…Ночью оборвали цветы. Из земли торчали толстые, измочаленные обрывки стеблей, залитые густым соком.

Иннокентий Павлович выругался простыми словами. Пора бы, кажется, и привыкнуть, не в первый раз, но он очень расстроился; в одних голубых замшевых шортах топтался возле клумбы, дергал себя за бороду и громко возмущался.

Он привез цветы из Мексики: в прошлом году ездил на конференцию. Старик мулат, у которого Иннокентий Павлович увидел их в саду, наверное, принял его за янки — заломил немыслимую цену, пришлось уйти. Но за день до отъезда, тайком от коллег, покупавших на остатки валюты дамские туфли и плащи, он снова появился у садовника и стал обладателем десяти невзрачных клубеньков, которым предстояло превратиться в необыкновенные цветы, похожие на мохнатых ласковых зверьков.

Поступок этот был странен и безнравствен. До сих пор Иннокентий Павлович обращал внимание на цветы не больше, чем, к примеру, на атмосферные осадки в районе Гренландии. Цветы существовали в его представлении только в виде букета, отороченного мохнатой долговязой травкой и обернутого в жесткий хрустящий целлофан. Он знал два сорта цветов: розы и гладиолусы; розы любила Оленька, гладиолусы — Тося. Еще Иннокентий Павлович помнил, что первым делом следует выкинуть травку и сорвать целлофан, иначе цветы будут выглядеть купленными в магазине похоронных принадлежностей.

Безнравственность поступка Билибина заключалась в том, что он нарушил таможенные запреты, которые распространялись и на эти безобидные клубеньки, запертые «молнией» в кармане нарядной кожаной куртки Иннокентия Павловича. Не дрогнув, ответил он «нет» на учтиво-строгий вопрос таможенника: «Семена растений, плоды… везете?» Правда, сердце у Иннокентия Павловича при этом сильно колотилось, и более того — миновав таможню, он не сразу сел в такси, сначала покружил по площади, незаметно оглядываясь и стараясь определить: не грозит ли ему погоня?

Ну ладно, пришла блажь в голову — купил, привез… Отдай какому-нибудь любителю-садоводу, тот до конца дней своих останется благодарен, еще, пожалуй, не постесняется, разбогатеет на экзотике, если расторопный. Так нет же. Иннокентий Павлович по приезде тотчас обложился специальной литературой, определил семейство, вид, подвид, способ размножения и удобрения, условия произрастания — словом, подошел к делу основательно. На все это, разумеется, нужно было время, а им Иннокентий Павлович крайне дорожил. Друзья Билибина, давно привыкшие к некоторой экстравагантности его поступков, на этот раз были удивлены, зная, как непримиримо он относился до сих пор к занятиям, отвлекающим от главного дела. Когда ему приводили в пример увлечения великих — скрипку Эйнштейна или розарий Курчатова, он отвечал резонно: «Сначала станьте великими…» Конечно, все тотчас вспомнили эти слова, глядя, как колдует Билибин над пакетиками с удобрением, листает «Справочник цветовода», конструирует сложное устройство для обогрева своей заморской диковины, невинно осведомлялись: «Уже имеешь право?» По мнению Иннокентия Павловича, такое право он заслужил давно, не об этом речь… Иное дело, что он действительно не мог объяснить даже самому себе странное свое увлечение.

По всем законам клубеньки должны были сгнить уже через неделю, но они дали ростки; цветы поднялись на удивление быстро.

Иннокентий порой разговаривал с ними: садился у клумбы на корточки, спрашивал:

— Ну что? Скучно? Кругом бегают, суетятся… Все в мире относительно. Я бы с удовольствием вот этак-то, на солнышке. И чтобы не думать ни о чем. Самое большое удовольствие — не думать.

Он протягивал к пушистым, длинным, нервным лепесткам руку, осторожно дотрагивался, и они тотчас откликались: потихоньку загибались, касаясь кожи теплым бархатом. Точно ребенок забирал в кулачок протянутый ему палец. Густо-багровые, они становились вдруг фиолетовыми, алыми, бледно-розовыми. По настроению. В сумерки все вокруг затоплял дурманный, горький запах, оставляющий на губах привкус весенних проклюнувшихся почек.

