© Комлев И., 2016
© ООО «Издательство «Вече», 2016
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2016
Сайт издательства www.veche.ru
Иван Комлев вошел в сибирскую литературу сразу и прочно. Его повесть «Ковыль» – история подростка Сережки Узлова из глухой таежной деревушки, отправленного на лесозаготовки, в помощь фронту, и прошедшего такие испытания, что и взрослому не по силам, – в одночасье поставила автора в один ряд с такими известными писателями-сибиряками, как Альберт Гурулев, Александр Вампилов, Станислав Китайский. Повесть «У порога» – о самоотверженности простых крестьян, даже ценой собственной жизни спасающих посевное зерно от военной «продразверстки» ради будущего урожая, принесла Ивану Комлеву общероссийскую известность. А за повесть «Когда падает вертолет», в основу которой положена реальная трагическая история экипажа вертолета лесной авиации, потерпевшего крушение в таежной глуши, автор был удостоен премии «Золотое перо России».
© Комлев И., 2016
© ООО «Издательство «Вече», 2016
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2016
Сайт издательства www.veche.ru
Ковыль
Глава 1
К ноябрю сорок третьего, когда поставили под разгрузку последнюю баржу, от Серёжки остались одни глаза. Глаза его смотрели из-под большого помятого козырька фуражки с терпеливой тоской заезженной старой лошади, которая давно уже не боится ни окрика, ни кнута и тянет свой воз лишь по привычке.
На тонкую шею Серёжки Узлова наделось просторное потное ярмо работы, чтобы он вместе с народом удерживал тыл и помогал фронту, который трещал и надсаживался под тяжким гнётом войны.
Безумие охватило землю. Германия, одурманенная фашизмом, уверовала в своё право распоряжаться судьбами всех народов, порушила мир, стала силой подчинять себе другие страны. А чтобы наверняка победило их злое дело, нацисты велели своему народу и тем, кто им поклонился и принял их фашистскую веру, изгнать из сердца всякую жалость – как признак слабости и неполноценности; череп и кости нарисовали главные преступники на мундирах самых отпетых губителей жизни – долой сантименты! – на службу взяли Бога: на христианский босый крест надели кованые башмаки – превратили его в свастику, и пошла она давить железной ногой – «с нами Бог!» – города, посёлки, деревни и хутора и всех, кто мирно жил там. И молодых, и старых, и детей…
Серёжку уже не радовало, что заканчивался срок его работы и, как только последнее обледенелое бревно окажется на берегу, лейтенант Вахрамеев подпишет справку и отпустит домой к матери, к Нюрке с Мишуком.
Как они там? Всего лишь одно письмо получил он из родной деревни за три месяца. Мать спрашивала о здоровье, как его кормят тут и просила не надрываться, беречь себя, как будто бы есть на баржах специальные лёгкие брёвна для Серёжки – потоньше и покороче.
О своей и деревенской жизни она писала скупо: «У нас пока все живые, а кто по деревне помер, потом сам увидишь».
Ждановка – небольшая деревня, всех знает Сережка, но от того, что кто-то там умер и – по невнятному намёку-умолчанию матери – человек ему близкий, похоже не один, в душе у Серёжки ничего не дрогнуло, не шевельнулось и тоски не прибавилось, будто изработался он и был заполнен усталостью до краёв, так, что ни для каких других чувств места в нем не осталось.
И то, что по-прежнему живут в голоде мать, сестра и братишка – тоже было ясно ему из скупости письма, но и это его почти не трогало: весь мир был голодным и пуще всех он сам, Серёжка. Котловое довольствие – тощие щи, в которых почиталось за счастье выловить картофелину, серый, словно вывалянный в дорожной пыли, хрустящий на зубах хлеб, прошлогодняя квашеная капуста, изредка каша; пища не восстанавливала затраченных сил, и к исходу третьего месяца самые крепкие и жизнерадостные девки в команде скисли и приуныли, исчерпав весь свой резерв, работали на износ; что уж говорить о худосочном Серёжке.
В четырнадцать лет самое время расти и крепнуть, а для этого нужны еда и сон, но ни того ни другого в достатке за два года войны ему не перепадало, зато работать приходилось вдоволь и даже много больше. Серёжка рос, и ещё скорее рос и креп в нём внутри зверь, имя которому – голод. Голод ел Сережку и не давал окрепнуть. Ему казалось уже, что никогда и не было иначе, а довоенное сытое детство его – это из коротких полубредовых снов, отпущенных ему в промежутках между вечерней и утренней зорями.
Лишь однажды сон, приснившийся здесь, в городе, был цельным и ясным и вспоминался и хранился в Серёжкиной душе как праздник.
…Трактор легко катил по полю, оставляя за собой широкую полосу скошенной травы. В кабине со снятыми дверками рядом с отцом сидел Серёжка и всеми порами впитывал впечатления первого в том году сенокосного дня: неохватный простор степи, густую зелень трав, небо с редкими белесоватыми, тающими на солнце облаками и жаворонка в вышине – трепещущего, замирающего от счастья. Восторженная песня его заглушена рокотом двигателя, но Сережке кажется, что он слышит её.
Полдень. Отец повернул к колку, небольшому берёзовому лесу у дороги, остановил и заглушил трактор за полсотни шагов от него.
– Обедать, однако, пора, а?
Они прошли к нераспаханной полосе у леса, устроились среди полевых цветов и серебристых метёлок ковыля. Это было любимое место отца. Отец сполоснул водой из бидончика лицо и руки, вытерся мягкой тряпицей, которую приготовила Серёжкина мать им в поле, лёг на спину, заложив руки под голову, смотрел в небо, пока Серёжка готовил стол.
– О, окрошка! – обрадовался отец, будто всё, что было у них на обед, ему в диковинку.
Неторопливо опростал миску, попросил добавки:
– Плесни ещё, сынок.
Серёжка быстро исполнил просьбу, лёг на траву, подперев голову ладонями, смотрел, как ест отец; дождался, когда он управился с добавкой, подмигнул и сказал, отдуваясь:
– Уф-ф! Хорошо: пузо дерёт, а хмель не берёт!
И они засмеялись, как заговорщики.
Потом наступила самая желанная минута – Серёжка сидел, прислонясь к отцу, держал двумя руками его тяжёлую ладонь, положив её к себе на колени, задавал свои бесконечные вопросы: отчего Земля круглая, почему жук майский, за сколько лет можно дойти до Луны пешком… Отец отвечал, если знал ответ, а когда не знал, то, по обыкновению, придумывал на ходу какую-нибудь весёлую байку. И только напоследок не пошутил. Серёжка спросил:
– Пап, а почему это ковыль шелковистый такой и ласковый, а колючий? Вот, – выдернул пёрышко, – вишь какое острое шильце, как маленькое копье!
– Не знаю, – задумчиво сказал отец и посмотрел на дорогу. Из деревни в их сторону мчался всадник. Отец перевёл взгляд на светловолосую Серёжкину голову, вздохнул: – Полегли, может быть, наши деды-прадеды от вражьих стрел или копий на этом месте или… в других краях, а в память о них растёт ковыль.
В ту минуту они ещё не знали, что уже началась война.
Сон этот – и не сон вовсе, а воспоминание того последнего часа, проведённого вместе с отцом, – привиделся Серёжке в одну из первых городских ночей, как тревога за отца, от которого давно не было писем, и как надежда на светлый праздник…
Сон был вещий: отец тоже бредил в ту ночь своим полем – сидел на ковыльной поляне с сыном и обмирал от ужаса и бессилия: средь дыма и пыли наползали на них грохочущие чудовища, а они словно приросли к земле – ни убежать, ни спрятаться…
Они действительно были почти рядом: останавливался в ту ночь на вокзале поезд с ранеными, где в вагоне с тяжёлыми лежал Серёжкин отец.
Матери Серёжка так и не ответил: ни времени, ни сил на письмо у него не оставалось. Единственную весточку о себе он отправил домой давно, в первый день, когда лейтенант Вахрамеев привёл их в дощатый сарай, превращённый с помощью двухэтажных нар в жилой барак, указал каждому место и сообщил адрес, по которому им будут приносить письма. Лейтенант и позаботился о том, чтобы Серёжка отправил письмо: дал бумагу и карандаш, распорядился:
– Напиши немедленно.
По возрасту Вахрамеев годился Серёжке в отцы, он знал, какая предстояла каторга – будет не до писем, и пожалел Серёжкину мать – она изведётся, если не получит весточки от сына. И много ещё чего знал уже не годный из-за ранения для боёв лейтенант; на обожжённой левой половине лица его немо и виновато смотрел на людей изувеченный глаз, вторая половина лица была, как в мирное время, круглой, живой и участливой, словно носил он перед собой не руку, пробитую снарядным осколком и оттого не разгибавшуюся в локте, а баюкал ляльку, доверенную ему на минутку счастливой мамашей несмышлёныша.
Баржа была последней. Лёд вот-вот должен был сковать поверхность реки, а где-то там, в нижнем течении, откуда доставляли лес, мороз уже накрыл её пока ещё податливым хрустким льдом.
Брёвна, сбрасываемые с баржи в воду, быстро обволакивались ледяной плёнкой, ускользали от багров, норовили сбросить с себя петли верёвок. Бабы с руганью заарканивали их, под команду и натужный стон вытаскивали на берег бревно за бревном, откатывали дальше, громоздили в штабеля.
Мужиков в команде было мало, все они работали на барже; ворочать лес в трюме – рискованно, нужны уверенность, и сила, и особая сноровка; но и на барже преобладало бабье войско.
Серёжка был единственным подростком в этой команде. Из Ждановки на лесозаготовки отправили по разнарядке пять человек: вдовую и бездетную Валентину Савинову, двух незамужних девок – Наталью и Аришку, деда Задорожного – конюха и Серёжку. Серёжку с бабами увезли в город на грузовике, дед Задорожный притрусил верхом, ведя в поводу вторую лошадь. В городе Серёжку отделили от своих. Ведавший распределением «рабсилы» пожилой задёрганный мужчина, увидев перед собой Серёжку, чертыхнулся:
– Кого шлют, пся крев! – повернулся к изуродованному лейтенанту, к Вахрамееву: – Возьмёшь? Мужик.
Что означало, наверное: «У тебя всё же полегче, чем в лесу». Вахрамеев обречённо вздохнул – очень уж хилым был этот боец трудового фронта: четырнадцати лет Серёжке на вид дать было нельзя, тянул он от силы на двенадцать. Но отказать Вахрамеев не мог: вопрос, обращённый к нему, – это вовсе не вопрос, а распоряжение, которое он, человек военный, выполнять обязан.
Остальных деревенских из степной Ждановки, знакомых с тайгой только понаслышке, отправили дальше – в низовья реки, валить лес вместе с такими же девками, бабами и стариками и грузить его на баржи.
Работа выматывала людей до изнеможения. Каждая последующая баржа казалась им вместительнее предыдущей и изрыгала из своего чрева всё более толстые – совершенно неподъёмные брёвна. Они тяжело плюхались в реку, разбрызгивая жгуче-холодную воду, неохотно подчинялись слабым человеческим потугам: двигались медленно, упирались тупыми безучастными мордами в заледенелую кромку берега.
Забереги на реке, там, где течение ещё сопротивлялось морозу, были небольшими, но здесь, в затоне, тихая вода покорилась наступившим холодам, лёд с каждым днём становился всё толще и прочнее, срастался с песчаным берегом в единый бетонно-гудящий по утрам панцирь. За ночь ледок затягивал всю поверхность воды в затоне, брёвна его ломали, и ледяное крошево, обильно сдобренное древесной корой, ядовито шурша, всё неохотнее расставалось со своей добычей.
С наступлением холодов чувство голода у Серёжки притупилось. Барак не отапливался, спасал лишь от ветра, тепло от дыхания людей удерживалось плохо; в обшарпанном тюфяке под Серёжкой давно уже была не солома, а труха, вытертое суконное одеяло не создавало даже намёка на уют, и, если бы рядом не было, вплотную, таких же уставших тел, Серёжка околел бы, наверное, в первую морозную ночь. Он мёрз и потому вовсе не высыпался, утренний подъём казался ему пыткой, и он готов был пропустить завтрак, чтобы поспать ещё полчаса. Но приходилось вставать вместе со всеми, надевать свой изодранный ватник, брать в руки тяжеленный багор, который казался тяжелее вчерашнего. Бегать по берегу или стоять на шатком и скользком трапе, направляя бревна, ему становилось с каждым днём непосильнее.
Ныло и стонало от перенапряжения всё тело, но больше всего доставалось рукам. Руки страдали не только от работы; на тыльной стороне их от воды и ветра поселились цыпки – грязно-красная кожа воспалилась и потрескалась, от малейшего прикосновения – жгучая боль; из-за цыпок Серёжка в последние дни уже не умывался.
В этот, последний, день он несколько раз ронял своё орудие в воду, к счастью, недалеко от берега, непривычная лёгкость – будто с него сваливалось бревно – выводила его из полузабытья, он вылавливал багор из ледяной каши за плавающий конец древка – некоторое время после окунания рук в воду нестерпимая боль удерживала его сознание ясным, потом он снова впадал в полудрёму, двигался и работал, как лунатик.
Мыслей не было, о том, чтобы немного расслабиться и передохнуть, он не мечтал. Все люди вокруг трудились неустанно для победы, не жалели ни сил своих, ни здоровья. Неистощимое терпение и беспредельное упорство народа распространилось и на детей. Будто в плотном строю шагал Серёжка, не мог он остановиться или замедлить своё движение, вместе со всеми делал то, что требовала война, пока был в нём способен жить и действовать хотя бы один мускул.
Но как бы туго ни было, Серёжка сознавал себя мужиком, хотя о том, что за три месяца жизни в городе он вытянулся и выглядел бы парнем, когда бы не его неимоверная худоба, он сам не догадывался. Женщинам было хуже. Их не освобождали от работы, когда подступала бабья хвороба; летом хоть прилечь могли на берегу на минутку, когда становилось невмоготу, осенью – не ляжешь. Летом отходили, по необходимости, за крохотный глинистый мысок берега, наскоро плескались там и возвращались к работе, не обращая внимания на то, что речная волна выдавала их – выносила вслед красные пятна. Осенью же и обмыться было негде.
Когда в очередной раз, ступая по обледеневшему трапу, Серёжка сходил на берег и упустил багор, а сам соскользнул в другую сторону, он не очнулся, не ощутил холода ледяной воды, не почувствовал чуть позже, как его ухватил за шкирку своей здоровой рукой лейтенант Вахрамеев и вынес на сушу.
Перед тем лейтенант помогал женщинам вытаскивать брёвна. Он обматывал конец верёвки вокруг ладони, по-бурлацки, через плечо, впрягался и тянул, надрывая жилы, – желал забрать всю работу на себя и этим хоть немного облегчить тяжёлую бабью долю.
С Серёжки текло. Худые руки его с недетски большими, натруженными работой кистями далеко высунулись из рукавов куцей телогрейки и мотались у самой земли, мокрые ботинки чертили по песку, оставляя за собой две тёмные неровные борозды – тощий, похож он был на утопшего курчонка. Вахрамеев опустил его на свою шинель, которую он сбросил раньше, согревшись от работы.
– Уханькали мальца! – ахнула Параскева, высокая сухопарая женщина, которая орудовала багром у другого трапа. Она подошла, стащила с себя телогрейку, укрыла Сережку. – Эх ты, командир, в душу мать, сердца у тебя нет! Свово бы так не допустил.
Для связки предложений Параскева обычно вставляла крепкие мужицкие слова. На здоровой половине лица лейтенанта не было в тот момент добродушного выражения, на Сережку он смотрел с жалостью, после слов Параскевы на лице его появилась гримаса боли.
– Своего… – прохрипел он и осёкся. Живы ли его дети, Вахрамеев не знал и никому о своей семье, что уже два года была под немцем, не рассказывал, чтобы нечаянным словом сомнения не опрокинулась его зыбкая надежда на благополучный исход. – Отнесите его в затишок.
Лейтенант вновь смотрел по-доброму.
– На кухню надо, – подошла другая женщина, – чтобы обсушился в тепле. Давай помогу.
Параскева молча отстранила её, взяла жилистыми руками Серёжку в охапку, вместе со своей телогрейкой, потащила к неказистому деревянному домику, возле которого стояли два больших закопчённых котла, прошла во двор, в котором не было ворот, ногой распахнула дверь в сени; дверь в избу перед ней открыла хозяйка.
– Ульяна Тимофевна, прими работника.
Глава 2
Серёжка не слышал, как его раздели донага и уложили на топчан к тёплым камням печи, укрыли одеялом, а поверх одеяла набросили шубу; проспал он мертвецким сном и обед, и ужин и не видел, как уже в сумерках бабы всей толпой выволокли на берег последнее бревно, как убрали трапы и небольшой дымный катерок утащил облегчённую баржу в дальний угол затона, на зимнюю стоянку.
При свете коптилки Ульяна Тимофеевна поставила на стол большую глиняную миску с горячим казённым борщом, пригласила Серёжку:
– Иди-ко, родимый, похлебай, согрей нутро, а потом картошек ещё поедим. Ваши-то хлеба принесли вона сколь. И сахарин.
Хлеба было явно больше, чем причиталось Серёжке за два раза, за обед и ужин; он сглотнул слюну, предложил старухе:
– Берите.
– Спасибо, – не стала отказываться она. – Мне редко приходится хлеб видать. Кабы не огород, давно бы на погост угодила.
Но второй кусок не взяла и Серёжке доесть хлеб не дала:
– Не всё враз. Кухня-то ваша закрылась. Завтра суховьём получишь – говорили, на два дня – и ступай домой. Вот, – протянула небольшой серый квадратик бумаги, – твоя провизия.
После ужина Серёжка снова крепко уснул, как провалился в трюм бездонной баржи.
Назавтра в небольшом продскладе, с которого выдавали на кухню продукты для команды Вахрамеева, угрюмый кладовщик, глядя припухшими глазами куда-то мимо Серёжкиного плеча, сказал скучным голосом:
– Где болтался вчера? Все пайки выданы. У меня отдельных запасов для тебя нет.
Серёжка растерялся. Все, с кем он работал, разъехались или разошлись по домам, а как он будет добираться домой – неизвестно, навигация закончилась – до Ждановки по реке, говорили, больше сотни километров, да ещё в сторону два десятка наберётся, а Серёжка дальше соседней деревни, да и то с отцом, сроду и не бывал нигде. Нет, по реке и думать нечего, надо идти дорогой; ему представилось широкое заснеженное поле, и путник, голодный и одинокий, уходит, уменьшается и наконец пропадает в просторе… Есть нечего: оставленный с вечера хлеб и сахарин он уничтожил утром.
– Что делать? – в тихом отчаянии прошептал Серёжка.
На одутловатом лице ничего не дрогнуло, словно бы кладовщик не услышал Серёжку и даже забыл о нём. Серёжке стало так неуютно, так плохо, что он сгорбился, съёжился и провалился бы сквозь землю, когда бы мог, или умер – тут же на месте.
– Сухари возьмешь? – вяло смилостивился кладовщик, будто бы заметил наконец просителя, разглядел, какой невзрачный человечишко перед ним и как мало надо, чтобы избавиться от него.
Серёжка кивнул, протянул кладовщику карточку. Тот долго пыхтел, отвернувшись к весам, стучал по ним маленькими гирьками, потом постелил на столешницу лоскуток помятой рыжей бумаги, опрокинул на неё жестяную тарелку с весов.
– Мыло, спички и сахарин возьмешь утром, если привезут, – крупу, что значилась в карточке, двести грамм, кладовщик почему-то не упомянул. – Да не проспи, завтра последний день, закрывают. Талоны оставь у меня, будет надёжнее: не потеряешь.
Голова у Серёжки, хоть он и проспал почти сутки, тяжёлая, мутная, соображала плохо. Кладовщик с настороженным взглядом ускользающих глаз чем-то ему не нравился и доверия не вызывал, но возразить ему Серёжка не посмел, проследил только, как тот упрятал талоны в правый карман гимнастёрки; взял бережно бумагу с сухарями, прижал к груди, чтобы не рассыпать крошки, медленно пошел к выходу.
Четыре больших сухаря, довесок и крошки. Сухари Серёжка рассовал по карманам, довесок взял в руку, крошки аккуратно ссыпал в ладонь и отправил в рот.
Крошки слегка горчили. Посасывая их, в смятении от неопределённости своего положения добрёл до сарая, в котором провёл он ночи трёх пока что самых трудных в своей жизни месяцев, заглянул. По голым нарам гулял сквозняк – небольшое оконце с противоположной стороны, вделанное в стенку по случаю превращения сарая в барак, ощерилось разбитым почему-то стеклом, ветром в него забрасывало редкие снежинки, падавшие с неба. Тоскливо и жутко стало Серёжке от пустоты и одиночества – будто все люди умерли, холод проник до самого сердца. Скрипнула дверь на ветру, словно каркнул нехотя ворон, Серёжка вздрогнул, попятился, повернулся и побежал прочь.
Ноги привычной тропой привели его на берег. И здесь холодно, пусто и одиноко; только возле дальнего штабеля возчики нагружали лес на подводы, чтобы везти его к железной дороге, а за ними, выше по берегу, натруженно вжухала пилорама. Ветер дул с реки, вороны в поисках пищи косым лётом чертили по однотонному серому небу. Место, где Серёжка проработал столько дней, стало незнакомым и чужим. Казалось даже, что кто-то враждебный таился за штабелями и, злорадно ухмыляясь, готовил ему новую кознь.
Поминутно оглядываясь, хоть он и понимал, что за брёвнами никого не должно быть, старался вспомнить что-то важное, что он оставил на этом берегу, но так и не вспомнил.
Идти было некуда. Попроситься до утра к Ульяне Тимофеевне? А утром что?
Довесок кончился, рука тянулась взять другой, но с беспокойством и тревогой помнилась дорога: сухари даны ему не для того, чтобы он съел их в городе. Голодному путь не осилить, особенно теперь, когда с каждым часом становится холоднее. Хорошие бы рукавички ему, а то рукава у ватника стали совсем короткие. Ватник мать сшила три года назад, тогда, в новом, Серёжка чувствовал себя счастливым богачом, обладателем самой прекрасной одежды, удобной и для игры, и для работы, которую он не променял бы даже на царскую шубу. Теперь короткий, узкий и рваный ватник не спасал даже от слабого ветра, а случись ночевать в поле – в нём околеешь.
Серёжку неумолимо влекло к старухиному дому – озябшее тело просилось в тепло – он приблизился к нему, но войти не посмел, стоял и смотрел на то место, где совсем недавно была их кухня. Столы сорваны и исчезли, котлы увезены; снег уже начал укрывать чёрные пятна кострищ; люди оставили Серёжку одного, а природа старалась спрятать следы их пребывания.
– Чего мёрзнешь? – Ульяна Тимофеевна вышла на крылечко. – Иди, тебя лейтенат ждёт.
Вахрамеев сидел у стола в шинели и в фуражке, шапки для зимнего времени у него ещё не было. Он осмотрел своим здоровым глазом переступившего порог Серёжку, рванье, в которое тот был одет, разбитые ботинки; огорчённо двинул локтем изувеченной руки, будто ударил кого-то, кто нападал на него сзади, вздохнул:
– Как ты?
Лейтенант спрашивал с сочувствием, но Серёжке казалось, что они уже разделены, как невидимой стенкой, неумолимой необходимостью уйти из этого дома и друг от друга, чтобы, может быть, не увидеться больше никогда. Язык у Серёжки вдруг отяжелел, и он ничего не ответил, только пожал плечами. Что, мол, спрашивать? Не утонул, коли вытащили, и даже не заболел. Вахрамеев склонил голову, словно раздумывая, что спросить ещё, но не спросил, сказал только:
– Возьми справку, – запустил руку под отворот шинели, достал из нагрудного кармана гимнастёрки две бумажки, пальцами разделил их, протянул одну, – да не потеряй, а то не отчитаешься. Без документа нельзя: заберут, как беспризорника, а если повезёт и не попадёшься милиционеру, то в сельсовете без справки о том, что честно отработал своё, примут за дезертира. Доказывай после…
Серёжка повертел в руках небольшой свёрнутый вдвое листок, не зная, куда его спрятать, потом стащил с головы картуз, засунул документ под надорванную подкладку, но обратно свой убор не надел и так стоял, не подозревая, что вид у него таков, будто он ждёт подаяния.
– Продукты получил? – привычно строго спросил лейтенант.
– Получил… – Серёжка помедлил, решил, что командиру надо отвечать точнее, – сухари.
– И всё?!
Серёжка виновато промолчал. Желваки на скулах Вахрамеева сдвинулись и вздулись.
– Что говорит?
– Ничего. Завтра, может, привезут.
Лейтенант некоторое время смотрел в пол.
– Ну вот что, – сказал он после размышления, – где наш магазин – помнишь?
Серёжка кивнул. Однажды он ходил туда, получал лейтенантов паёк. От сладкого воспоминания у него заныло в желудке: лейтенант отдал тогда ему из пайка маленький плоский пакетик в красивой бумажной обёртке и в блестящей хрусткой фольге, как оказалось, шоколадку. Серёжка понятия о шоколаде не имел, в деревне у них не было магазина, в небольшой лавке водились лишь соль, спички, мыло и керосин. Отец привозил иногда из соседней деревни конфеты подушечками и пряники, но что бывает на свете такая немыслимая вкуснота, представить даже было невозможно.
Вахрамеев поднялся, протянул Серёжке и вторую бумажку, которая всё ещё была у него в руке, свою продовольственную карточку, уже изрядно покромсанную ножницами.
– Пусть Настасья выдаст остатки. Так. Возьмёшь себе.
Серёжка широко раскрытыми глазами смотрел на лейтенанта Вахрамеева и – не брал.
– Держи! Да не говори, что получаешь себе. Ты понял?
Серёжка кивнул утвердительно, но ничего не понял. А как же лейтенант?
– Всё! – голос Вахрамеева едва заметно дрогнул. – Простимся. Дай обниму.
Он шагнул к Серёжке, прижал его голову к своей груди, коснулся жёстким подбородком светлой вихрастой макушки; от шинели пахло табаком, потом и ещё какими-то особыми, присущими только военным, запахами.
– Не поминай лихом, – негромко, совсем не по-командирски сказал лейтенант, словно прощения попросил, отстранился и быстро вышел в дверь.
Глазами, полными слёз, посмотрел Серёжка на старуху. Лицо Ульяны Тимофеевны было сурово, взгляд далёкий, будто не было возле неё ни тощего заморенного Серёжки, ни – только что – лейтенанта.
Серёжка тихо повернулся и, с картузом в руке, вышел на улицу.
– Мальчик, тебе чего надо здесь? – Настасья, заметив в магазине оборванца, готова была немедленно выставить его за дверь, чтобы не спёр чего-нибудь.
– Вот, – пересохшими губами сказал Серёжка, – от лейтенанта.
– А! – вспомнила его Настасья. – Ты от Николая Ивановича! Что же он не заходит? Ты скажи ему, – она убавила голос, – что Настя ждёт.
Серёжкины уши словно обдало жаром от этих слов: понятно, для чего ждёт продавщица лейтенанта. В деревне ребятишкам не сочиняют баек о том, что их нашли в капусте, и любовные игры старших братьев и сестёр для них не тайна. Вечерние посиделки перед войной – зимой в чьём-нибудь доме, летом на лугу за деревней – с песнями под гармошку, с танцами, с таинственными перешёптываниями и поцелуями – всё проходило на глазах ребятни, и Серёжка, постепенно постигая смысл этих игр, терпеливо дожидался, когда придёт его пора. Взрослым полагалось любить – в том состояла жизнь. Так было до войны, но разве можно об этом думать сейчас?!
«Сама напрашивается», – подумал неприязненно Серёжка; в деревне парни были всегда зачинщиками любовных утех и никогда – девушки. Лицо у Настасьи круглое, голос сочный и чуточку нараспев. «Краля! – мысленно обругал её Серёжка. – Разве такую надо лейтенанту Вахрамееву?!»
Он почему-то был уверен, что на этот раз продуктов от неё не получит, и не удивился, когда она сказала:
– Какая жалость – почти ничего нет!
И всё-таки в душе у Серёжки маленькая надежда таилась на самом донышке, и потому на отказ сердце у него нехорошо ёкнуло – всё стало ему безразлично, как в последние, безмерно трудные голодные и холодные дни. Лучше бы его не вытаскивали из реки!
Настасья сновала зачем-то туда-сюда на небольшом пятачке и продолжала что-то наговаривать своим мягким певучим голосом; Серёжка повернулся и пошёл вон; медленно и осторожно пошёл, стараясь не зацепить чего-нибудь: проход до самой двери был заставлен пустыми деревянными бочонками и грубо сколоченными ящиками. Он почувствовал вдруг, что в нём вместе с обидой и непрошеными слезами вскипело какое-то новое, неведомое ему ранее чувство – тёмное, злое, страшное, готовое от малейшего прикосновения взорваться яростью невиданной силы, как бомба, и разнести и самого Серёжку, и всё, что было вокруг.
– Погоди ты! – дошло до него, когда он уже был в дверях. – Вот чумной!
Она догнала его, повернула к себе – бесцеремонно и одновременно ласково, словно мать – взрыва не произошло. Настасья подтолкнула его к прилавку, и он увидел на нём плоскую жестяную банку, блестящую, размером с блюдце, на ней несколько кусочков пилёного сахара, а рядом – совсем небольшой кулёк с квадратиками печенья.
– Оголодал? – она сунула ему прямо в зубы один такой квадратик. – Похрусти. «Второй фронт».
Оказалось – галета.
– Пусть товарищ лейтенант завтра забежит, – Настасья заглянула Серёжке в лицо, и он увидел в её больших серо-зелёных глазах глубокую, как омут, тоску. Такие глаза, случалось, бывали у матери, когда она думала, что дети её спят. – Карточка пусть у меня будет, я заранее отоварю или обменяю. Сумочки у тебя никакой нет?
Серёжкино сердце перевернулось. Ему стало жаль Настасью, он подумал, что Вахрамеева, может быть, уже нет в городе, и чуть не ляпнул: «Лейтенант уезжает».
Но что-то случилось с ним – галета распухла в горле и помешала, или полной уверенности в том, что лейтенанту назначено куда-то ехать, не было – он промолчал. И стыдно ему было своей вспышки; тогда, в миг озверения, сознание ему распорола мысль: самому добыть продуктов! Где и как он их возьмёт, Серёжка в ту минуту не представлял, но что возьмёт – знал совершенно точно.
Низко склонив голову, Серёжка достал из-за пазухи холщовую тряпицу, в которую когда-то мать завернула ему в дорогу припас: горбушку хлеба, луковицу, соль и ломтик сбережённого от глаз Нюрки и Мишука сала. Теперь он сам завернул в тряпицу банку, на которой было написано, что это сельдь маринованная тихоокеанская – неслыханная роскошь! – сахар и кулёк с галетами. Он решил, как бы туго ему ни пришлось, продукты принести домой, в подарок матери: от самого начала войны ничего подобного в деревне даже не видели; мать как-то говорила, что селёдка ей во сне снится.
Спрятал своё богатство под рубахой, поверх ватника подпоясался ремнём; кожаный брючный ремень – единственная добротная вещь, которая не износилась у Серёжки, – оставил ему отец, уходя на фронт.
Всё. Делать в городе Серёжке было больше нечего, он рассчитался с городом, а город, чем мог, отплатил ему.
Глава 3
Дорогу домой Серёжка знал приблизительно. Главное – выбраться на другой конец города, а дальше – по тракту, которым их привезли, пока не увидишь в стороне большую деревню Семёновку – от неё до Ждановки недалеко, восемь километров.
Когда Серёжка, путаясь в незнакомых улицах и переулках, миновал наконец железнодорожный вокзал, пересёк пути, вышел на окраину и нашёл тракт, он засомневался: день клонился к вечеру, стало ещё холоднее, уходить от жилья было страшно.
Вспомнились разговоры о дезертирах, которые иногда объявляются в тылу – днями прячутся по лесам и балкам, а ночью выходят к жилью, чтобы раздобыть себе пищу и одежду; горе тому, кто окажется у них на пути!
Но хуже дезертиров – волки. Дезертиров мало, да и ловят их, а волков расплодилось много, и никто за ними не охотится. «Гитлеровские пособники», – сказал о волках Назар Евсеич, председатель, когда ранней весной нашли колхозницы в поле, на том месте, где брали солому, два подшитых валенка со страшно торчащими из них обглоданными костями. Валенки признала старуха Бокова, она посылала их своей сестре, которая намеревалась уехать подальше от фронта, но так и не появилась в деревне и на письма перестала отвечать; уезжала от войны, а война, оказалось, всюду рыщет, только в другом обличье.
После того случая деревенские много думали, как им избавиться от напасти, но ничего не придумали. Степь велика, за волками не угонишься. Кабы не было других забот, то извели бы серых, а то как война началась, работы стало невпроворот и всякие беды навалились. И хворь, и вши, и скотина болеет… Дед Задорожный ходил однажды в Пустой лог, отыскал там среди зарослей боярышника, шиповника и прочей дурной травы волчье логово, сумел добыть из него три серых сердитых комочка, запихнул в мешок. Волчица его не тронула, он её и не видел, только потом целую неделю немногим уцелевшим в деревне собакам по ночам покоя не было.
А «пособников» не убыло, разбойничали они всё нахальнее: задрали колхозную корову прямо на глазах у пастуха. Ружьё бы на них хорошее или лучше автомат. Но автоматы, конечно, против фашистов нужны.
…Серёжка уже хотел было попроситься к кому-нибудь ночевать, остановился, осмотрелся. Дома стояли редко по улице, как в деревне, с такими же огородами, обнесёнными жердяными изгородями, чтобы не заходила скотина, и с широкими по-деревенски дворами. Но ворота перед домами были непривычно высокими и прочными, закрытыми наглухо – людей не видно, будто они вымерли или попрятались от нежданных гостей. Серёжке даже почудилось, что из-за плотного забора следит за ним настороженный припухший глаз.
Раздражённо заурчал в животе голодный зверь. Надо идти, продуктов у него мало, и если двигаться только пешим ходом, как сегодня, то не миновать ему просить милостыню. Случалось Серёжке видеть нищенок, которые в поисках пропитания забредали в деревню за подаянием. Смотреть на них было почему-то стыдно; мать их, оказывается, знала по именам, суетливо-поспешно совала им в руки варёную или сырую картошку – какая оказывалась под рукой, делилась и хлебом, если он был на столе.
Просить Серёжка не умел. Да и не повернётся язык, когда за пазухой целая банка селедки… «Ладно, – решил он, – может, машина какая подвезёт или подвода». Пошёл в поле быстро, чуть не бегом, стремясь скорее избавиться от возможности повернуть назад.
Милиция его в городе не останавливала, и на выходе поста не оказалось – проверять Серёжкин документ было некому.
Один сухарь Серёжка сгрыз ещё днём, когда плутал по городу, ходьба требовала подкрепления сил – в одном месте видел трамвай, но сесть на него не решился – он начал невольно доставать из кармана другой сухарь, но перебарывал себя, прятал, а через некоторое время вновь обнаруживал его возле губ.
Ветерок дул в спину, снег почти перестал идти – зима впереди долгая, куда торопиться? – небо потихоньку яснело. Справа и слева от дороги медленно подавались назад редкие берёзовые колки; дорога прямиком уходила вдаль и терялась там. Припорошённая снегом земля скользила под ногами, выкручивала их, идти было трудно.
Никто по дороге не ездил, лишь когда на землю опустились сумерки, беспредельно уставшему Серёжке попала навстречу полуразбитая полуторка, изрыгавшая дым и вонь. Как раз при встрече шофёр включил единственную фару, которая почти ничего не осветила своим тусклым огнём.
Водитель недоумённо повернул голову в сторону Серёжки, и ему стало совсем тоскливо, захотелось вернуться в город, но машина уже протарахтела мимо. Он прибавил шаг, насколько мог, и шёл ещё с час, пока совсем не стемнело, но никаких признаков жилья не было – ни огней, ни собачьего лая.
Небо очистилось полностью, на нём засияли звезды, но луна куда-то запропастилась. Всё же снежок отражал слабый звёздный свет, и можно было различить дорогу, поле, тёмные контуры колков по сторонам и вдруг – силуэт дома на фоне бледного горизонта – в той стороне, где закатилось солнце.
Сердце у Серёжки брыкнуло, он рванулся вперёд, оскользаясь и падая… Ночь обманула: дом оказался стогом пшеничной соломы. Серёжка добрался до него, привалился спиной, сполз вниз и горестно всхлипнул от обиды; дальше идти сил у него не осталось.
Воздух был холоден и чист, как колодезная вода, и в нём постепенно и незаметно притупилось Серёжкино горе; в груди, вскоре после того, как он вышел из города, поселилась негромкая пугливая радость, которая помаленьку крепла, ширилась и росла и уводила всё дальше и дальше: дышалось, как дома! Не было здесь ни чада заводских труб, ни автомобильного смрада, ни вони канализационного ручья, стекавшего в затон неподалёку от места выгрузки барж.
Была река, неторопливо катившая свои желтоватые воды в рыжих берегах, отец, босой, поощрительно улыбавшийся Серёжке, впервые в своей жизни увидевшему вольную воду, и ласковая волна, пугавшая и манившая в глубину. Серёжка забредал по колено в тёплую воду, наклонялся, стараясь разглядеть дно, разбрызгивал воду руками, поворачивался к отцу и счастливо смеялся навстречу его радостным глазам…
Вода вдруг стала холоднее, Серёжка попытался выйти на берег, но ноги его погрузились в песок и завязли в нём, волна поднялась большая и захлестывала всё выше и выше и, наконец, захватила Серёжку и поволокла. Онемев от холода и испуга, он пытался было кричать, но захлебнулся. И… пробудился.
Его колотило неудержимой мелкой дрожью, ноги и руки одеревенели, чтобы подняться, ему пришлось стать вначале на четвереньки. Ноги пронзала боль, только теперь Серёжка понял, что плохой из него будет ходок: ступни сбиты в кровь. Приваливаясь к стогу, Серёжка кое-как обошёл его, перебрался на подветренную сторону, начал рыть в стогу нору.
С цыпками на руках это была пытка. Солома уже спрессовалась, выдёргивалась с трудом и крохотными клочками. Негнущиеся пальцы от соприкосновения с настывшей соломой зашлись от холода и боли и совсем утратили силу. Серёжка скулил от отчаяния, колотил ладонями по коленям, по бокам, дул на руки, бережно прятал их под мышками и, откидываясь спиной на стог, замирал.
И снова наплывал на него морок. Сквозь пелену Серёжка чувствовал на себе чей-то испытующий взгляд. Кто-то недобрый насмехался: слабо умереть? Слабо! Толкал в спину, подвигая во тьму, – сдохни, и без тебя жрать нечего! Но исчезал, расплывался, когда Серёжка пытался разглядеть его, того, кому принадлежали глаза.
Зато не умолкал голос. Голос был негромкий, ласковый, он вкрадчиво убеждал Серёжку, что лучше не мучить себя, а лечь на солому, свернуться клубком, согреться и уснуть надолго – до тех пор, пока не минуют все напасти: голод, холод, непосильная работа, война, наконец. И Серёжка начинал погружаться в этот сладостный мир небытия, ему виделся дом, тёплая печь… И – вдруг – тревожные глаза матери: «Серёжа! Сынок, не спи!»
– Мама! – Серёжка вздрагивал.
Мать, наверное, молится за него. Он спохватывался, уже безучастный к себе, обморочно замиравший от остудной боли, добиравшейся от рук до самого сердца, не мог не подчиниться этому зову, вновь начинал рвать неподатливую солому. Мать следила за ним, умоляла, требовала вернуться домой. «Мама, милая мамочка, зачем ты меня родила?!»
От движений он наконец согрелся, лихорадка отпустила, и он почувствовал бы себя почти счастливым, если бы руки не страдали по-прежнему.
Стог смётан был на совесть: ни капли влаги внутри; была бы солома мокрой – запрела бы, было бы тепло, а так – и в глубине стынь, будто тут, в поле, зима утвердилась давным-давно и проморозила всё насквозь.
Постепенно нора стала большой настолько, что Серёжка мог укрыться в ней. Он уже стал сознавать, что был на краю гибели. И смерть, недавно близкая, казавшаяся приятным и желанным сном, немного отодвинулась и обрела своё жуткое обличье. В этот миг ему показалось, что кто-то бесшумно подкрался сзади, – Серёжка резко оглянулся, трепыхнулся в испуге, загнанным зверьком застучало сердце в груди. Но нет, никого. Только изломанная Серёжкина тень на стогу – это лунный серп объявился над дорогой, вышел из-за колка или из-за дальнего облака вылупился.
Серёжка влез в своё убежище вперёд ногами, охапкой надёрганной соломы закрыл за собой вход. От прикосновения холодной соломы его снова стала бить дрожь. Напуганный собственной тенью, вновь вспомнил о волках, подумал, что стоило потрудиться больше, зато сделать дыру выше, куда зверям не дотянуться. А так они быстро распотрошат его соломенную затычку. «Я им банкой по зубам», – подбодрил себя Серёжка, но это не успокаивало, он напряженно прислушивался к тишине: тихо, даже мышей не слышно, только собственное дыхание да стук сердца.
Беда, как ночь, от края и до края накрыла землю. Столько горя принесли людям фрицы, а зачем, какая им от этого польза? Разве их не убивают тоже? Что они думают? Неужели их детям может казаться не горьким хлеб, отнятый у других детей? Что они делают в своей Германии, Серёжкины сверстники? Живут в довольстве или тоже работают изо всех сил, чтобы помочь отцам окончательно растоптать нашу землю?
Замурованному в соломе голодному и замерзающему Серёжке временами мерещились голоса, отдалённое пение. Он замирал, вслушивался, напрягаясь, может быть, деревня недалеко и слышен репродуктор? Но голоса сразу же пропадали, а через некоторое время возникали те же слова: «Пусть ярость благородная…»
Ярости в своём сердце Серёжка не чувствовал. Может быть, потому, что врага представлял плохо: то волки возникали в его воображении, то карикатура на Гитлера. А были в его сердце великая тоска и тягучее чувство усталости от ненормальной жизни, от недетских забот о матери, сестрёнке и братишке, от постоянного глубоко запрятанного страха ожидания плохой вести с фронта. В танке воевал отец, но война железом и огнём сжигает всё подряд. Это здесь, в тылу, ничего лишнего не сгорает, кроме людей, отдающих всё фронту, а себя – работе.
Каждый раз после разгрузки очередной баржи Серёжке хотелось умереть от изнеможения, потихоньку, чтобы этого никто не заметил. Но, видно, не для того родила его мать, чтобы он сгинул до времени, закон, заложенный в тайниках Серёжкиного тела, повелевал жить, и покушаться на него он не имел права. И не было у него права дезертировать – своей смертью – с трудового фронта, чтобы не ослабела наша сила, чтобы не добавлять своим горя, а врагам радости. Чтобы не угасла песня.
В день, когда стало известно, что немецкое наступление танками провалилось, а наши в ответ взяли города Орёл и Белгород, все работали на разгрузке неистово, а потом, когда наступила ночь, обессиленно лежали на тёплом августовском песке, бабы запели. Запели новую песню про то, как «врага ненавистного крепко бьёт паренёк». И пели эту и другие щемящие душу песни потом не один раз.
От дыхания в закутке у Серёжки стало чуть теплее, он расслабился наконец и провалился в сон. Уснул крепко, беспамятно, как после купания в ледяной воде.
Проснулся внезапно, как от толчка, и мгновенно вспомнил, где он, словно бы и не спал. Мороз в поле усилился или ветер переменился – в норе у Серёжки похолодало. Прислушался тревожно: нет ли поблизости зверя или недобрых людей?
Тихо. С бьющимся сердцем проделал небольшую дыру наружу, но ничего не увидел. Ночь ещё не кончилась, серая мгла только предвещала рассвет. За время, что Серёжка спал, стал он ещё более одиноким. Казалось, что никого не осталось живых в мире и придётся ему в одиночестве ходить по земле в вечном холоде и во тьме. И стало Серёжке жалко себя, жалко и обидно, что довелось ему появиться на свет в неурочный час, а ведь он никому не сделал зла – за что же досталась ему такая горькая доля?
Холодно. Жутко. Уже не потому, что кто-то недобрый мог появиться вдруг, а потому, что никого нет.
Серёжка заткнул дыру, попытался уснуть, но сон не шёл, знобило и нестерпимо хотелось есть. Он стал думать о доме, о матери, и тогда мир и пропавшие люди возвратились на свои места. Всем трудно, надо терпеть.
Выплатила ли мать налог, пока он отбывал трудовую повинность? А поставки? Сколько осталось сдать мяса, молока, яиц? С яйцами, должно быть, беда. Как раз перед тем, как Серёжку отправили в город, с курицами у них случилось несчастье. Сперва нестись они стали где попало, а не в гнёздах, потом мать заметила, что куры ведут себя странно: на дворе поздний вечер, а они на насест не садятся, ходят по сараю, переговариваются, беспокойно вытягивают шеи, будто высматривают кого. Если бы хорёк завёлся, было бы ясно: куры бы стали исчезать, да и от норы хорьковой они стремились бы забраться повыше. Что за напасть? Нюрка разгадала. Днём, когда Серёжка с матерью были на ферме, поймала петуха, стала смотреть у него в перьях и обнаружила клещей на коже, маленьких и серых клещиков – голодных, и сытых – больших, багровых от крови. Куры уж и нестись почти перестали. Выбирали клещей руками, посыпали кур извёсткой, какую-то вонючую мазь приносила мать – всё попусту, оберут кур с вечера, а за ночь на них нападут новые полчища кровопийцев.
– Пропащее дело, – горевала мать, – придётся зарубить. И цыпушечки не выросли, ни мяса не будет, ни яичка…
Щемящее чувство любви и жалости к матери, к сестрёнке и братцу пронзает коченеющего Серёжку. Мишутка перед сном всегда хлебца просит, а хлеба нет. В прошлом году зерна на трудодни не выдавали. Дали по полпуда на работающего, и – всё. По щепотке добавляла мать муки в траву-лебеду сушёную, с картофельным крахмалом перемешанную… Из чего только не выдумывала лепёшки, а муку лишь для запаха добавляла, для обмана желудка…
Серёжка лежал на боку, свернувшись клубком, так тепло, казалось, сохранялось лучше, ноги, однако, совсем онемели, пробовал шевелить пальцами – от сырых ботинок озноб по всему телу. Мать отдала ему свои ботинки для работы на лесозаготовках, сама осталась босиком. Тогда, в начале августа, было тепло, а по осенней слякоти она, наверное, ходила в галошах.
Рыдания душат Серёжку, он не сдерживает их. Никто не услышит, не узнает… Он много дней терпел и боль, и голод, и непосильный труд не потому только, что на людях стыдно плакать, не давал себе воли, как мужчина. Но при воспоминаниях о доме сердце у него стеснилось от нежности и любви – брат и сестра уже видят в нём взрослого, кормильца и заступника, а для матери он всё равно ребёнок.
Он не хотел забирать у неё ботинки, ему казалось тогда, что прокалённая летним солнцем земля останется такой долго. Он любил ходить босиком по тёплой пыльной улице, по прохладной, влажной от утренней росы траве и даже по скошенному полю, по стерне. Задубелые подошвы его ног выдерживали и комковатую от засохшей земли дорогу, и будылья полыни, и острые колючки засохшего осота, а то и шиповника. Лишь против битого стекла подошвам было не устоять, но в деревне стёкол где попало не бросали, и за всю свою мальчишечью жизнь Серёжка порезался один раз, да и то весной, когда после зимы кожа на ногах ещё не затвердела. Ступни у Серёжки были большими, растоптанными – росли впрок, материна обувка пришлась ему впору. Ботинки давно не новые, и Серёжка берег их на осень; сколько мог, работал босиком – до самых холодов. Кожа на ногах у него стала под конец тёмной и шершавой, не только речная вода, но и баня не могла с ними ничего сделать. В баню их водили строем, три раза за всё время. Пока они мылись, сперва мужики, потом бабы, в специальном отделении бани над каменкой прожаривали их одежду – от вшей.
Когда наступили холода, кожа на ногах воспалилась, на икрах, как и на руках, появились цыпки, и при ходьбе шаркающая штанина обжигала огнём.
Вольная слеза омыла душу, Серёжка успокоился. Он чувствовал тощим животом драгоценную банку с рыбой и ощущал, как самого себя, как пальцы рук и ног, оба сухаря в карманах, галеты в кульке и сахар. Пожевал сладковатую соломинку, желудок, соблазняемый близостью пищи, завопил от Серёжкиной скупости, требовал хлеба. Серёжка достал галету, откусил крошку и медленно-медленно начал сосать, растягивая удовольствие и намереваясь таким образом обмануть голод и насытиться малым.
Утро родилось в муках, словно никаких надежд в мире уже не осталось; медленно, нехотя, рассеялась мгла, красное, как воспалённый глаз, небо, в том месте, где должно было показаться солнце, не сулило перемен к лучшему в наступающем дне. Мороз дожимал своё.
Серёжка задубел, сознание чуть брезжило; надо было выползать из норы и двигаться домой, но мысль эта, вялая и отстранённая, будто не имела отношения к нему, не задевала и не беспокоила. Укрыться бы одеялом и спать, спать… Банка мешает и холодит. А мать хочет селёдки…
Серёжка медленно-медленно разогнулся, вытолкнул затычку, кое-как вывалился следом. Стоя на коленях, непослушными руками, как культями, попытался собрать солому и восстановить нарушенный стог, но сумел лишь сгрести её в кучку. Долго елозил по земле, пока встал на ноги, ноги были чужие. Отупело переставляя непослушные свои подпорки, заковылял к дороге.
На дорогу он выбрался вместе с солнцем. Оглянулся. Золотым шатром стояло его соломенное убежище; неласково встретило, но спасло.
От движения в Серёжкином теле возрождалась жизнь, а вместе с жизнью возвращались и все её муки. Застывшая и скользкая земля готова была в любую минуту сбить Серёжку с ног, каждый неловкий шаг пронзал болью, высекал из глаз слезу. Пробудился задремавший было зверь-голод и свирепел с каждой минутой. И солнце было недовольное – озябшее, багровое. Тоже трудно ему зимой: с дровами плохо, отовсюду дует, керосину нет…
Налепила мать кизяков или придётся топить соломой? Соломы не напасёшься, пых – и сгорела. Когда её замесят с навозом, слепят лепёхи, высушат на солнце – это топливо. Почти как дрова. Возле каждого дома в Ждановке стоят пирамиды из караваев кизяка; дрова – редкость, кругом степь, а в том берёзовом колке, что между Ждановкой и Семёновкой, не уворуешь: везти не на чем, а лесник строгий, все деревья в своём участке знает, увидит спиленное – по следам найдёт. Найдёт, и попадешь тогда на лесозаготовки не на три месяца…
Но сильнее страха наказания было у людей чувство, суеверное, может быть, что рубить лес нельзя, грешно, потому как есть, наверное, – должна быть – незримая связь между тем, что свершается дома, и тем, что происходит на войне. Загубить дерево – испытать судьбу, поставить под удар любимого человека. Это вернее, чем закон: если признать, что стало невмоготу здесь, то разве можно надеяться, что выдюжат там, под огнём, где стократ труднее?
Солнце поднялось выше, перестало хмуриться, заулыбалось; снег от его улыбки помягчел, поплыл под ногами; грязь, налипая на ботинки, сделала их тяжёлыми, как гири. Серёжка с трудом тащил эти пудовки. Он часто останавливался, оглядывался и шарил глазами по дороге в надежде, что кто-нибудь догонит и подвезёт его. Но тщетно.
Был не сезон, на попутчиков рассчитывать не приходилось: для телеги пора прошла, для саней не настала.
С осенними работами в деревнях управились, и понапрасну добрый хозяин коня не погонит. На машину и вовсе надежды нет: мало исправных в колхозах, а если у кого и есть, то по такой дороге не поедет – тут попадёшь в канаву и уж без посторонней помощи не выберешься. Земля чернозёмная рыхлая, податливая, пробьёшь подмёрзшую корку колёсами, быстро продавишь влажную землю до глины, та схватит намертво.
Солнце поднялось над дорогой, покатилось на запад, а Серёжка всё шёл и шёл. Миновал две деревни – видел крыши домов в стороне от тракта, один раз слева, другой раз справа. В одном месте наткнулся на свежий тележный след, проехал кто-то по дороге километра два и свернул в сторону. Один раз за весь день видел людей на поле. Двое, неразличимо кто, скорее бабы, нагружали солому на подводу, запряженную парой быков.
Ни присесть, ни передохнуть. Серёжка боялся сойти с дороги, чтобы не пропустить попутку. Колени подгибались, и, наконец, Серёжка остановился. Глаза закрывались. Он постоял так, собрался с силами, выдрал из грязи, как из клея, одну ногу, тряхнул, но слабо, грязь не отвалилась. Кое-как добрел до канавы, сел на обочину; даже заплакать сил не осталось. Он бы и лег, но знал, что тогда уже не поднимется. Представление о пройденном пути он давно утратил и почти не чувствовал уже ни избитых ног своих, ни сырой земли, на которой сидел. Достал сухарь, есть ему не хотелось, но он сознавал, что надо подкрепиться, отгрыз уголок, начал медленно жевать.
И вдруг голод вспыхнул с такой неистовой силой, что Серёжка, дрожа и раздирая губы в кровь, смолотил сухарь и, не помня себя, вытащил из-за пазухи свёрток. Развернул, сунул кусочек сахара в рот и… опамятовался. А как же Мишутка? Что он скажет сестре? Как посмотрит в глаза матери?
Давясь сладкой слюной, завернул надёжно свой провиант в тряпицу, спрятал на груди, наново перепоясался ремнем, поднялся.
Пошёл по канаве, в канаве не было грязи, она заросла травой, поначалу казалось, что идти здесь легче. Но снегу нерастаявшего здесь было больше, и без того сырые ботинки стали мокрыми, Серёжка понял, что скоро окажется босиком, и выбрался на дорогу.
И в этот момент – неужели?! – послышался отдалённый терпеливый вой мотора, а потом и знакомое громыхание. По тракту вслед за ним ползла полуторка, та самая, что вечером попала ему навстречу. Серёжка повернулся и во все глаза смотрел на водителя.
Машина остановилась.
Глава 4
Серёжка влез в кабину, сел на порванное сиденье, из которого вместе с ватой торчала пружина, сказал:
– Довезите, дяденька, мне в Ждановку.
– Дяденька? – хохотнул сиплым голосом шофёр и тут же ругнулся: – Паскуда! Пока едешь – работает, остановишься – глохнет.
Водитель неуклюже вылез из машины, достал из-под сиденья железную рукоять, начал заводить – полуторка дёргалась, чихала, но тут же глохла вновь.
– А ну, парень, нажми стартер – вот здесь – и отпусти, – он кинул шапку на сиденье – упарился, и… Серёжка увидел толстую косу, выбившуюся из-под телогрейки.
Девушка оказалась молодой, моложе, наверное, Натальи и Арины, с которыми Серёжку отправляли на лесозаготовки, только лицо у неё кажется грубым из-за того, что чумазое. Шапка, мужские суконные штаны и, главное, хриплый голос обманули Серёжку. А водитель ему с самого начала показался странным – невысоким, ниже его, кургузым и широкозадым.
– Чего вытаращился? – засмеялась она, когда мотор наконец ожил и она заняла своё место. Передразнила: – Дяденька! Не видел таких замазух?
Серёжке было неловко оттого, что обознался, он опустил взгляд, увидел её колено, туго обтянутое серой штаниной, нахмурился и стал смотреть вперед, стараясь незаметно ладонью прикрывать рвань на своих тощих и грязных ногах.
Девушка бросила рукоять под ноги, закусив губу, выжала сцепление и включила скорость – машина слегка дёрнулась и, подвывая и соскальзывая в рытвины, поползла вперед. Лицо у неё стало серьёзным и сосредоточенным: разогнать машину на скользкой избитой дороге и не съюзить в канаву было непросто.
– Откуда чапаешь? – спросила она, когда дело наладилось.
– Лес разгружал. В городе.
Она мельком взглянула на него, качнула головой, вздохнула:
– Да-а. Ждановка твоя где? Я такой не знаю.
– А мы – в стороне, за Семёновкой.
– Ага. Удрал?
– Нет. Закончили.
– Почему один?
Серёжка коротко рассказал, как из Ждановки его одного оставили на разгрузке барж, а остальных отправили в лес.
– А я вот, дура, ездила запчасти для эмтээс получать, – она крякнула по-мужицки, будто ругнулась. – Всего два коленвала дали да ящик с болтами. Тьфу! – помолчала, подумала немного. – Могли и вовсе ничего не дать.
От мотора в кабину шло тепло, Серёжка согрелся, глаза у него стали слипаться, его мотало из стороны в сторону, несколько раз он сильно ткнулся лбом в стекло.
– Разобьёшь! – и тут же пожалела: – Умаялся, бедненький. Голодный, поди?
Могла и не спрашивать. Она видела Серёжкино лицо, когда он влезал в кабину: от боли и усталости голубые глаза его поблёкли и стали заволакиваться белесой мутью – верный признак того предела человеческого терпения, за которым наступает смерть или ожидает безумие.
Серёжка уловил в её голосе заботливые бабьи ноты. Промолчал. Она некоторое время сосредоточенно смотрела вперёд, потом, когда миновал трудный участок дороги, расстегнула левой рукой верхние пуговицы на ватнике, а там и на кофте, достала небольшую горбушку хлеба, переломила пополам, уперев в колено:
– На, пожуй, – откусила от своей половины и проделала всё в обратном порядке: спрятала хлеб, застегнула пуговицы.
Серёжка не смог отказаться. Хлеб, согретый её грудью, оказался тёплым, словно не успел остыть после печи, и был необыкновенно вкусным. Серёжка съел его и осоловел окончательно; не противясь руке, которая потянула его к себе, привалился лицом к пахнущему бензином и солидолом девичьему боку и, согретый теплом и урчанием машины и заботой своей спасительницы, уснул крепко и спокойно.
Самые счастливые два часа своей жизни Серёжка проспал; они потому и были счастливыми, что можно было спать в то время, когда дом приближался. Почти угасшая жизнь опять возвращалась в Серёжкино тело.
– Вставай, а? – сиплый голос был негромким, но настойчивым. – Проснись! Приехали!
Одной рукой она обняла его за плечи, удерживая в сидячем положении, другой легонько ворошила спутанные Серёжкины волосы и дула ему в лицо.
А он, глубоко убаюканный качкой, теплом и чувством безопасности, всё никак не мог расстаться с безмятежным видением: лежит он на возу с пахучим сеном под голубым небом, с которого льётся на него благодатный солнечный свет, обдувает его приятный ветерок и мельтесят над ним синие мотыльки, норовя сесть на лицо. Ему щекотно, он улыбается лету, солнцу, всей той жизни, что не знала войны. Невидимая с воза лошадь облегчённо вздыхает, втащив телегу во двор, телега останавливается, и мать говорит Серёжке почему-то хриплым, как у отца, голосом:
– Приехали!
Он соскальзывает с воза на землю, мать подхватывает его, чтобы не упал, а он обнимает её и целует в шею. Пахнет от неё почему-то, как от отца…
– Э-э! – смех, и Серёжка чувствует, как его отстраняет от себя – уже не мать.
Он очнулся, очумело хлопая ресницами, смотрел в незнакомое чумазое лицо, усталое, но улыбчивое. Всё вспомнил.
Машина стояла посреди дороги, мотор исправно работал на холостом ходу, за кабиной – первосумерки, слева от дороги – поле и справа – поле.
– Тебя как звать? – спросила она, надевая на него фуражку.
– Серёжка.
Она вздохнула:
– Вон Семёновка, Серёжа, – он увидел в той стороне, куда она показала, крыши домов. – Доехали.
Он отодвинулся. Медленно – расставаться с уютной кабиной, чтобы снова брести по пыточной дороге, не хотелось, – нерешительно открыл дверку и замешкался: надо было что-то сказать ей и не знал – что. Может быть, сказать, что всегда будет помнить её и пусть она заезжает в Ждановку, они все – мать, и Нюра, и Мишук – будут рады. Если не сможет теперь, пусть после войны приезжает, отец тоже обрадуется…
Но язык для таких слов был непривычен. Серёжка ничего не сказал, сунул руку за пазуху, нащупал в холстине кулёк с галетами, после недолгих колебаний достал его, положил, потупясь, на сиденье и спрыгнул на землю.
– Стой! – сказала она, но это только подхлестнуло его. Откуда силы взялись? Серёжка рванул через канаву, выскочил на колею проселочной дороги, отбежал шагов десять и оглянулся. Она стояла впереди машины, положив руку на радиатор, смотрела, наклонив голову, ему вслед.
– Дурачок, – сказала негромко неожиданно очистившимся от хрипоты приятным девичьим голосом, – глупенький.
– Спа-си-бо! – Сережка некоторое время шёл спиной вперёд, потом повернулся и, прихрамывая на обе ноги, деловито зашагал к деревне.
Глава 5
Галеты оставил. Жалко? Серёжка не мог ответить на этот вопрос. Оттого, что не пожадничал, будто посветлело на душе, а перед Нюркой и Мишуком – виноват, вот и разберись.
Ну, ничего, сейчас хлеб дома должен быть. Дали на трудодни, наверное, хоть сколь-нибудь. Всю прошлую зиму навоз с фермы на поля возили, дожди были летом – урожай ожидался хороший. Перед войной отец полную подводу, с верхом, зерна домой привозил, а прошлогодний хлебушко мать на себе, не тужась, принесла.
Серёжка достал из кармана последний сухарь: теперь он уже не сомневался, что доберётся домой.
Если бы дали по полкилограмма на трудодень… Жирно будет, хотя бы грамм по двести, и то хорошо: с картошкой, огурцами, свёклой, морковкой да капустой – жить можно было бы! Только успела ли мать управиться на своем огороде? Ну, разве оставит она его? Лишь бы не захворала; выкопала, конечно, и картошку, и репу. Да и Нюрка там… уже не маленькая.
