Я, кажется, извела мужа. Он теперь при смерти. Лекарь сказал наверное, что он будет жив еще не более недели. Я извела... Как это — я извела? Будто так легко извести... Будто один человек может извести другого...

Я не могу решить — от безразличия, от скуки ли, или от скудости душевной я перестала его ненавидеть.

И что это? Зависть или ревность?.. Он все время спит. А меня мучит бессонница. Но я привыкла к ней — и к себе, и ко всему. Как это было прежде? Я пережидала его сон, сидя у постели и, если меня вовремя не уводили от него, то я сама делалась больна. Странное оцепенение овладевало мною — я не могла ни думать, ни читать, ни заняться работою... Бодрствование и ожидание... Боже, как и за какие заслуги получает человек право на осмысленное одиночество?.. Чужой сон — как это мучительно... У всякого ничтожества свой сон и своя смерть. И вот он уже почти мертв. И кто же? — он! Человек пустой и никчемный, презренный и презираемый... Он! Он оказался зачем-то нужен Богу, и вот Бог забирает его от меня, а я ничего не понимаю и не чувствую — и ничего не умею прочесть в его тускнеющих, зарастающих мохом, а чаще — закрытых глазах... Он теперь вправе не глядеть на меня, потому что это мое "ничто", "ничего" называется у Бога душою. Какая нелепость! Он умирает — мне нет места или названия ни в его смерти, ни даже в его постели...

Я подошла к зеркалу близко-близко и, дохнув на стекло, отступила. Вот — такие у него глаза...

Влажное пятно от моего дыхания на стекле стало маленьким и исчезло.

Своею худобой я похожа на насекомое. Безжизненная, словно старушечья, кожа на руках — как линялые перчатки. Щеки — будто прикушены изнутри зубами. Волосы производят впечатление густых только потому, что они жесткие и немного вьются. Я к тому же всегда в некотором раздражении от сухого шелеста собственной кожи. И волосы шелестят, как листья на ветру. И ногти крошатся. А ресницы — ломаются, и оттого они — как стриженные или сожженные — с тупыми толстыми кончиками. Глаза у меня большие, но скверной формы.

Я взяла свечу и прошла к мужу.

Вот он. Он спит или без памяти — теперь это уже не имеет значения. Я привыкла.

Жилка у меня на лбу забилась от избытка крови...

Между нами — странная связь. Странная... Я чувствую, что его отравленная болезнью, чрезмерно густая кровь, не находя себе довольно места в узких перепутанных сосудах этого тщедушного, как у голодного ребенка, тела, переливается в мои, сухие и ломкие, и змеей ползет по ним, оставляя слизистый след на стенках.

Он спит. Старая кормилица, приставленная сиделкой к умирающему, тоже заснула — прямо здесь, неловко устроившись в кресле. Башмаки она сняла, и ноги ее в грубых, собравшихся в складки у щиколоток, чулках несколько видны из-под юбки. Я поморщилась, но тревожить ее не стала.

Меня никто не видит. Я одна. Приблизившись к мужниной постели, я отогнула край одеяла. Его обнажившаяся рука вздрогнула и сжалась от прикосновения свежего воздуха. Я села на постель и положила на свои колени слабо напрягшуюся, напоминающую притворившегося мертвым зверька, руку. Мне подумалось — ее можно баюкать, как младенца. Я провела пальцем по горячей коже — мышцы под нею напряглись заметно сильнее, напряглось и все тело, грудь чуть приподнялась, а лицо спящего покраснело. Ха... А если кольнуть эту руку острым ногтем — она задергается, как оторванная лягушачья лапка.

Ничего нет возвышенного в смерти, ничего поэтического... один стыд. Надо бы мне прикрыть грудь шалью.

Как не хочется двигаться, не хочется даже снять его руку с колен...

Я вот вся насквозь матерьяльна. Хоть бы в меня бес вселился — тоже развлечение...

Более всего я завидую героям книг. Что за блаженство — чувствовать себя всегда во власти своего творца! Сочинитель — не Бог, он не оставит. Сладостные корчи под пером сочинителя длятся и длятся — и душа спокойна, потому что одиночество невозможно, когда кто-то несравнимо сильнейший непрерывно трудится над тобой — и напряжение жизни не ослабевает... Было бы смешно, пожалуй, если бы сочинитель — как Бог — создал и людей в нем — и отошел бы, сказав, что это хорошо, и уселся бы в покойное кресло, и стал бы просто ждать, что будет, наивно полагая, что его создание может быть для него интересно, что люди способны самостоятельно действовать, а события — развиваться, и что никогда уже не будет ему пусто...

