Виолетта. Когда я впервые услышал, что она Виолетта, я хохотал до упаду. Имечко такое, что можно хоть человека убить — Господь Бог все равно не догадается, кого наказывать, и непременно ошибется в своем возмездии. Как это она говорила? Нет, писала… «Проклятие вульгарной цыганки (пустячок, клякса, просто за то, что ты дал ей копейку, потом рубль, а пятерку не дал — случайность, событие, вовсе не обусловленное твоей предшествующей жизнью) быстро свело бы тебя в могилу, беспричинно изменив ход сюжета, но она не знает же, как тебя зовут, а потому просто пугает…» Фу, как там дальше… Черт, помню же наизусть… «…пугает, как если бы чахоточный кашлянул тебе в лицо через тонкое стекло или тончайшую пленку, а Господь Бог — та же цыганка».

Виолетта — это как раз кличка, подходящая для воровки или проститутки. О да, под кличкой мы ни судье, ни священнику не известны, а потому ненаказуемы — Виолетта знает об этом, но покорно соглашается не грешить. Нет, она не осуждает, она только опускает молча глаза, подразумевая, что мы все сообща ухватим ее за чересчур густо накрашенные ресницы и что есть силы потянем кверху, вынуждая ее тем самым против воли глядеть на то, на что глядеть стыдно, то есть на белый свет и на нас в нем.

Я познакомился с нею летом на рынке. А ведь подошел же я к ней — сейчас готов даже сам себя избить — а ведь подошел, увидев за прилавком декольтированную девицу с романом м-м де Сталь (по-французски) под мышкой. Она продавала черную смородину по пять рублей, нежно прижимая к себе изящный томик. У нее был немного слишком высокий, будто с залысинами, лоб, прямой чуть заостренный нос, тонкие губы и в уголках рта — складки от вымученных улыбок. Ресницы, короткие и круто загнутые, были как у всех подмосковных жительниц, бессовестно накрашены, а волосы, от «химии» мелко вьющиеся, зачесаны назад и закреплены черным пластмассовым ободком. При этом она была даже как-то парадоксально красива, но несколько угловата, словно все ее кости были когда-то поломаны, а тело помято в тесной электричке таким образом, что какой бы то ни было шарм в этом существе был навсегда невозможен. Спасибо хоть на футболке, кроме глубокого выреза, ничего страшного — ни портретов, ни фирменных знаков — не было.

Она обрушивала на покупателей такой водопад приветствий, извинений, благодарностей и профессионально-услужливых ужимок, что те вообще не понимали, где находятся. А вокруг гуляли грязные рыночные голуби, давя красными лапками черную смородину на жирном асфальте.

И вот — как я попался на эту «Коринну» под мышкой? Попался… А если перевести Коринну с французского на язык пригородных электричек, то получится как раз Виолетта — и мы познакомились. Она закурила кубинскую сигарету и произнесла речь не то о концептуализме, не то — о диссидентах — ясно, что без этого девушка обойтись не может, если ее нашли не в библиотеке, а на рынке. Потом она сдала весы, для чего пришлось долго стоять в очереди — а ушли мы вместе. Я предложил зайти в кафе-мороженое, но она поймала такси и укатила заниматься в Историчку.

Позже я узнал, что она торговала этой смородиной из маленького маминого сада только один день, а в Историчке побывала два раза за все лето. У нее была какая-то чисто символическая работа, кажется, на полставки, а так — она не делала ничего, и лень, похоже, была для нее синонимом невинности.

…Нет, я ничего не понимаю, ведь эта девица может писать гораздо лучше меня — отчего же она не пишет? Возьмется, может быть, раз в несколько месяцев — сочинит нечто такое, что я с ума схожу от зависти и восхищения. Сочинит, начнет править и вдруг бросит — да, конечно, сейчас придет некто добрый и доделает работу за нее. Или оборвет фразу на полуслове и сядет у моих ног, преданно тараща на меня глаза. А я занят — я пишу какую-то газетную пошлятину или заведомо несносный сценарий для телепередачи, ну, в лучшем случае, перевожу что-то. А она трется щекой о мое колено и шмыгает носом. Не пачкай мне джинсы своей пудрой, любимая — тьфу! Я занят, у меня работа. Зачем ты делаешь такие дурацкие глаза? Я встаю, отбрасываю свою рукопись и беру ее листочек — черт, дура, садись и пиши — чего ты хочешь от меня? Ты наглая, Виолетта, твоя неблагородная праведность мучительна и скучна, как пародийное бабское резонерство. Ты знаешь, я же вижу, знаешь, как надо — и ничего не делаешь, потому что как только человек переступает границы первобытной лени — он начинает грешить, ибо в предметном мире нельзя шевельнуться, не тронув предмета и не вызвав тем самым вполне реальной мести, которая есть не более чем инерция. Ты думаешь, ты единственная, кто боится уродующей мести вещей?

Девочка-фиалочка живет, не оставляя следов и паразитируя на чужой инертности. Она даже не в состоянии себя содержать — ни материально, ни морально. Что вы, Виолетта не может писать для газет, Виолетта бережет свою гениальность до лучших времен, когда прочие (значит, мы все) ценой — не скажу нравственных, — а скорее личностных потерь приобретут себе взрослость и солидность, ну, Виолетточка, совесть ты наша! — и сложат к ее ногам лавровые венки, может быть, не совсем честно по отношению к собственному Я завоеванные, и золотые монеты — причем почившая на лаврах праведница сквозь сон намекнет им, что лучшего применения для своих дурно пахнущих даров им никак не найти. А заодно им (нам, значит) придется поработать на нее, исправляя орфографические ошибки и трогательные стилистические ляпсусы, потому что Виолетта устала, обороняя свою невинную леность и до таких мелочей ей нет дела.