Мысль о сестре, вильнув змейкой, вернула его на дорогу, к девушке-шофёру. Смелая. Серёжка оглянулся. Полуторка была бы ещё видна, но сумерки уже надвинулись и поодаль сравняли всё – небо, землю, машину. Мелькнули две крохотные звёздочки низко над полем и пропали. Может быть, это свет задних огней или они у неё не горят?
Не спросил, как зовут. Оробел вдруг. Наверное, Дашей. Даша – хорошее имя. Серёжке нравится. Добрая – угостила его тёплым хлебом. Не мог он остаться в долгу, вот и вытащил галеты. Ей ещё крутить и крутить баранку, нахлебается в темноте по такой дороге, хорошо, если машина не подведёт. Свечи – барахло, факт, а бабы что понимают? Ну, она, кажется, толковая: всё лицо забрызгано, откручивала, значит. Да толку, видно, чуть.
Видел Серёжка, что не хочется ей отпускать его, тоскливо оставаться ночью одной на дороге… А он драпанул.
Малость испугался он, признаться, потому что промелькнуло в лице у неё что-то такое…
Так у них в деревне смотрела на пацанов Шурка Акульшина. Смотрела, смотрела да и высмотрела в прошлом году Серёжкиного дружка Костю. Костя старше Серёжки на два года, ростом, конечно, повыше и в плечах шире. Почти парень. Пригласила его Шурка раз к себе домой, чтобы помог сеновал подправить, потом другой раз понадобилась какая-то помощь, а потом по деревне слух пошел, что бесстыжая Акульшина мальца опутала. Шуркины подруги успели до войны определиться: одни мужей на фронт проводили, другие – женихов, а она осталась вольная, замуж не торопилась, всё отшучивалась:
– Хомут на шею надеть успею!
Не успела, осталась беспризорной, всех парней забрали на войну. Кто милого, пусть увечного, ждёт, кто весточку, а Шурке ждать некого.
Мать Кости Шурку срамила, сучкой и стервой называла и просила-уговаривала не губить сына, на колени перед ней становилась, но Костя сам, как упрямый бычок, нагнёт голову, чтобы никого не видеть, и после работы только через знакомый сеновал домой идёт.
Даша моложе Шурки, не было, наверное, у неё парня до войны, а теперь смотрит…
И на сестрёнку, Нюрку, Даша чем-то похожа. До нынешнего года Мишук, бывало, по глупости сестрёнку бил – чем попадёт, сердился, что занятая делом Нюрка внимания на него не обращает; она сдачи не давала, жалела. Терпела, не плакала, когда ударит больно, только от обиды нижняя губа у неё вперёд подвинется и чуток в сторону. И у Даши, когда Серёжка галеты на сиденье положил, нижняя губа так же по-детски оттопырилась.
Серёжке вдруг стало нестерпимо стыдно за свой драный ватник, за протёртые штаны, сквозь которые она видела его грязные колени, за весь свой тощий измученный вид. Он, наверное, её во сне вместо матери обнял. Серёжка почувствовал, как у него загорелись уши.
Оглянулся ещё раз и опять ничего не увидел, и снова низко над землёй мелькнули два слабых, как светлячки, огонька и пропали. И снова Серёжка не обратил на них внимания.
Слева от дороги дружно под снег поднялись озимые. Ровный бархат зелени, казалось, густел в подступавшей тьме, но Серёжка видел поле так, будто стоял самый ясный день. Как видел его, когда выходил с отцом поздней осенью за околицу.
Земля пустела и блёкла к зиме, и неожиданная свежесть зелени озимого поля радовала и восторгала отца, он не мог не похвалиться своей работой, не поделиться этой радостью с близкими, выводил за деревню всю семью – жену и ребятишек. Мишуку трудно было идти по стылой неровной дороге, и отец садил его на плечо…
Какое теперь у него поле? Живой ли? Почему мать Серёжке ничего не писала, только ли потому, что дела невпроворот?
Может быть, посадят Серёжку на отцовский трактор весной, когда Михаилу Жданову исполнится восемнадцать и он уйдёт воевать? Серёжка справится, он отцовский колёсник знает до последней гаечки.
Будто шилом ткнули Серёжку в спину, он резко обернулся. Парных светляков на поле стало много, они бесшумно передвигались над озимыми, и хоть в серой мгле трудно было понять, далеко это или близко, но было ясно: они движутся в его сторону. Волки!
Серёжка побежал. До крайних домов оставалось совсем недалеко – пахло деревней, видны были редкие огни; доковыляв до первых огородов, оглянулся. Никаких светляков, пусто. Померещилось ему или волки, ещё не обозленные зимней голодовкой, близко к деревне подойти не решились?
Серёжка прошёл по улице до ближней избы, где горел свет в окне, постоял напротив, но подойти постучать не решился. Если бы не волки, отправился бы домой не задумываясь, а так надо проситься на ночлег.
Увидев идущего по улице мужчину, Серёжка поторопился ему навстречу. И вовремя: мужчина свернул к дому.
– Дяденька! – позвал Серёжка. Тот повернул голову в его сторону, задержал шаг. – Дяденька, – несмело повторил Серёжка, теряя уверенность по мере того, как подходил ближе, – пустите переночевать.
Мужчина молча, не глядя на Серёжку, пожевал губами. Лицо его, заросшее щетиной, было угрюмым, а поза выражала сомнение.
– Я из Ждановки, – против воли голос у Серёжки задрожал, и в нём появились жалостливые ноты. Мужчина вздохнул. – Дяденька, не бойтесь, я – сытый!
– Кхе, – мужчина хотел что-то сказать, но поперхнулся, пошёл к воротам, связанным из одних жердей, между которыми во двор мог легко пролезть взрослый, не только Серёжка: доски с ворот были сняты на дрова или для другой надобности. И покосившаяся рама калитки тоже зияла насквозь. Мужчина отворил её, оглянулся:
– Что стоишь? Заходи.
В сенях хозяин приостановился, тронул Серёжку за плечо:
– Ты – того, не думай: места не жалко, у нас это – малость нехорошо.
«О» в словах у него круглое, выпирает, и кажется, что вот-вот выкатится.
– Здравствуйте, – сказал Серёжка, переступив порог, и стащил с головы фуражку.
В доме топили плиту, свет из раскрытой дверцы её падал под ноги вошедшим и освещал лица трёх ребятишек – двух девочек, примерно четырех и шести лет, и мальчишки немного постарше их. Они грелись у огня, сидя на корточках у открытой топки, и дружно повернули головы, когда отворилась дверь.
На Серёжку ребятишки уставились с недоумением, словно в дом к ним никогда не заходили посторонние люди.
– Здравствуйте, – неуверенно сказала девочка постарше, а за ней эхом с той же неуверенностью поздоровалась малышка.
Больше никто не отозвался, хотя у плиты над чугуном виднелась и женская фигура; Серёжка подумал, что это мать ребятишек.
– Темно, – сказал ей хозяин, – запали лампу.
Она немедленно исполнила приказание, шагнула к ребятишкам, наклонилась, взяла с пола лучину, сунула в огонь, зажгла; подошла к столу, сняла свободной рукой стекло с лампы – стекло было заранее почищено, – положила его на стол, вывернула фитиль, поднесла к нему лучину, вставила стекло, убавила огонь, чтобы лампа не чадила и давала ровный свет.
Серёжка с волнением следил за каждым её шагом. Так же вот, наверное, и у него дома сейчас мать или сестра зажигают лампу…
Мальчишка забрал чадящую лучину и бросил в печь. При свете Серёжка разглядел, что это не мать ребятишек, а их старшая сестра. Было ей лет шестнадцать на вид, и всё, что должно, в ней уже округлилось, словно бы и не было никакой войны и постоянного недоедания.
– Па, – негромко пожаловалась девушка отцу, – она опять не ела.
Отец посмотрел в сторону тьмы на печи, нахмурил свой и без того морщинистый лоб, но сказал другое:
– Посади гостя.
– Проходите, – серьёзно и вежливо, как взрослому, сказала девушка Серёжке, – вот сюда.
Вдоль стены у длинного самодельного стола стояла широкая прочная лавка, с трёх других сторон – табуретки, тоже кондовые, сработанные на долгий век. Серёжка немного отодвинул от стола предложенный ему табурет, сел, прикрыв дыры на коленях фуражкой, замер, терзаемый мыслью, что хозяева будут ужинать и пригласят его.
Малыши поспорили, кто будет поливать на руки отцу; очередь, видимо, была за мальчишкой, и он, овладев ковшом, зачерпнул воды из небольшого бочонка, стал возле таза, дожидаясь, когда отец стащит с себя пахнущие навозом сапоги. Хозяин умылся, достал с полатей старые валенки, надел и подсел к Серёжке.
– Ты откудова?
Серёжка объяснил.
– А чей?
– Узлов. Павла Семёновича сын.
– А-а. Нет, не знавал, – хозяин устало вздохнул, свесив тяжёлые кисти рук с колен, о чём-то задумался. Потом поделился заботой с Серёжкой, как с ровней:
– Соли нет – беда. Капуста вся в кладовке лежит несолёная, огурцы скотине скормил, – спросил: – Сколько ещё будем с им биться?
– Н-не знаю.
Серёжка припомнил, как много в конце лета и начале осени говорили по радио о победах – на Курской дуге, под Харьковом, Смоленском и Новороссийском… Напали фашисты на нас вероломно, воспользовались моментом: пока наши силы собирали, они много земли и городов захватили. Но теперь Сталин дал приказ, и не будет врагу пощады.
При мысли о великом вожде, самом мудром человеке на земле, сердце у Серёжки взволнованно забилось – на него вся надежда, он всё знает, всё может. Бойцы за него жизни кладут, и Серёжка бы свою не пожалел, отдал бы с радостью – пусть прикажет. Сталина Серёжка любил и уважал, как отца, а может, и больше. Его внимательный, чуть прищуренный взгляд постоянно чувствовал Серёжка на себе, и взгляд этот давал ему, как и всему народу, смелость, и силу, и терпение. И, конечно, веру в победу. Без веры никак: много у народа врагов, даже в Ждановке был один. Откуда они только берутся? Прикидывался хорошим трактористом, а сам в позапрошлом году на весеннем севе запорол двигатель. Кольца и поршни, говорит, старые и потёртые, а он не виноватый. Забрали его куда следует, а жену из колхоза исключили, подхватила ребятишек и уехала… Товарищ Сталин разобьет и уничтожит всех врагов. Вслух высказать свои чувства Серёжка постеснялся.
– К весне, пожалуй, не отвоюемся, – сказал он солидно, – сеять сами будем, а урожай пусть батя убирает.
И улыбнулся счастливо, увидев, как наяву, идущий по золотому полю отцовский трактор с прицепленным к нему комбайном.
Хозяин внимательно слушал Серёжку и, кажется, понимал все его невысказанные мысли.
– Так. Гм… В городе-то что говорят?
Что говорили в городе, Серёжка не знал, он и городских людей-то почти не видел. Все новости сообщал им репродуктор, установленный на столбе возле барака, а лейтенант Вахрамеев разъяснял иногда военные сводки штатским бабам, приспосабливая важные новости на пользу конкретному делу разгрузки барж, разоблачал глупую политику Гитлера:
– Он думал, что мы разбежимся, как только увидим их танки. Такая доктрина у фашистов была: ударим хорошенько – и Советский Союз развалится, русский против татарина пойдёт, тот – на казаха…
Намёк был всем понятен: тётка Параскева обозвала однажды стариков Искандярова и Акпергенова узкоглазыми баранами за то, что они подолгу мылись в бане и задерживали баб.
Ещё не совсем старики, Искандяров и Акпергенов, татарин и казах, неразлучные и на барже, и на берегу, согласно кивали головами: думал дурной фюрер так, правильно говорит начальник лейтенант, но ни хрена у фашистов не выйдет – тоже правильно. На Параскеву они нисколько не обижались.
Высокая, худая, как жердь, Параскева, мгновенно воспалясь гневом, ругалась на чём свет стоит:
– А… не хотел?! – и, выбросив воображаемому бесноватому фюреру под нос реальный, жёсткий, как сучок, кукиш, требовала: – Так, лейтенант, крой дальше! Мать их…
Бабы вообще-то почти не матерились и попервости пытались одернуть и мужиковатую Параскеву, потом махнули рукой. Эта речь Параскевы воспринималась, как просьба о прощении за «баранов» и обещание, что такое больше не повторится.
Ещё лейтенант говорил тогда о неразрывной, крепкой, как цепь, дружбе всех советских народов и призывал дать врагу по мозгам ударной работой на разгрузке смертельно необходимого для фронта леса.
Серёжка усвоил, конечно, всю эту политграмоту назубок, но повторить её перед незнакомыми людьми не решился. В то же время он чувствовал, что в их глазах он не просто парнишка из Ждановки, а представитель армии труда, который побывал ближе к месту смертельной схватки и потому умудрён особым знанием.
– В общем, – Серёжка поднял кулак с зажатой в нём фуражкой, – будут знать, как к нам соваться, запомнят фрицы на всю жизнь!
– Скоро, говоришь? М-да-а, – хозяин покачал головой, будто соглашался, – война на самой макушке, попьет ещё нашу кровушку. А солдатного народу мало осталось.
Картошка сварилась, девушка слила отвар из чугуна в небольшую бадейку; картошку вывалила в огромную, как таз, миску, поставила на стол. От картошки валил пар, почти забытый за три месяца запах ударил Серёжке в ноздри. Он встал и отошел от стола в запечье, сел на лавку, по которой хозяева взбирались на полати.
Девушка принесла половину каравая из сеней – хлеб был серый, военного, хорошо знакомого Серёжке замеса, – взяла нож, стала резать. Серёжка старался не смотреть в ту сторону, но видел мельком и хлеб, разрезанный на восемь частей, и картошку, исходящую паром, и крупномолотую соль, одну щепоть, в тёмной казеиновой тарелке, и ребятишек, которые заняли свои места за столом и немедленно приступили к делу: выдернули из миски по картофелине и, обжигаясь, начали счищать с неё пленку кожуры.
– Хоть ты и сытой, а садись, – кивком указал хозяин Серёжке на табурет у стола. По голосу его нетрудно догадаться, что он твёрдо знает, что любой гость в эту пору – голодный. – Да куфайку-то сыми, натопилось уже, чего преть?
С печи, из тряпья, которое успел разглядеть Серёжка, когда подходил сюда, слышно было хрипловатое неровное дыхание больного человека. Вот почему сказал хозяин Серёжке, что у них нехорошо: помирает человек. Его зовут к столу, а что же та, которая «опять не ела»?
Голод-зверь давно ожил в Серёжкином теле, он нерешительно взялся за ремень – снять ремень значило обнаружить банку с рыбой, которую надо было непременно донести домой. Именно вот с такой картошкой, «в мундерах», мечтала поесть селёдки мать.
Хозяин подошел к Серёжке, стал ногой на лавку, потрогал больную рукой.
– Слышь-ка, иди ужинать. Давай помогу слезть.
В это время Серёжка увидел, как из горницы, шаркая ногами по полу, вышла седая старуха, пристроилась на край лавки за столом, рядом с внуком. Стало ясно, почему хлеб порезали на восемь кусков: семеро в семье, Серёжка – восьмой.
На печи никакого движения не обозначилось, только хрип прервался, когда последовал короткий слабый отказ:
– Не хочу.
Хозяин посмотрел на Сережку, словно прощения просил: вот, мол, парень, какие наши дела, положил руку на его плечо, остро выпиравшее из-под «куфайки», легонько направил в сторону стола.
Придерживая банку под полой, – ремень он снял и вместе с фуражкой положил на скамейку, Серёжка сделал два неуверенных шага, в ушах у него всё ещё слышался слабый исчезающий голос: «Не хочу», приостановился, пронзённый внезапной догадкой: может быть, она чего-то хочет?! Даже дыхание притаил: больная, наверное, как Серёжкина мать, тоже поела бы селёдки! Но – умрёт и никогда не узнает… Кровь отхлынула от лица, Серёжка медленно повернул голову:
– Дядя, – шёпотом спросил он, – вас как зовут?
– Иваном, – ответил хозяин и, помедлив, добавил: – Матвеичем.
– Дядя Иван, – прислушиваясь с удивлением к своему шёпоту, словно бы он исходил откуда-то со стороны, продолжал Серёжка, – у меня – вот!
Он вынул свою ношу из-под полы, подержал сверток у груди – напоследок, будто можно было ещё передумать и остановиться, потом прошёл на ослабевших ногах к столу и на свободном краю развернул.
Все притаились.
Ребятишки переводили взгляды с белых квадратиков сахара на блестящую банку, Иван Матвеевич и старшая дочь смотрели в стол перед собой, и только старуха изумленно воззрилась на Серёжку, как на чудотворца, перед тем она не замечала его. Серёжка видел: они испугались, словно бы давно ожидаемая в доме беда – вот, пришла!
– Что это? – тоже переходя на шёпот, спросил Иван Матвеевич и наконец оторвал взгляд от стола, исподлобья недоверчиво посмотрел Серёжке в глаза.
– Открыть… – совсем тихо, одними губами, распорядился Серёжка.
В банке, остро пахнущей пряностями – лавровым листом, перцем и маринадом, было восемь ломтиков – шесть в ряд и по одному сверху и снизу – ровно столько, сколько было в доме людей, как будто чья-то добрая рука заранее знала про этот случай.
Иван Матвеевич слизнул с ножа тёмно-коричневый рассол, изумлённо посмотрел на окружающих, только теперь, похоже, поверил, что ему не блазнится, неожиданная улыбка озарила его лицо.
– Мать, – сказал он громко в сторону печи, – слазь скорей – тут селёдка! Помоги, Катерина.
И сам немедленно пошел вслед за дочерью.
– Селёдка… – слабый голос был полон горечи и укоризны и непоколебимой убеждённости в том, что её лишь манят к столу, а ни о какой селёдке речи быть не может.
– Право слово! Давай руки.
Но уже распространились по избе запахи, и были они красноречивее всяких уговоров.
– Ва-ся?! – у Серёжки мурашки по спине побежали от этого её вскрика, столько в нём выплеснулось печали, надежды и радости. – Ва-сень-ка приехал?!
Простоволосая старуха с вздрагивающей от слабости головой спустила с печи неимоверно худые ноги. Серёжке стало не по себе: две старухи в доме, а где мать ребятишек? И кто тот Вася, за которого его принимает умирающая?
– Постой! – Иван Матвеевич едва успел подхватить падающую с печи больную, поставил на пол. – Чуни-то надень.
Она как была босиком, так и устремилась к столу и к Серёжке. В глазах её, казалось бы, уставших от жизни и потухших навсегда, зажглись безумные огни, она не понимала, зачем её задерживают, зачем надевают на ноги старые с обрезанными голенищами валенки и заталкивают руки в рукава кофты.
– Серёжка это, Узлов, – негромко, внушающе сказал Иван Матвеевич, – рыбой нас угостил. Иди поешь.
За столом, когда её посадили рядом с Серёжкой, она разглядела его и опамятовалась, зажав ладони коленями, стала покорно ждать, как с ней распорядятся дальше. Голова её на тонкой синюшной шее медленно колыхалась из стороны в сторону, как осиновый лист на слабом ветру.
Катя поставила перед ней жестяную тарелку, положила на неё ломтик хлеба, начала очищать картофелину.
Иван Матвеевич стоя раздавал рыбу – подцеплял ложкой, придерживая большим пальцем, осторожно вынимал из банки и, внимательно следя за тем, чтобы капля драгоценного рассола не упала на стол и не пропала зря, переносил на тарелку. Первый ломтик, из середины банки, положил Серёжке, второй – больной:
– Ешь, Семёновна.
Когда Иван Матвеевич занёс руку над банкой в третий раз, по его посветлевшему от радости лицу пробежала тень. Рука повисла в воздухе. Он посмотрел на Серёжку озадаченно, будто забыл враз, кто это и откуда взялся, медленно повёл головой, осмотрел тем же недоумевающим взглядом застолье – старух и детей, ждущих, что будет дальше, снова обратился лицом к гостю:
– У тебя дома-то кто?
– Мама, – Серёжка смутился, словно его уличили в воровстве, опустил голову, добавил тише: – и Мишутка с Нюркой.
За столом все разом, кроме больной, занялись картошкой.
Серёжка и без того чувствовал себя несчастным – от взгляда Ивана Матвеевича, а как от него отвернулись даже малыши, так готов был умереть от горя. Но не умер, смотрел в лицо Ивана Матвеевича и кричал молча: «Домой не понесу!» И захлёбывался в невидимых слезах. Хозяин и сам понимал, что не дать теперь своим детям рыбы – невозможно, но невозможно было и отнять её у тех, кому нёс эту рыбу Серёжка. И тогда Иван Матвеевич взял нож и разрезал очередной ломтик пополам. Всем остальным выдал по половинке; три кусочка остались в банке нетронутыми. После чего он аккуратно прикрыл крышку, придавил большим пальцем и посмотрел на гостя, словно ждал подтверждения, что сделал как должно.
У Серёжки посветлело на душе, он улыбнулся сквозь кипевшие на глазах слёзы и посмотрел на больную, приглашая и хозяина обратить на неё внимание: старуха к пище не притронулась, она по-прежнему сидела, зажав руки в коленях, и всё так же качалась голова её на тонкой шее.
– Давай очищу, – сказал ей Иван Матвеевич. Она отрицательно мотнула головой и от резкого движения чуть не повалилась с табурета.
– Ты чего? – удивился отказу Иван Матвеевич. – Я же вижу: хочешь!
Она облизнула сухие губы.
– Всё одно помру, – две скупые слезы покатились по лицу, – зря пропадёт.
– Ты мне эту дурь брось! – строго сказал Иван Матвеевич и кончиком ножа вспорол ломтик по брюшку.
Взгляд больной вдруг вновь вспыхнул безумием, она неожиданно быстрым движением выхватила свою долю из-под ножа, впилась в селёдку ртом и стала судорожными сосущими движениями впитывать в себя живительную влагу.
Глава 6
Ночью мороз был сильный, землю припорошило слоем свежего снега, природа, словно мать, ожидая сына домой, выстелила на поля и дороги большую чистую холстину. Шагая по застывшей колее, Серёжка думал о том, как ему повезло: сперва с машиной, потом с ночлегом – замёрзнуть в такую ночь ничего не стоило.
Спал он у тёплой стены, у печки, сладко, как, бывало, дома. Засыпать он начал ещё за столом – сказывалась дорога и те три месяца работы, которые, казалось ему, утомили его на всю оставшуюся жизнь. И вообще, будь у него такая возможность, лёг бы он спать на целую неделю.
Он с трудом стащил с ног ботинки, засунул в них протёртые свои носки, сделанные матерью из старых чулок, прошёл, как велела седая старуха, на чистую половину дома и хотел повалиться на большой сундук, на котором уже была постелена старая шуба, но старуха повернула его к широкой лежанке, где обыкновенно спала сама – одна или с кем-нибудь из малышей.
– У меня грязные, – с трудом ворочая отяжелевшим языком, сказал Серёжка, – гачи.
На штаны за дорогу намоталось и насохло грязи до самых колен, а снять их он не мог, потому что от трусов у него осталось одно название.
– Нешто это грязь? Это, сынок, земля. Земля грязной не бывает, – она легонько подтолкнула его. – Ложись, ангел, к теплу, а я – с краешку.
Серёжка видел ещё, как Катя принесла себе какую-то одежину вместо одеяла и села на сундук, дожидаясь, когда Серёжка отвернётся и ей можно будет тоже лечь. Потом её отец погасил лампу, стало темно, но сон почему-то улетучился, и Серёжка слышал некоторое время, как шуршало в той стороне, где была девушка, а затем стихло.
Утром он пробудился последним, после того, как поднялись Иван Матвеевич, старуха и Катя. Он хотел одеться и незаметно улизнуть, чтобы не дожидаться завтрака, но старуха увидела, что он зашевелился, остановила:
– Погоди-ка, – сказала, – ноги забинтую.
Она зажгла лампу, принесла и поставила на табурет напротив. При свете Серёжка с удивлением обнаружил, что ноги ниже колен у него чистые, протёртые, видимо, влажной тряпкой, а потёртые места и цыпки чем-то смазаны. Кожа на ногах помягчела и стала не такой болезненной, как была с вечера. Крепко же Серёжка спал, если не почувствовал, как старуха лечила его!
Она забинтовала ему обе ноги белыми лоскутами, подала носки, чистые, сухие и заштопанные; принесла ботинки, тоже чистые и просушенные, вытащила из них ветошь, которой она набила ботинки с вечера, чтобы при сушке они не скукожились:
– Налезут? Да не так, кулёма! – командовала она Серёжкой ласково, но решительно, как собственным внуком. – Вот эдак.
Помогла ему обуться так, чтобы тряпицы на ногах при ходьбе не сбились. Нарочито грубоватым обращением она прикрывала свою жалость и озабоченность бедственным Серёжкиным положением; душа его, которая исподволь, незаметно для него самого ожесточилась невзгодами последних дней, отмякла и отзывалась щемяще и сладко на малейшее проявление доброго чувства. Казалось ему: он – дома; хотелось смеяться и плакать. Но, как и она, Серёжка был с виду деловит и озабочен, собирался в путь обстоятельно и надёжно.
Его заставили поесть на дорогу; опять была картошка, чай, заваренный чагой, берёзовым грибом, а к чаю – пареная репа, вместо пирогов.
Оставшуюся селёдку ему завернули в обложку от старой ученической тетради и сахар – все шесть кусочков – в отдельный лоскуток бумажки, видимо, из той же тетради. Он начал протестовать, но Иван Матвеевич цыкнул на него:
– Того! Давай без этого.
Вышло смешно. Катя засмеялась, и в первый раз за все время Серёжке показалось, что в хмари, тёмной тучей стоявшей в доме, появился просвет. Будто свежий воздух проник в тревожную духоту застоявшейся беды, дышать стало легче.
Иван Матвеевич попрощался и ушёл, бабушка занялась во дворе скотиной, Катя одевалась, чтобы идти на работу и заодно проводить Серёжку, а он не мог просто так уйти. Он чувствовал на себе взгляд с печи и терзался внезапно возникшим в нём пониманием того, что от него, может быть, зависит: жить или умереть старой женщине. Вечером она соблазнилась солёной рыбой и поела, а когда у человека появляется аппетит, то – кто ж этого не знает? – он может справиться с хворью. Серёжка отошёл к тому углу стола, который не могла видеть больная, развернул свой похудевший свёрток и отделил из него одну селёдочную дольку. И сахар ополовинил сперва, а потом, глянув украдкой в сторону Кати, выложил на стол четвёртый кусочек. Они с матерью обойдутся без сладкого. Быстро завернул остатки, на ходу спрятал под ватник.
Девушка догнала его у калитки, заглянула сбоку в лицо:
– Ты чего помчался?
Она почему-то сильно встревожилась.
– Так, – буркнул Серёжка, пряча улыбку. Он подумал, что если Бог есть, то дома должно быть всё хорошо.
На лице Кати появилось и не сразу исчезло выражение встревоженности и непонятного Серёжке недоверия; однако морозец и ходьба согнали тревогу, нарумянили ей щеки, сделали привлекательной… да чего там – просто красивой!
Серёжка поневоле взглядывал на неё искоса и молча шагал рядом. Она хотела ещё что-то спросить или сказать, но ей помешала встречная женщина, которая взглянула на них с удивлением и вдруг резко свернула, обошла их стороной, как зачумлённых. Катя опять посмурнела и закусила губу. Так они дошли до большого деревянного дома без ставней, до правления колхоза, здесь она придержала легонько его за рукав, чтобы сказать прощальное слово:
– Мне сюда, – посмотрела в глаза Серёжке задумчиво и печально. – Вася у нас, – голос её дрогнул, – потерялся без вести. Как это – без вести?
Она делала ударение на слове «вести» – у Серёжки дыхание перехватило и озноб по спине прошёл: он понял, что это было второй бедой, может быть, главной, которая придавила всех, даже самых маленьких, в Катиной семье. И поэтому она встревожилась, когда увидела, как он заторопился уходить, а когда догнала, то сомневалась: надо ли говорить, знает ли Серёжка от отца о её пропавшем брате? Без вести – что за этими страшными словами? Плен? Струсил и сдался Катин брат и висит теперь над семьей неоглашённым пока приговором неотвратимое и вечное наказание? Уже боятся сельчане лишний раз словом перемолвиться, обходят стороной, а что станется с Катей и её родными, если Василия официально заклеймят именем предателя?
Нет, они не такие, чтобы сдаваться, погиб Катин брат, а может, в госпитале без памяти лежит. Серёжке хочется верить в лучший исход, но и червь сомнения и недоверия уже просочился в душу.
Она напряжённо вглядывается в его лицо, закусив от огромной обиды губу, ждёт так, будто Серёжкино маленькое мнение о случившемся несчастье – главное и решающее в её судьбе.
– А я не верю, – сказала, прочитав в выражении Серёжкиного лица ход его мыслей, – и никогда не поверю… Без вести…
– И я, – подтвердил Серёжка, внезапно проникаясь силой её убеждённости.
Глаза у Кати потеплели. Они у неё карие, светлые, цвета янтарного мёда… Постояли ещё недолго, она сказала напоследок:
– Приходи к нам завсегда, как будешь в Семёновке. Ладно?
Ботинки плотно сидели на ногах, ногам тепло и почти не больно, дорога ровная, не избитая, шёл Серёжка, словно пел. Будто живой водой его окропили и вернули с того света на этот – тяжёлый, мучительный и горький, но такой прекрасный и желанный.
Посевы озимых тянулись и в эту сторону от Семёновки – до самого леса, и зелень хлебного поля на чистом снегу радовала крестьянскую душу Серёжки, успокаивала незыблемой повторяемостью жизни растений, надёжностью законов природы, которые обещали людям урожай и пропитание, несмотря на существовавшую в мире несуразно-жуткую людскую деятельность по убийству себе подобных. Теперь, при ясном свете солнца, Серёжка различал каждый росток на поле и намётанным глазом определил: вручную посеяно. Знать, тракторы у соседей не на ходу – неисправны или, скорее всего, без горючки стоят. Досталось бабам в осеннюю страду… Всё в их руках: и хлеб, и снаряды, и лес для фронта, исцеляющая забота и кровь, отданная раненым.
Берёзовый колок белел понизу стволами деревьев, кудри тёмно-коричневых ветвей сплетались вверху в один подсвеченный небесной синью узор. Лучи солнца играли из-за стволов, высвечивали пылинки снежной изморози, тихо опадавшей с голых прутьев и устилавшей и без того чистое нетоптаное полотно просёлка. Оборванные ветром листья таились под тонким и рыхлым пока ещё слоем снега и заявляли о себе лишь негромким шуршанием под ногой.
Сразу за березняком шло ждановское поле, вспаханное под зиму, снег укрыл на нём борозды, и оно казалось аккуратно причёсанным гигантским гребнем. Серёжка почувствовал себя дома. Вон и нераспаханная полоса у края леса – любимое место отца. Весной, когда отец пахал, Серёжка приносил сюда обед, отец оставлял трактор поодаль, приговаривая ему, как живому:
– Извини, друг, там другие запахи, – и, сбросив кепку на сиденье, шёл к своей поляне неторопливым хозяйским шагом.
Серёжка отдавал ему корзинку с провизией, семенил рядом, поглядывая на отца с затаённой гордостью и желанием поскорее вырасти таким же большим и сильным, чтобы так же уверенно шагать по своей пахоте.
А пока Серёжка возвращался домой после трудной работы в городе; возвращался той единственной дорогой, по которой вслед за ним должен прийти с войны отец.
Дул ветерок, в степи редко воздух бывает спокойным, позёмка начала переметать путь.
Чем ближе подходил к своей Ждановке Серёжка, тем сильнее билось у него сердце. Всматривался в знакомые очертания околицы, в крыши домов и тревожился всё больше и больше: ни дымка над трубами, ни звука – дверь ни одна не скрипнет, не слышно ни голоса человеческого, ни собачьего лая. Деревня словно вымерла.
Помимо коровника со свинарником да тракторного двора, одна улица в Ждановке; избы стоят молчаливо по обе стороны просёлка, ставни на многих окнах закрыты – берегут тепло, но Серёжке кажется: смотреть на него не хотят, не ждут, а может, и ждать некому.
Вот и четвёртый дом от края. Ноги у него ослабели вдруг, задрожало веко, но разглядел на снегу три цепочки следов: две со двора и одна обратно. Большие следы – мать на ферму ушла, маленькие – к колодезному журавлю и назад – Нюра воды на коромысле принесла: у калитки выплеснулось с обоих вёдер…
Дома всё было по-прежнему. Незыблемо стояла печь посреди избы, разделяя её на две половины, из подпечья торчали сковородник, ухват, деревянная лопата, которой сажают в печь хлеб, когда есть что сажать, в углу – кочерга и полынный веник; привычно пахло варёными картофельными очистками, которыми подкармливали корову и кур.
Нюрка бросилась брату на шею и быстро, как ласковый щенок, обцеловала-облизала ему всё лицо. Мишук, посапывая, вылез из-под стола – что-то приколачивал там, – но к брату не подошёл, смотрел исподлобья, заложив руки за спину. Серёжка сам подступил к нему, тоже набычил голову, нагнулся и легонько боднул.
– А мамка на лаботе, – сказал на это серьёзный брат.
– Ну?! – Серёжка обхватил Мишутку, поднял и, будто покусывая за ухом, спрятал от младших своё лицо.
Все ждановские уже вернулись с лесозаготовок, рассказала сестра, замученные, а дед Задорожный так и вовсе больной. Его там сильно помяло бревном, которое посунулось на крутом склоне.
– Дедушко помлёт, – Мишук внимательно слушал разговор и решил, что сестра не сказала главного.
– Ты уже полные вёдра носишь? – без всякой связи с разговором спросил сестру Серёжка.
– Давно, – Нюра приняла это как похвалу, одновременно недоумевала: откуда брату известно?
Не раздеваясь, Серёжка пошёл на ферму, чтобы показаться матери. Они там толком и не поздоровались: мать несла сено на вилах, ткнулась сухими шершавыми губами ему в щёку – и всё. «Здоров?» – засияли глаза. И Серёжка включился в работу: носил в тесный саманный коровник, с крохотными подслеповатыми оконцами под крышей, сено, раскладывал в ясли; нагружал на сани навоз и вывозил, то и дело попадая ногами в рытвины на земляном полу, заполненные жижей; помогал матери и дояркам таскать фляги – пустые и с молоком; крутил ручку сепаратора, а после помогал разбирать и мыть его. Домой пришли после вечерней дойки, когда уже стемнело.
Нюрка, полновластная хозяйка в доме, к тому времени тоже подоила корову. А ещё она затопила плиту, сварила ужин, подмела пол, умыла бунтовавшего против воды младшего брата.
Сели за стол. Скудные городские гостинцы лежали нетронутыми. Вымученно улыбаясь, Серёжка развернул свой стыдливый припас:
– Вот: сахар – маленьким, а взрослым – селёдку.
– Ага! Я тоже серёдку! – Мишук, оказывается, научился выговаривать «р», но вставлял этот звук не там, где надо.
Сахар для него никакой ценности не имел, он просто не знал, не помнил, что это такое, как, впрочем, не знал и вкуса солёной рыбы, но раз взрослым полагается селёдка, то и ему её надо: Мишук тоже хотел быть большим.
Мать отвернулась на минуту, будто по делу, к плите, покусала губы, чтобы остановить ненужные слёзы, готовые выкатиться наружу, улыбнулась и посмотрела на сына с любовью и гордостью, словно бы он не два измятых и уже подсохших кусочка рыбы домой принёс, а геройский подвиг совершил – немецкий танк подбил или фашиста в плен взял.
Селёдку она порезала наискосок тонюсенькими ломтиками – получилось много, уложила лесенкой на тарелку, сверху луковичными колечками украсила.
– Праздник, – вздохнула, – мужчина в дом вернулся.
На что мужчина неожиданно для всех и для себя швыркнул носом: промочил на ферме ноги, вот и приключился насморк от простуды.
Отдохнули за ужином, и мать села за прялку, а Серёжка нашёл в кладовке вар, достал из комода толстые, суровые нитки и принялся сучить дратву: зима пришла, валенки надо подшить.
– Налог выплатили, – негромко отчитывалась мать, – молока осталось отнести литров пятнадцать, ну, справимся: корова доится пока. Яйца сдали полностью…
– Да! – перебил Серёжка. – Что с курами? Не зарубила?
– Нет.
– А клещи? Вывела?!
– Избавились. Спасибо бабушке Терентьевой, – вздохнула, – царствие небесное ей, – и, остановив кружение веретена, перекрестилась.
Серёжка глянул на божницу, но свет от лампы не достигал угла, и Святая Дева Мария, и Христос, и какой-то ещё главный непонятный Серёжке Бог таились во мраке. А вот простенок между окнами был освещен, из рамки, сделанной отцом ещё до войны, спокойно и прозорливо смотрел в будущее великий вождь народов – портрет Сталина отец вырезал из газеты.
Мать до войны Богу не шибко поклонялась, когда гром гремел над головой – крестилась, иконы в красном углу содержала в порядке – на всякий случай; но и не ругала мужиков, когда они, приходя к отцу, советовали пустить «Исусика» на растопку. «Хорошо горит!» Как ушёл отец на войну, мать вольностей по отношению к Богу больше не допускала. Да и богохульничать стало некому.
– Умерла?! – тут только дошёл до Серёжки смысл материных слов.
Ласковая была баба Фрося, добрая. Все деревенские ребятишки летом в её огороде паслись: морковку ели, огурцы, мак, подсолнухи шелушили – для баловства в своих огородах деревенские и до войны мало сеяли, а у старухи Терентьевой половина огорода одним только горохом была занята, и каким-то чудом всё у неё раньше поспевало.
– Я уж отчаялась с нашими курицами, – вновь крутилось веретено, – да ты помнишь, а тут как-то зашла к ним, теперь уж забыла зачем, она стала спрашивать про тебя да про наше житье-бытье, ну я и пожаловалась ей на нашу беду. «О-о, – говорит, – что ж раньше не пришла не спросила? Есть средство: пёрышков чесночных нащипли да и в гнезда положи». Я бегом домой и сделала, как она велела. А баба Фрося той же ночью померла. Хворала она, совсем слабая была. Пока хоронили, я про кур у Нюрки не справлялась, забыла, а когда вспомнила – никаких клещей уж не стало.
У Серёжки комок к горлу подкатил. Он любил бабу Фросю, как и все деревенские ребятишки, пользовался её добротой и досаждал, случалось, шалостями старухе. Не догадался тогда по материному письму: «…а кто по деревне помер, потом сам увидишь». Уже не испросить прощения за причинённые обиды.
– Нюра-то в школу у нас не ходит, – продолжала мать, немного погодя, – учить некому: учительница твоя, Марфа Андреевна, успокоилась от старости. Её, бывалыча, хвалили на правлении, что исправно всё сдаёт: и деньги, и молоко, и яйца. Да. А у неё ведь, кроме кур и петуха, ничего во дворе не было. Всё – за деньги. Зарплату свою изведёт, а не рассчитается – на деньги теперь что купишь? Ну, у неё были скопленные на книжке до военной поры и ещё колечки и серёжки разные драгоценные были – от матери ей остались, мать у неё не из бедных – так она всё отдала. На танк, если, говорила, её сбережений не хватит, пусть люди добавят.
Рука матери дрогнула, нить оборвалась, веретено покатилось по полу. Серёжка поймал его, подал. Свою нитку, уже натёртую варом и частью скрученную на колене, отпустил, она раскрутилась. Вот так и внутри Серёжки: что-то рвалось, скручивалось и раскручивалось с каждым материнским словом, ходило кругами, неумолимо приближаясь к неведомой запретной точке. И, наконец, жаром ударило в сердце; оно сбилось и замерло: что с отцом? Не спросил давеча второпях у сестры, есть ли письма от него, и она словно забыла сказать. Про Костю небось мигом наболтала:
– Друг твой жениться будет на Акульшиной.
– Тебя на свадьбу звали? – съязвил Серёжка. – Откуда знаешь?
– От верблюда! Ребёночка она родит скоро, куда он денется?
– Ври?!
– Ничего не вру! У Шурки одна пуговичка на пальте уже не застёгивается – вот!
Мать послюнила пальцы, потеребила куделю, вплела в неё оборванную нить, пустила веретено.
– Вот и смерть пришла, – и словно забыла, о чьей смерти говорит, вопрошающе посмотрела на сына, потом вспомнила: – Да, померла Марфа Андреевна без сил – единой крошки в доме после не нашли и дров – ни полена. Рассчитала, стало быть, что топить в зиму ей не придётся.
Пять лет ходил в школу к Марфе Андреевне Серёжка, совсем недавно, кажется, учила она его азбуке, учила писать, журила с улыбкой, когда он слизывал языком кляксу… И – нет её больше на этом свете. Уже две зимы пропустил Серёжка, началась война – кончилось его ученье: в шестой класс в Семёновку надо было ходить или в райцентр ехать, а тут работа навалилась. Так что была Марфа Андреевна первой и единственной Серёжкиной учительницей и останется ею навеки. Что же такое творится – почему уходят хорошие, дорогие сердцу люди?
– Маленький ребёночек у Боковой Анны от болезни помер, – продолжала перечислять мать, – Бог прибрал, потому что всех не прокормить. И так ещё, слава тебе господи, шестеро. Завидовали, бывалыча, ей, говорили: богатая, что ни год, то с прибылью. А теперь на убыль пошло: мужа убили, дитя померло.
– Что с папкой, мама?!
Мать перестала прясть, посмотрела на Серёжку печально:
– Кто знает, сынок, что с ним? Последнее письмо ещё при тебе было.
«Без вести», – вдруг явственно слышится Катин голос. Она говорит о своем брате, голос её дрожит, наливается тоской и болью, усиливается и ударяет, будто язык колокола изнутри в горячую Серёжкину голову. «Не ве-рю! Без вести. Без…»
Вырвалась из рук скрученная дратва, Серёжка наклонился было за ней, но не поднял, выпрямился с трудом, чувствуя, что всё вокруг него закачалось и поплыло, как на волне, и сам он стал невесомым.
– Что-то лицо у тебя разрумянилось? – мать, взглянув мельком на Серёжку, воткнула веретено в куделю, поднялась со стула, приложила приятно-прохладную ладонь ко лбу сына. – Да у тебя жар! Господи, твоя воля…
На какое-то мгновение рука матери вернула Серёжку в реальный мир.
– Ничего, мама, не бойся, я – крепкий, – сказал он и тут же почувствовал, как на него навалилась тяжёлая беспросветная тьма.
Снова, как в городе два дня назад. Серёжка погрузился в беспамятство, на этот раз надолго.
Глава 7
Две недели метался Серёжка в бреду – вновь по команде лейтенанта Вахрамеева добывал под палящим солнцем тяжеленные брёвна из реки, окунался в ледяную воду, проваливался в тёмный трюм и, ожидая удара о жёсткое дно баржи, весь сжимался и покрывался потом. Но удара не следовало, и он всё падал и падал вниз, преследуемый безжалостным взглядом из-под припухших прищуренных век. «Одним едоком меньше!» А потом долго, задыхаясь от напряжения, лез по бревну на мерцающий в вышине свет, но оскользался и опять падал, переживая ужас падения в сотый, а может быть, и в тысячный раз.
Временами бред перемежался сном. Сны тоже состояли из прошлого, но случались в них не только страшные дни и часы, но и светлые минуты, когда живы были все: и отец, и похожий на него замасленным комбинезоном Катин брат, и Марфа Андреевна – почему-то с ребёночком Анны Боковой на руках, и баба Фрося. Баба Фрося улыбалась Серёжке всем своим морщинистым лицом и ласково звала:
– Иди сюда, родной, здесь хорошо.
– Да, иди к нам, – говорила и учительница и, поворачивая голову так, чтобы прядь седых волос, падавшая ей на лицо, не мешала видеть Серёжку, зачем-то протягивала навстречу ему малыша.
Очнулся Серёжка ночью. Тихо. Открыл глаза. Коптила лампа на столе, мать сидела рядом, уронив голову на сложенные на спинке стула руки, дышала ровно.
«Долго же я дрых», – подумал Серёжка, смутно припоминая, что он, кажется, вставал и даже не один раз, куда-то двигался и что-то делал, а рядом с ним неотлучно была мать и руководила им.
Но Серёжка ошибался. Мать обихаживала его только ночью, а днем она уходила на ферму, потому что скотину голодную и недоенную не бросишь. Заменить некем. Другие доярки и хотели бы помочь, но ни сил, ни времени у них на чужую группу коров не оставалось. Мать исхитрялась в эти дни делать всё быстрее – выкидывать навоз, давать корм, доить – выкраивала время и прибегала домой два, а то и три раза на день. Тревожно вглядываясь в сына, убеждалась она, что душа в нём ещё теплится, давала наставления Нюрке и уходила снова, чтобы везти солому с поля, опять доить, крутить – по очереди – ручку сепаратора… Молоко в райцентр не возили: далеко и накладно, рассчитывались сливками и маслом. Эта круглосуточная круговерть, она знала, кончится однажды тем, что в свой час она тоже упадёт и не поднимется. Но иного выхода у неё не было, от её жизни зависела жизнь всех её детей – не только старшего, и мать держалась; неизвестно, кто кого больше спасал: она их или они её.
Серёжка чувствовал лёгкость и невесомость в теле, будто бы брёвна, которые так долго давили его, наконец свалились. Но одновременно с лёгкостью владело им ощущение немощности – надо бы повернуться, а он не мог, не умел этого сделать, как младенец, только что народившийся на свет. Ещё он боялся потревожить сон матери и потому лежал не шевелясь и старался дышать бесшумно.
Однако сторож, недрёманно живший в ней, толкнул мать.
Она подняла голову, встретила взгляд сына.
– Слава Богу! – выдохнула.
Серёжка подумал, что сейчас мать заплачет, и деликатно отвернулся. Но глаза её остались сухими, в них даже угасла вспыхнувшая было радость – так она устала.
– Жёлтый, – сказал Серёжка, глядя на портрет в рамке.
– Что? – не поняла она.
– Надо сменить Сталина, пожелтел.
– Тсс! – приложив палец к губам, мать оглянулась в испуге. Нюра и Мишук крепко спали. – Где теперь возьмёшь? Потом. Ты только не говори им, ладно?
Вот так она и раньше: вскидывалась почему-то настороженно, если кто из детей произносил имя вождя, и останавливала строго, строже, чем когда задевали Бога:
– Нельзя!
Была какая-то тайна, которую взрослые хранили от детей: на людях почему-то имя Сталина они произносили часто и с радостью – во всех торжественных случаях, – а дома говорить что-либо о нём не дозволяли.
– Есть будешь? – мать от усталости с трудом выговаривала слова.
– Пить. Молочка бы…
Мать помогла ему сесть. У Серёжки от движения всё закружилось перед глазами, затуманилось, но вскоре прояснилось и стало на место. Она взяла со стола стакан:
– Кипячёное.
– Вкусно, – он осилил полстакана, и его потянуло к подушке, – парного бы испить.
– Нету парного, – мать с трудом отвела взгляд от оставшегося молока, – корова уже не доится. Это тебе Шурка принесла.
Она вернула стакан на место.
Серёжка пошевелил мозгами:
– Сколько же я болел?
– Я знаю? – она разговаривала, уже не открывая глаз. – Долго.
– Ты ложись, – сказал Серёжка.
Она покорно, словно бы только и ждала этих слов, побрела к топчану и, не раздеваясь, как куль, повалилась на него.
Отец, может быть, письмо прислал, а Серёжка не спросил у матери и досадовал на себя, пока тоже не уснул.
– Ничего не прислал, – сказала сестра Серёжке утром. – А мамка-то не встаёт.
Мать проспала утреннюю дойку, не поднялась к обеденной и ни на какие попытки Нюрки разбудить её не реагировала. Тогда Нюрка решила подоить коров сама.
– Вы поживите тут без меня, – сказала она братьям, – я пойду. Мишутка подаст, если чего понадобится.
Она уже оделась, но тут пришёл председатель.
– Так, – сказал он вместо приветствия, – полный лазарет. Ты, значит, заместо матери пойдёшь?
– Ага. Я умею, дядя Назар.
– Знамо дело, – председатель сел на табурет, поставил меж ног длинную палку, которой он пользовался, как посохом; когда Серёжка уезжал на лесозаготовки, Назар Евсеевич в подпорках не нуждался. – Выручай, Аннушка, больше некому. Я сказал бабам, чтобы взяли по две-три из вашей группы, но остальные, значит, твои.
Нюрка ничего не ответила, ждала, что ещё скажет председатель. Он молчал, словно забыл, где он находится, и думал лишь о том, как лучше прожить минуту покоя, столь неожиданно выпавшую ему. На впалом лице его, поросшем седой щетиной, застыло выражение заботы, которую не избыть вечно, даже тогда, когда Назар Евсеевич успокоится в могиле. Заметно сдал председатель за время, что Серёжка не видел его.
– Ты хорошо дои, – наказал Мишук сестре, – а то дедушка Назар тебя палкой!
Младший брат долго смотрел на посох и, наконец, додумался, для чего он нужен.
– Она хорошо подоит, – пообещал без улыбки Назар Евсеевич. – А я не дерусь.
– Так мне идти?
– Да, иди.
Нюра ушла. Назар Евсеевич посидел в раздумье ещё минуту, положил руку на плечико Мишутке, который, услышав, что председатель смирный и не дерётся, осмелел и тёрся у его колена, вздохнул:
– Вот так, Михаил Павлович, давай расти скорее на подмогу: на тебя вся надёжа.
Наказ Мишука сестре – хорошо работать – председатель примерил и на себя: всё ли делает он ладом в хозяйстве, доживут ли колхозники до весны, не протянут ли бабы ноги? Кажется, навел малый на дельную мысль. Когда осенью рассчитались с государством и отвезли сверх плана – «наш подарок товарищу Сталину», – остались в амбарах, кроме посевного материала, кое-какие крохи, не учтённые уполномоченными. Хотел зажилить до весны этот остаток Назар Евсеевич, но бабы взяли его «за зебры»:
– Не крути, председатель, говори как на духу: семена с избытком?
– Какой там избыток… – начал было Назар Евсеевич.
– Подохнем, – предупредили бабы. – На ком тогда пахать станешь и кто будет сеять?
Известное дело: набить брюхо картошкой можно, но силы в ней нет; хоть сколь-нибудь хлебного добавлять надо, иначе – голодно: многие поколения на хлебе взращены, и без него люди слабнут. Порешили правленцы: выдать по сто пятьдесят граммов на трудодень работающему и по пятьдесят добавить ему на иждивенца. Но, чувствовал Назар Евсеевич, уполномоченный не зря в последний свой приезд в амбары заглядывал: глаз положил. Приедет перед весной «раскулачивать» – опять «на подарок» или соседям на сев заставит раскошелиться. На току, в стороне от других амбаров, стоит ещё один, небольшой и негодный с виду: солома на крыше обдёргана, дверь щелястая без замка и на одном крюке болтается – уполномоченный к нему не подошёл, а там было что посмотреть. Амбар-то внутри на две половины разделённый, и вторая – исправна, с хорошим запором, и крыша на той стороне в порядке, но главное – все сусеки в той половине с зерном. С тем самым «излишком», который хотел приберечь председатель до самых голодных весенних дней. Правильно мыслил: зиму бы и так протянули, а перед посевной поддержка ох как нужна! Но и не без греха была думка. Председатель открещивался от неё, запихивал в самый тёмный угол эту грешную половину, но она и оттуда высовывалась, как гвоздь, и раздирала душу: если слабые, которые не работники, до тепла не все выдюжат, то зачем на них хлеб изводить? Пусть уж больше пахарям достанется. Паскудная мыслишка, прямо сказать – сволочная, и, слава Богу, что не по его воле вышло. Роздали зерно – отпала эта болячка, но всё равно совесть мучает: кажется Назару Евсеевичу, что каждый покойник беспощадным судией на том свете его дожидается: и воины, живые и мёртвые, тоже спрашивают: «Как же ты допустил, председатель, что люди мрут?»
Какие у колхозников были глаза, когда в полной тишине на весы ставился очередной полупустой мешок, какое смирение – не забыть!
Брали зерно из всех амбаров понемногу, чтобы не очень приметно убыло. Людям всё равно, из какого сусека им нагребут; амбарушко остался нетронутым. Тётка Манефа, кладовщица, помалкивает, раз молчит председатель, словно бы забыла, что у неё на отшибе амбар полный. Ушлая старуха.
Надо позаботиться, чтобы и в следующий приезд уполномоченный о том зерне не проведал. Спасибо мальцу, надоумил…
Назар Евсеевич коснулся ладонью Мишуткиной головы, поднялся со вздохом, пожелал всем Узловым здоровья и вышел.
Мать проснулась утром следующего дня точно в свой час, затемно, управилась, как всегда, по хозяйству дома и ушла на ферму. Там ей ничего не сказали, и она сперва не знала, что проспала сутки, только удивлялась, как это халат и подойник оказались не на тех местах, где она оставила их с вечера.
Глава 8
В тот день, вскоре после того, как ушёл председатель, появился новый гость. Брякнула щеколда в сенях, почти сразу затем распахнулась дверь в избу, и вместе с клубом морозного пара на пороге появился Костя.
– Ко мне не лезь, – сразу же предупредил он Мишутку, – я холодный!
Сдёрнув рукавички, сунул их в карман полушубка – отцовского, конечно, прошёл и сел у койки, широко расставив ноги в больших серых валенках. Устроился основательно. Они некоторое время смотрели с Серёжкой друг на друга, молча, будто знакомились заново. От Кости пахло табаком и навозом и веяло уличной свежестью.
– Женишься? – спросил Серёжка.
– Кого там, – у Кости обозначилась на лбу морщина. – Женился.
– Чё говорят? Рано?
– Хэ! Работать – так большой, а как жениться – маленький. На лесозаготовки – опять мужик.
– Когда?
– Прямо щас. Повидаться зашёл, – Костя поскрёб обветренный и уже слегка покрытый светлым пушком подбородок. – Как там, шибко тяжело?
– Есть маленько, – Серёжка усмехнулся, кивнул на одеяло, под которым почти не было заметно его тела.
– Ага. Хорошо, что домой успел добраться, – Костя, отвернув полу, достал из кармана брюк кисет, повертел его в руках и сунул обратно. – Одна тётя Валя вернулась ничего. Правда, худая, как смерть, и кашляет, но это, говорит, пройдёт.
– Как одна? – испугался Серёжка. – А с Натальей и Аришкой что?
– Не знаешь? Наталья немного того, – Костя коснулся виска пальцем, – её тамошний начальник спортил. Ну, Аришка не далась, так он её поставил на место, где двоим мужикам не управиться было. Надорвалась. Болеет.
Костя опять вынул кисет, нервно теребя его, смотрел на друга глубоким незнакомым взглядом, будто прокурор.
– Вдовушек ему мало?!
Столько ненависти было в Костиных словах, что Серёжка не посмел что-нибудь ответить.
– Моя говорит: «Всё. У Аришки никогда уже не будет ребёночка». Ты можешь это понять? Нельзя бабе пуп рвать, не лошадь, – Костя опустил взгляд, стал разглядывать свой валенок. – Женчина – существо. Для другого назначена.
Костя помолчал, не поднимая головы, потом продолжил в ненарушенной тишине, словно бы не с Серёжкой разговаривал, а с самим собой:
– Ну, мужики – ладно. Наше дело – воевать и угробляться. Но бабы и детишки чем провинились? – Костя оглянулся на спящую Александру Касьяновну, убавил голос. – Это как же надо людей ненавидеть, чтобы такую войну учинить?
Серёжка надел полушубок, запахнулся, застегнул пуговицы, которые мать перешила для него чуть не под мышку, опоясался ремнем. Он сильно вытянулся за время болезни, полушубок отцовский наладили ему и шапку приспособили – стянули подкладку нитками, чтобы не болталась на голове. Одеваться надо тепло, чтобы опять не простыть, его недавно определили ездовым вместо деда Задорожного, который не умирал и не поправлялся.
Мучаясь между жизнью и смертью, дед Задорожный в лучшую минуту заботился о колхозных делах, главным образом о лошадях, наказывал Серёжке, чтобы не обижал животных.
– Любить всякую тварь – это закон Божий, – говорил дед, – он в живой душе посеянный и взрастает от ласки. Кто любит, того и ответно полюбят. Ласковый человек завсегда счастливый, сколько бы зла на него ни наворотили.
В худой час дед стонал и бредил в беспамятстве, собирался к Богу и спорил с Ним и ругал Его самыми поносными словами, ничуть не лучше тех, которыми костерил фашистов, когда узнал, что они пошли войной на нашу землю.
Серёжка прошмыгнул в конюшню быстро, чтобы не напустить холода, притворил за собой широкую дверь, постоял, привыкая к полутьме. Конюх Антипыч, хромой допотопный старик, явился, конечно, на конюшню затемно, убрал катыши, дал лошадям сена, надел на морду Гнедому тощую торбу с овсом. Управившись, привалился к вороху сена в углу и придремал. Деревянный пол конюшни подмёрз у дверей, но дальше воздух, заряженный ароматом конского навоза и пота, был значительно теплее, чем на дворе, и по-своему свеж.
Стараясь не шуметь, Серёжка снял с кованого гвоздя, забитого в стену, хомут Гнедого, надел себе на шею, потом и дугу – туда же, в руки – седёлко и вожжи, вынес всё, положил в кошеву. В Ждановке почты не было, и ему предстояла поездка в Семёновку с письмом, которое дал председатель с вечера, и с посылками на фронт, приготовленными сельчанами к Новому году. Посылки надо было забрать из правления.
Серёжка походил вокруг саней, поджидая, когда жеребец управится с овсом; дверь конюшни отворилась, Антипыч высунул бороду:
– Запрягай. Поки ты собираешься, он своё схрумкал. Ага.
Серёжка пошел за конём. Дед уже снял пустую торбу с морды Гнедого – тот недовольно мотал головой, не желая менять вкусный овёс на холодные удила уздечки.
– Стой, говорю! Ага. Вот, на.
Серёжка взял повод, снял со стены кнут, вывел коня, поставил между оглоблями: «Стоять!» – взял из саней хомут.
– Ага, – Антипыч прихромал следом, ему хотелось поговорить. – Ишь, стервец, овса ему. Завсегда так: кто возле начальства – тому хлеб, а кто пашет – тому сено, а то и солома.
Увидев перед собой сбрую, Гнедой привычно подставил голову. Серёжка надел хомут, принёс дугу, наклонился за оглоблей – конь косил умным глазом за Серёжкой, изредка посматривал и на старика: куда девалась торба? Не углядел, повернул голову, дохнул Серёжке в лицо, пошлёпал недовольно большой влажной губой.
– Щас поедем, – сердце Серёжки неизменно щемило, когда он видел в упор понимающе-терпеливые лошадиные глаза, ощущал тепло, исходящее от сильного тела животного, и чувствовал готовность его повиноваться малейшему желанию человека.
Гнедого Серёжка любил особенно: конь был красив. Это чудо, что его не забрали в кавалерию – военный фельдшер-ветеринар нашёл у коня какой-то серьёзный изъян в зубах. Гнедого берегли, сколько можно, не впрягали в тягловую работу, холка у него не потёрта, как у других лошадей, и спина не избита. Он не успел износиться и охотно, без понуждения, откликался на призыв к бегу.
– Подмогнуть?
– Сам! – Серёжка продел в гуж конец дуги, обошёл Гнедого, зацепил другой конец, быстро и ловко стянул дугу, упираясь в хомут ступнёй, затянул супонь, кончик ремешка завязал петелькой – всё одним неразрывным движением.
– Ага, – одобрил Антипыч. – Ты, Сергей Палыч, в туё сторону шибко его не пускай, не дай ему упреть, а то застудишь, поки с почтаркой будешь заниматься.
– Ладно, – Сережка прыгнул в кошеву, и Гнедой играючи вынес сани со двора.
– Синё, – щурясь от сверкающего на солнце снега, Антипыч глядел с удовольствием, как из-под копыт Гнедого брызнули мелкие осколки, когда он взял с места. – Славный день.
Старик нисколько не обиделся, что Серёжка не удостоил его разговором – так даже лучше: начнёшь балаболить по пустякам да вдруг и обмолвишься о том, чего никому говорить не следует.
А зудело. Очень хотелось похвалиться надёжному человеку тем, какую они с председателем штуку втайне спроворили. Месяц тому назад или чуток поболее, когда сильных морозов ещё не было, пришёл Назар Евсеич на конюшню, повздыхал возле лошадей, которых в колхозе осталось мало, так что, если бы раздать их по дворам, как в пору единоличного хозяйствования, то ни одного справного крестьянина в деревне бы не оказалось – хоть всем миром ступай в батраки наниматься.
– Дожили до последней бедности, – Антипыч хорошо понимал председателя. – Как будем державу кормить? Сиротская наша жисть.
– Сироты и есть, – ответил Евсеич, проходя в пустовавшую часть конюшни и как-то по-особому, словно пробовал на прочность, ступая по земляному здесь полу. – Хороший хламник.
Поломанные сани и телеги, колёсные ступицы, лопнувшая дуга, рваные хомуты и прочая рухлядь – всё было здесь, натащили со двора: целее будет, что-то, если руки приложить, пойдёт когда-нибудь в дело.
Антипыч хромал следом, силился уразуметь, что надумал председатель. Евсеич заинтересовался кривым и ржавым ломиком, поднял его, прислонил к стенке. Потом нашёл совковую лопату без черена и её с довольным видом положил возле ломика.
– Чего будем рыть?
– Вот и я думаю: ежли из дому лопату принести, то вся деревня начнёт соображать: «А что наш председатель и где копает?» Штыковую бы ещё найти.
– Ага. Есть такая. Я небось чищу тута. И где будем закапывать?
