Да, хорошо. Если так — ты ушел — и я уйду тоже. Твоя бездарность меня больше не касается, а своя, родная, не пахнет. И — не радуйся — без хозяина не останусь. Эй! жена для мужа — все равно, что ангел или животное для Бога. Неужели я так замучила тебя именно своим звериным послушанием? Конечно, в этом нет романтики, но на черта тебе романтика? Кстати, черт был первым романтиком. А я теперь что-то вроде вдовы, да? Смею заметить, это тебе не то, что выбросить старые башмаки, которые от долгой носки приобрели форму твоей далеко не самой красивой, ноги и перестали выглядеть так, как их задумал гениальный сапожник. Это все равно, что отрезать себе руку, ногу, ягодицу, или даже вот как: это что-то вроде ритуального самооскопления — мистически-эротическая акция. Место вдовы не в публичном доме, но в монастыре, а ты поступил со мной скверно — ты словно крикнул на всю улицу: «Эй, кто-нибудь, возьми ее, натешься ею, и лишь потом сведи в монастырь, только непременно натешься, мне, мужу, от этого будет кайф». «Ты свинья», — говорит тебе бывшая твоя, а ныне бесхозная задница, и при этом превращается в копченый окорок. И глазами еще так моргает. Ты свинья, потому что вдарился в эдакое высокодуховное сутенерство, и даже твоя собственная задница имеет право плюнуть тебе в лицо, если она, будучи отделенной от остального тела, еще сохранила способность плевать. Однако я обречена на то, чтобы вечно делать фуфло.

Сообщаю тебе, что неделю назад открылась моя первая персональная выставка. Тебе, кстати, не стыдно? У меня нет ни головы, ни сердца, мне нечем стыдиться, а тебе-то каково знать, что лицо твоего зада выставлено на всеобщее обозрение? Неужто все равно? Тут люди думают, что я и в самом деле художница. Картины продаются и покупаются со страшной силой, особенно много тут фирмачей ошивается. (А — жаргончик? Ничего, я играю.) Я разбогатела, курю только хорошие сигареты, я и похорошела от хороших сигарет, и от каждодневного сидения на собственной персоналке. Если долго сидеть, сидеть — потом все вокруг тебя завертится, а для меня в моем новом качестве сидеть — естественное состояние, и это равносильно путешествию.

Вот проплывает однажды мимо меня такая штука: я шла часов в семь домой с выставки и увидела на другой стороне улицы молодого человека, стоявшего скрючившись и прислонившись плечом к церковной ограде (знаешь, там церковь Рождества или Богоявления, не помню точно).

— Вам плохо?

Он поднял зеленоватое лицо и зашевелил губами, будто хотел в меня плюнуть. Я отступила на шаг, но протянула к нему руку.

Он сначала не отвечал, а потом произнес с трудом, будто языком выталкивая каждое слово из-за щеки:

— У меня пучит живот.

— И только-то?

— Нет, не только-то. У меня пучит живот во время церковной службы.

— Это глупая шутка.

— Какие шутки… в-в-в…

— Уйдите отсюда!

— Я — уйдите? Сказал бы я вам…

— Неужели так ужасно?

— Ужасно? Не то слово.

Он сжал виски руками.

— У вас живот пучит или голову?

— Господи, да отойдите же…

— Пожалуйста… Вы плачете?

— Господь Бог, оказывается шутник. А? Как вы думаете — в каком жанре он создал мир, и почему в его шедевре так много туповатого юмора?

— Замолчите.

— Я замолчу, разумеется, замолчу, но кто же скажет мне, что должен делать человек, если у него такое вот происходит в животе — выйти из храма или, может быть, облегчиться, не прерывая молитвы…

— Довольно, прекратите…

— Почему? Может, я из первых рук желаю получить ответ, Ты слышишь меня, Господи? А… Ух!

— Кошмар какой!

— Кошмар? Ну ладно еще я, а будь на моем месте женщина? А ведь могло случиться и такое… О!

— Что с вами?

— Я же сказал, у меня жутко пучит живот…

Молодой человек опять скрючился.

— А… Это больно?

— Да отойдите же вы от меня…

Я в растерянности снова перешла на свою сторону улицы и осталась стоять там, опустив глаза.