До моего появления она еще как-то держалась: пустяковая должность в маленькой конторе не слишком обременяла ее, оставляя достаточно времени и сил, чтобы читать, писать и ходить в гости. У нее были какие-то знакомые в Москве, хотя и не было своего круга — ее, «загородную», не желали и не могли считать равной себе люди, с которыми ей хотелось бы общаться, — и она играла в одиночество, пинками отгоняя от себя навязчивых женихов и провинциальных подружек. Она всячески оберегала себя и от своего дурацкого имени — не хотелось верить, что вот, детка, родилась Виолеттой, так и живи теперь. В ее положении отказаться от всего — единственное спасительное решение. Но притащить с собой на рынок потрепанную Жермену де Сталь — это еще на всякий случай можно, потому хотя бы, что даже я не сразу смог распознать могучую стихию пошлости и безответственности в таком поступке, а это, разумеется, было рассчитано на меня, ну, не на меня лично, а на ту совокупность положительных знаков, появление которой в жизни Виолетты было предопределено (затребовано, если хотите) тщательным подбором минусов, освобождающих в ее сознании и судьбе место для некоего совершенного существа — как бы гения и редактора в одном лице, каковым, по ее мнению, я и являлся. Присутствие такого «идеального меня» должно было обеспечить Виолетте возможность вовсе исчезнуть вместе со своим именем, безграмотностью и непреодолимо дурным вкусом, который не дает о себе знать только при условии полного бездействия. И вот она долго выковыривала и выцарапывала из себя все, что имело отношение к ее собственной жизненной инерции, и приготовила наконец в душе такую огромную и аккуратную пустоту, которую можно было бы назвать НЕСАМОСТОЯТЕЛЬНОСТЬЮ ВООБЩЕ, если бы эта несамостоятельность не имела конкретных претензий. Вот вам афоризм: женственность есть разновидность наглости. Не комплекс неполноценности, а просто неполноценность — Виолеттина ущербность или выщербленность, формирующая меня против моей воли. Непристойная женская активность, глас вопиющего, только не в пустыне, а прямо в ухо. Чтобы как-то успокоить Виолетту, я обязан был заменить ее собой, взять на себя заботу о драгоценных плюсах, вытянутых из меня ее ненасытной ленью, то есть любить и лелеять эти плюсики (не дай бог погнуть у них палочки!), и при этом сохранить способность к творчеству — Виолетте не нужен самодельный божок — ей подавай творца, но согласившегося посвятить себя тому, чего сама она сделать или высказать не может, а может лишь нечетко наметить (я только глупая женщина, Тонио Крёгер…).

Может быть, вы успели заметить (а в дальнейшем это станет еще яснее), что мои рассуждения о Виолетте, особенно касающиеся ее литературно-языкового таланта, несколько противоречивы, но, поверьте, в ней действительно странным образом сочетались единственность и неопределенность, глубокое проникновение в тайны языка и бесцеремонность нищенки, а самое удивительное — наивная жажда переживаний и холодное фиглярство.

Если бы я мог выразиться понятнее, я был бы счастлив: сформулировать и забыть — вот что мне нужно. Но для этого надо быть таким, каким хотела меня видеть Виолетта — совершенным и удачливым — а я не такой, и поэтому я только записываю — отсюда и противоречия…

Постепенно Виолетта перетащила в мою квартиру свои шмотки и рукописи, потом и вовсе переехала ко мне, поругавшись (из-за меня же) со своими домашними и влепив матери пощечину (она долго плакала потом, но ее мать сказала про меня такое слово…).

Мы все продолжали знакомиться — вели бесконечные разговоры по ночам, и в большинстве случаев наши взгляды совпадали — не зря же был затребован именно я! Зато когда она в чем-то была со мной не согласна, когда я говорил что-то лишнее, в ее представление обо мне не укладывающееся, я мгновенно терял собеседницу — Виолетта вздыхала, ежилась, делала большие круглые глаза, глядела на меня умоляюще, вовремя и не вовремя тащила меня в постель и позволяла чуть не какать себе на голову, выражая таким издевательским способом свой якобы глубоко скрытый упрек.

Писать она не бросила, но отныне ее сочинительство было обращено только ко мне: она звала меня ответить ей так, чтобы забылась ее просьба и остался только конечный результат — плата за предопределяющее восхищение. Сама она ничего не доводила до конца; плакала, жаловалась на бездарность, на неспособность сосредоточиться, даже не пытаясь как-то замаскировать очевидную неискренность. Иногда я просто не помнил, что у меня вообще-то есть своя работа, и Виолетта не в праве требовать от меня, чтобы я занимался эстетическим оправданием ее бесплодности. Интересно, не мучила ли ее совесть?

Меня совесть мучила. «Да, дорогой, я очень завидую твоей будущей жене, но прекрасно понимаю, что это буду не я — и вовсе не собираюсь насильно тащить тебя к алтарю…» Снова упрек-приглашение… А я…

Даже во сне я ни на мгновение не забывал, что у меня на плече дремлет не ласковый котенок, а несуразная писательница, отказавшаяся от литературы и от всего остального тоже — нет, не ради меня, мне вообще не ясно, чего ради — а меня использующая, как наиболее легкое (легкое ли?) объяснение своей лени, как паровоз, в конце концов…

«Я действительно считаю, что ты думаешь обо мне слишком хорошо, так же как мне иногда кажется, что ты считаешь меня красивой только из-за своей близорукости. Это так, но… Когда я не играю в самоуничижение, мне приходят в голову замечательные чуть тронутые вульгарностью идеи, которые заведомо красивее твоих, строгих и чистых. Также мои переживания сильней и острей твоих, хотя всякая экзальтация — позор. Чего-то я не получаю в ответ, чего-то тебе для меня жалко, а это порождает отвратительную душевную неудовлетворенность. Потому я и боюсь отойти от тебя, потому требую постоянных подтверждений того, что ты у меня есть. И в то же время я не хуже, а лучше тебя понимаю необходимость и неизбежность одиночества и противоположность Liebestod.

Если благополучие есть непременное условие благородства, то вульгарность — следствие вечного пребывания в Африке, куда изредка ходят погулять непослушные дети во главе с Н. Гумилевым. Там, конечно, бродит весьма изысканный жираф, но всю воду давно выпили, и нет возможности принять душ. Ну есть ли надежда на преодоление гротеска, если, сударь мой, я вам Африку, а вы мне — благоустроенный особняк в тенистом саду? Или я ошибаюсь — в особняке пока нет электричества и удобства во дворе?»