Назар Евсеевич посмотрел на конюха недовольно:
– Ох и дошлый! Что собрался прятать?
– Я?! – Антипыч поразился, что председатель вдруг вздумал хитрить, когда дело ясное. – Амбарушко ты, я думаю, вознамерился опустошить. Давно пора. Манефа-то что говорит?
– Н-да, – Евсеич потрогал щетину на подбородке. – Ущучил. Безо всяких следователей.
– Ага, – приосанился дед. – В японскую меня два разы в разведку посылали, я всё высмотрел и ни разу не попался. Да! Японец ворог хитрый! Не по-нашему гыргочет, не по-русски думает – поди угадай его! Я…
– Ладно, – не стал слушать знакомую историю председатель, – тут не разведка, а партизанское дело. Набрось на свой роток большой платок, чтобы ни одна живая душа… За Манефу не бойся: она баба с мозгом, знает, чем тут пахнет.
Назар Евсеевич пробрался к стене, ткнул пальцем под ноги: – Здесь. А там, где стоишь, надо отгородить соломой: коням будет теплее.
– Ага, понял. Будет сполнено!
На следующий день приступили. Оттащили старые сани в сторону, сдвинули телегу и рухлядь – копал председатель в одиночку, вечерами; Антипыч охранял, чтобы кто-нибудь нечаянно тайную работу не обнаружил. Верхний слой земли председатель откинул в угол, прикрыл соломой, а глину, в двойном куле, чтобы через дерюгу земля не трусилась и не оставляла следа, выносил с оглядкой в овражек за конюшней. Работал часа полтора-два, не больше, чтобы люди не обратили внимание, что председатель слишком долго где-то пропадает. Потом яму маскировали: кидали поперёк неё две доски, на них – сани, телегой преграждали к яме ход. В первый же вечер Антипыч сказал:
– Однако, Евсеич, нам с тобой могилка получается, аккурат на двоих. Мелковата пока, дак углубим.
– Иди карауль, а то застукают нас тут, как тараканов на столе.
– Тама заперто у меня.
– Ступай, мало ли что: вдруг стучать начнут, а мы с разговорами не услышим.
Уходя, председатель напоминал каждый раз:
– Не болтай! Завяжи тряпкой рот, будто зуб болит, и молчи.
Дед рот не завязывал, но людей сторонился, что по довоенным временам вызвало бы удивление и вопросы, но теперь не казалось странным.
Больше двух недель готовил хранилище для зерна Назар Евсеевич, вырыл три отсека, укрепил стенки, утоптал дно, соломы настелил. Перед решающей операцией дал себе и деду два вечера для отдыха. Самое опасное было – перевезти зерно, чтобы никто не заметил. Мешки приготовили заранее, дождались вечера, к счастью, не очень холодного – снег под санями не сильно скрипел, и сделали две ходки. В следующий вечер – ещё одну. Поверх соломы набросали, присыпали землёй и хорошенько утоптали.
Манефа в деле не принимала участия, будто бы хворала, ключи от амбаров по такому случаю были у председателя.
Когда всё кончили, сели в деннике на солому рядом, не веря благополучному исходу, посмотрели друг на друга. Евсеич пытался дрожащими руками самокрутку соорудить. Антипыч же с чувством перебирал косточки Господу и всему Святому семейству.
Покурив, председатель успокоился, сказал усмехаясь:
– Что-то не пойму, Антипыч; только что ты славил Бога, а теперь хулишь. С чего бы это?
– Эвон сколь молчал, должен поговорить.
– Кары не боишься?
– Э-э, – махнул рукой дед, – с Богом я давно раскланялся, еще в туё германскую. Лежал, значит, в траншее ранетый, весь в кровях, в дерьме, газами травленный, и беседовал с им – всю правду-матку высказал: «Сатана ты есть, Господи, когда над христьянами своими такую муку учиняешь. За что наказуешь? Наказание должно быть божеским – по справедливости, по содеянному. Где твое милосердие?» Ага. Много я ему тогда чего сказал. И через одно слово молитвы – два наших, солдатских.
– Ответил?
– Где ему?! Пыхтел в кулак – и только. Я так кумекаю своим маленьким умишком: нет у его власти. Навроде как у тебя: будто бы ты землёй и нами владеешь, а на поверку от твоей воли – один пшик. Вот – дожили: у себя крадём! Самый дохлый районец с портфелем над тобой комиссар. Так и у его: он – Бог, председатель над человеком, а Сатана – его уполномоченный – нами правит.
– Наговорился? – Назар Евсеевич загасил окурок, положил его в карман, поднялся. – Теперь опять молчи, пока посевную не отведём. Будет невмоготу – зови меня, я тебя исповедую. Да. А лучше, если забудешь насовсем, что мы тут с тобой делали. Бывай здоров.
– Обиделся, что ли? А чего я такого сказал? – Антипыч проводил председателя до двери, напомнил: – Подругу-то свою не забывай.
Назар Евсеевич молчком взял поданную палку-посох и, тяжело опираясь на него, побрёл домой.
Посылок набралось семь – по числу фронтовиков, которые считались неубитыми; две – в небольших фанерных ящичках, видимо, с сухарями и салом, остальные – в тряпичных упаковках. Была здесь небольшая посылка и отцу. Рукавички шерстяные связала мать и носки, зашила вместе с табаком в неизношенный угол старой простыни.
Табак в Ждановке раньше не сеяли, бабы стали выращивать его уже после начала войны. Некоторые и курить научились, чтобы узнать, из чего более крепкий самосад получается – из листьев или стеблей? Говорили, что курево хорошо голод перебивает. Серёжка пока не пробовал, мать не велела.
Писем от отца всё не было, и посылку мать подписала на прежний адрес, полагая, что коли жив старший Узлов – должен быть живой, иначе прислали бы им посмертную весть, – то приписан всё к той же своей части, а уж там знают, где его сыскать.
На выезде из деревни Серёжку остановила Петровна, старуха деда Задорожного, подала белый сверток, видимо, тоже с рукавицами и табаком, такими же подарками, какие были в большинстве посылок, сказала:
– Увезёшь моему Ванечке, а?
Серёжка ничего не ответил, положил сверток в сани, в глаза Петровне старался не смотреть – трудно было видеть её вопрошающий взгляд, в котором читалась мольба: «Не говори, что моего Вани больше нет!» – и: «Скажи, что он ещё вернётся!»
Сыновей у Задорожных было четверо, все ушли воевать; там их убивали по старшинству; когда очередь дошла до самого младшего – когда пришла похоронка на Ваню, – Петровна с его смертью не согласилась, тайком от своего старика продолжала писать сыну письма на фронт. Советовала младшенькому беречь себя, подолгу на сырой земле не лежать, а уж коли придется, то подстилать соломы или веток, чтобы не простудиться, как это случилось с ним позапрошлой осенью, когда он, умаявшись на току, уснул за амбаром. Лечиться теперь нечем, ни мёду нет, ни варенья. И редька на огороде нынче не удалась, чем-то порченная…
На письмах Петровна фамилию сына не указывала, писала: «Самому храброму герою». Теперь вот и посылку собрала меньшому к празднику и адресовала её всё тому же герою.
Изредка Петровна получала ответные треугольнички, в них бойцы обещали: «Мы отомстим за Вашего сына, Мама!» Тогда Петровна на своих слабых ногах добиралась до правления и с торжеством в голосе говорила: «Вот – мне от Вани письмо пришло, прочитайте».
Бабы сморкались в платки, читали и плакали. А Петровна слушала их и светлела лицом, будто и вправду верила, что как только настигнет возмездие самого последнего ворога, так и объявится её сын среди живых, и пришлют ей с фронта самую радостную весть. Не могла она допустить мысли, что Задорожных извели под корень и что со смертью старика и её самой прервётся навсегда их родовая ветвь.
Глава 9
За деревней – простор. И великая тишина. Казалось, вся земля, весь мир обрядился в два цвета – синий и белый – и отдыхал после праведных трудов.
Невозможно было поверить, что где-то грохочут пушки, рвутся снаряды, визжат пули и кричат и стонут люди.
Санный путь размечен кое-где точками конского навоза – словно на огромной белой странице оказались незаполненными судьбы, прерванные в далеких от дома краях, а взамен поставлены многоточия. Или это Серёжкина линия жизни проступала пунктиром, уводя за собой неспешно, но и неотвратимо?
Гнедой бежал легко, полозья скользили почти бесшумно, изредка выбивая на раскатах снежные фонтанчики. Душа купалась в сине-белом приволье. Серёжка радовался солнцу, свету, движению; всей грудью вдыхал морозный воздух и с каждым вздохом чувствовал, что наполняются у него не только лёгкие, но и весь он ширится и растёт, словно сказочный богатырь. И едет он средь искрящегося на солнце снега уже не на почту с посылками для фронтовиков, а в тридевятое царство на выручку тамошнего народа, и ждёт его в тереме назначенная ему судьбой принцесса.
Прежде Серёжка иногда вспоминал Катю, но без фантазий, ничего не добавляя к тому, как он её видел в реальности. А вчера вечером, когда дома заговорили о поездке в Семёновку, что-то в нём дрогнуло и воображение заработало, невольно подыскивая подходящую обстановку и слова будущей встречи.
О Кате подумала и мать.
Вечерами, когда начал выздоравливать, Серёжка рассказал матери, как ему работалось в городе и как он сумел добраться домой. Обо всём понемногу: о баржах и лейтенанте, о казённой кормёжке, о попутной машине и ночёвке в стогу; о семье, приютившей его на ночь, и, наконец, о селёдке, которой он с ними поделился. Мать внимала ему молча, изредка покачивала головой, подтверждая, что так оно всё и должно быть. Быстрые спицы мелькали в её руках, подхватывая слова на лету и вплетая их вместе с нитью в вязанье. Когда он упомянул о пропавшем без вести хозяйском сыне, мать насторожилась, замерла на мгновение, будто петли считала. А имя девушки, показалось Серёжке, повторила беззвучно; запомнила.
Серёжкина поездка в соседнюю деревню её встревожила.
– Ты… – начала было и замолчала.
Но Серёжка сразу – не умом понял, а сердцем: почувствовал – о чём её беспокойство. Мать не хотела, чтобы он встречался с людьми, чей родственник пропадает в неизвестности. Кроме суеверного чувства, что такая встреча – как и всякий другой грех, совершённый дома, – каким-то непостижимым образом навредит мужу, её тревожила забота о детях. Если после многих дней неизвестности обнаружится, что старший Узлов тоже, как и Катин брат, пропал без вести, то потом ведь могут припомнить люди, что между семьями безвестно пропавших отчего-то вдруг дружба завелась…
Раньше, когда взрослые чего-то недоговаривали, Серёжка не обращал на это внимания – мало ли? У детворы и то свои тайны есть. Неизвестно, в какой момент он переступил черту, отделявшую его от мира взрослых, но теперь он знал, что в жизни их, простой и обыкновенной с виду, есть глубинное движение со своими перекатами и опасными подводными камнями.
Мать так и не сказала ему, чтобы он к знакомым не заезжал, отвела взгляд и ссутулилась над кухонным столом.
Хоть Серёжка и не собирался нежданным гостем опять явиться в чужой дом, но неосознанная надежда на случайную встречу с Катей где-нибудь на улице тлела в душе слабым огоньком и сладко томила душу. Припомнив безмолвную материну тревогу, Серёжка притушил свой уголёк.
Вольный воздух заснеженного простора всё глубже проникал под полушубок, знобил тело; Серёжка придержал Гнедого, выскочил из саней и, не выпуская из рук вожжей, побежал рядом.
Почта в Семёновке размещалась в деревянном домишке, который отличался от других деревенских домов лишь тем, что не стало, с некоторых пор, вокруг него ограды. Серёжка подъехал прямо к крыльцу, захлестнул вожжи вокруг столба, стояк был новый, струганый, и одна ступенька была заменена чьей-то уверенной рукой, занёс сперва посылки в ящичках, потом остальные, сложил все на специальный небольшой столик, сколоченный из некрашеных досок, пристроился за женщиной, которая уже отдала свёрток за барьерчик и ждала с деньгами в руке, когда ей скажут, сколько надо заплатить за отправку.
Ещё две женщины стояли в сторонке, сдали своё и, дожидаясь подругу, негромко переговаривались, переживая важное для себя событие.
В помещении было чуть теплее, чем на улице, топили, видно, мало, да и не каждый день, поэтому и та, что принимала посылки, была в фуфайке, застёгнутой на все пуговицы; платок у неё сбился на затылок, и видны были тёмные волосы с мазками седых прядей на висках. Ещё одна женская фигура, но без ватника, в серой длинной кофте, двигалась по ту сторону барьера: уносила посылки в чулан за небольшой дверью.
Серёжкина голова была забита разными важными мыслями: надо было отдать председателево письмо, в котором какая-то серьёзная бумага в район; он впервые отправлял посылки и не знал, требуется ли от него что-нибудь, кроме платы; соображал, как ему не перепутать сдачу; волновался: не будет ли на этот раз среди писем письмо от отца? Он лишь мельком взглянул на ту, вторую женскую фигуру за барьером, и, хотя она показалась ему знакомой, он не подумал – кто бы это мог быть?
– Серёжа! Мама, это тот самый Серёжка! – неожиданный возглас застал его врасплох, и он не сразу понял, что это относится к нему, а не к какому-то другому Серёжке. И голос будто знакомый.
Он поднял голову и растерянно посмотрел на женщину в кофте, но она закрыла лицо руками и странно всхлипывала: то ли смеялась, то ли плакала – не разобрать. Внезапно до него дошло, что в старческих одеждах не пожилая женщина ходит, а – Катя. Оттого, что не ожидал её увидеть здесь, она скользила для него серой бестелесной тенью и не задержала на себе внимание.
Серёжка смутился. Но ему было приятно и радостно, что девушка его узнала; захотелось подойти к ней и спросить что-нибудь. Неважно что – узнать, может быть, ожила ли та старушка, что умирала на печи. Но он не посмел, постеснялся. Он только стащил зачем-то шапку с головы и, переминаясь на месте, ждал, когда она откроет лицо, и тогда он ей скажет: «Здравствуйте». Смутным облаком плавала в сознании мысль: «Почему она сказала “мама”, если матери у неё не было?»
Не видел Серёжка в ту минуту, как поднялась из-за стола и пошла по-за барьером к нему почтальонша. Она вышла к нему, толкнув ногой деревянную дверку, и, обняв, уткнулась лицом ему в щёку. Он не мог ничего сообразить; слабо вырывался, веря и не веря, что давняя полумертвая старуха и вот эта сильная женщина – один и тот же человек.
Катя подошла и смотрела на мать и Серёжку сияющими глазами.
И бабы придвинулись. Они знали историю с селёдкой, на деревне её пересказывали со всё новыми подробностями не один раз. Рассказывали, как чудесно излечилась жена Ивана Матвеевича, а ещё больше – о том, что пришло на следующий же день, после ухода большеглазого и белоголового мальчишки, письмо от пропавшего сына Ивана Матвеевича, из госпиталя, сын оказался потерянным из-за ранения.
Старухи, верующие в Бога, утверждали, что не обыкновенный парнишка заходил в дом Ивана Матвеевича, а посланный Им, и не в селёдке была исцеляющая сила, а в воле Господней, в слове заветном, которое тот парнишка знал.
– Ишь ты! – бабы радовались вместе с Катей и её матерью и, удивляясь, что похожий на ангела мальчишка – не выдумка, только не малец он, а уже вон какой парень, дотрагивались до него в надежде, что им он тоже принесёт счастье.
Катюша выскочила вслед за Серёжкой на крыльцо:
– Серёжа, письма!
Он положил письма в шапку, шапку опять надел, улыбнулся.
– Всё молчишь. Даже не поговорили. Уже уезжаешь? Бабушка, знаешь, за тебя каждый вечер молится. Мамка с того дня как пошла, как пошла… Жить, говорит, хочу. А ты здорово вырос.
– Иван Матвеевич на работе? – придумал, что спросить, Серёжка.
– Нет! Он воевать ушёл! Отремонтировал вот крыльцо и ушёл.
– Да? А разве…
– Ой, его не звали. Сам. Сказал, что не старый ещё, что мальцов берут, а он не хуже. За Серёжку, говорит, за Васю…
– Мне не скоро. Я не успею.
– Ага. Мамка плакала: «Нас не жалко?» Да, у нас же радость: Вася нашёлся в госпитале, скоро должен приехать…
– Замёрзла, – перебил её Серёжка, видя, как она дрожит, – иди оденься.
– Л-ладно, – сразу согласилась она. – Погоди, я – живо!
Вот какая она стала, прямо песни поет! Да и у Серёжки от известия, что Катин брат нашёлся, будто обруч лопнул, сжимавший ему грудь.
Серёжка отвязал вожжи, Гнедой обрадованно переступил ногами. «Тпру!»
Катя выбежала тотчас, вновь раздетая, только полушалок на плечи набросила. Спустилась на нижнюю ступеньку, совсем близко к Серёжке, глаза вровень, лицо её побледнело.
– Я, знаешь, что тебе хотела сказать?
– Что? – спросил Серёжка и почувствовал, что краснеет.
Она потупилась, несколько раз чиркнула носком валенка по неистоптанному краю новой ступеньки, взглянула на него, не поднимая головы, словно хотела повиниться перед ним.
– Серёжа, – сказала негромко, – ты, когда надумаешь жениться… возьми меня.
Серёжка онемел. Она подняла голову, глаза были полны слёз.
– Ты не думай… Я буду любить тебя и всегда-всегда буду жалеть.
Серёжка продолжал стоять столбом. Вдруг она качнулась к нему, поцеловала прямо в губы, оттолкнулась, вихрем влетела на крыльцо и скрылась за дверью.
От неожиданности и от толчка Серёжка сел в кошеву. Гнедой принял это как команду возвращаться домой и рысью взял с места.
В голове у Серёжки всё помутилось. Вот, думал он, Костя уже совсем мужик – шестнадцать лет и дитёнок скоро у него родится, а кто он Шурке? Пока что не муж. Вернётся с лесозаготовок, тогда, может быть, станут жить вместе.
Мать Костина в последнее время к Шурке переменилась. Разговаривает ласково и домой к ней заходит, чтобы по хозяйству помочь. Неповоротливая нынче Шурка стала, как баржа, одна не справляется, а старики её немощны: отец давно болеет, а недавно мать от простуды слегла.
– Правильно, – говорят бабы, видя такую перемену, – о внуке пора позаботиться, родная кровь.
– И сына определить, пока не избаловался…
Но Константину что? Он самый младший в доме, а Серёжке рано о собственной семье думать, надо сперва Нюрку с Мишуком поднять; матери и так тяжело.
Серёжка сидел, свесив ноги из саней, пока Гнедой не вынес его за деревню, а потом им овладело беспричинное веселье, он засмеялся, поднялся на ноги, прибрал вожжи; конь, почуяв хозяйскую руку, прибавил ходу.
– Э-эй! – одобрил коня Серёжка, покрутил кнутом над головой, и они помчались.
Полозья саней бились о выбоины на поворотах дороги, словно стремились выбросить возчика на белоснежную простыню поля, но Серёжка стоял крепко, грудь его распирало от восторга быстрой езды и непонятной гордости. А когда они влетели в белоствольный берёзовый лес и деревья хороводом заплясали вокруг саней, Серёжка и вовсе захлебнулся радостью и забыл на время о всех бедах и напастях: о войне, о полуголодном житье, о письмах в шапке, на которые он не взглянул и не знал пока, кому добрые вести шли, а кому – страшные.
Фронтовые письма были без конвертов, писали их на одной стороне листка, складывали листок треугольником, сверху – адрес; если кому надо проверить, о чём пишет боец домой, пусть разворачивает и смотрит. Горе шло осиротевшим детям, жёнам и матерям в аккуратных казённых конвертах, заклеенных и со штампом вместо обратного адреса. Одно такое письмо вёз и Серёжка в Ждановку.
Неожиданно конь притормозил, всхрапнул и рванул вперёд с удвоенной резвостью. Сани дёрнулись. Серёжка едва устоял на ногах.
Показалось Гнедому, что за деревьями мелькнула серая тень, или ему почудились запахи зверя, но он помчался от опасности во весь опор. Страх его невидимой волной окатил и Серёжку. Но только мгновение озноб погулял по спине, Серёжкино настроение оказалось сильнее – он не запаниковал и не утратил радостного ощущения жизни, крепче сжал вожжи левой рукой, надел ремённую петлю кнутовища на правую. Кнут – серьёзное оружие. Серёжка оглянулся – преследователей не видно; на всякий случай сделал пробный замах и…
Кончик кнута предательски обвился вокруг ветки, рывок – и земля встала на дыбы: Серёжку винтом выдернуло из саней. Сани уже выкатывались из леса и поравнялись с последней берёзкой, она и встретила ездока.
Серёжка ударился затылком и распластался на рыхлом снегу; кнут тихой змейкой соскользнул с ветки и одновременно с хозяином послушно лёг рядом; письма разлетелись веером; берёзка окропила Серёжку снежинками со своих ветвей, но это ему не помогло, он потерял сознание.
Конь, дико кося глазом, наддал ещё; кипела грива, летел снег из-под копыт – безмерный ужас пустых саней подгонял его. Гнедой со всего хода влетел на конный двор и встал, как врос, перед изумлённым Антипычем.
Старик, задрав бороду, некоторое время всматривался в пустую кошевку, словно надеясь, что Серёга учинил шутку и сейчас объявится, потом запустил матюгом, метнулся к конюшне, ухватил наперевес прислонённые к стене вилы, свалился с ними в сани:
– Пошёл!
Когда Серёжка очнулся, то не смог двинуть ни рукой, ни ногой. Боли он не чувствовал, но все в нём онемело и замерло, будто во сне, в котором надо бежать или обороняться, а страх сковал тело. Даже память не могла пошевелиться, и он не помнил, почему и для чего он лежит здесь. Видел березу над собой и синее небо, и в голове было так же просторно, как вокруг.
Вынырнула из леса стайка снегирей и уселась на ветках – перед тем, как покинуть лес и отправиться на поиски корма в другие места или, поразмыслив, вернуться обратно. Красиво, будто яблоки в райском саду.
Ветерок приметил нарядную берёзку, подвернул с поля, обошёл вокруг, погладил светлые Серёжкины волосы, обнаружил письма, потрогал, нашёл себе по силам – широкое, в конверте – да и улизнул с ним. Унёс письмо, написанное незнакомой рукой, о том, как долго страдал от ран и ожогов сержант Узлов и умер, и похоронен далеко от фронта и вдали от дома. Унёс письмо как последний привет пахаря осиротевшему полю; или, может быть, ветер позаботился о его родных, чтобы они не узнали о постигшем их горе.
Вилы не понадобились. Антипыч остановил коня, испуганно косящего в сторону распластанного под деревом человека, поспешно вылез из саней и, проваливаясь в снег, закултыхал к Серёжке. Присел рядом:
– Ты чегой-то?
– А? Сейчас, отдохну чуток.
– Ага, – Антипыч взял Серёжку за плечи, с трудом посадил. – Я думал: волки. Язви их!
Серёжка засмеялся – почувствовал: руки-ноги вернулись к нему.
– Снегири улетели.
– Ха-ха, – старик отозвался булькающим смешком, – снегири? Испужал, чтоб тебя черти не утащили!
Антипыч подобрал шапку, отряхнул её от снега, нахлобучил Серёжке на голову.
– Ой! – Серёжка пощупал затылок. – Шишак хороший.
– Ага. Заживёт, ничо.
Антипыч увидел письмо в снегу, потом ещё два, поднял; щурясь, осмотрелся кругом, спросил озабоченно:
– Все, что ли?
Серёжка стал на колени, потом поднялся, покачал головой, будто проверяя, не выплеснется ли из неё что-нибудь; на старика посмотрел растерянно – не знал, что ответить. Он помнил выражение Катиного лица, руку, протягивающую письма, но сколько их и какие – забыл начисто.
Глава 10
Март выдался таким же строптивым, как и февраль. В первых числах пригрело, на солнечной стороне дома, на завалинке, снег потемнел и прохудился, с крыш свесились сосульки, возле крылечка после полудня образовывалась лужица, которая к вечеру застывала и хрустела под ногой. В последующие дни ветер понатащил с севера туч, стал вытряхивать из них густые хлопья снега; снег укутал все дома и всю землю заново. Временами снегопад прекращался ненадолго, выглядывало солнце; а потом снова ветер хлестал по просторам и вновь затевал снеговую канитель. За несколько дней до апреля зима выдохлась окончательно, отдельные облака высоко в небе уплывали на восток, воздух резко потеплел, сугробы обмякли и стали оседать, того и гляди, побегут ручьями.
Серёжка в предпоследний мартовский день закрутил наконец последнюю гайку, залил в бак три литра керосина, с трепетным сердцем попытался завести трактор. Бился он с полчаса, пока не понял, что надеждам его не суждено сбыться. Двигатель даже не чихнул по-настоящему ни разу. Серёжка вышел из сарая на волю, обессиленно опустился на чёрный от мазута чурбак, привалился спиной к саманной стенке и замер.
Незадолго до того, как он осознал своё поражение, свидетели его позора разошлись, но всё равно на душе было тяжко.
На него надеялись… Антипыч ушёл к лошадям, управить их на ночь; Манефу-кладовщицу лихоманка приносила зачем-то на мехдвор – тоже ушла, молча, но уж в деревне поговорит; новый председатель, Семен Тимофеевич Гриньков, оставляя круглые следы на мокром снегу, удалился на своих обрубках, тоже не обронив слова. Только Гошка Буркин, здоровый глуповатый парень, всегда сонный и свирепо голодный Серёжкин помощник, остался возле трактора, там дотлевал костерок, и Гошка млел над ним, чтобы тепло не пропадало зря.
Отцовский трактор, железный конь на четырёх колесах, перешёл к Серёжке от Мишки Жданова. Мишку, вскоре после наступления нового года, взяли в военное училище. Полных восемнадцати ему ещё не было, но для училища это, стало быть, неважно. Гошку тоже вызывали в военкомат, но он военному начальству чем-то не показался, и его развернули домой. Райвоенком сказал, что Гошке надо дозревать, что до Гитлера он не успеет добраться, из чего Гошка сделал вывод, что война скоро кончится. Он был немного разочарован, потому что надеялся, что на фронте кормят лучше, чем дома; но раз скоро победа, то Гошка готов и потерпеть: после победы, говорят, хлеба будет вдоволь. Серёжке он подчинялся безропотно: Серёжка должен был довести до ума начатый Мишкой Ждановым ремонт трактора, вспахать весной и засеять поле, на котором вырастет тот самый долгожданный хлеб.
Помощник из Гошки аховый. Подтащить, поддержать – куда ни шло, а вот гайку открутить или завернуть ему не дашь. Никак не мог он запомнить, в какую сторону её воротить надо. Сила есть, раз сорвал резьбу, другой, а больше Серёжка ему ключ не доверил. А у самого мощи не хватает, все руки в кровь избил, наплакался под трактором втихаря…
И – не заводится.
Две бочки керосина Назар Евсеевич припас ещё с осени; неизвестно, где добыл поршень с кольцами – с третьего или четвёртого захода, в последний раз, говорят, увёз из дома добрый кусок сала и с полпуда пшеницы.
Эта пшеница, наверное, его и сгубила.
Однажды Серёжка подслушал нечаянно разговор Назара Евсеевича с конюхом. Председатель сказал:
– Ну, держись, Антипыч! – тот поднял вопросительно бровь. – Едут, – добавил Назар Евсеевич.
– Ктой-то донёс?
Председатель помолчал, устало вздохнул:
– Никто не донёс, там, – поднял палец кверху, криво усмехнулся, – всё известно. Ты Бога костерил?
– Дак за дело. Ага.
– Вот и Он нас – за дело…
Уполномоченный, как и предполагал Назар Евсеевич, предложил «оказать помощь государству» хлебом.
– Так нечего сдавать, у нас на посевную только-только.
– Никаких излишков?
– Помилуй Бог, откуда? – Назар Евсеевич повернулся к кладовщице. – Давай, Манефа, книги.
Она вздрогнула, хоть и ждала наготове с толстыми амбарными тетрадями, протянула их председателю, который сидел сбоку стола, Назар Евсеевич передал тетради уполномоченному, тот занимал председательское место. Уполномоченный полистал замусоленные страницы, сделал вид, что удостоверился в правильности записей, повернулся к своим спутникам:
– Нету у них лишка.
Вместе с уполномоченным были еще двое. Один – известный всей деревне милиционер Санько, другого, с усами и в гражданском сером костюме, Назар Евсеевич видел впервые. Они устроились возле печки, которая топилась в конторе по случаю приезда начальства. Оба ничего не ответили, только усатый кивнул головой – понятно, мол.
Потом уполномоченный спрашивал поочерёдно колхозниц про зерно, получали или нет? Бабы не отпирались. Давали, как же. Сколько? Дак мало совсем. А точнее? И кто распорядился? Писал у себя в бумагах.
Покончив с допросом, опять обратился к председателю:
– Так что же получается, Назар Евсеевич, хлеб по домам растащили, а говорите, что сеять нечем будет. Нехорошо обманывать государство.
– Почто обманывать? – обиделся председатель. – Нам это не годится, на вранье не проживешь. А хлеба дали немного за трудодни. Надо народ пожалеть, совсем-то без хлеба нельзя.
– Ах, вон что! Пожалел, значит. Была такая директива? Не было? – повернулся в сторону печки. – Что будем делать с этим жалельщиком?
Тот, что в гражданском, проверил большим и указательным пальцами щеточку усов, сказал нехотя:
– Пусть соберёт.
– Нечего собирать! – Назар Евсеевич приложил руки к груди. Ему казалось, что этот человек немного сочувствует ему. – Сколько было той выдачи? Съели давно.
– Ладно, – уполномоченный решительно положил ладонь на лист бумаги, – напиши, сколько пудов вы обязуетесь сдать ко дню нашей славной армии, и – дело с концом!
– То есть как? – Назар Евсеевич попытался заглянуть уполномоченному в глаза. – А сеять чем станем?
– Ты мне эти кулацкие штучки брось! – окрысился тот. – Нашёл, что раздать, найдёшь и сеять. Иначе… – побарабанил пальцами по столу.
Назар Евсеевич свесил голову низко-низко, худые плечи его торчали, как стропила, руки комкали шапку.
– Ладно, – сказал глухо, – пишите документ, что распоряжаетесь сдать зерно, я – сдам.
– О! – усатый первый раз взглянул на председателя с интересом. – Свежая мысль! – поднялся, прошёлся к окну и обратно; на ногах у него белые бурки, и ступает он ими по некрашеному полу мягко, неслышно, будто боится нарушить тишину, в которую он аккуратно укладывает неторопливые тяжёлые слова:
– Придётся, товарищ председатель, поехать с нами. Поговорим обстоятельно – ты слишком умный.
Домой Назар Евсеевич не вернулся. Дней десять спустя, уже в марте, позвонили из района и сказали, что надо выбрать нового председателя. Кого выбрать – не сказали. Пришлось решать самим, и новым председателем стал фронтовик Гриньков.
Первая встреча Серёжки с Семёном Тимофеевичем произошла в начале зимы, в тот день, когда он вышел после болезни на улицу. Был тогда Серёжка слабым, голова слегка кружилась, и когда он глянул наискосок через дорогу, то решил, что опять бредит. Над плетнём двора Гриньковых сам по себе гулял топор. Серёжка крепко зажмурился, постоял так немного, открыл глаза – видение не пропало. Он пошёл потихоньку туда и увидел, что во дворе коротконогий человек, обутый в безносые кожаные самоделки, одетый в зелёную стёганку, мощными ударами крушит ограду. Оттого, что ноги у него заканчивались сразу ниже колен, руки казались несуразно длинными.
– Сергей, что ли? – мужчина опустил топор, опёрся на него, как на трость. – Узлов? Ишь ты, вырос. Ну, заходи.
– Здравствуйте, дядя Семён, – Серёжка тоже узнал соседа. – Что вы делаете?
– Дрова заготовляю. Пока голова думает, как жить дальше, руки должны работать.
Первое время после возвращения домой Гриньков больше сидел в избе, в колхозе дела ему не находилось. Он мог бы, например, шить хомуты или гнуть дуги, да не было такой надобности. Так и просидел несколько месяцев – домохозяином. Потом, незадолго до того, как увезли Назара Евсеевича, по деревне новость прошла:
– Безногий бабу свою обрюхатил, – говорили с осуждением будто, но и с усмешками – чему-то радовались люди.
Когда встал вопрос о новом председателе, недолго думали и не спорили – мужика надо ставить – выбрали Гринькова.
Гриньков тоже, как и Назар Евсеевич, человек хозяйственный и разумный; другое дело, что оказался нервным недавний солдат, вспыльчивым. Но на Серёжку он не шумел, может быть, потому, что сам в технике разбирался слабо, а точнее – никак.
Первое время Семён Тимофеевич до правления на санках добирался, в которые жена впрягалась, однако это – не порядок, Антипыч стал Гнедого к председательскому двору по утрам подавать. Всё же, случается, когда недалеко, Гриньков и на своих двоих ковыляет, небольшой тросточкой-самоделкой помогает и идёт себе.
Снова приезжал уполномоченный, на этот раз с одним милиционером в сопровождающих, заставил проверить наличность семенного фонда. Вместе с Семёном Тимофеевичем два дня неотступно стоял в амбаре возле весов, рядом с Манефой; когда работу закончили, ничего не сказал, кривил губы и смотрел задумчиво и рассеянно.
– Как там наш Назар Евсеевич? – отважился и подступил к нему Антипыч, хотя, признаться, на ответ не надеялся.
– Болеет, – лаконично сказал уполномоченный.
– Ага. Хворает, дело известное.
Потом Антипыч изловил за амбаром и милиционера и задал ему тот же вопрос.
– Отправили туда, где похуже, – Санько успел выменять в деревне на кусок материи добрый шмат сала и полкуля картошки и был настроен благодушно. – Чтобы не умничал.
– Гдей-то может быть хуже? – поинтересовался Антипыч, но на этот вопрос ответа не получил.
В тот день, когда увезли Назара Евсеевича, Антипыч показал Серёжке, как главному теперь колхозному пахарю, где находится тайник с зерном.
– Ежли что, ежли и меня заметут, – Антипыч был готов к такому повороту дела, – то знай: здесь семена. Ага. А наказ председателев такой: пустошку за овражком распахать и засеять. Землица там отдохнула, хороший урожай будет.
Но Антипыч остался вне подозрений уполномоченного: глаза у старика слезились, когда его о чем-нибудь спрашивали, он прижимал плечом здоровое ухо и выставлял другое, контуженное, не слыша того, о чём его спрашивали, вполне натурально отвечал невпопад; стар и глуп – ясно было любому приезжему.
Ну и председатель в тех разговорах, для которых его пригласил в город человек в сером, про Антипыча, похоже, не упомянул.
Ждановка осиротела без Назара Евсеевича, оставался он в деревне как бы за отца – всем, от мала до велика. Свет померк для Серёжки и мир пошатнулся, когда тронулись от крыльца правления сани, в которых горбился, отворачиваясь от людей, председатель.
Серёжка решил написать письмо товарищу Сталину, попросить, чтобы защитил Назара Евсеевича, потому что председатель у них хороший и все силы кладет для народа и для всей страны. Он даже спрятал часть семенного зерна, чтобы по норме сеять, а то у них всегда семян не хватало; осенью большой урожай можно…
Подзабыл за два года Серёжка грамоту, правда, и раньше в грамматике не слишком был силён – как посылать дорогому вождю письмо с ошибками? Стыдно. И всё равно бы написал Серёжка письмо, но откладывал, потому что надеялся сперва, что Назара Евсеевича всё же отпустят домой. Разберутся и отпустят. Но вдруг по деревне стали шёпотом передавать друг другу новость, будто бы умер председатель в городе. Известно, мол, это от надёжного человека.
Так быстро всё свершилось… Никакое письмо уже не поможет.
День догорал. Солнце укатилось далеко на запад и там опустилось на снег, снег заалел. Земля, перечёркнутая длинными тенями, готовилась к ночи, последней, может быть, перед окончательным наступлением весны.
Буркин спросил у Серёжки разрешения и ушёл домой. Серёжка, разогретый было вознёй с трактором, чувствовал, что скоро начнёт мёрзнуть, но не шевелился. Околеет – так ему и надо! Плохой из него ремонтник, не сумел запустить трактор. Как теперь смотреть в глаза людям? Конечно, колхозники и без Серёжки справятся с весенней страдой, и если даже последние лошади передохнут – на себе вспашут и засеют поля, без хлеба армию не оставят. Но какой ценой? И так уже, наверное, ни одного здорового человека в деревне не осталось. Когда все бабы надсадятся, что же тогда им делать – идти вслед за Петровной по миру? А кто милостыню будет подавать?
С недавних пор старуха деда Задорожного ходит по деревне с сумой. Горькая доля выпала Петровне – горше не придумаешь, но жизнь окаянная так повернулась, что ударила ещё сильнее.
А сперва была великая радость: письмо пришло старикам от младшего сына, живым оказался Ваня – раненый был, на командира учился – похоронка на него, значит, была ошибочная и этим письмом, стало быть, отменялась. «Жив сынок!» У Петровны не оказалось вдруг слов для выражения своего счастья, она молча смотрела сквозь слёзы, как робко брали письмо в руки овдовевшие женщины и, шевеля губами, вышёптывали из его строк и для себя надежду. И муж её, дед Задорожный, лежал просветлённый, как дух святой, торжествовал:
– Вот она, мать, справедливость! Мы – есмь! – и добавлял тихо: – Дождался я, теперь можно и на покой.
И верно: через три дня старик успокоился навеки. С лёгкой ли душой отправился к старшим своим сыновьям или предчувствие подсказало ему, что в войне справедливости не может быть, – Бог весть.
Петровна свыклась с мыслью, что муж её должен был вот-вот умереть, но он не умирал. И к этому она тоже привыкла: коли уцепился за самый краешек жизни и держится – вознамерился, стало быть, терпеть такое своё положение долго, делить с ней горе горькое до конца дней, до какого-то окончания всех людских судеб. И вдруг, когда Господь сжалился над ними, вернул одного сына, муж покинул её, оставил без поддержки – радость тоже ведь подкосить может.
До чего же холодна земля, до чего тверда!
Два дня долбили ломиками мерзлоту, пока добрались до мягкого слоя. Как же, думал Серёжка, зимой воевать, как окопы рыть и траншеи? И как можно усидеть в том стылом окопе хоть один день?
Не прошло девяти дней после смерти мужа, а уж получила Петровна другую похоронку на Ваню, на этот раз с письмом от его фронтовых товарищей. Надежды на ошибку в этот раз не осталось – к письму была приложена фотография в утешение, на ней видно: пожилые командиры возле Ваниного тела стоят и скорбят о погибшем.
– Глазыньки твои ясные закрылися, – причитала над фотокарточкой тетка Манефа, старухи сидели вокруг, как на похоронах, – руки белые, крылья лебединые опустилися, резвым ноженькам не измять траву…
Петровна будто окаменела с тех пор, ни один мускул не дрогнет на её лице. Ходит она опираясь на палку и трудно переставляя ноги, переступив порог, подаяния не просит, словно бы задумалась о чем-то глубоко и ненароком зашла.
Беда приключилась по осени, когда дед Задорожный был на лесозаготовках. Тогда соседи помогли Петровне убрать урожай с огорода, да Петровна плохо укрыла погреб, поморозила картошку. Обнаружилось это зимой, когда картошка из подполья была съедена и в него перетащили ту, что хранилась во дворе. Оттаяла в тепле картошка и загнила.
Петровна постепенно, день за днем обходит деревню, сегодня два двора и завтра два. Кто сырых картофелин даст, кто варёных, кто соли щепотку, кто пару спичек. Потом хозяйка дома обязательно скажет:
– Возьми там.
И тогда Петровна, выйдя во двор, бережно, как хлеб, заворачивает в припасённую мешковину каравай кизяка. Без тепла в доме, как без пищи, не проживёшь.
Женщины говорили меж собой, что хорошую пенсию старухе Задорожной должны дать – за офицеров, мол, больше платят, чем за солдат. Жизнь человеческая имела установленную цену в рублях, строго в соответствии с тем мундиром, какой был на воине, когда он исполнил свой последний долг.
Петровна в своем забытьи не думала о деньгах хлопотать, Манефа взяла эту заботу на себя. Но пока бумаги через сельсовет в военкомат ходят – и куда там ещё? – Петровна ходит по дворам. Да что деньги? Когда хлеба нет, его и за тысячи не купишь. И печку рублями не истопишь. И видно: Петровну хоть золотом осыпь, хоть яствами ей дома стол уставь, она всё равно будет ходить за подаянием – такая теперь у неё стезя. Когда очередь до Узловых дошла, мать забеспокоилась: вдруг Петровна не придёт? Испокон веков в деревне помогали сирым и убогим, обидеть же их считалось за грех. Хотя, казалось бы, зачем нужны миру эти жалкие ущербные люди, от которых никакой пользы нет, одна тоска? Какой смысл отрывать кусок у своих близких ради тех, чей скорый конец предопределён? Не равносильно ли это тому, как если бы люди, страдая от жажды, взялись поливать дерево, ветви которого обломаны, а корни засохли?
Но подавали, значит, смысл был. Быть может, самый главный, соединяющий через сострадание и милосердие душу человеческую с бренным его телом и, после этого, людей между собой. Только такое, на грани самоотречения, бытие дарует людям подлинную свободу и силы противостоять самым тяжёлым испытаниям.
Мать, как и другие женщины в деревне, посчитала бы, что на семью её пало заклятие, что они в чём-то нарушили главный закон жизни, если бы Петровна обошла их дом.
…«Краник!» Серёжку аж подбросило от догадки. Отец ли придумал и впаял под баком второй, потайной, краник или на заводе он был поставлен, Серёжка не знал, но вспомнил, что спрашивал отца когда-то, зачем перекрывать горючку в двух местах. И ведь снимал бак для промывки, видел и повёртывал рычажок, как же забыл-то?!
Первый выхлоп, как выстрел, а потом двигатель затарахтел ровно. Прошивая сумерки до самого дальнего края деревни, и дальше вёл строку – в поле, в небо, в мирную – сытую и счастливую – жизнь. Не только у Серёжки учащённо забилось сердце, когда трактор завёлся, во всех домах напряжённо прислушивались: не прервутся ли снова давно позабытые звуки? Серёжка представил, как сестрёнка Нюрка замерла, затаив дыхание, среди избы, а Мишук изумлённо вытаращил глаза; мать, наверное, перекрестилась: «Слава Богу!» Зато Антипыч сразу доверился тракторному рокоту, хитровато прищурился и, выставив большой палец, подмигнул старухе: знай, мол, наших!
Как он не своротил стенку – не понять, ничего не видел от волнения и радости. Выехал из сараюхи, сделал круг по двору, другой, нарисовал восьмёрку…
Обратно въехал аккуратненько. Заглушил мотор. Тишина. Только стучит в висках да в ссадинах отяжелевших ладоней торкается боль. Устал. Устал безмерно, до полного опустошения. Радость погасла, потускнели и отодвинулись в прошлое, как в далёкое детство, переживания минувших дней. Что-то в нём свершилось окончательно и бесповоротно, будто отворилась перед ним дверь, в которую он стремился, пропустила и закрылась беззвучно за спиной. И нет дороги назад, а впереди опять всё то же: трудная бесконечная работа и ожидание.
Без всякой связи с тем, о чём думал, чем жил всё последнее время, представил вдруг: у Кати в руках было четыре письма. Антипыч подобрал из снега только три. И Серёжке, только что переступившему порог невидимой двери, стало ясно: то, пропавшее, было об отце…
Куталась в сумерки опечаленная земля. Ветер отыскал где-то вытаявшую из снега полынь и донёс её горький аромат под крышу вместе со свежестью весеннего поля. Поле, поле. На дальнем конце его, у берёзового колка, виделась Серёжке заветная поляна, на которую никогда уже не придёт отец. Там, в память об отце, о всех погибших на фронте и умерших в тылу, обильно зацветут ковыли, серебристо-светлые, чистые. Земля всех приняла и простила: деда Задорожного и его воинов-сыновей, бабу Фросю и младенца Анны Боковой, учительницу Марфу Андреевну и Назара Евсеевича…
Когда-то вырастут новые поколения, не изведавшие голода и холода, нечеловеческой усталости и смертельной тоски о погибших – этих спутников войны, будет вырублен в беспамятстве берёзовый лесок и распахана ковыльная поляна. Да и поле захиреет, и деревня. Но это – потом.
А пока Серёжка ясно видит, как зеленеют и колосятся хлеба, слышит, как звенят жаворонки в синеве, чувствует, как похрустывает под ногой осенняя стерня, на которой в отдалении пасутся степенные серые журавли; на утренней зорьке журавли покинут поле: поднимутся в небо, выстроятся клином на юг, уронят на землю прощальный привет и растают вдали; в родные края птицы вернутся весной.
Война уходила на запад. Война должна была умереть там, где родилась.
У порога
Глава 1
Апрель управился со снегами, но земля ещё была стылая: под лучами солнца она оттаивала, а за ночь подмерзала вновь. Но с каждым днём солнце пробиралось всё глубже и глубже, и хотя холод ещё крепко держал землю, чувствовалось: она пробуждается.
Тимофей Несторович был плох.
Вот уже три дня не ест, не пьёт и с постели не поднимается, очнувшись, ждёт, когда Поля, Полина Филипповна, подойдёт к нему. Тогда его глаза оживают и в них – мольба. Баба Поля, как называют её все знакомые – и малые, и старые, – делает вид, что не замечает этой молчаливой просьбы, не помнит о ней, сама спрашивает: «Поешь, может, а, Тимофей? Я тебе свежего бульончика приготовила, Тёпленького… Не будешь? А то бы поел. Немножко. Ну, скажи, чего тебе хочется – я сготовлю».
Тимофей Несторович не отвечает, но баба Поля знает, что он понял её: скажи она что-нибудь другое, тогда, может, и не понял бы, а это – понял и занят мыслью: «не даст…»
После такой беседы он обычно закрывает глаза и погружается в забытьё, но в этот раз надежда в его взгляде не гаснет. Он подтягивает руку, лежащую поверх одеяла, ближе к своему лицу, складывает большой и указательный пальцы вместе – так, чтобы кончик указательного чуть-чуть выступал из-за большого, ждёт.
«Граммульку всего и просит… Господи, за что мука такая? Ведь всё равно умрёт…» Баба Поля пугается этой мысли. Боится уступить – врач сказал: «Нельзя!» Боится не дать – умрёт её Тимофей Несторович, а она не уважила его, не исполнила последнего желания. «Нельзя!» Самое последнее… Казнили раньше преступников и то, сказывают, всегда исполняли их последнюю волю. Чать, не преступник Тимофей Несторович, самый, может быть, мирный и добрый человек, какой был на свете. Как же не дать?
Старик не дождался ответа и на сей раз, прикрыл глаза, задремал; рука со сложенными пальцами так и осталась лежать на груди – напоминанием о неутолённой жажде гаснущей души.
Белые пальцы впервые за всю их долгую жизнь так спокойны и чисты. Тимофей Несторович, сколько знала его Полина Филипповна, сколько помнил он себя сам, трудился, и руки его, загрубевшие, в царапинах и трещинах, были черны от въевшейся в них земли, копоти, мазута и ржавчины и, натруженные, в такт пульсу мелко вздрагивали. Даже ночью, во сне. Теперь вот, когда он отлежал в больнице почти два месяца и немногим меньше дома, руки, наконец, очистились от копоти, перестали дрожать, успокоились.
Баба Поля присаживается у кровати и ждёт. Скоро должен прийти врач. Он всегда в это время приходит. Посмотрит, положит свою длинную ладонь с ухоженными пальцами на широкое запястье Тимофея, послушает пульс, бодренько скажет: «Всё хорошо», – заголив руку умирающего выше локтя, сделает «укольчик» и – до свидания.
Ходить эти дни и ставить укол врачу приходится потому, что медсестра, которая ему помогает, последнее время хворая. Может, у него есть и свой интерес: для лучшего уразумения болезни ходит, то ли забота берёт…
Когда Тимофея Несторовича выписали из больницы, баба Поля поняла: умрёт. Сказывают, что худо врачам приходится, когда кто-нибудь помрёт в больнице. Дома – совсем не тот спрос. А другим больным каково? Потому и выписывают.
Почувствовала она и другое. Тимофей тоже имел своё понятие о выписке, хоть виду и не подавал. Подумать, так оно, пожалуй, лучше: не ездить ей каждый день в больницу, весь день Тимофей на глазах – и на душе спокойней.
С тех пор, как его выписали из больницы, Тимофей Несторович большую часть времени проводил на старом, без спинки, диване, что стоял у печи, вставал только по надобности да по привычке – к столу. Ел мало, так мало, что и вовсе ничего: погреет ладони на горячем стакане – и на покой. К ночи раздевался, ложился в кровать.
Разговаривал охотно. И с ней, бабой Полей, а чаще – с Серёжкой. Серёжку родители приводят на день – на время работы. Серёжке всего полтора года, и в садик его пока не сумели устроить.
Баба Поля согласилась водиться не из жадности, но расчёт всё-таки был. Тут уж никуда не денешься – вся жизнь её учила бережливости. Нужды было много, а денег не было. То есть они были, в тот день, когда Тимофей приносил зарплату. Брали из этих денег только на самое необходимое, остальные она рассчитывала так, чтобы хватило на хлеб, соль, крупу – как раз до следующей получки. В войну, да и в первые годы после войны, деньги ничего не стоили – как ни рассчитывай – на хлеб не хватало.
Ртов-то было четверо. Четверо ребятишек, и у всех волчий аппетит. Не то что у нынешних – всё есть: и хлеб белый, и масло, и молоко, и колбаса, и сласти разные – не едят. Почто так?
Баба Поля вздыхает. Выросли дети Тимофея Несторовича. Разъехались. Сами уж давно пообзавелись детишками. В нужде, а выросли. Хорошими людьми стали – и баба Поля гордится ими.
Теперь нет ни нужды, ни ребят в доме. Она да Тимофей. Тимофей собрался уходить…
Останется одна. Как тогда, в сорок четвёртом. Вот и подкапливает деньжат. Чтобы не быть никому в обузу. Конечно, можно к ребятам. Васенька, последний из всех, любимчик Тимофея, зовёт каждый год к себе жить. Возьмёт и одну, когда отца не станет.
И Алёша возьмёт. Он добрый, славный. Только сам уж в деды метит. Как выйдет в отставку, так, считай, дед. Рано у них, у военных, пенсия. Алёша в отца – добрый, как он только в армии служит? Мухи даром не обидит – разве такие должны быть командиры?
Верка – вот командир. Бритва! Парнишкой ей бы родиться. Бесстрашная. Как мать.
Баба Поля вздрагивает, отрывается от своих мыслей, осторожно кладёт ладонь на трудную Тимофееву руку – пальцы его всё в той же немой просьбе: «Чуть-чуть…»
«Господи. Скорей бы уж врач пришёл». Она старается направить ход мыслей по новому руслу, но Марья – мать детей Тимофея – неотступно требует своё: «А я?»
То-то и оно. Посоветоваться не с кем, а самой не решить. Сообщать ли, звать ли её на похороны. Поди, скоро уж… Дать бы телеграммы – приехали бы, у них бы и спросить. У детей. Им лучше знать. Опять и тут без врача не обойдёшься: заверенные должны быть телеграммы. Что-то долго он не идёт, врач-то.
…Марья в любой момент может приехать. Тут недалеко: час на электричке. Ежели сообщить, конечно, приедет. И как тогда быть?
Эта забота – сообщать ли Марье о смерти её бывшего мужа и как быть, когда она войдёт в этот дом, – неотступно следует за бабой Полей с той минуты, как она поняла, что Тимофей, Тимофей Несторович, своё отжил.
Не за себя забота, за детей. Худо им и без того будет, а тут ещё она, Марья. Эти, младшие-то, Васятка да Вера, вроде ничего. «Не нужна такая мать» – и всё. И горя мало. А вот старшие, Алёша и Аня, шибко переживали. И то: почти выросли при родной матери, сколько горя вместе хлебнули… А души-то у них ласковые, отзывчивые на всякую боль. Им бы в самый раз подошло врачевать людей. Алёша почему-то в военные пошёл, Аня – в химию. Верка, Вера – в медсёстры определилась. Вот и узнай их…
По скольку же им тогда было?
На дворе лениво гавкнул пёс, загремел цепью.
– Ох ты, господи! Пришёл, – баба Поля заспешила через кухню к входной двери.
На пороге выросли двое. Баба Поля враз узнала и второго: тоже врач, старшой среди них, Иван Васильевич.
– Здравствуйте, Полина Филипповна, – в полный голос приветствует её Иван Васильевич. – Долгих лет вам. Как дела, как Тимофей Несторович?
– Здравствуйте, Иван Васильевич. Здравствуйте, Пётр Афанасьевич.
Баба Поля смотрит встревоженно: сам главный приехал – к худу, наверное.
– Подвёз вот молодого коллегу: опаздывал. Не успевает молодёжь, – успокоил её Иван Васильевич.
Баба Поля согласно кивает головой, пропускает Петра Афанасьевича в комнату, где лежит Тимофей Несторович, сама задерживается у двери, негромко жалуется:
– Худо, ой худо дело, Иван Васильевич. Плох мой старик.
В жалобе её таится крохотная надежда: а вдруг этот пожилой и мудрый человек, врач, ещё раз посмотрит Тимошу и скажет… Что он скажет, она представить не может. Ну, так на то он и самый старший среди врачей. Не зря ведь.
Иван Васильевич не отводит своего взгляда, и она понимает: сказать нечего и надеяться не на что. Но он, тоже негромко, говорит:
– Да, Полина Филипповна… Что же делать? Мне Тимофей Несторович ещё там, в больнице, как-то сказал: «Износился я, не почините», – Иван Васильевич вздохнул. – Было бы что чинить… Да, вы понимаете.
– Никогда не хворал, не жаловался… Скоро уж? – беззвучно шевелит губами баба Поля.
– Идёмте-ка посмотрим, как там Пётр Афанасьевич управляется.
Баба Поля ведёт Ивана Васильевича в горницу – к стулу, сама становится в сторонку, так, чтобы было видно и молодого врача, колдующего у постели, и лицо Тимофея Несторовича, и Ивана Васильевича. Делится негромко своей печалью:
– Ведь он не ест у меня совсем. Всё просит рюмашечку, ну хоть с напёрсток.
– Да? Нельзя: рюмка водки ему… – Иван Васильевич не досказал, только рукой повёл.
– Вот и Пётр Афанасьевич то ж самое говорит. А мне-т каково? – у бабы Поли навёртывается слеза. – Он ведь больше ничего не просит. Я не дам, а может…
Баба Поля смотрит на Тимофея Несторовича, угадывает, что сейчас можно говорить всё: он не внемлет разговору.
Иван Васильевич тоже смотрит на умирающего, потом на бабу Полю, говорит отошедшему от кровати коллеге:
– Если напёрсток сухого… Ты как, Пётр Афанасьевич?
Тот пожимает плечами, глазами показывает на бабу Полю.
– Э-э… Чего уж там – говори, – Иван Васильевич идёт к двери. – Она знает, как дело обстоит. И вообще они, брат, больше нашего понимают. Мы лечим, спасаем им жизнь, а они возьмут и отдадут её по доброй воле. За идею. За нас с вами. А кто и неизвестно за что. И попробуй докажи, что они – неправы. Разве не так? – он смотрит на бабу Полю ласково-сочувственно, уважение, которое слышалось в голосе, светится и во взгляде. – Бывает, что и чужими жизнями распоряжаются. А нам этого не дано.
– Бывает… – баба Поля холодеет: перед глазами у неё стоит Марья.
– Ну, напёрсток хорошего виноградного вина найдётся? Но – не больше!
– Спасибо, родненькие вы мои. Есть у меня всякое. Постойте, я же вас чайком угощу с вареньицем. У меня его много, с осени стоит, есть некому.
Иван Васильевич секунду колеблется, смотрит на часы, с сожалением разводит руками:
– Хорошо бы горяченького, но времени не осталось. Меня уже ждут. Спасибо, но не могу.
– А я что хотела ещё спросить…
– Да?
– Телеграммы мне отправлять? Детям.
– Отправьте.
– Так ведь заверенные надо. Могут с работы не отпустить. Алексея Тимофеевича и вовсе: он военный.
– Как, Пётр Афанасьевич?
– Я сделаю. Вы сможете завтра до обеда с телеграммами зайти в больницу? Заверим. Написать знаете как?
– «Шибко хворый» – чего ж не знать? Напишут мне. Я попрошу. Завтра, стало быть. Вот и ладно, вот и хорошо. Ребятки наши приедут. Спасибо вам.
С души у бабы Поли свалилась тяжкая ноша. Ещё бы с Марьей…
Едва ушли доктора, заявилась соседка. У неё нерабочий день. Видела она, что были двое, любопытно ей.
– Здравствуйте, баба Поля.
– Здравствуй, Галя. Заходи-тко на кухню, чайку попьём.
У Гали безобидный интерес.
– А Тимофей Несторович не будет?
– Третий день не встаёт.
– Что говорят? Этот седой кто?
– Главный у них. Плох Тимофей мой Несторович. Завтра телеграммки буду отбивать, – баба Поля прикусила дрогнувшую губу, налила чай.
Галя пробует мягкие булочки, варенье, хвалит:
– Вкусно вы стряпаете, баба Поля. И варенье – как свежее.
– Нравится? Ты бери больше, не стесняйся, – баба Поля придвигает вазу с вареньем ближе к соседке. «Вот и на поминки надо будет ватрушек и булочек изготовить…» – думает она, глядя, как вкусно, с неподдельным удовольствием Галя ест булочку. – Я что хочу тебя попросить. Ты мяса можешь принести? Ежли что…
– Ладно. Можно и фарш. Сколько надо?
– А и сама не знаю пока. Сколь будет народу. Приедут ребятки – видно будет. Деньги дать?
– Нет-нет. Потом.
Галя допивает чай, благодарит и торопится нести новость.
Баба Поля идёт в горницу к своему Тимофею. Большая комната кажется пустой. Когда-то в ней помещалась вся семья, а теперь – двое; и мебели на двоих: две кровати, диван-лежанка у печи, стол и шкаф. Стульев тоже немного – четыре. Новенькие – в позапрошлом годе купленные. Те, довоенные, да табуретки, что Тимофей сам делал, как семья прибывала, стали уж негодны, и баба Поля снесла их в сарай. Был среди них и Марьин стул. Из приданого.
«О, господи! Опять Марья…»
Как же Тимофей, неужто не вспоминает совсем?
Тимофей Несторович что-то шепчет. Она подходит ближе, но только успевает разобрать:
– …эту рубаху!
– Что? Рубашку сменить хошь?
Он открывает глаза, узнаёт её, шепчет:
– Это ты, Поля, – взгляд его теплеет, в нём даже появляется лукавинка.
«Сейчас попросит, – догадывается баба Поля, – а я дам. Напёрсточек». Ей становится радостно и легко. Она улыбается.
Он действительно просит:
– А? Поля…
Она согласно прикрывает глаза:
– Доктор малехонько, а – разрешил.
Он потаённо улыбается: он знал, что когда-нибудь так будет.
– Счас я, счас, – баба Поля торопится на кухню. Там, в шкафчике под ключом, у неё целый арсенал, как сказал бы Алёша.
Ждали с Тимофеем сынков к мартовскому празднику, набрали по лучшему вкусу, а они вот не приехали. И Аня обещалась. Верочка только не могла, у неё экзамены. Сколь лет проработала, а потом начала учиться. Может, так оно и лучше: узнай сперва работу, а потом – учись? Чтоб не зазря.
Пасха минувшим воскресеньем прошла. И Пасху не праздновали. Не только потому, что Тимофей Несторович болен, – веры в того Бога давно не стало, с войны: разве допустил бы Всемогущий такой разбой? Он бы тех гитлеров ещё в чреве материнском распознал и на белый свет не допустил явиться. Ежели и есть где-нибудь тот, имя которому Бог, то не достоин он этого звания, потому – пустой звук, пустое место, без души. Душа должна быть в Боге, как в человеке, есть она – есть Бог, есть человек; нет её – тогда ни Бога, ни человека.
Но сдобного баба Поля настряпала и яиц накрасила, в луковичной шелухе сварила. На радость ребятишкам. Как увидят – глазёнки заблестят: эко диво – яичко крашеное! Серёжка, маленький, так сразу в рот его потащил, необлупленное…
Напекла, накрасила. В этом нет худого – так было заведено раньше, от родителей унаследовано. Душа радуется, когда достаток, когда белый хлеб на столе. И, опять же, как узелок в памяти: живи, радуйся, но не забывай, что так было не всегда…
«Эта крепкая, – баба Поля убирает в сторону две бутылки с коньяком. – Водочку – нельзя. А это какое же?»
Баба Поля рассматривает бутылку с нерусскими буквами и яркой картинкой, но названия не может вспомнить или не знает вовсе. «Ах ты, господи! Хорошее, поди, а боязно, когда не знаешь. Тимофей заждался…» Она уже начинает тревожиться, ей кажется, что прошло много времени, пока она перебирает десяток бутылок, но вот знакомая наклейка и по-русски – «Хемус».
«Вот это подойдёт», – решает баба Поля. Бутылка закупорена пробкой намертво. Баба Поля находит в кухонном столе штопор, ввинчивает его, тянет на себя, но – безрезультатно. Переведя дух, берётся снова.
– Чтоб тебя… – шёпотом ругается баба Поля. Пробка нехотя подаётся. – Прости меня, грешницу…
Осторожно, как валерьянку, накапывает вино в рюмку.
– Счас, Тимоша, счас, – шепчет баба Поля, следя, как медленно-медленно прибывает на дне, дрогнула рука – и враз, плеснувшись, вино наполняет рюмку более чем на треть.
– Ох, ты! Не много ль будет? – несёт Тимофею Несторовичу.
Он лежит недвижимый, и баба Поля пугается: «Что это?!»