Прошлым летом цветы обрывали дважды, этим — трижды, но каждый раз по-божески, не подчистую, и они снова разрастались, то полыхая, то нежно розовея среди травы.

Вчера под вечер возле дома остановились два «ЗИЛа», пыльных и новых. На бортах надпись: «Уборочная». Четверо шоферов выпрыгнули из кабин, покрутились у ограды и вошли. Трое сразу направились к беседке поодаль, где Иннокентий обычно работал, если не ходил в институт, четвертый — к дому.

— Папаш! — прищелкнув пальцами, сказал он. — Стаканчик!

В беседке между тем уже хозяйничали. На столе ребята сооружали славный натюрморт: огурцы, помидоры, батоны — все крупное, яркое, кус колбасы — поленом и бутылка.

Стакан он вынес, только предупредил строго, поглаживая для солидности бороду:

— Чтоб не мусорить там, ясно?

В дом Иннокентий не вернулся: очень ему интересно стало, что там эти захватчики творят, благо и повод нашелся — сеттер Динни, увидев гостей, зашелся в счастливой сумасшедшей пляске. Иннокентий Павлович прогнал собаку и остался в беседке: шоферы не отпустили. Потеснились, налили на три пальца, пододвинули на газете огурец и кусок колбасы:

— Выпей, папаш, не стесняйся!

Иннокентий Павлович недолго отказывался. Дома в буфете у него, как положено, стояло несколько бутылок отличного вермута, имелся и коньячок, и первым побуждением Билибина было сбегать за ним, если уж согласился он разделить ужин с ребятами. Но ему тотчас стало ясно, что вся заманчивая необычность положения будет безнадежно испорчена. Они принимали Иннокентия Павловича за своего, не он им оказывал честь — они ему! Ненадолго, на полчаса, но отречься от своего облика, почувствовать себя Мужиком, Мастеровым, лихо чокнуться — в очередь, одним на всех — стаканом о бутылку, бросив небрежно: «Поехали!» — и, степенно пережевывая кусок дешевой колбасы, вести разговор на равных о делах простых, изначальных: о заработках, о футболе, о несправедливостях, о том, что нынче молодежь — непутевая… Вот что было дорого. Ну и, конечно, забавно.

Сначала неожиданные гости показались ему все на одно лицо — худощавые, пропыленные, ошалевшие от долгой езды. Потом из них выделился один, постарше. Этот все помалкивал, присматривался к хозяину. Зато молодые не умолкали. В две минуты выяснилось, что шоферы решили тут заночевать, а на рассвете тронуться дальше, что сами они из города Степногорска, едут на уборку, и что здешние места им очень понравились.

— Крым! Чистый Крым! — вскрикивал курчавый сухой парень, похожий на Христа, если бы у того вдруг улыбка раздвинула рот от уха до уха.

— А ты в Крыму был? — спросил Иннокентий Павлович.

— Не-е! — восторженно кричал парень. — Я знаю, там точно так. Красота! А ты был?

В Крыму Иннокентий не был. Друзья, пожалуй, его на смех подняли бы, если бы поехал. После Мадагаскара, Новой Зеландии?

— Не был? — сиял парень. — Я тебе, отец, точно говорю: тоже все сенатории, парки, как у вас. Это что? Сенаторий? — Он ткнул смуглым пальцем в коттедж, где жил Иннокентий Павлович. — И там сенатории. Это что? Парк? — торжествующе обвел ладонью вокруг себя. — И там тоже парки.

— Н-да-а, — протянул Иннокентий, окидывая оценивающим взглядом нарядные коттеджи из розового, с искоркой камня, стены которых едва проступали в ветвях сирени и жасмина, подстриженных по приказу ретивых институтских хозяйственников и впрямь на манер южного вечнозеленого кустарника. — Не санатории это, друг. Ученые здесь живут. Там профессор, дальше академик…

— Одни?

— С семьями.

— Во скука им небось! Одни в целом сенатории, — сказал курчавый. — Козла забить и то не с кем.

— Дачники, что ли? — мрачно спросил другой.

