Весной 88-го года в длинном наклонном коридоре между станциями метро «Пл. Революции» и «Пл. Свердлова» поставили автоматы — обычные автоматы, какие всегда стоят в метро при выходе. У них залеплена щелочка для монеты, они пропускают всех, но только в одну сторону — с «Пл. Революции» на «Пл. Свердлова». Прежде я ходила всегда наоборот и за пять минут до того, как пересадка прекращалась, то есть около часу ночи. Я никого не встречала там, я шла одна, очень медленно, и там же, на ходу, видела первый короткий сон. Почти каждая моя ночь начиналась с этого коридора. Там было светло и гулко, как в первые часы после смерти. Там был такой твердый пол, что я чувствовала сквозь сон, как каблуки вонзаются в пятки.
Призрак, имеющий национальность, — вот диво!.. Потусторонние голоса с акцентом (поверьте!) по эту сторону (добра и зла? или чего?) звучат странно и кощунственно, а я люблю стены — именно за то, что обратной стороны у них нет. Четыре стены — лучше всего; если замкнуть три, то закружится голова, а если больше четырех, то можно вовсе заблудиться. Я люблю церкви. Они все повернуты к востоку — и я не ошибаюсь, я стою лицом куда надо, а Страшный Суд за спиной — как спинка кресла, как теплый плед, накинутый на плечи, как вредная, но сладкая привычка… Коридор же этот — двухстенный (а правая стена — любимая: я всегда жалась к ней и слегка по ней размазывалась, и рукав пальто истрепался, стал тонким и почти прозрачным) — тоже хорош — был хорош, тем хорош, что по нему можно было пройти на «Пл. Рев.» — а оттуда мне уже по прямой до «Щелковской». Сейчас так ходить нельзя. Там, правда, есть еще два перехода на «Пл. Рев.», но это совсем не то. Да и незачем они мне — я никуда не езжу.
А если стоять в церкви, то где Грузия? Там… Погодите, не могу сообразить… Справа, кажется. По ту сторону церковной ограды… А у меня правый бок особенно чувствителен, и пальто тоньше батиста… Пальто… Да…
Я москвичка? Да? Господи, какая ей еще нужна Грузия… Я так много времени провела с нею, так долго и страстно унижалась, а потом поняла, что писать от ее имени все рано не смогу — для меня это все равно, что писать по-грузински… Еще раньше я убедилась в том, что заставить ее самое рассказать о себе словами написанными также невозможно. А жаль… Жаль?!
У меня от вечного сидения дома в халате подмышки, кажется, спустились до локтей, и руки растут от пояса, а это еще больше затрудняет работу. Я даже не чувствую влаги под мышками — я не могу поднять руку — два слоя кожи и два слоя фланели между предплечьем и ребрами теперь все равно что мясо. Пот и кровь одно и то же — воздух в комнате стал кислым и розовым — отцовские книги разбухли и покрылись густой и кустистой, как мои волосы, плесенью. Так густо, так вязко все, что кирпичную стену, наверное, запросто можно продавить пальцем. Мне страшно открыть форточку, я боюсь выпустить теплый воздух — и сама я не хочу выходить: здесь я одна, здесь мой дом, здесь я надышала себе баню. С Наной мы теперь говорим только по телефону.
Первая среди придурков — аристократка, волшебница, любимое уродище, счастье ваше, кусок живого несвежего мяса, только на четверть грузинка — и от этой четверти больна и неуклюжа, потому что кровь в ее жилах плохо смешалась — там две крови…
У нее короткие ноги, толстая скрипучая шейка, подбородка нет вовсе, и нос по-собачьи вздернут. Она мала и полновата, кожа ее — жирная, пористая и сильная. И руки сильные: однажды она меня чуть не задушила.
Я не родилась слабоумной, потому я и не могу жить со своим слабоумием в согласии и мире. А оно именно живет, движется, оно появилось, как маленькое зернышко — а потом развилось, выросло, стало большим и тяжелым; оно у меня — взрослый сын в животе: я краснею, мычу и никак не могу разродиться. Если мне случается думать — то я совсем как во сне, когда надо идти, а ноги врастают в землю, руки становятся травой, а голова — тяжелым вонючим цветком на тонком стебле. И — шумный шабаш ассоциаций, вызванных всего лишь неточностью мысли. При малейшем моем шевелении они возникают из ничего, толпятся вокруг меня, пялятся, а я стою одна перед ними в недоумении и нестройности и не знаю, что делать дальше и как продолжать.
Нана свободна от этого. Она, когда закрывает глаза, видит коричневую темноту, а не сны. Ту самую коричневую темноту, которая была до рождения и которая подтверждает для нас бессмертие души: если мы помним даже небытие — то как же умереть… Будь я ею, Наной, я сжала бы темноту ресницами, от этого она сделалась бы яркой и тонкой, как юмор, — как небесный юмор, когда говоришь нечто и подразумеваешь то же, и нет дела до того, поймут или выбранят. Я не боялась бы красок, боли, вони…
Нет, не браните меня. У меня нет спасительного сюжета… Если бы Нана не была немножко грузинкой, она была бы само совершенство, потому что глупость — ее природа, глупость — как лень-матушка — появилась на свет прежде Наны, и не грозит этой маленькой розовой богатырше нехорошая драма расставания тела с разумом. Нам бы кой-чем поменяться… Я так мечтаю о неболезненном слабоумии (я знаю, даже капризы его замечательны и оригинальны, потому что из-за отсутствия фантазии они и на капризы-то не похожи), я не глядя отдала бы взамен и чистоту крови, и сны, и прочие развлечения.