Но Тимофей Несторович жив, только ему страсть как плохо, на нём, видится ему, опять та проклятая рубаха, она жжёт его, как огнём; он не может сбросить её сам и лежит, стараясь совсем не дышать. Но… шаги! Куда деваться?!
Тимофей Несторович открывает глаза, видит Полю, вспоминает, что между ним и рубахой – тридцать лет… Но грудь горит. «Это не старость, не болезнь, – знает Тимофей Несторович, – это жжёт позором… Поля спасёт. Она принесла…»
Баба Поля помогает Тимофею приподнять голову, придерживает его руку:
– Хемус я тебе, Тимоша. Водка – она злая. Нельзя водку-то.
Тимофей Несторович не воспринимает её слов. Он вслушивается в то, как жидкость продвигается к огню: вот подойдёт и потушит… Странно: в горле стало теплее, а в груди полыхнуло – и жар стал спадать. Странно и хорошо.
Баба Поля говорит что-то ещё – он согласно прикрывает глаза.
И вовсе не страшно. Всё прошло давно. Тогда его оглушило потому, что он ничего не знал. И в мыслях не было. Даже когда Сашка, сын убитой соседки, выдавил из себя: «Дядя Т-тимофей, на т-тебе б-батина рубаха!» – и тогда он не понял.
Соседку перед тем, примерно за полгода раньше, кто-то пристукнул топором. Никто толком не мог понять: за что. Безвредная была старушонка. Да если б кто имел злобу, всё равно не стал бы грех на душу брать: Пелагея – так её звали – дышала на ладан. Была она при всех болезнях, какие положены в её возрасте, а тут ещё горе придавило: пришла похоронка на старшего сына. Потом другое: старик её не выдержал – сковырнулся. Известное дело: беда в одиночку не ходит.
Осталась Пелагея без поддержки, слегла. Сашка, второй сын, хоть и был рядом, а не то. Слишком велика была разница в годах: по этой разнице он годился Пелагее во внуки, а не в сыновья.
Как схоронили отца, Сашка перестал почти совсем дома появляться. Дневал и ночевал на заводе. Делу учился так, будто от этого зависело – жить или умереть. Тимофею Несторовичу в свободную минуту роздыху не давал: «Покажи, научи». Этим и прирос к сердцу, как свой; будто стал самым старшим его сыном. Когда приходил домой – долго не задерживался. Сделает что надо: дров наколет, воды принесёт, полы вымоет – и к Тимофею Несторовичу. Здесь весело: два парнишки и две девчонки.
У Тимофея Несторовича даже такая мысль росток дала: «Аня подрастёт – лучшего жениха не сыскать». Потом дело повернулось так, что зачах этот росток, подрубленный на корню…
Когда убили Пелагею, оба – Сашка и Тимофей Несторович – были на заводе. Пришли вдвоём. В доме – милиция, на дворе и в дверях – народ. Бабы и ребятишки. Неслыханное дело: беспомощную старуху зарубить, если взять что хотели – она не помеха. Жуть!
Было ли что взято, Сашка сказать не мог. Брать, в общем-то, было нечего.
Марья – ох, Марья! – смотреть не пришла. «Не могу», – сказала, и в лице – ни кровиночки.
Милиция к ней сама приходила. Марья часто помогала Пелагее по дому – вот у неё и спрашивали: «Кто бы мог? Не видала ль кого? Когда была в последний раз в доме у Пелагеи?»
Марья ничего не сказала. В тот же день, когда убили, и была. Можно было и не спрашивать – каждое утро заходила. Как управится с делами у себя, так сразу – к соседке. Печь протопить, если Сашки не было дома, прибрать маленько, если самой Пелагее невмочь, а главное – живым словом перемолвиться. Для Пелагеи это было главным подспорьем, единственным лекарством.
«Ах, Марья, Марья… Змея подколодная! Пятнадцать лет вместе прожили, а не знал её».
Снова огонь занимается в груди Тимофея Несторовича, пробивается наружу. Нет, это не огонь. Это опять рубаха на нём. Жжёт и давит.
«Снять!»
Тимофей Несторович от напряжения приходит в себя, открывает глаза, видит пустую комнату, немного успокаивается: «Это не рубаха, это смерть за мной пришла».
Тогда тоже готов был умереть или сквозь землю провалиться…
Работа была адова. Без счёта сил. Без времени. Без передышки. Казалось: взвалил однажды на себя непомерную тяжесть, такую, что вот-вот жилы лопнут, да так с ней через годы войны и шёл. Тащил шаг за шагом, не позволяя себе остановиться на миг, расслабиться. Иначе вновь не поднять.
Тут Марья и ударила со всего размаха.
Сорок четвёртый год тогда на зиму повернул. Немцев на фронте били, гнали; земля очищалась от скверны; всё чаще звучали по радио торжественные сообщения об освобождении городов, сёл и деревень.
Но от этого только на душе легче становилось. Работать же приходилось ещё больше.
И похоронки шли и шли.
Тогда же и Полина Филипповна получила свою. Крепкая она была женщина – виду старалась не подавать, да ведь такое горе не утаишь.
Зашла Полина Филипповна к ним вечером на Октябрьский праздник за какой-то надобностью, а скорее всего, надобность была в людях. Тяжко в одиночестве, особенно когда горе горькое, как рана свежая, болит и кровоточит и не отпускает ни на шаг ни днём ни ночью.
Не осталось у Полины Филипповны к тому времени близких: родители умерли, брат не вернулся с Финской; не было детей – бесплодной оказалась её женская стать. Похоронка отняла мужа, оборвала последнюю нить.
Тимофей Несторович помнит ясно тот вечер. Врезался он в память и живёт, когда всё другое отболело и погасло.
Всей семьёй они сидели за столом. В чугунке, стоявшем на столе, дымилась паром картошка. Возле каждого на столе – по ломтику хлеба. Марья позаботилась.
А перед тем она, Марья, достала из сундука и подала ему, Тимофею, рубаху. Совсем новую, только слева, чуть пониже воротничка, было небольшое чернильное пятнышко. Не очень заметное на сером, в тёмную клетку, фоне.
Тимофей Несторович, признаться, обрадовался подарку. С тех пор как шла война, из одежды ничего не покупалось. Наоборот, что было лишнего – обменивалось по великой нужде на продукты. Только лишнего быстро не стало: нужда как вошла однажды в дом, так в нём и осталась – вечным поселенцем; дети подрастали – и что можно было, то переделывалось для них.
Обносился к тому дню Тимофей Несторович – дальше некуда. Снял он свою единственную рубаху, не рубаху, а решето – на неё даже заплату посадить уже невозможно было, – снял, положил в уголок у порога, а новую – надел.
«Вот куда, наверное, ушла её шаль весной. Хоть старая, но шаль. Самой на улицу выйти не в чем…» – подумал Тимофей Несторович.
– Спасибо, Марьюшка, – сказал он, – как ты только умудряешься и кормить, и поить нас, да ещё и обновку припасти?
Марья не ответила, не улыбнулась даже. Она вообще с тех пор, как похоронили соседку, была какая-то странная, вроде как не в себе. Так оно и было: не в себе. Иначе ни за что не показала бы никому эту рубаху.
В этой-то рубахе и сидел за столом Тимофей Несторович, когда зашла Поля. Пригласили её за стол. Она отказывалась, но потом всё-таки села. К хлебу не притронулась, а горячую картофелину с солью съела. После пили чай. Без сахара, но пахучий, заваренный сушёными смородиновыми листьями.
Зашёл Сашка, сын убитой соседки Пелагеи. Посадили его выпить чайку, нашлась ему и картофелина, остывшая уже. Марья оставила.
Потом слушали радио. Сашка – он сидел напротив Тимофея Несторовича – вдруг, запинаясь, сказал: «Д-дядя Т-тимофей, на тебе б-батина рубаха!»
Позже Тимофей Несторович всё понял, всё узнал, а чего не узнал – представил… Всё, как было.
А тогда он недоумённо посмотрел на рубаху – в то место, куда впились Сашкины глаза, – под воротничок с левой стороны, потом перед ним промелькнули напуганные лица детей, ладонь Полины, прикрывшая в беззвучном крике рот, и усталое, почти равнодушное лицо Марьи.
– Какого бати? – не понял Тимофей Несторович. – Твоего? Что? Как это?
Сашка поднялся, медленно, боком, пошёл к двери.
Только тогда догадка, страшная, невероятная, обожгла мозг Тимофея Несторовича, вонзилась ножом в грудь, сдавила петлёй горло…
Марья молча сидела на стуле, безучастная, отрешённая…
Баба Поля вышла за калитку посидеть на лавочке. Не просто посидеть, как бывало раньше, а увидеть кого-нибудь из знакомых, кто написал бы телеграммы и снёс их заверить в больницу.
Скорее всего, это будет Саша, Александр Григорьевич, уважаемый человек на том самом заводе, где работал когда-то и Тимофей Несторович.
…После того страшного дня, когда узнал отцову рубаху, долго не заходил Саша в дом Тимофея Несторовича. Армию уж отслужил – потом зашёл. Поначалу то хмурился, то смотрел виновато…
Говорят, строгий из него начальник вышел, но он, Саша, простой. С телеграммами не откажет, сделает как нельзя лучше. Строгость у него – от заботы. Понапрасну он даже своего шофёра не тревожит: на работу и с работы домой едет не на машине, а в автобусе. Остановка рядом, чего не ездить?
Живёт он, конечно, не в том домике, где когда-то жил с Пелагеей, с матерью, а потом, сирота, один. Переехал в новый дом, в квартиру хорошую, с туалетом тёплым, с водой – и горячей, и холодной, да много чего в том доме есть. Вот стоит – через улицу только перейти.
Когда-то пустое место было, а теперь понастроили и домов, и столовую, и магазинов два. Почти до самого леса добрались. До кладбища почти…
Снесут Тимофея на кладбище, зароют в сыру землю, и останется она одна-одинёшенька…
Никуда не поедет, будет доживать свой век здесь. А потом рядом с ним и ляжет.
Как быстро жизнь пролетела – будто день! Тридцать годков бок о бок с Тимофеем, рука об руку. Боязно тогда было решиться, ох боязно. Что она была против Марьи? Сухое дерево против берёзы кудрявой… Но если б только это. Ведь подумать – так и знать-то его не знала. Видела мельком, когда шёл на работу или с работы домой, а то ещё во дворе, когда с дровами возился.
По-соседски надобность какая возникнет, то – к Марье. Да и с ней, с Марьей, разговоров душевных не водили. Разные уж очень были, да и жизнь разная: у Марьи четверо и муж, а она одна как перст; о себе забота, себе радость – когда весточку от мужа получить доводилось. Потом и вестей ждать стало неоткуда…
Почти не знала его. Да. Но и это – не главное…
Постучал к ней Тимофей поздненько – открыла дверь. Ветром снег захлёстывало через порог в сени, враз прохватило холодом до самой души… Какой же это день был? Забыла. Но сорок пятый ещё не наступил. Недели две, однако, оставалось. Провела его в дом, спросила: «Ай опять что стряслось?»
Он сел на скамейку у стола, повернулся всем телом к печи – оттуда исходило тепло, – ничего не ответил. Вздохнул только и смотрел горестно в тёмный угол.
И она поняла.
Чего ж не понять? Четверо в доме, а отец на работе. После всего, что случилось… Конечно, Алёшка уж большой был – четырнадцатый шёл, и Аня могла без матери управляться – двенадцатый год ей доходил. А Верочке с Васяткой всего одиннадцать на двоих. Погодки, как грибки лесные, – один за другим. И всё уже понимали про мать. Убивицу.
Старшим – в школу, а эти – одни дома. Каково им? За малыми глаз нужен.
Потому и пошла. Оттого и боязно было.
Сперва только день проводила у них, а потом пришлось совсем перейти. Что оставалось делать? Работу бросила. Как объяснишь – почему? Соседу помогать детей воспитывать? Другое дело – замуж вышла. За многодетного. Да и ребята, она видела, тревожились, когда Тимофей Несторович не приходил домой и им одним ночевать приходилось. Вот и перебралась…
Ох, жизнь! Не разобрать: где – грех, а где – святое.
Детей жалела, но виду не показывала. К себе не старалась привязать. Мать, какая ни есть, она – мать. Не на век отлучена, пройдёт срок – вернётся к детям. Об этом помнила Полина Филипповна, когда шла в чужой дом. Помнила, когда случилось взаправду стать женой Тимофея Несторовича.
Первое-то время так по нужде пришлось: в тесном доме одна кровать им причиталась с Тимофеем; хоть и широкая, да не чисто поле, не разминёшься. Тимоша…
Как потом полюбила… Вспомнишь – сердце замирает. В молодости первого мужа своего так не ласкала.
Баба Поля стряхивает с себя наваждение, пытается следить за людьми, выходящими из автобуса: рабочий день должен бы уже закончиться – вот-вот пойдут нужные люди.
Но пока нет. Больше идут незнакомые или знакомые, но из тех, кому до её забот дела нет. Поздороваются – и спешат дальше.
Выпал из задней двери автобуса пьяный мужичонка под ноги людям. Понатужился, встал, покачался, как ковыль на ветру, угадал дорогу и – двинулся. «Эк угораздило! Уработался за день, сердешный. Когда успел только?» – баба Поля с презрением и одновременно с состраданием видит, как пьяный, сделав несколько торопливых шажков под улетающее тело, стелется на тротуар, лицом на шершавый асфальт, лежит некоторое время, раскинув руки, как подбитая птица, потом встаёт, роняя красные капли с изодранного лица на руки, одежду… Потом всё повторяется: короткая пробежка, полёт, приземление…
Медленно, трудно даётся дорога к дому, но человечек неукротим в своей цели: достичь.
«Тимофей тоже под конец шибко её любил, клятую, – вздыхая, думает баба Поля, – а вот эдак-то не напивался. Меру соблюдал.
Как он там? С винца-то вроде полегче ему стало. Счас, дождусь вот только, пойду погляжу: не надо ли чего».
Ему не надо. Никогда ничего не просил, не жаловался. Вот только эти дни – выпить капельку. Потому и отказать трудно. Грех.
Тимофей Несторович лежит умиротворённый. Поля – молодец. Дала винца – облегчила душу. Избавила от наваждения. От рубахи избавила. Теперь он помнит, что не рубаха его жжёт, а болезнь, смертушка за ним пришла. Пришла, ну и ничего. Ладно. Подождёт.
Он её ещё тогда ждал, тридцать лет тому назад. Нет, не хотел, чтобы пришла, но почему-то думал, что она недалеко. Придёт и покарает его.
Но, оказывается, легко хотел отделаться.
Жизнь оказалась куда бóльшим наказанием. Оно виделось ему в глазах испуганных детей, осиротевших при живой матери; в убегающем виноватом взгляде Саши – Саша, рассказывая, откуда взялось на рубахе его отца чернильное пятнышко, избегает смотреть в полупустой зал, где на первом ряду – он, Тимофей; в понурой, безучастной фигуре Марьи.
Потом Марья рассказывает. Монотонно и безразлично к себе, к тому, что её ожидает. Не говорит – камни кладёт на душу своему Тимофею, могильные плиты на его тело. Того и гляди раздавят.
Говорит о том, как плохо было весной у них в доме. Картошка, что накопали осенью в огороде, кончилась. Ничего не осталось у них, что можно было сменять на продукты. Говорит, что продуктов, выдаваемых по карточкам, хватало только на то, чтобы не умереть; что страшно ей было думать по ночам о голодных детях, но ещё страшней стало, когда однажды она обнаружила, что утеряла карточки за целую неделю. Несколько дней она держалась, давала детям те крохи, что умудрилась выменять на старую свою шаль, тянула, как могла. Хорошо ещё, муж в те дни дома не появлялся, ночевал на заводе.
Все эти дни она бывала у соседки, Пелагеи. Помогала ей приготовить еду, убирала в комнате. Заглянула однажды в ларь, стоявший в кладовке, а там, на дне его, – кринка, закрытая камешком, и две баночки. В кринке – почти наполовину – просо. Одна банка пустая, а в другой, прикрытой блюдцем, на дне – жир. Не жир – выжирки от сала. Давнишние, но годные.
Берегла Пелагея, стало быть, на самый чёрный день.
А у Марьи – вот он, этот день, наступил, чернее некуда. Давит детей голодом, грозит унести в могилу. Почти три года продержались, война на конец поворачивать стала. Неужто отдать на погибель? Помутилось в голове у Марьи. Подумала: всё равно Пелагее мало жить осталось. И боялась, что Пелагея может добрести как-нибудь в кладовку и заглянуть в ларь, но кринку и банку унесла.
Только что эти крохи для такой семьи? Решилась посмотреть у Пелагеи в сундуке – может, найдётся что-нибудь для обмена.
От кровати до сундука – руку протянуть – близко. Но, бывало, дрова об пол загремят, а у Пелагеи и веко не дрогнет. То ли спит крепко, то ли так не слышит.
Замок на сундуке для порядка висел, открывался без ключа. Сняла потихоньку его, а крышка плотной оказалась – в руках слабость – не поддаётся. Принесла топор, лезвием в щелку – открыла. Сумрачно было, к вечеру, но разглядеть смогла: в сундуке среди негодного старья кусочек ситца нашла и рубаху.
Вдруг как ударил кто, оглянулась – глаза!
Топор в руке – сама не поняла, как это случилось… Пелагея звука не издала и не шевельнулась.
Марья вздрагивает, в ужасе оборачивается, будто вновь взглядом в затылок ей – Пелагея. От резкого движения летит на пол гребёнка, небрежно забранный узел волос раскручивается, и они накрывают ей плечи и спину. Рукой к груди – сердце остановилось. Серое лицо становится мраморно-белым, мертвеет. Только бровей излом чёрен да расширенные глаза. Затем кровь приливает к лицу, и впервые за много месяцев оно обретает живой цвет.
«Красивая Марья!» – обожгло полузабытое…
На ожившем лице её – то решимость, то боль, то отчаяние. Острой жалостью к жене, к детям рвёт сердце Тимофея.
Она улавливает это состояние его души, подаётся к нему, осмеливается взглянуть в лицо: «Спаси! Помоги… Дети же пропадут!» «Почему ты этого не сказала тогда, Марья?!» – молчаливый упрёк Тимофея суров, наткнувшись на него, она опускает взгляд. Опадают руки, Марья никнет.
Вновь как во сне отвечает Марья на вопросы.
Ситец потом на ведёрко картошки сменяла, а рубаху – сберегла. Ничего не думала. Рубаха вроде новая была, а Тимофей Несторович обносился совсем. Сперва боялась, а потом забыла как-то, что может сын Пелагеи, Сашка, о рубахе знать. Пятнышко это она и не заметила вовсе.
Сашка в стороне сидит. Закусив ладонь, горестно смотрит в тёмный угол, брови сведены, поперёк бровей – борозда.
Холодно. Холодно в зале. Или это вопросы леденят душу? Марья всё так же монотонно говорит про свою болезнь, а Тимофей Несторович осознаёт, что не те, последние, неудачные, роды, а другая, в тысячу раз хуже Марьиной хвори, болезнь поразила её.
«Где ж ты был, Тимофей? Почему не уберёг?»
Этот вопрос – сам себе судья – задаёт себе Тимофей Несторович.
«А если бы вы попросили вашу соседку, Пелагею, – поделилась бы она с вами крупой?»
«Зачем он спрашивает? – думает Тимофей Несторович. – Разве это что-нибудь меняет?»
Марья молчит. «Не знаю», – наконец роняет она.
Она действительно не знает.
И ещё вопрос. И ещё…
…Кладёт, кладёт Марья камни. Уж и дышать тяжело. Но это ничего. Это хорошо. Пора. Помирать пора. На лице Тимофея Несторовича не боль, не страдание, а светлое ясное выражение. Надежда на избавление, на скорое окончание пути.
Баба Поля видит, как из автобуса выходит Валентина, Серёжкина мама, того самого Серёжки, с которым Тимофей и она, баба Поля, нянчились. На руках у неё – Серёжа, собственной персоной. Увидев бабу Полю, Валентина подходит к ней, опускает сына на землю.
– Здравствуйте.
– Здравствуйте.
Женщины приветствуют друг друга.
– Дла-те, – говорит и Серёжа.
– Давай твою рученьку, маленький, – баба Поля берёт мягкую ласковую ладошку в свою высохшую и жёсткую ладонь, наклоняется, целует ручонку с обеих сторон, садит мальчика к себе на колени. – Как ваши дела, хорошие мои?
– Идём, наконец, в садик, – отвечает Валентина. – Ох, канители! На полмесяца мороки. Анализы, справки. А у вас как?
– Да вот: жду Сашу. Александра Григорьевича. Сколь счас, уже больше пяти?
– Нет, ровно. Я же не с работы, а из консультации. Зачем вам Александр Григорьевич?
– Телеграммы попрошу отправить.
– Что? – пугается Валентина.
– Плохой Тимофей мой Несторович. Пущай ребятки приедут. Всё одно уж…
Валентина молча, сочувственно покачивает головой, забирает сына.
– Надо нам идти. Извините, проголодался он. Есть хочешь?
– Хо-чу, – чётко выговаривает Серёжа и машет ручкой бабе Поле.
Она тоже поднимает руку им вслед, улыбается светло и печально, смахивает выбежавшую невесть зачем слезу.
Вот ведь, на склоне лет только узнала, что такое есть малое дитя. Тимофеевых приняла уж большенькими, да ещё после такого горя. Дитя должно быть в радости, тогда и родители будут счастливы.
Маленького – не довелось воспитывать бабе Поле.
Однажды показалось ей: будет у неё свой ребёночек, думала: совсем породнятся с Тимофеем. Надеждой своей она не стала делиться с Тимофеем Несторовичем прежде времени. Ходила, прислушивалась к себе, радостно-затаённая, ждала.
И жизнь стала поворачивать к тому времени на лад. Война отходила в прошлое. Что ж не родить?
Возраст, правда, уже был не малый. Для первого ребёнка так и вовсе. Но – не судьба.
Как раз в тот день, когда поняла, что обманулась, что надеждам не суждено сбыться, вернулась Марья.
Все были дома – будто нарочно подгадала.
День был радостный: Алёша приехал на побывку – он уже два года учился на офицера, Аня поступила в институт, на химию; ребятам помладше – Верочке и Васятке – обновки к школе купили: Васятке – ранец, взамен полотняной сумки, а Верочке – юбку и фартучек.
Марья тихо вошла, без стука. Никто и не заметил, все разговаривали и смеялись. И вдруг враз почувствовали, что есть среди них чужой, смолкли и обратились к двери.
Вечернее солнце протянулось через всю комнату и оконной рамой висело на стене у двери, а Марья стояла рядом, в тёмном демисезонном пальто, в таком же тёмном платке; бледное от волнения лицо чётко выделялось на этом фоне, нижняя губа её шевелилась и мелко вздрагивала, у ног стоял фанерный чемоданчик. Если б не бледность лица и эта подрагивающая губа, можно было бы подумать, что она просто уезжала на время и вот – вернулась.
Замер Алёша; Васятка, который висел на брате, тихо сполз на пол и опустил голову, как нашкодивший ученик; Верочка едва заметным движением подалась к сидевшей рядом с ней маме Поле, в лице её почти не было волнения, но грудь – маленькие рожки уже прорезались под платьицем – грудь заходила часто, как после шумной возни с братом; Аня побледнела и опустилась на стул; только Тимофей Несторович, сидевший боком к вошедшей Марье, не изменился в лице, не повернул головы и вообще не подал виду, что увидел её.
Он – Полина Филипповна почувствовала это – увидел Марью раньше всех, ещё до того, как она замерла на своём месте, у порога.
Марья обвела взглядом комнату, детей, выросших, незнакомых, настороженно-ждущих, что будет дальше, Полину Филипповну – взгляд замутнённый, отрешённо-пустой, словно она смотрела сквозь людей и предметы куда-то далеко, где можно было видеть прошлое и, рядом с ним, будущее, – остановился на лице мужа.
«Вот и вышел твой срок, Полина. Ступай…» – подумала Полина Филипповна и поднялась со своего места.
Тимофей Несторович поднял голову:
– Ты куда?
Она растерянно посмотрела ему в глаза, выдавила из себя:
– П-пойду тут…
– Останься.
Она села.
Молчание повисло в воздухе. Солнечный луч медленно уползал по стене от Марьи. В нём серебрилась пыль.
– Проходи, Марья, – нарушил тягостную тишину Тимофей Несторович. Как знакомую пригласил.
Марья шевельнулась, но осталась на месте, подвигала закаменевшими губами, сказала осевшим голосом:
– В-вот, значит… В-вернулась… В-вы…
Тихо. Слышно, как за окном шумят проходящие по улице машины. Все отводят взгляды в сторону, скоро они оказываются обращёнными к отцу. Только Полина Филипповна смотрит, с того мгновения, как села обратно на стул, мимо всех, в стену.
Она понимает вдруг, что возврата Марье нет, что Тимофей Несторович решил это давно, может быть, в тот час и минуту, когда снимал с себя рубаху, ту страшную обновку, подаренную женой в сорок четвёртом.
От этой догадки страшно становится Полине Филипповне и сладко, как от боли, когда она достигает своего предела, за которым либо смерть, либо начало избавления от болезни. И совестно: её выздоровление – это Марьина погибель, такая обнажилась грань.
Тихо-тихо.
– Ну, что ж, – будто вздохнул Тимофей Несторович, – как дети…
«За что ребят-то?!» – обрывается сердце Полины Филипповны, так, словно Тимофей отдаёт их на пытку; протестует молча, продолжает в своей окаменелости смотреть всё в ту же стену.
Молчание.
– Алексей, ты старший.
Алексей кусает губы, опускает голову:
– Я… Вот, – он трогает рукой пуговицу гимнастёрки, – я же не здесь. Вам жить.
– Та-ак, – Тимофей Несторович медленно переводит взгляд на Аню – она закрывает лицо ладонями, плечи её вздрагивают от рыданий.
Тимофей Несторович уже не смотрит на младших, сейчас он скажет…
Но Марья оживает, протягивает руки вперёд:
– Дети! Мои дети! – её бьёт мелкая дрожь, слёзы бегут по щекам. – Я ж для вас… Я вас спас-с…
Верочка смотрит на мать, глаза её широко раскрыты, губы шевелятся:
– Зачем?
Надежда, слабая, как гаснущая свеча, ещё жива в Марье, голос дочери, обращённый к ней, придаёт сил:
– Я ж вас… Вы ж – мои дети! Вы… жить…
– Зачем?! – голос Верочки звучит, как туго натянутая струна – вот-вот лопнет. – Чтобы знать, что мать – преступница? Жить вместо Сашиной мамы? Да?!
– Я не… Она бы всё равно умерла! Я не п-п… Закон снял с меня. Простил…
– Закон?! Нет. Нет! – в глазах дочери ужас. Что она видит в этот миг? – Не-ет! – Вера вдруг захлёбывается в крике и запрокидывается на спину.
– Вера! Вера, что с тобой? – Тимофей Несторович ловит её у самого пола, держит крепко за плечи. – Успокойся…
– Воды!
Алёша бежит на кухню мимо посторонившейся Марьи, несёт воду; ковш постукивает о зубы – вода льётся за воротник платья…
– Это ничего. Холодненькое – это хорошо, – приговаривает Полина Филипповна, вытирая полотенцем, которое она мигом достала из комода, шею девочки, расстёгивает пуговицу и бережно проводит влажным полотенцем по груди, и от этого прикосновения ей становится трепетно и спокойно – она забывает о себе, о Марье: под рукой бьётся сердечко будущей женщины и маленькие бугорки служат напоминанием об этом.
…Тимофей не простил, младшие – с ним заодно. И старшие не смотрят. Марья взяла свой чемоданчик и вышла. Никто не удерживал её: может быть, как в первый раз, просто не заметили…
Вскоре после этого дня Тимофей Несторович оформил расторжение брака с первой женой и расписался вновь: с Полиной Филипповной.
Баба Поля начинает тревожиться: как там Тимофей? Пора бы сходить проведать его; и дождаться надо Сашу. Что-то он задержался. Она поднимается с лавочки, решает: «Схожу потом к нему домой».
В это время сзади тормозит повернувшая из-за угла «Волга». Баба Поля оборачивается. Из машины выходит Саша, приветствует её. Она рада, зовёт его в дом:
– Я что хотела попросить. Телеграммки отправишь завтра, а? Пущай приедут ребятки. Я всё автобус ждала, выглядывала тебя, а ты на легковушке прикатил.
– Надо встретить одного товарища – прилетает через час.
– Твой товарищ? Кто ж это?
– Да нет. На завод к нам приезжает.
– Из начальства, поди? Спешишь? Ужинать приехал? Счас я адресы тебе дам. У меня всё на кухне теперь хранится – чтобы лишний раз не беспокоить, – а ты зайди к Тимофею-то Несторовичу. Он – обрадуется.
Баба Поля проходит на кухню, достаёт из шкафчика, где стоят стаканы и прочая посудная мелочь, конверты. Редко и скупо писали о своей жизни дети Тимофея, но годы шли, и постепенно из писем сложилась пухлая пачка.
– Это вот Алёшин, это – Анечка присылала письмо… Ага! Вот Верочкин адрес. А Васин где? – она пугается, перебирает пачку ещё раз. – Заехал на свой Север – писем от него не дождёшься! Был же – недавно видела…
Нужный конверт наконец находится, и она торопится в комнату. Сразу за дверью натыкается на широкую грудь Саши.
– Вот – тут все есть.
Он машинально берёт конверты из её рук, отодвигается в сторону.
Баба Поля мельком ловит его растерянный взгляд, сердце её обмирает от тревожного предчувствия. Она со страхом смотрит туда, где должен быть её Тимофей. Он – на месте. В своей обычной позе. Это несколько успокаивает её, она спешит к дивану, не отрывая взгляда от его лица. На лице – затаилась улыбка, оно спокойно и… безжизненно.
«Всё!»
Баба Поля привычно опускается на стул, недоумённо смотрит на лицо покойного, трогает его холодную руку.
– Тимофей… А, Тимофей! Как же это? Почто не сказал? Я бы не уходила. Ты разрешил…
Саша подходит и становится сбоку, с минуту молчит, потом говорит негромко ей:
– Я уже простился. Я позову соседей и сделаю всё, что надо.
Она кивает головой, слизывает что-то солёное с губ и замирает, словно прислушивается: если вправду смерть пришла – её должно быть слышно.
Глава 2
Сколько людей – столь и смертей. На каждого своя припасена, а как приходит в дом – оторопь берёт. Жданная ли, нежданная – всё одно.
Баба Поля, казалось, была готова к тому, что придётся хоронить Тимофея Несторовича, – всё обдумала: что нужно будет сделать, кому что поручить, но когда пришло время, ослабла вся, будто и в ней жизни не стало, замерла душой и почти перестала воспринимать окружающее, говорила и двигалась, как во сне.
В первую ночь к ней пришла ночевать соседка, Галина мать, чтобы не страшно было. Баба Поля помнила: так надо, но страха у неё и не было – только тоска и боль, и такая ясность, что она могла, как наяву, разглядеть каждый свой прожитый день. Она просидела всю ночь рядом с Тимофеем, передумала все свои думы, вспомнила всю свою жизнь – трудную, горькую, но оказывается, счастливую. И главное в этом счастье – Тимофей и его дети. Горчило от сознания, что не было её у постели в последнюю его минуту. Может, воля у него какая была, может, сказать напоследок что хотел, а – некому. Как она скажет детям, каким он был при последнем своём дыхании?
Тимофей Несторович лежал принаряженный и потому казался строгим и торжественным, затаённая улыбка на его лице не портила значительности происшедшего.
Костюм из доброго чёрного сукна и белая рубашка с галстуком – в таком виде Тимофей Несторович не ходил при жизни. И костюм этот надевал всего несколько раз, когда кто-нибудь из детей приезжал в гости. Да и то надевал лишь после долгих и настойчивых уговоров Полины Филипповны; походит чуть и норовит снять. Стеснялся, говорил, что жмёт, что непривычно ему в такой упряжке.
Теперь не жмёт. На усохшем теле пиджак свободным стал, отлетела душа – вот и уменьшился, душа у человека – не пустое место.
Два костюма покупали Тимофею Несторовичу за их совместную жизнь. Первый – в сорок пятом году. Скольких трудов стоило купить тот костюм – не приведи господь! А не купить было нельзя. Сказали, что награждать медалью будут, кто в войну на работе отличился. Списки на заводе составили, фотографировали…
Костюм купили, а не понадобился: вычеркнули Тимофея из списка, потому как у него жена осуждённая оказалась. И через двадцать лет Тимофея миновала награда: юбилейную медаль выдавали лишь тем, у кого была та, первая.
Когда Матвеев, товарищ Тимофея по заводу, по этому случаю загоревал, Тимофей Несторович сказал ему:
– Ты скажи: заломали мы фрица?
– Само собой, – отвечал Матвеев.
– Жизнь при мне – какую ещё надо медаль?
…Костюм тот – одно название по нонешним временам, что костюм, – понадобился: надел его Тимофей один раз, когда повёл Полину Филипповну в загс; она отказывалась идти: она и с первым-то мужем не расписывалась, но Тимофей Несторович так на неё посмотрел…
Потом тот костюм, и не дорос ещё, Васятка на себя пристроил…
Баба Поля почти не участвовала в приготовлениях к похоронам, всё шло своим чередом. Помыли и переодели Тимофея Несторовича, изготовили ложе, на котором лежал он, ожидая последнего своего земного пути; разослали телеграммы в четыре конца, заказали гроб, оградку и могилу, выправили документ о смерти. Все хлопоты и расходы взял на себя завод.
На летней кухне всё вымыли и стали готовить что необходимо к поминкам; летней кухни оказалось мало, и готовили ещё в доме у Гали.
У смерти – свои права, дел земных она не признаёт. Бросив всё, на следующий день, к вечеру, прилетели трое: Алексей, Аня и Вера. Прилетели почти враз: аэропорт из-за плохой погоды – будто нарочно после смерти Тимофея Несторовича всю ночь и утро валил густыми хлопьями снег – аэропорт не принимал самолёты, а потом они садились один за другим; у стоянки такси образовалась очередь – в ней и нашли друг друга дети Тимофея Несторовича.
С их приездом баба Поля почти очнулась от забытья, она и поплакала – в первый раз с той минуты, как до её сознания дошло, что Тимофей Несторович умер, погоревала вместе и с каждым поврозь; надвинулись на неё заботы; ночь и следующий день надо было прожить за двоих, за себя и за Тимофея Несторовича. Прожить достойно. Это и держало Полину Филипповну, иначе б слегла.
Не было самого меньшего – Васи. К исходу вторых суток он прислал телеграмму: приехать не сможет – пурга, самолёты не летают. Север крепко держал своих пленников, со смертью и то не считался.
Баба Поля загоревала. А тут ещё одна печаль не отпускает ни на шаг – Марья.
Когда баба Поля ждала детей, ей казалось просто: спросить у них о Марье – и всё. Пусть решат. Но вот приехали – и неизвестно: надо ли спрашивать? Робость взяла бабу Полю: не обидеть бы ненароком. Сами, может, скажут ей, как быть. Такие взрослые, что будто чужие стали. Опять. Так и не спросила.
Как подошла минута, когда покойного нужно было из дома выносить, опять худо стало бабе Поле. Слабость взяла, и в глазах то ли дым, то ли горький туман. Её поддерживали.
Сквозь туман она видела, как вынесли гроб и поставили на табуретки во дворе, как прощались все, склонив обнажённые головы, как незнакомый мужчина зачем-то чикал фотоаппаратом, как потом пронесли гроб немного по улице, а затем поставили на открытую машину и повезли. Подняли вместе с Тимофеем Несторовичем в машину и её.
И люди ехали в машинах, в автобусах, а кто шёл пешком – кладбище было недалеко… И она как в чаду: прощалась, ехала, шла…
Народу оказалось много, так, что баба Поля не могла понять: если ещё кого-то хоронят, то почему все собрались у Тимофеевой могилы? И что они хотят узнать у Саши, Александра Григорьевича? Он держит шляпу в руках, прижимая её к груди, и говорит.
Слова не доходят до неё, но она понимает и его, и других, незнакомых ей людей. Они знали Тимофея Несторовича в иной жизни, на работе. Знали о нём своё, неведомое ей. Делились горем, общим на всех, кто пришёл сюда. В печали их слов для неё таится надежда, будто не в землю уходит Тимофей Несторович, а остаётся не ней невидимым светом, который возьмут себе и сохранят эти люди. И когда они, свершив свой путь на земле, лягут в неё, опять не погаснет свет – так будет всегда, из поколения в поколение, из сердца в сердце: растворится свет, но не погаснет, умножится.
Они дарят ей и детям утешение, которое почти не доходит до сознания сейчас, но воспримется потом, когда поутихнет боль.
Опять прощание. Она наклоняется и трогает губами его немой и холодный лоб. «Это не Тимофей. Это кто-то чужой, незнакомый».
Гроб закрывают крышкой и начинают поспешно заколачивать гвозди. «Почему они торопятся?» Гроб уплывает вниз, кто-то всхлипывает. Алёша придерживает её под руку, помогая взять в горсть землю. Она берёт влажную глину свободной рукой и сыплет вниз. И все начинают бросать горстями землю. Потом появляются лопаты, все отступают от могилы, земля летит вниз и гулко бухает о крышку гроба. В онемевшем теле Полины Филипповны нет сил, лишь в голове шевелятся редкие и вялые мысли: «Опять торопятся».
Земля плохая, с мёрзлыми комьями, и в груди отдаётся болью, как если бы тело Тимофея Несторовича было не защищено от летящих в могилу камней. «Нехорошо это».
Подъезжает машина, самосвал, и в яму сыплется рыхлая земля. Быстро и просто. Вырастает холмик. Его выравнивают, обрезают лопатами. Деловито и споро. Потом устанавливают металлическую пирамидку со звездой и фотографией и, наконец, оградку.
Всё.
Работали дружно, споро – будто наперегонки. От этой торопливости – обида у бабы Поли. Она старается забыть её, но горько! Умереть бы. Но последний день Тимофея – её день – ещё не кончился. Надо вернуться в дом, напоить и накормить всех.
Сознание своего долга перед умершим, перед его детьми и перед знакомыми и незнакомыми людьми заставляет её найти в себе силы.
Баба Поля, поддерживаемая Алёшей и Верой, идёт к машине, останавливается, оборачивается. Почти у самой могилы, свесив голые прутья ветвей с набухшими почками, стоят три берёзы. Они словно растут из одного корня – так близко выходят из земли их стволы, – но потом, над землёй, им становится тесно, и они, поднимаясь вверх, расходятся в стороны.
«Под берёзками схоронили!» Баба Поля ещё с минуту смотрит на берёзы, на оградку, выкрашенную синей краской, на аккуратный холмик, рыжей земли… закрывает лицо платком и садится в машину.
Они приотстали и выехали за ворота позже остальных. Скользкая земля кидает «Волгу» из стороны в сторону, и они чуть не сталкиваются с такой же, спешащей навстречу, машиной.
– Куда прёшь? – водитель зачем-то останавливается, открывает дверку машины. Встречная – такси – тоже замерла, съехав в кювет, из неё торопливо выходит человек в унтах, мохнатой шапке и… Баба Поля не узнаёт его, но что-то подсказывает ей:
– Вася! Васенька приехал… – слёзы заливают ей глаза, она больше ничего не видит, но пытается выйти. Чувствует: её выносят сильные руки, бережно ставят на дорогу, обнимают.
– Мама!
Теперь все. Алёша и Аня, Вера и Вася. Слезами промыло глаза, унесло туман.
– Мои дети! – баба Поля готова обнять всех враз, всех пожалеть. – А папка ваш…
Вася прижимает её голову к своей груди:
– Я, мама, дойду до… папы и вернусь. А вы поезжайте. Там… ждут.
Баба Поля согласно кивает головой, но потом говорит:
– Я провожу. А вы, Алёша, поезжайте.
Они идут вдвоём через ворота к могиле под тремя берёзками, тихие, близкие, и не сразу замечают у оградки небольшую фигуру в тёмном одеянии. Видимо, они помешали: фигурка дрогнула и стала удаляться. Можно было узнать в ней старую женщину, и, хоть лица её не было видно, баба Поля поняла, кто это был. И Васятка догадался. Но оба сделали вид, что никого не было…
Они входят за оградку и останавливаются. Ветер шевелит волосы на непокрытой голове Василия, словно хочет пересчитать – сколько среди них драгоценных, с серебром.
Баба Поля заметила, когда Василий снял свою лохматую рыжую шапку, что голова самого младшего густо помечена сединой. Сердце её сжалось: нелёгкие, видно, и у детей дороги.
Василий стоит молча. Баба Поля беззвучно просит: «Ты не серчай на него. Ладно? Он бы приехал раньше, когда б погодка… Да ты сам знаешь… Простились? Вот и ладно. А я никуда не уеду, буду приходить к тебе. Навещать. Оставайся покуда…»
Молча и уходили.
Уже у самых ворот баба Поля озаботилась:
– Ты шапку-то одень, Вася, – остудишь голову. – Потом обронила – будто самой себе: – Может, позвать надо было? Пусть бы помянула.
Василий надел шапку, вопросительно посмотрел на бабу Полю, потом обернулся. Никого не видно.
Марья ушла. Межмогильными улицами и переулками – в свой, только ей ведомый мир, в своё одиночество.
– Ничего, мама, – он придерживает бабу Полю за плечи. – Ничего.
В доме всё вымыли, по комнате – сколько хватило места – расставили столы, соорудили скамейки из оструганных досок, положенных на табуретки, подавали на стол: водку, закуску, горячее и сладкое.
Баба Поля стояла возле столов у самой двери, рядом – соседка, Галина мать. Абрамовна, так уж сложилось, была главным распорядителем на похоронах, если умирал кто в округе. Она негромко, но твёрдо руководила застольем: рассаживала людей, уплотняла, указывала подручным, какое блюдо куда поставить, что принести, а что оставить на потом. Поднаторела в своём деле. Баба Поля смутно воспринимала происходящее, иногда повторяла:
– Проходите, садитесь. Помянем… кушайте, – и получалось, будто всё, что говорила и делала Абрамовна, исходило от бабы Поли.
Сгорбленный многолетней работой, поднялся со стаканом в руке старик Матвеев:
– Я, вот, скажу. С Тимофеем вместе в город пришли, вместе – на завод. Скажу: не было другого, значит, специалиста, как Тимофей. Значит, любое дело – его, на любом станке – хоть на токарном, хоть на фрезерном. Модельщиком. Да. В литейку, значит, тож. Вот – люди подтвердят. Было ему дадено. Одно слово – мастер. Других научал нашему рабочему делу. А теперь, – Матвеев горестно провёл заскорузлой ладонью по лицу сверху вниз, утёр слезу, – упокой душу его… Помянём Тимофея нашего.
Выпили. Ели молча.
Алексей, подчинённый общему движению, слушал, выпивал, закусывал. Справа от него – брат, дальше – Аня и Вера. Вася и Вера тоже следовали принятому порядку, вместе со всеми поднимали рюмки, что-то ели. Только Аня выпадала из этого строя: отрешённо глядя неподвижным взором сквозь окно, не реагировала ни на что.
Александр сидел слева от Алексея, иногда смотрел долгим взглядом по ряду. Многие, особенно женщины, раскраснелись – водка ударила в кровь, погнала её быстрее.
– Скажи, Александр Григорьевич, – негромко обратилась к нему Абрамовна.
Её услышали. За столом прекратили есть, потянулись к рюмкам и стаканам, ждали. Александр поднялся, нагнул голову, прогоняя ком в горле:
– Мне не забыть, – начал хрипло и тяжело, как в крутую гору с грузом пошёл, – того времени, когда шла война. Война убивала и калечила не только на фронте. Здесь… До смерти… – он задохнулся, остановился на миг, дёрнул головой, ловя воздух, продолжил негромко в раскалившейся вдруг тишине. – Самое страшное – ломала, калечила души людей.
Александр невидяще обвёл взглядом комнату, обронил совсем тихо, точно в забытьи:
– Война до сих пор ходит тенью… по земле.
Взгляд, полный ужаса, заставил его очнуться. Баба Поля в дверном проёме, почти в обморочном состоянии, ухватясь рукой за косяк, беззвучно открывала и закрывала рот; другая её рука двигалась по груди, будто она творила молитву, взывая к милосердию.
– Я бы, наверное, тоже сломался. Тимофей Несторович был для нас… – голос его вдруг осип, просел и на мгновение потерялся. – На таких людях держалось всё. Какую тяжесть вынесли! Пусть земля ему будет пухом.
Всех враз разместить не удалось. Управились лишь в три захода. Каждому подали всего вдоволь: и поесть, и выпить по своей мере, и сладкого отведать. Спасибо добрым людям. Помогли горе нести, помянули Тимофея Несторовича словом сердечным. Спасибо женщинам, соседям и тем, с завода, что столько дел переделали по доброй воле, из сострадания, из сочувствия своего.
У Полины Филипповны достало сил выстоять этот день. Был в ней невидимый стержень, который держал её, не давал надломиться в горе, как не дал согнуться раньше, при известии о гибели первого мужа.
Утихло. Всё убрано. Все разошлись. В доме только баба Поля с детьми. Налили ещё по рюмке. Помянули отца в своём кругу. Вон они какие все большие, с виду ладные, умные. Алёша-то, Алёша. Вылитый отец. И лицом схож, и так же ходит, и слова лишний раз не обронит. Васятка с Верочкой – говоруны. И всё, бывало, друг дружке поперёк. Даже сейчас будто спорят, сестру с братом заденут и опять между собой…
Баба Поля не вслушивается в отдельные слова; голоса детей, которые так долго жили только в памяти её, теперь звучат наяву.
А тогда маленькие были, когда она пришла к ним в дом, и – больше – молчком. Волосёнки длинные – заросли все четверо, ручки худенькие, синие. Смотрят строго, как старички, – и молчат. Потом, обвыкли когда, зазвенели колокольчиками…
Матерью не сразу стали её называть. И она сперва думала: ни к чему. У самого малого, Васи, у первого сорвалось. Уж в школу ходить начал, когда обмолвился, а до тех пор, как и старшие, говорил ей: «вы». Да только, видно, нельзя ребёнку без того жить, чтобы никому не говорить «мама». Коль не говорить, стало быть, оставаться сиротой, будь мачеха хоть того распрекрасней.
Пятёрку ему за палочки учительша поставила. Ровненько так нарисовал. С тетрадкой, с радостью – к ней: «Посмотри, мам!»
И не заметил бы, что обмолвился, да Верочка изумилась, остановила глаза на нём, потом – хлоп ресничками – на мачеху: что она? У Полины Филипповны сердце на миг замлело, остановилось, ан тут Тимофей Несторович на ту минуту рядом случился, только перед тем с работы пришёл, услышал – легонько тяжёлую ладонь свою сверху к Васиной головушке прислонил, мимоходом, идучи к умывальнику. Приласкал, вроде и не понять за что, будто за учение хорошее, а только Васино сыновнее слово, что жило тайно в нём, с тех пор всё чаще въявь говориться стало. Вслед за ним и Верочка потянулась. Привыкли постепенно. О родной матери память временем запорошило или детской душе от страшного заслониться надо было – Бог весть. Полина Филипповна рядом с добром и сочувствием – вот и прилепилось сперва одно сердечко, потом другое…
Алексей с Аней стали называть её матерью после того, как выросли, выучились и своими семьями пообзавелись. Где-то там, в других краях, появились женщины: у Алёши – тёща, у Ани – свекровь, для которых впервые после стольких лет выговорилось заветное слово.
Привелось и ей услышать. Ничего, что после тех матерей. Ничего, что у Алёши теперь оно вообще, оказывается, для всякой пожилой женщины, к которой он обращается, предназначено. «Мать, – говорит он ласково-снисходительно, когда, случается, в людном месте какая-нибудь старушенция не даёт ему пройти, – посторонись-ка!»
Аня кого попало матерью не зовёт. Но Полина Филипповна чувствует, что у старшей дочери достало бы сил назвать матерью Марью. Почему же она ни разу не попыталась повидать её – раньше и теперь?
Мысль о Марье, колыхнув память, обожгла сердце. «Дети, сирые вы мои, – думает Полина Филипповна, – отца схоронили, а кто будет хоронить родную мать?» Может, потому и об отце почти не говорят, что тогда и матери, Марьи, в разговоре не миновать? И в мыслях, знать, обходят, как опасный край обрывистого берега.
Баба Поля подсаживается к столу, опирается подбородком на ладонь, смотрит на детей Тимофея Несторовича, стараясь проникнуть в их чувства, сердцем понять их боль, перенять на себя хотя бы часть их горя. Сейчас она должна быть сильнее их. Какое-то время ей кажется, что отец их не умирал и сидит невидимо где-то рядом и тоже смотрит: в кои-то годы все вместе собрались!
– Ма, скажи ты ей, – Вася заглядывает в глаза.
– Ай? – она видит в его опустошённом взгляде, что он устал не только от дальней дороги, устал от горя и чувства виноватости самим ещё не понятой виной, тяготится этим и ждёт от неё, как бывало в детстве, сочувствия и помощи. Они понимают друг друга без слов. «Болит?» – «Болит. И совестно, мать». – «Отчего?» – «Не знаю». – «Всем плохо сейчас». – «Да. Прости, если можешь, мать. И за отца». – «Бог простит. Потерпи».
– Я говорю ей, что не от мужика зависит – сколько детей в семье, а от женщины.
Слова, которые он произносит, значения не имеют, едва тлеющий огонёк разговора, как дальний костёр среди ночи, должен указать путникам дорогу, что соберёт их вместе. Разнесло всех по разным краям – не дозваться, не услыхать. Как в лесу. У каждого – свои заботы, своя жизнь. Всё выше, всё глуше и темнее лес, который их разделяет, и уже нет слова, которое сквозь этот лес пробьётся, которое эту стену порушит.
– Ну, твоя правда: мужик-от не родит. Иль ты как хошь – чтоб она сама определила?
– Вот-вот, – Вера движется на огонёк несмело, будто раздумывая: идти ли? Но в споре не привычна уступать. – Они, мужья наши, хотели бы кучу детей, только чтобы жена сама их кормила, одевала, учила, а заодно и муженька своего, как ребёночка, ублажала.
Баба Поля вздыхает:
– И то верно. У мужиков вся сила – от бабы. Приласкает она его – он и здоров, обнадёжится им – он готов всё что хошь сделать. Это так. Только почто у вас по одному? А хвалились: хорошо живёте. Промеж себя ладу нет али как?
– Всё есть, мама. Всё, – Вася до боли знакомым жестом прячет в ладонях стакан с чаем, будто греет их. Чая Вася попросил наладить густого, почти чёрного, привык, говорит. – Желания нет нянчиться, с детьми возиться. Хлопотно и не прибыльно. Лучше, как Аня: защитила диссертацию – почёт и уважение. И полная свобода: вдвое больше мужа получает, а потому и распоряжается. Домом, детьми, заодно – мужем и деньгами, что он приносит. Ведь так?
Аня пытается улыбнуться. Печальная получается улыбка:
– В основном – так.
– И у Алёши жена – домашний командир. Он – майор, она – полковник. А?
– Будет тебе. Вечно всех задираешь. Почто, скажи, у тебя голова побелела?
– Север, мама, выбеливает. Не любит чёрного, вот и переделывает под свой цвет.
– Ехал бы сюда. Работы, что ль, не найдётся?
– Найдётся. Только лучше давай ты ко мне. Квартира благоустроенная – ни печь топить, ни воду носить. А? Риту ты знаешь – не обидит.
– Не обидит. Это так.
– Будешь внучку на путь истинный направлять. Такой возраст… Север увидишь.
– Вот краснобай! – Алексей, очнувшись от своих дум, удивлённо качнул головой. – Знаю я твой Север: как посидишь в зиму месяц-другой без солнца – волком взвоешь. Ко мне, мать, надо перебираться. У нас тепло почти весь год, фрукты: яблоки, груши. Я, если выйду в отставку, дачу куплю – будем вместе овощи-фрукты разводить. Мигом и перевезу. Завтра же.
– Дом как же? – защищается баба Поля.
Заговорили. Ещё чуть-чуть и – сгинет стена, найдётся родное, заветное слово, соединит сердца, откроет души для сочувствия, для любви.
– Этот курятник? Да брось ты его, мать, – подсказывает Василий, – всё равно снесут когда-нибудь.
– Жалко. Отец его отремонтировал позапрошлым летом. Мебель вон купили…
Глаза у бабы Поли заволакивает слезой, она почти не слышит уже, как Алёша, извиняясь за Васин «курятник», говорит что-то ещё о доме, о тепле…
И Верочка говорит о доме и тоже зовёт…
Надо же так: никуда не собиралась трогаться из своего гнезда до самой смерти баба Поля, но ждала, чтобы её пригласили дети Тимофея Несторовича и уговаривали. Не из каприза старушечьего ждала. Хотела узнать, почувствовать: позовут ли сами, пригласят – так от души ли? Своя она им или чужая – теперь, когда все выросли давно, стали самостоятельными людьми? Нужна ли? И вот оказывается, что напрасны её страхи и сомнения: не безродная – есть у неё дети!
Они ещё ничего не решили ни между собой, ни каждый для себя: как быть с мачехой, но готовы взять её в семью, если выяснится, что Полина Филипповна этого желает и если этого не сделает никто другой.
На какое-то время бабе Поле кажется, что она и в самом деле всем нужна, возьмёт и поедет к кому-нибудь – в незнакомые края. Она представляет себе то Север – большое-большое поле, а на нём, сугробами, снег; то тёплый край – мягкая, поросшая травой дорожка, а по обеим сторонам её стоят деревья: с одной стороны яблони, а с другой – груши; то эти картины сливаются в одну – деревья, наполовину занесённые снегом, с ветвей которых, как на новогодней ёлке, свисают крупные и яркие плоды. Сердце замирает на миг от такой картины. Боязно и хорошо.
– Поедем ко мне, мама, – Аня подходит сзади, тёплая, обнимает за плечи; чувствуется, что не душевный порыв в ней говорит, а всё она обдумала. – Ну что ты у них будешь делать?
Баба Поля ощущает, как Аню бьёт мелкая дрожь, она будто ищет спасения от чего-то, защиты от ещё какой-то пока одной лишь ей ведомой беды. Баба Поля кладёт свою ладонь поверх Аниной, гладит, успокаивая её, но не может не думать и о своём: правда, что она будет делать? Баба Поля силится представить себе это, но ничего, кроме бесконечного высиживания на стуле в комнате с каменными стенами, не видит.
– У меня Люба-то вот-вот замуж выскочит. Родит, а няньчиться кто будет? Бабушка, – Аня недоумённо улыбается. – Какая ж из меня бабушка? Мне иногда кажется, что Люба – сестрёнка моя младшая, и она так же чувствует: на танцы идёт и меня приглашает!
– Отказываешься? Зря! – Василий пытается шутить – очень уж тягостно чувство утраты, но только вздыхает: – У нас бы за тобой – толпа.
Аня не отзывается.
Баба Поля чувствует дыхание Ани, не видит, но ясно представляет её лицо. Аня уже старше той Марьи, но как похожа!
– Нет, правда: мне же до пенсии почти полтора десятка лет ещё, а она меня через год, честное слово, бабкой сделает! Не бросать же работу. А самой ей не управиться: ещё четыре года учиться – первый курс только заканчивает.
– Всё, мама, решено: поедешь к Аннушке.
Баба Поля готова поверить этому. Она видит этакого голопузого парнишку, лежащего на спине, чувствует, как он крепко хватает её за уши, за нос, за глаза своими цепкими ручонками, как гулит – «гу-гу-у…», и сердце её замирает радостно и тревожно… Парнишка этот, как две капли воды, похож на Серёжку, каким она увидела его в первый раз – год назад.
Она уже готова согласиться, как вдруг осознаёт ясно и отрезвляюще, что всё это – невозможно. Или возможно только здесь, в этом старом доме, где прожила она ровно полжизни, где проводила в последний путь своего Тимофея, где суждено ей умереть самой. Только здесь. Жить где-нибудь ещё она не сможет: с болезнью и смертью Тимофея Несторовича натянулась вновь, как струна, невидимая нить, что связывает её с Марьей. Одна у них судьба, переломленная войной на две части, одна любовь – Тимофей, одни дети. Только Богу ведомо, за что Полине Филипповне досталась бóльшая половина. Как же уехать? Марья одинока, знать, и ей суждена такая доля.
Да и не нужна она им, если б они подумали хорошенько. С тех пор как стали покидать один за другим отчий дом, все вместе не собирались ни разу. Они плохо знали жизнь друг друга: жизнь разнесла их в разные стороны и переделывала, перестраивала незаметно и потому необратимо. Оторванные от дома и друг от друга, потеряли чувство родства, которое заставляет думать о близких, переживать за них, радоваться их радостями, печалиться их печалями.
Это смерть всех вместе собрала, отворила души, повернула лучшей стороной. Потому и зовут.
Не хочет она быть обузой. Им ещё шагать по жизни быстро и широко, а она – стара. У неё дорога теперь одна – к Тимофею…
Непрестанно меняется душевный строй бабы Поли: то тоскливо и темно, как под тучей грозовой, когда всё полнится тревогой и предчувствием несчастья, то будто ласково-тёплый лучик солнышка проглянет на миг и тут же вновь закроется, и тогда захолонет душа, сердце всхлипнет и замрёт от горечи невозвратимой утраты.
– Спасибо, милые вы мои. За доброту, за ласку. Только не знаете вы старых людей. Не зря говорят, что старый, как малый. Только старый-то – хуже. Малого, ежли он не так делает, выучить можно, а старому сколь ни говори, а он – всё своё. Не по злобе, а так, по привычке. Никакого терпения не хватит, – баба Поля вздыхает. – Терпение-то от любви, а любовь молодому суждена, не трухлявому пню.
– Ты не права, мама, – возражает Аня, – любовь всем нужна: и старым, и детям. И ты мне нужна.
За словами Ани бабе Поле чудится не только забота о маленьком, который может явиться на свет стараниями Аниной дочери, но и ещё какая-то тайная нужда-тревога; баба Поля пытается прогнать эту тревогу, улыбается грустно и чуть снисходительно:
– Большие какие, а всё – дети. Где ж вы видели, чтобы пень пересаживали?
Она вздыхает, гладит красивые Анины руки, от шелковистой нежной кожи – по сердцу ласка, жалобно просит:
– Не уговаривайте, а? Соглашусь – и буду маяться. Отца не хочу оставлять… Я ему обещала.
И они отступились.
– Ещё чайку – али спать будете? – баба Поля видит притомлённые лица, покрасневшие глаза. «Поди как телеграммы получили, так и не спали вовсе». – Я счас принесу постелить.
Кровати и диван внесены были сразу, как только разобрали столы, и баба Поля идёт за простынями и наволочками: шкаф с бельём у неё пока на кухне.
От счастья видеть детей в отчем доме, от горя, что их никогда уж не увидит отец, от тревоги за позабытую Марью, от выпитого, наконец, сердце бабы Поли обмякло, слёзы бегут по лицу, она их сушит полотенцем и, прислонясь к стене, смотрит сквозь дверной проём на родные и в то же время незнакомые лица. Вновь, как в час приезда, узнаёт и не узнаёт их.
В комнате четверо наедине со своими мыслями и тишиной. Они действительно очень устали. Напряжение спало, и теперь, казалось, только сон мог восстановить силы, вернуть способность страдать, печалиться, радоваться.
– А я Марью видел, – сказал негромко Василий, наткнувшись на неожиданное воспоминание. Ему не ответили, но – он почувствовал – ошарашил всех: ни разу с тех пор, как мать увели из дома, вслух её имя не произносилось; ждали, что последует дальше. – Там. Она стояла у могилы, но увидела нас, повернулась и ушла.
Снова никто не проронил ни звука, не пошевелился. Только Аня, вздрогнув, как от удара, побледнела, закрыла лицо ладонями и медленно клонила голову на стол. Плечи её вздрагивали.
– Аня, ты что? Аня! – Василий поднялся со стула, качнувшись, шагнул к сестре. – Зря я сказал, да? Прости, я…
Баба Поля вошла с простынями в руках и остановилась. Что-то произошло за время её отсутствия. Аня плакала, уронив голову на стол, рядом стоял Василий с виноватым лицом и поглаживал её, как маленькую, по голове; Алексей сидел на стуле, положив руки на колени и глядя в пол.
– Ничего. Что вы так?! Мать её тоже видела. По-моему, она… не удивилась.
Баба Поля растерялась: уйти назад, на кухню, или остаться? Так и стояла с простынями у порога. На том самом месте, где когда-то с чемоданчиком стояла Марья.
– Ну, Ань, ты что?
Аня подняла заплаканное лицо, отрицательно качнула головой, глубоко вздохнула:
– Это я…
– Что – ты?
– Я потеряла карточки.
Василий недоумённо посмотрел на Веру, на Алексея.
– Как это? Она же сама.
– Я потеряла. Я, я! Мы с ней тогда вместе ходили, а потом она мне отдала. Мы долго стояли, ей надо было идти. Сказала: «Береги». Я их в кулаке всё держала. Рукавицы дырявые – руки замёрзли. Не почувствовала. Потом она пришла, стала мне руки греть, сняла с меня рукавицы, а в руке ничего нет. Только пальцы согнуты. Через дырку они, наверное, выпали. Искали. Она запретила рассказывать. Ни вам, ни папе. Никому…
Тихо. Бабу Полю увидели, но или не обратили внимания, или приняли как должное, что она здесь.
– Ладно ты, – хмуро сказал Василий, – назад не вернёшь. Мы её давно похоронили – не воскресить.
– Да, похоронили, – тихо произносит Аня, вздыхает, сдерживая подступающие рыдания, но тут же её лицо морщится, как от боли. – Пшённую кашу – помните? – я есть не могла. Я же догадывалась!
– Перестань! – Вера подходит и встряхивает за плечи сестру. – Ты ещё скажи, что вместе с ней эту крупу добывать ходила!