Во дворе, Виолетта, да. Убийственно. А за что? Я получил диплом с отличием, хорошую работу и успел сделать себе имя — пусть пока в узком кругу профессионалов, но это дает право надеяться и т. п. Я не вижу в этом ничего дурного. Да, мой талант несколько покорежен, да, я в свое время чем-то поступился (частью себя?), но взамен я получил материальную (извините) независимость, какое-то признание и — о ужас! — Виолетту, как живой упрек непонятно в чем — ведь она же не морщилась, когда ела мой хлеб, заработанный литературной халтурой.

Нет, она не умерла от стыда и голода, она повесила мне на шею свою невинность и навязчиво пыталась отвлечь меня от работы, требуя постоянного внимания к себе и с глубокомысленным видом заставляя блуждать по закоулкам ее сознания, нарочно для меня запутанным так искусно, чтобы я не смог оттуда выбраться. Я предполагаю, что ее вполне бы устроило, если б я был старше лет на десять — этаким преуспевающим литературным буржуа — тогда я мог бы с большим комфортом устроить жизнь этой свободной исповедницы, нашедшей пристанище в моем доме.

Вот что — традиционная эстетизация действительности привела к тому, что престиж гения вырос до безвкусно преувеличенных размеров. Но я не обязан принимать это на веру. Прежде всего я должен по возможности честным трудом обеспечить себе сносное существование, чтобы не есть чужой хлеб (это касается и морального благополучия). Вывесить флаг безгрешной гениальности над черепичной крышей моего буржуазного дома — это штучки Виолетты. Вот. Еще точнее — важна не работа сама по себе, а то, что она исключает нищенство.

Что же, Виолетта, ради бога — пиши, я дам тебе кров, машинку, помогу с публикацией — только работай. Так нет же, уже не может… Чудесные прояснения при общей аморфности сознания — слабые намеки на то, чем она могла бы стать, с юных лет включившись в борьбу за выживание (я не имею в виду шествие по трупам — или ты зверь, Виолетта, и не можешь представить себе процветания иначе как в результате грабежа и убийства?)…

…От знакомых она избавилась быстро. Все эти люди по одному разу побывали у нас (вернее — у меня — в доме, но в гостях у Виолетты). После долгого разговора с ней — я не присутствовал при этом, я работал в комнате, а она принимала гостей на кухне — они тихо испарялись, и больше я их не видел — что уж она им шептала — не знаю, но выглядели они, когда выходили, несколько пришибленно.

«Для меня они были персонажи — не более того. Я собирала и хранила их, создавая своеобразную иллюзию общения, иллюзию моего пребывания в одной реальности с ними, я так развлекалась, но теперь у меня есть ты (подтверди это немедленно, теперь же — хоть побей меня) — и в этом нет нужды. Мне не жалко их — каждый из них когда-то словно на что-то согласился — сначала выбрал амплуа, потом и конкретную роль, а это смерть. Мне вовсе не кажется странным, что все они приходят сюда и покорно выслушивают от меня любую, даже совершенно произвольную и необоснованную ругань. Я чиста. Пожалуйста — можете показывать меня в музее, пусть даже в голом виде. Я выдержала, дождалась тебя (и что же, Виолетта, ждешь приза?), я не попала ни в какую кабалу (конечно, ты хочешь быть зависимой только от меня, но не от обстоятельств) — меня никто не ждет, я не умею вести себя на сцене, я не знаю текста, и потому — вот, пожалуйста, я в твоей власти, не кто-нибудь, а я — не сделай мне больно. У них у всех есть названия — я легко подбираю для каждого подходящие слова, а у тебя названия нет, у тебя должно быть имя. Человек — имя, а не имярек, только тогда он в состоянии отвечать за свои слова и поступки».

И т. п. — не зови меня этим именем, Виолетта. Это не литература уже, это магия — власть формы над содержанием. Не произноси слов — в нашем с тобой совершенно словесном романе, в котором непременно все формулируется, синтаксическая финтифлюшка или лексическая прелесть настолько убедительны, что диктуют, вопреки року, дальнейшее (по воле автора, а не Автора) развитие событий — и мыль изреченная есть правда. Работай, Виолетта, думай, создавай свое, безупречное, но не трогай уже созданного и не ставь меня в положение Господа Бога по отношению к тебе — ангелу, это вульгарно, Виолетта. Ты охраняешь себя от других, а я берегу других от себя. Других — и тебя тоже. Будь собой, даже если ты считаешь, что называться Виолеттой непристойно. Любая роль хороша, кроме роли бесцеремонной нищенки — не трогай никого и утешайся собой.

«Я, имярек, прошу освободить меня от занимаемой должности и отпустить на все четыре стороны, потому что я подлая зараза — да, так? Каждый последующий факт абстрактно вытекает из предыдущего, так что сотрудник такой-то уволен по статье о подлых заразах и, возможно, четвертован, но где гарантия, что это тот же? Или — венчается раб Божий имярек рабе Божьей имяречке, а поскольку расписывается в ЗАГСе он тоже с имяречкой, и нельзя достоверно установить идентичность этих двух дам, то он оставляет за собой (как самое заветное) право плевать на ту и на другую, а заодно и на меня, хоть я ни при чем — сочетание слов, коли оно удачно, может предшествовать мысли, а если эти слова — не имена собственные, то шарлатан со вкусом может, например, проследить развитие человека от питекантропа до филантропа, но я не филантропка».

Кстати, Виолетта уволилась с работы. Не было больше необходимости вылезать спозаранку из нагретой нашими телами мягкой постельки и бежать на мороз. Она разнежилась, а в разнеженном состоянии Виолетта напоминала мокрую теплую тряпку…

А как вы думаете, почему она так поступила? Сперва оставила родителей, потом друзей — и вот, теперь службу? Разумеется, всему причиной ее верность и преданность, которые не позволяли ей изменить мне даже в смысле сохранения простых человеческих привязанностей и выполнения служебных предписаний. Приказов она ждала только от меня. Более того, она требовала приказов. Это доходило до абсурда — например, гора немытой посуды в раковине росла и росла до тех пор, пока я не произносил этих слов: «Виолетта, дорогая, вымой, пожалуйста, посуду», — тут она спокойно, торжественно и в то же временно униженно улыбаясь, отправлялась делать то, что я просил (нет — велел).