Или хоть небольшой моветон — роман с грузином, имитация падения — то, что было у Наны и никогда не удастся мне. Почему? Ведь это было нужно мне, а не Нане — ей стало плохо от этого, для нее такой сюжет чуть ли не катастрофа, а для меня стал бы спасением… Поймите же — я не цирковой дурак, и всякая нелепица и несуразица (а также дикий голос — пластинка не на той скорости) — не мое издевательство над вами, а чье-то (природы, я полагаю) надо мной.
Для того, чтобы возникло у дурака переживание (а я не только переживать, я еще писать обязана), одних ассоциаций мало — надобен еще грубый эффект или эффектность — а именно, роман с грузином. Моим мучениям это придало бы своеобразный артистизм… А так — я в одну секунду, посреди глупости, могу сорваться и разреветься, и тогда мой рассказ перестанет быть одновременно связным и привлекательным.
Самая неполноценность, самая глупость моя ставит меня в особое положение и дает мне некое абсолютное право, похожее на право слуги ронять сопли в тесто для господского пирога. А пользоваться этим правом я не умею — не приучена. Зачем же было так учить? Есть же на свете ничтожества, и надо разрешить им хоть рабство… Будь проклята ваша гуманность… Рабы веселы, ленивы, уродливы и безнравственны, но гораздо лучше господ: могут не думать о завтрашнем дне и земную жизнь свою посвятить спасению души — кастовой порочности ведь есть предел, и этот предел — раскаяние, почти спасение… Бывают такие покойники, которые слишком привязаны к этому свету — слишком тепло и остро им было жить, чтобы после смерти они могли вот так сразу выбрать между раем и адом, — это те, которые решаются и мертвыми остаться здесь, и развлекаются, являясь нам изредка, и дразнят. Я ни в коем случае не хотела бы оказаться, как Нанин грузин, среди них. Я очень надеюсь теперь на смерть — хорошую, правильную, без последствий.
Потому я и мечтала, чтобы Нана высказалась, что она, на мой взгляд, являет собой живое посрамление человеческой мудрости. Ее глупость — это не просто отсутствие ума, а положительная сила, не качество, а субстанция — следовательно, она не трагична.
Такая глупость не хуже разума может выражать себя в терминах, определениях и сентенциях, то есть она — явление того же порядка, что и разум: абстрактно они равноправны, как А и В, как глаз и желудок. Не троньте меня, мое В живо, оно вызывает лихорадку, болезненный подъем духа, без которого я не в состоянии работать. И в то же время я вечно буду в ученицах у Наны, которая в этом смысле здорова, которая только тем, что она есть на свете, подтверждает все права глупости — нет, она не смешной апологет вроде меня — она могла бы стать ее живым голосом в мировом мыслительном хоре. Поймите же, ради всего святого поймите, изверги: в нашем с Наной случае речь идет не о грубой (бытовой) глупости, а о примечательном феномене мыслящего слабоумия. Просвещенное ничтожество может (вполне, вполне!) создать альтернативную философию. И культуру. Только мораль останется общей для всех, ибо она дана нам свыше.
Но Нана горда — и молчит, и вам придется немного напрячься и слегка наморщиться (Нана морщить лба не умеет, у нее вообще не бывает складок на лице), и тогда — я очень надеюсь на это — даже сами по себе комбинации пустот и срывов, из которых преимущественно состоят мои записки, произведут хоть в ваших (если моя дурна) головах умственный эффект, похожий на мысль.
Попробуйте же…
Что есть ханжество? Нелепая, но трогательная вера в возможность осчастливить и спасти мир и друг друга через обращение к какой-то естественной морали, якобы присущей человеку как человеку (чтобы не сказать: как биологическому виду; ссылка на подобие Божие здесь не к месту, потому что вера эта принципиально нерелигиозна). Мы с Наной живем там же, где и все, то есть в России, где это самое ханжество существовало испокон веку, было основою имперских амбиций и публичного самобичевания… Не правда ли, забавно? Однако я не собираюсь дальше развивать эту тему — мне не стыдно сознаться в своей некомпетентности. Так вот. Ничего естественного нет у человека, или оно (естественное) так же грязно и наивно, как поклонение солнцу. А что взамен? Откровение было или нет? Возможно. Возможно, было и прямое указание. Но мораль зависит от слишком многих факторов, в том числе, как оказалось, от национальности партнера по морали (латинское В может означать все, что угодно, а русское б… — всем ясно, что значит). Грузин (который умер) был моралист, каких Европа не видела с тех пор, как Вертер застрелился. Но…
Грузия — это благословенная страна, где, если стол поставить на землю, то его ножки пустят корни, на столешнице сами собой созреют плоды, а захочешь пить — так подыми голову, и огромная винная капля упадет тебе в открытый рот прямо с неба, и пьянство смешается с молитвой — не спорьте, это так — равно-ап. Нина, когда сделала крест из лозы, прекрасно понимала, где она находится и что делает.
