Никто не понимал, почему Гена Юрчиков вновь появился в институте. Приходил как на работу, иногда на пару часов, иногда на весь день. Больше сидел в библиотеке, но не избегал и лаборатории.
— Ты что, вернулся? — допытывались ребята.
— Работайте, товарищи, работайте, не отвлекайтесь, — отвечал Геннадий несерьезно.
Василия Васильевича он неуклонно встречал доброжелательно-вежливой улыбкой, но разговаривал, конечно, не столь демонстративно, как в коридоре главка. Соловьева не надо было учить дипломатии: он, в свою очередь, чуть изменил ракурс в общении с Геной — не обнимал за плечи, как прежде, не звал вместе пообедать и, уж само собой, не приглашал в гости, но и не держался принципа сугубо деловых контактов, как решил сгоряча. Сдержанно говорил: «Ага, не можете без нас, Геннадий Иванович! А храбрились!»
Причина, по которой его бывший любимец посещал институт, не была для него секретом: Олег Ксенофонтович, позвонив на днях, сообщил, что он просил нового сотрудника курировать некоторые работы, ведущиеся в институте. Василию Васильевичу никакого труда не составляло узнать, что эти работы имеют отношение к диссертации Олега Ксенофонтовича.
Юрчиков не преувеличивал, сказав недавно своему бывшему благодетелю, что вполне вписался в новую обстановку. Конечно, многое казалось ему непривычным: и этот доброжелательно-непререкаемый тон, и подчеркнутая несуетливость, и не подчеркиваемая, но ясно ощутимая черта между сотрудниками, стоящими на разных ступенях служебной лестницы, — все столь отличное от институтской вольной атмосферы. Но Геннадий так примерно и представлял себе условия на новом месте, они не были для него неожиданностью. Неожиданным оказалось иное — Олег Ксенофонтович, обстоятельно расспросив о том, чем занимался он в институте, удивился:
— Что же вы не защитились?
Геннадий не стал высказывать свое мнение о диссертациях — оно относилось к прошлому, в новой жизни еще не оформилось. Ответил неопределенно: мол, некогда было…
— Напрасно, — сказал Олег Ксенофонтович с сожалением, непонятным Геннадию. — Не теряйте времени, потом поздно будет…
Юрчиков недолго раздумывал, поняв, что новая жизнь диктует ему свои условия. И в самом деле: кто он? Простой служащий. Случись что-нибудь — от ошибок никто не застрахован, — останешься на обочине, а то и вовсе полетишь в кювет. Не воспользоваться добрым отношением Олега Ксенофонтовича было бы глупо, тем более что он и условия соответствующие тотчас создал: поручил Юрчикову курировать некоторые институтские работы.
Билибин с Геннадием не захотел разговаривать: проходил мимо не здороваясь. Доброхотам, пытавшимся помирить их, отвечал так грубо, что самые настойчивые отстали, потеряв надежду на успех. Иннокентий Павлович возмущался чрезвычайно, словно Юрчиков преступление совершил. Да что там! Если бы преступление — еще попытался бы вникнуть, понять, может, и пожалел даже. А здесь и понимать было нечего — как на тарелочке: прикидывался, примеривался, принюхивался, его, беднягу, жалели, ему сочувствовали, Билибина втравили, заставили бегать по инстанциям, портить кровь себе и другим… Ловкий малый, ничего не скажешь! Век бы его, хитрована, не видеть! И еще долго бы Иннокентий бушевал, а возможно, и навсегда прервал бы всякие отношения с Юрчиковым. Но тут пришло время Иннокентию Билибину разрешиться. Он, наверное, и бушевал потому, что пришло время: все теперь воспринималось обостренно. Теперь он знал, что находится на верном пути — в прессе появились сообщения: американцы тоже предлагают менять мощность луча, чтобы избежать ударной волны. Но и у них пока дело застопорилось.