Я сделала превеселое открытие — Бог не знает, что будет дальше. Промысл Божий бессилен — слишком велико сопротивление материи.

Так что же — сотворил Он меня в конце концов или я непостижимо возникла сама собою в седьмой день? По оплошности или умышленно не дал Он мне счастливой человеческой способности — быть источником новизны? Если я — творение, то весьма несовершенное. Если случайность... Если бессмысленное порождение оставшейся без присмотра материи, то, конечно, у меня нет претензий. Сколько бы я ни хулила материю, она не ответит. Я появилась на свет без призвания и без причины.

Скука становится все неотвязней.

Пропади все пропадом...

Я отбросила от себя горячую тяжелую руку. С минуту лежала она без движения, потом осторожно уползла под одеяло.

Я подошла к окну, пошире отворила его и поставила свечу на подоконник. Ветра нет. Вокруг свечи — тьма. Не видно ни звезд, ни деревьев.

Отвратительней всего, что я обязательно знаю, про все знаю, как оно должно быть. Как должно. Неужто я обречена делать теперь в одиночестве глупости, чтобы только скоротать матерьяльность, которая упруга и упряма, подобно закоченевшему трупу? Если это испытание, если скука моя — лишь врожденное чувство потерянного Рая, то это еще более нелепо. Я неспособна молиться. Чего еще просить? Развлечений? Зрелищ? Это — как бесконечное раскладыванье пасьянса. К чему испытывать? Отчего я не в Раю? Спросите о Боге — я только знаю, умом понимаю, что Он есть, но не верую.

Я завидую глине, изменяющей вид и сущность под руками искусного ваятеля, потому что, скорее всего, я и есть глина, по ошибке наделенная разумом, но лишенная воли и формы. Ничто в мире не может радовать глину, кроме прикосновения уверенной руки художника. Мне не довелось почувствовать такого прикосновения — и не доведется уже: я плохой, испорченный матерьял. Я высохла, как насекомое, как моль... Я потеряла гибкость. Что ж остается? Вдовство? Пристойное оформление, траурная рамка для непристойного одиночества... Синий чулок до бровей...

Единственное, что я могла бы сделать сама, так это покончить с собой. Отдаться чертям на милость, пообещать в пустоту, что буду молиться всякому, кто пожелает что-нибудь сделать со мною... Делайте же со мной что-нибудь... Они молчат стыдливо. Не велика честь завладеть брошенным.

Как дико мне было видеть, как бешеная собака, на моих глазах растерзавшая крестьянского ребенка и кинувшаяся было с тупой злобой ко мне, вдруг остановилась, опустила слюнявую морду и тихо поджавши хвост, ушла за деревья, и там легла — а когда подоспели люди с ружьями, то они нашли ее уже издохшей... Я тоже старалась держать глаза опущенными, когда уходила...

Я поймала себя на том, что смотрю не в землю, а на кончик своего носа, и от этого глазам было больно, все потемнело, и шла я не в ту сторону, и люди глядели мне вслед и угрюмо молчали.

Нелепость... Неладное... Да и какая я им барыня...

Сегодня... Нет. Вчера. Вчера я обошла дом. Он ветшает с удивительной быстротой, будто в нем никто не живет. Сколько я его помню — он все ветшает. Но он ничем не изменился со времени моего младенчества. Блеклые и оттого не блекнущие краски... Когда он рухнет наконец — он будет мне могилой...

Я замужем чуть не с детства. Замужем за человеком столь малозначительным и бессильным, что я не могу назвать даже двух-трех характерных черт его...

Он был моим воспитателем. А я — дитя любви, вернее — плод случайной страсти, что-то вроде гадкой болезни — рожденная единственно от плотского желания и зачатая во хмелю, я была взята в этот дом, и росла здесь, и выросла в невесту... Для чего это все? Кто он, чтобы позволить себе такое — поселить у себя, среди хороших книг и дурных гувернанток, меня — будто бы и дворянскую дочку, но ублюдка, которого вообще вряд ли следовало учить человеческой речи?.. Сказано же — рожденное от плоти есть плоть. А человек — младенец даже — это не плоть только, это нечто еще другое, то самое, что дает право закрывать глаза руками и не совсем исчезать при этом — что уводит от боли к Богу, к смерти... Это — одиночество, более или менее изящное самоограничение, названия которому я не знаю, а у Бога оно называется душою...