В институте тех, кто жил в коттеджах, тоже обзывали дачниками. Из самых низменных побуждений, попросту говоря — завидовали. Коттеджи достались, само собой, первопоселенцам, поскольку строились вместе с институтом. Теперь вокруг него стояло несколько современных домов-башен улучшенного типа: стекло и бетон, из лоджий верхних этажей уже двадцать первый век виден — если раздвинуть пеленки, которые там на веревках сушились. В прошлом году ребята из группы Иннокентия Павловича выдвинули на обсуждение гипотезу: «Акселерация как результат парниковых условий в современном крупноблочном здании».

— В газетах пишут: спекулянты, жулье дачи имеют, — не унимался мрачный.

— Бывает, — согласился Иннокентий.

Потом с ученых разговор перекинулся на неученых: коммунизм скоро, хочешь не хочешь — учиться надо, стыдно с семью классами оставаться; шоферскую вольную судьбу обсудили — мол, если жизнь правильно понимать да не зевать, так грех жаловаться: на бутылку хватит и на закуску останется…

Иннокентий усмехался в бороду, когда его называли папашей. Впрочем, усмехался вместе с ним едва заметно и молчаливый. Непонятный был человек. Вроде бы и трех слов не произнес, а на нем весь разговор держался, ребята то и дело восклицали: «Петрович не даст соврать!», «Так, Петрович?», «Петрович, подтверди!» Он, пряча усмешку, только ронял коротко: «Возможно». Иннокентий Павлович в конце концов тоже стал вопрошать: «Верно, Петрович?»

Уходя к машинам спать, курчавый сказал строго:

— Которые профессор, академик — пусть живут, эти ничего, пусть. А спекулянтов гоните! Понял? Верно, Петрович?

— Понял, — ответил Иннокентий. — Обещаем.

Утром машин возле ограды уже не было. Не было и цветов. Иннокентия даже передернуло от досады: конечно, надо было не водку с ними распивать, а сразу от ворот поворот!

Да, но почему, собственно, они? Ну, ночевали и уехали. Не первый раз цветы обрывают… И вообще — хватит!

Через полчаса нужно было отправляться в институт. День намечался трудный. В лаборатории что-то не ладилось с вакуумом, раз за разом срывался опыт, экспериментаторы спихивали все на группу Иннокентия Павловича, представившую расчеты, и сегодня он сам решил подежурить у вакуумной установки, сунуть носом этих варваров в их собственный грех.

…Вчера часов в восемь — шоферы уже спали в машинах — какая-то компания у ограды гитарила:

— А на нейтральной полосе цветы необычайной красоты…

Намекали, что ли? Потом один все пытался теорию относительности объяснить. Другой сказал:

— Если об этом много думать, запросто офигеть можно. Вроде шизика становишься… Талант — анормальность мозга, да здравствуют шизики!.. Я — шизик! Р-р-гав!

— Он меня укусил, дурак! — это уже девица, притворно-жалобно.

А потом, выходит, махнули через ограду и — «от шизика цветы необычайной красоты»?

Если бы Иннокентий Павлович не знал, что дочь отправилась к бабушке, то непременно решил бы: девица с притворно-жалобным голосом — Светка. Но вчера она заявила с негодованием, что от яиц, съеденных на завтрак за последний месяц, скоро станет кудахтать, что ей надоело убирать, подметать и мыть и она берет краткосрочный отпуск — уходит к бабушке на три дня отъедаться и отдыхать.

Иннокентий Павлович обнаружил, что улыбается, и дернул себя за бороду.

Через несколько минут должен был заехать Соловьев. Следовало поторопиться, иначе Василий Васильевич, развалившись в шезлонге, станет отпускать сомнительные шуточки вроде: «Иннокентий Павлович, не забудьте надеть носки», «Товарищ Билибин, ваша папка с материалами лежит в верхнем ящике кухонного буфета…»

Ехать на работу вместе с Соловьевым у Иннокентия Павловича не было никакого желания, не было и необходимости: минут за пятнадцать он мог не торопясь добраться до института. Столько же занимал путь на машине: научный городок продолжал расти, дорога в двух местах была разрыта, приходилось делать порядочный крюк через старый город Ярцевск. Тем не менее Василий Васильевич, выказывая свое особое расположение, неизменно подкатывал с утра к коттеджу Билибина в те дни, когда тот работал в институте.

Они знали друг друга с детства. Теперь Соловьев был начальником Билибина по службе. Начальником он считался неплохим. Фамилия его порой мелькала в газетах, и это тоже было во благо, помогало делу — их лаборатории всегда обеспечивались в первую очередь.