И днем и ночью перед Иннокентием Павловичем маячили, дразнясь, две кривые на графике: одна реальная, дурацким колпаком, вторая прекрасная, словно след взлетающего реактивного истребителя, и недостижимая. Билибину в его поисках они были, в общем-то, ни к чему, но выполняли важную роль: словно кабалистический знак от вторжения темных сил, охраняли от навязчивых мыслей о тяжких последствиях научного прогресса для человечества. Наука всесильна, она справится и с этой задачей, только вперед и вверх, иначе — дурацкий колпак! Примерно так можно было бы определить смысл символа, которым Иннокентий Павлович защищался от самого себя. И не без успеха. Апокалипсические видения пылающего земного шара отступали, вместо них воображение рождало иные, мирные образы. Так, например, однажды ему представилась странная картина: железнодорожная насыпь, поблескивающие рельсы, набегающие с грохотом колеса паровоза, рвущий уши гудок, которым машинист отпугивал мальчишек поодаль, — и счастливый результат, чудо мгновенного превращения, теплый, сверкающий лепесток, который только что лежал на рельсе старой монетой или ржавой гайкой. Именно эта идиллическая картина с набегающим паровозом и мальчишками, прильнувшими к насыпи, далеко продвинула Иннокентия Павловича на пути к истине. Неизъяснимой связью в его подсознании соединились два образа: расплющенная колесами гайка и нарастающий в полуденном зное рев паровозного гудка. Он принялся за расчеты, еще не веря своей догадке. Она подтвердилась: чтобы мишень не разлетелась в первое же мгновение, скорость сжатия не должна намного опережать скорость звука; но чем сильнее сжималось вещество, тем больше увеличивалась в нем скорость звука, и, значит, скорость сжатия может нарастать.
Иннокентий Павлович размышлял о возможностях лазера: его воображение как раз и работало по принципу этого хитроумного прибора, накачивая мозг самой различной информацией — от сложных формул до житейских картинок, имеющих хотя бы отдаленное отношение к сути дела. Рано или поздно перевозбужденный мозг должен был озариться ослепительной истиной.
Однажды под вечер, когда сотрудники уже торопливо распихивали приборы по шкафам и бумаги по столам, а сотрудницы, давно все распихав, неторопливо подкрашивались и пудрились, Геннадий заглянул в лабораторию. Там возле вакуумной установки в полном одиночестве и одичании сидел Иннокентий Павлович, скрестив руки на груди, и раскачивался взад-вперед, словно баюкал еще не рожденного младенца. Геннадий отступил, потихоньку прикрывая за собой дверь. Равнодушно скользнув по нему взглядом, Иннокентий Павлович отвернулся, но в ту же секунду, подскочив, заорал в сильном возбуждении:
— Генка! Стой! Ты на каких режимах «Марту» гонял?
Юрчиков вернулся не колеблясь, доложил обстоятельно, глазом не моргнув, будто не было размолвки. Может, только в подчеркнутой бесстрастности тона таилась его обида, хотя он знал, что Билибину сейчас не до оттенков их отношений. Он даже не был уверен, что Иннокентий Павлович слышит что-нибудь, — настолько отрешенным и бессмысленным казался его взгляд. Но Билибин слышал.
— Идиот! — рявкнул он вдруг, рубанув воздух сжатым кулаком. — А я-то голову ломаю! Ты вышел на импульс сверхсжатия, кретин!
Гена Юрчиков, приподнявшийся со стула при первом оскорблении, рухнул обратно при втором.
— Мамочка! — только и выговорил он. — Не может быть!
Билибин подскочил к окну, возле которого стояла на треножнике грифельная доска довольно неприглядного вида, в царапинах-шрамах — следах битв идей, происходящих порой на ней, схватил мелок и стремительно принялся заполнять ее формулами. Юрчиков стоял за ним, только что не наваливаясь на спину, дышал в затылок.
— Ну? — победно воскликнул наконец Иннокентий Павлович, поворачиваясь к Юрчикову, хватая его за плечи и ожесточенно встряхивая. — Кто ты после этого?
— Идиот и кретин! — повторил ошеломленный Геннадий.
Дальнейшие события разворачивались стремительно и нелогично: в лабораторию ворвались люди, Иннокентия тащили от Юрчикова, он упирался, ругаясь, визжали женщины, какой-то негодяй в тенниске, с усиками мертво держал Билибина за руки, басил укоризненно:
— Иннокентий Павлович! Как не совестно, успокойтесь… Да перестаньте!..
— Прочь! — приказал Билибин, от возмущения топая ногой. — Генка, скажи им!