Страна эта замечательная тем, что проекция ее внутренности на ее внешность совсем никого из находящихся внутри не волнует. По Москве грузинские женщины ходят в тапочках, а дома надевают дорогие туфли, а мужчины… мужчины, прежде чем ехать в Россию, красят зубы в золотой цвет, а жопу — в черный, чтобы (не дай бог!) не привезти сюда немного своей домашней красоты. Они — само собой разумеется — хорошо (одинаково хорошо, не так, как мы) говорят по-русски и по-английски (тот, Нанин, знал еще немецкий и, кажется, латынь), они все понимают — слышите, господа европейцы — им известны все наши тайные помыслы, а мы про них — увы! — не знаем ничего. Их громкие разговоры в метро и в очередях никому не понятны, у них исключительный язык — только для своих.
Нана не была в Грузии, у нее вместо Грузии — глупость, которая тоже гарантирует блаженство. Ах! Какое чудо была бы Нана, если б не безобразный коктейль в крови!
Я ее знаю с детства — мы даже сидели за одной партой. Я помню: когда учитель звал ее, то непременно оказывалось, что ей надо еще повернуться к нему, потому что она, кажется, всегда ко всем сидела спиной. Она поворачивалась медленно, и взгляд ее не выражал ничего — никакого из известных людям чувств. Говорила она еще медленней, еще мучительней — учителя избегали вызывать ее к доске, щадя свои нервы. Они ведь не могли просто уйти, когда им становилось плохо, — они обязаны были не только слушать Нану, но и следить за ходом ее мысли, а это совершенно невозможно — это даже я не могу — напряжение растет и растет, делается смертельным, глаза так и лезут из орбит — а Нана спокойна, она не видит, что творится с ее несчастным слушателем, она не морщит лба, только надувает губы… С каждым словом губы распухают все сильнее — это ловушки для слов, они резиновые, целые фразы в них остаются — а Нана спокойна, и можно легко с ума сойти, на нее глядя.
Мне всегда (и в школе еще) казалось, будто я ей нечто должна. Отсутствие выражения в глазах означает беззлобное презрение или барство. Я забывала себя, я готова была служить ей, таскать за ней портфель, я сначала решала ее контрольную, а потом свою. Но она не очень-то это ценила и делала самые невероятные ошибки, переписывая из моего черновика. Подсказать ей, если она все-таки отвечала урок, тоже было почти нельзя. Она не то чтобы плохо слышала, а просто слушала медленно, так же, как и говорила. Почуяв подсказку, она замолкала и начинала свой знаменитый поворот, а когда наконец ее неподвижные глаза и на десятую долю секунду отстающий от них взгляд обращались ко мне, я забывала уже, что говорю, и вся была во власти только что прозвучавшего ленивого скрипа. Она словно гипнотизировала меня, а долг, мой любимый долг перед ней, так и оставался невыполненным.
Иногда я засыпала прямо на уроке. Мои сны были тогда черно-белыми. Я никак не могла предположить, что потом явятся (или проявятся) краски и станут мешать словам. Я, несмотря на то, что рядом была Нана, хорошо училась и даже писала что-то за отцовским столом, и на его шикарной дорогой бумаге.
Было только несколько вечеров — я их и сейчас хорошо помню — когда особенные сумерки на четверть часа делали вдруг цвета яркими — все начинало светиться: деревья, дома, даже мои туфли… Я тогда дотрагивалась рукой до горла, мне казалось, что оно перевязано ленточкой… Но я не успевала по-настоящему испугаться — становилось темно, а в темноте я не различала уже красок, и окружающие предметы не жгли мне кожу, только не смягченные цветом контуры слегка царапали лицо и руки…
Почти каждый вечер я проводила у Наны. Я старалась развеселить ее, приносила ей книжки, иногда делала за нее простенькие домашние дела. Мне было почему-то ужасно стыдно, будто я нечаянно оскорбила Нану и пытаюсь теперь загладить вину…
Мать Наны была маленькая писклявая, до смешного больная женщина. Приходя вечером с работы, она переодевалась в чистенький, но рваный халатик и ложилась на диван без книжки. Не знаю, чем она в то время была больна, но дышала она трудно, будто у нее в горле был клапан, который приоткрывался только голосом, и поэтому каждое дыхание сопровождалось странным звуком, похожим на «гы» или «гу». Иногда на одно дыхание приходилось два или три «гу». Засыпая, она не успевала принять удобную позу, и какая-нибудь рука обязательно оказывалась придавленной или торчала непонятно откуда, как выросшее на кровле дерево.
С Наниным отцом, который был полугрузин, они были в разводе, и грузинские родственники появлялись в доме редко.
Однажды я застала там двух тетушек — они были заняты тем, что разглядывали Нану со всех сторон, видимо, намереваясь вынести общеродственный приговор ее внешности. Почему-то их очень раздражала ямочка на Нанином стриженом затылке (теперь эта ямочка исчезла — заросла мясом). По настоянию тех же энергичных тетушек мать наняла учителей для Наны — но музыка и английский не давались ей (или она им не давалась). Своему языку тетушки, однако, Нану не учили и с собой не звали. Когда Нане исполнилось шестнадцать, они в последний раз привезли ей фрукты, погладили по голове, обещали прислать из Грузии жениха-красавца и навсегда исчезли.