Наскоро перекусив, Иннокентий Павлович успел выскочить за ограду как раз в ту минуту, когда черная, вся в солнечных бликах «Волга» подъехала к дому.

Соловьев, как всегда, сидел сзади; лица значительные обычно размещаются на заднем сиденье, но не всякий это понимает, стремясь непременно занять место рядом с шофером. Василий Васильевич раньше тоже начальственно садился впереди, но затем понял и теперь начальственно садился позади.

Собираясь в институт, Иннокентий Павлович дал себе слово никому не говорить о пропавших цветах, но, едва машина тронулась, тотчас пожаловался:

— Опять, мерзавцы, цветы оборвали…

И конечно, пожалел об этом. Соловьев с живостью повернулся к нему:

— Какие? Знаменитые мексиканские? Ах, безобразие!

Черты лица Василия Васильевича имели некоторое несоответствие по отношению друг к другу. Профиль у него был какой-то неопределенный, неоформленный. Самый ординарный, уточкой, нос виднелся из-за полной добродушной щеки, сглаженный подбородок съезжал к горлу. Совсем иначе смотрелся Соловьев спереди. Цепкие, светлые, чуть навыкате глаза, от скул к углам энергичного рта — мужественные складки, широкий упрямый подбородок… Приятное лицо. Сейчас оно каждой своей линией выражало неподдельное сочувствие.

— Обидно. Я помню, сколько тебе крови таможенники испортили из-за них. Но ведь цветочки увели, не жену… Ах да, жену тоже увели, извини! Где она, кстати, ты хоть знаешь?

— В Париже. Или в Риме, — ответил Иннокентий Павлович миролюбиво.

— А может, давно в Москве?

— Может быть…

— Женился бы ты, Иннокентий…

— Кому я нужен?

— Найдется какая-нибудь завалящая…

Василий Васильевич продолжал посмеиваться. Билибину лень было отвечать.

С женой он развелся давно. Впрочем, ничего в их жизни не изменилось: как и раньше, она колесила со своим ансамблем по всему свету, изредка появляясь в доме, — собственно, это и послужило причиной разрыва. Они остались добрыми друзьями: иначе не могло и быть, интеллигентные люди… Возвращаясь с гастролей, она выслушивала отчет Иннокентия Павловича, отвечавшего вместе со свекровью за воспитание дочки, и вновь улетала. Порой присылала письма, даже звонила — почему-то всегда ночью. «Вас вызывает Токио», «Вас вызывает Париж», — спросонья слышал Иннокентий Павлович в трубке. Он называл эти звонки «алиментами».

— Спишь, что ли? — спросил Соловьев. — Я у тебя спрашиваю: как ты относишься к моей новой концепции?

Как, черт возьми, Билибин относится к его новой концепции?! Самое время было элегантно врезать Василию Васильевичу и за цветы и за жену — напросился. Но Иннокентию Павловичу всегда претил этот уровень разговора, дешевая пикировочка, за которой скрывалось, несомненно, желание — осознанное или неосознанное — показать свое превосходство.

— Расчеты небось брал по Флетчеру? — произнес он невинно.

Этого оказалось достаточно. Соловьев заволновался:

— Да, но у Флетчера эклектика. Тут важны выводы…

— Конечно… Да… Разумеется, — отвечал рассеянно Иннокентий Павлович, пропуская слова своего начальника мимо ушей и время от времени встряхивая головой, чтобы отогнать печальную картину, то и дело всплывавшую перед глазами: обломанные стебли с липкими натеками сока.

Они ехали теперь по Ярцевску, машину трясло на разбитом асфальте. Билибин с нетерпением ждал, когда наконец под колеса ляжет накатанная гладь институтского шоссе.

Город, через который они проезжали, был знаком им до последнего закоулка: они родились и выросли здесь. Многим их возвращение казалось непостижимой случайностью. Случайностью, однако, можно было считать лишь то, что институт, где они работали ныне, строился в их родных местах. Василий Васильевич, едва строительство началось, приложил немало усилий, чтобы перебраться сюда и перетащить к себе Билибина.