Юрчиков провел ладонями по лицу, а когда отнял их, такую безмерную радость выражало оно, что непрошеные защитники, обмякнув, стали нерешительно переглядываться, а наиболее осторожные потихоньку выскальзывать за дверь.
— Мы думали… — смущенно начал негодяй в тенниске, в котором Иннокентий узнал своего заместителя.
— Это мы думали! — закричал он гневно. — Мы! А не вы! Что это за манера — врываться, хватать за руки? Я вот тебе в следующий раз схвачу!
Вытолкав оробевших сотрудников, Иннокентий Павлович, все еще кипя, обратил свой гнев на Юрчикова: он наконец вспомнил свою обиду, о которой знали все в институте и которая лежала, несомненно, в основе инцидента.
— Между прочим, я себе слово дал с вами не разговаривать. Забыл, к сожалению…
— Не надо, — попросил Юрчиков жалобно.
— Не пойму я тебя. Вроде всегда был мужик… Петляешь, как заяц.
— Формируюсь, — пьяно улыбаясь, ответил Геннадий.
— И долго еще?
— Уже.
— Уже-е, — передразнил Иннокентий Павлович, понемногу остывая. — Оно и видно.
Они просидели в лаборатории допоздна, обсуждая достоинства и недостатки новорожденной гипотезы, которая, возможно, завершала многолетний труд тысяч исследователей и открывала перед человечеством невиданные перспективы. Тот день всем надолго запал в память. В институте годы спустя говорили, вспоминая о каком-либо событии: «Помнишь, Билибин Геннадия бил в лаборатории? Вот примерно через месяц…»
Олег Ксенофонтович и Старик узнали об этой безобразной истории не сразу, а когда уже она стала фольклором. Первый из них, выслушав объяснения Геннадия, только улыбнулся одними губами, а Старик накричал на Билибина, потому что тот уже точно не знал: то ли бил, то ли нет. А когда вспомнил наконец, что не бил, тут же заявил: хотел, но, к сожалению, помешали. И еще добавил деловито, как давно решенное: людей, которые из-за нравственной неустойчивости теряют на дороге бесценные идеи, надо физически убивать — желательно душить…
Но все это случилось позднее: А пока Юрчиков с Билибиным сидели в лаборатории, обсуждали бесценную идею. Геннадий сказал:
— Как вам пришло в голову? Я и думать забыл…
— Заметно, — злопамятно отозвался Иннокентий Павлович. — Когда человек забывает думать, сразу заметно. Что вот теперь делать? Локти кусать? Гипотеза еще не факт.
Юрчиков кисло пошутил:
— Ну, вы уж давайте… А я вроде как на общественных началах.
— Чудно! Субботники будем устраивать. Между прочим, учти: я сам гениальный. У меня других идей — навалом!
Первые восторги у них поостыли. Геннадий сидел, съежившись, как от холода, Иннокентий Павлович принялся насвистывать унылый мотивчик.
— И черт меня дернул! Сколько неприятностей из-за тебя… Вот что, уважаемый. Поигрались — и хватит! Завтра пойдешь к Соловьеву…
— А почему не вы?
— А потому что я тебя умнее в двадцать один раз!..
Иннокентий Павлович умолк, поскольку еще не видел Геннадия вежливо-дружелюбным, с зеркально-непроницаемым взглядом.
— А у меня к вам покорнейшая просьба, — сказал Юрчиков негромко и как бы нарочито замедленно. — Давайте, Иннокентий Павлович, забудем обо всем.
— Не понял…
— Я не возился с «Мартой», вас черт не дернул…
— У меня к тебе тоже покорнейшая просьба, — начал Иннокентий Павлович в таком тоне, что Юрчиков заранее встал, чтобы уйти, не дожидаясь просьбы. Но Иннокентий Павлович порядком утомился и не испытывал желания заниматься любимым делом — создавать легенды о себе, о своей нетерпимости, грубости, вспыльчивости и прочих грехах. Что поделаешь: у всех есть маленькие секреты; Билибину было бы скучно жить, не имея своего. И вместо того чтобы нагрубить, как собирался, — тут Гена не ошибся, — он закончил устало: — Просьба: взять карандашик, бумажку, прикинуть, что нам нужно, и с этой красиво перепечатанной бумажкой завтра явиться к Соловьеву.