— Вы ждете меня, что ли?

Зелень сошла с его лица, а нос чуть покраснел.

— Вам легче?

— Вы верите в Бога?

— Я?

— Вот представьте себе — вот земля, да? А на земле вот такие вот пипочки — так? Это церкви.

Он присел на корточки и стал делать рукой так, будто расставлял на асфальте маленькие домики.

— Ап! Ап! Ап! Сорок сороков — и больше, да? И каждый день в них что-то происходит, то есть, как на фабрике — постоянная переработка хлеба и вина в самые что ни на есть реальные Христово тело и кровь в полном соответствии с православным богословием. Мы вот как бы все собираемся и сообща лепим человечка из хлеба. Господь Иисус Христос как хлебный человечек — это ли не пример тяжеловесной идиотичности вселенского разума…

— Я не хочу этого слушать…

— Однако слушаете… Это еще не все! Потом мы его едим! Один большой такой хлебный человечек (он же Богочеловек), и мы его кусаем… вот…

— Только не надо становиться на четвереньки. Козленочком станешь. Или собачкой.

— Ягненочком… Конечно, ягненочком. Священником, да. Я стану священником. Я тоже хочу вот это вот все делать!

Он теперь колотил по асфальту кулаком, расплющивая зачем-то невидимые церковки.

— Но если ко мне придет молодая дура, вот вроде вас, и скажет: «Что делать, батюшка, у меня во время молитвы пучит живот…», — я не знаю, честное слово, не знаю, что ей ответить. Лучше бы она была шлюхой.

— Так у вас от причастия пучит живот?

— Идиотка!

— А вы-то в Бога верите?

— Я пока его жру… на то я жрец.

— Меня жрать надо.

— Пошла ты!

— Простите…

— То-то же… Нет, это вы меня простите. Я болен. Но — вот, видите — я могу взять… ну хоть этот ржавый гвоздь… вот… и проковырять дырочку в собственной ладони…

— Что вы делаете! Не надо!

— Рана от гвоздя… У Христа их было четыре. Могу и на второй руке…

— Хватит.

— …и у меня не будет заражения крови. Боитесь? Можете воткнуть палец в эту дырочку.

— Не могу. Это слишком похоже на половой акт.

— Ого! Апостол Фома, вероятно, очень бы обиделся. Это скорее напоминает рыбку на крючке.

— Вы, кажется, совсем успокоились? Я могу идти?

— О, она была такой поэтически рассеянной, погруженной в себя до таких пределов, что однажды в гостях помочилась в биде вместо унитаза.

— Че-го-о-о?

— Так. Это что-то вроде такого образного хода в эстетике Божественного Творения.

— Не слишком ли много унитазов в вашей эстетике?

— Это не моя эстетика. Я только священнослужитель.

— Это все кощунство.

— Ничего. Кощунство — тоже литературный прием.

— Что же мне делать?

— Креститься надо, крошка.

— Может, я крещеная?

— Вот только не заливай!

— Бред какой-то!

— А христианство вообще бредовая религия. Особенно в варианте московского православия. И обряды дурацкие.

— Это все в рамках Божественной эстетики?

— Вы совершенно правы. Слушайте, выбросьте сигарету.

— Почему?

— Нельзя курить.

— Отчего же? Я вас не понимаю. Навязывать Богу панковскую эстетику можно, а курить нельзя?

— Нельзя. Кто курит, общается с демонами.

— Я не общаюсь, я просто так курю, а вот вы богохульник.

— Настоящий святой открыт для плохого и хорошего в равной степени, а вот в вас нет святости.

— Ну, не всем же…

— Всем!..

— Так просто? Съел свое причастие — и вперед?

— Да что ж там вперед, сиди тут, а Бог, он свое дело знает. А ты сиди, ты не художник, в крайнем случае, если очень постараешься, — со-художник.

— Но я должна вас огорчить: я-то как раз художница. Вон там моя выставка.

— Очень жаль.

— Вы против занятий искусством?

— Да нет, не против. Как своеобразная отрицательная подготовка к духовности оно меня вполне устраивает.

— Вот оно как!

— А вот так. Главная тема всего вашего творчества, хотите вы или нет — отчаяние неверующей души.