Единственная моя просьба, которую она не пожелала выполнить, — это принимать какие-то меры, чтобы не забеременеть. Вероятно, это вытекало из ее принципа никак не защищаться от меня, а скорее всего было следствием тряпично-расслабленного состояния, нахальной лени.

Я готов был чуть не вовсе отказаться от физического обладания ею — мне было страшно, и я считал себя виноватым, потому что брать ее замуж не собирался, о чем она прекрасно знала — но ведь она не уходила, а только вздыхала и бог весть что выдумывала (не для того ли она ушла с работы, чтобы подчеркнуть свою зависимость от меня?), лишь бы освободить себя от ответственности.

Господи! Да, нищие духом безусловно блаженны, они не трудятся, а только требуют себе рая — дай нам немедленно Царствие Небесное, сделай милость, потому что мы ее не заслужили — и так решительно тянут руку, что, кажется, схватят сейчас за горло, если не получат подаяния… Для тебя, Виолетта, наверное, лучше всего было бы быть паралитиком, у которого подвижны только глаза — не могу придумать более точного символа твоей требовательной покорности (чтобы не сказать — бездеятельной активности — вот бред…).

Она год нигде не работала и жила у меня без прописки — ей грозили неприятности. Как-то раз ей позвонил бывший одноклассник и предложил место сотрудника на гонораре в какой-то газетке. Она обещала написать небольшой репортаж на пробу и сообщила мне это с видом свергнутой королевы, отправленной на жительство в монастырь — это была не уступка, а демонстрация. Полдня она где-то моталась, вернулась домой в слезах и села за машинку. Нет необходимости говорить, что каждый остервенелый удар по клавишам сопровождался сдавленным стоном. «Все, не могу, — сказала Виолетта, — не могу…» И, рыдая, сползла под стол. Она, конечно, не врала, но у меня не было желания вытаскивать ее из-под стола, где она, повизгивая, тыкалась мордочкой в плетеный бок корзины для бумаг — что ж, дорогая, ты так долго берегла свои душевные силы, что вряд ли теперь возможно, если даже ты искренне (в чем я сомневаюсь) этого хочешь, преодолеть скованность, которая называется отсутствием мастерства, не иначе. Нет… Для Виолетты, теперь-то я понимаю, это означало: не могу на таком уровне, срабатывают скрытые предохранители — хорошо, а на каком уровне можешь?

Ее литературные фрагменты-провокации, которые она продолжала преподносить мне время от времени, превратились в одной ей понятный, синтаксически перегруженный набор тяжелых словесных конструкций, довольно однообразных, представляющих собой как бы расширенный рассказ про глокую куздру, причем содержание ее писаний было ничуть не более конкретно.

В какой-то мере эта неконкретность заражала и меня — да, годы общения с Виолеттой не прошли для меня даром. Было и такое, что я часами сидел за машинкой, скрипя зубами и выкуривая по четыре-пять сигарет над одной страничкой, которая потом все равно годились только на то, чтобы завернуть в нее окурки — так они не очень воняют — и выбросить (та самая моя корзина для бумаг быстро наполнялась сигаретными бычками, завернутыми в смятые черновики). Виолеттино дезорганизующее присутствие ощущалось всегда — я был близок к сумасшествию, к самоубийству. А она… Виолетта, перед смертью, на исповеди, ты все равно будешь одна… — но нет, она не человек, она бродячая собака, которой я, по слабости, дал приют в своем доме и не решаюсь выгнать на улицу лишь потому, что ей действительно некуда идти — собаки не исповедуются, за них спросят с хозяина… Я теряю контроль над собой, даже сейчас я путаюсь, я сбиваюсь, будто за спиной стоит Виолетта… Да, она всерьез играла в собаку. А собака играла в то, что она моя — шла за мной по улице — то убегала немного вперед, то чуть отставала, но ни на минуту не теряла меня из виду — пока я не догадался спуститься в метро.

В метро, куда ей не пройти… Это наваждение длилось уже больше двух лет… Жениться на первой встречной? Уехать? Но как оставить женщину, перед которой я виноват, хоть эта вина и была навязана мне ею… Заставить… заставить ее мне изменить, обратить на кого-то другого безудержный поток отрицательной энергии? Боже, это подло! Да и невозможно (приходилось ли вам страдать от невозможности совершить подлость?) — у Виолетты не было уже никаких знакомых, ее забыли или постарались забыть даже те, кого она исповедовала здесь на кухне за чашкой чая, мои друзья тоже перестали заглядывать сюда — мы виделись в редакции или в кафе, изредка я ходил к ним в гости — но Виолетта вообще нигде не бывала, она словно чего-то ждала и боялась упустить момент, когда это может произойти. Есть на свете женщины легкого поведения. А она… она женщина тяжелого поведения, такую женщину можно вместо камня повесить на шею, если соберешься топиться.

Может быть, я все-таки должен был… Чушь, не может быть в этом деле никакого долженствования. Жена — это другой человек — любящий, родной, но другой, не я. А представить себя в церкви рядом с этим непонятным созданием (ни дать ни взять — глокая куздра, у нее даже имени-то нет, можно ли при венчании назваться Виолеттой?)… Ужасно…

Жениться на ней — и всю жизнь провести один на один с этим глазастым упреком, поставить под сомнение правильность своих убеждений, вечно плакать и каяться — худшей муки нет. Ненавижу пустые хлопоты и не собираюсь просить у нее прощения за то, что иначе понимаю благородство.

