Иннокентий Павлович сначала не мог понять, чего хочет от него милиционер.

— Какое хищение? — переспросил он. — Пойдемте посмотрим. Ах, цветы? Черт, действительно! — Он подошел к клумбе, пожаловался: — Не хамство, а? Они знаете какие — только что не разговаривают, а все понимают! — говорил Иннокентий Павлович, снимая с кителя Калинушкина прицепившийся сухой листик. — Идите, идите, хозяйничайте! — махнул он рукой гостям. — Я сейчас! А вы откуда узнали?

— В управление был сигнал, — вздохнул участковый. — Приказано найти. Протокол надо составить.

— А нельзя как-нибудь в другой раз? — сморщился Иннокентий Павлович. — Денька через два?

— Денька через два мне о результатах приказано доложить.

Они сели в беседке составлять протокол, но это оказалось делом нелегким, потому что Иннокентий поминутно вскакивал, бегал к гостям, чтобы распорядиться по хозяйству. Калинушкин гулко кашлял, напоминая о себе, и тот спешил в беседку, извинялся, но вскоре опять исчезал. Наконец лейтенант не выдержал.

— Нехорошо получается у нас, гражданин Билибин! — сказал он с обидой. — Я, конечно, понимаю: вы ученый, большой человек. Только у каждого своя служба. У вас своя и у меня своя. Вот вы шум какой подняли насчет своих цветов, в управление сообщили. Меня за них уволить грозятся… А вы бегаете!

Иннокентий Павлович растерялся. Нужно было бы рассердиться: с ним в таком тоне уже давно никто не разговаривал, если не считать продавцов в магазинах, пассажиров в переполненном автобусе — вообще людей, которые не знали, что перед ними Иннокентий Билибин. Он все-таки рассердился:

— Во-первых, уважаемый, я никуда и ничего не сообщал. Не имею такой привычки! Во-вторых, никакого шума, как вы изволили выразиться, не поднимал. И потом… — Тут он собирался сделать замечание насчет недопустимого тона лейтенанта, но вместо этого воскликнул: — Что за чушь! За что уволить?

Калинушкин, едва Иннокентий Павлович заговорил, тоже весь ощетинился. Еще бы! Здесь веселились, хохотали, неподалеку раскладывали костерок, нанизывали куски мяса на железные прутья, звенели бутылками, а его, Калинушкина, грозятся снять с должности за пять лет до пенсии из-за цветов, про которые тут и думать забыли! Но и он, как только что Билибин, смешался от последних слов собеседника, от их недоуменной участливости.

— На кого подозрение имеете? — спросил он тем не менее сурово, как будто Иннокентий был не потерпевшим, а виноватым. — Может, кто заходил, интересовался?

Иннокентий Павлович заерзал на скамейке. Что он мог ответить? Никто не заходил, не интересовался? Шоферы? Компания у ограды пела про цветы? Тогда уж лучше шоферы — они не местные, колесят теперь невесть где, ищи ветра в поле. Тем более что именно о них подумал Иннокентий в первую очередь, увидев разоренную клумбу.

— Шоферы заходили под вечер… Ночевали тут. Проездом. Но вряд ли. Симпатичные, знаете ли, ребята.

— Верно. Ночевали, — вспомнил Калинушкин, оживившись. — Когда обнаружили хищение? Утром? А когда эти уехали?

— Слушайте, товарищ милиционер, — сказал Иннокентий. — Давайте так сделаем: вы составьте бумагу, а я напишу — претензий не имею. И разойдемся полюбовно. Можно так?

Александр Иванович не сразу оценил это предложение и даже воспринял его как еще одну попытку потерпевшего улизнуть поскорей к гостям, но, по счастью, не поддался чувству негодования, вновь поднявшемуся в нем, и тогда предложение Билибина открылось перед ним во всей своей естественности и глубине.

— Если претензий не имеете, тогда конечно. Это можно, — важно произнес он. — Протокол я потом оформлю, вы только черканите внизу: мол, так и так.

Пока Иннокентий Павлович писал на протоколе свой отказ от претензий, участковый присматривался к нему, пытаясь узнать в нем земляка. Ему хотелось заговорить с Билибиным совсем по-другому. Сначала спросить: верно ли, что тот местный, ярцевский? И если Фетисов не соврал или не напутал, вспомнить детство, городишко, каким он был раньше, общие знакомые, может, найдутся… Словом, поговорить по-людски, не злобиться, не бросаться друг на дружку, как сейчас. А потом уже перейти и к главному: узнать, какая у Билибина специальность; если подходящая, предложить ему научную мысль, которая с некоторых пор, а именно после того, как он посмотрел в прошлом году по телевизору передачу про космические полеты, не давала Александру Ивановичу покоя. Но теперь, конечно, не время было. И лейтенант, взяв со стола бумагу, бережно уложив ее в планшетку, откозырял Билибину.

— Постойте! — воскликнул Иннокентий Павлович, уцепившись вдруг за планшетку, откуда высовывалась растрепанная и увядшая головка цветка, сорванного Калинушкиным третьего дня. — Значит, вы нашли?

Участковый смущенно заправил цветок в планшетку, сказал сурово:

— Пришлось у вас изъять в ходе следствия… На время. Для опознания.

И не дав Билибину опомниться, еще раз откозыряв, решительно направился к выходу.

Бросив жалостливый взгляд на клумбу, Иннокентий Павлович поспешил к гостям, весело-голодным, шумным и счастливым оттого, что работа им удалась, что сегодня можно ни о чем не думать, дурачиться, и пить хорошее вино, и есть дымящийся шашлык с острым запахом, а завтра снова заняться настоящим делом. Они ели, и пили, и дурачились, вино не брало их, а только веселило — верный признак того, что людям весело и без вина. Стемнело уже, но в дом они не ушли — сидели вокруг костра, разложенного на жаровне, подкидывали щепки и дразнили Билибина, представляя его таким, каким он был в последние дни. Устроили даже, хулиганы, конкурс. В прыгающем свете костра одна за другой появлялись расхристанные фигуры: рубахи расстегнуты до пупа, брюки приспущены, волосы падают на безумные глаза, искривленные губы сыплют беззвучно ругательства…

— Врете вы все! — хохотал Иннокентий, заваливаясь на спину. — Подонки несчастные! Что бы вы делали без меня, гениального? По миру бы пошли!

Как раз в таком положении и застал его испуганный возглас:

— Ахтунг, ахтунг! На горизонте — Светка!

— Ну и что? — небрежно спросил Иннокентий Павлович, поспешно принимая, однако, более достойную позу. Следуя его примеру, все принялись торопливо приводить себя в порядок.

Дочку Билибина любили, но стеснялись и даже несколько побаивались: Светка была существом необыкновенным.

Дело в том, что за четыре года она не пропустила ни одной лекции в новом, построенном в институтском городке клубе и обладала по этой причине совершенно феноменальным уровнем знаний в самых различных сферах интеллектуальной деятельности, особенно в психологии, социологии, биологии и поэзии. Ничего не понимала Светка лишь в той области, в которой работала, но, поскольку числилась она в институте лаборанткой, этот пробел в знаниях не сказывался на ее репутации.