Город Ярцевск был неведом историкам. Памятных сражений здесь не происходило, знаменитые люди тут не жили. Ходила легенда, что проезжал некогда городом великий государь Петр, но он бранно отозвался о местных жителях, обозвав их толстопузыми ворюгами, прохиндеями и еще по-всякому. Поэтому легенда популярностью не пользовалась, хотя оценка Петра относилась не ко всему населению, а лишь к отдельным представителям его — купцам, поставившим царской армии партию сукна, не отвечавшего требованиям мирового стандарта.

Зато теперь городок брал свое за давнее к нему невнимание: о том, что происходило в Ярцевске, человечество ныне читало в газетах. Правда, имелся в виду не сам Ярцевск, который не так уж сильно изменился с тех пор, как Васька Соловьев и Кешка Билибин гоняли собак на его пыльных улицах, а пригород — монументальное здание института в окружении тех самых домов-башен, при взгляде на которые невольно возникала мысль о счастливом будущем и бесправном прошлом. Но эти тонкости привлекали внимание лишь прижимистых институтских хозяйственников, которые всячески отмежевывались от старого Ярцевска — бедного родственника, с коим приходилось делиться благами, предназначенными исключительно для нужд нового городка.

Спираль общественного развития прошла невидимо через город Ярцевск и судьбы его жителей, как проходят через города и судьбы земные параллели и меридианы. Впрочем, почему невидимо? Те, кто знал Соловьева и Билибина с детства, прекрасно видели, на какую высоту вознесло их по этой спирали…

Машина наконец перестала трястись по выбоинам, остался позади старый город с его горсоветскими грязно-белыми домами, с рынком, обнесенным глухим, но неустойчиво-волнистым забором, с безымянной чайной и столь же безымянной гостиницей на двадцать шесть мест — по тринадцати в каждой из двух ее комнат… Через несколько минут шофер, заложив вираж на просторной площади с молодыми елочками по краям и в центре, затормозил у институтского входа.

Начинался рабочий день, сотрудники расходились по своим местам. Зеркальные двери и окна здания вспыхивали солнцем в какой-то сложной синхронности. Словно бы весь этот гигантский сверкающий стеклянный куб с абстрактной мозаикой по фронтону был диковинным счетно-решающим устройством, включенным на полную мощность.

В вестибюле Соловьев вспомнил о пропавших цветах:

— Надо бы навести порядок. Шутки шутками: сегодня цветы, а завтра…

Иннокентий Павлович промолчал, но на лице его так явственно проступило страдание, что Василий Васильевич приобнял его, утешая:

— Завтра же найдем хулиганов. Совсем распустились…

— Разве в этом дело? — расстроенно пробормотал Билибин, высвобождаясь из дружеских объятий Василия Васильевича.

День действительно выдался трудный. Билибин не вылезал из лаборатории, доказывал верность расчетов, бегал к соседям по этажу, просил отключиться на время, не мешать наводкой, трижды заставлял проверять приборы. Но на экранах вместо желанной светленькой змейки по-прежнему раскачивалась идиотская сетка вроде дачного гамака.

Эксперимент был важным, в коридоре возле лаборатории, обычно пустынном, топтались болельщики из других отделов. Они держались поодаль, изучали изящные формулировки приказов на стенде, знакомились с передовой статьей в полинявшей стенгазете. В лабораторию они, конечно, не заглядывали, но дружно бросались к каждому, кто выходил из нее, исключая самого Билибина, поскольку хорошо знали о его невоспитанности и дурном характере.

А нелепая сетка все раскачивалась на экранах, и Иннокентий Павлович уже не мог ее видеть и не мог видеть скорбно-торжествующие лица экспериментаторов. Выскочив из лаборатории, он зашагал взад-вперед по коридору, наталкиваясь на болельщиков и, похоже, не замечая их. Все, однако, стали потихоньку расходиться — от греха подальше.

Вскоре у доски с приказами остался один только длинный, худой рыжеватый парень, одетый несколько необычно для жаркого летнего полдня: в черный костюм и жесткую белую рубашку. И так наглажен был костюм, и так белоснежна рубашка, и так туго узел галстука подпирал шею парня, что с первого взгляда являлась мысль о некоем торжестве, которое привело его сюда. Иннокентий Павлович едва кивнул в ответ на приветствие, но парень загородил ему дорогу.

— Чего тебе, Юрчиков? — нетерпеливо спросил Билибин.

— Прощаться пришел.