Я не боюсь, что меня сочтут посредственностью, — я бы мог (не сейчас, конечно, а раньше) сделаться серьезным и решительным дилетантом, вроде большинства самиздатских писателей, литрами глушить водку, выпрашивая по червонцу деньги у родителей, и творить, сразу, без подготовки, без черновиков, некие литературные шедевры, которые рано или поздно, будучи принятыми по каким-то идеологическим причинам за отвергнутые государственными издательствами, просочились бы в западные журналы, а оттуда, когда я стал бы уже знаменит, с триумфом вернулись бы в Россию, принеся с собой хорошие гонорары и скандальную (независимо от их содержания) славу. Я мог бы успокаивать себя тем, что не сам отправлял рукописи за границу, не играл в правозащитника — зачем? — это сделали бы за меня другие, те, для кого жизнь в том и состоит — маленькие артисты и профессиональные популяризаторы «левого» искусства. Поверьте, на все это у меня хватило бы ума и таланта, и, может быть, в этом случае душевных потерь было бы меньше — но, простите, до чего же такой путь аморален! Я выдвигаю крамольный (с точки зрения богемы) тезис: человек должен работать не только ради культурного или общественного прогресса, но и (возможно — в первую очередь) для того, чтобы обеспечить самого себя, свою семью, а при необходимости и родителей. Хорошо, если при этом он может заниматься своим настоящим делом, хорошо, если это не идет в ущерб его творческой потенции, но если ты гений и в то же время мучаешь мать и используешь жену в качестве дойной коровы (как же, она обязана сама приносить в дом деньги, а себя — в жертву мужу, она ведь только служанка его таланта!), то для меня ты не гений, а дерьмо, и творения твои имеют соответствующий запах — это все равно как великие полотна эпохи титанов-гуманистов (которую принято уважительно называть Ренессансом) кажутся мне зараженными сифилисом. Вот и сочтите меня посредственностью, а все вышеизложенное — проповедью буржуазной морали, но, по-моему, только выродок может за одну лишь красоту простить женщине то, что она шлюха.

Уверен, что Виолетта скорее оправдала бы меня на пути воинствующего дилетантизма и самолюбования — но вчуже, потому что она ни за что не стала бы такой женой-жертвой (ее жертвенность совсем иного рода, выбрала же она меня, литературного поденщика, а не какого-нибудь пьяного и бездомного, зато полного небесно-творческих сил поэта) — она прощает всех, кроме меня, называет какими-то именами, покровительственно улыбается и — прощает.

Прошло еще время, я чувствовал себя уже совершенно больным, я ни одной мысли не в силах был додумать до конца, работал машинально, меня спасала лишь ненавистная Виолетта, естественная человеческая инертность.

Я был на грани полного краха — и принял решение расстаться с Виолеттой, потому что жить с женщиной, которую ненавидишь и от которой вынужден постоянно защищаться, еще более безнравственно, чем выставить ее за дверь. Не осуждайте меня, моя потерянность неизбежно повлекла бы за собой окончательную утрату работоспособности, и тогда Виолетта все равно осталась бы без поддержки, и нам обоим пришлось бы — нет, не бедствовать, это можно легко пережить — а нищенствовать…

Уже больше месяца я вообще никак не отвечал на ее ласки — мысль об интимной жизни с ней была мне омерзительна. Я принял решение, но ей не мог пока об этом сказать. И тут случилось то, чего я уже перестал, просто забыл бояться — Виолетта оказалась беременной.

Она не устраивала истерик, она просто вошла в комнату и протянула мне бумажку… Это было направление на аборт. У меня потемнело в глазах, я едва не потерял сознание. Что ж, так и надо мне — наказанием за грех является еще больший грех, где блуд — там и убийство. И что теперь делать? Позволить это, свалить все на нее? Она честно предоставила мне такую возможность, сама предложила этот катастрофический выход из положения. Но ведь я по собственной воле ложился каждый вечер с нею в постель… Запретить? Порвать направление, расцеловать ее с лицемерной нежностью, и — о господи! — Виолетта сделалась бы матерью моего ребенка. А это означало обречь неродившегося еще человечка на уродливо-безумную жизнь в мире Виолеттиных литературных формул и моего вечного страха, а этого тоже нельзя.

Я ничего не стал делать, я смирился с мыслью о неизбежности греха, и Виолетта на три дня исчезла из дому. Я проклинал себя и все на свете, я зарывался лицом в подушку и бил эту подушку — и себя по ушам и затылку — я не подходил к телефону и не выходил на улицу.

Виолетта явилась, еще более тихая, чем всегда, и села на маленькую скамеечку, положив голову мне на колени. От нее пахло лекарствами и еще чем-то — незнакомый мне запах наводил на мысль о разлагающихся трупах. Я столкнул ее голову с колен, при этом моя рука коснулась ее влажной и липкой шеи.

В эту минуту мне показалось, что я свободен. Я пересел к столу, придвинул к себе машинку и хотел было снова начать работать, но что-то мне мешало, я не мог еще понять, что рука, которой я оттолкнул Виолетту, непроизвольно сжалась в кулак, она была еще влажной и липкой. Я пошевелил пальцами, подул на руку, но чувство, что она грязна, не пропало. Я замер, глядя на свою ладонь, и чем больше смотрел, тем более жуткой и мерзкой она мне казалась. Я встал и, держа руку подальше от себя, отправился в ванную — мыть ее горячей водой с мылом. Когда я снова подошел к столу, у меня все равно ничего не вышло с печатаньем — теперь и машинка была грязной и противной, как шея Виолетты. Я намочил ватку и протер машинку, особенно с той стороны, где до нее дотронулась моя правая рука. Потом вытер ее насухо фланелевой тряпочкой, на всякий случай выбросил поскорее эту тряпку и еще раз вымыл руки, забрызгав мыльной водой манжету сорочки. Теперь все мое внимание сосредоточилось на этой манжете — я даже хотел сменить сорочку, но опомнился, и мне пришло в голову, что я веду себя сейчас, как сумасшедший или невротик, страдающий мизофобией (если не ошибаюсь, так называется этот вид навязчивого страха). Но неужели я не могу овладеть собой, я же, в отличие от психа, все-таки осознаю неадекватность своего поведения… Нет, клетчатая манжета, на которую перенеслось мое отвращение к Виолетте, притягивала к себе мой взгляд, и если усилием воли мне удавалось отвести глаза, я все равно чувствовал ее на запястье, как постоянно раздражающую меня гадость. Никогда бы не подумал, что это так ужасно… Я переоделся.