Лекции, которые она посещала, были записаны в ее голове как бы на магнитофонную ленту; они аккуратно, на разных полочках хранились до тех пор, пока не наступала необходимость прокрутить их в обратном порядке. Процесс этот производил на окружающих тем большее впечатление, что внешность у Светки была очаровательная: круглое, свежее и розовое, в едва заметных веснушках лицо; вишнево-сочные губы, не теряющие форму сердечка, даже когда с них слетали самые сложные, труднопроизносимые термины; большие голубые глаза, всегда мечтательные и томные, как бы ни был серьезен предмет разговора. Каждый, кто хотя бы раз общался со Светкой, явственно ощущал, глядя на ее ясное, как погожее утро, лицо, что все замечательно умные мысли, которые высказывает она без запинки, не стоят ей ни малейшего умственного напряжения, и невольно ахал про себя: что же будет, если к тому же Светка начнет думать!

Поклонников у нее в городке было множество: практически все младшие научные сотрудники. На своих ухажеров Светка взирала равнодушно, с доброй улыбкой и пренебрежительным жестом объясняя любопытствующим: «Меня сексуально волнует лишь мыслительно-интуитивный тип личности. А эти…»

— Итак, — сказала Светка, подходя к отцу и с жадностью принюхиваясь. — Едва я ушла, вы тотчас устраиваете роскошный пир. Как это понять?

— Символически! — ответил Иннокентий Павлович. — В смысле возвращения блудного сына. Вот вернулась ты нищая и босая…

— Нищая, босая и голодная…

— И, как всегда, голодная. И я не только не упрекаю, я говорю: мы все уже слопали.

— Люди! — закричала Светка, бросаясь к кастрюле, где лежали остатки шашлыка. — Не дайте погибнуть ребенку! Не подходите! — приговаривала она, прижимая к себе кастрюлю и запуская в нее вилку. — Смотреть противно, какие вы сытые и самодовольные.

Постанывая от удовольствия, Светка принялась обсасывать баранью косточку, а все вокруг суетились, предлагая ей кусочек повкуснее и подливая кислого винца в бокал. И раньше им было хорошо, но лишь теперь они поняли, сколь далеко находились от истинного блаженства. Истинное блаженство состояло в том, чтобы сидеть возле прелестной девушки, прислуживать ей, смущенно отводя взгляд от ее полных, обтянутых брючками, совсем не девичьих коленок, и, помня о Светкином абсолютном интеллектуальном превосходстве, пытаться щегольнуть особенно глубокомысленным изречением.

Иннокентий Павлович тоже откровенно любовался дочкой, только морщился иногда, если кто-либо из гостей, забывшись, придвигался к Светке слишком близко. Он не верил в Светкину сексуальную неуязвимость, застав ее недавно в объятьях лохматого парня на крыльце своего дома, причем непохоже было, что парень относится к мыслительно-интуитивному типу личности. Что-то, кажется, начиналось у них с Геной Юрчиковым; одно время Светка то и дело цитировала его: «Генка вчера сказал… Генка сегодня выдал…» Василий Васильевич Соловьев даже подтрунивал. «Быть тебе, Ирина, — говорил он жене, подмигивая при этом Билибину, — посаженой матерью у Светки!» — «С удовольствием. Отличная пара!» — отвечала Ирина Георгиевна. За Светкино будущее Иннокентий Павлович был спокоен. Юрчиков или другой, но скоро, судя по всему, она выйдет замуж и, выбросив за ненужностью весь свой интеллектуальный багаж, проживет с мужем счастливо год или два. Разочаровавшись, оставит его и возьмется всерьез за учебу уже не баловства ради, а с определенной практической целью. Память у нее великолепная, если не подурнеет — глядишь, годам к тридцати сделает карьеру… Иннокентий Павлович не относился к числу людей, внимательных к тем переменам, которые постоянно происходят вокруг. Но даже он не мог не заметить удивительную закономерность: раньше карьеру делали, как правило, дурнушки, не имеющие личной жизни и поэтому отдающиеся работе, теперь, наоборот, процветали хорошенькие. Возможно, это обстоятельство говорило о возросшей эстетической культуре производства…

Кто-то вынес из дома гитару, грустно вознесся над притихшим лесом старый романс. Иннокентий молчал.

Год назад под старыми стенами литовского замка пришло к нему странное чувство: вся прошлая и вся будущая история человечества представилась вдруг собственной биографией, а он — крохотное звено в этой необозримой цепи.

По литовскому замку они лазали вместе с Юрчиковым: Иннокентий тогда брал его с собой на конференцию.

— Ну? — спросил его Билибин. — Что чувствуешь?

— Чувствую, опоздаем мы на заседание, — застенчиво ответил Гена Юрчиков.

На древней кирпичной кладке, греясь на солнце и шевеля усиками, застыл серый кузнечик-кобылка. Тысячу лет, наверное, сидел, шевелил от удовольствия усиками. Крохотный кусочек неразумной плоти — насколько он сложнее всех формул и графиков… Иннокентий Павлович неосторожно вздохнул, и кузнечик спрыгнул со стены, поскакал по зеленым былинкам. Что кузнечик! Люди складывали эти стены тысячу лет назад, страдали и радовались, мечтали и отчаивались. Братья по разуму…

Бог ты мой, какая-то безнадежная конференция, надутые умники, разжевывающие всем известное, а тут ощущение вечности. Иннокентий Павлович не стал ничего объяснять Юрчикову. До этого надо было дойти самому, в какой-то миг понять.

У костра между тем совсем разыгрались: вздумали исполнять ритуальный индийский танец на горящих углях босиком.

— Разложенцы, маразматики, — ворчал Иннокентий Павлович, с интересом наблюдая, как решительно принялись гости разгребать жар. — Останетесь без бюллетеня, не надейтесь, это не производственная травма!

Но его не слушали; в красной полумгле уже замелькали чьи-то босые ноги, и Иннокентий Павлович заорал, вскочив:

— Невежды! Я же десять лет назад обсчитал этот танец! Девять переменных, включая социальное происхождение! Пятки должны быть толстыми!

— Ерунда! — уверенно отвечали из темноты. — Юрчиков твои расчеты проверил. Липа! И сам ты ходил в позапрошлом году. Давай, ребята, разувайся…

— Ну давайте, — согласился Иннокентий Павлович. — Только учтите: девять переменных, а сегодня десять. Дровишки с гвоздями. От старого сарая доски, — злорадно добавил он.

— С того бы и начал!

— А Юрчиков, значит, проверял? Не доверяет авторитетам? — сказал Иннокентий Павлович. — Это мы зафиксируем. Между прочим, уходит от нас Юрчиков.

Ему никто не ответил. Молчание затянулось, стало неловким, потом неодобрительным и даже осуждающим. Наконец кто-то не выдержал:

— Да, жалко Юрчика…

— Кто мог ожидать, а? — ничего не замечая, жизнерадостно воскликнул Иннокентий Павлович.

— А чего ты ожидал? — ехидно спросили сзади.

— А он ожидал, что Юрчик всю жизнь на них, бессмертных, будет спину гнуть, — еще более ехидно подсказали сбоку.

— Вы что, очумели? — рассердился Билибин.

Но тут все зашумели разом. Вспомнили, как Юрчиков предсказал в прошлом году поведение «Марты» в магнитном поле — блеск! — никто не верил, сам Иннокентий что-то мычал, а Гена точно выдал, до десятитысячных… И такого железного парня четыре года на побегушках — сходи туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что! Хреновина: прекрасно знают, куда и что! Идеи не продаются, зато покупаются! За сто двадцать рэ в месяц плюс тридцатка премиальных в год. Ему бы условия создать… А теперь что? В канцелярию, на телефоне работать? Примитивный приборчик! И еще некоторые с наивными глазками удивляются: не ожидали от Юрчикова!

