсики (не дай бог погнуть у них палочки!), и при этом сохранить способность к творчеству — Виолетте не нужен самодельный божок — ей подавай творца, но согласившегося посвятить себя тому, чего сама она сделать или высказать не может, а может лишь нечетко наметить (я только глупая женщина, Тонио Крёгер…).

Может быть, вы успели заметить (а в дальнейшем это станет еще яснее), что мои рассуждения о Виолетте, особенно касающиеся ее литературно-языкового таланта, несколько противоречивы, но, поверьте, в ней действительно странным образом сочетались единственность и неопределенность, глубокое проникновение в тайны языка и бесцеремонность нищенки, а самое удивительное — наивная жажда переживаний и холодное фиглярство.

Если бы я мог выразиться понятнее, я был бы счастлив: сформулировать и забыть — вот что мне нужно. Но для этого надо быть таким, каким хотела меня видеть Виолетта — совершенным и удачливым — а я не такой, и поэтому я только записываю — отсюда и противоречия…

Постепенно Виолетта перетащила в мою квартиру свои шмотки и рукописи, потом и вовсе переехала ко мне, поругавшись (из-за меня же) со своими домашними и влепив матери пощечину (она долго плакала потом, но ее мать сказала про меня такое слово…).

Мы все продолжали знакомиться — вели бесконечные разговоры по ночам, и в большинстве случаев наши взгляды совпадали — не зря же был затребован именно я! Зато когда она в чем-то была со мной не согласна, когда я говорил что-то лишнее, в ее представление обо мне не укладывающееся, я мгновенно терял собеседницу — Виолетта вздыхала, ежилась, делала большие круглые глаза, глядела на меня умоляюще, вовремя и не вовремя тащила меня в постель и позволяла чуть не какать себе на голову, выражая таким издевательским способом свой якобы глубоко скрытый упрек.

Писать она не бросила, но отныне ее сочинительство было обращено только ко мне: она звала меня ответить ей так, чтобы забылась ее просьба и остался только конечный результат — плата за предопределяющее восхищение. Сама она ничего не доводила до конца; плакала, жаловалась на бездарность, на неспособность сосредоточиться, даже не пытаясь как-то замаскировать очевидную неискренность. Иногда я просто не помнил, что у меня вообще-то есть своя работа, и Виолетта не в праве требовать от меня, чтобы я занимался эстетическим оправданием ее бесплодности. Интересно, не мучила ли ее совесть?

Меня совесть мучила. «Да, дорогой, я очень завидую твоей будущей жене, но прекрасно понимаю, что это буду не я — и вовсе не собираюсь насильно тащить тебя к алтарю…» Снова упрек-приглашение… А я…

Даже во сне я ни на мгновение не забывал, что у меня на плече дремлет не ласковый котенок, а несуразная писательница, отказавшаяся от литературы и от всего остального тоже — нет, не ради меня, мне вообще не ясно, чего ради — а меня использующая, как наиболее легкое (легкое ли?) объяснение своей лени, как паровоз, в конце концов…

«Я действительно считаю, что ты думаешь обо мне слишком хорошо, так же как мне иногда кажется, что ты считаешь меня красивой только из-за своей близорукости. Это так, но… Когда я не играю в самоуничижение, мне приходят в голову замечательные чуть тронутые вульгарностью идеи, которые заведомо красивее твоих, строгих и чистых. Также мои переживания сильней и острей твоих, хотя всякая экзальтация — позор. Чего-то я не получаю в ответ, чего-то тебе для меня жалко, а это порождает отвратительную душевную неудовлетворенность. Потому я и боюсь отойти от тебя, потому требую постоянных подтверждений того, что ты у меня есть. И в то же время я не хуже, а лучше тебя понимаю необходимость и неизбежность одиночества и противоположность Liebestod.

Если благополучие есть непременное условие благородства, то вульгарность — следствие вечного пребывания в Африке, куда изредка ходят погулять непослушные дети во главе с Н. Гумилевым. Там, конечно, бродит весьма изысканный жираф, но всю воду давно выпили, и нет возможности принять душ. Ну есть ли надежда на преодоление гротеска, если, сударь мой, я вам Африку, а вы мне — благоустроенный особняк в тенистом саду? Или я ошибаюсь — в особняке пока нет электричества и удобства во дворе?»

Во дворе, Виолетта, да. Убийственно. А за что? Я получил диплом с отличием, хорошую работу и успел сделать себе имя — пусть пока в узком кругу профессионалов, но это дает право надеяться и т. п. Я не вижу в этом ничего дурного. Да, мой талант несколько покорежен, да, я в свое время чем-то поступился (частью себя?), но взамен я получил материальную (извините) независимость, какое-то признание и — о ужас! — Виолетту, как живой упрек непонятно в чем — ведь она же не морщилась, когда ела мой хлеб, заработанный литературной халтурой.