Как порадовался бы Старик, услышав такую солидную, вескую речь! Иннокентий Павлович, вздыхая, вдалбливал Юрчикову истины, которые полагалось знать уже ребятам старшей группы детского сада: что их идея может считаться их идеей лишь до тех пор, пока она не родилась, а с этой минуты она принадлежит обществу; что время великих открытий с помощью двух гвоздей и катушки крепких ниток давно прошло; что впереди непочатый край работы, если даже подключить человек десять — год обеспечен, условно, конечно, с удержанием пятидесяти процентов за испорченное оборудование, которое надо еще достать и которое сожрет значительную долю институтского бюджета…
Немного отдохнув на удачном, по его мнению, образе, позаимствованном из уголовного кодекса, Билибин постепенно воодушевился и закончил свое поучение той самой мыслью, которую позднее высказал Старику и которая во многом способствовала живучести легенды об избиении Юрчикова, — мыслью о физическом истреблении людей, бросающих на дороге бесценные идеи.
Геннадия не убедила, не проняла даже эта достойная речь. Он обещал подумать, но для того лишь, чтобы вновь не обострять отношений с Иннокентием Павловичем. И только домашний анализ, проведенный бессонной ночью, показал, что выхода у него нет, к Соловьеву придется идти, хочет он того или нет. Он очень не хотел. Казалось, три года, которые он провел в институте, кричат сейчас ему каждым своим днем: не ходи!
Но многое изменилось, теперь он был человеком самостоятельным, и это внушало надежду.
Оставались еще его отношения с Василием Васильевичем. Ирина Георгиевна, едва он, отсидев ночь, вернулся из ярцевской милиции, позвонила в тревоге, а когда успокоилась, сказала со смущенным смешком: «Между прочим, Василий Васильевич, кажется, все понял… Я тебе просто в порядке информации…» Юрчиков от такой информации чуть трубку не выронил. Он и с Соловьевым в коридоре главка разговаривал демонстративно, опасаясь, как бы тот не потребовал объяснений, и в институте держался с ним отчужденно по этой причине. Однако Василий Васильевич, судя по всему, не намеревался выяснять отношения. Геннадий готов был простить ему за это все обиды; одна мысль о возможном объяснении бросала Юрчикова в испарину. Теперь, когда он не виделся с Ириной Георгиевной, ему, казалось бы, проще было встретить упреки Соловьева. Но получилось наоборот: раньше он мог, обезоруживая, ответить, хотя и не очень уверенно, но искренне: «Я люблю ее…» Сейчас Геннадий вряд ли сумел бы ответить так. Что-то случилось в тот вечер, Юрчиков вспоминал о нем с отвращением.
Даже если бы Геннадий справился с собой и не стал принимать в расчет все эти чрезвычайные обстоятельства, то и тогда многое оставалось неясным. Например, как он, покинув институт и работая совсем в ином месте, сможет продолжать свои исследования? Но как раз за ответом на этот вопрос и посылал его Иннокентий Павлович к бывшему наставнику… Надо было идти!
Утром по дороге в институт Геннадий проигрывал в воображении различные варианты своего разговора с Соловьевым; еще не став человеком интеллигентным в полном смысле слова, Юрчиков уже приобрел эту дурную привычку, тем более дурную, что разговор всегда происходил по варианту непредусмотренному. В сильной своей сосредоточенности Юрчиков порой даже бормотал: «Если он так, то я так, а если он так, тогда я…» Прохожие смотрели на него с уважением, а придя на работу, рассказывали сослуживцам, что повстречали на улице молодого гроссмейстера, судя по всему занятого подготовкой к ответственному матчу. Ход мыслей у гроссмейстеров, как известно, иной, но об этом известно далеко не всем.
Между тем прохожим повезло куда больше, чем они предполагали: они встретили человека, который, возможно, вскоре должен был оказаться гордостью Ярцевска. А возможно, и нет. Все зависело от ряда обстоятельств, и первым в этом ряду стояло отношение Василия Васильевича к некоему открытому Геннадием явлению — к явлению, а вовсе не к самому Юрчикову, как думал тот в простоте душевной. Если бы речь шла о какой-нибудь ерундовой идейке, тогда Геннадий был бы прав. Но Василий Васильевич в таких делах хорошо разбирался.