— Да я-то здесь при чем? — вскипел Иннокентий Павлович. Вскочив, он провел ладонью по лицу, словно опасаясь, что останется на нем хотя бы тень прежнего беззаботного выражения. — У меня Юрчиков на побегушках? Перепились, что ли?

— Ну, это уже того! Это уже, извиняюсь, хамство!

— В давние времена нашего славного предводителя Иннокентия Мудрого, да святится имя его, — загнусавил чей-то тенорок, — спросили, что сотворить с человеком, который на дружеском застолье почнет хамить. И изрек тогда Иннокентий Мудрый: такого человека надобно взять и отнести на десять сажен, дабы не портил своими зловонными речами благоуханье дружеской беседы…

— Не трудитесь, я сознательный! — со злостью проговорил Иннокентий Павлович и шагнул в сторону.

Он слышал встревоженные голоса: «Иннокентий! Иннокентий Павлович!» — и еще голоса, упрекавшие друг друга; ему стало стыдно, он вернулся.

— Шуток не понимаете, — проворчал, пряча глаза, хотя было уже совсем темно. — Пойду пройдусь.

Институтский городок остался далеко позади, прошумел и замолк лес, потянулась дорога через поле, впереди замелькали огни совхоза — Билибин все шел, то успокаиваясь, то снова негодующе фыркая. Наконец он остыл настолько, что смог подумать здраво: чего они, собственно, пузыри пускали с этим Юрчиковым и чего он, собственно, взорвался? Конечно, ребята хамят, пора кончать с фамильярностью, не соображают… С Юрчиковым же он всегда находился в наилучших отношениях: талантливый парень — и вообще!.. Несколько раз Билибин просил его оформить данные, Соловьев не возражал. Так Гена же с радостью, за честь посчитал. И любой другой на его месте. Уходит Юрчиков. Ну и что? На самостоятельную работу. Интересную. Сам же говорил.

Словно припоминая смутный сон, Иннокентий Павлович увидел институтский коридор, долговязую фигуру Геннадия: «Возьмите меня к себе!» Ах вот что! В канцелярию уходит, к бумагам, к телефону! Он присвистнул: дела-а!

Все суета сует, каждый день решается чья-то судьба, так было, так будет, но — мимо, мимо, иначе не сумеешь заметить главное, то, что определяет судьбу не одного человека, а целых поколений. Дорога каждая минута! И бесценно, когда ты принадлежишь не себе, а будущему.

Пока они с Юрчиковым бродили по древнему литовскому замку, ощущая вечность и свою причастность к ней, конференция началась. Иннокентия выбрали в президиум и тотчас, едва он объявился, попросили занять свое законное место. Конференция проводилась в городском театре; высмотрев из-за кулис крайний, единственно свободный стул, Билибин застенчиво прошмыгнул по сцене, уселся и стал добросовестно вникать в суть происходящего. Однако мыслями он был все еще там, у стен замка, и мысли у него поэтому шли глобальные, никак не меньше. Например, он думал о том, что история человечества — понятие совершенно условное, а есть история людей, миллиарды историй, которые время выпаривает в своем котле, пока не останется на самом донышке эссенция, густой сироп, годный для учебников. Интересно, что останется потомкам от нашей эпохи? Ого-го! Котла не хватит!

Он тотчас же представил себе неведомого потомка, который будет судить о нашей эпохе, — парня в легкой куртке и шортах, с нахальным и умным прищуром глаз. Парень сидел на стене древнего литовского замка, болтал ногами и смотрел на Билибина вопреки ожиданиям неодобрительно. «Ну и даете!» — сказал потомок. «А что?» — спросил Иннокентий Павлович. «На хрена ты сюда припер? Зачем время теряешь? Послушай, какую бодягу докладчик развел». — «Все сидят». — вяло отозвался Иннокентий. «Сидят! — развязно продолжал потомок. — Вон тот, лысый, который справа, — этого я понимаю. Ему во как надо выступить. Чтобы фамилия в отчете мелькнула. И этот, который рожи рисует… Этого хлебом не корми — дай в президиуме покрасоваться. Но они уже давно того… кончились. А ты?» — «Не трепись! — возразил Иннокентий. — Вон Иващенко и Стецкий. Сидят ведь!» — «Маются! — отрезал потомок. — Стецкий, кстати, с женой недавно поссорился, сбежал, отдыхает». — «Ладно! Не учи, молод еще!» — «Во-во! Неотразимый аргумент!»

Иннокентий Павлович, рассердившись, прогнал прочь своего наглого потомка, а вместе с ним глобальные мысли и вновь попытался слушать докладчика. К сожалению, потомок оказался прав. Вскоре Билибин понял, что опять отвлекся; теперь он следил за Иващенко и Стецким, пытаясь понять по их лицам: мучаются они или нет? В зале было темновато, горели лишь нижние боковые светильники, задача перед Иннокентием стояла нелегкая. Помнится, он еще подумал: почему бы и верхний свет не включить?

Подумав так, Иннокентий Павлович машинально посмотрел за кулисы, и тотчас ему на глаза попался небольшой ящик с распахнутой дверцей. Ящик висел на стене совсем рядом, из него торчали две кнопочки — белая и красная. Иннокентий Павлович сразу понял назначение ящика с кнопочками: точно такой висел за кулисами в концертном зале, где обычно выступала жена со своим ансамблем.

Конференция шла своим чередом, ученые мужи сменяли друг друга на трибуне, совершенно чудесным образом исчезли из зала Иващенко и Стецкий — только что были, а вот уже одни пустые кресла. Наивный Юрчиков в своем заднем ряду и тот сидел теперь, задрав голову к потолку: наверняка, мерзавец, подсчитывал количество лампочек в одной люстре, а также общее их число во всех светильниках…

Иннокентий Павлович был в совершенном отчаянии. О чем бы ни думал он в эти минуты, как бы ни пытался отвлечься, мысли его неумолимо возвращались к ящику на стене с ярко торчащими кнопками. Ящик как живой придвинулся к нему по стене вплотную, кнопочки подмигивали лукаво.

— Это ужасно! — сказал наконец Иннокентий Павлович, изнемогая в борьбе с соблазном.

— Ну-ну, потерпите, дорогой, скоро перерыв, — зашептали ему коллеги, успокаивая.

Ах, ничего-то они не поняли! Ведь стоило ему привстать, ткнуть пальцем в белую кнопку — и зал наполнился бы негромким протяжным гулом, сцена вздрогнула бы и величаво стронулась с места, унося за кулисы в медленном своем вращении людей, которые напрасно теряют время, и самого Билибина в том числе.

Едва дождавшись перерыва, Иннокентий Павлович сбежал с конференции и больше не показывался там. Но мысль о том, что он, уважаемый, серьезный человек, известный ученый, едва не совершил столь безрассудный и безнравственный поступок, еще долго приводила его в замешательство. Это не помешало ему, правда, уже на другой день рассказать в тесном кругу забавную историю с кнопочками, несколько изменив ее: в последний-де момент был объявлен перерыв и только этот факт спас устроителей конференции от грандиозного скандала. Гена Юрчиков тотчас безотказно подыграл, изобразив на лице восторженный ужас: «Тянется, вижу, к кнопкам. Ну, думаю, все! Даже глаза закрыл…»

С Юрчиковым надо было что-то решать. А надо ли? Впору самому уходить.