Нет, она не умерла от стыда и голода, она повесила мне на шею свою невинность и навязчиво пыталась отвлечь меня от работы, требуя постоянного внимания к себе и с глубокомысленным видом заставляя блуждать по закоулкам ее сознания, нарочно для меня запутанным так искусно, чтобы я не смог оттуда выбраться. Я предполагаю, что ее вполне бы устроило, если б я был старше лет на десять — этаким преуспевающим литературным буржуа — тогда я мог бы с большим комфортом устроить жизнь этой свободной исповедницы, нашедшей пристанище в моем доме.

Вот что — традиционная эстетизация действительности привела к тому, что престиж гения вырос до безвкусно преувеличенных размеров. Но я не обязан принимать это на веру. Прежде всего я должен по возможности честным трудом обеспечить себе сносное существование, чтобы не есть чужой хлеб (это касается и морального благополучия). Вывесить флаг безгрешной гениальности над черепичной крышей моего буржуазного дома — это штучки Виолетты. Вот. Еще точнее — важна не работа сама по себе, а то, что она исключает нищенство.

Что же, Виолетта, ради бога — пиши, я дам тебе кров, машинку, помогу с публикацией — только работай. Так нет же, уже не может… Чудесные прояснения при общей аморфности сознания — слабые намеки на то, чем она могла бы стать, с юных лет включившись в борьбу за выживание (я не имею в виду шествие по трупам — или ты зверь, Виолетта, и не можешь представить себе процветания иначе как в результате грабежа и убийства?)…

…От знакомых она избавилась быстро. Все эти люди по одному разу побывали у нас (вернее — у меня — в доме, но в гостях у Виолетты). После долгого разговора с ней — я не присутствовал при этом, я работал в комнате, а она принимала гостей на кухне — они тихо испарялись, и больше я их не видел — что уж она им шептала — не знаю, но выглядели они, когда выходили, несколько пришибленно.

«Для меня они были персонажи — не более того. Я собирала и хранила их, создавая своеобразную иллюзию общения, иллюзию моего пребывания в одной реальности с ними, я так развлекалась, но теперь у меня есть ты (подтверди это немедленно, теперь же — хоть побей меня) — и в этом нет нужды. Мне не жалко их — каждый из них когда-то словно на что-то согласился — сначала выбрал амплуа, потом и конкретную роль, а это смерть. Мне вовсе не кажется странным, что все они приходят сюда и покорно выслушивают от меня любую, даже совершенно произвольную и необоснованную ругань. Я чиста. Пожалуйста — можете показывать меня в музее, пусть даже в голом виде. Я выдержала, дождалась тебя (и что же, Виолетта, ждешь приза?), я не попала ни в какую кабалу (конечно, ты хочешь быть зависимой только от меня, но не от обстоятельств) — меня никто не ждет, я не умею вести себя на сцене, я не знаю текста, и потому — вот, пожалуйста, я в твоей власти, не кто-нибудь, а я — не сделай мне больно. У них у всех есть названия — я легко подбираю для каждого подходящие слова, а у тебя названия нет, у тебя должно быть имя. Человек — имя, а не имярек, только тогда он в состоянии отвечать за свои слова и поступки».

И т. п. — не зови меня этим именем, Виолетта. Это не литература уже, это магия — власть формы над содержанием. Не произноси слов — в нашем с тобой совершенно словесном романе, в котором непременно все формулируется, синтаксическая финтифлюшка или лексическая прелесть настолько убедительны, что диктуют, вопреки року, дальнейшее (по воле автора, а не Автора) развитие событий — и мыль изреченная есть правда. Работай, Виолетта, думай, создавай свое, безупречное, но не трогай уже созданного и не ставь меня в положение Господа Бога по отношению к тебе — ангелу, это вульгарно, Виолетта. Ты охраняешь себя от других, а я берегу других от себя. Других — и тебя тоже. Будь собой, даже если ты считаешь, что называться Виолеттой непристойно. Любая роль хороша, кроме роли бесцеремонной нищенки — не трогай никого и утешайся собой.

«Я, имярек, прошу освободить меня от занимаемой должности и отпустить на все четыре стороны, потому что я подлая зараза — да, так? Каждый последующий факт абстрактно вытекает из предыдущего, так что сотрудник такой-то уволен по статье о подлых заразах и, возможно, четвертован, но где гарантия, что это тот же? Или — венчается раб Божий имярек рабе Божьей имяречке, а поскольку расписывается в ЗАГСе он тоже с имяречкой, и нельзя достоверно установить идентичность этих двух дам, то он оставляет за собой (как самое заветное) право плевать на ту и на другую, а заодно и на меня, хоть я ни при чем — сочетание слов, коли оно удачно, может предшествовать мысли, а если эти слова — не имена собственные, то шарлатан со вкусом может, например, проследить развитие человека от питекантропа до филантропа, но я не филантропка».

Кстати, Виолетта уволилась с работы. Не было больше необходимости вылезать спозаранку из нагретой нашими телами мягкой постельки и бежать на мороз. Она разнежилась, а в разнеженном состоянии Виолетта напоминала мокрую теплую тряпку…

А как вы думаете, почему она так поступила? Сперва оставила родителей, потом друзей — и вот, теперь службу? Разумеется, всему причиной ее верность и преданность, которые не позволяли ей изменить мне даже в смысле сохранения простых человеческих привязанностей и выполнения служебных предписаний. Приказов она ждала только от меня. Более того, она требовала приказов. Это доходило до абсурда — например, гора немытой посуды в раковине росла и росла до тех пор, пока я не произносил этих слов: «Виолетта, дорогая, вымой, пожалуйста, посуду», — тут она спокойно, торжественно и в то же временно униженно улыбаясь, отправлялась делать то, что я просил (нет — велел).