И тут я посмотрел на живую Виолетту. Она сидела с ногами на кровати и внимательно следила за мной.

Потом мне стало еще хуже. Я купил раскладушку и поставил ее в углу, отгородившись от Виолетты шкафом. Но поздно — в доме, кроме этой раскладушки, не было вещи, которой Виолетта не касалась бы много раз; все мое белье, на вид чистое и свежее, было стирано Виолеттой, а значит, испачкано еще больше — и меня не спасало то, что я старался передвигаться по квартире осторожно, ни до чего не дотрагиваясь. Мое собственное тело было мне противно — совершенно невозможно было отмыть его от прежних Виолеттиных объятий… Да будут двое одна плоть — сбросить бы, хоть ножом соскоблить с себя эту чужую, неуютную, колющую меня направленными внутрь невидимыми шерстинками кожу, остаться до конца, до костей обнаженным — но тут мимо пройдет Виолетта, до меня донесется ее запах, и я не буду уже чистым.

Да — бред. Но вызванный этим бредом реальный дискомфорт делал для меня недоступной хотя бы минуту покоя — я не мог спать, мне снилась она.

Виолетта не пыталась больше заговаривать со мной, перестала писать мне литературные письма, перестала заниматься хозяйством — похоже, она все поняла, и с каждым днем сильнее и сильнее сжималась, будто для того, чтобы занимать в комнате как можно меньше места, но опять-таки не уходила, а только втягивала голову поглубже в плечи, так что казалось, что плечи вот-вот сомкнутся над ее макушкой.

Вот тогда (учтите, я был болен) мне и пришла в голову странная мысль, что Виолетта, несомненно, колдунья. Слишком сильно было ее влияние на меня, слишком силен мой страх перед нею — нет, она не была обыкновенным человеком.

Почему любая, написанная или произнесенная ею когда-либо фраза имела надо мною такую необъяснимую власть? Откуда эта сила в ее довольно случайных, зачастую стилистически неверных формулировках — мне и не снилось ничего подобного… Единственность высказывания… Что-то из древности, из тех довавилонских времен, когда язык не утратил еще своей магической сущности — когда слово было тем, что оно означает, и названия могли отождествляться с предметами… Только… Если мысли твои неясны, если тебе не надо предугадать, как отзовется слово, то молчи, не мучай меня, будь скромнее…

И она замолчала. Но сгустившееся в воздухе безумие действовало уже само по себе, без ее приказа. Оно было живое, и сама Виолетта уже не знала, как с ним справиться.

А я тем более не видел выхода, я был готов ее убить.

А произошло все так. Несколько дней я никуда не выходил и не ел ничего, и вставал с раскладушки только для того, чтобы справить нужду. Виолетта целыми днями сидела на кровати и курила, а я и не курил даже. Квартира была устрашающе грязной, мухи давно подружились с тараканами, которые в любое время суток не стесняясь бродили по полу, покрытому равномерным слоем пыли, как по снежной целине. Я, лежа на раскладушке, видел тарелку, стоявшую рядом на полу, — в ней, не знаю, сколько времени назад, был суп. Я сварил себе суп из пакетика — когда-то, я не помнил, когда это было, но помнил: это последнее, что я съел. Виолетта перестала есть еще раньше и выглядела, как щепка с глазами… нет… как веревка с ресницами… нет…

Нет, я здоров сейчас, просто я должен вспомнить, как это было.

Однажды я встал, оделся и, пошатываясь, вышел вон. На улице я сделал всего несколько шагов — от подъезда до табачного киоска. Купил сигареты, спички. Потом попросил еще десять коробок, помедлил — и еще двадцать. Тридцать коробок спичек — может быть, этого хватит, чтобы отравить человека. Далее — все пошло непонятно как, словно это было не на самом деле, а в худшем, самом непродуманном из Виолеттиных произведений.

Дома я заглянул в кухонный шкаф и нашел там немного гречневой крупы, высыпал ее в кастрюльку и поставил на стол. Потом взял стеклянную банку и, вытряхнув в нее спички из каждой коробочки, залил теплой водой, сел и стал мешать все это ложкой, держа банку на коленях. Постепенно вода окрасилась в коричневый цвет, и я вылил в кастрюльку с крупой коричневый раствор красного фосфора, стараясь, чтобы ни одна из вымытых спичек туда не попала. У меня оставалась еще коробка — тридцать первая. Я зажег газ. Пока варилась эта каша, я все смотрел сквозь баночное стекло на мокрые палочки. Странно, неаппетитно пахло мое варево, но я не чувствовал тошноты, я отметил только, что едой это не пахнет. Я был туп, но я хорошо помнил, что Виолетту надо убить.

Через полчаса я вывалил темную массу в тарелку. По цвету она мало походила на гречневую кашу, но меня это не волновало. Получилось много, с горкой. Я зачем-то разыскал в холодильнике старый провонявший кусочек масла и бросил его сверху на эту горку. Я оглянулся — Виолетта стояла за моей спиной, ноги и руки ее дрожали, вероятно, от истощения.

Молча указав ей на стул, я поставил перед ней тарелку каши. Она, не глядя на меня, вынула ложку из банки со спичками и, медленно погрузив ее в кашу, принялась размешивать масло. Я сидел напротив и ждал. Она, по-прежнему не поднимая глаз, открыла рот и поднесла к губам полную ложку…

И… Я понял, что Виолетта давно готова к этому и не собирается сопротивляться убийце. Лень — лучшее качество для жертвенного животного… Я вскочил, закричал, выбил ложку из ее руки, смахнул тарелку на пол и затем, схватив Виолетту за волосы, запрокинул ее голову назад, заставил открыть рот и пальцем выковырял несколько гречневых крупинок, которые успели туда попасть. Потом я снова сел.

Еще день мы просто слонялись по квартире.

Когда мы снова оказались вдвоем на кухне, мы увидели, что каша на полу уже высохла, а вокруг, прижав лапки к животикам, валяются дохлые тараканы.