– Нет! Ты что? – Аня с ужасом отстраняется от Веры. – Какая ты… жестокая.
«Вот оно что… – выплывает в памяти у бабы Поли, – вот почему она тогда болела. Все соседи говорили: «Дочка старшая у Марьи – не жилец. Не ест совсем». Всё лето пролежала, а как только чуть одыбала – Марью-то и забрали. Вот какая это была хворь…»
Наплывают на бабу Полю из прошлого большие глаза на бледном лице, горе, безысходная тоска в них без конца и края… И нет им спасения. Больше всего баба Поля боялась тогда за эти девчоночьи глаза, за хрупкую, едва трепетавшую в худеньком тельце душу. Не знала, но догадывалась, пробудившимся материнским чувством поняла тогда: сильнее всех ударило несчастье её, Аню.
– Расплакалась: «Виновата!» Я помню ту кашу. Потому что… Но я бы лучше умерла, чем… Такой ценой! Ты её жалеешь, а я – нет! Иначе всё можно оправдать. Умная ты! В науке ты, может, понимаешь, а в жизни…
– Верочка! – охнула баба Поля.
– Ничего, – Вера отходит от ошеломлённой сестры, оборачивается: – Ты это брось! Забудь!
Аня смотрит на лицо Веры – непримиримое, отчуждённое, видит, как жестокая решимость в нём постепенно сменяется выражением досады и вины: Вера сама готова разреветься и, сдерживая себя, кусает губы.
– Прости, Аня, – Вера сдерживает вздох, – но… Прости, что я так грубо. Нервы… не лучше твоего.
– Боже мой! – Аня, прикрыв глаза, тихо покачивается на стуле. – Я же знаю, знаю, что каждый отвечает только за свою вину, но разве могу забыть… Если б не я – всё было бы иначе. Иначе…
Баба Поля подходит, кладёт бельё на свободный край стола, обнимает голову плачущей Ани, привлекает к своей высохшей груди:
– Твоя правда, – голос её вздрагивает, – любовь всем нужна… А ты поплачь. Нам можно. Поплачь – полегчает. Мужикам-то хуже: невыплаканное горе, как червь, душу точит. Потому, может, и мрут раньше нас…
Аня постепенно успокаивается.
Вера порывается что-то сказать, но удерживает себя; баба Поля знает её мысли: жалеть не согласна и вспоминать Марью не хочет, тем более – плакать о ней.
Что сделаешь? Так уж вышло: на третий после смерти Тимофея Несторовича день, сразу после того, как от Васи телеграммку принесли, что он не сможет приехать на похороны, повстречала баба Поля давнюю свою знакомую, Аксинью.
Жила Аксинья ещё в войну, в те годы, когда Тимофей Несторович Марью потерял, неподалёку, знала его горе, знала и то, как пришла в его дом Полина Филипповна, как сумела стать матерью детям Тимофея Несторовича. А потом Аксинья уехала жить в соседний городишко – к дочери своей уехала внучат нянчить. Лишь изредка навещала она свой дом, где остался жить её сын – выпивоха, блудная головушка.
Случалось видеться в такой приезд с бабой Полей – разговаривали. О детях разговаривали, делились горем и радостью. Выходило – у Аксиньи, родной матери своих детей, хорошего было меньше… Марью не поминали. Раз только обмолвилась Аксинья, что живёт Марья в том же городе, что и она, Аксинья, на одной с ней улице, через два дома – как когда-то.
Поняла баба Поля, что о жизни своих детей Марья в основном знала. Но к тому времени все уж повырастали и скрывать что-нибудь, утаивать от Аксиньи она не старалась. Да и в другие годы скрывать бы не стала – жили трудно и просто, как все, у всех на виду…
В этот раз Аксинья главную новость – что умер Тимофей Несторович – уже слышала от людей. Поговорили накоротке, попечалились, и баба Поля сказала Аксинье день и час, когда будут хоронить Тимофея Несторовича. Подумала тогда: «Есть всё же Бог на свете». Сжалился, снял тяжкую, как грех, думу: «Как быть с Марьей?» Суд осудил её по закону, а покарали – дети. Обрекли на одиночество. Баба Поля им не судья. Ни детям, ни Тимофею Несторовичу, ни Марье. Марья несла свой крест безропотно – ни разу не попыталась вмешаться в их жизнь или напомнить о своём существовании. Неужто за это великое терпение не заслужила она хотя бы – не прощения, нет, – хотя бы дозволения проводить Тимофея Несторовича, бывшего своего мужа, отца её детей, после того как он перешагнул свой смертный порог?
Баба Поля так не могла, и Бог послал ей Аксинью. Узнает Марья, а как решит – её воля.
Да вот неладно вышло: Вася видел её и, стало быть, брату и сёстрам обмолвился – как оно обернулось…
Ничего этого не сказала детям баба Поля – успокоились, так ни к чему бередить ещё раз души-то.
Был ещё день. Трудный день. Тягостно было видеть бабе Поле, что не восстанавливается разорванный семейный круг. И тяжко было от того, что со смертью Тимофея в душе её что-то окаменело, будто часть её самой умерла; эту омертвевшую половину ни отринуть, ни схоронить – носить, пока достанет сил…
Завтракали молча, лишь Полина Филипповна, потчуя детей, предлагала то одному, то другому отведать разных блюд, оставшихся после поминок в большом количестве. Ей казалось, что после внезапного тяжёлого известия, дальней дороги, потрясения от вида исчезающего в могильной яме гроба с телом отца им нужно укрепиться: поесть, выпить как следует, чтобы расслабла душа, расправилась, выпустив горе наружу – слезой ли или облегчающим душу разговором.
Они выпили, а ели вяло. И молчали. Будто со смертью отца и признанием Ани окончательно распалось невидимое звено, объединявшее их, и все слова стали мелки и пусты, потеряли смысл и значение.
Очень уж разными они были. Ещё в детстве разделила их беда: старшие сразу повзрослели, полной мерой осознали постигшее их несчастье. И боль, и стыд, и жалость, и страх, и желание исчезнуть, скрыться от этой напасти – всё пришлось им пережить, всё изведать. Младшие плохо понимали происходящее. До сознания Веры, видимо дошло, что её мать плохая; душа её восстала, озлобилась, и зло обратилось против матери: она её отвергла враз и необратимо. С подозрением стала она относиться к окружающим, особенно ко взрослым. Испуганная не только тем, что произошло в доме, а этим своим недетским чувством – судить старших, она замкнулась, не допускала в свой обособленный мир никого, ни близких, ни посторонних: легко раздражалась, огрызалась, как зверёк на самую малую обиду. А Васятка чувствовал гнетущую атмосферу беды и всеобщего разора, не понимал вынужденности случившейся перемены и потому чаще других плакал и смеялся. И всем нужны были доброе слово и ласка…
Отец их не баловал раньше, не переменился и после того, как увели Марью, общался с ними мало, лишь по делу, когда нужно было выполнить какую-нибудь работу по дому или на огороде. Ласки и наказания оставлял на долю матери, позже – мачехи. Никого не выделял, разве только самый младший, Вася, чувствуя тайное его расположение, вытворял иногда такие штуки, о которых старшие и думать не могли. Детей Тимофей Несторович любил по-своему, и они знали это, видели по тому, как он внимательно прислушивался к разговорам их с матерью, и хоть отношения своего не высказывал – шла ли речь об учёбе в школе или о драке на улице, – они всегда точно угадывали, доволен он или нет. У каждого, по возрасту и характеру своему, сложилось своё отношение к отцу и особое, когда касалось матери и мачехи, не для других.
– Ребяты, – сказала баба Поля после завтрака, – может, сходите на улицу погуляете? А то после придут ещё поминать, тогда уж нельзя будет не посидеть с имя. Сходите посмотрите, какой у нас тут стал город, али знакомых кого повидайте.
Её послушали. Алексей с Аней, не сговариваясь, помедлили: он, надев шинель, в сенях тщательно чистил сапоги от налипшей на них глины, она долго искала шарфик, который оказался у неё в сумочке; вышли на улицу, когда младшие брат с сестрой, постояв у калитки, ушли по улице вниз, в сторону школы.
Алексей за воротами остановился и недоумённо посмотрел по сторонам: идти некуда и незачем. И дома, и улицы стали незнакомыми; давние друзья не ждут; да и не нужны ему встречи: душа закрыта для всего постороннего. Аня, взяв его под руку, прислонилась к нему, испытывая, видимо, такое же чувство отрешённости от всех людей.
– Всё-таки надо куда-нибудь пойти, – сказала она немного погодя, – не будем торчать под окном, ей тоже несладко.
– Да, – отозвался Алексей, отметив про себя, что сестра никак не назвала Полину Филипповну, – надо.
И они пошли потихоньку по улице в гору.
– Отделились, – вздохнула Аня, – обидятся.
– Прости, – сказал Алексей, – я твой адрес потерял, всё собирался написать отцу, спросить, да так и не собрался.
– Вот как. А я думала – ты ленишься. Сама такая: всё некогда, какие-то дела, заботы… Разобраться – так просто: зачерствели в своей суете, самим хорошо – и довольны.
Тротуар вывел их на край города и кончился. Осталась лишь дорога к кладбищу с разбитым асфальтом на ней; за кюветами, петляя между голыми деревьями, туда же вели широкие, вытоптанные тысячами ног тропы. Не думая о том, куда она приведёт, свернули на тропу. Земля была укрыта влажными прошлогодними листьями и, проминаясь под ногами, скрадывала звуки шагов; кое-где под кустами оставался ещё снег, при взгляде на него становилось зябко. Неслышно, как шаги, явилась новая, неясная тревога. Аня взглянула сбоку на брата:
– Алёша!
Он уловил напряжённость в её голосе, посмотрел вопросительно. Аня вдруг смешалась под его взглядом:
– Я – это… ничего.
– Говори, – в юности они были самыми близкими друг другу людьми, она доверяла ему свои тайны. Так же, дрогнув, звучал её голос, но тогда, и запинаясь, и рдея от смущения, она не останавливалась на полуслове, спрашивала совета, не отводя глаз.
– Алёша, ты можешь сказать мне… – он ждал, – почему ты пошёл в училище?
По тому, как она волновалась, было ясно, что вопрос для неё очень важен. Алексей замедлил шаг, потом остановился. Задумался, нахмурился.
– Хотел стать военным.
В глубине её глаз появилось сомнение.
– Ты думаешь иначе?
– Н-нет, – не очень уверенно ответила она, чувствовалось, что вопрос у неё потому и возник, что ответ на него она ждала другой.
Он посмотрел вдаль, в голубое небо, словно там, среди редкой дымки облаков, можно было разглядеть и понять себя самого, каким он был в те первые послевоенные годы. И, как всегда, когда вопрос поставлен чётко и ясно, сам собою явился беспощадный в своей прямоте ответ; он повернулся к ней:
– Я – сбежал!
Помолчал, подумал, добавил сурово, как о ком-то другом:
– Струсил. Боялся той минуты, когда мать вернётся.
Низко наклонив голову, Аня пошла дальше.
– По-моему, они специально тянут: не хотят идти с нами, – сказал Василий. – Пойдём?
– Да. Несчастная Анька, всю жизнь носить такую тяжесть на душе! И молчала… Свихнуться можно.
– Я совсем не помню, какая она была, – после вчерашнего вечера у Василия не повернулся язык назвать мать Марьей. Обычно шумный и с виду безалаберный Василий говорил теперь негромко и чуть растерянно, словно пытаясь понять, как это вышло, что родная мать оказалась совсем ненужной ему, посторонней женщиной. – Из детства осталось только чувство беды и боязни. Ну, что может что-то произойти, когда она вернётся. И то это было не моё чувство, я ощущал такой страх у тебя, у вас, старших.
– Так и я её почти не помню. Помню только: всё время казалось мне, что люди смотрят мне в спину и думают… Нет! Не хочу! Вся жизнь отравлена! Когда спрашивают у меня о матери – хотя бы в анкете, – я чувствую на себе кровь! Горшками, которые ношу из-под больных, не очиститься!
– Ну, зачем так? Если б не война… В том, что была война, ничьей вины нет. И за неё, – он опять не посмел сказать: «за мать», – с нас какой спрос?
– Не надо оправданий! За родителей не отвечают? Все отвечают друг за друга! И дети чаще всего расплачиваются за грехи родителей! Только мы этого не понимаем или не хотим, боимся признать. А я не хочу, не могу!
– Тише, не кричи на всю улицу, а то на нас уже смотрят.
– Пусть!
– Напился бы я сейчас… до поросячьего визга!
– Привет! – дорогу им заступил невысокий упитанный мужчина. – Я думаю: кто это тут воюет? Оказывается: свои.
В разодетом и раздобревшем встречном они с трудом узнали бывшего одноклассника Василия Юрку Морозова.
– Черти, гуляют по улице, а в гости не заходят. А ну, пошли!
Василий с Верой переглянулись.
– Ну, други! Увидите, как я живу, с супругой познакомлю. Вот – рядом.
Квартира у Морозова была как на показ – просторная, солнечная, ухоженная, с полным набором вещей, которые уважающий себя горожанин считает нужным приобрести: импортная мебель с баром, ковры на полу и на стенах, цветной телевизор и японская аппаратура со стереофоническими колонками, хрусталь и чешское стекло, приборы из серебра и золота.
Хозяйка была под стать квартире: нарядная, гладкая, холёная.
– Знакомьтесь: жена Эльвира, без пяти минут кандидат наук, биолог.
Пригласив проходить, не стесняться, Эльвира предложила гостям тапочки, сказала снисходительно о муже:
– Хвастунишка.
Усадила неожиданных гостей на диван, окинула мгновенным цепким взглядом Веру, оценила её женские достоинства, отметила большие карие глаза под тонкими дугами нещипаных бровей; определила – по тому, как угрюмо смотрели эти глаза на мир, что гостья её семейному благополучию не угрожает, и – «с вашего позволения» – скрылась на кухне.
– Так, – вздохнул Василий, пересаживаясь в кресло, – хорошо живёшь, как король, или – по-нашему – как куркуль. Кем работаешь?
– Угадай, – Морозов, довольный и весёлый, наслаждался тем, что квартира произвела впечатление на друга детства.
– Завбазой какой-нибудь, – сказал мрачно, не в тон Морозову, Василий, – или, на худой конец, директор столовой. Жулик, в общем.
Юрий засмеялся:
– Шофёром наворачиваю, брат, на КРАЗе!
Он открыл бар, явив взорам строй разнообразных бутылок.
– За встречу – надо! Мужчинам – что покрепче, женщины пусть сами себе выберут. Элочка, закусь скоро?
– Несу, – Эльвира появилась с подносом в правой руке, на котором стояли тарелки с нарезанной колбасой, сыром, паюсной икрой; в другой руке у неё была ваза со свежими помидорами!
– Да-а! – крякнул Василий. Даже в лучшую, осеннюю пору, у себя на Севере о красных помидорах он мог только мечтать.
Морозов наслаждался произведённым эффектом, а Эльвира пропела:
– Всё могут короли, – скромно улыбнулась: – Юра достаёт где-то, а меня не посвящает.
– Как у Деда Мороза, – сказал с изумлением Василий.
– Вдвоём живёте? – спросила Вера.
– Игорь у нас в восьмом учится, сегодня у них уроков почему-то не было, ушёл к друзьям.
– Взял маг и рассекает, – с нескрываемым довольством добавил Юрий.
– Одним сыном ограничились?
– Как видишь. А у тебя?
– Дочь, – и предупреждая вопрос к Вере, кивнул в её сторону. – У всех штучное производство.
– Ну и правильно: штучное дороже ценится! – Юрий подмигнул: – Давайте – за встречу!
Тропа кончилась – перед Алексеем и Аней вдруг оказались распахнутые кладбищенские ворота; остановились в некотором замешательстве: они не собирались идти сюда, но и повернуть назад уже было нельзя; посмотрели друг на друга и несмело, не говоря ни слова, пошли к могиле.
За сутки земля на могильном холмике подсохла, тёмная и тяжёлая глина стала с виду светлее и легче. Оградка, выкрашенная синей краской, казалась весёлой и нелепо нарядной под белоствольными берёзами, из набухших почек которых проклюнулись крохотные зелёные язычки, готовые распуститься листиками – навстречу солнцу и вопреки царившей вокруг смерти.
День набирал силу: становилось тепло, как летом, лишь изредка лёгким дыханием ветра доносило из недалёкого распадка сырой и холодный воздух: там, у ручья, в тени елей и густого кустарника ещё лежал снег.
Они были не одни на кладбище. В разных концах его можно было видеть людей – в одиночку или группами, тех, кто пришел поправить могилки накануне родительского дня. Двое кладбищенских рабочих устраивались неподалёку – выпить и закусить. На широкой доске, лежавшей на земле, на газете, крупными ломтями были уже нарезаны хлеб и сало и стояла початая бутылка водки.
Мужики готовили могильные ямы для усопших, которых будут хоронить в этот или на следующий день. Ямы были заготовлены давно – вырыты ковшом экскаватора, теперь требовалось подчистить их, подровнять края, придать надлежащий вид. Дело важное, не терпящее суеты, и мужики готовились к нему основательно: удобно сели на потрёпанные свои телогрейки, свесив ноги в яму, протёрли белой тряпицей стаканы, налили в них до половины, положили по ломтю сала на хлеб, вздохнули: «Ну, давай». Выпили, не торопясь, и медленно, вдумчиво, словно впереди у них была целая вечность, стали закусывать.
Не было для них ничего в мире: ни скорби, ни боли, ни стоявших неподалёку людей, – только хлеб, сдобренный водкой и салом, две лопаты с киркой и работа – в завершение всех судеб – единственная в своем роде работа.
Алексею тоже доводилось рыть землю – курсантом и в первые годы службы. Чернозём, камни, песок и глина; окопы, траншеи, блиндажи; учился и учил зарывать в землю технику, с помощью техники и вручную, лопатой. Хрустел, сопротивляясь, дёрн; осыпался песок; труден был камень; чаще всего встречалась глина, глина – тяжела…
Учился и учил воевать Алексей, но при этом не думал о смерти. Воображаемые враги, которых надо было окружить и уничтожить, были абстрактными, бестелесными, плоскими, словно мишени на стрельбище, не представляли опасности и не вызывали никаких чувств: ни жалости, ни ненависти, ни страха.
А теперь земля – та самая глина – укрыла навеки отца, и будто не рыжий холмик у ног, а граница передовой, на которую – настал черёд – он ступил и не будет хода назад; за неведомой чертой не учебный бой – неслышно и неотвратимо близится рубеж, которым отмерена жизнь, его, а не чья-то другая.
Могилы рядами, через равные интервалы, будто пришли строем и полегли – повзводно, ротами и батальонами, те, что шли впереди. Ради чего жили, что защищали: лишь свой окоп, не помня о других, или всю линию фронта во всю её ширину и глубину? Как распоряжались единожды дарованной жизнью? Кто осознал и исполнил своё назначение на земле – тот счастлив; страшной несправедливостью покажется смерть тому, кто растратил жизнь впустую, в стремлении взять из неё только лакомые куски. Без горького не прожить, как нельзя явить на свет человека из одной любви, без боли и страданий. С болью и страданиями провожаем близких и в мир иной. Запоздало чувствуем сыновнюю любовь.
На фотографии – живой отец, почти молодой, совсем не похожий на того старого измождённого человека, которого схоронили. Пройдёт время, фотография выцветет и поблёкнет, и на ней отец умрёт тоже.
В раскаянии ли душа плачет, ищет ли прощения за то, что мало думал и заботился о живом отце? Или оробела она близ предельной грани, за которой ничего уже нет?
– Вы закусывайте, не стесняйтесь, – Эльвира – само радушие. – Скучновато? Юра, включи музыку.
– Не надо, – попросила Вера.
– О, балбес! Забыл. У вас отец, я слышал, сильно болеет? – Морозов включил и тут же выключил магнитофон.
– Уже не болеет, – Василий угрюмо уставился в пустой фужер.
– Так вы приехали…
– Да. Вчера похоронили.
Морозовы сочувственно вздохнули, лица их приняли соответствующие моменту выражения. С минуту помолчали.
– Да, – нарушил тишину Юрий, – такое дело. Мои старики тоже едва-едва дышат. Ну, что же – давайте в память о вашем отце, – он встретил взгляд Веры, и бутылка в его руке слегка дрогнула.
Вера краем глаза видит, как насторожилась Эльвира. До чего же чуткое создание – жена!
Но зря волнуется. Ничего ведь не было. Так, детское. Дружил Юрий с братом, потому и с Верой был знаком ближе, чем с другими девчонками в школе. Замечала, что смотрел на неё с любопытством иногда; ну, так все мальчишки начинают внимательнее смотреть на девчонок, когда они из неловких гадких утят в белых лебедей начинают превращаться. Некоторые норовят ухватить за грудь, будто нечаянно. Но с Верой они этого не позволяли – строгая была, к тому же – у неё брат, хоть и классом младше, но заступник.
Случилось так, что и Юрка стал её защитником.
Когда училась в седьмом, появилась у них в классе новенькая, Зойкой звали, старше всех года на два – не раз, видно, была второгодницей, вполне зрелая девица, хоть замуж отдавай. Рослая и сильная, как парень, она и вела себя бесцеремонно. Училась плохо, но любопытная была сверх всякой меры. Кто-то «по секрету» рассказал ей про мать Веры. И стала Зойка встречать Веру – на улице, на перемене – и допытываться:
– Скажи, правда, что твоя мать старуху убила?
Вера убегала от неё, как от прокажённой. Но однажды в тихом углу школьного коридора попалась – Зойка прижала её к стене своими ручищами и стала пытать:
– Скажи. Не отпущу, пока не расскажешь!
Вера билась с отчаянием затравленного зверька, пыталась укусить злодейку, не выдержала, закричала:
– Пусти, поганая! Гадина, пусти! Она мне не мать!
Отреклась во всеуслышание.
Юрка откуда-то взялся тут, налетел сбоку, ударил Зойку. Потом брат подоспел, стали бить вдвоём. Зойка отшвыривала их, как кули с картошкой. Но против ярости никакая сила не устоит, да и драться мальчишкам – привычное дело.
Выгнали бы обоих из школы, да Зойка не призналась учительнице, кто её так изукрасил.
– Упала, – твердила своё.
Видно, что-то поняла.
Брат на этом успокоился, а Юрка с того дня словно ошалел, стал преследовать Зойку, норовил пнуть при встрече, а то камнем запустит. Тут уж вся школа узнала, кто Зойку бьёт.
Учился Юрка средне, как большинство мальчишек, поведения был обыкновенного, но в долгой войне растерял репутацию, стал в глазах учителей хулиганом, а потом и двоечником. Вера пыталась его урезонить:
– Выгонят из школы.
– Ничего, – отвечал Юрка, – зато проучу заразу. Я же всё равно шофёром пойду, на шофёра шесть классов хватит.
После семилетки Вера уехала к тётке, дальней отцовской родственнице, там и на работу в больницу пошла, няней.
Вот и вся Юркина любовь. Но жизнь его, видимо, тогда и определилась – стал шофёром. Интересно: вот этот сытый и довольный мужчина теперь бы в драку за кого-нибудь полез?
Друзья, осушив бутылку водки, принялись за другую. Василий мрачнел всё больше, оглядывая вновь комнату, почти с ненавистью цедил сквозь зубы:
– Ну, ты хват. Окопался, буржуй. Фифочку учёную выкармливаешь.
У Морозова ноздри побледнели и глаз стал дёргаться…
Вера повела брата домой, их не удерживали.
Глаза у Ани покраснели, она шла, низко опустив голову; Алексей – рядом, чувствовал себя в чём-то виноватым. За воротами кладбища они остановились, пропуская встречную похоронную процессию. Рыдал оркестр; выверенно, в такт медленному шагу, лил скорбь на поникшие плечи, на оголённые деревья, на разбитую дорогу. Ещё один земной странник успокоился и направлялся к месту вечного поселения.
Неподалёку от дома Аня остановилась, умоляюще посмотрела брату в лицо.
– Алёша, когда-нибудь это кончится?
В лице её мука, он не знает, что ей ответить, как ей помочь.
– Иногда я думаю, – взгляд Ани стал отрешённым, она будто смотрит сквозь него, – все смертны, и я тоже когда-нибудь умру. Спокойно думаю, как о посторонней. Но стоит мне вспомнить, что у меня есть Люба, что с ней может что-то случиться: нелепая случайность, болезнь, или – самое страшное – война, всё во мне тогда кричит и рвётся на части. Тогда я, кажется, готова на всё, лишь бы уберечь её, спасти! – Аня всхлипнула: – Нет, всё не так: я бы не смогла…
– Не надо.
– Вот голод… – она словно не слышит его. – Когда-то я думала: стану химиком, научусь делать продукты из угля или нефти, и если опять война, то я спасу… Нет, не спасти. Даже если бы мы научились, сумели бы избавить людей от призрака голодной смерти, то от ваших бомб спасения никому не будет. Никому.
В детстве в доме у них плакать было не принято, а после того, как увели мать, никто и вовсе не осмеливался пролить слезу; теперь же Аня плакала на глазах у брата второй раз, словно скопились все непролитые слёзы и хлынули через край. Алексей растерялся. Привлёк сестру к себе:
– Ну, будет.
Она отстранилась.
– Нет, ты пойми: атомную бомбу изобрели настоящие учёные, не мне чета, они-то что думали? Они же диалектику должны знать: если разом взорвать много таких бомб, то результат не будет равен сумме отдельно взятых, а многократно – в сто, в тысячу раз окажется страшнее! Всё разрушится, все погибнут! Вы – военные и политики – неужели не соображаете?!
Аня упрекала брата и требовала от него немедленного решения, словно от его желания и воли зависело: быть войне или не быть, зависела жизнь на земле. Он молчал.
– Я не за себя боюсь, – пожаловалась она, – я видела людей, страдающих от лучевой болезни…
Аня содрогнулась:
– Бедная Люба! Моя девочка… Когда ей первый раз укол ставили – она ещё совсем крошечная была! – я так ревела, так мне её жалко было!
Прохожие обходили их стороной, некоторые оглядывались, желая понять, что происходит. Алексей взял Аню под руку.
– Пойдём.
Она подчинилась, сделала с ним несколько шагов, потом, вздрогнув, остановилась, в глазах ужас:
– …Я ждала её, думала о прощении, а когда увидела её, поняла, что возврата нет, что отец её не принимает, и все… Особенно Верка: сколько в ней было ненависти! Тогда я поняла: быть мне всю жизнь виноватой не только перед матерью, а с ней заодно!
Алексей силой повёл её к дому. Аня обмякла, всхлипывает и бормочет, как в бреду:
– И эта… Поехала бы ко мне… Может, легче бы стало…
Ударила дверь, захлопнулась. Баба Поля некоторое время сидит недвижимо, видит, как за окном разошлись в разные стороны старшие и младшие. Парами пошли поврозь. Стало быть, не по пути им.
Что ж, одинаковых путей-дорог не бывает. Даже если люди идут вместе, бок о бок, как они с Тимофеем тридцать лет, и тогда нет единого конца; и обернись – и тоже увидишь, что и в прошлом ничего одинаково не сложилось. Только говорится так, что судьба одна, когда сплетутся две судьбы вместе, накрепко, люди думают и говорят, что одна, ан нет – разные: каждый со своей, как с родимым пятном, является на свет и уж никогда с ней расстаться не может. Бывает, что и три судьбы перехлестнутся так, что не разобрать, где чья.
Баба Поля поднимается, преодолевая ломоту в теле, идёт на кухню проверить, сколько чего осталось после поминок; она приглашала людей ещё приходить; совсем посторонние не придут, а кто ближе – будут, и надо их встретить как подобает. Потом она идёт на летнюю кухню; у будки – пёс, голову положил на вытянутые лапы и смотрит печально. Всё понимает. У бабы Поли на глазах появляются слёзы, и она забывает, зачем пришла в пристрой, садится на первый попавший табурет и замирает, даже не пытаясь собрать мысли в порядок.
Очнулась, когда услышала на крыльце стук – Абрамовна явилась в помощь. Абрамовна прошла по пустой избе, нигде не увидела бабу Полю, в испуге появилась на крыльце.
– Полина, ты где?
Баба Поля замёрзла в остылой за ночь избушке, на зов поднимается неохотно: хорошо было бы сидеть в ней, пока совсем не околеешь. Она молча выходит к Абрамовне. Та вмиг меняет настрой, будто и не теряла бабу Полю, спрашивает:
– Сегодня на кухне будем ставить?
Баба Поля шевелит приветствие посинелыми губами, согласно кивает головой. С крыльца видит, что за калиткой прошёл мужик, вошла в дом – увидела в окно, что он пошёл в другую сторону; потом опять.
– Позови, – говорит баба Поля Абрамовне, – там уже пришёл один.
– Гнать его надо, окаянного! – противится Абрамовна. – Это тот, вчерашний.
И баба Поля вспомнила. Был на поминках никому не знакомый, приблудный мужичонко. В первый заход за стол не осмелился сесть, а потчевался во вторую очередь. Но конечно, принял к тому времени – всем подавали, значит, и его не обнесли. Из-за стола вылез со своей партией, а потом с третьими снова потихоньку пристроился. Нагрузился так, что позабыл, где он есть, потянуло его на песню. Кышнули на него бабы, мужики под локотки на двор выставили и побили бы, если бы баба Поля не углядела их.
– Не смейте, – сказала, – грех!
Как же не грех обидеть человека, который на поминки пришёл?
Мужику до сознания что-то дошло: отпустили его – косым ходом ушёл со двора. А теперь вот похмельем мается.
– Позови, – повторила баба Поля.
Абрамовна повиновалась. И водки горемычному налила: подала, но не удержалась, молчком и незаметно от бабы Поли ткнула сухим кулаком питуха в загривок. Он всё принял с благодарностью – и наказание, и питиё: «В помин души».
К обеду собрался народ, не много пришло людей, только знакомые, да и то не все – кто смог.
К тому часу дети Тимофея Несторовича уже вернулись. Нагулялись. Но что-то прогулка не пошла им на пользу: смурные явились пуще прежнего, а Васенька так и пьян. Ещё водки выпил, загоревал совсем. Сычом смотрит на всех и слово непотребное нет-нет да и выкинет. Вера его одёргивает, но без толку, переморщится младшой и опять за своё:
– Стервецы!
Когда разошлись люди, Алёша обронил слово:
– Ты бы не пил больше.
– Родственнички! – Вася сдерживался при посторонних, когда же в доме остались только свои, загремел полным голосом: – Я вас уважаю! А мой школьный друг – скотина! Но и от вас дерьмом прёт!
– Не греши, Васенька.
Бабу Полю раньше все слушались, она и старается урезонить младшего, но в этот раз Васю не удержать.
– Боженька накажет? Ха! Ты же неверующая, мать! Ты говорила, что Бога нет, – я это запомнил!
– Нет, – соглашается баба Поля, – а всё одно: грех!
– Ты ханжа, мать. Мы – сучьи дети, а воспитаны ханжой! – с горечью говорит брату и сёстрам Василий.
– Окстись, Вася!
– Куда ж он девался, твой Бог?
– Война убила, Васенька. Бога убили, а вера осталась: нельзя без веры.
– Какая же вера без Бога? – издевается Василий.
– Какая-нибудь должна быть.
– Прекрати! – жёстко говорит Алексей брату.
Словно маслом в огонь плеснул.
– Чего-о? Ты, наполовину деревянный, командуй своими молокососами!
– Ах ты, Господи, – баба Поля всплеснула руками. – Лишку выпили. Не ссорьтесь, ребяты!
– Не квохчи, мать, пьяных нет: наше горькое этим не перешибёшь!
– Васька! – в высоком голосе Веры, натянутом как струна, слышится отчаяние: она побледнела, дышала часто и, кажется, готова была упасть.
И все оцепенели; бабе Поле даже показалось, что за порогом, как много лет назад, стоит Марья – то ли войдёт сейчас, то ли уже уходит. И Тимофей Несторович сидит на своём обычном месте. Только в лице его на этот раз нет той непримиримости к первой своей жене, что тогда выгнала её из дома, заставила навсегда уйти от своих детей.
Вера не упала, опустилась на кровать, расслабла, будто в крик ушла вся её сила, к лицу её вновь прилила кровь, оно порозовело.
– Какой ужас… – глядя в пол, тихо сказала она. – Ах, почему я не была совсем маленькой? Не знала бы ничего, только сказочку, которую сочинили бы для меня взрослые.
Братья сконфуженно посмотрели друг на друга и отвернулись. Гнев их прошёл – знать, им тоже припомнился отец… Вася шарил по карманам, искал сигареты, тогда как пачка давно уже была у него в руке; Алексей насупился, сказал бабе Поле:
– Извиняй, мать.
Немного помолчал, добавил сумрачно:
– Все мы хороши, все немного сволочи.
Аня смотрела на происходящее спокойно, почти равнодушно, отрешённо смотрела, как посторонняя.
Глава 3
Простились. Улетели соколики-лебёдушки. Денёк ещё только и побыли. Оставляла погостить, а – некогда им. Занятые они люди. Нет никакой возможности остаться. Просто удивительно, что приехать сумели.
У Анечки, значит, что-то там подоспело, на работе, химия какая-то. Оно, конечно, понятно. Всякому делу – свой срок. Вон простая штука: квочку на яйца посадить, а когда вздумается – не посадишь. В своё время только. Опять же цыплятки – тоже к своему дню вылупляться начнут. Без присмотра нельзя. Так и у неё: подоспело – будь на месте. Хорошо хоть с похоронами не совпало – тогда бы как?
У Верочки своя забота: экзамены сдала, а теперь какой-то ещё один, самый главный, предстоит. Сколько проработала в сёстрах, а теперь вот врачом станет. Тоже удачно подгодило: те экзамены кончились, а этот ещё не начинался. В самый промежуток сумел Тимофей Несторович… Конечно, трудно ей будет с похорон – на экзамены, но она сможет. Характерная.
Васятка должен был с экспедицией лететь. И так на самом краю земли живёт, куда ещё дальше-то? Очень спешил на свой Север Вася – и повезло ему: улетел с каким-то специальным самолётом. Говорил, что ежли улетят там без него, потом не доберёшься. Куда в такую рань? Говорил же, что зима ещё вовсю лютует. Дождались бы тепла – и поезжай себе.
Думала, что Алёше спешить некуда. Ничего не сказывал, какие у него дела, но засобирался вместе со всеми. Вася-то и скажи:
– Оставляй, мать, старшего брата. Ему что спешить? Солдат спит – служба идёт.
Алёша глянул искоса:
– Мне бы ваши заботы. У меня – смотр. Майские праздники на носу, а я здесь прохлаждаться буду?
И то верно: в армии должно быть строго. Без командира – нельзя!
Улетели.
Аня, Вася. Алёша с Верой – после них, зато вместе, одним самолётом. Попутно им. Командир и врач. Теперь, считай, уж врач.
Может, так и должно: врачу сильная душа в помощники, а военному – доброта?
Баба Поля первый раз была в аэропорту. Целый день. Устала. От народа: больно много людей – так перед глазами и кружат. От шума: ревут самолёты – страсть! Трудно им, таким большим и тяжёлым, от земли-матушки оторваться. От ожидания и волнения измучилась.
Вернулась в дом. Пусто. Тихо. Одна. Что делать-то? Кому нужна теперь? Самой себе… Это как же так?
В гости приглашали – коль не едет насовсем. Какой с неё гость? Помеха одна. У них – дела.
Посидела у окошка, отдохнула, пошла в кухню – перекусила немного, не от голода, от нечего делать пожевала хлеба с луковицей. Тоска. Совсем лишняя, ненужная жизнь. Это раньше, в молодости, можно было чего-то ждать, надеяться, а теперь – чего дожидаться? Смерти? Надеяться, что похоронят как положено, когда подойдёт её черёд?
Ну, конечно, похоронят. Это так.
Походила по комнате. Куда ни повернётся – везде, кажется, Тимофей стоит. И – исчезнет. Ох, как плохо… «Марья-то сколь годов одна! – опять вспоминается ей. – Как можно?»
Баба Поля выходит на улицу, садится на лавочку, следит за людьми, проходящими мимо. Люди все незнакомые, торопливые; бегут не посмотрят, а кто взглянет – думается бабе Поле, – тому видится вся её никчёмность. Ненужная старуха, только свет застит.
Невмоготу сидеть на людях. Баба Поля идёт во двор. Из конуры вылазит пёс, опустив хвост, виновато и просительно смотрит ей в глаза.
– Есть хошь? Забыла я про тебя. Счас принесу.
Она заходит в дом, на кухне достаёт из супа кость с мясом, несёт собаке, вздыхает:
– На, Бобик. Ешь, помяни хозяина нашего, Тимофея Несторовича. Может, и нас когда-нибудь помянут…
Пёс ложится на землю, прикрывает кость лапой, слушает хозяйку – в незнакомых нотах её голоса нет запрета – начинает есть.
– Старые мы с тобой. Никому не нужные. Вот и будем жить вдвоём.
В дом идти не хочется, и баба Поля снова идёт за калитку. «Умру – плохо Бобику станет. Кому нужна такая старая собака? Будет скитаться по улицам, пока не пропадёт… Ладно, может, ещё не скоро». Она садится на лавочку и опять смотрит на людей. Можно было бы перейти улицу – там, во дворе большого дома, полно старух. Сидят себе на скамейке, на солнышке, перебирают новости, перемывают косточки своим домашним, жалуются на свои обиды, на болезни, бессонницу.
…Будут сочувствовать бабе Поле, вздыхать, жалеть. Устала она от всего этого.
Из двора напротив, тяжело опираясь на клюку, выползла Дарья, остановилась на обычном своём месте, на пригорке, подставила согбенную спину под заходящие солнечные лучи. Дарья обыкновенно занимает свой пост, чтобы руководить внучкой, когда та, возвращаясь из школы, появляется у перекрёстка. Дарья остерегает внучку, кричит через дорогу:
– Куды лезешь? Торопыга. Ужо смотри мне!
Дарья думает, что руководит. На самом деле Ленка на бабкины слова столько же внимания обращает, сколько на лай брехливой собачонки, что постоянно крутится на их улице.
Дарья, конечно, видит бабу Полю на лавочке, приветствует её кивком головы, но не подходит, стоит, опершись руками на трость, как изваяние. Ноги у неё не слабы, трость нужна, чтобы спину не гнуло дальше к земле. В другой раз Дарья перебралась бы через улицу, села бы рядом с бабой Полей, погрела б на солнце лицо и руки, но сейчас она каким-то чутьём угадывает, что Полине Филипповне всякий разговор будет неприятен, и потому не идёт.
Девять дней скоро отмечать надо Тимофею Несторовичу, а там сорок набегут. Могилку навещать надо – заботы есть. Но – всё не то. Человек живёт – пока он кому-то нужен.
– Ох, устала, – рядом на лавочку села Валентина, вытянула натруженные ноги, поздоровалась. Заглянула в опустевшие бабы Полины глаза, спросила: – Плохо вам?
– Нет, чего же? Всё ладом – жаловаться грех. Одна вот осталась – непривычно. Серёжка-то где? В садике?
– Нет. Оставила с бабушкой. Там, у нас во дворе. Пропали наши анализы: садик – на карантин, со вчерашнего дня. Хотела вас попросить…
– Ну?! Дак я повожусь – ты веди его ко мне!
– Вот спасибо! Тётя Феня – у неё сейчас Серёжка – на один день только согласилась. И то еле уговорила её. Я на вас и надеялась, думала: «Баба Поля не откажет», – но в голосе Валентины уверенности меньше, чем в словах, похоже, что она больше сомневалась, чем надеялась.
Горе меняет человека, не узнаешь, что ему сперва нужнее: люди ли, чтобы прогнать тоску, или, наоборот, покой и одиночество.
Увидев, что Валентина села рядом с Полиной Филипповной и разговаривает с ней, Дарья не утерпела, перебралась через дорогу, стала возле. Смерть – привилегия старых, их тянет туда, где недавно прошла костлявая: надо ведь узнать, что тебя ожидает, и по возможности приготовиться.
– Неизвестно: сколько опять придётся ждать – месяц, а то и больше. Пока карантин кончится, опять анализы. Ну, деньги – я потом. Как обычно, да?
– Деньги? – радость бабы Поли тускнеет. Это как же так? Серёжа ей сейчас нужнее, чем она ему, и вдруг, оказывается, ей же ещё платить будут. Нет у неё, что ли, своих денег? – Деньги у меня есть… Много ль мне надо? Пенсию, как иждивенка, за Тимофея Несторовича получать буду. На жизнь-то хватит. А помру – на похороны у меня есть. Ребята – тоже оставили… У самих сколь расходов было: дорога не близкая, на похороны давали и вот – мне… Жизнь не ранешняя – на что копить лишнее?
Она спохватывается, прерывает свои мысли вслух, Валентина, похоже, засомневалась: с чего это вдруг баба Поля вздумала отказываться от денег? Ведь и раньше у неё нужда не больше была. «Ещё – чего доброго – раздумает, найдёт Серёжке другую старуху, – пугается баба Поля. – Пусть несёт: сгодятся ещё небось. А Серёжке игрушек куплю…»
– Нет, ты не слушай меня – это я так. Плати: как тебе удобнее. Серёжу – веди. Мы ж друг дружку любим. Я к нему привыкла, и он ко мне… Прямо счас и веди.
Валентина облегчённо вздыхает:
– Теперь-то уж что – день закончился. Завтра, с утра.
– Ну, завтра. Завтра. Приходите всегда, когда вам нужно будет. Мне что? Мне не трудно. А? Вдвоём-то…
Валентина легко поднялась, словно только что и не жаловалась на усталость, простилась и пошла, вызывая у старух восхищение и лёгкую зависть своей молодостью и ладной упругой фигурой.
– Денег, значит, дали? – спрашивает Дарья, усаживаясь на освободившуюся часть лавки.
Бабе Поле такой зачин разговора не нравится: в нём слышится намёк, неясный пока, на что-то нехорошее, обидное, но она не даёт воли возникшему вдруг чувству раздражения, кивает согласно:
– Дали.
С минуту старухи молчат. Потом Дарья опять спрашивает, как бы между прочим:
– Не уезжаешь никуда?
– Тут буду помирать.
Дарья вздыхает при упоминании смерти, соображает дальше:
– Не захотела, стало быть.
Баба Поля молчит. Думает.
Осталась. Что сделаешь? Не она одна; много их, бездомных старух: дом ведь – не крыша над головой, дом – это сперва родные, семья; после – всё остальное. Знать, так обернулось, что старые с молодыми должны жить врозь. Пробовали некоторые старухи лепиться к детям, ан нет, не клеится, уезжали и возвращались обратно. Хорошо, когда догадливая оказывалась мать: свой угол не продавала, когда ехала к детям, – было куда вернуться. А то бы хоть «матушку-репушку» пой.
Вот Семёновна ездила. Пустила в свой домишко двух студенток, да к сыну. Насовсем поехала. «Приживусь, – говорит, – на новом месте, эту развалюху не жалко. А нет – так свой угол не помешает». Как в воду глядела. Полгода у сына пожила, перебралась к дочери. И у той полгода, а ещё к одной уж и не заглянула. Живёт с тех пор со студентками, пускает каждый год двоих на лучшую половину дома, а толком объяснить, почему с родными не ужилась, не может. И место ей там было, и хлеба вдоволь. Обижали? Тоже нет.
– Лишняя я им, – говорит.
– Не работала, что ль? – спрашивали старухи.
– Без дела – как же? – отвечала Семёновна. – Водилась с внуками, и по дому убирала, и в магазин ходила.
– Не разговаривали с тобой? – допытывались соседки.
– Ну, нет. Хорошо разговаривали, – Семёновна вспоминает всё без утайки. – Могли б и не разговаривать.
– Так чего тебе надо было?
– А не знаю. Пресно как-то у них.
Старухи её на смех подняли:
– Надо, чтобы было кисло? Или горько? Чудишь, старая.
– Чудю, – согласилась Семёновна, – только тепла там нет.
– Во-на: без печки жить не можешь! Так и скажи.
Баба Поля тогда тоже не понимала Семёновну, а вот теперь, кажется, стала догадываться.
В каменных домах разучаются люди друг дружку понимать: каждый в своей клетке, в комнате, по отдельности сидит; до того сам всяк по себе живут, что на улице родственников признать не могут. Ей-ей. Давно ли Дарьин зять отмочил штуку? Сама видела.
Вышел вечером дочку из школы встретить. Дарья в тот день прихворала, а Лена с подружками уж тут была, возле дома развлекалась. Снежок тогда выпал, и подморозило. Шалили девчушки: с пригорка на сумках катались; шапками поменялись и хохочут:
– Я Лена!
– А я Маришка!
Отец, когда из подъезда вышел Лену домой звать, они обе перед ним стали кривляться. Так он Маришку за руку ухватил: шапку, стало быть, признал, а кто в шапке – ему невдомёк. Бесенятам и вовсе радость – визжат, хохочут: Маришка-то сперва за ним пошла, а потом упираться стала – он ничего понять не может, сердится. Еле уразумел, в чём дело. Оконфузился мужик и – поделом. Дарья до сих пор, как выйдет к старухам, зятя костерит: «Срамота!»
То-то и есть… В домах каменных люди холоднее становятся.
Да. Старость – не болезнь, со временем не проходит.
Тимофей умер, дети готовы были взять с собой бабу Полю, предложили ей кров и посильные хлопоты. Только нужна ли им эта маета? Не уверена баба Поля, что дети Тимофея Несторовича будут с ней нянчиться, когда она окажется немощной. Мало радости. Совсем, конечно, не бросят, но не хочет баба Поля быть обузой.
…Поехала бы, когда бы внуки её лучше знали, она в гостях не была, и они у неё не бывали; не породнились, душа не приросла, вот и не тянется за ними. А уж они-то за ней и подавно.
Лишняя. Хоть приглашали её без обмана…
Пока баба Поля размышляет, что же главное в её отказе поехать жить к детям, Дарья делает свой вывод:
– Откупились, стало быть.
Будто клюкой ткнула в сердце – так больно стало.
Баба Поля ждёт минуту-другую, пока полегчает, поднимается, почти с ненавистью смотрит на горб, торчащий выше Дарьиной головы, поворачивается и, не простясь, уходит к себе во двор…
Опять одна баба Поля на скамейке со своей болью и тоской, но и заботы Валентины остаются с ней, незаметно овладевают мыслями.
Насколько лучше жизнь стала – не сравнить, а всё неустроенности много. Взять Валентину. Муж по экспедициям ездит и нынче уж отбыл. Она, стало быть, должна управляться одна. Ну, хозяйства-то, конечно, никакого. Не то, что раньше было: и свиньи, и гуси, и куры, и огород. Работа да Серёжа. И то: работе день отдать надо, а сына куда девать? Дитё неразумное – одного дома не бросишь. В ясельки-садик, конечно, устроит: теперь с этим не так трудно, вроде на всех хватает; похлопотать придётся – как иначе?
Только несуразно садики дают. Живёт Валентина здесь, садик, куда устраивает Серёжу, в другом краю, на автобусе ехать надо. Работа – в третьем месте. А хоть бы и недалеко от садика работа была – всё равно не дело ребёнка через полгорода поутру таскать и после работы. Рядом с домом садики должны быть; насколь удобнее матери, и дитё бы в автобусах не мучилось. У кого дед-бабка есть – тоже хорошо: могли бы днём внучека или внучку попроведовать, а то и помощь какую в садике оказать. «К Серёже – я могла бы приходить…»
Вон ведь: школы везде есть, а почто для малых детей нельзя так-то? Школа и – рядом – садик.
Помыкается бабёнка с одним, а второго уж рожать и не соберётся. Раньше было: жена – всё для детей и для мужа. О себе недосуг подумать. А у нынешних свой интерес к жизни имеется. Так незаметно и разменяют: детей, каких могли бы родить, на удовольствия да на работу… Детей меньше – любви меньше. Может, оттого молодые скандалят ныне и разводятся чаще?
У них с Тимофеем, слава Богу, все дети по одному разу женаты.
Внуков – мало…
Опять же: захочет какая женщина много ребятишек иметь – народит их, работу бросит, а за это ей – как бабе Поле – на старости лет своя пенсия не положена. Стаж не выработан. То, что дети, когда вырастут, всё наверстают и за мать куда как больше наработают, чем одна самая лютая к работе бабёнка, – это почему-то в счёт не берётся…
Конечно, при хороших детях своя пенсия будто бы и не нужна. Прокормят. Только для души обидно: вроде выходит, что дети, которых мать вырастила, ценность меньшую, чем её работа, имеют…
Ну, конечно, не всё сразу. Сколь всего за её только жизнь к лучшему переменилось… Образуется и это.
Баба Поля сидит у калитки до сумерек. Пора в дом, но шевелиться неохота. По всему телу тяжесть и ломота. Тимофей Несторович хворал, у самой будто ничего не болело. Осталась одна – всё заныло, старые кости покоя просят…
Наискось через улицу – старушечий кашель. Пошевелилась у забора согнутая фигура в чёрном и затихла. Замерла, словно растворилась в тени, только бледное пятно виднеется, но лица – не разобрать. Бабе Поле кажется, что она чувствует сквозь мрак взгляд, направленный на неё, и напряжённо всматривается навстречу. Тело выструнилось, усталости – словно не бывало!
Подошёл дед к той старухе, и они вместе двинулись к остановке, негромко разговаривая. Близ новых домов – свет из окон – баба Поля разглядела их. «Незнакомые…»
Опять навалилась усталость. Она идёт во двор, запирает калитку на задвижку, дверь в сенях – на засов. Ждать некого.
Уличная тьма вошла в дверь раньше её. Баба Поля включила свет – тьма съёжилась, попряталась по углам, заползла под шкаф, под кровать, но не покинула дом. Раньше не замечала тёмного. Жутковато, будто там притаился кто-то. Привычные стены и вещи стали хмурыми, отчуждёнными. Пусто. Зябко. Одиноко. И чуточку страшновато, словно должен появиться неизвестно кто, а не идёт.
Одна.
Неужто, когда одна, всё время будет так? И завтра, и через месяц, и до конца дней…
Скорее бы ночь миновала, а там – Серёжу приведут…
Дети редко ездили, когда они жили вдвоём с Тимофеем Несторовичем, а теперь и вовсе не дождаться их. «Не приедут, – провидит баба Поля завтрашний день, – и не напишут, поди. Разве я им плохого что-нибудь сделала?»
Не такую бы ей судьбу. Может, была другая написана на роду и сбылась бы, кабы не война. Война спалила и переломала все судьбы. И не только тех покалечила, кто прошёл через её ад и кого накрыла она своим чёрным крылом, но и других достаёт, кто и родился-то после. Она, как болезнь, рак будто. Видное, опухоль самую, уничтожили – и рады, успокоились, а невидимые глазу корни её остались; зла в людях ещё много, дети переболеют, и внукам достанется. Хорошо, ежели новой не допустят. Не приведи господь…
Обнажённая костлявая рука тянется к столу; бабе Поле невыносимо видеть эту вздрагивающую руку, она говорит костенеющим от страха языком:
– Погоди. Чего тебе надо, я сама дам.
И подаёт белую пышную булочку, потом жирные блины, прямо с тарелкой; всё это куда-то исчезает, а рука по-прежнему тянется к чёрной недоеденной корке хлеба…
Баба Поля обмирает, дыхание у неё прерывается; вперив взгляд во тьму, не видит никого, только всё ту же худую голодную руку.
Много продуктов осталось после поминок – Галя с Абрамовной вёдрами домой уносили, курам и поросёнку. Подумать только, до какого счастья дожили: такой хлеб – свиньям; такой хлеб в былую пору даже в праздничных снах увидеть не могли, а теперь и выбросили бы, ничего особенного.
Туда бы его – сквозь годы – унести, сколь жизней было бы спасено…
Теперь, сказывают, подсчитали, будто двадцать наших миллионов война убила – уму и сердцу непостижимо! А кто знает, сколько людей вдалеке от фронта не своей смертью умерло? От голода, от болезней, от непосильных работ.
Пелагею в тот счёт миллионов не взяли…
И Марью в поминальный список не занесут…
Дети делают вид, будто её нет…
Среди ночи длинной, бесконечной, как дорога, короткое прерывистое забытьё.
Костлявая рука исчезла, вместо неё неотступно следует за бабой Полей чей-то безжалостный указующий перст. Невидимый кто-то, таящийся во тьме, держит её под прицелом. То ли казнить намерен, то ли заставить в чём-то покаяться.
В детстве своём видела Полина Филипповна, как смотрит смерть. Не помнит уж теперь, кто кого стрелить хотел: белый красного или красный белого, – она тогда не шибко-то понимала, что вокруг происходит, а те были оба в мужицкой одежде. Один убегал, а второй, что оказался с Полиной рядом, целил в него ружьём. И поворачивался вслед бегущему. На какой-то миг чёрный зрак ружейного ствола оказался против её лица, и жутко стало: в самое нутро заглянул.
Стрелил убивец и – попал. Упал несчастный боком в дорожную пыль и сразу будто пристыл головой к земле, а ногами всё ещё перебирал быстро-быстро: смерть уже догнала его, а он не хотел её – продолжал убегать.
Страх у неё постепенно прошёл и со временем почти забылся, как дурной сон утонул где-то на самом дне души, но всплыл, вспомнился после – в самую неурочную минуту. Когда в первый раз первого мужа своего обнимала, подумала о маленьком и представила: лежит на спинке голенький сынок и ножками сучит, радуется. Ножками перебирает и на глазах растёт, и вот уже лежит её большой сын в дорожной пыли с простреленной головой, а ногами всё так же быстро-быстро…
Может, потому и не родился сынок, что испугался: кому захочется явиться на свет, если ему преждевременная гибель суждена? Убили маленького загодя…
Куда в прошлое ни посмотри – всюду горе, везде мука. Нужна ли такая жизнь? Кто её выдумал, за какие грехи послал людям? Или сами они такую её творят?
Все виноватые, не одна Марья…
Навалилась тьма, как наказание. Наказанию быть, знает баба Поля. Оно неизбежно; она примет его, но боится; помолилась бы, но не знает, не может понять своей вины; поймёт, когда пройдёт, как Марья, через одиночество и подступит к последней своей черте.
Но судный час ещё не настал…
Может, выйдет ей оправдание?
Матвеев, когда с Тимофеем Несторовичем прощаться приходил, одну свою юбилейную награду прямо в коробочке в гроб положил, подсунул в изголовье, чтобы не заметно её было. Полина Филипповна увидела, не поняла: что и для чего товарищ Тимофея делает. Матвеев на её молчаливый вопрос пояснил:
– Вот, значит, нам, которые не убитые оказались, награды в оправдание дают. Нельзя Тимофею туда без документа; значит вот: за его жизнь полагается.
Заботился Матвеев, что мёртвые плохо примут Тимофея за то, что долго жил на свете и без уважительной причины.
А что она, какой в её жизни резон?
Сна нет долго.
Душа, придавленная печальными мыслями, все эти дни влекла, будто в гору, груз памяти – воз, набитый прожитым до краёв; горькое, солёное и сладкое перемешалось в нём, образовало ту смесь печали и тоски, что разъедает, как ржа, сердце, наполняет его безысходным чувством утери всего, невозможности переменить хоть малую толику того, что прожито. В этом прожитом память хранит и нужное, и ненужное – столько всего, что кажется: всё, что тебе отпущено, уже сбылось и на будущее ничего не осталось. Кроме разве смерти. Но свою смерть, к счастью, никто не вспомнит…
Не помнить – нельзя, но и жить только прошлым – тоже нельзя. Как подарок, как продление жизни принесла Валентина ей свою заботу, и баба Поля совсем не чувствует себя неловко оттого, что она, выходит, рада чужой неустроенности. Всё образуется, какие их годы…
Баба Поля просыпается рано, вместе с солнцем, и начинает ждать. Утром мысли светлее и проще: «Погляжу на жизнь, какая она будет дальше. Ишь, чего удумала: помереть скорей хотела. Не нужная никому. Совсем из ума выжила. Валентине вон – нужная. Серёжке – нужная. Да мало ли ещё каким людям на доброе дело сгожусь».
Баба Поля поднимается с постели, наводит в квартире порядок, затапливает печь, готовит завтрак… Стрелка часов наконец переползает цифру семь.
«Скоро уж…»
Баба Поля идёт отпирает дверь, проходит к калитке, отодвигает задвижку, выглядывает на улицу.
Там, у забора, никого нет. Лишь весенний ветер, шаля, гоняется за прошлогодней листвой да пробежит тень, неотступно следуя за сверкающим на солнце автомобилем.
Баба Поля возвращается в дом, садится у окна, выходящего на улицу. Ждёт.
Кошелёк
Часть 1
Глава 1
Егор Кузьмич, обходя слишком уж грязные после дождя места, крупно, не по-стариковски, шагал по направлению к магазину, когда увидел у себя под ногами кошелёк. Земля на весеннем солнышке подсыхала быстро, на утоптанных бугорках она уже чиста, как обновлённый глиняный пол в горнице, – на таком бугорке, словно его кто нарочно положил, лежал серый, в тон земле, неприметный потёртый кожаный кошелёк. Сбруев и не узрел бы его, если бы не блестящие шарики металлической застёжки.
Егор Кузьмич остановился, огляделся кругом – нет ли поблизости шутника, желающего посмеяться над стариком, носком сапога перевернул находку, нагнулся и, всё еще не доверяя случаю, взял чью-то утерю в руки. Куда утóпала растеряха? Прямо перед Сбруевым, в десяти шагах, был сельмаг, главное торговое заведение райцентра, левее сельмага – хлебный магазин, правее, чуть поодаль и несколько вглубь от ряда, – керосиновая лавка.
Пошёл прямо, зажав кошелёк в кулаке. По скрипучим деревянным ступенькам поднялся на крыльцо, пропустил топавшую из дверей деревенскую бабу с корзиной в одной руке и с льняным мешком в другой – в мешке озабоченно ворочался и хрюкал поросёнок; вошёл в магазин, пригляделся. Два небольших окна по обе стороны от входа освещали прилавки и продавцов, здесь же, у двери, было сумрачно, особенно по левую руку, потому что свет заслонялся круглой, обитой железом, печью.
Народу в магазине всегда было полно: ни один райцентровский житель не обходился без того, чтобы не зайти сюда за солью, чаем, крупой или макаронами, за растительным маслом, спичками и прочими каждодневно необходимыми товарами.
Деревенские, приезжавшие на базар, который располагался через дорогу от магазинов, тоже шли сюда, но преимущественно за ситчиком, нитками, иголками, мылом – за всем тем, что сама деревня не производит. Были здесь и случайные бабы и старухи, у которых выдалась лишняя минута, чтобы зайти и поглазеть, ну и языки размять, конечно.
Егор Кузьмич изначально и шёл в сельмаг, но по особому случаю: в этот день он получил пенсию, свои тридцать восемь рублей и пятьдесят шесть копеек, новыми деньгами, и намеревался отметить, по обыкновению, праздничное это событие покупкой бутылки водки. Или, соответственно настроению в момент общения с продавщицей, «кисленького» – вина, в этом случае покупал две бутылки, чтобы добрать градусы. Три с полтиной на «лекарство» у Егора Кузьмича были отрезаны с самого первого дня, как он вышел на пенсию. Кроме пенсии были у него ещё приработки: в зиму он топил в кочегарке, которая обогревала главные учреждения райцентра – райком, исполком, гостиницу и типографию. Когда кочегарку закрывали на летний ремонт, Егор Кузьмич брал в руки топор и рубанок – правил оконные рамы соседям, ремонтировал кадушки и бочки, обеспечивал старух тарой для солений. За это умение Егора Кузьмича прозывали Бондарем, и многие настоящей его фамилии даже не слыхивали.
Егор Кузьмич не жадничал, за работу брал столько, сколько давали знающие цену копейке бабы, такса устанавливалась и поддерживалась как бы сама собой, по справедливости. По случаю своих трудовых доходов праздники Егор Кузьмич устраивал себе еженедельно, по субботам. В этот день он брился с утра, потом покупал в магазине зелье, день проводил в обычных трудах, а вечером шёл в баню, в казённую. Раньше он топил свою, потом, когда открыли коммунхозовскую, стал ходить туда – канители меньше и дров на зиму не так много заготовлять надо. Опять же, парная – дело рук Кузьмича, пар в ней отменный, как в домашней; мужики, напарившись до потери сознания, красными раками выбирались в раздевалку, падали в изнеможении на широкие лавки, охолонув и придя в себя, делились впечатлениями, поминали Бондаря:
– Ма-а-стер!
– Угу, я тоже чуть Богу душу не отдал.
Находился и знаток:
– А вот ежели бы пар из-под полка шёл, тогда бы иной коленкор, тогда бы не так обжигало шкуру, а постепенно до нутра…
– Э-э, не скажи, – перебивал его другой специалист по баням, – вот у нас была каменка…
Разгорался спор, и в предбаннике порой становилось горячо, как в парилке. Кузьмич, если случалось быть тут же, отмалчивался и на замечания, и на похвалу, словно бы не слышал, о чём речь, вообще никого не слышал, брал тазик и веник и шёл мыться.
После бани Егор Кузьмич наливал стопку своей старухе, с остальным содержимым бутылки управлялся сам.
Бондарь не слыл пьяницей, парная и водка взбадривали ему тело – и только. На похмелье он ничего не оставлял, голова по утрам у него не болела. Особенной страсти к выпивке у Кузьмича не было, и свой распорядок он завёл как символ, как реальное доказательство достигнутой, наконец, благополучной и сытой жизни. Он помнил, что лишь по великим праздникам мог позволить себе напиться его отец, зато богатеи пили когда хотели.
Собственно богатеев в деревне было не густо, а если поразмыслить, то и вовсе один: Демьян Воронцов. Дом у него был не дом, а палаты; поля немереные; свои торговые ряды в городе и ещё бог знает что и где. Воронцов сам не пахал и не сеял, наезжал в деревню обыкновенно осенью, следил, чтобы урожай с его полей был убран весь до зёрнышка. Демьян, говорили с завистью мужики, всегда сыт и пьян. Известно было деревне, что Воронцов без рюмки «Смирновской» к обеду не прикасался.