— Скажите! А если художник верующий?

— Верующий не может быть художником. Только иконописцем.

. — А иконописец разве не художник? Эй! А если вот этим гвоздем, которым вы только что продырявили себе ладонь, только что ковырял руку больной спидом?

— На все воля Божья. И вообще мне очень нравится эта болезнь. Это знамение, последняя попытка исправить нравы, хотя бы при помощи страха.

— Это вы говорите как будущий священник?

— Идите домой, вы становитесь вульгарной. Я приду завтра к вам, где ваша выставка?

— Там.

Ну и вот завтра. Холодно ужасно, просто ужасно. Снова пошел снег, хотя вчера уже почти весь растаял. Подожди… Какую-то гадость он сказал вчера… А, про биде… Да, интересно — все, созданное Богом, для нас людей реально, хотя мы не можем судить объективно, что представляет собой наш всамделишный мир. Это все дело художника, это Его проблемы, лишь бы покупатель нашелся, а я не покупатель… Зато ты коллекционер.

…И — можешь смеяться — я ступила на порог собственной выставки, дрожащая, под колокольный звон.

— Что, сегодня Пасха? — спросила я у смотрительницы.

Она меня вот так вот смерила взглядом.

— Великий четверток.

— Меня никто не спрашивал?

— Спрашивал. Вон сидит.

— Вы ко мне?

— Guten Tag. Здравствуйте.

— Guten Tag, mein Herr. Что вам угодно? Только я плохо понимаю по-немецки.

— Тогда я буду говорить по-русски.

— Будьте любезны. Итак, я вас слушаю.

— Я хотел купить, покупать, потом я хотел ждать вас, чтобы посмотреть…

— Вы хотите вместе со мной посмотреть картины?

— Нет… Посмотреть вас.

Толстый, любящий ужасно пиво немецкий Herr.

— Я хотел спрашивать, почему вы женщина, русская… почему здесь есть так много говна?

— Где — здесь?

— В ваших картинах. Почему русские так любят свое говно?

— Вы серьезно думаете, что я могу ответить на этот вопрос?

— Я хотел посмотреть вас, я хотел писать портрет…

— Вы художник?

— Нет, я дилетант. Но я пишу картины.

— Очень мило.

— Но я не знал, что вы красивая, я думал, что урод. Вы немножко диссидентка?

— Фу. Я красивая женщина, mein Herr.

— Да, я вижу. Но я не знал. Я не знал, что красивой женщине надо столько говна. Посмотрите. Это порнография.

— Это автопортрет.

— Вы себя не любите?

— Люблю.

Ах, Herr немецкий, знал бы ты, как я себя люблю, а у вас ведь тоже, небось, свое дерьмо не очень-то вонючее.

— Я работаю в стиле экспрессионизм. В моих картинах, да, тоже есть порнография и говно. Но я вас хотел спрашивать, почему…

— Почему-почему… Да потому, что сентиментальность есть большой грех и удовольствие для фашистов. Вам ясно?

— Не ясно.

— В таком случае, я ничем не могу вам помочь.

— Но в моих картинах есть красота, а в ваших есть только говно.

— Хватит! Не стоит так часто повторять это слово. Не знаю, как в немецком, а в русском языке это неприличное слово.

— Да, вам надо прилично? А ваш автопортрет?

— Слушайте, я бы уж давно ответила на этот вопрос, если б знала, как.

— Вы женщина.

— Мне это известно.

— Может быть, вы считаете, что это модно, это авангард?

— Ну какой, к черту, авангард? В армии бывает авангард, а в искусстве это навоз, удобрение.

— Вы?

— Я, да, я из тех, кто раньше других в темноте стукнулся лбом о стенку и обделался от страха.

— Вы так не волнуйтесь. Разве нет выхода?

— Какой еще выход, если стенка. Да ради бога, оглянитесь, какая прекрасная ретроспектива открывается взору немецкого романтика и русской бабы. Вернемся, а? Там цветочки… И там мы сто раз были, и здесь сто раз были, причем тут и там оставались одинаково наивными. Где зад, где перед, а?

— Я не хороша понимаю, вы говорите быстро.