Иннокентий Павлович с отвращением вспомнил, как бегал все эти дни по институтскому коридору в отчаянии, в полном творческом бессилии; такого с ним никогда еще не случалось. Ни разу он не подгонял результат, как ученик задачку под ответ. Друзья не заметили его состояния — ни тогда, когда он принимал поздравления, ни тогда, когда хохотал и дурачился вместе с ними возле костра. Даже когда сорвался, нахамил им, они тоже, кажется, не сообразили, в чем дело…

Двадцать лет Иннокентий Павлович работал, ничуть не думая о человечестве. Он копался в тайнах природы, как мальчишка в отцовских часах, подталкиваемый лишь неодолимым любопытством. Стоило Билибину задуматься всерьез о своем месте в мире, как тотчас наступила расплата. Выходит, за мудрость надо расплачиваться? Он, правда, не был уверен, что эти события в его жизни располагались именно в такой последовательности: сначала гордое ощущение своей причастности к истории человечества, потом бессилие. Скорее наоборот: весь последний год ему неважно работалось.

Тогда, в Прибалтике, чувство вечности он воспринял с тайной гордостью, как некий знак отличия за верную службу человечеству. Мудрость, обернувшаяся бессилием? Или случайное совпадение?

Неужели стала меркнуть счастливая звезда Иннокентия Билибина?

Задумавшись, Иннокентий Павлович не заметил, как вошел в Ярцевск, спохватился лишь тогда, когда увидел, что сидит во дворе родного дома на качелях — толстом стальном тросе, перекинутом через развилку старой липы еще его отцом на радость ребятишкам. Качели, как видно, все эти годы висели не зря: ржавый трос глубоко врезался в дерево, но был по-прежнему отполирован понизу ребячьими ладошками.

Однако и спохватившись, Иннокентий не слез с качелей, только косился на окно, откуда некогда суровый материнский голос провозглашал: «Кеша! Домой!» А что? Пожалуй, и сейчас могла бы, если бы увидела. Характер у нее и в старости остался жестким, прямолинейным. Отец, бывало, приставал: «Ты, Варвара, по всему видать, не русская. Ну признайся». — «Не ярцевская», — сухо уточняла мать. «Я говорю: не русская. Все у тебя на полках разложено. Делай так, не делай этак! Ходи вправо, не ходи влево!» — «Для тебя русское значит ярцевское», — говорила мать отчетливо и бесстрастно, словно на уроке в школе, когда проводила трудный диктант.

Мать была сибирячкой, Ярцевск она не любила. Впрочем, мало кто даже из коренных жителей испытывал к нему патриотические чувства. Горячими патриотами родных мест они становились вдали; в больших городах, в уютных квартирах они вспоминали Ярцевск со слезами умиления, что невольно настораживало тех, кто был знаком с легендой о посещении этого городка великим государем. Но как бы ни относилась мать к Ярцевску, она не уехала. Даже когда умер отец Иннокентия. В большом городе жили ее дети, звали к себе: бабушки нынче в цене; она отказалась переехать, не захотела жить даже у Иннокентия, когда он вновь обосновался в Ярцевске. На все уговоры отвечала твердо: «Нет, дорогие! Издали на вашу безалаберную жизнь гляжу — и то плакать хочется…»

Первое время она не оставляла заботами сына и внучку. Но едва Светке исполнилось пятнадцать, отрезала: «Все! Не маленькая, я в твои годы уже работала!» По правде говоря, Иннокентий Павлович не очень-то огорчился: вместе они не ужились бы.

При всей своей прямолинейности мать всегда была права. Больше всего ее сердили манеры Иннокентия Павловича. Смысл ее поучений лучше всего выразился в одном из разговоров, который состоялся между ними еще в юности Билибина, после того как мать посмотрела школьный спектакль, где Иннокентий играл главную роль. Голос у него переломился раньше, чем у сверстников, лет в тринадцать Иннокентий басил, как хороший мужик, поэтому роли ему доставались героические. «Подумай, кого ты играешь, — сказала тогда мать. — Достойного благородного человека, который поступился личным во имя общего! И прыгаешь по сцене козлом… Где это видано, чтобы достойный человек козлом прыгал? Если он благородный, то и двигаться должен благородно, говорить красиво, умно. Помнишь? «В человеке должно быть все прекрасно…» А ты, когда смеешься, за живот хватаешься. Смотреть тошно!»

Иннокентий Павлович нередко вспоминал об этом упреке и думал: наверное, если бы он держался с благородной важностью и говорил красиво, то все сразу бы поняли, что имеют дело с замечательным человеком. Вся жизнь его в таком случае могла бы обрести в их глазах некий высший смысл. Но, повздыхав о неиспользованных возможностях, Иннокентий Павлович оставался верен привычной своей манере, так не вязавшейся с той ролью, которая была предназначена в жизни Билибину.

— Так и знала: сюда придешь! — раздался сбоку торжествующий возглас. — Комплекс… — Светка возникла из темноты с приподнятой нацеленной рукой; Иннокентию даже показалось, что в ее пальцах вилка, которой она намеревается подцепить один из многочисленных комплексов, выбрав посочнее. — Да! Комплекс неполноценности, конечно. При неблагоприятных обстоятельствах ощущаешь себя ребенком, отсюда стремление вернуться в мир детства…

Потеснив отца, Светка присела на качели.

— Вообще-то ты прав, — сказала она. — Гена Юрчиков отвратителен.

— Я этого не говорил, — запротестовал Иннокентий Павлович. — И совсем так не считаю.

— Самоуверен, как сиамский кот, — настаивала Светка. — Хотя выраженный двенадцатый тип личности… Все признаки.

— Это, извиняюсь, кто же двенадцатый? — робко спросил Иннокентий Павлович.

— Ох, Кеша, я тебе объясняю, объясняю… Ничего ты не помнишь! Двенадцатый тип — обслуживающий персонал.

— Бедняга! — пожалел Юрчикова Иннокентий Павлович. — Ну а тебе-то чего? Не хочет обслуживать?

Светка в негодовании вскочила с качелей, и Иннокентий едва не шлепнулся наземь.

— Если хочешь знать, твой Гена Юрчиков в мою честь забрался по лоджиям на четвертый этаж и хотел спрыгнуть со второго. Только я еще не знала, что он отвратителен, и, к сожалению, не разрешила.

— Чем же он отвратителен?

— Само дыханье его ядовито, — речитативом затянула Светка.

— Ну ясно, — поспешил перебить ее Иннокентий. — И несет от него, паразита… Больше компрометирующих материалов нет?

— Есть! Только я промолчу. Не хочу уподобляться вашему Юрчикову.

— И правильно. Никому не подражай, дочка. В крайнем случае, если очень захочется, бери пример с меня.

Светка хмыкнула.

Три года назад — она училась тогда в восьмом — Светка поделилась с Геннадием важной тайной. Началось все с того, что с ней на улице заговорили польские туристы: «Пшепрашам, паненка», ну и прочее. Светка развела руками: мол, увы, панове, не понимаю. Извинились еще раз, уже по-русски, и объяснили: были уверены, что встретили землячку, чисто польский тип лица. Она зарделась, как от изысканного комплимента. Увы, панове, увы…

В наивном детстве все стараются походить друг на друга — одинаковые курточки или шапки вызывают у их обладателей радостные, родственные чувства. Зато миновав отроческий возраст, люди прилагает немало усилий, чтобы как-то отличаться друг от друга. Но отличиться в наше время трудно. Образованием нынче не удивишь, квартирой, машиной или мебелью тоже. Отличались друг перед дружкой собаками — у кого породистей, но столько их поразвели, что дворняжка стала редкостью. Некоторые искали выход из положения не в реализации возможностей, а в их отрицании, но выход этот оказался ложным: лишенный телевизора, автомашины, полированной или старинной мебели индивидуалист вскоре начинал задумчиво приглядываться к комфортабельной жизни соседей и с удвоенной энергией принимался наверстывать упущенное.