Конечно, с Демьяном Егор Кузьмич не мыслил тягаться, просто он почувствовал, что настало и для него, крестьянского сына, такое время, когда хлеб и сало на столе в достатке, и достаток этот не оскудеет, если позволить себе кое-какие вольности. В надёжности житие Егора Кузьмича не уступало купеческому, в чём он и убеждался каждую неделю, заходя в магазин за бутылкой.
Находка нарушила правильное течение праздничного дня, выбила Сбруева из ровной душевной колеи: чтобы найти хозяина кошелька, надо было сказать о кошельке принародно. Егор Кузьмич и смолоду-то не был разговорчивым, а с накоплением жизненного опыта и вообще взял себе за правило: лишнего не говорить, а лучше и вовсе помалкивать. Давно ли за неудачное слово можно было языка лишиться вместе с головой? Но деваться некуда:
– Бабы, кто потерял кошелёк?
Несколько ближних женщин обернулись.
– Кошелёк?
– Какой кошелёк?
Егор Кузьмич разжал кулак.
– Ну-ка, ну-ка, – заинтересовались женщины, – давай к свету.
Сбруев обошёл печь, у окна его обступили любопытные. Непривычный к общему вниманию старик взволновался и не видел, есть ли поблизости знакомые, которые могли бы перенять у него хлопотное дело.
– Ишь ты! Кошелёк, верно!
– Бабы, кто потерял кошелёк?
Но хозяйкой потёртого кошелька ни одна женщина не назвалась.
– А что, много денег в нём? – полюбопытствовала молодайка, проталкиваясь из-за спины Егора Кузьмича, и он узнал в ней Таньку Гаврилову, свою соседку.
– Да, покажь, что в кошельке, – заволновались бабы, – может, он пустой?
Кошелёк в больших узловатых пальцах Кузьмича словно лягушка, того гляди, выскользнет; он таки развёл шарики, расстегнул защёлку и раскрыл пасть – розовое нутро вещицы словно рот голодного неведомого птенца, ожидающего корм. Егор Кузьмич запустил туда два пальца, нащупал бумажки и копейки, но не извлёк, чтобы не уронить содержимого на грязный, чавкающий под ногами пол. Накрыл ладонью и перевернул – высыпались только монеты, встряхнул, и поверх монет лёг бумажный рубль, сложенный вчетверо, и какая-то зеленоватая бумажка, похожая на тройку, но не тройка, и тоже перегнутая два раза, поперёк и вдоль.
– Всего-то? – женщины были разочарованы, словно бы в нездешней штуковине и лежать должно что-то необычное.
Пересчитали мелочь – пятьдесят две копейки.
– Документа нет?
– А это что за бумажка?
Кузьмич развернул и озадачился, прочитав сперва: тридцать копеек. Что за диковинка? Бумажных копеек Сбруев прежде не встречал.
– Это же лотерейка! – изумилась Татьяна.
– Ну?! Старая?
Татьяна взяла лотерейный билет в руки.
– Нет, нонешная. Вот: в июне играть будет.
– А-а, – толстая незнакомая Сбруеву баба в красном платке и сером стёганом ватнике презрительно оттопырила губу, – хоть счас выброси, хоть потом. Я их попервости по десять штук покупала, думала швейную машинку отхватить – фиг! Хоть бы рубль выигрался. Обдуривают нас, а в газете пишут, что какой-то комбайнёр из Некрасовки мотоцикл получил. Держите карман шире!
– Чево? – Зотов, коммунхозовский печник, выкрутился из бабьего окружения, тоже был тут. – Мотоциклу, говоришь? А спросим вона некрасовских, был ли такой случай?
Он кивнул в ту сторону магазина, где шла торговля промтоварами, и сам же подошёл к покупателям и начал их тормошить:
– Был случай? Был мотоцикла по лотерейке?
Однако никто не отозвался: наверное, из Некрасовки никого там в данную минуту не оказалось.
Егор Кузьмич всыпал мелочь обратно в кошелёк, следом аккуратно вложил и рубль, вздохнул. Что делать? Конечно, полтора рубля – невелики деньги. Но если считать по-старому, то это – пятнадцать рублей, тогда, бывало, и с пятёркой не зазорно было в магазин зайти. Да и вещица же чего-то стоит? Красноротый кошелёк в руке Кузьмича ненасытно глядел на своего нового хозяина – то ли добавки просил, то ли надеялся человека проглотить. Сбруев закрыл этот зев, щёлкнул застёжкой. Вышел на крыльцо, немного постоял в раздумье, сходил в хлебный магазин, но и там разини не обнаруживалось. Вот напасть! Вернулся в сельмаг.
– Нету? – продавщица хоть и занималась своим делом, но историю с кошельком не пропустила. – Из приезжих кто-то потерял, наши с кошельками не ходят. Тебе, дядя Егор, белую или две эти?
– Белую, – Егор Кузьмич поверх голов заглянул на прилавок, протянул заранее приготовленные деньги.
– Ну, возьми тогда и кислинга бутылку, – посоветовала продавщица, – как раз дармовых хватит, не старухе же их понесёшь, а так подарок ей сделаешь.
Егор Кузьмич промолчал, спрятал водку в карман телогрейки. Хозяин, может, отыщется, как же распоряжаться чужим рублём? Егор Кузьмич спички чужой за всю жизнь не взял, а тут – деньги. Душа стала на место. Ничего, в общем-то, не изменилось в его налаженном распорядке, вечером сходит в баню, попарится, а затем хорошо поужинает. Завтра же весь посёлок будет знать через продавцов, что Бондарь кошелёк нашёл, и хозяин, если он местный, отыщется.
Дома Егор Кузьмич выставил бутылку в шкафчик и кошелёк выложил туда же. На вопрос своей Дарьи, откуда, мол, такая вещь, ответил коротко:
– Нашёл.
Ему казалось, что он в этот день и без того говорил слишком много, и потому объяснять что-либо ещё жене счёл излишним.
Глава 2
Дарья была у Сбруева второй женой. Первая, которая вместе с Егором Кузьмичом мыкалась по жизни почти сорок лет, родила ему и вырастила трёх сыновей и две дочери, умерла три года назад. Егор Кузьмич как раз перед тем вышел на пенсию и не знал, с чего начать новую жизнь. Начинать пришлось с похорон.
Дети их давно жили отдельно своими семьями и не часто наезжали в гости, но на похороны явились все, за исключением старшего, Дмитрия. Дмитрий погиб в сорок четвёртом, жениться до войны не успел, так что и внуков по линии старшего сына у Егора Кузьмича не оказалось. Остальные прибыли с жёнами, с мужьями, с ребятишками. Что-то, стало быть, стронулось в душе каждого; мать для них значила гораздо больше, чем можно было думать по их отношению к ней в то время, когда она была жива.
Егор Кузьмич хоть и был в горе, но этот момент отметил про себя – на будущее. При всём при том, что он считал нормальным, что дети чужеют с возрастом, ему стало понятно в те нелёгкие дни: старики впадают в детство не столько повадками и капризами, сколько возрастающей зависимостью их от детей, пусть даже дети далеко и никакой помощи не оказывают. Важно отношение, связь душ, которая, может быть, ничем внешне и не проявляется. Отцы и дети словно меняются местами с течением времени, и он, всё ещё крепкий здоровьем мужик, не исключение. Уже не он на них, а они на его жизнь посматривают чуть снисходительно, словно свысока. Но связь была, и это запало в сердце Егора Кузьмича чувством глубокого удовлетворения.
Бобылём Сбруев прожил чуть меньше полугода. Мог бы и вовсе оставаться один, хозяйство было невелико: поросёнка кормил и куриц держал, а корову они со старухой извели раньше, когда дорогой Никита Сергеевич объяснил, что коммунизм уже не за горами, надо избавляться от личного хозяйства и налечь на общественное, тогда всего станет вдоволь. В общем, плохо было с сеном, стало ещё хуже. Отвели Бурёнку на убой. Да если б и корова была, то и с ней управился бы Егор Кузьмич, доить он умел с детства. И всё же почувствовал вскоре Егор Кузьмич, что дом без хозяйки вроде как покосился и запаршивел, хотя никаких видимых признаков в подтверждение своим ощущениям он не обнаруживал. И сам он внутренне как бы пошатнулся.
Зашла как-то раз к нему Сазониха, старуха с соседней улицы, попросила:
– Егор Кузьмич, дверь в хату у меня совсем уже не закрывается, выручи, а?
Сходил, сделал. Недели не прошло, опять заявилась, лагушок ей позарез понадобился:
– Кузьмич, сделай Христа ради!
Понял Сбруев, куда дело клонится, но смолчал. А бадейку Сазонихе собрал. В третий раз пришла, когда он стирать устроился, нагрел перед тем воды в печке и подступил к корыту.
– Давай я тебе постираю, – предложила настырная баба.
– Хм, – ответил Сбруев, не отрываясь от дела.
Сазониха ему не нравилась. Не потому, что жилистая и высокая, почти с ним вровень, а потому, что очень уж болтливая она была. За длинный язык и склочный характер её прозвали Сводней; бывало так, что из-за куриного яйца, найденного под плетнём, с соседкой сцепится ругаться и при этом третью, непричастную к случаю, бабу в бучу втравит. Одной слово скажет, другой – два, глядь – те уже настропалились друг против дружки и поссорились. Когда помирятся после, то никак не припомнят, с какой стати сыр-бор у них разгорелся. Случалось, Сводня и соседа мужика со своей женой в раздор введёт, если кто-нибудь из них что-нибудь ей не так, по её разумению, сказал.
Выстирал Егор Кузьмич сам постельное бельё, нательную рубаху и порты, да и рассудил, что дело это, стирка, всё-таки бабье, а скандалить ему с Сазонихой не из-за чего. Встретил её случайно на улице, вместо ответа на приветствие сказал своё:
– Гм…
Она услышала в интонации его голоса что-то новое и явилась следом, предложила:
– Возьми ещё рупь, а то за лагушок я тебе поскупилась.
Он кивнул на шкафчик, положи, мол, туда.
Вечерело, пора было ужинать. Егор Кузьмич поставил на стол большую кастрюлю со щами, которые он варил себе на три дня, из буфета достал две миски и вопросительно посмотрел на гостью.
Засиделись дотемна. Сазониха рассказывала уличные новости, немного о своём житье-бытье, Кузьмич слушал. Уходя, она поинтересовалась:
– Тебе только хозяйка нужна или как?
Егор Кузьмич только кашлянул в кулак, даже не улыбнулся.
Сазониха прожила у Сбруева чуть больше двух недель и вернулась в семью дочери. У Кузьмича уже на третий день она решила, что в хате нужна перестройка:
– Тут от печки к стене перегородку бы сделать, чтобы кухню и красный угол разделить. Так-то некультурно – вся изба нараспах. Доски во дворе у тебя всё равно без дела лежат.
У бабы дума короткая, дальше одной недели она не мечтает, а у Кузьмича был дальний план. После смерти жены стал он припасать себе матерьял на гроб. Когда супруга скончалась, случилось так, что в коммунхозовской столярке подходящих досок не оказалось, пришлось побегать по другим организациям. Теперь он хорошие доски, которые попадались среди обрезков, привозимых в кочегарку, не жёг, а уносил домой. Постепенно в углу двора их скопилось не на одну домовину.
Егор Кузьмич неделю ходил, словно не слышал, что Сазониха сказала, – она не поленилась повторить, раз и другой. Тогда он вымерил расстояние от печи до стены и высоту от пола до потолка, ещё два дня медлил, размышляя, наконец обстругал доски и разгородил избу на две половины. Закончив работу, сказал:
– Ступай.
И выпроводил прочь неладную старуху.
Сводня на улице запросто объяснила соседям:
– Надоел молчун, слова от него не добьёшься. Да и Валюха устала одна с оглоедами воевать. Возвращайся, грит, мама, помогай. Ну, на два двора не разорваться же.
Глава 3
Сводня – не в счёт.
Дарья появилась в доме Егора Кузьмича неожиданно для обоих. Молодой мужик Петька Моргун жил с женой, с трёхлетней дочкой и с матерью в развалюхе на краю посёлка. Поманил его в деревню, в ту самую Некрасовку, о которой шла речь в магазине, когда в него пришёл Сбруев с найденным кошельком, тамошний председатель – наобещал с три короба, и Моргун решил вернуться в деревню, в которой он вырос. Колхозная жизнь, не в пример прежнему, стала сытой и вольготной.
На избушку свою нашёл Моргун покупателя и взял с него задаток. Купил лес на корню, вывез с лесосеки, договорился с мужиками, что они помогут ему поставить дом, – и переехал. Друг детства уступил на время Петьке баню, чтобы было где притулиться. Но Петька забрал в деревню жену с дочкой, а мать оставил в проданной хате – остальные деньги за избу он у нового хозяина взял, испросив разрешения для матери жить за печкой, пока он строит дом. Было у Моргуна хозяйство – корова, овцы, свинья, их он решил не продавать, потому что мать всё равно бы не позволила.
Петька, которого Сбруев хорошо знал по работе, пришёл к Егору Кузьмичу:
– Дяда Егор, пока я там сараюху для скотинки налажу, пусть корова у тебя побудет. Мама будет приходить ухаживать, где и тебе пособит, а? Сено есть, привезу, за воротами сложим.
– Хм, – согласился, поразмыслив, Егор Кузьмич.
– Мама у него пока поживёт, – пояснил на всякий случай Моргун, – а сарай он ломать хочет, чтобы на том месте новый дом поставить.
– Так, – покачал головой Егор Кузьмич.
На том и порешили.
Как раз в то время Сбруеву предложили работать в кочегарке, взамен выбывшего из штата по причине смерти Прони Рожина. Проня был не стар, к пятидесяти только подбирался, крепок телом, но очень уважал выпивать. На том уважении и сгорел. Петькина мать оказалась Егору Кузьмичу кстати, когда он уходил дежурить на сутки, она кормила и его хворобу.
Однажды Дарья, так звали мать Моргуна, пришла с красными глазами. На молчаливый вопрос Егора Кузьмича рассказала, что новый хозяин гонит её на улицу, и без того, мол, просидела в дому вдвое против срока, на который договаривались. А куда идти? Сын её, непутёвый, крупно поскандалил с женой, деньги пропил и отбыл куда-то на заработки, по пути наказав матери невестку на порог не пускать и самой в деревне не показываться. Она б не стала сына слушать, вернулась бы в деревню, кабы не скотина. Одну ее знакомые бы приютили, а коровушку с овечками куда девать?
– Продать? – Дарья покачала головой. – Пенсия у меня – пшик, коровой только и живу. Да и как без коровы? Корова сразу тебе и дитё, и матерь. Ты её кормишь, она – тебя.
Она всплакнула, потом успокоилась.
– Александр у меня, старший, капитаном плавает, а невестке на кой ляд в лаковой квартире старуха? К ним и ехать-то шибко далеко. Вот. Сонька моя – тоже теперь городская, не знашь, как с ей говорить. И мужик у неё бойкий. До того бойкий, что Сонька не успевает пудру и помаду всякую покупать, чтобы синяки забеливать. Драться начал на другой день после свадьбы. Я ей тогда сразу сказала: «Куда же ты головушку свою сунула? Не будет жизни, брось его, пока дитятко не родилось». Она ревёт, а всё равно своё: «Люб он мне». Коли дерётся и всё одно люб, что на это скажешь? А мне такую её радость каждый день смотреть не хочется. Дорога заказана. Все – сами по себе, а я – сбоку припёка.
В первом замужестве Дарья была всего пять лет. В тридцать четвёртом её Тихона, колхозного счетовода, спокойного и задумчивого мужика, обвинили по недоразумению во вредительстве колхозному стаду и продержали два месяца под стражей, всё пытались чего-то дознаться, потом выпустили. Но что-то в нём нарушилось, и он скоро сгас, тихо и спокойно, как жил.
– Спрашивала его: «Что болит, что тебе спортили?» А он ничего не отвечал, один раз только, в последний свой день, сказал тихо: «Душу спортили».
Дарья о прошлом вспоминала к месту, угадывая всякий раз минуту, когда Егор Кузьмич был расположен именно об этом слушать. Малый стаж супружеской жизни не сказался на её способности понимать другого человека, на умении не быть ему в тягость. Главным в Дарье оказалось то, что она без всякого для себя унижения подчинила свои желания, своё настроение, свою жизнь интересам семьи, нечаянно сложившейся под старость, в которой главенствующее положение Егора Кузьмича, мужа, не подвергалось сомнению. И это при всём при том, что характер у неё был крепкий. С тремя ребятишками выдюжила вдовство, когда они ещё от горшка не оторвались, и позже в лихую военную пору не допустила, чтобы кто-то из них умер с голода.
Вскоре после того как Дарья укоренилась в доме, новый руководитель приступил к державному рулю и определил государственную линию: отсрочить выплату всех займов на двадцать лет. И облигации, которых у каждого работающего взрослого человека было видимо-невидимо, на эти годы становились просто бумажками.
Егор Кузьмич, услышав по радио эту новость, ушам своим не поверил: разве такое может быть? Занимали, занимали, отдавать не собираются. Сколько горя было с этими займами: каждая копейка на счету, а тебе говорят: «Отдай!» И попробуй отказать! Хуже, чем на большой дороге, там хоть – кто посмелее – убежать можно было…
Что будет через двадцать лет, кто знает? Сгниёт он к тому времени в земле, кто тогда с государства долг получать будет? Дети, внуки? Если родителям не вернули, то скажут им:
– Не у вас брали, не вам и получать.
Сбруев ходил несколько дней в ожидании, что новый вождь, добрый дядя, шутит. Но на улице, в магазинах только и ахали:
– Двадцать лет!
Открыл однажды Кузьмич сундук, достал со дна облигации, выложил на широкий кухонный стол. Сотенные, двухсотенные, полста и двадцать пять рублей – не одну тыщу, оказывается, одолжил своему государству Егор Кузьмич за многие годы. Молча глядел Сбруев на бумажный ворох, чего-то было жалко. Не велик был доход, когда погашались облигации, так, маленькая радость среди сумрака бедности, но всегда кстати, всегда кто-нибудь был бос в доме или раздет. Теперь же, когда сытая жизнь установилась прочно, когда все дети на ногах, можно обойтись и без тех займовых денег. Однако сколько крови и нервов попорчено из-за этих зелёненьких, синеньких, рыжеватых бумажек, когда приносил их домой вместо зарплаты!
– Распишись!
И подходили, ставили дрожащей рукой закорючки в ведомости и уносили, невидяще глядя перед собой, очередную порцию облигаций. И не денег, которых теперь не вернуть и которые, может быть, помогли государству выправиться, стать на ноги, жалко Егору Кузьмичу, детей своих голодных вспомнить больно, отчаяние в глазах жены видится ему до сих пор. Вот оно – хрустящее, разноцветное – свидетельство горьких лет: в огонь его?
У Дарьи тоже береглись облигации, меньше, чем у Егора Кузьмича, но тоже, знать, пóтом, кровавыми мозолями и слезами оплаченные.
– Как же выбрасывать? – спросила она и, помолчав, добавила: – Хорошая бумага, крепкая, как матерьял. Как на деньгах. Сгодятся на что-нибудь.
– Э! – с досадою махнул рукой Егор Кузьмич, и криво усмехнулся неразумности старухи, и одновременно будто разрешил: «Поступай как знаешь».
Он перед тем поставил разогревать клей, чтобы склеить табуретки, которые делал для детского садика. Клей в железной банке уже булькал пузырями. Егор Кузьмич сдёрнул банку на край плиты, обмакнул в неё кисть, и тут его осенило: «Так вашу перетак!» Посмотрел на перегородку, которая стояла некрашеной до сих пор, подошёл к ней, мазнул кистью и, выбрав самую яркую облигацию, прилепил её на стену. «Нате вам!»
Дарья глядела на мужа во все глаза, потом и в её лице мелькнуло лихое выражение, она отошла на шаг от топчана, на котором сидела, посмотрела, склонив голову на плечо, на картинку, усмехнулась:
– Давай все налепим, заместо обоев, красиво будет.
Егор Кузьмиич, помедлив чуть-чуть, протянул ей кисть.
Облигаций с избытком хватило заклеить весь простенок над топчаном. Пять штук лишних Дарья определила на дверь.
Кирилловна, соседка, зашла в тот же вечер в гости и ахнула:
– Тю! А вдруг на верхах вздумают отменить отсрочку и станут снова погашать, тогда как?
– А тогда, – не растерялась Дарья, – Кузьмич будет выпиливать облигацию вместе с доской и предъявлять в эту… в сберкассу.
– Навроде иконы.
– Ну да, а не возьмут, молиться на неё станем.
Шутили. А в душе Сбруева будто замутилось что-то.
Глава 4
Примерно через месяц после того, как Егор Кузьмич принёс свою находку, собралась Дарья идти в магазин, хлеба купить и соли, хватилась, а денег у неё нет. В тот момент попал ей на глаза кошелёк, она заглянула в него и обнаружила беспризорный рубль с мелочью и лотерейный билет. Купила хлеба, соли и сахарком разжилась. Так славно. Пришла домой в хорошем настроении и лотерейку к делу приспособила. На дверях между рыженькими облигациями промежуток был, синенькая лотерейная бумажка в него как раз вошла и очень симпатично смотрелась. Клей казеиновый, которым пользовался Кузьмич, Дарья разогревать не стала, взяла велоаптечку, которую старик купил, чтобы галоши заклеить, тем клеем намазала лотерейку и приладила на дверь.
Егор Кузьмич на это ничего не ответил, может быть, не обратил внимания. Не до лотереек было: огород вскапывал в те дни, гряды навозные делал под огурцы, ящики с помидорной рассадой на солнышко выносил утром, а вечером заносил, со скотиной управлялся; в кочегарку тоже ходил, топили по очереди один котёл, чтобы горячую воду в гостиничную столовую подавать.
С той поры как Дарья поселилась в доме, всё чаще к старикам стали соседи заходить, хотя, признаться, Дарьины товарки побаивались молчаливого и с виду сурового Егора Кузьмича. Самой постоянной гостьей у Дарьи стала дочка Кирилловны Танька, та самая, что в магазине с Егором Кузьмичом лотерейку рассматривала. Татьяна родилась в самый разгар войны, когда женщинам рожать было некогда да и не от кого. Сверстниц поблизости у неё не оказалось, может, потому и стала у неё задушевной подругой баба Дарья. После обсуждения житейских мелочей почти всякий вечер речь заходила о замужестве Татьяны. Никаких перспектив для себя Татьяна не видела, кроме одной:
– Пойти к какому-нибудь вдовцу детей воспитывать, что ли?
Но и таковых в ближайших окрестностях не обнаруживалось.
– Может быть, мне послевоенного малолетку подцепить, а то они все скоро переженятся, кого тогда ловить?
– Военного, – подсказывала Дарья, – в городе их, говорят, много ходит.
Татьяна смеялась:
– Ага, еду в город, хватаю на улице первого попавшего и – назад!
Однажды вечером в середине июля Татьяна влетела к ним, словно спешила на пожар. Лицо разгорелось, волосы растрепались, глаза сумасшедшие.
– Однако, жених за тобой гонится, – пошутила Дарья.
Егор Кузьмич бровью не повёл.
– Ба-а Да-ря, дя Ку-зя, – она так запыхалась, что едва могла выдохнуть слово. Повернувшись к двери, тыкала пальцем в лотерейный билет: – Ма-ши-ну вы… вы-играли!
– Садись-ка горячей картошки с молочком поешь, – сказала на это Дарья, – чем шутки с нами шутить.
– Да правда же!
– Как ты можешь знать, когда билет – вот он, на дверях.
– Я номер и этот… серию выучила! Всякий раз перед глазами – пропечатался в голове.
Дарья посмотрела на Егора Кузьмича, он занимался с картошкой, снимал с неё кожуру, обмакивал в соль и ел с зелёным луком, пучок которого он тоже, откусив, погружал в солонку. Егор Кузьмич будто ничего не слышал или новость его не касалась. Татьяну это поразило больше, чем сам факт, с которым она примчалась сюда.
– Дя-а Егор!
Но Сбруев твёрдо знал, что коли лотерея дело государственное, то и толковать не о чем: не для того оно затеяло игру, чтобы машины всяким малограмотным пенсионерам проигрывать.
– Ну, ей-богу! Чтоб мне с места не сойти, если вру!
Татьяна, глядя в упор на упрямого старика, повторила серию и номер лотерейного билета. Дарья ей поверила, но невозмутимость Кузьмича склонила её к тому, что Танька что-то напутала.
– Да ну вас! – не сумев поколебать уверенности стариков в невозможности дурной удачи, Татьяна ногой открыла дверь, пообещала уходя: – Завтра я вам газету принесу.
Ложась в постель, Дарья сказала мужу:
– А вот если взаправду наш билет выиграл, что будем делать? – она уже полюбила эту мысль о выигрыше и озаботилась, но и чувство юмора не покинуло её. – Всю дверь потащим или выпиливать будешь?
«Наш!» – отметил мысленно Егор Кузьмич с внезапной ревностью.
– Чем приклеила? – поинтересовался он.
– Этим, из коробочки который.
Егор Кузьмич полежал с минуту недвижно, потом вздохнул, опустил ноги с кровати, ещё помедлил, сидя, потом поднялся и включил свет. На кухне взял нож, подошёл к двери, попробовал, крепко ли держится лотерейка на дереве. Один уголок прилип намертво, но другой от действия ножа отстал от крашеной доски и слегка завернулся. Егор Кузьмич положил нож в столешницу, вернулся в постель.
– Отколупнётся, – сказал и повернулся на бок.
Но уснул не скоро. «Холера её принесла!» – мысленно ругал Егор Кузьмич Татьяну и добавлял уже неизвестно по чьему адресу ещё более крепкие выражения.
Глава 5
Татьяна явилась с газетой прямо с утра.
– Вот, смотрите: всё совпадает! Пять тысяч и сто рублей стоит ваша машина!
Егор Кузьмич не стал смотреть, надел грязный пиджак, обулся в старые сапоги и пошёл в кочегарку. Он как только проснулся, так сразу и понял, что Танька не ошиблась, напутали, наверное, там, в газете, или ещё где.
Андрей Фомич, напарник, удивился:
– А ты чё припёрся? Таньку Гаврилову встретил сегодня утром с газетой. Она сказала, что ты теперь богатый. Иди давай, я отдежурю, а с тебя – бутылка.
– Гм, – только и мог сказать Егор Кузьмич.
– Иди, иди, – почти вытолкал его на улицу Фомич, – и не забудь.
И показал чёрными от угля мизинцем и большим пальцем, что надо помнить Сбруеву.
Дома Татьяна с Дарьей с ножами поочерёдно суетились у двери, мать Татьяны сидела на топчане под облигациями и подавала советы. Слегка надорванный лотерейный билет отделился уже почти наполовину. Застигнутые врасплох женщины прекратили своё занятие, смотрели на Егора Кузьмича в ожидании, что он скажет. Сбруев прошёл за печь, снял там грязную одежду, умылся, поразмыслив, стал бриться.
По правде сказать, он сам не знал, что должен делать человек, которому нежданно-негаданно привалил такой фарт. Машина, конечно, ему не нужна, был бы молодой, девок бы покатал, а старому такая потеха ни к чему. Ни дров, ни сена на легковушке не привезёшь. Надо брать деньгами. Но как брать? Билет-то не его! Найденный на дороге, он обернулся такими деньжищами, что умом охватить трудно. Ну, как объявится человек, который скажет: «Мой был билет, мои деньги!» А? Да в суд потянет…
Если никто не придёт требовать деньги, тоже не лучше: будут люди смотреть в спину и кивать друг дружке:
– Прикарманил чужие – пятьдесят тыщ!
«Верно, пятьдесят одна тысяча, если старыми!»
– Жулик! А всю жизнь честным прикидывался!
– Ну, все мы честные, когда прокурор над душой стоит.
За что такая несправедливость?
Но под тяжёлыми этими думами уже копошилось слабое предчувствие радости: мысли тянулись к детям и внукам, пока неясно, без прямой связи с деньгами, просто: будто они приблизились к нему, окружили и вот-вот возникнут наяву, войдут в дом…
Однако в дверь постучала и вошла, не дожидаясь приглашения, Эльза Мораш, почтальонка, принесла пенсию. Дарья получила свои слёзные-колхозные двенадцать рублей с копейками, расписался потом Егор Кузьмич, пересчитал рубли и будто поплыл куда-то – никак не мог избавиться от нахлынувшего на него убеждения, что живёт он не наяву, а во сне, настолько эта сумма была мала по сравнению с той, что где-то ждала его.
– Ну дак, – сказала Эльза, остановясь перед дверью, – не отклеивается? Снимай дверь, Егор Кузьмич, тащи к Валентине Ивановне.
На двери Сбруев видит все пять облигаций, злополучный лотерейный билет, потрескавшуюся от времени краску, тяжёлый железный крюк – нет, не сон. Да, значит, вот как: к Валентине Ивановне ему надо, в сберкассу…
Пошёл, оставив билет в прежнем положении, полуотодранным от двери, и недоумевающих баб возле.
Валентина Ивановна поздоровалась с ним, встала из-за стола, выжидательно посмотрела на руки Егора Кузьмича. В руках у старика ничего не наблюдалось. И две молодые и потому неизвестные Сбруеву женщины посторонились у стойки и тоже смотрели на Егора Кузьмича словно на большого и важного начальника.
– Так, – не дождалась Валентина Ивановна, когда Егор Кузьмич что-нибудь молвит, – где билет?
– Дак это…
– Никак не снимается? – и ей всё уже известно.
В лице Валентины Ивановны озабоченность, ей не приходилось выдавать таких крупных выигрышей, и оттого тревожно. А тут ещё эта несуразица: если Бондарь припрёт сюда билет вместе с дверью, что делать?
– А точно у вас выигрыш? – она взяла со стола газету с таблицей, одна строка в ней жирно подчёркнута.
Егор Кузьмич пробурчал что-то невнятное, попятился и вышел.
Эту ночь Сбруев вовсе не мог уснуть.
Лотерейный билет минувшим днём он отколупнул легко, снова сходил в сберкассу, там его заставили написать заявление, приложили к заявлению билет и сказали, что сразу не могут ему выдать деньги – такой суммы в наличии нет – и надо ещё получить подтверждение из города, что в газете всё верно.
То-то и оно – вдруг ошибка!
Егор Кузьмич в этот сумасшедший день пропустил баню, зато водки купил не одну, а две бутылки и упился бы, если бы не подмога. Зашёл к нему Зотов, который клал печь в новом доме неподалёку, а вслед за ним явился из кочегарки Андрей Фомич, как был, в грязной одёжке.
– На минуточку я, Кузьмич, прибежал узнать, как дела?
– А! – махнул рукой Сбруев. – Садись.
Одну бутылку они с Зотовым уже почали.
– На минутку, – напомнил кочегар.
У Кирилловны дело к Дарье нашлось, её тоже не обнесли. Шутя опорожнили обе бутылки и опростали две сковороды жареной картошки с салом. Фомич пробыл до вечера, ушёл весёлый, с песнями – ему много не надо, чтобы запеть, пошёл сдавать смену.
Зотов долго сидел и после того, как незваный обед-ужин закончился, кивал головой, важно вздыхал, старался заглянуть в глаза хозяину и что-то разглядеть и уяснить для себя.
– Да, брат, такое дело, значит, – и почёсывал за ухом, – такая закавыка. Быват.
Думал, может быть, о том дне, когда он прошёл мимо кошелька и не заметил его, а вот Егор Кузьмич шёл следом, углядел и поднял. А мог бы увидеть он, Зотов, и тогда бы они поменялись местами, и Егор Кузьмич сидел бы, возможно, у Зотова в гостях, и на столе тоже была бы выпивка с хорошей закуской. Только не две бутылки, а три или пять – Зотов не жадный.
Егор Кузьмич частично освоился в душе со своим новым положением и согласился с тем, что деньги как будто достанутся ему по праву, кому же их получать, если не ему?
Но сомнение терзало: произойдёт что-нибудь, и не дадут ему этих тысяч, и будет народ потешаться и зубы скалить, и сочувствовать будут – одни искренне, а другие будут радоваться в себе. И станет жизнь не краше, а поганее. Билет забрали, взамен никакого документа не дали – не нагреют ли его? Доказывай потом! Твой билет, говоришь, был, Егор Кузьмич? А где ты его купил? Ах, нашёл!
Фу, дрянь какая в голову лезет! Знает же он Валентину Ивановну, не позарится на чужое. Да, а вдруг начальство городское билет в руки приберёт? Нет, прогонял страхи Сбруев, народ ведь знает. При чём тут народ? Кто видел, кто номера сверял? Танька…
Деньги Егор Кузьмич детям отдаст. Ему зачем? Если бы туда, в прошлые годы поменять, когда подпирало так, что руки на себя готов был наложить…
В двадцать втором чуть не потерял свою горячую голову, когда жениться надумал, а будущий тесть ему – от ворот поворот! Лазарев с первой германской инвалидом пришёл, одна нога своя, а другая – царская, протез замечательный, со скрипом. На груди – крест. Да в кармане – дыра. Дома – разор, жена с тремя дочерьми собралась по миру идти. Пришёл солдат, да от безногого на пашне проку мало. Запродал Лазарев царский подарок, себе сделал деревяшку, но это, конечно, не спасло семью от нищеты, тем более что по мужской части бывший воин не был инвалидом. Через год жена родила ещё одну девочку. Правда, вскоре и на девичьи души стали землю выделять, спасибо революции, да только не управиться было пахарю с большим полем. Вдобавок Гражданская в крестьянских сусеках всё вымела, голодное воинство, что саранча.
Старшую дочь, Светлану, Лазарев мечтал выдать замуж в крепкую семью, тем и поправить разрушенное подворье, а тут Егор с любовью. И тоже – голытьба!
Колчаки при отступлении мобилизовали у Сбруевых лошадей, как и у других сельчан. Отец вознамерился отправить Егора с обозом, чтобы пригнать лошадей назад, но мать в рёв:
– Не пущу! Его там под ружьё возьмут и убьют где-нибудь!
Егора прятали от мобилизации за речкой, в лугах. Отец поехал с отступающими сам, и больше его не видели. Осталась у матери расписка, что дал за лошадей офицер, за мужа никакого документа не выдали.
Тогда бы Егору эти пять тысяч!
Лазарев поставил жениху условия:
– Гони ярочку и барашка мне на развод, ещё барана – на свадьбу, невесте – платье и в сусек вот досюда насыпь: хошь – ржаного, а хошь – пашенички.
Зло смотрел на жениха, губы кривились в усмешке, издевался.
– Светик ты мой лазоревый, – шептал Егор любимой на вечерней зорьке, – давай сбежим. Не то я за себя не отвечаю.
– Куда, Егорша? – отводила она его нетерпеливые руки. – Нельзя! Умрут они без меня. И твои пропадут.
Права была Светлана. Бежать нельзя, и девушку губить нельзя. И вынести любовную муку невозможно!
На колени перед отцом невесты стал, обнял деревяшку:
– Не губи, отец родной! Отдай дочь за меня! Отработаю. Весь клин твой вспашу и засею.
У солдата разговор короткий:
– Отработай. Осенью поговорим.
Хватило у Егора силы и здоровья, кожа да кости на нём остались к осени, но выдюжил. Когда был обмолочен последний сноп с обильного урожая, бросил Егор цеп, разжал задубевшие ладони, вышел из овина на вольный воздух и увидел: зима. Кругом снег, белым-бело, Лазарев сказал:
– Твоё счастье, дуралей, что рука у тебя лёгкая. Хрен с тобой, женись.
С той поры в гору пошёл Егоров тесть. Удачно продал хлеб, обираловка к тому времени кончилась, купил лошадей. На другой год скооперировался с четырьмя другими хозяевами, купили молотилку, по-настоящему встали на ноги.
Егор же отбатрачил всё лето на «отца родного», а свои поля обработал не все и кое-как. И другой год ещё тестю отрабатывал, за баранов, которых не дал своему благодетелю на развод, и опять сам из нужды не выбрался; к тому же Светлана сына родила, из неё помощницы на жатве не получилось.
Но жизнь, что езда впотьмах по бездорожью: только что было гладко – и вдруг ухаб, а то и обрыв. Когда коллективизация началась, раскулачили Лазарева как эксплуататора: он по весне и осенью нанимал работников; припомнили ему и войну за царя. И Егора бы замели как родственника кулака, но он всё ещё бился в бедности, да и видели деревенские активисты, что у Сбруева с тестем дружбы нет.
Единственно, чем богат был Егор, – дети. За Дмитрием Светлана родила Кузю, потом, наконец, девочку, её назвали, как и маму, Светой. В колхоз Сбруевы вступили своим колхозом. В тридцать третьем родилась Нина, голод в том году в России был, говорили, страшный, до Сибири докатился, но слабее, у Сбруева все дети уцелели. Последний, Ваня, родился, когда жизнь, казалось, наладилась окончательно, в тридцать девятом, но через два года грянула война…
Когда Лазарев сказал: «женись», то обрадованный Егор едва поверил, что сбывается его счастье, увёл Светлану в свой дом в тот же день, не стал дожидаться, когда отец её передумает. На большее сил у него не хватило, ткнулся головой в подушку и будто пропал, очнулся лишь к вечеру следующего дня. Оконфузился жених.
– В наказание будешь ждать до свадьбы, – смеялась Светлана и слово своё сдержала.
Обвенчались, была свадьба…
Другой раз сгодились бы деньги во время войны. Сбруева тогда мобилизовали на работу на завод, по возрасту под первую гребёнку для фронта он не подошёл, а когда стали брать и его сверстников, то у Кузьмича была броня. За месяц построили в райцентре завод и стали перерабатывать на нём картошку на спирт.
Рядом с Егором Кузьмичом трудился здоровяк, которому всеми статьями на войну следовало идти. Оказалось, что это был сын начальника лагеря; папаша отхлопотал сына от армейской службы. А Дмитрий как раз прислал письмо о том, что сделали им в училище досрочный выпуск и едет он, наконец, на фронт. Защемило сердце, понял Сбруев, что не увидит никогда своего старшего. Тогда и подумалось, что будь он большим начальником и при деньгах, отдал бы всё до копейки, чтобы только вырвать Дмитрия из мясорубки. Пусть бы стоял рядом, работал до изнеможения, как отец, пусть бы терял сознание от голода, только бы не туда, где его ждёт смерть.
Глупая была дума. Большие деньги откуда? Отдал бы кому? Это лагерный туз знает все ходы-выходы, а ты что ведаешь? А и знал бы, и при деньгах, разве пошёл бы? Позволила бы совесть?
Но мысль о деньгах была.
Учили Дмитрия воевать почти год, а убили за два дня… Светлана этого никак постичь не могла.
Деньги могли бы продлить жизнь Светлане. Врачи говорили, что болезнь не смертельная, но лечат таких больных только в Москве. Люди знающие подсказывали, что поехать можно и на лечение устроиться, надо только хорошо заплатить кому следует. Другие, правда, утверждали, что платить не обязательно, медицина у нас бесплатная, походить покланяться надо и добьёшься. Капиталов на дальнюю дорогу, на долгое проживание в столице у Сбруевых не было, просить у детей или знакомых Светлана запретила:
– Хватит, устала я. Увидела хорошую жизнь, и ладно. Лучшей не будет, а худого насмотрелась, больше не хочу. Будет Богу угодно, оставит или призовёт, Его воля.
На Господа у Сбруева надежда была меньше, чем на врачей, но жену послушал, авось помилует. Бог – прибрал, и неизвестно: может, в том и заключается высшая милость?
Глава 6
Голова чугунная поутру, после бессонной ночи, в груди что-то покалывало. Сроду с ним такого не бывало, уж не заболел ли часом? Из сберкассы Сбруева зачем-то направили в районное отделение госбанка. Там указали на дверь к заведующему.
Анатолий Адамович оторвал тяжёлое лицо от бумаг, посмотрел на Егора Кузьмича внимательно, но не узнал, хотя двух недель не миновало с того дня, как Егор Кузьмич форточку ему на кухне вставлял.
– Фамилия? Паспорт, – и протянул за документом пухлую руку.
Паспорта с собой у Сбруева не оказалось, забыл, не зря голова тяжёлая, пришлось идти домой. Когда же он вернулся, то дверь у Анатолия Адамовича оказалась заперта.
– Идите в сберкассу, – сказал вахтёр, гулявший по коридору.
Этого мужика в форме и с кобурой на боку Сбруев не признал – видать, из приезжих, но раз говорит, значит, знает. Он уж хотел плюнуть на всё, пойти домой и лечь, но привычка к дисциплине сказалась: распорядились, чтобы шёл в сберкассу, – иди, не кочевряжься.
В сберкассе Валентина Ивановна спросила без предисловий:
– Так, деньги на руки выдать или на сберкнижку записать?
Егор Кузьмич обомлел. Когда его начали гонять с места на место, не давая денег, одновременно с досадой у него в душе закопошилось и подросло, торжествуя, чувство удовлетворения – ага, не дадут! – и облегчения. Он мучился, представляя, как на него будут глазеть знакомые, кто с деланым равнодушием, кто с завистью, кто со злобой, и все они будут думать о нём: «Каков? Чужое взял? Чужое!» Разве что Федька Воробьёв, он уже два раза сегодня встретился на дороге, так не станет думать, подойдёт, пожалуй… Нет, не грабить, средь бела дня не посмеет, скажет, поскаливаясь криво: «Займи, дядя Егор, пятьсот, во как нужно!» И ребром ладони себя по горлу.
Как быть? Неужто прямо сейчас он может взять кучу денег, натолкать в карманы и – по улице?!
– Ну, что? – не дождалась ответа Валентина Ивановна и постучала нервно пальцем по столу. – Записать на книжку?
Сберегательной книжки у Егора Кузьмича никогда прежде не было. Не потому, что она представлялась Сбруеву чем-то вроде тех облигаций, которые оказались простыми бумажками, годными лишь на то, чтобы на стену наклеить, а потому, что, как известно, лишних денег у Егора Кузьмича не заводилось.
Валентина Ивановна приняла его молчание за согласие и стала писать, потом протянула ему листок толстой бумаги, обмакнув перо в чернильницу, дала ручку:
– Распишись, Егор Кузьмич, вот здесь. А теперь – здесь.
Бумага плотная и гладкая, и оттого буквы расползались на ней широко, чуть не во всю страницу.
– Вот так, – Валентина Ивановна вздохнула с видимым облегчением, – целая легковушка в кармане поместится.
Егор Кузьмич зачем-то расстегнул верхнюю пуговицу на пиджаке и спрятал книжицу-копилку во внутренний карман.
С полдороги Сбруев повернул назад: проверить реальность произошедшего. Документ при нём, а денег-то и не видел Егор Кузьмич ни рубля – червячок сомнения опять зашевелился: сон не сон, а вдруг какой-нибудь подвох? Умом понимал, что страхи его нелепы, а душа всё тревожилась: не может быть!
Валентина Ивановна не удивилась его появлению, не дожидаясь, что он скажет, вынула из специального ящика знакомую уже ему картонку, на которой он расписывался.
– Я тоже не сообразила, что надо было сколь-нибудь выдать. Своих-то в гости, поди, позовёшь, угощение, подарки… Сколько дать?
Егор Кузьмич обрадовался, что Валентина Ивановна подсказала ему, зачем он вернулся. Верно: приедут дети с внуками – вот радость!
– Пятьдесят! – размахнулся Сбруев и поглядел на Валентину Ивановну с сомнением: неужто даст?
– Давай книжку-то, – улыбнулась она.
Егор Кузьмич заспешил и никак не мог попасть пятернёй под отворот пиджака, а булавка, которой он застегнул карман, и вовсе ускользала, как лягушонок. От непривычной суеты и волнения его даже пот прошиб! Наконец справился и с этой незадачей, облегчённо выдохнул и подумал вдруг: «А что если заломить тысячу?» Его так и подмывало: «Тысячу!»
– Не мало будет полсотни? – спросила Валентина Ивановна. – У тебя же их вон сколько, да и тётки-Дарьины, наверное, явятся. Бери сто.
То, что Дарьины дети тоже приедут – было соображение, но как-то несущественно, отдалённо, оттого, видимо, что и с деньгами тогда ещё не прояснилось, а вот теперь, когда никаких сомнений не осталось, и о приезде чужих детей посторонний человек говорит, как о само собой разумеющемся деле. Что-то неприятно кольнуло в сердце. Захотелось хоть однажды сделать широкий жест перед детьми, смотрите, мол, отец ваш каков! Но при чужих – как же?
Купеческий восторг, на мгновение овладевший настроением Сбруева, угас.
– Сто, ладно, – согласился он. И мурашками по спине: «Тысяча старыми!»
Один раз в жизни заработал за месяц больше тысячи Егор Кузьмич, но не получил такой огромной суммы, потому что случилось это накануне денежной реформы, и зарплату, за вычетом аванса, выдали новыми деньгами.
В жизни столько не писал Сбруев, сколько в этот день; а зря избегал, писарское дело оказалось на диво прибыльным. Он уже подтрунивал над своими недавними сомнениями. Ощущая рукой в кармане хрустящие бумажки – две двадцатипятирублёвых, три десятки и четыре пятёрки – так выдала ему Валентина Ивановна, – направился не в магазин, а домой.
Но вслед за радостью, что реальность выигрыша подтвердилась наличием денег, в душе Егора Кузьмича зародилась тревога и, разрастаясь как снежный ком, катящийся с горы, вылилась в одно короткое, но страшное слово:
– Беда!
В чём заключалась эта беда, он не мог себе объяснить, но чувствовал её близкое дыхание – будто тёмная туча нашла – хоть кричи, призывая людей на помощь. Прямо наказание: сперва лишился покоя и сна, что денег не получит, а теперь и вовсе небывалое – страх накатил. С чего бы?
Не Федьки же забоялся? Разбойник он, конечно, тот, три срока отбухал, а и в четвёртую ходку не задержится. Вся Федькина горемычная жизнь Сбруеву известна. Первый раз он мальцом на воровство пошёл, с голодухи, которая была после войны. С настоящими урками по глупости связался, а дело оказалось мокрым – сторожа на продскладе зашибли до смерти. Хоть Федька и не бил, но в деле участвовал. Тут Федькина жизненная линия и обозначилась. Потом, когда высшую воровскую науку он в лагерях освоил и вышел на свободу, без ножа за пазухой по улице не гулял; нож – для храбрости. А когда нож под рукой, рука зудит… Правда, на улице никто не пострадал. Женился к тому случаю Федька и тёщу свою по пьянке сильно порезал. Сбежал из дома молодой жены, но недалеко, поймали, судили. Вышел – и опять с ножом, у мужика в городе деньги отнял. Снова пустился в бега, страна большая, надеялся, что не найдут. Нашли и спрятали – в надёжное место. Всякому сроку приходит конец, две недели назад Федька «нарисовался» в родимой стороне. К матери в хату пришёл жить; жена его уехала из этих мест с более путёвым мужиком – от греха подальше. Глаза у Федьки тёмные, цыганские, взгляд жуткий, душа в черноте, не угадаешь, что в ней, а к дому тянется.
Деньги в кассе – соблазну меньше, и не столько даже Федьке, сколько дружкам его.
Нет, не жулики смущают Сбруева, а что-то иное вгоняет в тревогу и смуту, неведомое ранее и потому зловещее.
Глава 7
Телеграммы детям Сбруев не стал отбивать – там за каждое слово плату берут, а спешить куда? Всем написал одинаковые письма: «Выиграл машину. Что делать? Отец».
В магазин ходили с Андреем Фомичом, тот помог принести водку. Купили сразу ящик: так – четыре бутылки в ряд, а так – пять.
– Как на свайбу, – сказал Фомич одобрительно, выставляя бутылки на стол перед Дарьей.
Она не радовалась покупке, смотрела исподлобья и прятать зелье в шкаф почему-то не торопилась. Егор Кузьмич сам убрал с глаз драгоценную жидкость, сказал то ли жене, то ли самому себе:
– Конфет, однако, надо было взять?
– Конфет, – подхватил Андрей Фомич, – для ребятишков и пряников, а и закусь надо!
Сбруев посмотрел на приятеля неодобрительно: какую такую закусь? Дома у них всё есть: огурчики солёные, капуста. Картошки в подполье на полколхоза хватит, можно и свежей с огорода попробовать, а главное – сало. Сало подкопчённое, в четыре пальца, – добрый был зимой боров.
– Селёдку – первое, – загнул палец Фомич, – сыр – второе, третье – э-э… констервов каких-нить. Культурная штука!
– Хм, – пробурчал Сбруев, – не бояре.
Посмотрел на смурную Дарью.
Он ещё в сберкассе, когда Валентина Ивановна о Дарьиных детях упомянула, решил, что деньгами распоряжаться будет сам. Одно дело – пенсию или заработок отдать жене, там он знал, на какую нужду она их потратит, а здесь – капитал, не бабьего ума забота. Но привычки ходить в магазин, да ещё два раза на день, у него не было. Легко отдать деньги один раз, а мучиться в ожидании, когда продавец высчитает рубли да копейки и даст сдачу, не по нему.
А-а, шиковать так шиковать! Он протянул Дарье пятнадцать рублей. Она деньги взяла будто нехотя, показывая, что они ей не шибко нужны, но в магазин собралась скоренько.
Ушла, а Егор Кузьмич с Фомичом сели у стола и сразу почувствовали себя неловко. Фомич попытался толковать о том, как надо культурно встречать гостей:
– Ежли народ городской, значит, ему со стаканов не личит её, это… пить. Стопку предоставь али рюмку…
Фомич сбился с мысли и оглядел кухню, избегая смотреть на приятеля.
– Гм, – молвил Егор Кузьмич, очень уж сухой получался разговор, и полез в шкаф.
Когда Дарья вернулась с покупками, беседа у мужиков шла гладко – Фомич говорил, а Сбруев слушал; поскольку городские гости были ещё далеко, то пили, не заботясь о культуре, как умели: наливали в стаканы по ободок, закусывали неразрезанными солёными огурцами, хлебом и салом.
Кирилловна вслед за Дарьей зашла «по-суседски». Старух пригласили за стол, те жеманиться не стали, присели, выпили. Дарья подобрела, засуетилась, сгоношила яичницу, капусты из подполья достала, луку нарезала, то и другое подсолнечным маслом сдобрила, а под конец хлопот чистую тарелку на стол поставила, из кульков пряников в неё отложила и конфет двух сортов – карамелек и шоколадных, к чаю. Но до чая не добрались.
Сперва Татьяна появилась.
– Вот ты где, – сказала матери, – а я думаю: куда на ночь глядя уметелила?
– Садись с нами, – пригласила Дарья, – не ужинала ещё.
– Перекусила, так это ещё в шестом часу. Сяду.
В этот момент в дверь постучали и на пороге немедленно появился Зотов, а за ним – Воробьёв!
Федька подкараулил печника по дороге и увязался следом:
– Мне с Егором Кузьмичом потолковать надо!
Поздоровались. Зотов виновато смотрел на хозяина, руками развёл: я, дескать, ни при чём, он сам такой.
Появление Федьки напугало Татьяну: она впервые так близко увидела вора и разбойника; его наглый и жёсткий взгляд, несмотря на старания быть вежливым и любезным, ознобил девушку с головы до пят. На остальных Федька впечатления не произвёл, все, кроме Дарьи, знали покойного Гаврилу Воробьёва и хорошо помнили ласкового кудрявого сына его.
Табуреток на кухне уже на всех гостей не хватало, Сбруев принёс из горницы стул Зотову, Федьке уступил своё место, сам пересел на топчан. Но тут же встал и прошёл к шкафу. В бутылке водки осталось на донышке – нечего делить, Егор Кузьмич достал и распечатал новую, разлил её, выплеснул в свой стакан остатки из первой, посмотрел на Зотова: давай говори.
– За хозяина, за удачу, – важно произнёс Зотов, – такое дело!
– Егор Кузьмич молодец! – присоединился к тосту Фомич и выпил. Выдохнул, одобрил: – Нашенская.
По части выпивки Фомич был знатоком, на вкус мог определить, какого завода продукцию употребил.
– Добрая, – не отстал Зотов, тоже неплохой специалист по этой части. – У нас она мягкая на питие, однако ж и забористая, а вот у калачинцев какая-то шершавая. Вот я помню…
Припомнил Зотов, как начинали строить спиртзавод в сорок первом, чтобы гнать спирт для фронта. Теперь войны нет, и завод выпускал товар для всего трудового народа.
Татьяна свою долю даже не пригубила.
– Ты чего? – подивился Андрей Фомич. – Давай, девка, за хозяина. Давай пей!
– Дак и она молодец, – не утерпела похвалить дочь Кирилловна, – без её билет бы не выиграл: как бы узнали, что такой фарт? Верно, Кузьмич? А водки она у меня сроду не пробовала.
– Да ну-у?!
– Выпей, – пригласил Зотов, – смелее. Вот так.
И продемонстрировал, как надо пить, пустым стаканом.
Татьяна зажмурилась и выцедила половину того, что ей налили, горьким опалило рот и горло, она задохнулась и закашлялась.
– Лафа, – сказал Федька неизвестно к чему и загрёб ложкой со сковороды последний желток глазуньи.
Стук в дверь услышали не сразу, потом разноголосицей:
– Кто там?
– Давай!
– Заходи!
Вошёл Валеев. Круглое лицо его, утяжелённое двойным подбородком, выглядело добродушным, взгляд – безмятежным.
– Топал мимо и завернул на огонёк, – пояснил он, отдуваясь после ходьбы.
Июльский день хоть и пошёл на убыль, но светло было до одиннадцати часов, никто, разумеется, огней вечером не зажигал, и все присутствующие понимали, что топал бывший майор милиции прямиком сюда. Зотов немедленно уступил ему табурет:
– Садись, Ёсиф Николаевич.
– Сиди, сиди, – Валеев предупредительно выставил ладонь перед собой. – Я хотел только попроведовать Егора Кузьмича, давненько не видал.
Но сел на освободившееся место, сделал вид, что не замечает Федьку. Тот, набычив лохматую голову, полуотвернулся от нежданного соседа. Минуту спустя Федька поднялся:
– Я пойду, дядя Егор, некогда мне. Потолкуем как-нибудь в другой раз.
– Заходи, – ответил Сбруев.
Новая бутылка пошла по кругу, под горячее, Дарья сварила щи со свежей капустой.
– Слышал, слышал, Егор Кузьмич, про твою удачу, – Валеев быстро взопрел, достал носовой платок, вытер губы и подбородок, промокнул испарину на лбу, – выиграл – пользуйся.
Несмотря на то, что Валеев уже шестой год был на пенсии, он по-прежнему считал себя полномочным представителем власти, блюстителем закона, чьё веское слово надлежало слушать, запоминать и исполнять. Слушали, соглашались, поддакивали.
Сбруеву приятны речи Иосифа Николаевича: раз говорит майор: «Пользуйся», значит, можно быть спокойным, что никто на утерянный билет своих прав не предъявит. Приятно захмелевшему Егору Кузьмичу и то, что гроза всех мужиков, шпионов и дезертиров – в прошлом – ныне к простому бондарю и кочегару в гости пришёл, не с обыском, не раскулачивать, а за столом посидеть, поговорить, выпить. Всякому хочется на дармовщинку выпить – и Федьке-вору, и Зотову, печнику, которого, кстати, Валеев когда-то продержал в капэзэ два месяца неизвестно за что. Сам Зотов не вспоминает никогда того ареста, он не в обиде, давным-давно было, да и не засудили же его, выпустили. Какая может быть обида? И блюстителя Валеева приманила удача Егора Кузьмича. Вот где сила – бьётся хмельная гордость в голове – деньги! Сама власть к ним на поклон идёт!
– Тебе, Кузьмич, – наставлял между тем Валеев, – теперь надо бросать кочегарку. В твои ли годы тачку с углём катать и у печки жариться?
– Правильно! – вскричал Андрей Фомич. – Наша работа чижолая, и я тебя люблю за то, что ты нас уважаешь!
– Только без телячьих нежностей, – выставил локоть Валеев, – я этого терпеть не могу!
Татьяна, хоть и выпила немного, опьянела быстро, с непривычки, и хихикала на каждое услышанное слово.
«Верно, – думал Егор Кузьмич, доставая очередную бутылку. Валееву, при его комплекции, одного выпитого стакана было мало. – Теперь моя воля: хочу – работаю, не хочу – отдыхаю. Захочу – на курорт поеду!»
Курорт Сбруеву представлялся верхом безделья.
Быть свободным от необходимости работать – это же вторая половина счастья, которая даётся, опять же, тому, кто богат. О таком благе Егор Кузьмич никогда и не мечтал, потому что с детства понял, что не у тех родителей на свет явился. Родился в семье, где жизнь – быть ей или не быть – зависела лишь от того, хватит ли здоровья и сил, чтобы добыть пропитание и одежду. Трудовой путь был уготован ему от младых лет до гробовой доски, других вариантов судьба не предусматривала, и вдруг – такой поворот! Жизнь крутила по-всякому, но, пропустив через очередной жернов, выплёвывала его каждый раз в ту же упряжь и в тот же хомут, из которого взяла прежде. То ли ошибся неведомый вершитель судеб в этот раз, то ли лукавый шутку сыграл и вскоре потребует плату – кто ответит Егору Кузьмичу?
Глава 8
Утром, когда приплёлся чуть живой, трясущийся Андрей Фомич, Сбруев похмелил его и, провожая, сказал:
– Я – того. Скажи: заболел.
– Ага! Не выйдешь завтра, лады! Заболел, – охотно поддержал Егора Кузьмича оживший напарник, – правильно! Всё одно им: кого-то в отпуск гнать будут. А тебе что? Гуляй!
Окинув сожалеющим взглядом напоследок стол, Фомич отправился на дежурство.
Ещё поутру, лёжа в постели, Сбруев мысленно оглядел свой дом и двор придирчивым взглядом и понял, что надо навести к приезду гостей другой порядок: теперь плетень для палисадника не годится, штакетник – в самый раз; ставни рассохлись – требуют срочного ремонта; трубу побелить пора…
Про болезнь – так, на всякий случай сказал, он ещё не решил окончательно, уйдёт ли с работы совсем. Не просто это – сесть барином, когда барству не обучен.
Наблюдая, как без аппетита ковыряет поросёнок пятаком в корыте, думал Сбруев: «Интеллигент попался, ишь, модничает! Забью, а другого на осень возьму».
От раздумий его отвлекла Дарья:
– Кузьмич! Иди в избу, к тебе пришли.
Сбруев вошёл в дом, но никого не увидел, кроме Таньки и Кирилловны.
– Кто приходил-то? – спросил жену.
– Так вот – они.
Егор Кузьмич почувствовал угрызения совести: Татьяне, пожалуй, подарок какой-нибудь следовало купить за её бдительность. А то налил давеча водки – и всё! Не девичье дело горькую хлестать. Он почесал подбородок, щетина потрескивала под пальцем, что же ей купить? Сколько на это истратить денег?
– Дядя Егор, – начала Татьяна, – ты знаешь, чего мы зашли?
– Гм, – молвил Сбруев.
– Мы в магазине были, там товару всякого завезли. И костюмы разные, длиннющие есть, прямо на твой рост.
Она выжидательно замолчала, но Сбруев ничего не мог понять, сел на табурет и вопрошающе посмотрел на Дарью.
– Приедут сыны с жёнками, – поддержала Дарья Татьяну, – дочки с мужьями, а ты в чём их встречать выйдешь? В этим пинжаке, в тех тухлях?
Сбруев посмотрел на свой пиджак, на галоши с заплатками, в которых он управлялся по хозяйству, представил, какими глазами внучата на него поглядят, и устыдился.
– М-м-да. – Поскрёб снова щетину на лице, возразил: – Навоз не в штиблетах чистят.
– Ну дак, – вступила в разговор Кирилловна, – не скажи. А то, может, в сапожищах будешь хорохориться?
Кирзачи у Сбруева были вполне пригодные, хотя и не новые. Сколько хлопот из-за этих денег, а ведь только начало. Эх, суета! Егор Кузьмич вздохнул и пошёл к умывальнику.
– Деньги-то взял? – спросила Дарья, когда они всей компанией были уже у калитки.
– Чёрт! – пришлось вернуться.
Так в окружении Дарьи, Татьяны и Кирилловны прибыл Сбруев в магазин и с изумлением подумал, что впервые после смерти жены свернул не влево от двери, где обыкновенно брал водку, махорку и хлеб, а направо. Здесь, как всегда, суета, очередь не очередь – не разберёшь, все враз просят показать – кому матерьял, кому гребешок, кому игрушку, кому что.
– Мы сказали Юльке, чтобы она вам оставила костюм получше, – упредила Татьяна Егора Кузьмича.
– На кустюмы не больно-то кидаются, – услышала её женщина с ведром, – сто четыре рублика чёрные, а серые аж по сто двенадцать! Таки деньги не во всяко время в кармане валяются.
– В прошлый раз были по семьдесят и по девяносто, – оправдалась продавщица и посмотрела на Егора Кузьмича: неужто испугается большой цены?
Вокруг Сбруева, забыв о своих интересах, бабы образовали толпу советчиц, специалистов по костюмам. Послал бы всех к ядрёной бабушке, если б не в культурном заведении находился. Чёрный пиджак Сбруев примерил тут же, на чистую рубаху надел, а брюки смотрел и так и сяк, раскидывал руки в стороны, по длине штанин врасхлёст узнавал длину, прикидывая глазом, не окажутся ли широки в поясе, умаялся хуже, чем от работы возле угля. Особенно от баб устал, которых будто специально в магазин согнали, чтобы они гудели и не давали мужику подумать. Все в один голос:
– Ах, хорошо! Ладные! Бери!
Юлия завернула брюки в пиджак, обвязала покупку бечёвкой. Стали обувку смотреть. На ногу Кузьмича городские сапожники не рассчитывали. Всякие несерьёзные, узконосые да лакированные, туфлями называются, на широкую лапу Бондаря надеваться никак не желали, хотя в длину были подходящи.