— Зато я все очень хорошо понимаю. Что такое это все? Развлекуха. Идите! Идите к своим авангардистам, диссидентам, покупайте у них картинки, а меня оставьте, пожалуйста, в покое. Идите, они ответят на все ваши вопросы, они твердо знают, что говно прогрессивнее цветуечков, а я не знаю. Нравятся мои работы — смотрите, не нравятся — убирайтесь в свою Германию, Америку или куда пожелаете, только прихватите с собой в качестве русского сувенира побольше авангардных картинок — все!

— Почему вы кричите? Я вас обидел?

— Вы мне всю душу вымотали!

— Как?

— Мы тут провинциалы, такие умные обезьяны с надломленными хвостиками — вот-вот отвалятся, и мы станем такими же, как вы, и в этом наша обезьянья радость. Но что же вы ко мне-то пристали, а? Мне, что ли, заниматься спасением России? Столько умных мужиков показали себя на этом поприще полными идиотами, так вы ко мне пришли?

— Я плохо понимаю. Вы говорите не для меня.

— Совершенно верно. Очень мне нужно. Идите к черту!

Тут немец рассмеялся.

— Вы сегодня пили вино? Я никогда не слышал, чтобы в России так говорили с иностранцами.

— А вам нравится? Тогда купите, купите у меня картинку на память… Да нет, я вам подарю! Какая самая противная? Забирайте и проваливайте.

— А разве можно взять картину с выставки?

— Это мое дело. Я как-нибудь улажу, только чтобы вашего немецкого духу тут больше не было.

— Я плохо понимаю. Только я всегда думал, что женщины — последний оплот морали, и они есть красота и тайна.

— Грязный фашист! Если ты не исчезнешь отсюда через секунду, я позвоню, куда следует, и скажу, что здесь германский шпион.

— Я только… Я хотел сказать — будьте моей женой.

— Что?!

— Нет, не отвечайте, я приду еще. Вот моя карточка. Auf Wiedersehen.

— Чао!

Да, дорогой, позабавила я этого немца в Великий четверг накануне Страстной пятницы. Ты обрати внимание, как мило отождествились в нашей беседе дерьмо с искусством вообще.

Я подошла к тому автопортрету и потерлась носом о свою нарисованную руку. Потом обернулась. Ну конечно же, попик был уже здесь.

— А, попик…

— Здравствуйте. Что вы сказали?

— Что я сказала? Я тоже сказала «здравствуйте». Здравствуйте.

Я низко поклонилась, коснувшись пола обеими руками, как на утренней зарядке.

— Вы сегодня не в настроении?

— Напротив. Как раз нормально. Как животик?

— А кто вы, собственно, чтобы расспрашивать про животик?

— А вам какая картина понравилась?

— Мне не нравятся ваши картины.

— А что это вам не нравятся мои картины? Как своеобразная отрицательная подготовка к духовности, по-моему, сойдет.

— Вы что, выходите замуж за этого немца?

— А вы подслушивали?

— Вы уедете в какую-нибудь Баварию, он будет трескать сосиски и пить пиво, а вы будете рисовать свои картины. И будут у вас розовые дочки.

— А что вам не нравится? Киндер или кирхе?

— Да нет, все в порядке.

— Вы можете здесь предложить мне то же самое?

— А что вы мучаетесь?

— Я разве мучаюсь?

— И другим морочите голову.

— Я?

— Вы делаете так, что от ваших картин вот здесь ощущается дискомфорт.

— Это у вас опять животик?

— Нет, это немножко ниже.

— Мыться надо чаще, и не будет дискомфорта.

— Слишком часто мыться — тоже своего рода нарушение поста.

— Ах, Великий пост…

— Да, сегодня Великий четверг.

— Что это за Великий четверг?

— Тайная вечеря.

— Да, помню: вот, возьмите и ешьте меня, пейте кровь мою, богоеды несчастные.

— Не смейте!

— Вы же сами говорили, что обряды дурацкие.

— Я могу так говорить, но не вы.

— Вернемся к моим картинам. Чем вы недовольны? Где-то у вас от них чешется, да?

— Я собираюсь с вами серьезно говорить.

— Без понта?

— Вы верите в Бога?

— Вы уже спрашивали.

— Нет, вы не верите. Я тоже долго думал, что верю, пока не понял, что надо не просто предполагать, как это вы делаете, а знать и видеть.