По молодости лет Светка еще не познала трудностей, которые ожидали ее в этом плане, но уже предчувствовала их, приняв даже некоторое участие в бесконечной битве за индивидуальность. Стены ее комнаты были украшены шеренгами пестро разрисованных ритуальных масок — этаких воинов, которых она вела в бой за свою самобытность. Туалетный столик заставлен фигурками деревянных, нарочито грубо вырезанных идолов — бездарными европейскими копиями африканских шедевров; их привозили по Светкиному заказу родители из заграничных поездок. Одно время Светка, глядя на свою страшноватую армию, чувствовала себя победительницей, но вскоре обнаружила такие же коллекции в квартирах двух школьных подруг и заскучала.

Встреча с польскими туристами пришлась как нельзя кстати. Родителям она учинила допрос: не было ли в их роду поляков? Ей очень хотелось, чтобы были. Лучше всего из старинного знатного рода, владельцы какого-нибудь замка. Прыгающий багровый свет факелов, прекрасные панны в длинных платьях, с ниткой жемчуга на длинных гордых шеях и стройные страстные паны-шляхтичи с саблями, которые они готовы обнажить в любой миг за честь и любовь… Ах, это было бы потрясающе! Оказаться представительницей знатного польского рода, прекрасной, гордой панной — это, извините, не новый мебельный гарнитур и даже не коллекция ритуальных масок. Знатность — товар редкостный, штучный…

На отцовскую родню Светка не надеялась: знатный шляхетский род не мог водиться в Ярцевске, как не могла водиться в местном мутном ручье благородная форель. Но Светка ошиблась. Иннокентий Павлович не моргнув глазом тотчас воодушевленно поведал ей захватывающую историю о своем далеком предке — молодом красивом шляхтиче, который в Смутное время оказался в России, был взят в плен и вскоре умер от ностальгии, успев, однако, в короткий срок народить одиннадцать детей, самый младший из которых и основал город Ярцевск.

— Он был знатный, этот шляхтич? — спросила Светка, замирая.

— Да! Он был знатный. Но бедный! — ответил Иннокентий строго. — Хотя приходился племянником самому пану Мнишеку. По материнской линии, — добавил он, подумав. — Бедняга рано осиротел, и пан Мнишек, тип пренеприятный, воспользовавшись моментом, обобрал сироту до нитки.

Светка не сразу поняла, что отец дурачится. Но ей так хотелось верить!

Огорчало ее лишь то, что ни своей внешностью, ни характером она не соответствовала принятым представлениям об аристократизме: полновата, розовощека, жизнерадостна и никакой гордости. Но возможно, это раньше аристократы были бледны и надменны? Возможно, они сильно изменились в наши дни?

И как раз в это время Светка услышала потрясающую новость. Говорили, будто в определенный день съезжаются из разных мест в один старинный русский городок, знаменитый своей историей, далекие отпрыски князей и графов, общаются, а главное — присматривают женихов и невест, дабы не утратилась окончательно порода. Светка с нетерпением ждала этого дня. Она слыла в школе большой общественницей, ей не стоило труда уговорить класс совершить экскурсию по историческим местам, благо до них было рукой подать — на автобусе четыре часа.

Поехали всем классом. С первых же минут Светка убедилась, что ее надежда увидеть цвет аристократии и сравнить себя с отпрысками бывших князей и графов весьма призрачна. Народу там оказалось, как возле московского ГУМа в летний день. Светка попыталась найти в толпе аристократические лица, но тщетно. То ли аристократы несколько опоздали со своей затеей и благородная кровь разбавилась так сильно, что определить ее обладателей по внешнему виду оказалось уже невозможным, то ли собирались они втайне, то ли, скорее всего, их здесь вовсе не было, слух не подтвердился. Светка сначала огорчилась, но потом подумала: это даже к лучшему, по крайней мере она не разочаруется в себе. Домой она вернулась, совершенно позабыв, ради чего предприняла поездку.

И дернуло же ее рассказать о своем знатном происхождении Гене Юрчикову! Хотела поразить Геннадия, поскольку он ей очень нравился. Юрчиков и впрямь ахнул:

— Графиня?!

— Ну, так получается, — потупилась Светка.

— Выходит, Иннокентий Павлович — граф?

— Наверное, — прошептала Светка смущенно.

— Сила! — восторженно выдохнул Юрчиков.

И конечно же на другой день к Иннокентию Павловичу в институте обращались не иначе как «ваша светлость», «ваше сиятельство», уточняли подробности его высокородного происхождения. Хотя Иннокентий совершенно не понимал, откуда взялись такие странные сведения о его родословной, тем не менее сознавал, что рождается еще один забавный миф о его персоне, и охотно помогал создавать этот миф. Через несколько дней в стенгазете появилась гнусная басня, в которой некий петух, одержимый графоманией, взялся доказывать курам, что он граф, в результате чего произошла неприятность: куры перестали нестись и петух угодил в суп. Басня была на редкость бездарной, по уровню логики — творение девочек из бухгалтерии, библиотеки, но никак не коллег-ученых. Иннокентий мог бы не обращать на нее внимания. Однако он обиделся, узрев в ней желание очернить его как мужчину, и пообещал выдернуть ноги не только у анонимного сочинителя, но и у того, кто распустил слух о его графском происхождении.

Как бы ни сердилась Светка на Гену Юрчикова, она не хотела, чтобы он остался без ног. Иннокентий Павлович оказался прав: сердилась она потому, что Гена в последнее время по неизвестным причинам избегал ее. Светка не сомневалась, что она нравится Юрчикову, хотя вел он себя с ней очень странно. Подвиг, который Геннадий совершил ради нее, взобравшись по лоджиям на четвертый этаж, Светка описала весьма приблизительно. В действительности дело обстояло несколько иначе. Взобраться-то он взобрался — Светка восхищенно захлопала в ладоши, — но затем повел себя странно: вместо того чтобы спуститься, влез в окно и исчез. Больше в тот вечер Светка его не увидела. Она ждала минут двадцать, пыталась звать, обеспокоенная и недоумевающая… На другой день он извинился: «Понимаешь, там Суздалев и Трофимов из первой лаборатории оказались. Вот, говорят, кстати, сегодня такой взбрык установка дала — ничего понять не можем…»

Это как расценивать? А тот случай, когда он ей голову морочил насчет особенностей поведения личности в обычном и стрессовом состоянии с точки зрения физики? Нарисовал схему, все честь по чести, сказал небрежно: «Я этой проблемой не занимаюсь, а тебе может пригодиться, пользуйся, если хочешь». На очередной лекции в клубе ученых Светка разлетелась: мол, как смотрит товарищ профессор на такую концепцию? Тут и выяснилось, что Юрчиков ей схему телефонного аппарата подсунул. Светка неделю с Геннадием не разговаривала.

В общем, относился он к ней несерьезно, хотя Светка не раз ловила на себе его взгляды, которые, казалось бы, говорили обратное.

— А не пора тебе, дочка, домой? — спросил Иннокентий Павлович.