– Приходите завтра, я вам привезу что надо, – пообещала Юлия, – широкие и с резиночками вот тут, чтобы со шнурками не мучиться. А рубашку не хотите посмотреть, дядя Егор?
Выбрали и рубаху, белое с красным и в клеточку. Тут же уговорили взять и вторую – про запас. Ну, дела! И всё время, пока Сбруев примеривал обновки на себя, свербила забота: как быть с Татьяной? Что купить? За сколько? Как на это посмотрит Дарья? Да ведь и ей, Дарье, пожалуй, хочется получить подарок, не совсем чужая!
Но столько народу кругом, что постеснялся Сбруев и не заикнулся о подарках.
Вечером опять пришли Зотов и Фомич, опять Кирилловна присоединилась, затем Татьяна – грех было обновы не обмыть. И на следующий день всё повторилось, только на этот раз обмывали ботинки с резинками. Юлька Сыкчина выполнила обещание.
В общем, с гостями, с ежевечерней выпивкой сложилось так, что отвертеться от них было нельзя. Словно сел в вагон, поезд тронулся и никакой возможности из того вагона выскочить нет.
Федька Воробьёв не приходил. Забыл про приглашение или, наоборот, помнил, что Валеев тоже в гости может заявиться?
Глава 9
Воробьёв своё прошлое обдумал на сто рядов, и оно ему не казалось прекрасным. Но ещё менее он надеялся на хорошую жизнь, предстоявшую ему на свободе, потому что быть свободным он не умел, а людей обыкновенных, не воров и не охранников, знал плохо. Он не представлял, как устроиться на работу, да и примут ли его? Законы, по которым судят преступников, он усвоил в совершенстве, а по которым трудятся и получают зарплату, представлял смутно.
В тот день, когда он заходил к Егору Кузьмичу, была у него мысль спросить совета на этот счёт у человека зрелого и удачливого. Фарт, догадывался Воробьёв, тоже во многом зависит от самого человека. Помешал в тот раз Валеев. С той поры как Федьку арестовали в первый раз и избили на допросе – не из-за того, что запирался или грубил, а просто: чтобы показать ему, кто он есть и какая ему уготована участь, – с тех пор близко от себя милиционера он терпеть не мог. Любого милиционера, уж не говоря о Ёське, как называли тогда лейтенанта Валеева даже и друзья. В кулак замначальника райотдела вкладывал для утяжеления свинчатку, отобранную у хулиганов, и целил в почки или печень. Такое воспитательное внушение было принято у него перед тем, как передать задержанного следователю.
В общем, ушёл Федька от греха подальше. Ноги вынесли его на главную улицу, а улица эта шла неподалёку от железнодорожного полотна. Он увидел, что на площадке грузят вагоны ящиками с водкой, их там каждый день отправляли, подошёл, спросил мужиков:
– Помощника не надо?
Они указали ему на пожилого мужчину, отдававшего распоряжения у дальнего вагона – там, наоборот, выгружали наглухо запакованные фанерные ящики:
– Спроси бригадира.
Подойти к «бугру»? Воробьёв заколебался, не потому, что от него несло выпитым, а потому, что он увидел: спереть один такой ящик ничего не стоит даже днём, и начать пахать в такой ситуации почти означало, что он решил завязать с прежней жизнью. Да, он к такому решению пришёл, но ещё не укоренился в своих намерениях и потому сомневался, что праведную дорогу нужно начинать именно сию минуту. В тот момент бригадир оглянулся и махнул ему рукой, подзывая к себе. Федька подошёл.
– Хочешь заработать, – утвердительно сказал мужчина и кивнул на ящики. – Включайся, а то втроём здесь неудобно.
Длинный парень подавал ящики из вагона, двое пожилых относили их на несколько шагов от насыпи и укладывали ровными рядами прямо на землю.
– Как звать-то?
– Федька.
Брови у бригадира удивлённо дёрнулись вверх – кряжистый Воробьёв был давно не похож на мальчишку, – но он тут же спрятал своё удивление.
– Ага. А меня – Пал Ваныч. Давай, Фёдор, в вагон. И аккуратненько, не бросать. Понял?
Кажется, мужик был ничего. Федька включился в работу. Ящики громоздились в вагоне почти до самой крыши, но были не очень тяжёлыми, пуда на два. Лагерная жизнь не дала Воробьёву никакой путёвой специальности, может, и потому, что сам он к ней не стремился, но поднять-бросить научила.
Бригадир, сделав распоряжения ещё у одного вагона, исчез, словно растворился. Часа два без перекура вкалывал Федька, руки с непривычки отяжелели, и он уж не рад был, что ввязался в это дело, и бросил бы, но самолюбие не позволило. Да и Палваныча, неожиданно для себя обнаружил Воробьёв, подводить не хотелось: не помнил он, чтобы кто-нибудь когда-нибудь отнёсся к нему с таким безоглядным доверием.
Бригадир возник возле грузчиков как раз в момент, когда они выставили в вагонный проём последний ящик.
– Ага, – сказал он, заглянув в нутро вагона и убедившись, что выгрузка закончена, – порядок.
Остановил Федьку, который вдруг засобирался уходить даже не поинтересовавшись, когда и где надлежит получить деньги.
– Стоп, Фёдор, с тобой разочтёмся сразу, – достал из кармана брюк пятёрку и протянул Воробьёву. – Будет охотка – приходи ещё. Тут у нас почти круглые сутки не скучно. А желаешь, так на постоянно примем.
– Подумаю, – сказал Федька.
Всё же мысль о том, что ночью спереть тут что-нибудь – вовсе пустяк, была наготове. Однако пятёрка в кармане пока что шуршала – на бутылку с закуской хватит, а больше – зачем? Деньги впрок Федька не копил – не держатся.
А на другой день Федьку встретил на улице Тля. Тля вышел из лагеря чуть позже Федьки, появление его было неожиданным, потому что они не были корешами, и Воробьёв ему адреса не сообщал. Но раз явился, значит, кто-то из Федькиных друзей его сюда направил.
– Слышь, Злой, дело есть, – сказал Тля при первой встрече.
Какое дело, объяснять не стал, сказал только, что нужна заначка, и он присмотрел уже, где её добыть. На краю посёлка, там, где в далёком довоенном детстве Федька с другими пацанами гонял на пустыре рваный мяч, где играл в лапту и попа-гоняла, теперь выстроился микрорайон пятиэтажек. Народ в них жил в основном пришлый и во вновь заселённых домах друг другу незнакомый. Вот там, по мнению Тли, можно было быстро и без особого риска разжиться начальным капиталом для основного «дела». Федька вопросов не задал и ничего не пообещал. Тля забеспокоился:
– Ты чего?
– Не знаю пока. Нездоровится, – соврал Федька. – На этот раз без меня.
– Так и передать?
Федька не ответил; честно заработанную пятёрку они пропили вместе с червонцем, что был у Тли, а потом тот исчез без предупреждения, как и появился.
Часть 2
Глава 1
Первым прибыл расторопный Кузьма, старший, после погибшего Дмитрия, сын Егора Кузьмича. Кузьма работал трактористом в колхозе, в соседнем районе. До своего райцентра он доехал на попутном грузовике, оттуда на автобусе – в город, из города на электричке прикатил, тут всего езды один час.
Кузьма ниже отца, но пошире, особенно в животе. Тёмно-синий шерстяной костюм туго спеленал Кузьму, и он, едва поздоровавшись, поспешил стащить с себя пиджак, расстегнул три верхних пуговицы белой, потемневшей от пота, рубахи, обнаружив ниже чёрной от загара шеи розовую, едва тронутую солнцем кожу на груди. На работе Кузьма не снимал холщовую рубаху даже в самое пекло.
– Уф-ф, – спасённо выдохнул он, – кваску бы!
– Есть квас, есть, – Дарья сходила в тёмный отгороженный угол сеней, где у неё в деревянной бочке на земляном полу прохлаждался квас, принесла полный ковш, поставила на стол, полезла в буфет за стаканами.
Но Кузьма взял ковш в ладони и в два приёма выдул его до дна.
– Мария что? – спросил Егор Кузьмич.
– Не отпустили. Да и самой жалко коров в чужие руки отдать. Уйдёт молоко, сам знаешь, – сын помолчал, потом добавил: – Парни с классной учительницей на прошлой неделе в поход ушли. Там какие-то учёные студенты из земли кости выкапывают. Интересно им. А Надюшка от мамкиной юбки никуда.
После похорон матери Кузьма не приезжал ни разу, но вот встретились, сказал о домашних своих два слова – и говорить больше нечего.
Егор Кузьмич достал бутылку, откупорил, и стаканы, которые Дарья поставила на стол, сгодились.
В два дня собрались все дети Сбруева. Светлана приехала с мужем, Анатолием, лысоватым упитанным мужчиной. Пара эта выглядит комично: Светлана рослая, в отца, взгромоздилась на туфли с высоким каблуком и посматривает по сторонам поверх головы мужа, словно гусыня.
Когда родилась дочка, Егор Кузьмич окрестил её по матери, она и похожа на мать – любить бы её родителю больше всех, но – нет. Чем-то неуловимым она пошла в деда Лазарева, характером, может быть, гонором и скупостью? Из-за жадности, должно, Светлана не захотела заводить детей и плюгавого своего как-то убедила. Работает бухгалтером в райпотребсоюзе, любой товар, какой пожелает, ей доступен, были бы деньги. Мужу из его зарплаты только что на табак и остаётся. Остальные Светка на себя распределяет. Вот и туфли с белыми копытами – зачем? В землю проваливаются, ходить неудобно, а надо форсить. И чёрные в запас привезла, и тапочки из фетра. Будто не знает, что во дворе у отца не асфальт, а туалет в конце огорода. За деньгами прибыли фетюки и уж от своей доли не откажутся. Выгоду везде ищут. Билет по железной дороге им ничего не стоил: Анатолий диспетчером на станции работает; на курорты Светка каждый год бесплатно ездит. И водку дармовую пить умеют.
Сбруеву и не хотелось писать Светлане о выигрыше, но умолчать, конечно, было нельзя, обиделась бы дочь до гробовой доски.
Вот меньшую дочь, Нину, жалко. Привезла ребятишек с собой, куда было ей их девать? Муж у Нины «слинял» вскоре после того, как Игорёк родился, а дочке Варе пять годков тогда было, осталась Нина с двумя ребятишками одна, хлебнула мурцовки. Да и теперь не просто: малярной и штукатурной работой совсем извела себя, вкалывает, тянется на ребятишек, чтобы лишним рублём то место, где отцу положено быть, прикрыть. Славные внучата. Варюшке теперь уже двенадцать, ещё год-два – и заневестится.
Игорёк в школу готовится пойти осенью. Говорит:
– Мне букварь купили, дед. Мамка ранец обещала такой, как у Юрки. Ты не знаешь Юрку? Приедешь в гости, я тебя с ним познакомлю.
Когда только вошёл в избу, протянул деду руку, как взрослый, удивился:
– О-го! Какая у тебя лапища! Ну-ка…
Стал примерять свою и дедову ладони, попробовал своими двумя закрыть одну Егора Кузьмича, не получилось, сестру на помощь позвал:
– Варька, давай твои!
Кожа на руках у брата с сестрой рабоче-крестьянская, хоть и оттёртая от грязи по случаю поездки в гости, но загрубевшая и в мелких трещинах, а всё равно приятные ручонки – будто мёд по сердцу Егору Кузьмичу.
Вот для кого денег не жалко. Поделить бы их между Ниной и Ваней, младшим сыном, а остальных угостить как следует да и отправить восвояси – так было бы правильно, по справедливости.
Иван привёз напоказ жену, Наташу, и дочурку Юлечку. Наташа – воистину красавица, русоволосая лебёдушка, взгляд до того голубой и располагающий, что душу её ангельскую насквозь видно и, кажется, она в свой черёд всё в тебе читает, как в книге. Поневоле грехи свои вспомнишь и устыдишься и смотреть на неё долее не смеешь. И радостно за сына Егору Кузьмичу, и боязно – за любовь их открытую, ни от кого не таимую и оттого хрупкую, беззащитную. Наташа смотрит на своего Ваню, будто вчера они только поженились, сияющими от счастья глазами, и каждое слово его ловит, и как бы приглашает окружающих: поглядите же, какой у меня муженёк умный!
Наверное, умный, в науку не зря ударился. С детства у него такая страсть обнаружилась: всякие примеры и задачки словно семечки лузгал. Башковитый. Учительница нарадоваться не могла, говорила при встрече:
– Ване обязательно дальше учиться надо, выучится, академиком станет.
Но пока, похоже, не академик. Ни галстука на нём нет, ни доброй одежонки, полуботинки стоптанные ремонта требуют. Егор Кузьмич думал, когда сын институт закончил и остался в нём работать, что кусок хлеба у младшего всегда теперь с маслом будет, но Валеев тогда же разобъяснил:
– Пока твой Иван заработает себе на масло, гастрит ему будет обеспеченный, а то и язва.
Похоже, близко к правде был майор. Но девочку одевают хорошо, хоть и без фокусов.
У Юли сразу нянька объявилась, Варя. Она ей вместо говорящей куклы. Заодно Варя взяла под своё начало и Дарьиных внучек – Таню и Аню. Петьки-баламута дочерей. Этот шалавый как раз в деревне объявился. Тане пять годков, Ане – два; вот и целый выводок ребятни, гомонят то в доме, то во дворе, крутятся под ногами у взрослых, мешают, и так от этого содома хорошо – не высказать!
Что до Петьки, то припылил он на попутном грузовике всем семейством, боялся опоздать на делёжку. Смех и горе. Дом у него по сей день без крыши – Валя, жена, поведала свекрови под секретом:
– Стропила поставил, а на шифер денег нету.
На шифер или железо Дарьиному сыну можно бы немного денег дать, коли сам до сих пор не разговелся. Конечно, в деревенской жизни рубль и прежде и ныне туго достаётся, но для чего тогда Петька по свету мотался? Дай ему денег, ан окажется, что кровельного материала нигде в продаже нет, ведь пропьёт или размотает попусту…
Не все уместились в доме, ребятишки только со стариками в избе ночуют, остальные – кто где. Баню и предбанник Сбруев загодя от всякого бутора освободил, вычистил, полок вымыл, а Дарья богородской травки по углам набросала – благодать. Лучше, чем в гостинице, куда старший сын Дарьи, Александр, со своей супружницей на постой определился. И Сонька, её дочь, Афоню, забияку мужа, тоже в гостиницу увела на ночлег.
А вот Петька устроился под навесом во дворе, в гостиницу его карман не пускает.
– Терпеть не могу в духоте спать, – заявил Пётр, – на улице тепло, а если что, жена замёрзнуть не даст.
– Конечно, лучше под навесом, – соглашается Валентина, наскучала, видать, без мужа, – если комары не заедят.
Комаров нет – сушь.
Гости вставали поздно, когда Сбруев, управившись по хозяйству, уже успевал умыться и побриться; брился он теперь ежедневно и, облачившись в новую рубаху, выходил во двор, под солнце. Солнце на безоблачном небе уже к девяти часам начинало плавиться и смолить всё, что попадало под его горячий круг. Выставлять себя на жар Егору Кузьмичу приходилось потому, что он помогал Дарье готовить стол к завтраку. А стол этот из свежеструганных досок он соорудил во дворе, иначе никак было не разместиться такому большому табору. Над столом навес, накрытый толем, но всех это укрытие от солнца оберечь не могло.
Кроме детей своих и Дарьиных и внуков непременно тут оказывались Кирилловна с Татьяной, товарищи Кузьмича – Андрей Фомич и Зотов и зачастую Валеев.
Семеро детей, если считать и Дарьиных, а тыщ только пять. Пятую Сбруев сильно распочал. После костюма ещё раз ходил в сберкассу, чтобы купить выпивки вдосталь. Ящик водки опять взял, и десять бутылок коньяка ему продавщица навязала.
– Ты, дядя Егор, что думаешь? Моряк-то привык коньяки трескать по заграницам, ему твоё скупердяйство в диковинку будет, если ты его нашим «сучком» потчевать станешь. А другим попробовать заодно не дашь разве?
Александр про заграницу ничего не говорил. Моряк он военный, кавторанг какой-то, не шибко их, похоже, пускают по чужим странам шляться. Он и на делёжку бы не приехал, полагает Егор Кузьмич, если бы не совпал отпуск с таким событием. Отпуск у него большой, успеет и мать повидать, и на тёплое море свою Лушку прокатить. Водку он, между прочим, хорошо принимает, сколько наливали – ни разу не отставил в сторону. А наутро пришел, словно и не нюхал с вечера, как огурчик, свежий и побритый.
Купил коньяк Сбруев не потому, что моряк скупердяем его мог назвать, не назвал бы, а потому, что сама продавщица всем раззвонит, что Бондарь на благородный напиток пожмодился. Да провались ты!
Радостно, с одной стороны, Сбруеву, что дети съехались, что стол полон, но и досада берёт его с каждым часом всё сильнее. Отвык он в последние годы, чтобы его жизнью распоряжались, да притом кто? Всякие бабы указывают, что ему надлежит делать, куда идти, что покупать, на кого как смотреть, и он вынужден подчиняться! Покурить с мужиками по-настоящему некогда. Вот и с куревом тоже забота. Сам Егор Кузьмич лишь в прошлом году переключился с самосада на казённую махорку. Шесть копеек пачка и две копейки газета – на неделю удовольствия. А тут «Беломор» понадобился и, леший дёрнул, «Казбека» три пачки купил для форса. Ну, мужики, конечно, против ничего не имели, смолили дорогие папиросы с таким видом, будто им это не впервой, чихнуть и вытереть. Но Зотов, например, сразу после «Казбека» самокрутку завернул: слабое курево, не проняло, хоть и запах приятный.
Глава 2
В голове у Сбруева туман. Самосаду бы хорошо – закрутку дёрнуть, чтобы разнесло дурь. Ведь до чего дошло: не может вспомнить, сколькой день он водку без передыху трескает. Надо бы остановиться, подумать – что же дальше? Как быть с деньгами? Нечистая их подбросила!
Никто поначалу о них не заикался, хотя молчаливые вопрошающие взгляды ловил на себе Сбруев не один раз. Сперва казалось – рано о деньгах речь вести, но теперь пора ответ держать. Какой ответ?!
Дарьиным детям, Александру и Соньке, и без того сладко живётся. У моряка без нужды единственный сын на всё лето в пионерский лагерь устроен, денег у него, как у старика махорки, от моря до моря самолётами жену катает… Сонька с Афоней в благоустроенной квартире живут, ребятишек на лето в деревню отвезут, к Афониным старикам, и празднуют вдвоём – им ли жаловаться на судьбу?
Ладно Петька. Ему без крыши нельзя оставаться, сколько можно в чужой бане с ребятнёй маяться?
Свои тоже не в равном положении. Светка в достатке живёт, только что птичьего молока не пробовала.
Кузьма хоть и в работе, неделями, случается, из трактора не вылезает, но зато из чужого чугуна щей не просит. Ишь, разъелся как барсук, двумя поллитровками такого не свалишь.
Нинку жалко: бабёнка ладная с виду, чего тому шалопуту ещё надо было? С двумя ребятишками бросил сукин сын – вот где строгость нужна! Как раньше было: утащит мужик из колхоза брошенное колесо от телеги, ему за то – десять лет, меньше не давали, закон не позволял. А теперь что? Чем больше воруют, тем слабже судят. Вон Сытин, завмагом был, четыре года на глазах у всего района государство обворовывал, а получил за это срок три года, отсидел половину и вышел. И опять к торговле приспосабливается. Бросить собственных детей, осиротить – это ли не преступление?
Все последние дни со скотиной управлялась Дарья, но привычка сказывалась, и Сбруев не заметил, как оказался в сарайчике. «Интеллигент» был на ногах, ходил из угла в угол загона, корыто заполнено почти наполовину. Мода у него такая – есть небольшими порциями и с разбором.
– Вот я тебя проучу, – Егор Кузьмич открыл дверку, выволок корыто и снова закрыл.
Мысли его между тем опять обратились к нерешённой задаче. Забывшись, Сбруев остался стоять в сараюхе. Ваня – вот печаль Егора Кузьмича.
Когда война началась, младшему двух годков ещё не исполнилось. Как сели на картошку да на лебеду с отрубями, так и стал маяться животиком. Думали: не выживет. Тут трудовая мобилизация подоспела, угнали Егора Кузьмича в район, на постройку спиртзавода, Светлана одна с ребятней осталась. На поле её и старших с утра до ночи держали, а ведь и в своём огороде успевать надо было, за малым даже Нинке присматривать было недосуг. Но – выжил и не жаловался потом и от деревенской пацанвы не отставал, кое в чём был даже впереди. Плавал хорошо, а нырял – и того лучше. Когда же вслед мужу Светлана с детьми в райцентр жить выбралась, то замечал иногда Егор Кузьмич, что младший сынок изжогой мается от недоброй еды.
И вот теперь устроился на городские харчи, а лучше бы жить ему с отцом, на молочке, не на маргариновой обманной пище.
Пробовал Сбруев городской творог, когда однажды, будучи в городе, заглянул к сыну в общежитие. Ну, взял в рот и тут же выплюнул, в туалет – у них там через коридор напротив туалет – побежал и выплюнул. Вернулся, а парни всполошились:
– В чём дело, дядя Егор?
– Прокисший, – ответил Сбруев, – должно, порченый.
Они удивились:
– Нет, батя, он такой и есть, нормальный творог, – и стали смеяться.
А что смешного? Ни жиринки в нём не осталось, сухой, скулы воротит – от такой провизии кому хошь не поздоровится.
Добавил Ваня своим ученьем хвори, хоть и не сознаётся в том. Жена разносолами, похоже, не балует. Иначе почему водку совсем не пьёт? Пригубит чуть, а потом стакан подменит и минеральную водичку, специально с собой привезённую, во здравие поднимает. Надо подхарчевать Ваню.
Кузьма в конец огорода ходил, на обратном пути заглянул в сарайчик.
– А-а, ты здесь. Кабанчик у тебя, батя, что-то маленький. Поздно взял?
Егор Кузьмич кивнул на корыто.
– Плохо жрёт? А барду у вас, помнится, ты говорил, задёшево продают. Или пенсионеру не положено?
– Всем дают. Этот падла на дух её не берёт.
– И что думаешь делать?
Егор Кузьмич махнул рукой, пошёл к дому, по дороге обронил:
– Завтра, – и ткнул себя большим пальцем в грудь.
– Давай я, – предложил сын.
Кузьма может, если захочет, в один час управиться. Но Сбруев промолчал. Давняя виноватость перед детьми, загнанная суровой действительностью жизни в самый тесный угол души, теперь проколупнулась на свет и требовала какого-то торжественного выхода, не обыденного, когда взял нож, зарезал – и всё. Нужен праздник, а как его сделать, Сбруев не знал.
За воротами пропылила машина Сеньки-киномеханика, и решение созрело. Сенька работал на передвижке, показывал картины деревенским, мотался по всему району, ночевал, случалось, и в чистом поле, при поломке. Была у него для самообороны, а больше для браконьерства, малокалиберка. С виду шутейная винтовка, пукалка, но штука убойная. С неё и надо застрелить кабанчика – ни визгу, ни возни, щёлкнул в висок и – готово, спусти кровь и начинай смолить.
Сбруев пошёл к Сеньке.
Глава 3
К вечеру жара стала спадать, зной оплавился и поплыл, шевеля воздух и навевая желанную прохладу. За столом во дворе Сбруева, наоборот, температура поднялась. В гульбище включились, придя с работы, все знакомые, причастные к удаче, и просто любители выпить и поговорить.
Андрей Фомич как был в робе, так и поспешил к товарищу, полагая, что Егор Кузьмич лишнего часа без него не выдержит. Дарья дала ему кусок хозяйственного мыла в руки, отвела в сторонку и поливала, зачерпывая из полного ведра, до тех пор, пока лицо, шея и грудь кочегара не стали розовыми от студёной воды и жёсткой кожи его задубелых ладоней. Потом на кухне налила стопку, для разгона, и отпустила за общий стол, где шумно и бестолково восславляла жизнь хмельная братия.
И Зотов прибыл и тоже успешно стал навёрстывать упущенное, благо бутылок на столе стояло в избытке, и каждый волен был распоряжаться ими на своё усмотрение.
Татьяна пришла, но не сразу села ужинать, поупиралась для виду и пристроилась, потеснив Фомича, рядом с матерью. Кирилловна, отлучась ненадолго по домашним делам, была в помощницах у Дарьи с самого утра.
Будто равнодушным взглядом и нечаянно окинул Татьяну Александр и отвернулся. Она перехватила его цепкий и трезвый погляд, и сердце её трепыхнулось в сладком испуге. Она догадывалась, что моряк лишь напускает на себя безразличный вид, для жены старается, а сам ещё при знакомстве взял её на заметку. Татьяну кидает в жар, и она второй раз в жизни отпивает из стакана водки и не ощущает горечи. Александр без кителя, на нём ослепительно-белая рубашка с галстуком, форма действует на девушку завораживающе; она старается не смотреть на чужого мужчину, но и краем глаза отмечает, как он свободно управляется с ножом и вилкой, как пригубляет стакан, будто бы не грубая гранёная посудина у него в руке, а изящный фужер; как, небрежно щёлкнув зажигалкой, закуривает и немедленно отходит от стола, чтобы не дымить на жену и соседа.
Соседу, Валееву, между тем уже всё равно. Он вполне нагрузился, и лишь большой опыт позволяет ему держать вертикальное положение и даже изображать внимание к тому, что говорят напротив. Иногда Валеев оборачивается назад, берёт гармошку с пустого водочного ящика и начинает перебирать лады. Голоса за столом постепенно гаснут, и вскоре, разобрав мелодию, кто-нибудь начинает вторить гармошке:
– А жене скажи слово прощальное…
Когда песню подхватили многие и вели всё более слаженно, он вдруг сбился на другой мотив, а с него перешёл на плясовую.
– Барыня, барыня… – Кирилловна, вытянув шею, какое-то время подпевала, потом медленными плавными движениями вышла на свободную часть двора, начала, кружась, пробовать прочность земли стоптанными каблуками.
– О-па! – Афоня прыжком вылетел к ней и сразу взял такой темп, будто навёрстывал упущенное, и, выделывая немыслимые коленца, потребовал от гармониста: – Цыгана! Давай жарь!
Валеев заиграл «Яблочко».
От прокалённой солнцем земли поднималась пыль.
Сонька вышла вслед за мужем в круг, небрежно, словно мимо шла на прогулку, вдруг развернулась и выбила чечётку.
Андрей Фомич присоединился на неловких полусогнутых, кривил шею, глядя под ноги, раскидывал в сторону руки, затем сокрушённо прятал их поочерёдно за голову.
– Эх-ма!
Лукерья с гордо поднятой головой независимой павой поплыла своим маршрутом, успела уже цветастый платок на плечи набросить, и он скользил и опадал с её округлых полуобнажённых плеч.
Прохожие с улыбками смотрели на веселье во дворе Бондаря: счастливые, мол, гуляют который день!
Плясовую Валеев бросил так же неожиданно, как и начал. Заиграл «Амурские волны», но тут же прервал и отставил гармонь.
Круг распался, плясуны навалились на квас.
Когда в очередной раз Валеев взял в руки гармонь и заиграл вальс, Татьяна почувствовала запах «Шипра», смешанный с ароматом табака, и услышала позади себя негромкий и оттого ещё более пугающий вопрос:
– Разрешите?
Она повернулась к Александру и только глазами ответила: «Да!» Нежно и властно легла рука на спину. И ладонь в ладонь. Она у него длинная, сильная и бережная, кожа мягкая, ухоженная. И Татьяна немного стесняется своей мозолистой короткопалой руки. Она боится посмотреть ему в лицо, упёрлась взглядом в плечо и краем глаза ищет Лукерью: как она отнесётся к поступку мужа? Но Лукерья не видит, с кем танцует её Александр, она ушла в избу отдохнуть от шума в холодке.
Рядом Афоня вертит своей Сонькой, танцы – их стихия. Невидный Афоня, невысокий, с обезьяньим лицом – никогда бы Сонька на него и не посмотрела и замуж не пошла, когда б не танцы. Любила она танцевать до самозабвения, ни одного вечера летом в саду не пропускала, и когда объявился однажды на танцплощадке незнакомый вёрткий парень и, приглашая подряд всех девчонок, что вечно стояли в стороне, делал их – на пять минут – королевами бала, увлекая, руководя темпераментно и вдохновенно поначалу несмелыми и неловкими их движениями и говоря им что-то, от чего они смеялись весело и раскованно, она не утерпела и сама пригласила его, когда объявили «дамский вальс». И погибла. Каждый такт музыки, малейшее её движение находило в нём свой отклик, который он немедленно и страстно вкладывал в партнёршу. Афоня порхал в танце, и волны его радостного полёта захлёстывали сердце Соньки никогда прежде не испытываемым наслаждением.
Но и Афоня попался. Что-то в ней тоже было новым и притягательным для него, может быть, эта лихая, безоглядная готовность подчиниться ему в танце, угореть и погибнуть.
Они сошлись и жить стали словно в переплясе – кто кого? – то дрались, то мирились. В эти дни Афоня сдерживался, ни одного фингала своей любимой не посадил. Стеснялся Егора Кузьмича, быть может, да братьев её, Александра и Петра, возможно, остерегался: накидают – не унесёшь.
– Сонь, – сказал раззадоренный Афоня жене, когда незадачливый гармонист уронил голову на стол, – пойдём в сад!
– На танцы? Ой, господи! Там же одна молодёжь, а мы… пьяные. А, пойдём!
И пошли.
Александр с Татьяной остановились, когда музыка оборвалась, он неохотно отнял руку с её талии и разжал другую, выпуская на волю ладошку и всю птичку. Она тоже огорчилась, посмотрела ему в глаза виновато, будто от неё зависело: расстаться или нет. Сказала, неожиданно для себя:
– У нас есть патефон.
– Патефон, – улыбнулся Александр, бросил короткий взгляд на дверь: – Принесём?
Она опустила глаза долу и медленно двинулась со двора.
Их домишко, обмазанный глиной и побелённый, стоял рядом, глухой стенкой ко двору Сбруевых, а крыльцо и два окошка смотрели, как и у всех, в свою ограду, на солнечную сторону. Одна ступенька, всего крыльца-то, и навес над дверью из обветшалых, тронутых прелью и покрытых мхом досок. Таня достала ключ из расколотой кринки, валявшейся подле завалинки, открыла замок, толкнула дверь:
– Входите.
Александр, входя в сени, принуждён был нагнуться, чтобы не удариться головой. Потом ещё раз поклонился, когда входил в избу. Огляделся: ближняя к порогу часть служила кухней, слева – печь, справа – стол, застеленный цветастой клеенкой, две табуретки возле. На подоконнике у стола – герань в жестяной банке, обёрнутой белой бумагой. Дальняя половина – спальня. У стен, торцами в углы, кровати, под одинаковыми синими и уже не новыми суконными одеялами, и по две подушки на каждой – на одной кровати подушки лежат одна на другой и накрыты белой накидкой с вышивкой по краям, а на другой подушки расставлены по концам кровати, углами вверх, и между ними на одеяле кружевная салфетка, белая с алой розой посредине. Рядом с этой койкой – этажерка: на верхней полке – несколько книг, на средней – альбом и стопка тетрадей, на нижней – патефон и пластинки.
Между этажеркой и второй кроватью стоял комод, закрывавший на треть единственное окно, выходящее на улицу. На нём – деревянная коробка, очевидно, для пуговиц и ниток – изделие местного умельца.
– Вот так мы и живём, – сказала Татьяна, увидев впервые своё жилище посторонним взглядом.
– Ничего кубрик.
Александр привлёк её к себе, она не сопротивлялась, только прикрыла глаза, когда губы его приблизились к её губам.
Поцеловал легонько, едва коснувшись, отпрянул, будто ожёгся. И вдруг обнял крепко-крепко и припал к губам жадно, как гибнущий от жажды к источнику.
– Дверь, – прошептала она, когда Александр позволил ей перевести дух.
В это время кто-то мелькнул за окном во дворе.
– Ой! – Таня освободилась из рук Александра, кинулась к этажерке, стала торопливо вынимать пластинки.
Вошла пьяненькая Кирилловна.
– О! Я-то дивлюсь, почему дверь у нас не на замке? Помню, что закрывала…
– Я… Мы за патефоном, – задыхающимся голосом сказала Татьяна и вслед за пластинками подала Александру чемоданчик.
– Я – доить. Коровушка уже мычит, – Кирилловна достала из-за стола подойник, сняла по пути полотенце с гвоздя и вышла с песней:
– Бывали дни ве-сёлые, гу-лял я м-а-а-ладец…
Песни Утёсова и Горовца зазвучали во дворе Сбруевых, но танцевать Татьяне с Александром больше не пришлось: Лукерья увела мужа в гостиницу. Солнце садилось: «ломать ноги» на кочкастых улицах в темноте она не хотела.
Мужики, к которым присоединился трезвый пока Сенька-киномеханик, обсуждали предстоящее событие: договаривались, в котором часу собраться, кто принесёт паяльную лампу…
Малышня угомонилась, лишь Варя помогала матери убирать со стола лишнюю посуду и остатки ужина.
Иван с Натальей ушли пораньше спать в свой «номер», в предбанник. Утёсов только готов был петь про пароход хоть до утра.
Лихорадочное волнение угасло, Татьяна опустошённо смотрела на чёрный вращающийся диск, почти физически ощущая, как он свивает в тугой жгут всю тоску её неистраченного молодого тела.
Лукерья устроила Александру небольшой скандальчик, когда пришли в номер и стали укладываться спать.
– Ну, сколько ещё будем ждать погоды? Этот кержак ни одного рубля никому не даст, не надейтесь!
– Что я, из-за денег тут сижу? – обиделся Александр, всё ещё находясь под впечатлением жаркого объятия и горячего поцелуя. – Кстати, Егор Кузьмич вовсе не жмот, даже коньяком угощал, армянским!
– Вам лишь бы напиться. О нас не думаете, заставляете водку пить, будто мы сапожники или киномеханики. Как только не догадались самогонки сделать?
– А ты не хочешь – не пей, кто заставляет? Самогон, между прочим, тоже есть.
– Можно было бы с такими деньгами на хорошее вино раскошелиться, шампанского дамам купить. Пиво чешское, говорят, продавали. Так что предлагаешь – дальше на пьяные рожи смотреть?
– Чего молчала, если продавали? Я бы сходил. Да и сама бы могла, не переломилась бы.
– Наглец! От патефона зато твоя краля надсадилась? Завтра же едем в Сочи!
– Завтра не уедем, – неожиданно успокаиваясь, возразил Александр, – сперва билеты надо заказать. А потом, надо же с матерью побыть, я с ней пять лет не виделся.
– Вот и смотри на мать, а не на б…! – Лукерья повернулась к мужу спиной.
«Уговаривать не буду, – подумал Александр, – перетерплю ночку. Заметила что или разведку боем ведёт?»
Оказалось, что Татьяну жена под горячую руку вспомнила. Когда пришли наутро к Егору Кузьмичу, то Лушка пошушукалась с Сонькой и Светланой и объявила супругу, что они намерены съездить в город, по магазинам походить.
– Если хочешь, поедем с нами.
Кабанчика к этому времени уже забили и освежевали. Афоня и Анатолий ехать с жёнами отказались наотрез. Александр посмотрел на жену и руками развёл: какой, мол, дурак от свеженины куда-то поедет?
– Оставайся, – великодушно позволила она, – мешать не будешь.
«Ты мне – тем более», – подумал Александр, но смолчал.
– И ты поезжай, – предложила Дарья Нине, – проветришься.
– А, – дёрнула та плечом, – мне с ними не по пути.
Дарья сжалилась над ребятишками Нины. Подумала: хоть бы подарок какой-нибудь дед купил. Сняла с вешалки новый пиджак Егора Кузьмича, залезла в карман, в другой, проверила всё, но денег не нашла. Старик берёг их в кисете, а кисет у него всегда при себе, в левом кармане брюк. Тогда она достала из комода те, что остались у неё после того, как она купила подарки – себе кофту вязаную шерстяную, Кирилловне платочек шелковый за шесть рублей, Татьяне комбинашку прозрачную с кружавчиками.
От сотни, что дал Кузьмич, вышла экономия в двадцать девять рублей семнадцать копеек. Что делать? Позвала Нину в избу, дала ей пятнадцать рублей. Остальные четырнадцать для Петькиных девочек оставила.
– Возьми. Сходи с ребятишками в магазин. Коли присмотрите что хорошее, мы тогда его заставим раскошелиться.
Нина не обиделась и не заставила себя упрашивать, повела дочку и сына за покупками. Варе юбчонку синюю в красную полоску взяла, Игорьку – калейдоскоп и цветные карандаши. Ещё племяннице, Юлечке, пластмассовую жёлтую уточку купила. Ванну с водой выставляют каждый день ребятне, чтобы похлюпаться могли, они в тёплой водице щепочки вместо корабликов запускают, а тут такая славная утица плавать будет.
Устроили Дарья с Ниной ребятишкам отдельный праздник.
Семён мелкашку притащил вскоре после того, как взошло солнце и пастух с бичом прошёл по улице, собирая стадо. С вечера он успел набраться, и душа требовала срочной опохмелки.
Егор Кузьмич взял длинный нож, чистый тазик, белую тряпицу, и они пошли в сарайчик. Здесь Сбруев постелил свежей соломы на земляной пол, закрыл дверь на крюк, выпустил кабанчика из загона. Тот визжал с рассвета, оголодал паршивец, теперь удивлённо похрюкивал на неожиданную прогулку, тревожился. Но стоило почесать ему брюхо, как он сразу успокоился и лёг. Семён зарядил винтовку, концом ствола почухал поросёнку за ухом, прилаживаясь, нажал спуск. Только задние ноги чуть дёрнулись, и – всё.
Одно мгновение, и кончилась жизнь. Сколько на своём веку забил Сбруев животины – не упомнить, а всякий раз сердце сжималось, как перед прыжком с обрыва. В загробное царство Егор Кузьмич давно уже не верил, но в этот окаянный миг сомнение брало: куда девалась душа живой твари? Обратилась в ничто, улетела-таки на небеса или вселилась в другую плоть и здравствует там? И смотрит из новой обители на убивца и ждёт своего часа?
Подошёл Кузьма, дёрнул дверь.
– Кстати, – сказал Егор Кузьмич, впуская сына, – кровь сбежит, поможешь подвесить.
– Ага, – кивнул Кузьма. – Лампа где? Разжечь пора.
– Там, – указал Егор Кузьмич. – Спички есть?
– Есть.
Дарья заглянула в сарайчик, забрала тазик с кровью, жарить.
Кабанчик тянул не более четырёх пудов, Кузьма играючи поднял его мордой к балке, Сбруев закрепил тушу верёвкой, взял паяльную лампу и стал смолить. Сенька с Кузей ножами скоблили кожу, протирали соломой. Кузьма довольно покряхтывал, предвкушая удовольствие. Лицо его, пасмурное все эти дни, оживилось, глаза заблестели, прямо помолодел мужик.
«Надо было раньше догадаться, – корил себя Егор Кузьмич, – и старшему, и младшему, и внукам парного мясца…»
– Ухо, батя, ухо, – не вытерпел Кузьма.
До войны года два жизнь налаженная была, и тогда, заколов свинью, Сбруев обрезал уши и хвост, обжаривал на костре и давал детям, оскоблив предварительно лакомство ножом и посыпав солью. И теперь, вспомнив детство, Кузьма потребовал зажарить лампой свиное ухо.
Семён отнёс домой винтовку и тотчас вернулся.
Петька спал под навесом рядом и ничего не слышал, крепко, видать, упился вечером. Но лишь проснулся, учуял запах смолёной щетины, вскочил, плеснул из рукомойника в лицо и прибыл.
– Давайте помогу.
Все эти дни Пётр вёл себя образцово, надеялся получить долю. Егор Кузьмич уже отрезал первые куски, которые Дарья унесла на сковородку.
– Отдыхай, – ответил Сбруев, – тут всё.
Но пришлось отдать нож Петру, потому что опять подошла Дарья:
– Кузьмич, там под жарёху ничего почти не осталось, одна полная и одна початая бутылка.
– Давай на моей коломбине, – предложил Сенька, – быстро слетаем!
– Вина бы девкам купил, что ли, – подсказала Дарья, – шипучки этой или пива.
Продавщица, увидев Сбруева с попутчиками, спросила сразу:
– Вам сколько? Брали бы сразу несколько ящиков, а то через день бегаете. Такая орава…
– Пиво есть? – поинтересовался Сенька.
– Бочковое.
– Бидон надо бы, – пробормотал Сбруев.
– Флягу, – подсказал сладострастный голос из очереди, – самый раз.
– А точно: берите бочку, у меня нераскупоренная есть.
Сбруев посмотрел на неё изумлённо:
– Сколько ж она стоит?
– Щас посмотрю, – обернулась в открытую дверь подсобки. – Тётя Феня, там накладную на пиво принеси, в сумке у меня. – Повернулась к Сбруеву: – Да не дороже ящика водки.
И осеклась, только теперь сообразив, что затеяла невыгодное дело: продать пиво оптом – навару не будет. Но слово – не воробей. Да и люди оживились, одобрительно цокали: знай наших!
– За день не выпьем, – усомнился Егор Кузьмич, – спортится.
– Не испортится, в кладовку на ночь поставишь, – Семён загорелся.
– Ну, – подтвердила продавщица. – Насос дам, только верните вместе с бочкой. Сразу, как опростаете. Пройдите в ту дверь.
Сбруев с Семёном прошли на улицу и с чёрного входа в подсобку. Выкатили бочонок и с помощью добровольных помощников аккуратно поставили его в будку кинопередвижки.
Егор Кузьмич вернулся в магазин:
– Вино есть?
– Только шампанское. Привезут не раньше понедельника.
– А сегодня какой день? – спросил Сбруев.
– Во даёт Бондарь!
– Деньги не считает, а уж дни ему чо считать?
– Пятница сегодня, Егор Кузьмич.
– Берёте? – поторопила продавщица.
Егор Кузьмич вздохнул:
– Оно, говорят, слабое. Сколько его надо?
– По бутылке на рыло, – подсказал Семён, – самый раз.
– Ха! – вокруг засмеялись. – Кого шампанским поить собираетесь?
Сбруев мысленно пересчитал женщин:
– Девять, по-моему.
– Бери десять, для ровного счёта.
Пока Сбруев рассчитывался, Семён вынес бутылки, устроил их в ящике из-под кинолент. Егор Кузьмич сел было в кабину, и тут оба враз спохватились:
– Жарёха-то с шипучкой не пойдёт!
Вернулись в магазин. Сбруев выгреб из кисета деньги, протянул продавщице:
– Белой, на все.
Шёл уже одиннадцатый час дня, гости изголодались, дожидаясь, когда можно будет приступить к завтраку, встретили машину возгласами облегчения.
– Наконец-то!
Бочка с пивом привела мужиков в восторг:
– Вот это да-а!
– Живём!
– Самый раз по погоде.
Июль держал марку: вторую неделю без единого облачка и без ветра.
– Горит, ой сгорит всё в полях, – сокрушался пьяненький Зотов и икал.
Он в этот день закончил «досрочно» класть печь, едва дождался, когда хозяйка занесёт щепок, затопил:
– Тянет, как в сказке!
Выпил поднесённый стакан водки и, оставив весь инструмент «до понедельника», поспешил к Сбруеву на шашлыки, законное право на которые он получил ещё с вечера, доставив Егору Кузьмичу паяльную лампу.
– Огороды надо поливать, – Дарья адресовала свою заботу младшему, – выгорит всё.
Петька об оставленном без присмотра огороде думал меньше всего, он в этот момент разъяснял Ивану, как надо пить, чтобы не опьянеть.
– Ты вот зря не ешь, молодая поросятина для желудка не вредная, всё равно что телятина. Ей-богу! Ну, ешь! Во-от. А теперь смотри: водочки немножко, – он налил в стакан чуть не до половины, – а, ничего, можно и столько. Ага! Разбавили сладким шипучим… Наташа, ты попробуй сперва. Ну, глоточек… Ага! Как? Хорошее! Скажи мужу: хорошее! Можно пить. Ваня, будь другом – вы-пей! Ну? Ну-у… Пошла?
Иван уступил, отпил глоток изготовленной Петром смеси.
– Пошла? Ведь пошла?
– Вроде пошла, – улыбнулся Иван.
– А я что говорил? Главное – закусон! Масло, сало, жаркое… Мы тебя тут быстро поправим…
Афоня сидел с краю стола насупленный и ни на кого не глядел. Да и глядеть ему было несподручно: один глаз заплыл у него почти совсем, другой тоже от синяка заузился.
Вечером его помануло на танцы не столько потому, что он не наплясался, а потому, что погнал его зуд в кулаках. Стоило в перерыве между фокстротом и танго Соньке отвлечься на разговор с бывшим одноклассником – тот заведовал аппаратурой на танцплощадке, как Афоня нашёл к кому придраться. Парень не очень вежливо оттёр его от своей девчонки.
– Пойдём выйдем, – сказал Афоня.
– Пойдём, – хмыкнул тот.
И они сошли с деревянного освещенного помоста между расступившимися парочками на травку и в тень. Афоня кулаками владел не хуже, чем ногами, но и налетел на умельца, на боксёра. Бой, возможно, оказался бы равным, несмотря на то что Афоня уступал супротивнику в росте, но тот скооперировался с друзьями, что в молодые годы Афони считалось зазорным, и они быстренько отделали любителя острых ощущений – расквасили ему нос, рассекли бровь, чуть не выхлестнули глаз. Всё было бы гораздо хуже, если бы Сонькин знакомый вовремя не заметил потасовку и не прекратил избиение.
Дарья дивилась: зять с разбитой мордой, а у дочери ни единого фонаря! Ай да Соня! Как наловчилась! Но и тревожилась мать: сегодня баба взяла верх, а завтра?
Глава 4
Александр измаялся за столом. Жена уехала, руки развязаны, а Татьяны нет. И Кирилловны нет. В чём дело? Он не пил, но не сразу дошло: Таня же на работе! Ладно, а куда девалась Кирилловна?
Завтрак затянулся, подошло время обеда. Дарья крутилась между летней печкой, домом, где она отдельно от пьяных кормила ребятишек, и застольем. Нина помогала ей, иногда подключалась и Соня. Едоков постепенно прибавлялось. Отоспался и пришёл Валеев. Изумился, когда перед ним поставили вместо стакана ковш. Он думал: с квасом, отпробовал – пиво!
– О! Холодненькое, – посмотрел растроганно на хозяйку, на Егора Кузьмича, похвалил: – Молодцы, молодцы!
Опростал ковш, разбудил аппетит, навалился на мясо и водку.
В четвёртом часу прибило к столу нового гостя: зашёл коммунхозовский инженер по фамилии Нечай. Поздоровался с народом, но с занятным видом к Егору Кузьмичу:
– Можно вас на минутку?
В сторону ему отойти не дали, усадили чуть не насильно за стол, при этом пуще всех старался Андрей Фомич – по той причине, что сам он должен был находиться в кочегарке в этот час.
– Я зашёл узнать, – сказал инженер, – как мне с вами быть? Отпуск оформить или вы справку о болезни принесёте?
– Справку? – Егору Кузьмичу стыдно, что он заставил солгать Андрея Фомича неделю назад насчёт своей болезни, и вот теперь инженер оказался в неловком положении, вынужденный поддерживать старых брехунов. – Извините, Георгий Тимофеевич.
– Ничего. Отпуск, значит. Всё равно кому-то надо отдыхать сейчас.
Валеев подсел к Нечаю, завёл умный разговор на политическую тему:
– Скажите вот, Георгий Тимофеевич, как у вас смотрят на обстановку в стране? Я отошёл сейчас от коллектива, но интересуюсь.
– То есть?
– Ну, вообще. Про Хрущева сколько анекдотов было, а про нового Ильича я пока не слышал. Уважают, значит, или как?
– Да, конечно, – подтвердил Нечай, но не очень уверенно. – Зарплата теперь выше стала. План выполнил – сорок процентов к окладу получи.
– За ту же самую работу? – уточнил Валеев.
– За ту самую.
– Хорошо!
Варя подбежала к Егору Кузьмичу:
– Дедуля, вас там какой-то дяденька спрашивает.
– Какой дяденька?
– Не знаю. Страшный!
Сбруев вышел за калитку. От клёна отделился Федька Воробьёв.
– Батя, – хриплый голос Федьки в парах перегара, глаза мутные, – дай бутылку – вот так надо! Взаймы! Верну через пару дней, сукой буду!
– Зайди, – предложил Сбруев, видя, как трясёт Федьку, – опохмелись.
– Не, как-нить в другой раз, там у тебя мент. Дай, Христа ради!
Егор Кузьмич принёс бутылку.
– А то б зашёл, – ему и в самом деле было жалко видеть, как мучается Федька.
– Спасибо, отец. Я – с корешем.
Только теперь Сбруев обратил внимание на ещё одну тоскливую фигуру, торчавшую у плетня возле переулка. Федька неуловимо быстрым движением спрятал поллитровку за пазухой и пошёл прочь.
– Дядя Егор! – Сбруев оглянулся. Татьяна из своего двора смотрела вслед вору. – Он что ходит здесь?
– Иди обедать. То ли ужинать.
– Боюсь я его, – она быстро перебежала к Егору Кузьмичу, – прямо жуть!
– Гм! – ответил Сбруев.
По его понятиям, не Таньке надо мужиков бояться, а им её. Её загорелые плечи, открытые сарафаном на обозрение солнцу и тому неизвестному, что вот-вот явится, как является садовник, когда яблочко налилось и вызрело и должно упасть, могли отнять разум у любого мужика, хоть у разбойника.
Спустя час она, как накануне, пошла, опустив очи долу, со двора. Александр через минуту последовал за ней, не очень-то заботясь о том, что заметят его уход. Перед крыльцом избушки он остановился в недоумении: на двери висел замок, Татьяны не было. Он огляделся. Во дворе пусто, спрятаться негде, разве только в сарай, который примыкал к избе. В это время он услышал сдавленный смех.
– Таня, ты где?
– Здесь, – она постучала с той стороны двери.
– Как ты там оказалась?
– Догадайся!
Посмотрел на окна: рамы глухие и даже занавески сегодня задёрнуты.
– Ку-ку, – Татьяна вышла из сарая. – Иди сюда. Осторожно.
Она провела его через сараюшку в тёмную клетушку кладовки, оттуда – в сени.
– И замок не мешает.
– А мама где? – чувствуя, как стеснилось дыхание, спросил Александр.
– Она сегодня дежурит.
– Разве она работает?
– Она работающая пенсионерка. Сторожит, склады на станции охраняет, – и рассмеялась, увидев, что лицо у него приняло глуповатое выражение.
Всё ещё не веря тому, что происходит, переступил порог в избу. Здесь не выдержал, подхватил её на руки, неистово целуя её шею, руки, шептал, задыхаясь:
– Милая, хорошая, я тебе…
– Тихо! – Таня ладошкой прикрыла ему рот. – Не надо обещаний, а то ничего не будет.
Совсем неожиданный гость – Лунёв Ким Сократович – чуть не испортил праздник. Он не стал заходить во двор, увидел игравших в палисаднике ребятишек, подозвал старшую, Варю:
– Пригласи Егора Кузьмича, пожалуйста. Потихоньку, поняла?
– Ладно, – Ким Сократович был внушительный мужчина, Варя послушно пошла исполнять приказание, выдав поручение Игорьку: – Смотри за Юлей и Аней!
Когда Сбруев вышел за калитку, Лунёв сидел на скамье, на коленях у него лежала рыжеватая картонная папка. Поздоровались.
– Присаживайся, Егор Кузьмич, – пригласил Лунёв, словно бы Сбруев пришёл к нему в кабинет на приём. – К нам в исполком поступило заявление, что вы занимаетесь незаконным промыслом, столярничаете на дому.
– Г-мы, – Егор Кузьмич не успел присесть, от неожиданности растерялся и не знал что сказать, стоял столбом.
– Если вы не отрицаете, то подпишите акт.
Слово «акт» так поразило Сбруева, что он подписал бы бумагу немедленно и безоговорочно, если б в этот момент на них рассерженной квочкой не налетела Светлана. Они с Лукерьей вернулись из города, нагруженные покупками, и Светлана ещё издали увидела у ворот мужчину с бумажками в руках и почуяла неладное.
– Это ещё что за фокусы? – насела она на исполкомовского работника. – Вызывают неграмотного старика за ворота, да ещё нетрезвого, и подсовывают какие-то документы подписывать! Дайте сюда! – она бросила картонную коробку и сумку на лавку и вырвала у Кима Сократовича папку с лежавшей на ней бумагой. – Ишь какие! Ты, папа, что думаешь? Подпишешь, а они тебе за это штраф преподнесут.
– Правда что, – подключилась Лукерья, – разве так можно?!
На шум вышла на улицу Дарья, следом – Андрей Фомич, тут же нарисовался Петька. Скоро у ворот столпились почти все гости и вся родня, припыхтел и Валеев.
– Ну что пугать людей? – сказал он. – Давайте за стол и потихоньку разберёмся. А?
– Ладно, – пошёл на попятную Лунёв, – я в другой раз зайду.
Светлана сразу смекнула, что момент для окончательной победы подходящий, переменила тактику:
– Вы извините, пожалуйста, может, я сгоряча не так что сказала. Только папа у нас давно не занимается, раз запрещено. Идите – посмотрите.
– Да, пройдите, – поддержал жену Анатолий.
Лунёва чуть не под локотки провели во двор, заставили заглянуть в предбанник, служивший недавно Егору Кузьмичу столяркой. Теперь же в нём, превращённом во временное жилище, не валялось ни единой стружки.
– Вот, видите сами, – совсем миролюбиво сказала Светлана, – а то заявление. Завидно кому-то – и пишут.
– Давайте лучше за стол, – предложил Зотов, который своего места не покидал.
Лунёва доставили к столу, усадили рядом с Валеевым, с другой стороны его заблокировала Светлана.
– Ну, если такое дело, – сдался Ким Сократович, – то конечно. Напишем в акте, что факт не подтвердился.
– Не подтвердился, – заявил Нечай, – я могу официально, так сказать, от имени коммунхоза справку дать, что Егор Кузьмич у нас кочегаром трудится.
Нарушенное застолье восстановилось, и колесо этой истории покатилось дальше.
Лукерья заглянула в избу, будто по делу, потом спугнула целовавшихся Ивана с Натальей, которые спрятались в бане, – ночи им не хватило! – нигде её Александра не было. И Таньки нет! Однако отсутствие Кирилловны смутило Лукерью, сбило с верного пути, иначе бы она немедленно подалась с ревизией в соседнюю избушку.
– Отнесу покупки, – сказала она Светлане, – и переоденусь, вспотела вся.
И в гостинице мужа не оказалось. Наскоро умылась и переоделась, спустилась к дежурной:
– Вы не скажете, муж мой был недавно здесь?
Старушка закивала головой:
– Был, был твой морячок, как же! Такой красивый мужчина, видный, пригожий…
– Давно? – перебила Лукерья.
– Только что, – добрая женщина видела Александра утром, когда они с Лукерьей отдавали ей ключ от номера, но стройный моряк так ей нравился, так врезался в память, что ей казалось, будто он минуту назад стоял перед ней.
– А он один был?
– Один? – засомневалась старушка.
– Или с кем-нибудь?
– Нет, не один, – дежурная уловила тревожные нотки в голосе Лукерьи и постаралась угодить.
– С кем же? – терпение у Лукерьи почти истощилось.
– С кем же он был? А! С этим, с разбитым носом который, – вот!
Испустив вздох облегчения, Лукерья заторопилась в дом Егора Кузьмича, надеясь, что с мужем разминулась по дороге. Она так была поражена тем, что её Александр исчез, что забыла, видела ли во дворе Афоню; решила, что его там не было.
Александра не оказалось, зато Афоню она увидела сразу, он о чём-то яростно спорил с Петькой, рискуя схлопотать в уцелевший глаз, – не подступиться к нему.
– Варя, – додумалась Лукерья, – сходи тётю Таню позови в гости.
Варя поручение приняла с охотой, с Таней у них сложились хорошие отношения: девочки-подростки втайне влюбляются в старших подруг и в ответ им чаще всего платят дружбой. Но вернулась огорчённая:
– У них замок.
«Где же он плавает, чёртов кобель, куда унырнул?»
Покрутилась по двору, села к столу заморить червячка, а сердце: тук-тук-тук! Хлобыстнула стопку водки: «К кому же ты пришвартовался, окаянный?»
Пиво и водка без меры да солнце доканали непобедимого Кузьму. Он уж и рубаху снял, и майку стащил, сидел за столом голый по пояс и босой, бормотал, качая головой:
– Батя, учти!
Что нужно учесть, Егор Кузьмич не спрашивал. Он с запоздалой жалостью думал о том послевоенном годе, когда ему предложили остаться работать на заводе – огромные вкопанные в землю чаны для отходов, для барды, лучше Сбруева никто не умел делать и ремонтировать. Он согласился: появилась возможность таким способом выручить семью из деревни. Жену, дочерей и младшего сына Егор Кузьмич забрал к себе, а вот Кузьму из колхоза не отпустили, он к тому времени стал самостоятельным работником. И до пятьдесят третьего года никакого послабления крестьянину, никакой воли в выборе своего места на земле…
Ваня читал в это время в учебнике: «Береги колхоз – получишь хлеба воз!»
– Воз?! – восхищался малой. – У-у! Не может быть!
Они жили впроголодь, карточки отменили в сорок седьмом, в свободной продаже хлеба не хватало, очереди в магазин занимали с вечера. Кузьма сел на трактор, и воз, при окончательном расчёте осенью, у него, пожалуй, выходил. Да только это не много. Не только прокормить семью, но одеть, обуть надо, а деньги – из того же воза: продашь зерно – купишь одежонку, нет – ходи в чём мать родила.
Война отдалилась, жизнь налаживалась, деревня на ноги стала подниматься, из нужды по-настоящему вылезать; жар-птицу коммунизма кто-то на горизонте усмотрел. И тогда новая линия была объявлена: огороды урезать, коров в колхозное стадо отвести, на своём дворе не больше одной оставить, а лучше – ни одной. Молоко, значит, из общей фляги пить. Исполнили – кто с рёвом, а кто с радостью.
Мария, жена Кузьмы, как многие бабы в ту пору, перестала рожать, аборты делала – два парня есть, мол, и хватит. Чтобы в светлое будущее скорее добежать, не только от скотины надо избавиться, но и от лишних детей. Четыре года назад осмелилась, девочку родила. Не привёз Кузя Надюшку с собой, а хотелось поглядеть, красавица, говорят, растёт.
Кузьма тоже хорош, думает с упрёком сыну Сбруев, позволил бабе в таком деле вольничать. Жизнь трудная? А прежде разве легче была жизнь? Кабы на трудности оглядывались, и не ходили бы по земле ни Кузьма с Иваном, ни Светлана с Ниной, от них и внуков бы никаких не повелось. Тут бы и всему свету конец.
– Батя, учти! – бормочет Кузьма.
И ты учти, сын: без корней кроны не бывает, но и без ветвей древо чахнет.
Лунёв, Нечай и Валеев сгуртовались на углу стола, ударились в политику.
– Я что скажу, – Валеев, пропустив хороший глоток пива и многозначительно подняв вилку с куском жареного мяса, говорил важно: – Леонид Ильич мне очень нравится. Ведь сорок процентов – это что значит, а? Ведь это же какой скачок в зарплате, сколько ресурсов под такой прирост надо, вы подумали? Не-ет, это не простое дело, верно я говорю?
– Верно, Иосиф Николаевич, – подтвердил Нечай, – но меня что удивляет: если нашлись средства сегодня для такого подъёма, то почему его не сделали вчера? Не в один же год и не в два базу создали.
– Меня другое радует, – перебил Лунёв, – пятидневка. Два выходных дали людям. Мне бы кто сказал год назад, что пятидневку надо ввести или на семичасовой рабочий день перейти, да я б тому… Да я бы его к такой матери отправил! Всё время отдыхать, сказал бы, а когда работать? А теперь вот вижу: хорошо! Да.
– Главное, без снижения зарплаты, – снова внушительно выставил вилку вверх, уже без куска, Валеев. – Не зря, значит, мы старались, проливали пот и кровь, учили людей жить не зря!
«Поту с тебя много, – чуть не брякнул Андрей Фомич. – И кровушку ты проливал… Только чью?»
Он придвинулся ближе, поприслушивался к разговору начальственных товарищей и не утерпел, встрял:
– Ага! Лысый, значит, не с кондачка нам коммунизм обещал?
Валеев крякнул с досады:
– Вот народ! Сытый, пьяный, нос в табаке – и мало ему! Ехидный у нас народ, мужики, ехидный…
– А что я такого сказал? – удивился Фомич. – Разве нельзя?
– Ничего, – успокоил Лунёв. – Зря вы, Иосиф Николаевич, так строго. Вопрос законный, и отвечать на него, я думаю, должно так: материальную базу коммунизма построить непросто. Вдумайтесь: каждому – по потребности. Каж-дому! Это сколько всего требуется?!
– Вот если бы, – Петька Моргун тоже влез в разговор, – каждому по пять тыщ дали, как Егору Кузьмичу, тут, я думаю, коммунизм хоть завтра открывай.
– Тьфу! – осерчал окончательно Валеев. – Базар это, а не коммунизм. Жулья всякого развелось бы, карманников одних и то б не переловить!
Глава 5
– Дедушка, – Игорёк подошёл к Егору Кузьмичу, – дай мне кошелёк поиграть.
– И мне, – сказала Танюшка.
– И мне, и мне, – сами не зная чего, стали просить Юля и Аня.