Единственная моя просьба, которую она не пожелала выполнить, — это принимать какие-то меры, чтобы не забеременеть. Вероятно, это вытекало из ее принципа никак не защищаться от меня, а скорее всего было следствием тряпично-расслабленного состояния, нахальной лени.

Я готов был чуть не вовсе отказаться от физического обладания ею — мне было страшно, и я считал себя виноватым, потому что брать ее замуж не собирался, о чем она прекрасно знала — но ведь она не уходила, а только вздыхала и бог весть что выдумывала (не для того ли она ушла с работы, чтобы подчеркнуть свою зависимость от меня?), лишь бы освободить себя от ответственности.

Господи! Да, нищие духом безусловно блаженны, они не трудятся, а только требуют себе рая — дай нам немедленно Царствие Небесное, сделай милость, потому что мы ее не заслужили — и так решительно тянут руку, что, кажется, схватят сейчас за горло, если не получат подаяния… Для тебя, Виолетта, наверное, лучше всего было бы быть паралитиком, у которого подвижны только глаза — не могу придумать более точного символа твоей требовательной покорности (чтобы не сказать — бездеятельной активности — вот бред…).

Она год нигде не работала и жила у меня без прописки — ей грозили неприятности. Как-то раз ей позвонил бывший одноклассник и предложил место сотрудника на гонораре в какой-то газетке. Она обещала написать небольшой репортаж на пробу и сообщила мне это с видом свергнутой королевы, отправленной на жительство в монастырь — это была не уступка, а демонстрация. Полдня она где-то моталась, вернулась домой в слезах и села за машинку. Нет необходимости говорить, что каждый остервенелый удар по клавишам сопровождался сдавленным стоном. «Все, не могу, — сказала Виолетта, — не могу…» И, рыдая, сползла под стол. Она, конечно, не врала, но у меня не было желания вытаскивать ее из-под стола, где она, повизгивая, тыкалась мордочкой в плетеный бок корзины для бумаг — что ж, дорогая, ты так долго берегла свои душевные силы, что вряд ли теперь возможно, если даже ты искренне (в чем я сомневаюсь) этого хочешь, преодолеть скованность, которая называется отсутствием мастерства, не иначе. Нет… Для Виолетты, теперь-то я понимаю, это означало: не могу на таком уровне, срабатывают скрытые предохранители — хорошо, а на каком уровне можешь?

Ее литературные фрагменты-провокации, которые она продолжала преподносить мне время от времени, превратились в одной ей понятный, синтаксически перегруженный набор тяжелых словесных конструкций, довольно однообразных, представляющих собой как бы расширенный рассказ про глокую куздру, причем содержание ее писаний было ничуть не более конкретно.

В какой-то мере эта неконкретность заражала и меня — да, годы общения с Виолеттой не прошли для меня даром. Было и такое, что я часами сидел за машинкой, скрипя зубами и выкуривая по четыре-пять сигарет над одной страничкой, которая потом все равно годились только на то, чтобы завернуть в нее окурки — так они не очень воняют — и выбросить (та самая моя корзина для бумаг быстро наполнялась сигаретными бычками, завернутыми в смятые черновики). Виолеттино дезорганизующее присутствие ощущалось всегда — я был близок к сумасшествию, к самоубийству. А она… Виолетта, перед смертью, на исповеди, ты все равно будешь одна… — но нет, она не человек, она бродячая собака, которой я, по слабости, дал приют в своем доме и не решаюсь выгнать на улицу лишь потому, что ей действительно некуда идти — собаки не исповедуются, за них спросят с хозяина… Я теряю контроль над собой, даже сейчас я путаюсь, я сбиваюсь, будто за спиной стоит Виолетта… Да, она всерьез играла в собаку. А собака играла в то, что она моя — шла за мной по улице — то убегала немного вперед, то чуть отставала, но ни на минуту не теряла меня из виду — пока я не догадался спуститься в метро.

В метро, куда ей не пройти… Это наваждение длилось уже больше двух лет… Жениться на первой встречной? Уехать? Но как оставить женщину, перед которой я виноват, хоть эта вина и была навязана мне ею… Заставить… заставить ее мне изменить, обратить на кого-то другого безудержный поток отрицательной энергии? Боже, это подло! Да и невозможно (приходилось ли вам страдать от невозможности совершить подлость?) — у Виолетты не было уже никаких знакомых, ее забыли или постарались забыть даже те, кого она исповедовала здесь на кухне за чашкой чая, мои друзья тоже перестали заглядывать сюда — мы виделись в редакции или в кафе, изредка я ходил к ним в гости — но Виолетта вообще нигде не бывала, она словно чего-то ждала и боялась упустить момент, когда это может произойти. Есть на свете женщины легкого поведения. А она… она женщина тяжелого поведения, такую женщину можно вместо камня повесить на шею, если соберешься топиться.