— Женился бы ты, что ли, — сказала Светка.

— Мачехи тебе только не хватает!

— Не хватает…

Светка уткнулась лбом в грудь отцу; у Иннокентия от внезапной жалости сдавило дыхание. Бедная девочка. Так и выросла без матери… Он виновато принялся перебирать пряди Светкиных волос, вдыхая их свежий лесной запах. Она прерывисто вздохнула:

— Я бы ей подружкой стала бы… Чем тебе Оленька плоха? Умная, красивая… Или Людмила…

— Не нужен нам с тобой никто, — растроганно произнес Иннокентий Павлович.

— Конечно, жила бы с нами мама…

— Поздно об этом говорить.

— Или хотя бы бабушка… По секрету скажу, — зашептала Светка, оглянувшись на освещенные окна, — веду настойчивую психологическую обработку. Может, сжалится твоя родительница, сил больше нет хозяйством заниматься!

— Ну-ну, — усмехнулся Иннокентий Павлович, разом освобождаясь от нежных чувств, — сильно сомневаюсь.

…Возвращался он в научный городок несколько иным путем. Иннокентий шагал теперь напрямик к дому Соловьева.

Хотя Иннокентий Павлович заходил к Соловьеву редко, тот вроде бы и не удивился позднему визиту.

— Веселитесь? — скучно спросил он, пододвигая кресло. — Поздравляю. Успех, успех… Но не торопись. У Клаузнера противоположный результат!

Иннокентий Павлович, не обращая внимания на кресло, присел на край стола, небрежно сдвинув в сторону рукопись Василия Васильевича.

— Я как раз хотел поторопиться. Спасибо, что напомнил.

— За мной пришел? — спросил Соловьев, торопливо и неодобрительно перехватывая у Иннокентия свою рукопись. — Не пойду. Надо еще поработать. Просьба к тебе: Геннадию не давайте много пить. На радостях наберется парень, а ему завтра к начальству.

— Слушаюсь, — ответил Иннокентий, беззаботно болтая ногами; письменный стол у Василия Васильевича был массивный, высокий, удобно оказалось ногами болтать. — У меня тоже просьба. Объясни, пожалуйста, зачем ты Юрчикова сплавил?

— Я? — удивился Соловьев. — Он у меня тут весь вечер ерзал и не выдержал, побежал к вам.

— А может, пойдем? — предложил Билибин, вдохновенно представив себе Василия Васильевича у костра; кинуть бы его коллегам на съедение, они сейчас злые, а заодно испортить бы им настроение — отомстить за хамство! — Ладно, работай, — милостиво разрешил он своему начальнику. — Только скажи: зачем ты Юрчикова сплавил из института?

— Об этом мы завтра поговорим, — мягко ответил Василий Васильевич. — Иди спать.

— Слушаюсь, — покорно повторил Иннокентий. — Значит, Геннадий тебе больше не нужен? Можно его забрать?

— Юрчиков у нас уже не работает, — нетерпеливо произнес Соловьев.

— А как же ты без него обойдешься?

— Обойдусь! — сухо ответил Василий Васильевич. — Может быть, прекратим этот странный разговор?

— Это я у тебя интервью беру. — Иннокентий Павлович помахал с важностью у себя перед носом указательным пальцем. — Последний, вопрос. Только придумай, чтобы я поверил. Что мы будем с этого иметь?

Соловьев встал, обняв Билибина за плечи; улыбаясь добродушно, потянул его со стола:

— Спать… спать. Завтра все проблемы решим.

— Ага, — подтвердил Иннокентий Павлович, зевая и потягиваясь. — Ты завтра его оформи приказом ко мне…

— Хорошо, хорошо.

— А если ты его не оформишь завтра приказом, я к Старику пойду-у-у, — весело сказал Иннокентий Павлович. — И скандал устрою-ю-ю… Я один раз в год скандалю, и как раз срок подошел. Спокойной ночи!

— Погоди! — Соловьев схватил его за руку. — Садись!

— Не-а! — совсем развеселился Билибин. — Я спать хочу.

Впрочем, он не сопротивлялся, когда Василий Васильевич втолкнул его в кресло. Надо было получить удовольствие сполна.

— Не ценишь ты себя, — сказал Соловьев с обидой, которую пытался скрыть за кроткой улыбкой. — Талант свой не ценишь. Я тебя всячески оберегаю от мелочей, от житейских дрязг… Цветы вон оборвали — и то сам лично в управление милиции звоню, требую оградить..

— А! Это ты, значит, на меня милицию напустил, — меланхолично заметил Иннокентий Павлович.

Соловьев отмахнулся, продолжал с той же кроткой и грустной улыбкой:

— Работаем на будущее, на все человечество! Не мелочись, не растрачивай силы на глупости, на ребячество!

Иннокентий Павлович с интересом разглядывал взволнованного Соловьева и с уважением думал: «Вот дает! Моими мыслями. Как подслушал насчет человечества!»

Странные сложились у них отношения. Многие считали их приятелями. Если кто-либо поинтересовался бы мнением Василия Васильевича о его приятеле Билибине, то в ответ услышал бы наверняка самые лестные слова. Если бы, наоборот, захотели узнать мнение Билибина о его приятеле Соловьеве, то Иннокентий Павлович скорее всего ответил бы, что для него слишком высокая честь считаться таковым. Они нисколько не удивились бы, узнав взаимное мнение друг о друге. Это было тем более непонятно, что они вместе росли, ходили в один и тот же класс, поступали в университет и теперь встречались часто если не на работе, то в домашней обстановке. Даже их коттеджи стояли неподалеку благодаря заботам Василия Васильевича и его доброму отношению к другу детства. Иннокентий же Павлович был не только неблагодарен, но всегда держался с Соловьевым настороже. Кое-какие основания у него, пожалуй, имелись. Но с тех пор много лет прошло и все травой поросло.

Со второго курса университета Билибин вылетел с грохотом. Летел — думал, костей не соберет. За публичное восхваление идеалистической науки кибернетики, а вернее — за недостойное студента поведение. Правильная оказалась формулировочка, точная, поскольку он ректора старым ослом обозвал. Ректору тогда едва за сорок перевалило, он обиделся вдвойне.

Но публичного восхваления кибернетики не было. Иннокентий эти гнилые теории только перед Васькой Соловьевым развивал. Ну да ладно, тогда на многих затмение нашло. Не то его поразило, что друг, можно сказать, с детства ректору доложил, а то, что именно Васька, которого он с детства же на своих плечах тащил.

Соловьев долго казался не то робким, не то сонным. Поздно сформировался, что ли? Как Илья Муромец: сидел сиднем тридцать три года, а потом силу в себе почувствовал необычайную. Васька силу накопил тоже приличную, судя по тому, с какой энергией он теперь действовал. Его мать была женщиной хотя и малообразованной, но на редкость дальновидной. Обогнав свое время на много лет, она следила за воспитанием учительского сына Кешки Билибина с гораздо большим рвением, чем за воспитанием собственного. Стоило, например, Кешке показаться во дворе в новом пальто, перешитом из старого отцовского пиджака, можно было не сомневаться, что в тот же вечер Соловьев-старший лишится своего пиджака. Стоило Кешке выйти в коридор с древней дедовской балалайкой — на другой день Васька появлялся там же, бренча на облезлой, замызганной до черноты мандолине; вместе они составляли ужасный оркестр. Если Билибин записывался в какой-нибудь школьный кружок, все знали: завтра в тот же кружок с тоской в глазах приплетется Соловьев. Лупили его дома не за плохие отметки вообще — Васька, кстати, учился прилично, — а лишь в тех случаях, когда одновременно за стенкой Кешка похвалялся отметкой хорошей.