Фрукты, жених и ткемалевый соус в бутылке из-под вина, азиатская четверть… Порядочная девушка, как известно, должна быть физически невинной — обо всех опасностях, связанных с сексуальной свободой, Нана была предупреждена чуть не с пеленок, так что мне ничего не оставалось, кроме как дивиться ее осведомленности. Я до семнадцати лет вообще не знала, что такое девственность — встречала, конечно, это слово в литературе, но не предполагала в нем животного смысла. Однажды (мы учились в восьмом классе) девчонки подняли меня на смех из-за того, что я не знала слова «проститутка» (Нана была тут же, но, пошевелив — а не пожав — плечами, вышла из хохочущего круга). В другой раз они подговорили меня обозвать одного парнишку гомосексуалистом — надо ли говорить, что я понятия не имела, за что получила по морде… Даже о матерной ругани, которая слышалась отовсюду, я знала только то, что она неприлична. Так же неприличны были для меня накрашенные ресницы и слишком модная одежда. Я одевалась как можно невзрачней, но завивала волосы и вплетала в них живые цветы. Когда же наконец я получила от Наны необходимую консультацию на тему, что такое есть человеческая жизнь, я пришла в ужас и охотно отказалась бы от принадлежности к человечеству, сели бы таковой отказ имел смысл.
Мы разошлись, когда закончили школу: Нана переехала в дальний район, а я сразу поступила в институт. Студенческая свобода была мне в диковинку — поначалу я радовалась ей осторожно, потому что в глубине души считала ее злом. Я держалась особняком, но тайно надеялась на чью-то благожелательную активность. Я, кажется, даже вообразила себя Наной, но во мне не было Наниного таинственного идиотизма, и мое одиночество было скорее непристойным, чем загадочным. Меня просто не замечали. Зато потом…
Потом я научилась пить водку и выпивала ее столько и с таким малым количеством закуски, что меня по сей день тошнит при одном воспоминании об этом. Потом — пробовала курить, и через полгода мне уже не хватало пачки на день. Бывало, зажмурившись, я произносила жуткие ругательства. Словом, столько души и поэзии вкладывала в свою вымученную распущенность, что меня хоть и признали, но начали сторониться как скандальной особы. Вскоре я поняла, что меня еще и подзадоривали. Внутренне я усмехнулась и успокоилась, но, решившись уже делать злое, не могла остановиться, хоть и не видела в этом удовольствия.
Науки — как и раньше, в школе — давались мне чрезвычайно легко. В моей полной боли и тошноты хрустальной и похмельной голове ни на минуту не прекращалась работа, а иногда… Представьте такое: сияющая плоскость прорезает череп чуть выше глаз, я чувствую непереносимый восторг, бешеный прилив энергии… Это был праздник, наслаждение собой, маленькая шаловливая гениальность, спущенная с тормозов. Мне трудно было закрыть глаза — таким плотным был свет…
А мой образ жизни при этом был так грязен, что я боялась возвращаться по вечерам домой, боялась касаться стен своей комнаты оскверненными руками и потому, даже пьяная, до поздней ночи с сигаретой и книжкой сидела на подоконнике в подъезде. Дыма и окурков от меня было столько, что соседи не раз грозились вызвать милицию. А дома я опускалась на пол и в отчаянии рыдала, не в силах оторвать рук от лица… Едва проснувшись, я бежала на волю — и успокаивалась, лишь придумав новое хулиганство. Надо сказать, я не делала ничего из ряда вон выходящего. Необычным был, пожалуй, только цинизм и полное отсутствие радости. К сожалению, в этом не было игры, которая дала бы мне свободу. Вот что я вам скажу: не было романа с грузином, зато пошлости в духе поручика Ржевского — хоть отбавляй…
Одна из моих скандальных историй получила слишком широкую огласку, и меня выгнали за аморальное поведение. Некоторое время я пользовалась успехом — несчастье привлекло было ко мне сочувственное внимание однокурсников, но я больше не нуждалась в нем, я ушла в затвор.
Отныне книги из отцовской библиотеки и домашнее хозяйство занимали все мое время. Курить я бросила сразу и без сожаления. Я была спокойна. Разнообразие в мою жизнь вносили только приступы головной боли, которая по густоте коричневого цвета могла поспорить даже с Наниной темнотою и молчанием. Боль занимала целый день, она возникала незаметно, во сне, и не оставляла меня до вечера.
К коричневому я быстро привыкла и до сих пор не считаю его цветом. Но боль была сильна, хоть и не мешала пока ничему. Я с наслаждением читала, писала — небрежно, но удачно — отец хвалил меня. По утрам я выходила из дому за покупками — у меня была небольшая корзиночка для продуктов, я носила давным-давно вышедшие из моды стилизованные деревянные сабо, а волосы опять стала украшать цветами и листьями. Мне все это нравилось, как нравилось и угождать родителям. Если бы я еще ходила к обедне и раздавала милостыню, стилизация обратилась бы в пародию…
Я простодушно радовалась тому, что не стала хуже, удивлялась собственной чистоте, и мне даже подумалось нечто… Не буду говорить… Нечто о «вседозволенности»… А впрочем — что, собственно, случилось? Я никого не предала и не ограбила, — я всего лишь нагло прошлась по улице в тапочках — меня осудили публично, но не отрубают же за такое ноги…
Из прежних своих знакомых я вспоминала только Нану. Мне очень хотелось увидеть ее, но я не знала, где она теперь живет.