— А-а, ну валяй прощайся. В отпуск, что ли?

Он говорил совершенно механически, и взгляд его скользил мимо собеседника.

— Совсем ухожу, — сказал Юрчиков, с завистью оглядывая Билибина, его растрепанные волосы, вставшую дыбом бороду и непристойно голую грудь в распахнутой рубахе.

— Ну, давай-давай, — пробормотал Иннокентий. — Уходишь, значит. Куда?

Юрчиков ответил.

— Ого! — равнодушно удивился Билибин. — Значит, в начальники… Хорошо. Начальником быть хорошо…

Только издали Юрчиков мог показаться парнем, этаким молодым, принарядившимся баскетболистом: уже и морщинки обозначились в углах его губ, и лоб въехал залысинами в рыжий зачес.

Юрчиков был, пожалуй, самый толковый работник у Соловьева. Значился он в младших научных, на подхвате, но, случалось, и старшие бегали к нему советоваться. Для Иннокентия Павловича, несмотря на разницу в их положении, Гена Юрчиков был свой мужик.

Билибин двинулся было дальше, но Геннадий вновь остановил его, с трудом выговорил:

— Возьмите меня к себе!

— Да разве тебя Соловьев отпустит?

— Все равно ведь ухожу.

— Ах да, уходишь, верно! В начальники… Это хорошо.

— Иннокентий Павлович! — закричал Юрчиков. — При чем тут начальники? — И уже не сдерживаясь, в злой досаде выпалил: — Как хотите, так и считайте! Все-таки лучше, чем у вас, великих, на побегушках!

Билибин с недоумением проводил взглядом сутулую, с выпирающими сквозь пиджак лопатками спину Геннадия. Сбесился, что ли? Хотя бы и сбесился — какое это имеет значение? Ошибка, ошибка где, черт бы вас всех побрал?

Иннокентий Павлович злился и недоумевал особенно потому, что разработка, по его мнению, была простенькой: некоторое уточнение решенной, в общем-то, проблемы, точка над «и». Значение самого «и» он рассчитал еще двенадцать лет назад, чем и восславил свое имя если не во всем подлунном мире, то, во всяком случае, в мире физики. Болезненно-беспомощное состояние, которое он испытывал ныне, бегая по коридору, можно было объяснить лишь полным творческим бессилием. Иннокентий Павлович понимал это, и все, кто находился рядом, тоже понимали. И даже не пытались скрыть свои чувства. Иные отводили взгляды, словно бы не желая наблюдать за его агонией; иные, наоборот, смотрели с откровенной жалостью; а были и такие, что злорадно перешептывались, ехидно улыбались. Так, по крайней мере, казалось Билибину. Действительно, картина была разительная.

…Было бы сильным преувеличением утверждать, что молодой Иннокентий Билибин пришел однажды в лабораторию, увидел тоску на лицах своих старших ученых коллег и победил все сомнения, дав новое плодотворное направление их работе, хотя сам он иногда в запальчивости уверял, что дело обстояло именно так. Однако заслуги его были очевидны, и с ним не спорили.

Если представить себе вечно ускользающую истину в виде некоего неуловимого экзотического зверя, то Иннокентий Билибин выступал все эти годы даже не в роли охотника, а скорее охотничьей собаки.

И вот теперь он, в течение двадцати лет легко разгадывавший и предугадывавший уловки коварного зверя, вдруг явно потерял чутье, закружился на месте, хотя, казалось бы, след был совсем свежий, тепленький: новичок, щенок ненатасканный и то взял бы его с легкостью…

В лаборатории он провел весь день, впрочем безрезультатно, наутро снова был здесь, но лишь на третьи сутки что-то наконец забрезжило, стало проясняться. Иннокентий Павлович менял и менял условия эксперимента, пока на экранах приборов не засветилась долгожданная змейка. Теперь оставалось внести поправку в расчеты, но это было уже делом нехитрым. Билибина поздравляли, он принимал поздравления без радости. Не хватало привычного блеска, когда решение выдавалось на блюдечке и простым смертным оставалось лишь включить свои установки, поставить их на режим и, покуривая, ждать результата, восхищенно чертыхаясь при упоминании его, Билибина, имени.