По всем законам Васька должен был возненавидеть Кешку, но он довольно быстро познал эти законы, а следовательно, из их жертвы стал их властелином. Сообразил все-таки: с Билибиным нужно дружить и направлять события в желательную сторону. Иннокентий был парень добрый, ради дружбы честно подыгрывал Ваське в его отношениях с родителями, заранее получая информацию о том, что нужно Соловьеву-младшему, а что, наоборот, нежелательно.

Однажды они поднялись на высокий обрыв за городом, смотрели на Ярцевск, как некогда Герцен с Огаревым на Москву с Воробьевых гор. И так же размышляли о неведомом будущем и даже, следуя прекрасному примеру, решили поклясться в вечной дружбе. Правда, клятва у них не получилась, потому что Иннокентий, уже тогда склонный к научному анализу, потребовал уточнить формулировку.

— Чего ж тут непонятного! — восторженно воскликнул Васька. — Вечная дружба всегда и во всем! Ты — за меня, я — за тебя!

— Голова! Они зачем клялись? Вместе бороться за освобождение человечества! — укоризненно сказал Иннокентий.

— Это когда было! — закричал Васька. — В прошлом веке! При крепостном праве!

— Ну давай, — неуверенно сказал Иннокентий, не найдясь, что возразить другу. — Повторяй за мной. Клянусь!

— Клянусь! — откликнулся Васька торжественно.

— Ради друга утоплюсь!

— Ради друга утоплюсь! — повторил Васька с разгона.

— Ну и дурак! — злорадно сказал Иннокентий, очень довольный, что последнее слово осталось все-таки за ним.

Лишь один раз Васька взбунтовался — когда поступали в университет. Он вопил и хныкал, что надо идти наверняка, в какой-нибудь институт, где вовсе нет конкурса, что в университет они не попадут, а если и попадут, то с первого же курса вылетят… Иннокентий плюнул и ответил ему в том смысле, что пусть поступает куда хочет и что Васька, может, и вылетит, а он лично не собирается. Соловьев поплелся вслед за ним сдавать экзамены, и оба успешно сдали их. Вскоре они были уже на хорошем счету. Оба менялись прямо на глазах. Иннокентия одолевали гениальные идеи, он рвался в лабораторию проверить их, его не пускали — лабораторные начинались у студентов лишь с третьего курса, — он растерял свою детскую положительность и добродушие, стал самоуверенным и нервным. А у Васьки начала к тому времени проступать великая сила, накопленная им за два десятка лет полусонного существования. И опять Иннокентий сыграл важную, на этот раз, пожалуй, даже решающую роль в его жизни. Как-то на втором курсе Василия вызвал к себе ректор, тот самый, которого вскорости Билибин обозвал старым ослом, похвалил за хорошую учебу, но попенял: «Активности, активности не вижу, товарищ Соловьев. Сидишь, отмалчиваешься, вроде тебя ничего не касается. Жизнь — борьба! Скажу прямо: стоял вопрос о повышенной стипендии. Но отвели… Пассивен…» Вот тогда в Соловьеве внезапно и пробудилась та сила, которая впоследствии сделала его человеком значительным. Разговоры с Иннокентием о кибернетике стали своего рода трамплином.

Но это было давно. Василий Васильевич многое сделал, чтобы искупить свой грех перед другом, и Билибин в конце концов забыл о неприятном инциденте. Недоверие, которое испытывал ныне Иннокентий Павлович к своему начальнику, было связано с другим — с положением его в ученом мире.

Василий Васильевич еще долго говорил насчет ответственности перед человечеством. Иннокентий, как всегда, слушал его невнимательно. Ответственность перед человечеством! Интересно, он сам-то ее чувствует? Спрашивать было бесполезно: кроме общих фраз, ничего не услышишь. Да и не ждал ничего Иннокентий Павлович, никто не сумел бы ответить определенно на вопрос, который в последнее время неотступно преследовал его: куда приведет наука человечество — к сияющим вершинам или…

— Кончай, Вась, мы же одни, — перебил он наконец Соловьева.

Василий Васильевич тотчас умолк; подумав, сказал, прикрыв глаза:

— Имей в виду: ты поставишь меня в нелепое положение…

— Ну да? — обрадовался Иннокентий. — Это было бы здорово!

Тогда Василий Васильевич, исчерпав, видимо, свои возможности, крикнул:

— Ирина! Ты не спишь?

Ирина Георгиевна еще не спала, хотя и вышла к ним на веранду в вечернем розовом простеганном халатике. Под халатиком легко угадывалась вся дневная амуниция, строго охватывавшая ее фигуру, несколько располневшую, но все еще приятную взгляду, а лицо носило свежие следы помады и розовой пудры.

— Объясни ему, — в изнеможении произнес Василий Васильевич. — Он испортит Геннадию жизнь…

— Какая женщина! — подпрыгнув, восторженно закричал Иннокентий. — Какая роскошь! Кто это? Кто это? — спрашивал он, подбегая к Соловьевой и целуя ей руку. — Кто ты, прелестница? — взволнованно продолжал вопрошать он, пытаясь обнять Ирину Георгиевну.

— Что случилось? — спросила она, отталкивая Билибина.

— Но это нечестно! — волновался он. — Я не в силах… я сдаюсь… Такая…

Тут он предпринял еще одну попытку обнять Ирину Георгиевну, эта попытка удалась, и Иннокентий принялся трясти возле ее лица своей лохматой бороденкой, приговаривая:

— Забодаю! Забодаю! Забодаю!

Повернувшись так, что полы халатика взметнулись в воздух, Ирина Георгиевна ушла в комнаты и даже дверью хлопнула от возмущения.

— Преле-е-естница! — вслед ей проблеял Билибин.

— Это уж слишком, — сухо произнес Василий Васильевич. — До свидания.

Возвращался Иннокентий Павлович в отличном настроении, насвистывая потихоньку и едва удерживаясь, чтобы не припустить, пританцовывая, по сонной, пахнущей пылью дороге.

Его встретил пустой темный дом. Кострище было аккуратно, по всем правилам закидано землей и заделано пластом дерна; он с трудом нашел место, где недавно веселился с друзьями. На дверях был приколот вилкой листок. Чиркнув спичкой, он прочитал: «Уважаемый сэр! Ваше долгое отсутствие можно воспринять как вызов, если не знать о Вашей любви к прекрасному полу, которая по всем параметрам укладывается в логическую систему наших рассуждений о Вашем внезапном исчезновении. По произведенным нами расчетам, Вы должны объявиться приблизительно в 6 часов 13 минут утра — факт для нас бессмысленный. Приветствуем…» Хулиганы! Натравили на Соловьева, смылись и еще оклеветали. А это что? «Оставляем Вам Г. Н. Юрчикова. Он не хотел оставаться и отвратительно ругался, но мы его заперли, считая, что Вам небесполезно будет поговорить с ним. Если он не выломал дверь, значит, он еще здесь. Осторожно! Он очень зол!»

Билибин открыл дверь.

— Юрчиков, ты здесь?

В ответ раздалось недовольное:

— Тут я…

Юрчиков и впрямь оказался на редкость зол. Поздоровавшись сквозь зубы, он стал протискиваться в коридоре мимо Билибина к выходу.