— И вы видели?

— Я видел.

— Что?

— Литургическую жертву. Это было как раз в Великий четверг. Иконостас сделался прозрачным, и я видел, как священник заклал младенца и вынес прихожанам разрубленное на кусочки тело. Я причастился Святых Таин в первый раз.

— А откуда младенец? А, это был хлебный человечек….

— Вы знаете, что такое умная молитва?

— А так вы глупо молитесь?

— Не шутите.

— Знаю, это… как его… исихизм.

— Вы хотите сказать — исихазм.

— Да знаю я, что такое умная молитва, и читала всякие книги, вроде «Добротолюбия».

— Врете.

— Ну и что?

— А я читал разные книги, и, между прочим, несколько раз перечел житие Св. Серафима Саровского.

— Ну и что?

— Когда начинается серьезная духовная работа, бесы тоже как бы действуют более серьезно и нагло. Так вот, когда он (Св. Серафим) совершал свой знаменитый многолетний подвиг молчания, в один прекрасный момент его стал мучить соблазн мысленной брани. Представляете, человек хочет молиться, а ему лезут в голову всякие непристойности.

— Значит, ему надо жениться.

— И — лучше бы я никогда этого не читал, лучше бы я никогда вовсе не молился, — с тех пор тот же проклятый бес меня тоже изводит: как только я начинаю читать молитву, мне приходят на ум всякие страшные мысли. Примерно с таким текстом: а вдруг я подумаю такую вот гадость — и ясно вижу, какую именно гадость я мог бы подумать, но ни за что не подумаю, потому что это грех… И про Христа, и про Богородицу… Ничего с собой поделать не могу, а от поста только хуже.

Он вдруг широко раскрыл глаза, этими глазами внимательно посмотрел на меня и мерзко расхихикался.

— А теперь попробуйте забыть все это, ну попробуйте! Не сможете. Это как пакостная частушка — «Девки в озере купались…» Хорошее человек легко забывает, а всякую грязь помнит до самой смерти. И вот я думаю — как же виноват передо мною Св. Серафим. Он же должен был в могилу унести с собой эту тайну, а он мне ее передал, чтоб я тоже соблазнился. И еще ладно — я, а вдруг кто-нибудь? Я-то ладно… пусть уж…

— Хм… Кто вам дал право, скажите на милость, устраивать здесь исповедь? И зачем? Вот чтобы всю эту гадость переложить сейчас на мои плечи, чтобы я мучилась тоже?

— Вы дали мне право. Вы испугались? Я нарочно напугал вас, чтоб вы знали, что вы делаете со своими зрителями то же, что Св. Серафим сделал со мной.

— Я вас искренне благодарю за такое сравнение. Ну что ж, вам полегчало? Странно, как это Господь не придумал для человечества в качестве теста на святость такую страшную смертельную болезнь, которая передавалась бы другому, допустим, половым путем вся, без остатка, а тот, кто заразил, при этом бы выздоравливал. Это поинтереснее спида, а? Вот бы мы все побегали друг за другом! Такая игра, как бы в салочки.

— О, в салочки! Я как раз нарочно вернулся, чтобы спросить…

— Это вы, mein Herr?

— Это я, да. Я еще хотел спрашивать. Я немножко занимался русским фольклором. Немножко, как дилетант. Например, детскими играми. Меня интересует этимология этого слова — «салочки». Это от слова «сало»?

— Почему от слова «сало»? Это от слова «осалить».

То есть… а от чего тогда «осалить»? Ну, я не знаю…

Спросите у специалистов.

— Вы не знаете? А когда дети играют, они кричат: «Салка, дай колбасы…»

— Почти так. Они приговаривают: «Салка-салка, дай колбаски, я не ел до самой Паски!»

— Паска — это что?

— Пасха, надо полагать.

— Салка — это обращение? Или это: дай чего? — салка?

— Салка — это тот, кто водит. Кто должен осалить.

— Что, раньше в эту игру играли в Великий пост? Великий пост, да? — который перед Пасхой…

— В Великий пост в прежние времена ни во что не играли и даже песен не пели.

— А почему тогда все так боятся этого салка?