Сначала он долго не мог понять, о чем идет речь, потому что Иннокентий Павлович поднял его утром, еще сонного, с постели. Сначала он понял только, что речь идет о Юрчикове, и выпуклые голубые глаза его, ясные после сна, как у ребенка, затуманились: с некоторых пор в этом доме имя Юрчикова не упоминалось. Он поскорей увлек своего друга под локоток на садовую скамейку, подальше от Ирины Георгиевны, и стал внимательно слушать. И едва он осознал удивительное сообщение, как все мелкое, личное, пошлое сгорело в его душе, словно грязная ветошь в очищающем жарком пламени. Он даже не ощутил зависти или досады, хотя немногие на его месте удержались бы от таких чувств. Все-таки именно он руководил три года Геной Юрчиковым, именно ему полагалось бы сейчас праздновать победу. Но Билибин есть Билибин — этим все сказано!
Юрчиков, которого утром некоторые прохожие принимали за гроссмейстера, думал как начинающий: мол, он так, а я тогда этак… Василий Васильевич, которого никто не принял бы за гроссмейстера, потому что он не стал бы бормотать на улице, мыслил истинно как большой мастер — не отдельными ходами, оценивал позицию целиком.
— Ну пират! — воскликнул он восхищенно, увлекая Иннокентия Павловича обратно в дом теперь уже за плечи. — Ирочка! Ты когда-нибудь видела настоящего живого бандита?
Ирина Георгиевна опасливо выглянула из-за двери; она была в интимно-розовом воздушном халатике, который всегда действовал на Иннокентия Павловича возбуждающе.
— Мы с Геной, — Соловьев произнес это имя почти нежно, — три года бились над проблемой… в поте лица… шаг за шагом… Врывается этот старый разбойник… Блестяще!
Василий Васильевич продолжал рассыпать комплименты своему другу, не забывая, однако, и себя грешного, — в этом и состояла его позиция. Наконец он прямо заявил, что будет счастлив отныне продолжать работу вместе с Иннокентием; при этих словах он не сумел справиться с волнением, и голос его, дрогнув, прозвучал несколько заискивающе. Но отчего было заискивать Василию Васильевичу? Он мог считать себя полноправным участником будущих свершений. И он быстро успокоился, поняв, что позиция у него надежная. Теперь его беспокоило иное. Хотя все мелкое, личное, пошлое в их отношениях с Юрчиковым уже сгорело в восхищенной душе Василия Васильевича, он вновь ощутил к своему бывшему ученику и сотруднику неприязнь, вспомнив, как уговаривал Геннадия остаться в институте. Тот поступил по-своему… Ну что ж, пусть теперь сам ищет выход из положения. Отпустят его из главка — милости просим, не отпустят — работы начнутся без него.
Все это Василий Васильевич изложил тотчас, особо напомнив про Старика, к которому бегал Иннокентий, и тот рассердился тоже и признал в сердцах доводы резонными. Однако, подумав, он попросил Соловьева поставить обо всем в известность Олега Ксенофонтовича, подтвердить официально то, что будет говорить ему Юрчиков.
— Разумеется! — воскликнул Василий Васильевич.
Тогда Иннокентий еще немного подумал и сказал:
— Я, пожалуй, вместе с тобой поеду. Я вчера Геннадию посоветовал к тебе явиться. Выходит, зря. Надо теперь парня как-то подбодрить, а?
— Ну подбодри, подбодри, — усмехнулся Василий Васильевич.
Подумав еще немного, Иннокентий Павлович спросил деловито:
— Значит, как мы договорились? Ты меня подбрасываешь в институт, а сам едешь в главк?
— Нет. Мы оба едем в институт и занимаемся своими делами. Если Олег Ксенофонтович поинтересуется нашим мнением, мы его изложим.
— А если не поинтересуется?
Соловьев развел руками.
— Но ты подумай! — заволновался Иннокентий Павлович. — Как это будет выглядеть! Я только помог Генке.
— Не скромничай! Он только подготовил материалы. Ты это знаешь не хуже меня!
— В конце концов, Юрчиков может просто уйти из главка!
— Может. Со скандалом. А со скандалом я его не возьму. Будет еще один.
— Ты же должен понимать: игра стоит свеч! — настаивал Билибин.