— Идиотские шуточки! — бормотал Геннадий раздраженно. — Морду бьют за такие хохмы!

— Как же это тебя? — посочувствовал Иннокентий Павлович.

— Элементарно. Позвали и захлопнули. Окна ставнями закрыли.

Не слушая, что говорит ему вслед неожиданный гость, Билибин отправился спать. Объясняться с Юрчиковым у него не было ни малейшего желания: хватит на сегодняшний вечер слюней. На днях он отправится к Старику. Не потому что жаждет справедливости, как эта гоп-компания, и хочет помочь Юрчикову. Пусть занимаются благотворительностью те, кому делать нечего. Но было в этой истории нечто оскорбительное для него самого, а в таких случаях он не привык давать себя в обиду.

Так думал Иннокентий Павлович, не пытаясь даже понять в своей гордыне, чем же, собственно, оскорбителен для него уход из института Гены Юрчикова. Однако у него хватило все же сообразительности, чтобы крикнуть через стенку:

— Юрчиков! Ты в нашей группе не раздумал работать?

Геннадий возник на пороге, точно все время стоял за дверью.

— Иннокентий Павлович! Вы — серьезно?

— Шутю, — ответил Билибин, стягивая с себя рубашку и швыряя ее в кресло через всю комнату. — Нам теоретик нужен, царь природы, а ты этот… механизатор. От «Марты» не отходишь.

Он удобно расположился на широкой мягкой постели, прикрыв волосатые ноги легкой японской накидкой с вышитыми драконами, сонно щурился на Геннадия. С удовольствием вспоминал, как вытянулось у Соловьева лицо, едва в разговоре было упомянуто имя Старика. Да, хорошо… А что нехорошо? Было что-то…

— Иди спать, — сказал он Геннадию. — А то новое начальство завтра скажет: «Не нужен нам такой заморенный…»

— Значит, шутите? — криво усмехнулся Юрчиков.

— А ты серьезного разговора ждешь?

Наконец-то Иннокентий Павлович вспомнил, что́ было нехорошо: ссора с друзьями. Даже не сама ссора, это пустое, завтра никто слова не скажет. Неприятно, что они оказались вроде бы правы, а он виноват. Сейчас он высказался бы куда логичнее.

— Давай серьезно, — сказал Иннокентий Павлович, впрочем, не столько Юрчикову, сколько отсутствующим друзьям. — Собрался уходить, так? От науки в аппарат, верно?

Юрчиков молчал.

— Если можешь уйти, уходи немедленно, Гена! Пока не поздно. Не сердись: нет в тебе, значит, призвания. Способности есть, не отрицаю. А призвания… Это разные понятия, дорогой. Да если бы мне в твои годы… На коленях бы полз, зубами цеплялся — только оставьте. Кем угодно! Хоть ящики грузить, хоть полы мыть в лаборатории!

Иннокентий Павлович так живо представил себе эту благородно-трогательную картину, так явственно увидел себя с грязной тряпкой в руках между лабораторными установками, вдохновенно устремившим взгляд в неизвестность, что и про сон забыл; спустив ноги с кровати, смотрел на Геннадия с непримиримым сожалением.

— Мыли? — поинтересовался Юрчиков.

— Что?

— Полы!

— Я к примеру говорю, — недовольно произнес Билибин.

— А, к примеру! Это называется имидж.

— При чем здесь имидж?

— Внушенный образ, — вздохнул Геннадий. — Полы моет в лаборатории, зубами за двери цепляется — только не гоните.

Билибин мог бы и рассердиться за дерзость.

— Амикус Плято, сэд магис амика веритас! Не обижайся, Гена.

Разговор, судя по всему, завершился. Иннокентий Павлович вновь откинулся на подушку и закрыл глаза. Но Геннадий не уходил — ждал решающих слов.

— Иди в садовники, — вдруг произнес Билибин. — Пока не поздно!

— Воды дать или кофе? — деловито поинтересовался Юрчиков.

— Человечество начинает бояться нас. Наука из доброй волшебницы становится злой… Ты не думал об этом, Гена? Самое время уходить. Уйдем вместе, а? В садовники. Травка зеленеет, солнышко блестит…

Юрчиков слушал Билибина с нарастающим раздражением. Если бы Геннадий знал о причине, вызвавшей откровения Иннокентия Павловича, возможно, он не судил бы так строго. Впрочем, в этом случае он должен был бы не только знать, но и понять. Вряд ли Юрчиков сумел бы понять Иннокентия Павловича, если тот и сам не мог разобраться, что произошло с ним. Возможно, он поднимался на новую ступень познания, а возможно, наоборот: все его рассуждения о науке, которая стала угрозой человечеству, не более чем попытка оправдать свое бессилие, чтобы выйти из игры красиво.

Что-то подсказывало Иннокентию Павловичу, что последнее — вернее. Не ему ли, Билибину, принадлежал каламбур, выданный по случаю, когда среди коллег как-то зашла речь о будущем науки, о возможных трагических последствиях научного прогресса: мол, все эти опасения — «удел тех, кто не у дел!»? Не он ли обрывал пренебрежительно подобные разговоры: «Не успели согрешить, а уже каетесь. Работа ждет!»? Назревали перемены в жизни Иннокентия Билибина: трудно было объяснить случайностью цепь неудач, преследовавших его последнее время (хотя бы и относительных, таких, как недавний сомнительный успех). Беседуя с Геннадием, он едва сдерживался. Конечно, прав Василий Васильевич: пора менять прежние привычки, пора отказаться от дешевых эффектов, от манер, которые, может быть, к лицу юнцам, но никак не идут ему, Билибину, в его возрасте, с его репутацией и положением. Раньше в этом не было необходимости: Билибин — рассыпающий шутки или сосредоточенно склоняющийся над установкой, валяющий дурака на конференциях или выступающий на них с блестящими докладами, отчаянный волокита, любитель сабантуев и розыгрышей или ворчун, упрекающий своих сотрудников в отсутствии энтузиазма, — всегда оставался великолепным Билибиным. Если надвигается неприятная перемена, нужно встретить ее с достоинством!

Геннадий отправился на кухню варить кофе, а, когда вернулся, то уже не застал Иннокентия Павловича в постели. Завернувшись в накидку с драконами, тот сидел за столом. Справа от него поблескивали ножницы, слева вился шнур электробритвы. Иннокентий Павлович смотрелся в настольное раскладное зеркальце и задумчиво мял пальцами свое лицо, словно бы стараясь придать ему иные черты. Не успел Геннадий осмыслить эту картину, как Билибин, вооружившись ножницами, решительно отхватил клок от своей бороды, затем другой, третий…

— Молчи, Юрчиков! — приказал он, хотя Геннадий не произнес ни слова, застыв на пороге с двумя чашками кофе в руках.

Через несколько минут все было кончено. Кофе пил с Геннадием не то чтобы молодой, но очень моложавый, чисто выбритый человек, лишь отдаленно напоминающий прежнего Билибина. Особенно бросались в глаза капризные складки возле губ, скрытые прежде неряшливо-добродушной бородой, отчего лицо Иннокентия Павловича сразу приняло выражение усталой значительности. Такие лица бывают у людей, которые уже избегают любителей автографов, но понимают, что легче расписаться, чем отвязаться от них. И когда Геннадий все же поинтересовался, почему Иннокентий Павлович сбрил бороду, ответил он так, как должно, с покровительственной дистанцией:

— Дорогой мой, думай больше о своих делах!