— По-вашему выходит, это такая великопостная игра — за всеми гоняется кусок сала, чтобы заставить самого слабого оскоромиться? Глупость какая-то…

— А почему нет? Я думал…

— Забавно. Вы фольклорист?

— Нет, я дилетант. Просто у меня есть немножко денег.

— И много вы сделали таких открытий?

— Нет, немножечко. Есть еще красивая игра «Бояре, мы к вам пришли».

— А.

— Что?

— «Бояре, мы к вам пришли».

— Ну да.

— Хм… Значит, кто кого догонит, тот того салом измажет, и вообще передаст ему кусок сала, как свой собственный грех, и несчастный должен от него поскорее избавиться, пока не умер. Ха!

Я про попика чуть не забыла, но тут он подал голос.

— Вот потому-то счастливый исход любой игры, как и любого романа — скорейшая смерть.

— Не понимаю.

— А чего тут понимать — если ты сам кусок сала, то умри, пока никого не замарал, а если нет, то бегай от него и тоже скорее умри, пока не оскоромился.

— Я все поняла. Главная добродетель салки — вовремя сдохнуть.

— Ну, я вас благодарю. Я приду еще.

Немец ушел, а попик еще остался.

И пришла наша соседка по этажу и сказала такое, что, я думала, останется самым поразительным из всего, услышанного мною в жизни.

— Дорогая, — сказала она мне. (Это я-то ей дорогая!) — Дорогая, я буду с вами откровенна. Лишь от вас зависит теперь благополучие нашей семьи, я очень надеюсь, что вы мне не откажете.

— А в чем ваша беда? Обещаю сделать все от меня зависящее.

— Вот и хорошо. Видите ли, мой сын уже подрастает. Ему пятнадцать лет, а в жизни столько соблазнов для юноши… Я не знаю, можно ли — вот — при молодом человеке…

— Не стесняйтесь. Это мой друг.

— Видите ли, моему сыну нужна женщина…

— Вы уверены?

— Мы же с вами современные люди… Представляете, ему вчера опять приснился бесполый чертик…

— Какой чертик ему приснился?

— Бесполый.

— Он так и сказал?

— Так сказал, да.

— А как он это определил?

— Ну, должно быть, чертик был без штанов, я не знаю. Вот. И я очень боюсь, что какая-нибудь такая, вы понимаете, что я имею в виду, вот, что ли, соблазнит его… Старая какая-нибудь…

— Мало ли что? Мое ли это дело?

— Так вот. Для вас это вряд ли будет таким уж сильным потрясением, вы свободная богемная женщина… Я…

— Чего ж вы хотите?

— Я хочу, чтоб этой женщиной были вы.

— Как вы сказали?

— Я сказала — вы моя соседка, я знаю вас много лет, вам я могу доверить своего сына.

— Вот что — уходите.

— Но я могу надеяться? Я буду надеяться. Я знаю, вы великодушная.

— Все, до свидания.

А как только дама ушла, я обернулась к попику.

— Ну?

— Что такое? Все естественно. А вы чего бы хотели?

— Сейчас я бы хотела провалиться сквозь землю. Вот он.

— Кто?

— Мальчик.

— Здравствуйте. Извините, здесь только что была моя мама…

— Ты что, знаешь, зачем она приходила?

— Знаю… Вы…

— Мальчик, ты псих?

— Может быть, вы все-таки…

— Я здесь вообще ни при чем. Пойдемте пить чай, пока ребенок будет смотреть выставку.

— А что вы улыбаетесь? — спросил попик.

— Представила, как сальный человечек гоняется за хлебным человечком. Если догонит, получится бутерброд, который вам достанется. Вы его съедите и станете умным и сильным, да.

— Вы, стойте!

— Это ты мне?

— Я сказал — стойте.

— Что тебе надо?

— Ну хотя бы надо спросить.

— Спрашивай быстро.

— Вот вы тут такая гордая, на меня даже не глядите, а на картинах спокойно себя голой рисуете, да еще с такой рожей. С такой вот. Вот только не надо прятаться за своего, кавалера, он вас под руку не толкал…

— Мне, извини, неприятно разговаривать с развязным подростком.

— Я развязный? Я честный. Мне эта ваша живопись… Мы когда маленькие были — у вас тогда мастерская была в подвале — мы с ребятами через окно туда влезали и, знаете, чем занимались?