Так продолжалось долго. Дни были так похожи один на другой, что я не сразу заметила происшедшей со мной перемены.
Глаза теперь закрывались легко, они не раздувались и не лопались больше от света — разве что от боли, и то совсем чуть-чуть… Все чаще и чаще я засыпала над книгой. Я вынуждена была по нескольку раз прочитывать один и тот же текст, прежде чем его смысл доходил до меня, а удержать прочитанное в памяти я не могла, даже если очень старалась. Я лучше помнила цвет обложки, чем содержание книги. Иногда я прямо приказывала себе думать… Но — словно большая круглая опухоль была в голове, и мысль не проникала в то место, где ей положено быть. Я знала, что она есть, что она совсем близко — может быть, даже в волосах — я сжимала голову ладонями и тихо шипела.
Потом я часами в оцепенении сидела у окна — голова моя не была занята ничем, только болью и тошнотой.
И краски… Я никогда не думала, что их так много, и что они жестоки. Они проникали сквозь кожу, они заменили собой воздух… Бесполезно пытаться описать эти ощущения. Скажу только, что зелень действовала на меня сильнее всего. Иногда казалось — вот сейчас я соберусь с мыслями, в одно мгновение вспомню все, что забыла, вот сейчас я заговорю красиво, я выплюну тошноту, я… Но тут зеленая ветка больно ударяла по глазам, голова откидывалась назад… Мне страшно…
Как бы вам объяснить… Ведь во мне только четверть слабоумия, как в Нане грузинской крови… И вдруг эта четверть сделалась такой сильной, что вытеснила душу — я стала, как Ундина, без души — внутри меня была стихия, стихия боли и неразумия, и именно она оживляла тело…
Если бы вы знали, с какой натугой я сейчас пишу, вы плюнули бы мне в лицо. Господи! Ну почему я ничего не могу, почему я должна довольствоваться намеками, выдавая их за стилистические причуды? Почему я должна рассчитывать на какое-то особое внимание и понимание?.. Отдать бы прямо сейчас перо Нане, но она не станет для вас писать, вы ей никто, а Бог, я думаю, сам найдет способ общения с нею…
Через два года после того, как меня исключили из института, умер мой отец. Мы были очень дружны в последнее время, я не скрывала от него своего состояния, а он со всей возможной осторожностью утешал меня. Он говорил, что первые слова произнести легко, но всякая удача, уменьшает шанс… Что ему страшно, что он не ждет ничего в будущем, что он благодарен мне за мою неумелую самостоятельность, за несвязанность, неуместность, несвоевременность — и т. д. Он говорил, что я, благодаря причудам, не использовала еще ничего из отпущенного мне в жизни, и мне осталось бесчисленное количество слов и радостей… Он говорил: «Ничего не бойся». Он так и не понял, что я свернулась, как больной березовый листок, как молоко… то есть не молоко, а королевская кровь в ухе отца Гамлета… И ничего не было… Никогда ничего со мной не было. Чего ж бояться… Я нелюдь.
Я не подошла к нему, когда его положили в гроб. Я ничего не почувствовала, даже того, что мне все равно…
В магазине была длинная очередь, загнутая крючком. Я стояла так, что мне было видно всех в очереди, но я смотрела вниз, на ноги. Бог весть откуда взялась здесь собака… Я отстранилась, пропуская ее — очень уж она была хромая, противная, грязная и к тому же в лишаях. Она подходила к каждому, но люди расступались перед нею и тихонько прятались друг за друга. Одна только девушка с розовыми ножками в детских сандалиях, стоявшая у самого прилавка, разглядывала колбасу под стеклом и не замечала собаки. Сейчас это чудовище приблизится к ней и коснется розовой кожи своей вонючей шерстью… Я словно ощутила это прикосновение — я вскрикнула… Все обернулись быстро, а девушка медленно, и пока она поворачивалась, собака подошла и потерлась о ее ноги, как кошка. Я молча указала ей на страшного зверя — Нана согнула шейку, безразлично глянула вниз, ногой отодвинула от себя собаку и снова принялась рассматривать колбасу.
Я несказанно была рада этой встрече. Мое второе я, мое совершенство — Нана здесь! Я ожила на минутку, я хотела расцеловать ее, но она и меня отодвинула.
Мы вышли из магазина вместе. Боже, какой оглоблей я чувствовала себя рядом с нею! Маленький носик, маленькие розовые ножки, никакого подбородка, а вместо него — нижняя губа, торчащая прямо из воротника. И ростом она мне по плечо.
— У тебя зубы стали черные, — сказала она, посмотрев на меня. И — странно — в этом взгляде мне почудилась ненависть.
Я ничего не знала тогда о боли в пояснице — по ее глазам угадать боль было нельзя. Видимо, мучение не было для нее несчастьем — просто это иное состояние, отличное от комфорта, но не хуже.
Я поехала к Нане домой. Там был грузин.