«Сейчас мы устроим фейерверк», — сказал я, вынул из кармана спички, зажег одну и бросил в пропитанную фосфором кашу. Пламя взметнулось почти на полметра вверх. Виолетта вскрикнула, потом расхохоталась, я тоже не сдержал смеха, и мы, повизгивая и постанывая от хохота, принялись затаптывать огонь…

…Мы долго и истерично целовались, потом я поднял ее на руки…

Утром Виолетта вымыла пол, причем я помогал ей двигать мебель, вытерла пыль везде, замочила белье. Я впервые за долгое время вымылся, переоделся и пошел за покупками.

Она встретила меня, свеженькая, веселая, мы вместе приготовили обед и долго ели, сидя друг против друга.

Вечером случилась маленькая смешная неприятность: Виолетта бросилась меня целовать, так страстно, что сломала мне зуб — почти совсем выбила. Я почему-то настолько умилился этому, что решил скрыть от нее досадное происшествие, наглотался анальгина и заснул, поставив будильник на шесть часов, чтобы с утра занять очередь в платную стоматологическую поликлинику, где выдавать талоны к врачу начинают в половине восьмого, но если не прийти заранее, то можно и не попасть.

Проснувшись, я первым делом придавил кнопочку на будильнике, чтобы резкий звонок не испугал Виолетту, и осторожно выбрался из-под одеяла. Виолетта дрыгнула ногой и перевернулась на другой бок. Я нежно — только нежно и никак больше — погладил ее по голове и почувствовал в своем теле какое-то тепло, которое медленно растекалось от позвоночника по плечам, рукам, ногам — до самых кончиков пальцев…

Погода была невыносимой. Дождь, ветер — все самое неприятное, что только бывает, когда надо стоять в очереди под открытым небом.

Я оказался десятым. Ничего, можно не волноваться, талон мне обязательно достанется. Но меня пугает, меня просто бесит, что эти люди пришли занять очередь в пять утра, причем одна старушка — в шубе и резиновых сапогах, а другая завернулась в принесенное из дому одеяло… Странно… Но и это ничего.

…Было уже 7.20, через десять минут откроется дверь. Там, внутри, можно согреться… Напрасно я не принял сейчас анальгин — зуб опять начал ныть. Я закурил… Нет, я не идиот, чтобы когда-нибудь бросить курить — это помогает от всего, даже от больного зуба: боль сама по себе, а сигарета сама по себе.

Однако уже время. Очередь начинает беспокоиться — то одна, то другая бабка звонит или стучит в дверь.

Открывает обычно уборщица, она приходит совсем рано и зачем-то моет полы с порошком, будто не знает, какие у нас грязные башмаки.

Вскоре пришла медсестра (по виду — Виолеттина землячка, родом из тех же электричек) и тоже стала звонить и стучать. Восемь часов — скоро начнут собираться и врачи. Они сделают что-нибудь, чтобы оставшаяся половинка зуба не болела, и прилепят к ней нечто пластмассовое — будет красиво. Но где? Здесь, за порогом, нет зубоврачебного кресла, а внутрь не пускают…

Появилась вторая медсестра, постарше, и сказала, что нужно вызвать слесаря, чтобы он открыл дверь — вероятно, с уборщицей что-то случилось. Очередь, конечно, на разные голоса закричала, что, мол, как же, случилось, — просто старуха нарочно держит всех на холоде и вообще выжила из ума — на что медсестра ответила, мол, нечего было так рано приходить, она бы таких нахалок вообще не стала лечить, будь она врачом, — вот как сейчас не пустит никого!.. Тем не менее здесь же, в толпе у входа, нашелся слесарь, который вызвался открыть дверь за право получить талон первым. Бабульки ему тут же сказали, что никакой он не слесарь, а ворюга, потому что хорошие люди к зубному с отмычкой не ходят, но все-таки пропустили его вперед. Повозившись с минуту, он распахнул дверь, и мы, совершенно уже озверевшие, ворвались внутрь и почти сразу натолкнулись на мертвую уборщицу, распростертую на чисто вымытом полу. Большинство из нас никак на это не отреагировали, потому что замерзли мы настолько, что не в состоянии были испытывать какие-либо чувства, кроме наслаждения очутиться наконец в тепле…

Ощупывая языком целехонький зуб, я шел домой, к Виолетте, и радовался, что все закончилось так хорошо и быстро. Отколовшийся от зуба кусочек не был таким большим, чтобы мне идти к протезисту — все уладил обычный терапевт.

Подходя к дому, я посмотрел на часы — было около десяти, и я решил, раз уж оказался с утра на улице, зайти заодно в редакцию и попытаться объяснить там свое долгое отсутствие.

Нудный разговор кончился тем, что меня простили, поручили в качестве наказания какое-то дело, за которое никто добровольно не брался, и выразили надежду, что подобные инциденты не повторятся.

Едва я переступил порог квартиры, Виолетта с плачем бросилась мне на шею, бессвязно причитая и твердя, что вот она тут так боялась, что я насовсем ушел, оставил ее, а она без меня никак — и т. д.

Пытаясь понять, отчего я в те дни чувствовал себя таким по-идиотски счастливым, я пришел к выводу, что мое тогдашнее состояние сродни тому, какое бывает у ребенка, который долго ревел, выплакал до слезинки всю обиду и теперь вспомнить не может, что его так расстроило. Мы просто устали. Виолетта слишком много сил положила на то, чтобы, дразня и кривляясь, довести меня до убийства — должно быть, только так она могла убедиться, что я не плод ее фантазии, — а я защищался, как мог, — и вот мы оба все прекратили, потому что силы иссякли, и мы сами иссякли, и вообще все иссякло.