— Онанизмом, да?

Я сделала каменное лицо и, не краснея, смотрела на него, ожидая, что он опустит глаза. Невольно моя рука схватилась за полу поповского пиджака. Попик рванул пиджак, и моя рука сжалась в кулачок.

— Ага, онанизмом. Так что не стройте из себя, вы, можно сказать, наша дворовая… Ах, моя радость, вы стесняетесь. А юбки не стесняетесь носить с разрезом до этого места? Ножки ваши ничего, красивые…

Я никогда не чувствовала себя более отвратительно. Если бы поблизости был какой-нибудь более-менее острый предмет, я бы, наверное, проткнула себе горло или вспорола живот.

— Гнусненько вам? Ну что вы, я не хотел вас так обидеть, просто вы уж не зарывайтесь. Ладно, я пошел.

Я дошла с ним до выхода и еще долго смотрела ему вслед, словно желая убедиться, что он действительно уходит. Потом я вернулась.

Попик разглядывал картину (ту, с телефоном).

— Что ж, он не так уж не прав. Знайте свое место.

— Какое еще место?

— Вас кто просил ввязываться в эту игру? Вас заставили? Посмотрите сами на свои полотна.

— Мы с вами ужасно похожи. А, ничего. Разве это не вписывается очень удачно в концепцию сотворения мира, как вы ее понимаете?

— Вполне. Что сейчас должно быть по логике развития сюжета?

В заде не было посетителей. Смотрительница дремала в мягоньком кресле.

Он схватил меня за плечи и впился зубами в мои губы.

— Это вам от меня братский поцелуй.

— Пустите! Я буду кричать.

— Тихо! Только пикни! Мне терять совсем нечего.

У него глаза сделались, как у ненормального.

— Если Господь Бог гонит меня из церкви таким мерзким способом, значит, он хочет от меня чего-то другого. Тихо! Убью.

Мне стало страшно. Я опустилась перед ним на колени и сказала:

— Заклинаю вас именем Иисуса Христа — уходите.

— А что вы меня гоните? Недотрога. Встаньте.

Я встала. В ту же секунду он нагнулся, схватил край моей юбки и сильно потянул его вниз. Пуговица на поясе раскололась пополам, молния расстегнулась, юбка упала на пол, да и я еле удержалась на ногах. Я хотела отскочить, но опять чуть не свалилась, потому что ноги мои были, как в петле. Потеряв равновесие, я вскрикнула. В этот момент проснулась смотрительница, и одновременно на пороге появился немец. Попик отпустил юбку, я высвободилась и, не зная, куда деваться, спряталась за его спиной. Он ногой отбросил юбку подальше.

— Вот так и стойте, — сказал он мне.

Немец удивленно смотрел на скомканную юбку.

— Где она? — обратился он к попику.

— Ушла, — спокойно ответил тот.

Я прижалась к нему, надеясь, что немец меня не заметит.

— Здесь не хватает только того мальчика.

— Я здесь, я опять пришел.

— Ты пришел, мальчик? Вот и славно, все в сборе. Полюбуйтесь-ка на нее.

И он толкнул меня на середину зала. Я, как во сне, сделала несколько шагов и тут увидела совсем близко полуоткрытую дверь в туалет. Я бросилась туда, но не успела запереться, попик вбежал туда за мной и щелкнул задвижкой.

— Вот мы и дома.

— Не подходите ко мне!

— И не подойду.

— И не подходите!

— И не подойду. Все, что собирался, я уже сделал.

— Сейчас сюда придет милиция, и вас посадят.

— Возможно. А вот вы сегодня же покончите с собой, потому что не сможете перенести такого позора, так?

— Сволочь! Так.

Вдруг он заговорил совершенно другим тоном.

— Вы должны простить меня, я ведь только сыграл свою роль. Я знаю, у вас теперь нет выхода, вам придется умереть, и это величайший грех, причем ваш, а не мой. Знаете, в чем главное преступление Иуды? В том, что он повесился. Но у вас все равно нет другого выхода. Эй, вы, там, не ломайте дверь, дайте нам объясниться!

Он посмотрел на меня грустными-прегрустными глазами.