И он взял меня... Будь он чуть умнее — не взял бы... И пусть он клялся моему отцу, который не от смерти умер, а от самоубийства и который считал, очевидно, что вместе с дворянским именем я обрету и благородство, и человеческую душу, и честь... Куда же пришить кобыле хвост? Не к гриве ли? Отец, который не был ни князем, ни художником... И какие же обеты тому, кого, может быть, и вовсе не было?.. И — ничего. Я завязана узлом, таким тугим узлом, что изгибы веревки во мне превратились в однородную гниющую массу... И концы веревки спрятаны во мне... Я — гадина, проглотившая свой хвост, вообразив себя символом вечности... И лишь условно я — госпожа такая-то — только потому, что г-н такой-то, мой воспитатель, будучи глупцом, отнесся ко мне так, будто я настоящая — как все — женщина, и, верный долгу, женился на мне, приученный с детства к безразличию и ничтожеству.

А у меня — был ли выбор? Бедная безродная девица, узелок, тугое завихрение, материализовавшийся родительский грех, некрасивая, трусливая и нескромная — совсем как животное — с дурными задатками, с манерами дешевой гувернантки, умная — да как-то криво... Годилась ли я для выездов? А ведь мы провели почти полный сезон в губернском городе... Я подумала бы, что это была издевка, но он не умел даже издеваться — слишком это для него изящно. Он заставлял меня ездить на балы и в театр. Для чего же? В семнадцать лет я не могла совсем не желать успеха. Но у меня не кружилась голова от запаха духов, я не испытывала возбуждения от бальной музыки, плохо танцевала или не танцевала вообще, а пряталась за колонну, чтобы не привлекать внимания к своему одиночеству... Надо отдать ему должное — мне ни разу не пришлось самой нагибаться за оброненным мною веером или остаться без мороженого, если мне хотелось мороженого... Он предупреждал все мои желания, он не сводил с меня глаз... Мы и в городе — и на бале — были как бы одни. Ему нечем было, кроме меня, заняться, он был там так же не к месту, как и я — а мне приходилось всегда смотреть на него — я так прятала глаза, чтобы не встретиться нечаянно взглядом с каким-нибудь насмешливым франтом.

Кто и зачем присылал ему билеты?..

Наше появление в губернском свете было так неприлично, что вскоре это сделалось очевидно даже для него. Надо было затвориться, чтобы не выглядеть дураками. Зима еще не кончилась, когда мы уехали в деревню.

Тотчас по приезде мы обвенчались.

Я шла к венцу, как идут на обед, когда знают, что поданы будут дурно приготовленные, лишенные пикантности блюда. Я ничего не ждала. Я не была уже невинной — там, в городе, общий стыд и скука настолько сблизили нас, что обреченность наша друг на друга обернулась в конце концов грешной страстью, — а священнику оставалось только благословить союз, который заключен был помимо него...

Что это?

Ночной мотылек, мохнатый и сильный, с размаху ударился мне в грудь... Я вздрогнула от неожиданности, смахнула его, но при этом задела локтем подсвечник. Свеча качнулась и, переломившись, упала на пол. Я обернулась. Кормилица глубоко вздохнула и переменила позу.

Неслышно ступая, я подошла к мужу, опустилась возле него на колени, обняла его и положила голову ему на плечо. И снова тело его напряглось и вытянулось, а ноги и руки чуть-чуть шевельнулись.

Я мешаю его агонии. Я должна отойти.

Не я, нет, не я — несчастный случай всему виной. Однажды ранней весною мой муж упал с лошади, сильно разбился и пролежал несколько часов без сознания на обочине дороги. Он упал навзничь, шапка от удара слетела с головы его, и мокрый снег набился в уши. Он простудил голову. Когда его разыскали и принесли в дом, он был в горячке и бредил.

В первые недели его болезни я не отходила от него. Он редко бывал в сознании, а я боялась его забытья или сна не меньше, чем смерти. Я с трудом преодолевала желание его растормошить. Я сидела возле и ни о чем не думала, только ждала, когда он очнется. Я таращила глаза от скуки и усталости. А он лежал передо мною — как и теперь — горячим трупом...

Ах, Боже мой... Мне совсем, совсем не хочется спать...