Отныне мы понимали друг друга без слов, между нами установилась таинственная связь, как между людьми, вместе пережившими смертельную опасность, — и вовсе не важно, что это мы сами друг друга мучили, и опасность заключалась как раз в нашей близости. Мы знать этого не желали, мы только хотели всегда быть рядом, потому что никто, кроме нас, в той страшной драме не участвовал — она стала нашим общим хозяйством, и мы не могли сообразить, что совместная жизнь — это не пьеса для двух актеров. Пьеса… Нет, не так — новелла с двумя героями. Наша квартира превратилась в литературно ограниченное пространство, мы снова оказались в начале текста — без прошлого (потому что не знали его, только смутно помнили, что оно было, потому что и у литературных героев бывает прошлое, но, если автор не включает его в повествование, что ж — на то воля автора…), а думать о будущем мы не обязаны…

Милая Виолетта… Ты больное, не помнящее родства существо, ты выросла в маленьком городе, где у каждого есть дом и сад, где люди живут захватывающей жизнью, где девочкам надо только вырасти — больше от них ничего не требуется, потому что их тут же выбирают себе в невесты закалившиеся в безобидном хулиганстве (или — в небезобидном, но тем паче) парни, которые устраивают из-за них драки на танцплощадке и грозятся поджечь дом, если им откажут; потом парни уходят в армию — и можно ждать жениха, а можно влюбиться в другого… Вольно же тебе было оставить все это, задавить в себе прекрасную провинциалку, для которой все всерьез и которой, в отличие от москвичек, есть что выбрать в столичных универмагах, даже духи. Какой насмешливый черт понес тебя с «Коринной» на рынок, в Москву, в литературу, чтобы найти там меня, стесняющегося своей сентиментальности и выдумавшего себе для жизни закон, очень близкий к тому, по которому живут мужья твоих подружек, но сформулированный, раз навсегда написанный — закон как художественный жанр. Моя милая маленькая Виолетта!

…И снова приступ нежности — и снова ничего не помню…

Работу я бросил, я был занят лишь Виолеттой. Ни один из нас больше не приближался к письменному столу.

А дальше… Я не собираюсь этого подробно описывать — это роман не про любовь, а про любовный напиток. Ни меня, не ее, ни одиночества больше не было, да и неоткуда нам со своим одиночеством взяться. Как долго это продолжалось — не знаю, должно быть, несколько месяцев. Деньги давно кончились — кончились и книжки в шкафу — продать больше было нечего. У нас отключили телефон, потому что мы за него не платили. Я не удивился бы, если 6 оказалось, что за пределами нашего дома вообще ничего нет — будь там все по-прежнему, за мной давно пришел бы участковый — хоть посмотреть, жив ли я, хоть провести беседу о тунеядстве (правда, я считаю, что тунеядства не было, мы просто проживали накопленный мною для будущего благополучия маленький капитал, но вряд ли он спросил бы мое мнение).

Виолетте теперь вообще не нужно было одеваться. За продуктами и сигаретами бегал я, а она, если не лежала в постели, то все равно далеко от нее не отходила. Простыни стали серыми — стирать их было нечем, мы экономили деньги, да и грязь это была своя, родная, она не пугала нас. С каждым днем наши ласки становились все более бурными, наслаждение все более острым, мы глубже и глубже проникали друг в друга, предел звериного счастья отодвигался все дальше, в бесконечность, в уничтожение, в ничто. Говорить нам было не о чем, беседу заменили лепет, мурлыканье и вздохи разных интонационных оттенков. Думать тоже было нельзя, — а зачем думать, если нет проблем, если сказка про двух любовников без прошлого так скоро закончилась, и наступило то время, которое запросто умещается в короткой фразе: они жили долго и счастливо и умерли в один день…

Они умерли, а я выжил. Клянусь, мне и сейчас страшно думать, а тем более писать о Виолетте, но я выжил, выздоровел. Вот так случился-таки спасительный пустячок — клякса, повернувшая строку вспять, на этот раз наперекор цыганке. Однажды меня постигла неудача в постели. Это было неожиданно… Виолетта испугалась не меньше моего, мы кричали, кусали друг друга, даже били, потом успокаивались и начинали снова, но результат был тот же… Мне показалось, что весь мир проваливается в тартарары…

И тут я очнулся. Внезапно, как на картинке, сразу, я увидел все: безобразно загаженную комнату с прилипшими к стенам насекомыми, пишущую машинку, на которой валялся Виолеттин лифчик, брошенный ею туда, быть может, месяц назад, когда она в последний раз его надевала, чашки с остатками кипятка (чай был для нас слишком дорог) — и все это было завалено окурками и покрыто сероватым налетом пыли и сигаретного пепла.

Не приведи господи испытать такое! Я встал, трясущимися руками натянул брюки прямо на голое тело, вытащил — почему-то из книжного шкафа — несвежую сорочку и, одевшись, вышел.

Было темно — вечер. Я поглубже засунул руки в карманы, чтобы не очень замерзнуть. Попросив у прохожего двушку, я позвонил матери. Что говорил? Что-то говорил, а она обещала сейчас же приехать.

Я долго еще бродил по городу, а когда утром пришел домой, Виолетты там не было.

Все, как по волшебству, стало чисто и красиво — ни пылинки. Занавески на окнах — и те были новые, видимо, мама привезла их с собой. Под потолком на кухне на веревках сушилось белье. На белоснежной постели — угол одеяла был отогнут — лежала всего одна подушка, чистая одежда висела на спинке стула, чтобы я сразу заметил. На столе под льняной салфеткой был мой завтрак. И нигде никаких следов Виолетты.

Я так и не узнал тогда, сделала ли мама это все одна, или Виолетта, перед тем, как исчезнуть, помогла ей…

В ванной я нашел чистое полотенце, превосходное ароматное мыло и новый бритвенный станок, и лезвия, взамен старых, заржавевших.

С наслаждением вымывшись, я оделся, позавтракал и лег спать. Это был последний раз в моей жизни, когда я спал днем.

Постепенно все восстановилось, я опять начал работать, заново познакомился со своими друзьями, только мать почему-то избегала встреч со мной.

Прошло еще три года — все чаще поступали заманчивые предложения от разных издательств (теперь я работал не только как журналист и переводчик, но и как самостоятельный автор).

Я женился. Мать приезжала в ЗАГС, но на венчании присутствовать не могла — была нездорова.

Через год у меня родилась дочь — Саша.

А недавно мне рассказали о Виолетте. Оказывается, моя мать поселила ее у себя, оформив как домработницу. Вот так. Все.

Но Виолетта…