Может быть, я все-таки должен был… Чушь, не может быть в этом деле никакого долженствования. Жена — это другой человек — любящий, родной, но другой, не я. А представить себя в церкви рядом с этим непонятным созданием (ни дать ни взять — глокая куздра, у нее даже имени-то нет, можно ли при венчании назваться Виолеттой?)… Ужасно…

Жениться на ней — и всю жизнь провести один на один с этим глазастым упреком, поставить под сомнение правильность своих убеждений, вечно плакать и каяться — худшей муки нет. Ненавижу пустые хлопоты и не собираюсь просить у нее прощения за то, что иначе понимаю благородство.

Я не боюсь, что меня сочтут посредственностью, — я бы мог (не сейчас, конечно, а раньше) сделаться серьезным и решительным дилетантом, вроде большинства самиздатских писателей, литрами глушить водку, выпрашивая по червонцу деньги у родителей, и творить, сразу, без подготовки, без черновиков, некие литературные шедевры, которые рано или поздно, будучи принятыми по каким-то идеологическим причинам за отвергнутые государственными издательствами, просочились бы в западные журналы, а оттуда, когда я стал бы уже знаменит, с триумфом вернулись бы в Россию, принеся с собой хорошие гонорары и скандальную (независимо от их содержания) славу. Я мог бы успокаивать себя тем, что не сам отправлял рукописи за границу, не играл в правозащитника — зачем? — это сделали бы за меня другие, те, для кого жизнь в том и состоит — маленькие артисты и профессиональные популяризаторы «левого» искусства. Поверьте, на все это у меня хватило бы ума и таланта, и, может быть, в этом случае душевных потерь было бы меньше — но, простите, до чего же такой путь аморален! Я выдвигаю крамольный (с точки зрения богемы) тезис: человек должен работать не только ради культурного или общественного прогресса, но и (возможно — в первую очередь) для того, чтобы обеспечить самого себя, свою семью, а при необходимости и родителей. Хорошо, если при этом он может заниматься своим настоящим делом, хорошо, если это не идет в ущерб его творческой потенции, но если ты гений и в то же время мучаешь мать и используешь жену в качестве дойной коровы (как же, она обязана сама приносить в дом деньги, а себя — в жертву мужу, она ведь только служанка его таланта!), то для меня ты не гений, а дерьмо, и творения твои имеют соответствующий запах — это все равно как великие полотна эпохи титанов-гуманистов (которую принято уважительно называть Ренессансом) кажутся мне зараженными сифилисом. Вот и сочтите меня посредственностью, а все вышеизложенное — проповедью буржуазной морали, но, по-моему, только выродок может за одну лишь красоту простить женщине то, что она шлюха.

Уверен, что Виолетта скорее оправдала бы меня на пути воинствующего дилетантизма и самолюбования — но вчуже, потому что она ни за что не стала бы такой женой-жертвой (ее жертвенность совсем иного рода, выбрала же она меня, литературного поденщика, а не какого-нибудь пьяного и бездомного, зато полного небесно-творческих сил поэта) — она прощает всех, кроме меня, называет какими-то именами, покровительственно улыбается и — прощает.

Прошло еще время, я чувствовал себя уже совершенно больным, я ни одной мысли не в силах был додумать до конца, работал машинально, меня спасала лишь ненавистная Виолетта, естественная человеческая инертность.

Я был на грани полного краха — и принял решение расстаться с Виолеттой, потому что жить с женщиной, которую ненавидишь и от которой вынужден постоянно защищаться, еще более безнравственно, чем выставить ее за дверь. Не осуждайте меня, моя потерянность неизбежно повлекла бы за собой окончательную утрату работоспособности, и тогда Виолетта все равно осталась бы без поддержки, и нам обоим пришлось бы — нет, не бедствовать, это можно легко пережить — а нищенствовать…

Уже больше месяца я вообще никак не отвечал на ее ласки — мысль об интимной жизни с ней была мне омерзительна. Я принял решение, но ей не мог пока об этом сказать. И тут случилось то, чего я уже перестал, просто забыл бояться — Виолетта оказалась беременной.

Она не устраивала истерик, она просто вошла в комнату и протянула мне бумажку… Это было направление на аборт. У меня потемнело в глазах, я едва не потерял сознание. Что ж, так и надо мне — наказанием за грех является еще больший грех, где блуд — там и убийство. И что теперь делать? Позволить это, свалить все на нее? Она честно предоставила мне такую возможность, сама предложила этот катастрофический выход из положения. Но ведь я по собственной воле ложился каждый вечер с нею в постель… Запретить? Порвать направление, расцеловать ее с лицемерной нежностью, и — о господи! — Виолетта сделалась бы матерью моего ребенка. А это означало обречь неродившегося еще человечка на уродливо-безумную жизнь в мире Виолеттиных литературных формул и моего вечного страха, а этого тоже нельзя.

Я ничего не стал делать, я смирился с мыслью о неизбежности греха, и Виолетта на три дня исчезла из дому. Я проклинал себя и все на свете, я зарывался лицом в подушку и бил эту подушку — и себя по ушам и затылку — я не подходил к телефону и не выходил на улицу.