— Свечи нынче дорогие… Хорошо, я поеду к Олегу Ксенофонтовичу. И скорее всего вернусь несолоно хлебавши. У него есть серьезные причины, о которых ты не догадываешься. Я сделаю все возможное. Но если он не согласится отпустить Геннадия, тогда что? — осторожно спросил Соловьев.
— Не знаю, — хмуро ответил Иннокентий Павлович. — Не в моих это принципах… Генка работал три года.
— Под моим руководством, — напомнил Василий Васильевич.
— Какая разница?
— Для тебя никакой, для меня большая.
Василий Васильевич умолк. С ним происходило нечто удивительное. Несколько минут назад он ощущал себя только шахматистом, оценивающим позицию, все его мысли были заняты одним: дать понять Иннокентию, что и он причастен к событию, которое произошло вчера вечером. Но вот словно бы огненный гром оглушил лесную уютную тишину: игрушечная шахматная позиция стала реальным полем битвы. Василий Васильевич понял, что наступил счастливый миг, когда решается судьба сражения, которое он вел много лет, с тех самых пор, как почувствовал в себе великую силу.
Соловьев поднял голову. У него было вдохновенное и суровое лицо полководца, перед глазами которого в муках и крови падают сотни его солдат, но там, в глубине обороны противника, уже выигрывая сражение, может быть решающее судьбу всей войны. Только что он искренне радовался успеху Геннадия и восхищался талантом Иннокентия и был озабочен лишь тем, чтобы не оказаться в стороне от их успеха, потому что, по правде говоря, имел об исследованиях Юрчикова представление лишь постольку, поскольку использовал их в своей последней книге. Теперь он скорбел, видя, как падают боевые друзья, прошедшие вместе с ним трудный путь. Но победа без жертв не дается, тем более что в данном случае жертвы были условием ее. Еще одно усилие — а там подоспеет резерв, он и закончит битву. И битва станет историей, а Соловьев ее героем. Иными словами — Основоположником, Корифеем. Никто не вспомнит о жертвах, на которые он вынужден был пойти, никто не станет разбираться в тончайших интуитивных его замыслах, когда он, еще не предчувствуя надвигающихся событий, обеспечивал себе резерв — тех самых новых научных сотрудников, которых должен был выхлопотать ему Олег Ксенофонтович…
— Да! — произнес он наконец, и голос его, привыкший за эти мгновения к грохоту боя, прозвучал жестко и трубно. — Науку остановить нельзя!
Завтракали они молча и молча садились в машину. Перед Василием Васильевичем все еще стояли волнующие картины воображаемого сражения. Иннокентий Павлович, видя отблески в его глазах, злился, не зная, что предпринять. Как бы ни хвастался он, уверяя, что у него «своих идей — навалом», он прекрасно понимал: эта стоит всех других. Он и сам, конечно, мог бы поехать в главк или вновь попросить Старика вмешаться. Но буквально на днях он отправил Олегу Ксенофонтовичу неодобрительный отзыв о рукописи. Старик же все сделал, чтобы Юрчиков остался в институте, и теперь попросту выгонит не дослушав. Действительно, придурок парень, Василий Васильевич прав! Науку остановить нельзя! Пострадают потомки, за счастливую жизнь которых Иннокентий Павлович чувствовал личную ответственность, ощущая себя необходимым звеном между прошлым и будущим.
И все-таки Билибин обрадовался, когда Соловьев, высадив его у института, стал разворачивать машину, чтобы ехать в главк.
— Без Юрчикова не возвращайся! — напутствовал он своего приятеля.
Василий Васильевич уже вполне был готов отправиться в путь, перегнувшись, тянул к себе дверцу, которую придерживал ногой Билибин.
— Что еще? Что тебе? — нетерпеливо спросил Соловьев.
— В крайнем случае, — нерешительно произнес Иннокентий Павлович, — в крайнем случае обойдемся без него. Только в крайнем случае. Если уже никакого выхода не будет, слышишь? В конце концов, действительно, сколько можно с ним возиться!..
Не ответив, Василий Васильевич захлопнул дверцу.
По институту еще со вчерашнего вечера волнами ходили слухи. Билибина ждали с нетерпением. Пришлось задержаться в коридоре, устроить небольшую пресс-конференцию, чтобы напустить еще больше туману. Вопросы сыпались со всех сторон:
— Правда ли, что вчера произошла драка между вами и Геннадием?