Не понимаю — нет — и никогда не пойму… Ты ведь не был таким странствующим грузинским соблазнителем, какие тешат презрительными комплиментами наших машинисток… И Нана — не очень-то складная блондинка — только на три четверти. Никак не сходится… Зачем тебе понадобилась Нана? Почему Нана? Ты словно выполнял какой-то дурной долг, вроде масонского… Ты повел себя, как барчук, переодевшийся в крестьянское платье, как шут — а что ты за шут? — непрофессиональный, дрянной, недоучка. Но ты был смел, как многие недоросли. Ах, прости: дилетантизм не признак ли, не неотъемлемое ли качество всякого аристократа?.. Но послушай — если в маленькой стране все — князья, то им самим приходится быть и палачами, и ремесленниками, и… Нет? Не приходится? Конечно, если князья в тюрьме или за гранью — «такой-то царь в такой-то год» взял и отдал вас под опеку, разом освободив от всех скучных обязанностей, а Российская империя — известная тюрьма народов, и холопы-тюремщики господ-заключенных дразнят немножко, но уважают больше, чем друг друга — они слуги, самые-самые трубочисты и прочие — чисты… Так что не грех быть дилетантом, даже если по рождению ты принадлежишь к аристократии духа, и не крови только. А я еще не видела ни одного грузина, который не был бы князем. Нана — и та на четверть княжна.
Зачем было ее трогать? Поискал бы немного, потерпел — нашел бы хоть меня. Я и стройней, и чуть-чуть веселей. И не боялась тогда ничего, и вышла бы из затвора с триумфом… Но нет — я ведь тоже «за гранью»… Только не говори, что ты сразу это заметил. Да, меня еще труднее причислить к москвичкам, чем Нану. Тысячелетия и злобные дни, похожие на чертей, спорили из-за меня и корчили рожи, но так и не переступили меловой черты, так и не коснулись меня… Неужели ты не разглядел такого же безвременья и возле Наны?
Хочешь, я расскажу, как она жила до тебя?
Она работала библиотекарем, потом снова библиотекарем, только в другом месте, потом нигде не работала, потом устроилась секретаршей. Она смотрела и не видела, а потом и вовсе смотреть разучилась. Она не скучала, она очень много спала — ночью и днем — в общей сложности часов четырнадцать, а по выходным — восемнадцать. У них в доме всегда было тихо — мать тоже любила спать… Или не любила, а просто спала… Ничто не могло заставить Нану шевелиться, ничто ее не волновало — она жила в первозданном бесстрастии. Одни лишь гастрономические переживания что-то значили для нее. Смена вкусовых ощущений, чередование голода и сытости, движение пищи по кишечнику, разнообразные несильные боли, внезапная свобода — и снова еда на столе… Все это увлекало ее, и врожденная тоска по Грузии (вместе с тетушками) забылась — все забылось, кроме любви к теплу… Но ведь тепло не только на юге — если здесь зима, то можно надеть шубу и вообще из дому выходить не обязательно…
Она была невеста, я охотно уступаю ей первую роль. Она была лучше всех — что-то вроде Изольды, а я не служанка даже, хоть и пыталась ею стать… Откуда ж ты взялся — блистательный, но обычный (как раз для меня) — не тетушки ли тебя прислали в ящике с фруктами? Мне не противно, а только странно. Мне-то что? — я всего лишь арфистка в этом застолье.
Ты очень подошел бы мне для лихого писательского издевательства над собой. Кто знает? Может быть, из этого бы что-нибудь вышло — пусть игра… Я к тому времени уже хорошо понимала, что именно со мной происходит, и что меня мучает… Ума нет в голове, но, если уж мне никогда не быть, как Нана, то я обязана работать. Отец умер, его стол свободен, я опять что-то должна… А рабочему человеку непременно нужно немного греха и сознательной, рассчитанной кривизны.
Неужели ты замучил ее только потому, что она была первой москвичкой, попавшейся тебе на глаза? Неужели даже уродство не достаточно надежная защита от заданной похотливости любого волею судьбы оказавшегося в Москве грузина? Такой грузин гадит с восторгом — и что удивительно — без всякого цинизма. Хорошо — согласна: ваши знаменитые порядочные девушки по причине множества запретов и в условиях избытка информации истосковались по разврату и несколько больны, поэтому понятно, что вы страшитесь их огненной девственности и вам милы здешние, избавившиеся от скверных страстей путем их немедленного удовлетворения. Но Нана ведь совсем не то… Она к тому же совершенно несексуальна и до встречи с тобой этого не стеснялась, это ведь не позор, и не в этом ее убожество. Не думай, пожалуйста, что ради постельных удовольствий терпела она оскорбления, кралась мимо спящего швейцара в гостинице и лазила в окна. Я говорила потом с ее врачом — она вообще не создана для постели — и ничего, кроме боли, испытывать с тобой не могла — ты уж прости мне эту откровенность… Я сказала уже, что ты моралист и даже в какой-то мере ханжа. И потому ты презирал ее даже в минуты близости. И все из-за трех четвертей нехорошей национальности? Хоть бы ты был до конца честен и не показывал того своего лица… Или у тебя не хватило золотой краски на зубы? Всей своей живой грузинской четвертью она чувствовала твою нездешнюю, особенную, ханжескую красоту… Ну так надо было увезти ее с собой или уж не показываться ей с невыкрашенными зубами. Это для меня ты черножопый, а для нее — князь. И мы с ней, в конце концов, в тюрьме народов не тюремщицы и не проститутки — нас ни ненавидеть, ни любить не за что.
Неужели ты ее полюбил?