Виолетта явилась, еще более тихая, чем всегда, и села на маленькую скамеечку, положив голову мне на колени. От нее пахло лекарствами и еще чем-то — незнакомый мне запах наводил на мысль о разлагающихся трупах. Я столкнул ее голову с колен, при этом моя рука коснулась ее влажной и липкой шеи.

В эту минуту мне показалось, что я свободен. Я пересел к столу, придвинул к себе машинку и хотел было снова начать работать, но что-то мне мешало, я не мог еще понять, что рука, которой я оттолкнул Виолетту, непроизвольно сжалась в кулак, она была еще влажной и липкой. Я пошевелил пальцами, подул на руку, но чувство, что она грязна, не пропало. Я замер, глядя на свою ладонь, и чем больше смотрел, тем более жуткой и мерзкой она мне казалась. Я встал и, держа руку подальше от себя, отправился в ванную — мыть ее горячей водой с мылом. Когда я снова подошел к столу, у меня все равно ничего не вышло с печатаньем — теперь и машинка была грязной и противной, как шея Виолетты. Я намочил ватку и протер машинку, особенно с той стороны, где до нее дотронулась моя правая рука. Потом вытер ее насухо фланелевой тряпочкой, на всякий случай выбросил поскорее эту тряпку и еще раз вымыл руки, забрызгав мыльной водой манжету сорочки. Теперь все мое внимание сосредоточилось на этой манжете — я даже хотел сменить сорочку, но опомнился, и мне пришло в голову, что я веду себя сейчас, как сумасшедший или невротик, страдающий мизофобией (если не ошибаюсь, так называется этот вид навязчивого страха). Но неужели я не могу овладеть собой, я же, в отличие от психа, все-таки осознаю неадекватность своего поведения… Нет, клетчатая манжета, на которую перенеслось мое отвращение к Виолетте, притягивала к себе мой взгляд, и если усилием воли мне удавалось отвести глаза, я все равно чувствовал ее на запястье, как постоянно раздражающую меня гадость. Никогда бы не подумал, что это так ужасно… Я переоделся.

И тут я посмотрел на живую Виолетту. Она сидела с ногами на кровати и внимательно следила за мной.

Потом мне стало еще хуже. Я купил раскладушку и поставил ее в углу, отгородившись от Виолетты шкафом. Но поздно — в доме, кроме этой раскладушки, не было вещи, которой Виолетта не касалась бы много раз; все мое белье, на вид чистое и свежее, было стирано Виолеттой, а значит, испачкано еще больше — и меня не спасало то, что я старался передвигаться по квартире осторожно, ни до чего не дотрагиваясь. Мое собственное тело было мне противно — совершенно невозможно было отмыть его от прежних Виолеттиных объятий… Да будут двое одна плоть — сбросить бы, хоть ножом соскоблить с себя эту чужую, неуютную, колющую меня направленными внутрь невидимыми шерстинками кожу, остаться до конца, до костей обнаженным — но тут мимо пройдет Виолетта, до меня донесется ее запах, и я не буду уже чистым.

Да — бред. Но вызванный этим бредом реальный дискомфорт делал для меня недоступной хотя бы минуту покоя — я не мог спать, мне снилась она.

Виолетта не пыталась больше заговаривать со мной, перестала писать мне литературные письма, перестала заниматься хозяйством — похоже, она все поняла, и с каждым днем сильнее и сильнее сжималась, будто для того, чтобы занимать в комнате как можно меньше места, но опять-таки не уходила, а только втягивала голову поглубже в плечи, так что казалось, что плечи вот-вот сомкнутся над ее макушкой.

Вот тогда (учтите, я был болен) мне и пришла в голову странная мысль, что Виолетта, несомненно, колдунья. Слишком сильно было ее влияние на меня, слишком силен мой страх перед нею — нет, она не была обыкновенным человеком.

Почему любая, написанная или произнесенная ею когда-либо фраза имела надо мною такую необъяснимую власть? Откуда эта сила в ее довольно случайных, зачастую стилистически неверных формулировках — мне и не снилось ничего подобного… Единственность высказывания… Что-то из древности, из тех довавилонских времен, когда язык не утратил еще своей магической сущности — когда слово было тем, что оно означает, и названия могли отождествляться с предметами… Только… Если мысли твои неясны, если тебе не надо предугадать, как отзовется слово, то молчи, не мучай меня, будь скромнее…

И она замолчала. Но сгустившееся в воздухе безумие действовало уже само по себе, без ее приказа. Оно было живое, и сама Виолетта уже не знала, как с ним справиться.

А я тем более не видел выхода, я был готов ее убить.