Проблема, которой занимался Иннокентий Павлович — сверхвысокие давления, — долгое время совершенно меркла в блеске иных. Журналы и газеты писали о поисках новых частиц материи, о космических лучах и квазарах… Однако все переменилось в одно мгновение. Свергнув с престола бога, наука, как и положено в таких случаях, тотчас заняла его место. Если раньше толковали о неисповедимости путей господних, то ныне говорят не менее красиво: пути науки неисповедимы. Когда вездесущий луч лазера проник в лаборатории, увеличив в миллионы раз возможности исследований, золушка оказалась если и не принцессой, то наверняка дамой, приятной во всех отношениях. Еще никто толком не знал, что принесет человечеству маленький шарик — мишень для луча лазера, сжатый им с чудовищной силой, еще и сам этот шарик существовал пока лишь в жадном воображении ученых, но вокруг него уже расходились кругами великолепные замыслы в самых разных областях человеческой деятельности.

Больше всех новые возможности воодушевили исследователей термоядерной энергии. Двадцать лет маленькими шажками, порой отчаиваясь, вспоминая великого Резерфорда, назвавшего вздором их деятельность задолго до того, как она началась, они приближались к великой цели — созданию мощных источников энергии, без которых цивилизация уже в недалеком будущем могла бы оказаться в тупике. Теперь великая, совсем недавно еще фантастическая цель становилась реальностью.

Результат, полученный сегодня Билибиным в лаборатории, был всего лишь узким мостиком, перекинутым между старыми и новыми представлениями и возможностями, открывшимися перед ярцевскими энтузиастами, да и то мостиком весьма шатким.

Иннокентий Павлович не обольщался. Однако он сделал вид, что разделяет общий энтузиазм, и всем, кто подвернулся под руку — подвернулось человек двенадцать, — предложил отметить успех, устроить небольшой сабантуйчик. Предложение было с радостью принято; тотчас кто-то побежал в кулинарию за шашлыками, кто-то в гастроном за вином — часа не прошло, как все было доставлено, рассовано по карманам и портфелям.

Иннокентий Павлович задерживался. Спустившись по лестнице, он увидел в вестибюле Гену Юрчикова, подскочил к нему обрадованно:

— Ты с нами?

— Нет, — ответил Геннадий, глядя поверх Билибина.

— Постой, — спохватился Иннокентий Павлович. — Я слышал, ты уходишь?

Геннадий еще выше вскинул голову, словно пересчитывал ступеньки лестницы и теперь добрался до самых верхних.

— Мы с вами, по-моему, уже все обсудили.

— Да, припоминаю… действительно, — несколько растерялся Иннокентий. — В самом деле уходишь? Куда?

— Так, в одно место. Самостоятельная работа. Новая… В общем, интересно.

— Ну, рад за тебя. Очень. Давно пора. И как только тебя Соловьев отпустил?

— У нас с ним особые отношения. — Геннадий теперь улыбался откровенно насмешливо. — Он меня и устроил.

— Полна чудес неведомых природа, — вздохнул Иннокентий, не замечая отчужденности Юрчикова.

— О-а, а-а, а-а! — под окном заорали дружно, натренированными альпинистскими глотками, прихлопывая по губам ладонями. Здорово получалось. — Ин-но-кен-тий Пав-ло-вич!

— Побегу. Счастливо тебе, милый. Мы еще встретимся, конечно. Я в тебя, старик, очень верю. — Билибин обнял Геннадия, тот стоял столбом, не шевельнулся. — А может, махнем с нами, а? Вроде проводов получится.

Юрчиков обмяк, заморгал беззащитно:

— Не могу. Честно.

Иннокентий Павлович еще раз обнял его и поспешил к друзьям.

В институтских воротах его обогнала черная «Волга», рядом с Василием Васильевичем сидел Геннадий. Билибин не обратил на них внимания: он в этот момент соображал, куда еще надо забежать по дороге, потому что, по его мнению, купленное ребятами больше подходило для шоферского ужина в беседке, участником которого он недавно был, чем для победного пиршества исследователей и покорителей тайн материи.

Полчаса спустя компания подошла к коттеджу Билибина. Навстречу из беседки, одергивая китель и поправляя форменную милицейскую фуражку, вышел рослый человек с лицом суровым и даже мрачным, застенчиво откашлявшись, представился:

— Участковый уполномоченный Калинушкин!