Когда она заболела, и врачи не могли поставить диагноз, тебе и в голову не пришло, что виноват ты со своей постельной любовью. Уже после вашей первой ночи она сутки лежала без движения — сильно болела поясница, и живот расстроился. Хорошо еще, что боль она переживает по-особому, — я бы, наверное, на стенку залезла на ее месте. Потом ты приехал на месяц — уж не знаю, что ты с ней делал, но результат был ужасен (она это рассказала врачу, а врач — мне) — у нее разом отказали все органы, какие есть ниже пояса. Приятно тебе будет узнать, например, что она тайком от тебя ставила клизмы? Как ты считаешь, любовь ли заставляла ее добровольно идти на муку? Или все-таки тупость?
Потом ты приезжал, уезжал… Когда тебя не было в Москве, она не мылась и не причесывалась. Она сидела над телефоном в халате и с обмотанной старой шалью поясницей — страшная, тупая. А я сидела рядом с нею и чуть не плакала. Мне пришлось не раз, не два побывать у нее на работе и ругаться с начальством — сослуживцы издевались над ней (это над ней-то, которую не дразнили даже в школе!), потому что работать или хотя бы нормально общаться с ними она не могла. Я пыталась уговорить ее забыть тебя, всячески поносила вместе с тобой и твою Грузию, но она смотрела на меня с такой ненавистью, что я замолкала. Я ездила к ней каждый день… Иногда, если я ей слишком надоедала, она не пускала меня — просто не отпирала дверь. Тогда я сидела дома, ничего не делая, и ждала ее звонка… Звонок раздавался внезапно в отвратительной тишине, я снимала трубку — она сначала громко дышала, а потом делала губами так: «Пр-р-р» — будто пукала…
Помнишь скандал, который я вам устроила, когда вы заперлись в Наниной квартире (ее мать лежала в больнице, так что вы были одни) и не хотели меня пускать? Нана была уже очень больна… Ох, я убила бы тебя… Я чуть не вызвала милицию, я орала, сбежались соседи… Каким отборным русским матом ответил мне из-за двери грузинский князь на все мои просьбы и угрозы…
Нана так и не оправилась от своей болезни. После окончательного отъезда грузина ей стало совсем худо, а через месяц у нее отнялись ноги. Мать, которая тоже была больна, не могла сама ухаживать за ней. Нанятая ею сиделка выдержала не больше недели — Нана извела ее молчанием и ненавистью. Мне пришлось делать все. Я приносила в дом продукты, я мыла ее, убирала ее дерьмо. И я же оформляла ей пенсию — она получила инвалидность первой группы, но, кажется, она не поняла, что означает зловещее «бессрочно» на ВТЭКовской бумажке. Она прятала деньги под подушкой — копила на поездку в Тбилиси — и отказывалась есть. Один раз она, лежа в постели, протянула ко мне ручонки, схватила меня липкими пальцами за горло и что есть силы сдавила. Я повалилась на пол, Нана, не разжимая рук, на меня… Я знала, что мне не справиться с ней, что, даже безногая, она сильнее меня, я уже мысленно призывала Бога… Вдруг она выпустила мою шею, сделала губами «пр-р-р» и — не смотрела больше на меня и не помогала, когда я принялась заталкивать ее, толстенькую и тяжелую, обратно в постель.
И все же на следующее утро я опять пришла.
Я готова была стерпеть от нее не только покушение на жизнь, но и любое унижение (а уж она не упускала случая обругать грязно и оскорбить) — я восхищалась этим причудливым созданием природы. Представьте: человек, от которого нет и не может быть никому и ничего — ни пользы, ни радости — не удивительно ли? Не позволяет ли это предположить какое-то необычайно высокое, умному уму непонятное предназначение? Кто она? Для чего природа избрала ее, для чего лишила всех чувств и разума? И что возле нее делать? Только снять шляпу и склониться перед ней.
Попробуйте сравнить себя с нею. Вы высоки ростом и по-разному изящны, а она мала. Она глупа — но актер умней зрителя, а пляшет перед ним. Вы для нее, а не она для вас. Вы платите налоги, из ваших денег она получает пенсию, а она молчит, она не делает для вас ничего — зато «нуждается в постороннем уходе».
Еще раз: она глупа?
Вы умны, но разве пути логики не так же случайны, как мои? Сколько мнений, оттенков… Боже, какой шум!..
Грузин был прекрасен. Его душа — как античная статуя. Его хамство божественно. Слышите, я люблю его! И знаете, что с ним случилось? Он умер в Грузии. Умер, едва ступив на родную землю — рассыпался. Проведя в безвременье классические три дня, он не выдержал драгоценной реальности. Его тело за эти три дня разложилось, и достаточно было только коснуться земли, сойдя с трапа самолета, чтобы лопнула кожа.