А произошло все так. Несколько дней я никуда не выходил и не ел ничего, и вставал с раскладушки только для того, чтобы справить нужду. Виолетта целыми днями сидела на кровати и курила, а я и не курил даже. Квартира была устрашающе грязной, мухи давно подружились с тараканами, которые в любое время суток не стесняясь бродили по полу, покрытому равномерным слоем пыли, как по снежной целине. Я, лежа на раскладушке, видел тарелку, стоявшую рядом на полу, — в ней, не знаю, сколько времени назад, был суп. Я сварил себе суп из пакетика — когда-то, я не помнил, когда это было, но помнил: это последнее, что я съел. Виолетта перестала есть еще раньше и выглядела, как щепка с глазами… нет… как веревка с ресницами… нет…

Нет, я здоров сейчас, просто я должен вспомнить, как это было.

Однажды я встал, оделся и, пошатываясь, вышел вон. На улице я сделал всего несколько шагов — от подъезда до табачного киоска. Купил сигареты, спички. Потом попросил еще десять коробок, помедлил — и еще двадцать. Тридцать коробок спичек — может быть, этого хватит, чтобы отравить человека. Далее — все пошло непонятно как, словно это было не на самом деле, а в худшем, самом непродуманном из Виолеттиных произведений.

Дома я заглянул в кухонный шкаф и нашел там немного гречневой крупы, высыпал ее в кастрюльку и поставил на стол. Потом взял стеклянную банку и, вытряхнув в нее спички из каждой коробочки, залил теплой водой, сел и стал мешать все это ложкой, держа банку на коленях. Постепенно вода окрасилась в коричневый цвет, и я вылил в кастрюльку с крупой коричневый раствор красного фосфора, стараясь, чтобы ни одна из вымытых спичек туда не попала. У меня оставалась еще коробка — тридцать первая. Я зажег газ. Пока варилась эта каша, я все смотрел сквозь баночное стекло на мокрые палочки. Странно, неаппетитно пахло мое варево, но я не чувствовал тошноты, я отметил только, что едой это не пахнет. Я был туп, но я хорошо помнил, что Виолетту надо убить.

Через полчаса я вывалил темную массу в тарелку. По цвету она мало походила на гречневую кашу, но меня это не волновало. Получилось много, с горкой. Я зачем-то разыскал в холодильнике старый провонявший кусочек масла и бросил его сверху на эту горку. Я оглянулся — Виолетта стояла за моей спиной, ноги и руки ее дрожали, вероятно, от истощения.

Молча указав ей на стул, я поставил перед ней тарелку каши. Она, не глядя на меня, вынула ложку из банки со спичками и, медленно погрузив ее в кашу, принялась размешивать масло. Я сидел напротив и ждал. Она, по-прежнему не поднимая глаз, открыла рот и поднесла к губам полную ложку…

И… Я понял, что Виолетта давно готова к этому и не собирается сопротивляться убийце. Лень — лучшее качество для жертвенного животного… Я вскочил, закричал, выбил ложку из ее руки, смахнул тарелку на пол и затем, схватив Виолетту за волосы, запрокинул ее голову назад, заставил открыть рот и пальцем выковырял несколько гречневых крупинок, которые успели туда попасть. Потом я снова сел.

Еще день мы просто слонялись по квартире.

Когда мы снова оказались вдвоем на кухне, мы увидели, что каша на полу уже высохла, а вокруг, прижав лапки к животикам, валяются дохлые тараканы.

«Сейчас мы устроим фейерверк», — сказал я, вынул из кармана спички, зажег одну и бросил в пропитанную фосфором кашу. Пламя взметнулось почти на полметра вверх. Виолетта вскрикнула, потом расхохоталась, я тоже не сдержал смеха, и мы, повизгивая и постанывая от хохота, принялись затаптывать огонь…

…Мы долго и истерично целовались, потом я поднял ее на руки…

Утром Виолетта вымыла пол, причем я помогал ей двигать мебель, вытерла пыль везде, замочила белье. Я впервые за долгое время вымылся, переоделся и пошел за покупками.

Она встретила меня, свеженькая, веселая, мы вместе приготовили обед и долго ели, сидя друг против друга.

Вечером случилась маленькая смешная неприятность: Виолетта бросилась меня целовать, так страстно, что сломала мне зуб — почти совсем выбила. Я почему-то настолько умилился этому, что решил скрыть от нее досадное происшествие, наглотался анальгина и заснул, поставив будильник на шесть часов, чтобы с утра занять очередь в платную стоматологическую поликлинику, где выдавать талоны к врачу начинают в половине восьмого, но если не прийти заранее, то можно и не попасть.

Проснувшись, я первым делом придавил кнопочку на будильнике, чтобы резкий звонок не испугал Виолетту, и осторожно выбрался из-под одеяла. Виолетта дрыгнула ногой и перевернулась на другой бок. Я нежно — только нежно и никак больше — погладил ее по голове и почувствовал в своем теле какое-то тепло, которое медленно растекалось от позвоночника по плечам, рукам, ногам — до самых кончиков пальцев…

Погода была невыносимой. Дождь, ветер — все самое неприятное, что только бывает, когда надо стоять в очереди под открытым небом.

Я оказался десятым. Ничего, можно не волноваться, талон мне обязательно достанется. Но меня пугает, меня просто бесит, что эти люди пришли занять очередь в пять утра, причем одна старушка — в шубе и резиновых сапогах, а другая завернулась в принесенное из дому одеяло… Странно… Но и это ничего.