— Да, правда…
— Если не секрет, из-за чего?
— Нет, не секрет. Пришлось отстаивать честь и достоинство одной прелестной девушки, о которой дурно отозвался Г. Юрчиков.
— Как он отозвался?
— Сказал, что она искусственная блондинка, а это заведомая ложь!
Шум в коридоре, возгласы: «Мы серьезно спрашиваем!», «Противный!»
— А Юрчиков говорит, будто вы вчера глобальную идею выдали. Это верно?
— Нет, неверно. Глобальные идеи я выдаю только по четвергам и только по предъявлении справки месткома о погашении задолженности в кассу взаимопомощи.
Шум в коридоре, протестующие возгласы: «Очень остроумно!», «Энтропия!», «Противный!»
— Дамы и господа, — сказал тогда Иннокентий Павлович, обидевшись. — В таком случае я закрываю пресс-конференцию, благодарю за внимание, катитесь от меня к бабушке…
Надменным жестом раздвинув толпу, он отправился разыскивать Юрчикова, чтобы подбодрить его, и, разыскав, быстро ввергнул в нервное и подавленное состояние: он передал ему содержание своего разговора с Соловьевым, но умолчал, разумеется, о своих последних напутственных словах ему. Оставив Юрчикова в таком состоянии, Иннокентий пошел по отделам, везде говорил гадости, ко всем придирался, так что все ополчились на него и изгнали во двор, как стая мелких птах изгоняет со своей территории зловредную ворону. Здесь, на скамейке в скверике, с весны до осени в обиходе именуемом «филиалом», но сейчас почему-то пустынном, Иннокентий мог спокойно, не дергая себя и других, ждать возвращения Василия Васильевича. Но какое уж там спокойствие!
Он сознавал, что в последнюю минуту предал Геннадия, и не мог понять, как это произошло. Только что он старательно защищал интересы Юрчикова, а вернее, свои принципы, только что чувствовал себя благородным борцом… Он сам произнес в свое время немало горьких слов в адрес Соловьева, поступившего с ним в давние студенческие годы так, что до сих пор больно было вспоминать. И вдруг такая оплошность…
Копаться в собственной грешной душе — занятие скверное, тем более если на ум идут аналогии совсем уж грязные. Большинство, без сомнения, просто отмахнулось бы от них, занявшись делами насущными — лучшим средством от душевной дискомфортности. К чести Иннокентия Павловича, он еще долго сидел в скверике и страдал, ощущая свое нравственное несовершенство и даже в порыве самообличения сравнивая себя в этом плане с Соловьевым, что, разумеется, было уже слишком.
Бесконечно эти страдания продолжаться не могли, и мало-помалу Иннокентий Павлович принялся наводить порядок в своей измученной душе.
Во-первых, можно было не оправдать, но хотя бы объяснить свою безнравственную слабость, вернувшись к любимой мысли о предках и потомках, между которыми он, Иннокентий Билибин, необходимое звено; в данном случае, по-видимому, сказали свое слово предки, которые, как известно, жили в трудных исторических условиях, отрицательно влиявших на их нравственность. Во-вторых, основная вина лежала все-таки не на Билибине, а на Соловьеве, который вынудил его проявить постыдную слабость. В-третьих, о Билибине можно было бы подумать дурно, если не знать, что он защищал интересы науки. И наконец, главное, кто мог бы подумать дурно? Не Соловьев же! А вокруг никого не было!
Неизвестно, чем бы кончилась эта история, если бы Юрчиков, оставленный на произвол судьбы в институтской библиотеке, не осознал вдруг, что надо бороться за дело, не рассчитывая на других. Как тогда, когда на таежной реке их плот понесло на камни и вся шарага попрыгала в воду… Он всегда был человеком решительным и только в последнее время растерялся…
Геннадий сорвал трубку с телефонного аппарата, как в поезде рвут ручку стоп-крана:
— Олег Ксенофонтович? Соловьев у вас? Я прошу без меня никаких решений не принимать. Слышите? Сейчас приеду.
Отдав распоряжение своему начальнику, Юрчиков вышел из института на улицу, молча миновав Иннокентия Павловича. Здесь он загородил дорогу первой же попавшейся машине, и шофер почему-то не выругался, а распахнул перед ним дверцу.