Но он стал призраком, и преследует почему-то меня. Даже сейчас толкает под руку, мешает писать… Наверное, он не оставил и Нану…
В первое время я еще на что-то надеялась. Я делала для Наны все, что было в моих силах, а чтобы не очень раздражать ее своим цветущим видом, занялась изнурением плоти. Я перестала есть мясо и масло, и молоко — одну траву ела. Я ослабела, и… Боже, как измучила меня зелень… Даже кровь едва не изменила цвет… Рискните повернуться раненым боком к лесу — и зеленая свежесть погасит красное. Полтора ведра зеленого вина… А у меня правый рукав так тонок, что ходить по зеленому лесу страшно — можно не выйти, можно по дороге стать елкой…
Я попала в страшную кабалу к погоде. Если на улице было солнечно — я трезвела, а дождь вызывал тошноту. Мне не надо было бы высовываться на улицу, но как оставить Нану? Нана запрещала мне приходить, но я не слушала… И вот все кончилось…
Нана, Нана, я ни в чем не виновата перед тобой, я больше не русская, я елка… Я не могу продолжать, я запуталась, сбилась с такта, я больна, голодна, мне не удержать пера в руках… Вот и случилось то, чего я боялась, — я не помню уже, что хотела сказать… Я задернула занавески, но маленькая щелочка осталась, и мне видна зеленая ветка — я протягиваю руку к ней, и на пальцах сквозь кожу прорастают иголки… Нана! Нана! Очнись!
…Я вижу, как она медленно поворачивается — в тысячу раз медленнее, чем можно предположить…
Только не волнуйся… Я попробую. Еще чуть-чуть…
Вот как все было в тот день…
Я накупила целую сумку продуктов и пошла к ней… Я на улице. Сколько красок, а я без кожи. Нана! Я шептала: «Нана! Отдай мне свою кожу, толстую — зачем она тебе — не в Тбилиси же в ней ехать — а уж я сумею должным образом ею распорядиться…»
Мне было больно, я давно была в скверном состоянии…
Если б это было безумие, я справилась бы с ним. Безумие предусматривает некоторую несвойственную мне распущенность, оно само — допущение. Очень уж много позволил себе тот, кто свихнулся — душа, душа забыла свое место, забыла, что она не лучше других, столь же больных душ, которые терпят, не бесятся. Со мной — иначе. У меня не было больше души, и разум ушел, оставив меня всю в красках. Слабоумие, а не душевная болезнь — вот что мне досталось (кое-какие чудачества помогают иногда в таких случаях выдать одно за другое, но они происходят от той или иной, или третьей нехватки ума — сами по себе они не родятся). Симуляция сумасшествия, сонная свобода — и та уже давалась мне с трудом. Заторможенность мешала даже хулиганству — я выматерилась бы с наслаждением, да не открывался рот. У вас бывают такие сны, когда вы знаете, что спите, и шутите, веселитесь предерзко?.. Приступы головной боли и тошноты участились — все краски перепутались, но не смешались… Боль — главное, она сильнее мысли… Нана! Хоть бы мне сделаться нечувствительной к бели, как ты…
Нана не открыла мне дверь, а я притащила тяжелую сумку с продуктами. Я только хотела покормить ее… Ее мать уже почти не вставала с постели, ничего не готовила. Они лежали в одной комнате — каждая на своей кровати и лицом к своей стене…
Нана подкатилась к двери в инвалидном кресле, на которое я еще вчера посадила ее, и сделала мне «пр-р-р» в замочную скважину.
Я была в ужасе — значит, ночь она провела сидя.
Значит, вечером у матери не хватило сил переложить ее в постель. Я-то понадеялась на нее — поднять Нану и усадить в кресло она не может, а кое-как вывалить ее на кровать ей до этого случая удавалось. Наверно, ей очень было плохо, если Нана до сих пор в кресле… И она не смогла сейчас встать…
Я просидела спиной к двери на резиновом коврике весь день, я стучала в дверь затылком, локтями… Я хотела покормить их, но пришлось тащить сумку обратно… Я в метро, в моем коридоре. Мне тяжко! Здесь нет почти красок — бежевые стены нежны, но столько света! Как будто я не в коридоре, а в луче прожектора.
А слабоумие — оно одушевлено? Все ясней и ясней становится мне, что очертаниями оно напоминает Грузию. Оно делается все злей, настойчивей… Оно поднимается изнутри, как тошнота… А Грузия — пропасть… И черножопый призрак сам не умирает до конца, и мне умереть не дает… Смерть заключается в яйце, надо разбить яйцо, чтобы все умерли… Кажется, мне удастся последнее хулиганство… Я начинаю одно за другим выхватывать яйца из сумки и швырять их в стены. Я в метро, в том переходе… Одно за другим растекаются они по стенам, я размазываю их рукавом, я вся в грязи, в слезах и в восторге, я буйствую напоследок.
Но одно яйцо никак не бьется… Или я совсем уже без сил, или как-то не так бросаю его, но оно отскакивает от камня, как мячик… Я топчу его ногами… Оно скользкое, оно испачкано слизью — весь длинный коридор в этой яичной слизи… Я поскользнулась, упала, проехала на пузе полметра по наклонному полу… Я изрезала руки скорлупой, я не могу больше, мне худо…
Вот так это было. Я теперь почти всегда дома и почти бесстрастна. Только погода, зелень за окошком да полумертвый грузин отвлекают меня от работы.
Я не знаю, что там с Наной. Иногда она звонит мне — обычно только для того, чтобы пукнуть в трубку или наговорить медленных и запутанных гадостей. Кто убирает за ней и кормит — не знаю.
Мне противна моя работа, но я пишу. Пишу медленно и, может быть, когда-нибудь достигну ясности.
А впрочем…
Больше всего на свете я люблю молчать.
Прощайте.