…Было уже 7.20, через десять минут откроется дверь. Там, внутри, можно согреться… Напрасно я не принял сейчас анальгин — зуб опять начал ныть. Я закурил… Нет, я не идиот, чтобы когда-нибудь бросить курить — это помогает от всего, даже от больного зуба: боль сама по себе, а сигарета сама по себе.

Однако уже время. Очередь начинает беспокоиться — то одна, то другая бабка звонит или стучит в дверь.

Открывает обычно уборщица, она приходит совсем рано и зачем-то моет полы с порошком, будто не знает, какие у нас грязные башмаки.

Вскоре пришла медсестра (по виду — Виолеттина землячка, родом из тех же электричек) и тоже стала звонить и стучать. Восемь часов — скоро начнут собираться и врачи. Они сделают что-нибудь, чтобы оставшаяся половинка зуба не болела, и прилепят к ней нечто пластмассовое — будет красиво. Но где? Здесь, за порогом, нет зубоврачебного кресла, а внутрь не пускают…

Появилась вторая медсестра, постарше, и сказала, что нужно вызвать слесаря, чтобы он открыл дверь — вероятно, с уборщицей что-то случилось. Очередь, конечно, на разные голоса закричала, что, мол, как же, случилось, — просто старуха нарочно держит всех на холоде и вообще выжила из ума — на что медсестра ответила, мол, нечего было так рано приходить, она бы таких нахалок вообще не стала лечить, будь она врачом, — вот как сейчас не пустит никого!.. Тем не менее здесь же, в толпе у входа, нашелся слесарь, который вызвался открыть дверь за право получить талон первым. Бабульки ему тут же сказали, что никакой он не слесарь, а ворюга, потому что хорошие люди к зубному с отмычкой не ходят, но все-таки пропустили его вперед. Повозившись с минуту, он распахнул дверь, и мы, совершенно уже озверевшие, ворвались внутрь и почти сразу натолкнулись на мертвую уборщицу, распростертую на чисто вымытом полу. Большинство из нас никак на это не отреагировали, потому что замерзли мы настолько, что не в состоянии были испытывать какие-либо чувства, кроме наслаждения очутиться наконец в тепле…

Ощупывая языком целехонький зуб, я шел домой, к Виолетте, и радовался, что все закончилось так хорошо и быстро. Отколовшийся от зуба кусочек не был таким большим, чтобы мне идти к протезисту — все уладил обычный терапевт.

Подходя к дому, я посмотрел на часы — было около десяти, и я решил, раз уж оказался с утра на улице, зайти заодно в редакцию и попытаться объяснить там свое долгое отсутствие.

Нудный разговор кончился тем, что меня простили, поручили в качестве наказания какое-то дело, за которое никто добровольно не брался, и выразили надежду, что подобные инциденты не повторятся.

Едва я переступил порог квартиры, Виолетта с плачем бросилась мне на шею, бессвязно причитая и твердя, что вот она тут так боялась, что я насовсем ушел, оставил ее, а она без меня никак — и т. д.

Пытаясь понять, отчего я в те дни чувствовал себя таким по-идиотски счастливым, я пришел к выводу, что мое тогдашнее состояние сродни тому, какое бывает у ребенка, который долго ревел, выплакал до слезинки всю обиду и теперь вспомнить не может, что его так расстроило. Мы просто устали. Виолетта слишком много сил положила на то, чтобы, дразня и кривляясь, довести меня до убийства — должно быть, только так она могла убедиться, что я не плод ее фантазии, — а я защищался, как мог, — и вот мы оба все прекратили, потому что силы иссякли, и мы сами иссякли, и вообще все иссякло.

Отныне мы понимали друг друга без слов, между нами установилась таинственная связь, как между людьми, вместе пережившими смертельную опасность, — и вовсе не важно, что это мы сами друг друга мучили, и опасность заключалась как раз в нашей близости. Мы знать этого не желали, мы только хотели всегда быть рядом, потому что никто, кроме нас, в той страшной драме не участвовал — она стала нашим общим хозяйством, и мы не могли сообразить, что совместная жизнь — это не пьеса для двух актеров. Пьеса… Нет, не так — новелла с двумя героями. Наша квартира превратилась в литературно ограниченное пространство, мы снова оказались в начале текста — без прошлого (потому что не знали его, только смутно помнили, что оно было, потому что и у литературных героев бывает прошлое, но, если автор не включает его в повествование, что ж — на то воля автора…), а думать о будущем мы не обязаны…

Милая Виолетта… Ты больное, не помнящее родства существо, ты выросла в маленьком городе, где у каждого есть дом и сад, где люди живут захватывающей жизнью, где девочкам надо только вырасти — больше от них ничего не требуется, потому что их тут же выбирают себе в невесты закалившиеся в безобидном хулиганстве (или — в небезобидном, но тем паче) парни, которые устраивают из-за них драки на танцплощадке и грозятся поджечь дом, если им откажут; потом парни уходят в армию — и можно ждать жениха, а можно влюбиться в другого… Вольно же тебе было оставить все это, задавить в себе прекрасную провинциалку, для которой все всерьез и которой, в отличие от москвичек, есть что выбрать в столичных универмагах, даже духи. Какой насмешливый черт понес тебя с «Коринной» на рынок, в Москву, в литературу, чтобы найти там меня, стесняющегося своей сентиментальности и выдумавшего себе для жизни закон, очень близкий к тому, по которому живут мужья твоих подружек, но сформулированный, раз навсегда написанный — закон как художественный жанр. Моя милая маленькая Виолетта!