— Я только не могу допустить, чтобы вы умерли некрещеной.

Я, кажется, тоже совсем успокоилась и внимательно, даже напряженно слушала.

— Вы должны креститься прямо сейчас.

— Здесь?

— Здесь.

— Вы издеваетесь.

— Нет. Я не священник, но в крайней ситуации таинство крещения может быть совершено и мирянином. Сейчас как раз крайняя ситуация. Благо, здесь есть вода.

Мы оба посмотрели на умывальник, но вместо крана к смесителю была привернута огромная гайка, открутить которую руками вряд ли было возможно.

— Вам не повезло. Что ж, вода есть еще и в сливном бачке.

— В унитазе?

— Я сказал, в бачке. Совершенно чистая водопроводная вода, как в умывальнике.

— А… А почему вы не предлагаете мне креститься в унитазе? Он так напоминает по форме церковную купель…

— Ха-ха… Не надо. Я говорю серьезно и желаю вам добра. Вы ненавидите меня, и это понятно. Я подлец, и здесь не место для такого дела, но, поверьте, ангелы совершат таинство за меня. Я сволочь, но не настолько, чтобы позволить вам умереть, не приняв благодати. Бог милостив, но этого греха он мне не простит. Ну, что вы решили? Будете креститься?

— Нет.

— Ваше дело. Можете идти. Только… Куда ж вы пойдете в таком виде? Возьмите хоть мои брюки.

Он снял с себя штаны и передал их мне.

Я молча надела их и улыбнулась.

— Я подожду умирать до завтра. Я утром пойду креститься в церковь.

— В церкви не крестят на Страстной неделе, а только отпевают. Идите. Я сделал все, что мог, плохое и хорошее.

Я открыла дверь и вышла. Смотрительница, немец и мальчик стояли вместе у входа. Я помахала им рукой.

Ужасно все-таки было в этот день холодно. Снег запорошил все тонко-тонко. Я пошла за дома, где канавка и деревянный мостик с выломанной доской. Там мы всегда гуляли с собакой, да, помнишь? Ты еще однажды чуть не провалился в дырку на мостике.

Я подумала, что хуже всех все-таки тебе. Потому что — кто я? — рука, нога, задница — а не тебя разве Бог накажет за то, что делает твоя рука или нога? Я все-таки жена, а не любовница, а они все не виноваты, они просто с ума посходили, увидев, что на свободе разгуливает часть тела без хозяина (как гоголевский Нос, только с изрядной примесью дурного вкуса), а вот тебя Бог накажет! К большому моему сожалению, я ничего не могу для тебя сделать…

…На дорожке показался попик. Он был в одних трусах, и поэтому, наверное, выбрал этот путь, через пустырь и канаву. Он был сосредоточен, должно быть, читал про себя молитвы.

Мне как раз снежинка попала в глаз, и я не сразу поняла, что произошло. А произошло вот что: уверенно шагая по мостику, он не заметил выломанную досочку, ступил ногой прямо в дырку так решительно, что эта нога тут же провалилась, а вторая, скользя по тонкому снегу, неестественным образом отъехала вбок, и он так и остался лежать или как бы сидеть на мосту с разорванными внутренностями.

Я спустилась в канаву, зашла под мост и увидела, как течет темная кровь по голой ноге, наполняя ботинок. Я долго так стояла. Ботинок отяжелел и упал вниз, будто его смыло кровью.

Короче, я выжила. Но ты — лучше бы ты прилюдно меня побил — а вот уезжать не надо было. Я специально записала для тебя эту историю, потому что она больше касается тебя, чем меня. Так что я торжественно выливаю эти помои на твою дурную голову. Попробуй вот теперь все это забыть! А я теперь чиста. Я скоро уеду. Завтра.

P.S. А церковная служба — это удивительно красивый балет. Только когда крестишься, надо, чтобы ладонь чуть медленнее двигалась, отставая от запястья — тогда получается весьма изящно. А становиться на колени я умею так, что при этом каждая клеточка моего тела приятно напряжена, и, наслаждаясь красотой движений, я опускаюсь, опускаюсь и, в конце концов, коснувшись лбом холодного каменного пола, исчезаю вовсе. Сюда надо приходить в пачке и балетных туфлях.