…И снова приступ нежности — и снова ничего не помню…

Работу я бросил, я был занят лишь Виолеттой. Ни один из нас больше не приближался к письменному столу.

А дальше… Я не собираюсь этого подробно описывать — это роман не про любовь, а про любовный напиток. Ни меня, не ее, ни одиночества больше не было, да и неоткуда нам со своим одиночеством взяться. Как долго это продолжалось — не знаю, должно быть, несколько месяцев. Деньги давно кончились — кончились и книжки в шкафу — продать больше было нечего. У нас отключили телефон, потому что мы за него не платили. Я не удивился бы, если 6 оказалось, что за пределами нашего дома вообще ничего нет — будь там все по-прежнему, за мной давно пришел бы участковый — хоть посмотреть, жив ли я, хоть провести беседу о тунеядстве (правда, я считаю, что тунеядства не было, мы просто проживали накопленный мною для будущего благополучия маленький капитал, но вряд ли он спросил бы мое мнение).

Виолетте теперь вообще не нужно было одеваться. За продуктами и сигаретами бегал я, а она, если не лежала в постели, то все равно далеко от нее не отходила. Простыни стали серыми — стирать их было нечем, мы экономили деньги, да и грязь это была своя, родная, она не пугала нас. С каждым днем наши ласки становились все более бурными, наслаждение все более острым, мы глубже и глубже проникали друг в друга, предел звериного счастья отодвигался все дальше, в бесконечность, в уничтожение, в ничто. Говорить нам было не о чем, беседу заменили лепет, мурлыканье и вздохи разных интонационных оттенков. Думать тоже было нельзя, — а зачем думать, если нет проблем, если сказка про двух любовников без прошлого так скоро закончилась, и наступило то время, которое запросто умещается в короткой фразе: они жили долго и счастливо и умерли в один день…

Они умерли, а я выжил. Клянусь, мне и сейчас страшно думать, а тем более писать о Виолетте, но я выжил, выздоровел. Вот так случился-таки спасительный пустячок — клякса, повернувшая строку вспять, на этот раз наперекор цыганке. Однажды меня постигла неудача в постели. Это было неожиданно… Виолетта испугалась не меньше моего, мы кричали, кусали друг друга, даже били, потом успокаивались и начинали снова, но результат был тот же… Мне показалось, что весь мир проваливается в тартарары…

И тут я очнулся. Внезапно, как на картинке, сразу, я увидел все: безобразно загаженную комнату с прилипшими к стенам насекомыми, пишущую машинку, на которой валялся Виолеттин лифчик, брошенный ею туда, быть может, месяц назад, когда она в последний раз его надевала, чашки с остатками кипятка (чай был для нас слишком дорог) — и все это было завалено окурками и покрыто сероватым налетом пыли и сигаретного пепла.

Не приведи господи испытать такое! Я встал, трясущимися руками натянул брюки прямо на голое тело, вытащил — почему-то из книжного шкафа — несвежую сорочку и, одевшись, вышел.

Было темно — вечер. Я поглубже засунул руки в карманы, чтобы не очень замерзнуть. Попросив у прохожего двушку, я позвонил матери. Что говорил? Что-то говорил, а она обещала сейчас же приехать.

Я долго еще бродил по городу, а когда утром пришел домой, Виолетты там не было.

Все, как по волшебству, стало чисто и красиво — ни пылинки. Занавески на окнах — и те были новые, видимо, мама привезла их с собой. Под потолком на кухне на веревках сушилось белье. На белоснежной постели — угол одеяла был отогнут — лежала всего одна подушка, чистая одежда висела на спинке стула, чтобы я сразу заметил. На столе под льняной салфеткой был мой завтрак. И нигде никаких следов Виолетты.

Я так и не узнал тогда, сделала ли мама это все одна, или Виолетта, перед тем, как исчезнуть, помогла ей…

В ванной я нашел чистое полотенце, превосходное ароматное мыло и новый бритвенный станок, и лезвия, взамен старых, заржавевших.

С наслаждением вымывшись, я оделся, позавтракал и лег спать. Это был последний раз в моей жизни, когда я спал днем.

Постепенно все восстановилось, я опять начал работать, заново познакомился со своими друзьями, только мать почему-то избегала встреч со мной.

Прошло еще три года — все чаще поступали заманчивые предложения от разных издательств (теперь я работал не только как журналист и переводчик, но и как самостоятельный автор).

Я женился. Мать приезжала в ЗАГС, но на венчании присутствовать не могла — была нездорова.

Через год у меня родилась дочь — Саша.

А недавно мне рассказали о Виолетте. Оказывается, моя мать поселила ее у себя, оформив как домработницу. Вот так. Все.

Но Виолетта…