Варя стояла молча позади своего детсада и ждала, что ответит дед. Егор Кузьмич поднялся, пошёл в избу. Ребятня – за ним. Ни в шкафу, ни в буфете кошелька не оказалось. Его брали и осматривали, как диковинку, все, кто приехал, и все, кто приходил в гости к Сбруеву. И ребятишки, конечно, смотрели вместе со взрослыми.
– Нету, – сказал Егор Кузьмич.
– Что потеряли? – спросила Дарья.
– Кошелёк нам нужен, – ответила Варя. – Вы не знаете, где он?
Стали искать под столом, под лавкой – в кухне, под кроватями – в комнате. Кошелёк словно сквозь пол провалился.
– Вы не знаете? Вы не знаете? – твердили малыши, ходили следом за взрослыми, наступая на пятки.
Наконец решили прекратить бесполезное занятие. Игорёк очень огорчился:
– Что теперь будем делать?
Он думал, что без кошелька и денег не станет у дедушки.
– А ничего, – утешила Дарья. – Идите играйте. Найдётся когда-нибудь.
Во дворе послышались громкие голоса, крики. Егор Кузьмич поторопился туда.
Незадолго перед тем Валентина, Петькина жена, обратила внимание, что Варя ходит в обновке и что Игорёк всем предлагает поглядеть в глазок калейдоскопа.
– Ну, дядя, посмотри же! Какой узорчик у меня получился! Ну, правда же, красиво?
– А у меня вот сто, – хвалилась Юля, показывая мокрую жёлтую уточку.
Только у Валентининых девочек ничего не было.
– Ну уж, – не выдержала она и поделилась обидой с Софьей, – могла бы мама подумать и про своих внучек.
Негромко сказала, но Лукерья услышала. Взвинченная долгой отлучкой мужа и подзаряженная двумя рюмками водки, она высказалась во весь голос:
– Ну дак: вы же тут никто! Чужие!
– Кто чужие? – вопросил Афоня. – Мы?!
– Нет, мы, – попытался шуткой замять вопрос Анатолий.
– Порядочных людей здесь нету, – продолжала Лукерья, – все сволочи!
– Ну! Полегче! – возмутилась Светлана. – Вас сюда силком не тащили, нечего было к сволочам ехать. Пить и жрать, небось, никто не отказывается!
– Кто сказал: «Сволочь»? – прогудел Кузьма, поднимая голову.
Он попытался встать, но не сумел, смахнул только на землю сковородку и стакан. Сковорода загремела, стакан разбился, из него брызнули остатки пива – Нине на платье.
– Вот гад! – Она схватила брата за руку двумя руками и предупредила: – Папа идёт!
Так она в детстве пугала Ваню, когда он переставал подчиняться своей няньке. Поднявшийся на ноги Кузьма снова сел, тараща глаза:
– Где?
Петька с Афоней разом подскочили к Анатолию, думая, что он примет сторону жены и тоже начнёт крыть почём зря Дарьину родову. Но Анатолий втянул голову в плечи и прикрыл голову обеими руками.
– Дай ему! – всё же посоветовал Афоня Петьке. Петька стоял ближе.
– Я те дам! – Светлана выпрямилась сзади. – Так дам, что вылетишь вон!
Заспанные Иван с Натальей вышли из своего убежища и остановились в недоумении. Сенька-киношник засучивал рукава:
– Погоди, Ванюха, я им… Тебя обидеть не допущу!
– Сеня, – Иван поймал за локоть бывшего однокашника, – уймись. Лучше объясни, что здесь происходит?
– Наших бьют!
– Ти-ха! – пытался навести порядок Валеев. – Не хулиганить!
Сонька вцепилась в Афоню:
– Сядь, падла! Кому говорю? Сядь!
Афоня подчинился, плюхнулся на табурет, но при этом, будто нечаянно, махнул рукой и заехал своей разлюбезной в ухо. Она стерпела во имя общего замирения и не отцепилась.
– Дождётесь, – гнула свою линию Лукерья, показывая сразу два кукиша, – вот этого!
– Точно, – поддержал её Петька, – с таким жмотом построй коммунизм!
– Ах вы… – Светлана окатила их отборным матом.
Никогда не думал Егор Кузьмич, что в бухгалтериях такие слова знают. Когда он подошёл к столу, стало чуть тише. Ни на кого не глядя, Егор Кузьмич вынул из кармана кисет вздрагивающей рукой, сел на свободное место, оторвал лоскуток от свёрнутой газеты и стал готовить самокрутку. Кругом ждали, что скажет хозяин, стало тихо. Дремавший перед тем Зотов пробудился, как началась кутерьма, теперь проморгался окончательно:
– Евонное дело. Хозяин – барин. Я бы нашёл, тогды бы тоже распоряжался без указаниев.
– Молчал бы, старый дурак, – не оставила и его без внимания Лукерья.
– У-у, – прорычал Кузьма и смахнул со стола всё, что загребла рука.
Но это был последний гром, после которого наступило затишье.
Сбруев облизал самокрутку, вставил в рот, стал шарить по карманам спички.
Конечно, думал он, следовало ожидать ругани. Но что он мог сделать? Разделить деньги на всех поровну? Ну, нет! Совсем не давать? Объявить, чтобы не ждали, как Лушка подсказывает? Поил, кормил вдосталь, а теперь, мол, ступайте прочь? Тоже не по-людски. Кто подскажет, как быть? У кого трезвая голова, у Вани? Нет, младшего в это скандальное дело впутывать грешно.
– Баню надобно истопить, – неожиданно для всех подытожил Егор Кузьмич.
Будто груз снял с плеч – пятница шла на убыль, а суббота – банный день. Вот именно: истопить баню, а тогда и решится вопрос. Как решится и почему именно после бани, никто не смог бы объяснить, но наступило умиротворение, и все начали понемногу расходиться.
Валеев держался за локти сразу двоих – Нечая и Лунёва, трудно нёс свой живот и говорил, прерываясь одышкой:
– Вы молодёжь, с народом… п-фу-у… этим – построже. Руководить… пых… Главное – воли не давать… На шею сядут.
Лукерья напоследок выпила залпом ещё рюмку водки, попавшую под руку, для успокоения и пошла вон, не прощаясь, твёрдо вколачивая каблуки в землю.
– Нас подожди, – окликнула её Софья, но Лукерья не оглянулась и не притормозила, словно бы не слышала.
В гостинице она обругала новую дежурную – старушки уже поменялись – за то, что в номерах не было ни ванны, ни душа. Общий душ был на первом этаже, но работал всего два часа в сутки, да и то не каждый день – так распорядилась чья-то руководящая голова. Проверила вещи в чемодане: если Александр направился к женщине, то кое-что должен с собой взять. Но всё было на месте. И коньяк заграничный в плоской бутылочке тоже цел. Напиться, что ли, чтоб чертям тошно стало, и задать ему, когда явится?
Отдалённо ударили склянки, Александр вздрогнул и, ещё не разлепив глаза, оказался на ногах. Автоматически глянул на часы – девятнадцать пятьдесят три. Когда засыпал, тоже по привычке смотрел на циферблат. Тогда было девятнадцать пятьдесят. Всего три минуты спал?!
– Ты чего вскочил? – спросила Татьяна, не открывая глаз.
– Фу, чёрт, показалось, что просигналили боевую тревогу, – он засмеялся, взял со стула брюки, нашарил в кармане портсигар, чиркнул зажигалкой, закурил и отошёл подальше, чтобы дым не доставал Татьяну.
Она лежала спокойно и будто бы не дышала. Грудь её казалась совершенно неподвижной, но дрожали ресницы.
– Таня, – негромко позвал он.
– Да? – она приоткрыла глаза, но головы не повернула. – Ты нервничаешь?
– Точно, – он загасил папиросу, не найдя, куда её бросить, положил обратно в портсигар.
Подошёл, лёг рядом, опершись на подушку локтем. Смотрел на её лоб, брови, губы – всё обыкновенное, без изящества, без хитростей природы, которая неприметным штрихом придаёт женскому лицу очарование; глаза серые, нос чуть великоват и, пожалуй, слеплен не по лучшим образцам. И всё-таки была в ней необоримая притягательность, словами которую не объяснить. Может быть, секрет её женской силы таился в сочетании обыкновенности лица с удивительно гармоничными формами тела? Лицо, шея, плечи и руки тронуты загаром, две узенькие белые полоски – следы лямок сарафана – выбегали по смуглому полю точно к белоснежным холмикам с непорочно обозначенными центрами посредине. Глаза полуоткрыты, ресницы теперь дрожат.
– Интересно, – она приложила ладошку к его груди, – у тебя здесь борода растёт.
Александр засмеялся.
– Какой ты белый, – продолжала она, легонько оглаживая его, – прямо-таки сахарный. Где служишь – холодно?
– Нет, не очень. Бывает и тепло. Загорать не приходится. В отпуске только.
И прикусил язык: не надо было про отпуск!
– Приедете в Сочи, будешь загорать. У нас тоже вон как жарит…
– Ты меня простишь? – опять сглупил! Она хотела, наверное, услышать от него, что ни в какие Сочи он от неё уезжать не собирается.
– Простить? За что?
Она спрашивает! Когда он подхватил её на руки и стал целовать, словно в лихорадке, это не помешало ему увидеть незаправленную с ночи кровать, что окончательно уверило его в намерении Татьяны оказаться с ним в постели. Он и опустил её туда, но неожиданно встретил сопротивление: «Нет!» Он думал, что это игра, но борьба затягивалась и ожесточалась. И тогда, сатанея и бормоча сквозь зубы: «Всё равно трахну!» – он заломил ей руки так, что она вскрикнула и ослабела. Оказалось – не игра…
– Я не думал, что ты… ну, что ты ещё… так смело пошла под замок…
– Первый раз девственница попалась?
Прямое попадание! Уж не рассказала ли ей что Лукерья?
– Таня! Я тебя люблю, я тебя не брошу!
Она усмехнулась:
– С собой возьмёшь? Обеих или жену назад отправишь?
– Я докажу!
– Не надо. Нет, ты руки – погоди! – она, ухватив его ладони, на мгновение замерла, потом сказала, медленно выговаривая слова: – Я тебя тоже очень люблю. Ты – единственный. Но скажи – ты пьяный?
– Нет! Ни в одном глазу! Думаешь – хмель бродит? В рот сегодня не брал!
Татьяна улыбнулась, глаза засветились лаской:
– Хорошо.
– Да, – он не понимал, о чём она. Потянулся поцеловать.
Она чуть отстранилась:
– Подожди. Что-то у вас во дворе шумно, – прислушалась. – Старухи говорят, что от пьяных родителей уродцы рождаются. Вот я чего боялась.
Александр оторопело глядел на неё, но обе руки её легли ему на плечи:
– Милый, не надо терзать себя, иди…
Спать было ещё рано, и Валентина повела Петра прогуляться. Ходок из него неважный, но дурь надо выветрить.
– Мне бы пять тыщ! – долдонил Пётр.
– Тебе? Господи! Ну что бы ты с ними делал?
– Я! Я бы: у-у… – Пётр полагает, что перво-наперво на доме крышу он бы закрыл, баньку поставил свою, мотоцикл купил, обмыл бы с друзьями все покупки и новостройку.
– Вот именно: у-у, – передразнивает Валентина мужа. Она не сомневается, что её разлюбезный начал бы с обмыва и пропил бы все деньги подчистую. Крышу удалось бы закрыть, если часть денег попала бы в её руки.
Иван с Натальей тоже со двора ушли, вечер установился славный, жара спала, и временами в посвежевшем воздухе шевелился отрадный ветерок.
– Ваня, долго ещё мы будем здесь?
– А тебе не нравится каждый день с мужем в баньку ходить?
– В предбанник. Нет, ну что ты смеёшься? Это же кошмар: они чуть не подрались. Ты же сам когда-то убеждал меня, что деньги – не главное в жизни. Даже стихотворение мне прочитал. Как там? Не в деньгах счастье…
– А, это… и радости нет в них. Они – зола. Они – ненастье, что портит нам друзей и нас самих.
– Видишь? Давай уедем. Сколько можно смотреть на пьяных? И Юлька тут. Она уже «Шумел камыш» поёт и частушки матерщинные повторяет. У тебя девяносто да моих семьдесят – хватит нам.
– Да, – соглашается Иван вяло, – но пальто новое тебе не помешало бы. Несколько сот если отец выделит, да хоть сотню, не помешает. Глупо отказываться.
– Не знаю, глупо или нет, – Наталья вздохнула. – Неспокойно на душе. Я дождусь, когда ты защитишься.
– Дивная моя жёнушка, – Иван обнял её за плечи, – от денег отказывается. Второй такой на всём свете нет.
– А, иди ты, – сказала она, убирая его руку, и добавила, засмеявшись: – В баню!
Сердиться она совсем не умела. Иван привлёк её снова, подул за ухо, выгнал завиток на щёку.
– Для всех солнышко зашло, а моё незакатное всегда со мной!
Кузьма добрался кое-как лишь до предбанника, упал на верстак и захрапел.
Ребятишки стали моститься в хате на полу, умаялись за день.
– Давайте-ка умывайтесь сперва, – распорядилась Дарья, – и в постель.
Егор Кузьмич, дымя самокруткой, опрастывал тарелки, кидал остатки пищи в бадью – кабанчика нет теперь на эти отходы, хоть и плохой был едок…
Дарья вымыла посуду, вытерла полотенцем руки, вышла во двор. Все разошлись. Тогда она прошла за калитку и – в соседний участок. Постучала в раму. Ни звука в ответ. На дверях замок, но Дарья знает, что в избу к Кирилловне можно зайти не только с крыльца.
– Саша, – постучала снова, – ступай к жене!
Повернулась и ушла.
Любовники, утомлённые ласками, уснули в обнимку, не желая прервать недолгое своё счастье даже во сне. Стук в раму, как гром. «На этот раз тревога не ложная». Александр пробудился, но продолжал лежать. Закатное небо ещё отражало свет, но в комнате в глухих углах посерело, и предметы стали утрачивать резкость очертаний.
– Слышал? Ступай, – сказала Таня. Голос ровен, сух и непреклонен. – Вставай! – и чуть мягче: – Подай мне комбинашку.
Он подчинился. Подал требуемую вещь и только теперь обратил внимание, что предмет этот – точь-в-точь как у жены. Лукерья, демонстрируя обновку ему перед отъездом сюда, рассказывала, как два часа билась в очереди за импортным гарнитуром. Умеют там делать всякие штучки, ничего не скажешь. Так искусно прячут женское тело, что оно ещё сильнее соблазняет, чем обнажённое. Но как это получилось, что проехал он тысячи километров и – пожалуйста, тот же перед ним наряд? Уж не Лушкин ли подарок? Но с какой стати? А кто их, этих баб, разберёт?
– Что так смотришь?
– Откуда это у тебя?
Она усмехнулась:
– От одного солидного мужчины. – Увидела, что он нахмурился, пояснила: – Из кошелька, премия. Егор Кузьмич подарил, – у Александра рот приоткрылся от удивления. Таня засмеялась: – Денег дал твоей матери, чтобы она мне что-нибудь купила. Вместе мы с ней ходили выбирали. А что?
– Ничего, – он оделся и смотрел, как она у зеркала гребнем расчёсывала свои длинные волосы.
– Приревновал? Эх вы, мужики!
– Зря мы собрались, – сказал Александр.
– Почему?
– Потому, – он обнял её сзади, повернул к себе. – Снимай всё к чертям – я остаюсь!
– Нет, хватит! – она напряглась, упёрлась локтями ему в грудь, поджала губы. – Отпусти, Саша.
– Ну, хорошо, – отпустил он, – я сейчас пойду и скажу жене, что с ней – всё кончено!
– Пойдём, – она вывела его тем же путём, через кладовку и сарай, притворила дверь сарая, железным крючком через специальную дырочку закрыла изнутри задвижкой. – Ты не дури, ладно?
И, поднявшись на цыпочки быстрым движением, поцеловала его в сердито сжатые губы.
– Что значит: не дури?
– Ты член партии?
Александр присвистнул от удивления:
– Это ещё что такое?
– У нас бабы, когда им мужики изменять начинают, к начальству и в партком идут. И там женихам быстро мозги вправляют. У вас-то ещё строже, наверное, с должности снять могут.
– Н-да-а, – только и мог вымолвить Александр. Лукерья, конечно, пойдёт, ни перед чем не остановится… – Я тебе обещаю…
– Не надо, я же сказала, обещаний, – перебила Татьяна. – Мы, бабы, глупые, знаем, что нас обманывают, а всё равно верим.
– Да не вру я!
– Не кричи так громко. Сейчас не обманываешь, а потом будет, как я говорю. Лучше – не надо, чтобы не надеяться. Чтобы не так больно было! И тебе – не так стыдно. И не спорь, ради бога! – она подняла руку и провела ладонью по его щеке. – Пошли, я тебя провожу до угла.
Когда Александр поднялся в номер, Лукерья сидела на подоконнике, поставив ноги на стул, курила. Курила вопреки запрету мужа. Пепельниц в гостинице не предусматривалось, измятые окурки и пепел лежали кучкой на клочке газеты «Правда». Жирное слово било в глаза. Посреди стола стояла нераспечатанная бутылка с коньяком. Он сел на свободный стул, поморщился: даже форточку не открыла!
– Ты где был? – она раздавила окурок о стол.
Он ждал этого вопроса, но до самой последней минуты не знал, что будет говорить, и если всё-таки выложит правду-матку, то как?
– А-а! На свежину потянуло, – на Лукерью словно озарение снизошло, – вы с Танькой под замком хорохорились!
Первой реакцией на такой выпад было – возмутиться и отречься, но жена упредила:
– Я сразу поняла, что ты с этой шлюхой спутался!
– Сама ты шлюха! – он вскочил. – Ты скажи, кто у тебя первый был? Вспомни – кто? Я-то, я до сих пор не знаю, своего сына кормлю или дядиного?
Лицо Лукерьи покрылось красными пятнами. Она сказала едва слышно:
– Ты… Как не стыдно? Я тебе на шею не вешалась. Ты у ног не ползал разве и не говорил, что ни разу не попрекнёшь? Я тебе не прощу… – И в крик: – Ты! Ещё будешь ползать! А сучку эту…
– Прекрати, вербованная! – он со сжатыми кулаками и с таким свирепым видом шагнул к ней, что она поперхнулась. – Если ещё услышу хоть одно грязное слово – всё расшибу! Запомни: у неё на меня больше прав – я у неё первый!
Лукерья, затевая скандал, всё же надеялась, что её подозрения муж хоть как-то опровергнет, когда же этого не случилось, она сломилась, упала лицом в подушку, глухие рыдания сотрясали её тело. Короткое, по моде, платье поднялось, и взгляду Александра открылись ноги, о которых говорили когда-то во всех ресторанах и пивных на побережье.
Светлана с Анатолием остановились на эти дни у подруги Светланы, бывшей её однокурсницы, которая с мужем, дочкой и матерью жила в огромном деревянном доме – в нём без утеснения можно было разместить ещё одну семью. Держа мужа под руку, Светлана шла на ночёвку широким решительным шагом.
– Ну что? Ну что? – допрашивал её Анатолий. – Сколько ещё будем тут сидеть? Ведь мне на работу надо. Я только на два дежурства подменился.
– Надо – так езжай! Утренней электричкой, а то хоть сегодня, последней. По холодку!
– Нет, ну я не знаю. Ну, завтра ещё день – и всё.
– Чего ты от меня хочешь, зануда? Я деньгами не распоряжаюсь. Видишь, сколько тут дармоедов? Поезжай. Они всё пропьют, прогуляют. Надо закрывать этот кабак!
– Ну, я об этом и толкую. Закрыть надо лавочку, этих – разогнать.
– Х-мы, – Светлана обратила всю желчь на мужа. – Разгоняла бы у тебя вошь в голове! Небось втянул лысину и ручками прикрылся, когда на тебя с кулаками. Чего не разгонял?
– Не могу же я с разбитой мордой к поездам выходить.
– Не можешь – и молчи тогда!
Замолчал.
Часть 3
Глава 1
Кузьма немного проспался и ушёл с неудобного верстака на широкую лавку в бане. Над лавкой окошко выставлено, за окном деревце что-то нашёптывает в темноте, Кузьма послушал. Потом нашарил литровую кружку под лавкой, которой плещут воду на каменку, когда моются, зачерпнул из бачка в углу тепловатой воды, напился.
– Ох, – лёг и скоро захрапел.
– Братец у тебя, – прошептала Наташа.
– Да, – тихо засмеялся Иван, – грозился к концу пятилетки полтора центнера потянуть.
В приоткрытую дверь виднелся лоскут ночного неба и одинокая звёздочка на нём.
– Когда я долго гляжу на звезду в темноте, то замечаю, что она движется помаленьку, и мне начинает казаться, что и я вдруг отрываюсь от земли и – лечу! Сперва медленно-медленно, а потом всё быстрее и быстрее, прямо туда, на свет. Аж голова кружится. И становится чуть страшно и удивительно хорошо! У тебя так бывает?
– Да, я улетаю, когда у меня получаются мои выводы на бумаге, а ещё…
– Постой, – она ладошкой прикрыла ему губы, – сперва я… Ещё я лечу, когда я… когда мы с тобой. Когда ты меня крепко-крепко обнимаешь, то я перестаю быть, я – твоя частица, и даже меня вообще нет, как будто я вся растворилась в тебе, а во мне остался восторг и полёт. Кружится всё, и – улетаю. Только ты не смейся.
– Я не смеюсь. Не дала мне первому… У меня почти так же, но ощущение, что не улетаю куда-то в бездну, а возвращаюсь из неё. Как будто умираю и тут же воскресаю…
Она приподнялась на локте, нашла в темноте по дыханию его губы, и они поплыли во Вселенную…
Когда вернулись, в проёме двери вместо одной большой звезды виднелись три маленьких. Иван всегда после ласк засыпал почти мгновенно, но на этот раз не уснул, глядя на звёздочки, спросил:
– Устала? Будешь спать?
– Нет.
– Тогда послушай, что я тебе скажу.
– Слушаю.
– Ты постарайся запомнить.
– Я запомню. Эту ночь я буду помнить до капельки, всю жизнь.
– Вот: ноль равен или больше бесконечности!
– Что?
– Ноль равен или больше бесконечности – запомни!
– Запомнила. Но зачем?
– Не знаю. На всякий случай.
– Ты сдурел? Ты что?!
– Ничего, просто… Никто почему-то не догадался, нельзя, чтобы я один… пропадёт.
– Ты меня пугаешь, – она подождала, когда он ответит. Иван молчал. – И как это: ноль больше… Разве ноль может быть больше чего-нибудь? Ты не пьяный?
– Конечно, пьяный – с тех пор, как тебя встретил. Объясню. Смотри: все знают, что при сложении двух одинаковых чисел с обратными знаками получится ноль. Ну, к примеру: плюс единица и минус единица при сложении как бы уничтожаются, превращаются в ничто. Но если верно такое превращение чего-то вещественного в ноль, то должно быть верным и обратное равенство: ноль равен двум каким-то величинам, противоположным по знаку. Понимаешь?
– Да. Но это же только математика. Написать всё можно.
– Нет! В том-то и фокус, что в математике отражается реальное. И вот ноль, пустота, способен родить из себя две бесконечности, с плюсом и минусом!
– Тогда получается, что Бог есть и Он из ничего создал всё?!
Иван привлёк её к себе, поцеловал наугад, в глаз.
– Умница! Но Бог не обязателен. Могут быть какие-то физические причины, которые заставляют якобы пустое пространство делиться на части. Представляешь, какие выводы из этого придётся сделать? По эффекту Доплера… – помнишь из учебника?
– Смутно.
– Ну, неважно. Так вот: по этому эффекту установлено, что Вселенная разлетается, звёзды удаляются друг от друга. Да. Напрашивается вывод, что когда-то все звёзды, вся материя, были в одной точке, а затем произошёл чудовищный взрыв, поэтому Вселенная расширяется. А – нет! Она расширяется потому, что в пространстве расщепляется ноль, рождаются миры и требуют себе места.
– Понятно: зарождаются и растут, как ребёнок в животе.
– Колоссально! Ха-ха-ха! – расхохотался Иван. – Замечательная идея! Энергия пространства притягивается в какую-то точку, в зародыш, накапливается там и обращается в материю… Хо-ро-шо! Сотворение мира – не одномоментный акт, а свершается непрерывно – сегодня и всегда – в прошлом и в будущем.
– Ты гений?
– Нет, – он опять засмеялся. – Я – Ваня.
– Ваня, хороший мой, я тебе открою свой закон: у денег есть только одно свойство – обращаться в ноль. Давай уедем! Я уже не могу. Я боюсь! Пожалуйста…
– Ну, ладно. Завтра ещё пробудем день, чтобы не так неожиданно, и уедем. Договорились?
– Да, – вздохнула с облегчением. – Смотри: теперь осталось две звёздочки – большая и маленькая.
– Спи. Маленькая уже десятый сон, наверное, видит.
Глава 2
Утром Егор Кузьмич поднялся, по обыкновению, раньше всех, выпустил корову и овец в стадо, вычистил в сарае, насыпал курицам зерна, принёс воды из колодца в дом. Теперь надо было наполнить котёл в бане, но там ещё не проснулись Иван с женой. Не стал ломать им утренний сладкий сон. Городские подолгу нежатся. Кузьма на что уж был хорош вечером, а и то вылез на свет, как из берлоги, лохматый, опухший. Напился квасу, потом стал бриться и умываться.
Нина поднялась раньше брата, привела себя в порядок, посмотрела, как сладко спят дети, стала помогать Дарье на кухне.
«Натопим, напаримся, вымоемся, грешные, – обдумывал предстоящий день Егор Кузьмич, – а где же после Кузя спать ляжет?»
Вчерашний скандал не шёл из головы. Вроде утихомирились, но видно же, что затаили обиду и зло, в сердцах разошлись. А как сойдутся, так соймутся. Вот незадача.
Получить все рубли до копейки и бросить им на стол – деритесь?
Сенька пришёл, едва продрав глаза:
– Дядя Егор, на кой хрен тебе баню топить? В такую погоду-то? Давайте я вас на речку увезу.
– Гм, – Сбруев потрогал щетину на щеке, надо бриться. – А кино?
Семён намеревался ехать по деревням показывать фильмы, говорил, что план горит. Но опохмелился и рад, готов всех отблагодарить.
– Тьфу! Кино! – он сплюнул и ногой растёр. – Захочу, по два раза за один вечер стану крутить, если надо – в двух деревнях. Или – о! – в пионерлагере две-три ленты подряд. Точно: там же рядом! В деревнях скажу, что сломался.
Сенькина идея мужикам пришлась по душе, особенно Петьке с Афоней.
– На травке у воды да с пивком, а?!
Баню, по глубокому убеждению Сбруева, ничто заменить не может. Но тут – случай особый: на вольном просторе, нагишом, да при раздетых женщинах скандала не должно получиться. В баню потом можно сходить, кому желательно, в казённую.
Накачали пива из бочки в две десятилитровых канистры; бочку после этого Кузьма потряс – булькало, но совсем немного осталось. Бидон с квасом взяли и, на всякий случай, сумку с поллитровками. Дарья снеди полную корзину наложила – хлеба, колбасы, сала, луку, сыру и даже конфет. На пахоту или сенокос выезжали, бывало, на несколько дней, а по стольку продуктов не набирали.
Чтобы не расскандалились родственники, Сбруев решил не отделяться и тоже поехать на реку.
Варя, конечно, запросилась:
– Ой, хочу! И меня возьмите. Дедушка, пожалуйста!
– Как мать скажет.
Нина сперва колебалась, ехать ли самой, но когда поняла, что Варьку не удержать, решила: не на мужиков же надеяться, что за девчонкой присмотрят. Но вот горе: купальника нет.
Дарья сходила к соседям, попросила у Татьяны.
– Ты-то сама не хочешь, что ли?
– Жарко, а у меня голова болит.
– Чёй-то она у тя? – удивилась Кирилловна. – Сроду не болела.
Татьяну слегка подташнивало, и она догадывалась, что это как-то связано с тем, что у неё было с Александром, – не говорить же об этом матери, вот и сказала на голову.
Малышня – в рёв. Тоже на речку надо.
– А кто меня будет караулить? – укорила их Дарья. – Все уедут, а меня, старую, кто утащит.
– Не утащит, – не очень уверенно возразил Игорёк. – Ты на засов закройся.
Девчушки разинули рты: бабу Дарью жалко, надо оставаться караулить, чтобы не украли.
Александр пришёл как обычно, словно бы ничего накануне не случилось. Лукерья – независимой тенью – следом. На реку стали собираться – он тоже. Лукерья – наготове. Не разговаривали они между собой с вечера, но она не отставала от мужа ни на шаг, стараясь при этом не быть слишком назойливой, чтобы не бросалось в глаза, что муж у неё под наблюдением. Подошла к Семёну, попросила:
– В гостиницу заедем по пути?
– Какой разговор: конечно!
Заминка вышла с Натальей. Отвела своего Ивана в сторонку, лицо бледное, огромные глаза как будто ещё больше стали, в тревоге:
– Не поедем, а?
– Почему? – Иван удивился просьбе и огорчился. В детстве он при каждом удобном случае убегал на речку – пескарей ловил удочкой или купался с друзьями до посинения, загорал на песке. Ему больше других хотелось посмотреть на места, где пролетели самые счастливые дни беззаботных юных лет.
– Ну, я прошу тебя, – в голосе жены слёзы.
– Скоро вы там? – позвали из-за ворот.
Семён уже подал машину ко двору, все забрались в крытый фанерой синий облупленный фургон.
– Мы не едем! – крикнул Иван. – Всё-таки в чём дело, Наташа?
Она заплакала. Юлька, увидев плачущую мать, тоже в рёв. Дарья унесла девочку в дом.
– Что с вами? – Петька трезвый пока и деликатный, как лектор, подошёл к ним. – Вот те раз!
В растерянности потоптался возле, потом махнул рукой жене:
– Валь, иди сюда.
Валентина пришла, участливо заглядывая Наташе в лицо, погладила её, как маленькую, по спине, сказала:
– У меня вот и купальника нет, а поеду, на травке посижу. Что же одних мужиков отпускать, они там перепьются без нас.
– Купальник у неё есть, – вздохнул Иван, – так что-то взгрустнулось.
– Ты боишься, что Сенька по дороге нас угрохает, да? – высказал догадку Пётр. – Не боись! Семён, иди сюда.
Сенька выпрыгнул из машины, подошёл:
– Такси подано.
– Наташа боится с тобой ехать. А ну, дыхни!
Сенька засмеялся:
– У самого нюхалка в табаке, а туда же: дыхни! – Подмигнул Наталье: – Не дрейфь! Я в полном боевом. В таком виде только и езжу.
– Я не боюсь, – тихо сказала она.
– Ну и порядок!
Сенька с Петром подвели Наталью к железной лесенке, ведущей в кузов, она стала подниматься в будку и вдруг отпрянула назад и упала бы, если б её не подхватили Иван и Пётр.
– Да что с тобой? – встревожился по-настоящему Иван. – Ты не заболела?
– Т-ам… – Наташа едва шевелила помертвевшими губами, – гробы.
– Это ящики, – захохотал Сенька, – я в них банки складываю с кинолентами и всякий бутор, чтобы не кидало по кузову. Пойдём ко мне в кабину. Доверяешь?
У Ивана от такого поведения жены тоже началось головокружение. Он согласно кивнул, вконец озадаченный, проводил Наталью в кабину, помог сесть.
– Удобно?
– Да, – она смотрела на него и одновременно сквозь. – Иди.
Он плотно прикрыл дверку, проверил, надёжно ли она закрылась. Пошёл в кузов.
– Вы тут, на гробах, подвиньтесь, – дурашливо скомандовал Пётр.
У Ивана явилось острое желание выскочить из тёмного фанерного склепа – такой ему теперь казалась будка – и забрать Наташу, но дверцу закрыли, и машина уже тронулась с места.
– Поехали! – подражая первому космонавту, возгласил Пётр.
Лукерья села вначале рядом с мужем, так им оставили место на ящике, но, размещая Ивана, Александр подвинулся, и теперь Иван, сам того не ведая, заполнил трещину, незримо разделявшую супругов и грозившую им новым обвалом от близкого соседства.
Доехали до гостиницы, Лукерья чуть не бегом на второй этаж и обратно. Иван, занятый мыслями о своей жене, не подумал о чужой, не уступил ей место возле мужа.
Сенька за рулём сидел прямо, манипулировал рычагом скоростей и педалью газа ровными точными движениями, демонстрировал Наталье свою трезвость и благоразумие. От усердия он казался важным, словно бы не потрёпанный газик вёл, а руководил океанским лайнером. Пока ехали по посёлку, стрелка спидометра едва за тридцать переползала, когда выбрались на пыльную полевую дорогу – подвинулась чуть за пятьдесят.
– Мы с Иваном, – рассказывал Сенька, – вместе учились. Мы его одно время очкариком звали.
– Он же не носит очков, – очнулась Наталья.
– Ну. Как вышло: на уроках объясняют что-нибудь непонятное, особенно какому-нибудь дундуку, долго и нудно – понял, мол? Нет. Ванька вставит слово-два, глядишь – уразумел и тупой. Ага. Вот наша математичка, Анна Ивановна, как-то и сказала, что Ивану – словно в хороших очках – сразу всё ясно. Ну и пошло: очкарик. Я задачки не любил решать, приду в школу, говорю ему: «Дай сдуть». «Хочешь, объясню?» – это он мне. «Да ну, голова только заболит!»
Сенька рассмеялся и чуть прибавил газу.
– Обзовёт меня лодырем, а списать даст.
Увидев, что Наталья с тревогой отнеслась к быстрой езде, успокоил:
– Я в любом состоянии на машине могу ехать, честное слово! В деревнях у меня знакомых много, кино покажу им, потом кто-нибудь обязательно попросит куда-нибудь съездить. К подруге в соседнюю деревню на свиданку сгонять или на ферму к дояркам, а то просто на поле к трактору запчасть отвезти. Отвезу, мне что? Ну, угостят меня брагой, когда чем покрепче. Иногда увлечёмся и до того нагрузимся, что я сам в кабину залезть не могу. Точно. Ну, затолкают меня в кабину, заведу – поехал! Мне главное – за баранку взяться. Ни разу в канаве не был, честное слово! А возле дома на сигнал ка-ак нажму, на тормоз, и – отрубаюсь. Жена выйдет, дверку откроет, а я как мешок вываливаюсь. Это уж потом она мне рассказывает.
– Какой ужас! Разве так можно? Как она это переносит?
– Нормально. Пусть попробует что-нибудь вякнуть! Я двоих уже выгнал, чтобы не возникали. Гуляй, говорю, Маруся. Гуляй, дорогая моя Томочка! И пошли они!
– Но это же… – Наталья не могла найти слов. – Поломать жизнь человеку – так поступить. Про любовь, наверное, говорил.
– Со всем моим сердцем. Но веди себя хорошо, и – лады. Вот эта у меня, опять Маруся, с пониманием бабёнка. Понимает, что мужики на дороге не валяются, и пожалуйста: девочка у нас растёт. Агашкой назвали, скоро год будет. Да. А Ваньку своего люби, он человек хороший, редкостный, можно сказать, мужик.
Сразу за посёлком был берёзовый колок, потом проехали мимо пшеничного поля, слева, а справа вначале мелькала порыжевшая от жары трава пустыря, затем, за глубокой канавой, кладбище.
– Ой, что это? Опять?! – Наталья побледнела, вглядываясь в хоровод деревянных некрашеных крестов, железных синих пирамидок с красными звёздочками наверху, железных решёток и снова деревянных оград.
– Это у нас новое кладбище, – охотно пояснил Семён.
– Новое?
– Раньше у нас возле деревни Богдановки хоронили, там когда-то церковь была и погост, а теперь здесь. Помню, как мужики канаву тут копали, отгораживали площадь, мы в то время с Ваней твоим на рыбалку по этой дороге ходили. Вечером, солнышко уже на закате, возвращаешься голодный и чуть живой, а куропатки из хлебов: «Спать пора, спать пора». Думаешь: у, заразы, чтоб вам… А теперь редко куропатку услышишь, химию стали сыпать на поля, всё потравили. И кричат они теперь по-другому, – Семён посмотрел на Наталью с хитрецой. – Теперь они кричат: «Пить пора, пить».
– Ну, вот и Омка, – сказал минуту спустя Сенька. – Видишь обрыв на той стороне? Мы как раз против него купаемся. Там – лагерь, пацанва за забором мается. Когда нас после войны первый раз в пионерлагерь направили, радовались, дураки. Ну, кормили, конечно, досыта, лучше, чем дома. Какао – нам в диковинку было. В лес на прогулки водили, костры и всё такое. Заборов тогда не было, да и дома эти построили несколько лет назад, а тогда палатки ставили огромные и жили. И всё равно плохо. Купаться – строем, не больше двадцати минут, один раз в день. По нужде в кусты самостоятельно не сбегаешь. Я матери сказал: «Мне эта лагерная житуха не по нутру, больше меня туда не посылай – сбегу!»
Семён съехал по дороге почти к самым воротам лагеря и круто отвернул влево; пыль пошла прямо в пионерский городок.
– Тут выбора нет, – сказал Наталье, останавливаясь у раскидистого ракитового куста, – там пляж для пионерии отгородили сеткой, чтобы на мели булькались, а сюда – берег илистый. Только вот такой кусочек оставили для вольных людей.
Вольные люди – молодёжь, ребятня и реже взрослые – занимали все мало-мальски пригодные места на песчаном пляже и выше, на травке. Ещё выше на задернованном склоне стояли машины и мотоциклы; велосипеды валялись вперемешку с отдыхающими.
Глава 3
– Ну и духотища в твоей душегубке, – Пётр вывалился на землю первым, – ещё пять минут – и сварились бы.
Семён криво усмехнулся вертевшейся на языке скабрёзности, но удержался, сказал только:
– Ничего, четверть часа помучились, зато теперь на целый день в рай попали, пользуйтесь.
Воздух был недвижим и казался густым и вязким, дышать нечем, лишь у самой воды было свежее.
«Быть грозе», – подумал Сбруев.
– Хоть бы дождь прошёл, – сказал Кузьма, обратив взгляд в бледно-голубое небо, – поля сохнут.
– Только не сегодня, – отозвалась Светлана, взяла сумочку, пошла в сторону небольшого овражка, заросшего боярышником и шиповником, переодеваться. – Девки, за мной!
Расстелили на траве скатерть, поставили на неё корзину с едой, сели вокруг; достали посуду. Лишние бутылки спрятали под кустом в жидкий ил. И всё пошло точно так же, как за столом во дворе Егора Кузьмича, с той лишь разницей, что сидеть менее удобно да одежды почти никакой.
Иван едва вылез из машины, сразу разделся и – к воде. Наталья догнала его, уцепилась за руку:
– Не ходи!
Он посмотрел с улыбкой на неё, сказал мягко:
– Не бойся, река обмелела, сейчас глубоких мест нет. Вон, смотри, посреди реки парень стоит.
Посмотрела: ребятня резвится в воде, плавают, ныряют, плещут друг в друга; парень стоит дальше всех, плечи видны из воды, руки на затылке. Он глядел на противоположную высокую сторону, что-то рассматривал на глинистом обрыве. Убедительно. Но руку отпустила не сразу:
– Ты плавать умеешь?
– Я же тебя учил, забыла? Ну, даёшь! Очнись!
Сенька сзади засмеялся:
– Да он как морж, сутками может в воде сидеть.
Пальцы её ослабли. Иван ещё раз ей улыбнулся, вошёл в реку по пояс, потом окунулся с головой и поплыл – мощно, тараня воду головой.
– Видала? – с восторгом сказал Сенька. – Он у нас и плавать по науке учился, во всём первый был. – Тут он немного приврал, но для пользы дела. – По этой части, – щёлкнул себя по горлу, – отстал только.
Течение было слабым. Иван сделал полукруг на воде, вылез метрах в тридцати, поднялся по склону выше стены ивняка, прибежал по тропке к Наталье, которая так и не сводила с него насторожённых глаз, ткнулся мокрым лицом ей в плечо.
– Благодать! Раздевайся, что стоишь?
Она облегчённо вздохнула и стала снимать с себя платье.
– Идите сюда, – Пётр похлопал по земле рукой, показывая, что место он им приберёг удобное.
Иван сел рядом с ним, а Наташа присоединилась к женскому краю импровизированного стола.
– Ну их, – сказала Светлана, – опять за водку принялись. Садись с нами.
И ревниво оглядела фигуру невестки. Выбором брата осталась довольна; немного и позавидовала:
– Прямо как восемнадцатилетняя.
Наталья улыбнулась, впервые в этот день.
Варюшке женщины подкладывали лучшие куски.
– Худоба, – ласково ворчала Светлана.
– Ешь, девка, тело наводи, – поддерживает её Лукерья, которая старается не выдать своего несчастья: коли по людям разнесёшь, то уж осколков не собрать.
Девочка улавливает, что в словах тёток есть потаённый смысл, но её занимает река куда больше:
– Когда мы будем купаться?
– Ты плавать-то умеешь?
– Не-а, – крутнула головой, – у нас речки нету. Научите?
– Парни научат, – Лукерья выпила рюмку водки всё-таки и готова нарушить данный себе обет молчания. Ей кажется, что вчерашний день – чья-то нелепая выдумка, на сердце чуть полегчало. – Подрастёшь, парни всему научат.
Нина опасливо взглядывает в сторону Лукерьи, но ничего не говорит.
– Мужики, – Светлана прерывает завязавшийся у мужа с Петром разговор, – сводите Варю в воду, пока не напились.
– Я схожу, – предлагает Семён. Памятуя о том страхе, что испытывала Наталья, он намеревается не пить, Варя ему кстати. – Пошли.
Он взял девочку за руку, и они сбежали к воде.
– Ничего парень, хоть и шалопут, – говорит вслед Семёну Светлана. Она чувствует себя главной среди всей компании.
Сенька едва дождался, пока накупается Варя. Она зашла в воду чуть выше колен и хлюпалась во взбаламученной ребятишками воде, как утка. Семён успел поплавать, полежать на песке, подставив солнцу длинное мозолистое тело, уже хорошо просмолённое, приметил краем глаза девицу в окружении парней: она – зрелая, парни – зелёные; и она незаметно постреливает глазами в его сторону. Всей компашке в машине места не будет, а для одной красотки найдётся, соображает Семён.
Потянуло в дремоту, и тогда он окунулся ещё раз, потом выудил из воды Варю. Как ни тепла вода, всё же худенькое тельце девочки, защищённое только прозрачной кожицей, озябло и покрылось пупырышками.
– Хватит на первый раз, – доставил к матери.
Нина посмотрела на него с благодарностью, прижала мелко дрожавшую дочку к себе:
– Вот накупалась так накупалась.
Семён лёг на траву рядом с Иваном. По другую сторону от Ивана Петька, старается уяснить, как это здоровый мужик может не любить водку.
– Что не пьёшь? – спрашивает он Ивана. Иван неопределённо пожимает плечами. – Ну, а вчера же немножко было, пошла? – продолжает допытываться Петька. – Ничего не болит?
– Ничего, – идёт в расставленную сеть Иван. – Вчера же разбавленная была.
– С шампанским бы ты и сегодня чуток тяпнул, – не спрашивает, а как бы сочувствует, размышляя, Пётр.
Иван молчит. Молчание, как известно, знак согласия. И тогда Пётр идёт к воде, выцарапывает из ила облепленный грязью продолговатый предмет, воровато оглянувшись в сторону женщин, ополаскивает его в воде, потом, прикрывая телом, несёт к Ивану.
Иван не видел всех этих манипуляций. Они с Сенькой припомнили, как Семён с Пушкиным в сочинении стихов соревновался.
– Ну, вызвала Ленавановна меня к доске письмо Татьяны наизусть прочитать. А я книжку в руки не брал, слышал только, как девчонки что-то перед уроком в коридоре бубнили, да ещё пародист из гастролёров из памяти моей подсказывает. Вот и выдал: «Я вас любила, чего же более? Что я могу ещё сообщить? Я знаю: в вашей воле меня вознаградить!»
– Да-а, – засмеялся Иван, – у Ивановны очки без помощи рук на лоб поднялись.
– Ага. Как сейчас помню, спрашивает: «Се-ня! Ты что плетёшь?»
– Хы, – вмешивается торжествующий Петька, показывая обёрнутую фольгой головку бутылки, – тут у нас есть для всякого случая.
Осторожно, чтобы не бахнула, распечатал бутылку и приготовил в стакане смесь шампанского с водкой. Бутылку поставил так, чтобы женщины не увидели.
– Обойдутся, – объяснил Ивану.
Тот не знал, что сказать. Попытался продолжить разговор с Семёном:
– Потом выучил письмо?
– Нет. А зачем? – удивился Сенька. – Двойку схлопотал, больше не спросят… Даже и не прочитал.
– Ты, говорят, три раза уже женился, чем же ты их берёшь, если стихов не читаешь? Женщины поэзию любят.
– Чем беру? Руками! – Семён захохотал. – А если точно, то и стихами тоже. Я вот Есенина как-то нечаянно купил, поддатый был, заглянул, а там… Боже мой, какая красота! Как нас так учили в школе, что все были убеждены, будто литература существует специально для мучения и школьников, и учителей? «Шаганэ ты, моя Шаганэ! Потому что я с Севера, что ли?» – как прочитаю какой-нибудь деревенской пампушке эти строчки, так она у меня сразу как восковая становится.
– Сеня! – Петру надоела такая бесцельная болтовня. – Давай покажи пример товарищу детства, дёрни. За всё хорошее!
Семён некоторое время раздумывал, потом махнул рукой:
– А! До вечера далеко, выветрится. Выпьем, Ваня? Ради дружбы.
– Что с вами делать? Выпью, но с уговором: больше не приставать!
– Замётано, – сказал Петька, – до дна!
Иван начал пить и остановился: смесь была намного крепче, чем вчера.
– До дна, до дна, – потребовал Петька.
Иван допил, взялся есть. Сенька выпил полстакана водки. Петька был страшно доволен:
– На речке самый раз ерша дёрнуть. Мы такую коктейлю, – он специально придуривался и ломал язык, – называем ершом. В башку бьёть сразу, но проходит быстро. Так что не боись.
– Не боюсь, – сказал Иван, в голове у него действительно зашумело, – только ты, шельма, одну водку почти налил.
– А у нас это называют «Северное сияние», – сказал скучавший до сих пор Александр. Он, оказывается, всё видел и слышал.
– Это красивее, – сказал Иван.
– Пей, Ваня! Гуляй, Ваня! – возгласил Петька. – Однова живём!
Иван усмехнулся:
– Нау́чите, пожалуй, только поддайся вам.
– А ты сомневаешься? – похохатывал Петька и подмигивал брату.
– Знаешь, – сказал Семён, разглядывая опустевший стакан, – ты, конечно, правильно делаешь, что не лакаешь её, проклятую. Я б её тоже не пил, но что тогда делать? К примеру: брошу выпивку, денег накоплю, куплю себе ещё одни штаны, ещё пиджак и рубаху и – что? Два костюма враз буду надевать и париться в них? Да ведь чем меньше на человеке наздёвано, тем он лучше, проще, добрее. Он – прекраснее!
– Особенно женщины, – поддержал Петька. – Я уже тут без бабы утомился.
Иван улыбался.
– Нет, – продолжил Семён, – это не главное. Учили нас в школе письму, арифметике, истории… Тебя в институте ещё каким-то наукам обучили, но скажи: суть жизни ты понял? В чём она? Я не о смысле жизни спрашиваю – это постичь могут отдельные великие люди, умы. Но у меня, у Семёна Михалыча Водовозова, тоже должна быть своя генеральная линия жизни, как у отца моего, например. Он знал: придёт фашист на нашу землю, осквернит её, над женой надругается, сына, меня то есть, в плен уведёт, сделает рабом. У отца, значит, была задача: не пропустить врага. Убили его. Но когда он падал, то знал, что у товарищей его – та же задача, и они её выполнят. Раньше революцию делали, опять вместе. А мы? Получается, что мы пришли на готовое, привязали нас каждого к своему корыту и для чего-то кормят, а для чего?
– Ну, – опять вмешался Петька, – тебе грех жаловаться, ты, говорят, свою задачу знаешь, всех девок в районе… того – перещупал.
– Врут! – Семён понизил голос. – Бабником некоторые меня называют, а я, честно скажу, ни одну не обманул. Мне их просто жалко. Мужиков не хватает, а в деревне, сам знаешь, все на виду, к чужому мужику лучше не прилаживаться. А я приезжий, вольный для них, вот и липнут, как мухи на мёд. Живое своего требует, как ты хочешь?
– Поддерживаю твою линию, – сказал Петька, – давай выпьем!
– Вот видишь, Ваня, тоска! Всё к одному – выпить. Плохо это кончится.
– Для тебя? – спросил Петька.
– И для тебя, для всех.
Глава 4
Увильнув на повороте от облака пыли, по склону съехал и пристроился рядом с кинопередвижкой легковой газик. Сбруев узнал машину: райисполкомовская. Из неё вышел Лунёв, осмотрелся кругом, поверх компании, которую он будто не замечал. Из задней части машины вылез Валеев, потом – Нечай. Вся троица прибыла.
– А мы, значит, в баньку к вам настроились, – первым к Егору Кузьмичу без всякого стеснения подошёл Валеев, – а вы вот где.
– Прошу.
У скатерти повозились, освободили место для незваных, но важных гостей.
– Раздевайтесь, – предложил-скомандовал весёлый и добрый Афоня, – тут у нас баня и ресторан одновременно.
Валеев разделся до трусов, костюм и полуботинки аккуратно сложил на заднем сиденье машины, сел на траву выше всех, вытянув вниз по склону бледные и волосатые ноги, розовый живот – чуть не на коленях. Грудь, плечи и спина – в длинных чёрных волосьях.
– Уф, – сказал, – ну и жара! Что-то будет.
– Гроза, – подтвердил Егор Кузьмич.
Лунёв и Нечай поснимали только пиджаки и рубахи. Примерились, прежде чем сесть на траву, не запачкаются ли брюки.
Шофер делал вид, что занят машиной.
– Вася, – позвал его Сбруев, – иди сюда.
Вася не стал ломаться, пристроился возле Александра.
– Я всё, не пью, – предупредил Валеев, положив ладонь на пухлую грудь, – сердце шалит.
– А пивко? – спросил Кузьма. Он заведовал канистрами и хотел сделать тучному Валееву приятное.
– Если холодное.
– Нормальное, – отозвался Анатолий, он как раз дегустировал питьё, – освежает. Что интересно: вода в речке как чай, а пиво не нагрелось. В воде и под кустом – и совсем другое дело.
Лунёв и Нечай на болезни не стали жаловаться, им в самый раз то, что покрепче. Нарушенное было течение застолья восстановилось.
– Вот, – сказал ублажённый Валеев, – чем не коммунизм? – и посмотрел на Петра: ты, мол, чем-то возмущался. Затем Лунёву: – Скажи, власть.
Рот Кима Сократовича был забит салом, он кивнул, потом, когда прожевал, заметил:
– Если всем так, то вполне, – и тоже посмотрел на Петьку.
Тот промолчал, но упрямо наклонил голову – он признавал коммунизм, но если его будут раздавать наличными.
Муж Светланы, Анатолий, прислушиваясь к речам вновь прибывших, сейчас лишь обратил внимание, что ни Зотова, ни Андрея Фомича с ними нет. Поскромничали друзья Егора Кузьмича, не пришли с утра в надежде на вечер и баню и промазали. И Анатолий засмеялся, довольный.
Светлана встала, охнула – отсидела ногу, пошла к тому месту, где кучками на траве лежала одежда. Взяла пиджак мужа, пошарила в нагрудном кармане, вернулась с картами.
– Давайте хоть в дурачка поиграем, что ли. У них там полный коммунизм, а мы чем хуже?
Сдала карты, положила колоду поперёк крестовой девятки.
– Трефи козыри.
– Я не умею, – призналась Наталья.
– Научим, будем подсказывать.
– Я буду подсказывать тёте Наташе, – вызвалась Варя. – Я умею.
Нина задумчиво смотрела, как дочка ластится к Наталье, бросила взгляд на младшего брата, улыбнулась вдруг пришедшей в голову шальной мысли:
– Вы с Ваней, пока задачки не порешаете, спать не ложитесь?
Наталья покраснела:
– Нет, у нас… всё хорошо, – подняла глаза от карт, – так хорошо, что я иногда думаю: не вычерпать бы нам до дна… прежде времени, – взгляд её чистый и простосердечное откровенное признание повергают Нину в смятение, а невестка продолжает: – Я потому и боюсь, как бы чего не случилось.
– Постучи о деревяшку, – Светлана протянула ей резную хлебницу, – сплюнь через плечо.
Наталья неловко ткнулась в посудину пальцами и сделала вид, что сплюнула.
– Счастливая, – сказала Валентина, – муж не пьёт, не курит. А мой другой заботы не знает, ему лишь бы налакаться.
Шутливый с виду вопрос Нины к Наталье был не от весёлой жизни. Она видела рядом с собой женщин, у которых были мужья – плохие ли, хорошие ли, но мужья. А у неё, тоже не обиженной по части женского, муж ушёл к другой. Почему? В чём виновата – вниманием обделяла, сама того не замечая, лаской, или что-то ещё было важным, более важным, чем первоначальная любовь и ответственность за детей?
Лукерья в горьких своих мыслях идёт той же дорогой и словно отвечает на вопрос Нины:
– Мужик, что кот: где блудит, не скажет, а любит, чтобы ему холку гладили, это у него самое чувствительное место. Пока руки на затылке держишь, он твой, как отпустишь, так и пошёл искать тёплое место.
– Вот где их надо держать! – Светлана сжимает кулак. – Пять минут им полной свободы, а всё остальное время суток – ежовые рукавицы. Бито, я вышла.
– Вальтом кройте, тётя Наташа, вальтов больше нету, все в отбое, – шёпот Вари слышен далеко за пределами круга играющих, она отдавалась игре со всей серьёзностью и страстью. – А ходить надо сперва с десятки, она её козырной восьмёркой покроет, а тогда вы ей – восьмёрку, она её – дамой, вы ей – даму, она – тузом, а вы ей бубнового!
– Ну, всё расписала! – Нина приняла карты, собрала колоду. – Наизусть всё помнит, вот настропалилась.
– Мы вышли, – захлопала Варя в ладоши, – мама дурочка!
И во второй раз Нина осталась в дураках.
– Ну, ничего, – утешила её Светлана, – кому в картах не везёт, повезёт в любви.
Нина вздыхает, тасует колоду. Где она, её любовь? Да и нужна ли теперь? Варя с Игорьком – вся жизнь её и вся любовь.
Лукерья вынула из сумочки пачку с папиросами, взяла одну, стала катать между пальцами, разминая табак. Пачку бросила рядом с колодой карт. Светлана быстрым взглядом посмотрела в сторону мужа, ещё более быстрым движением выудила из пачки папиросу, спрятала в кулаке, кивнула в сторону – там покурим. Анатолий курить ей решительно не дозволял, и в этом вопросе она вынуждена была подчиняться. Баловалась иногда, украдкой.
Они отошли с Лукерьей за поворот тропки, сели на бугорок, на подгоревшую от долгого летнего жара траву. Лукерья чиркнула зажигалкой. Затянулась глубоко, выпустила дым кверху, запрокинув лицо.
То, что вчера поругались, Светланой не забыто, но теперь, когда у Лукерьи случилось несчастье, женская солидарность взяла верх над неприязнью, и она пошла на мировую:
– Часто он у тебя так?
Лукерья вновь затягивается, дым выпускает на сей раз из ноздрей:
– Не знаю, – говорит она после паузы. – Раньше я думала, что он – мой, весь с потрохами, – помолчала, словно проверяя сказанное. – На корабле баб нет, не мог он как-то изменить. А на берегу всё время вместе, как придёт из похода, радуется, что до меня дорвался. Что случилось, не могу понять.
– Бывает. Это у них случается такой бзик. Да и с нами тоже, – Светлана вытянула ноги, посмотрела на них критически сверху вниз, перевела взгляд на реку и дальше, на заросли кустарника на той стороне под обрывом. – Вон, видишь?
Парень с девушкой переплыли реку, укрылись за кустами, чтобы их не было видно со стороны пляжа, и целовались всласть.
– Ну и что теперь? – спросила Светлана. – Горшок об горшок и – врозь?
Лукерья молчала, рассеянно наблюдая, что делается на другом берегу, курила.
– Нет, – сказала наконец, – потерплю. Только бы он не бросил. У меня же никого – только он да сын, тоже Сашка, – пригасила сгоревшую до самого мундштука папиросу, обхватила ноги руками, положила на колени подбородок, собралась в комок – одинокий, мягкий и беззащитный. – Детдомовская я. В тридцать восьмом меня сдали туда, три года было, и я даже не знаю, кто были мои родители и куда они девались. Умерли или ещё что, – глаза у неё повлажнели. – С детским домом мне не повезло. Порядки у нас были… Защитить нас, девчонок, было некому. Ребята постарше за кусок хлеба… Которая упрямится, так ту и без угощения. Когда выпустилась, паспорт получила, завербовалась на Дальний Восток. Там и встретились. Он с меня потребовал, чтобы я сказала, кто у меня первый был, а я знаю? Мне это не нравилось, когда подросла, то стала отбиваться. Да и в детдом новый директор потом пришёл, старого арестовали… Питание наладилось, прекратили этот бардак. По-настоящему у меня, кроме него, никого и не было.
– Выть хочется, – сказала Светлана. – Мужичьё так устроено: девок стремятся соблазнить, а в жёны им девственницу подай. Господи, как живём! Для чего? – она повертела меж пальцев свою потухшую папиросу, снова прикуривать её не стала, ткнула в землю. Помолчали. – Когда я вышла за Тольку, то сразу забеременела. А в профкоме мне путёвку на юг предложили, на море. Сроду и не мечтала, представляешь? Прикинула: растолстею к тому времени, как, думаю, я с испорченной фигурой на пляже появлюсь? Нашлись «добрые» люди, указали мне старуху, она мне аборт сделала. Подпольный, при Сталине было запрещено, и правильно, как теперь понимаю: это же убийство! Вот и наказана: на курорт съездила, а детей – нет.
Неподалёку от них на тропке появился суслик, заметил фигуры, которых не было здесь прежде, отбежал к норке, стал возле неё столбиком, замер, дожидаясь, когда страшные незнакомцы проявят себя. Стоило Светлане снова заговорить – нырнул, спасаясь, в нору.
– Такая наша бабья судьба: поторопишься сладкого ухватить, отрыжка потом на всю жизнь.
– Да, – Лукерья распрямилась, посмотрела вверх, где в синеве плавал коршун. – Люди, как этот суслик, опасность видят не в той стороне, где она их поджидает. Ну, а сиротку взять не хочешь? Знаешь, как они там о маме мечтают…
– Думала. Надо было на несколько лет раньше. Я ведь стала такой мегерой – муж вздрагивает. Сумею ли быть ласковой и сдержанной?
– Сумеешь. Отмякнешь.
– Наверное. Мы с Анатолием разговаривали насчёт того, чтобы усыновить мальчишку лет трёх.
– Света! – Лукерья посмотрела Светлане прямо в глаза. – Возьми девочку!
– Девочку? – в сознании медленно свершался переворот – с девочками хлопот больше. – Толю я уговорю, согласится. Обещаю.
Пора было возвращаться, они встали и пошли друг за другом по узкой тропинке, не ведая, как скоро Светлане придётся исполнить обещание. И девочкой этой станет Юля, племянница, отцу которой судьба отсчитывала последние минуты, а матери её хватит десяти дней, чтобы угаснуть от горя и последовать за ним.
Глава 5
В компании было весело.
– Вася, – предложил Ким Сократович шофёру, – расскажи, как в вашем районе спутника запускали.
Вася приезжий, истории со спутником никто ещё, кроме самого Лунёва, не слыхал.
– Любопытно, – говорит Нечай.
– Давай, Вася, – подбадривает и Валеев, он любит всякие необыкновенные истории.
– Коммунхоз запускал, – скромно уточняет Вася.
Мужики смеются.
– Возьмём опыт на вооружение.
– Ври дальше!
– Такое дело, – Василий откашлялся, преодолевая смущение, – у нас в Свободном новую баню построили. Ага. Ну, год кое-как работала, а потом что-то с зарплатой у кочегаров не вышло, и они отказались работать, перешли в леспромхоз, там как раз люди нужны были. Вот. Один остался, но летом её топили реже, а как осень приблизилась, народ повалил мыться и, конечно, спохватились. Нашли других кочегаров. Не знаю, сколько их там положено по штату, но одного приняли из бичей. Я его знал, он летом всегда с экспедициями в тайгу ходит. Ну вот. Выпало ему дежурство в понедельник.
– Тяжёлый день!
– Да, но баня в понедельник не работает официально, а в мужском отделении в этот день солдаты моются. Он пришёл, этот бич, дежурство принял, а не посмотрел, что в котле воды мало.
– Поддатый был?
– Неизвестно. В общем, уголька подбрасывает, а на водомер когда глянул, там – ноль! Он воду-то пустил и тогда только сообразил, что сейчас рванёт! И – драть! Только выскочил на улицу – ка-ак даст! Как бомба! И – полетело! Ну, бич без остановки убежал к реке, взял лодку, переправился и спрятался.
– Солдат не поубивало?
– Нет. Они на улицу повыскакивали, голые, конечно, и стоят, ждут, может, ещё рваться будет.
– Смех!
– Там народ-то ходит?
– Как же! Там как раз рядом, на углу, магазины – промтоварный и хлебный. Солдаты через двор на перекрёсток высыпали – и бабы из магазинов, когда взорвалось, тоже.
– Хорошо! – хлопал себя по колену Лунёв. – Ай да бич!
– А при чём спутник? – спросил Афоня.
– Ну дак: рвануло так, что кусок котла пробил крышу и улетел за два квартала!
– О-го!
– Большой кусок? – уточнил Афоня.
– Он там на сени одному мужику упал, проломил крышу и попал в детскую коляску. В сенях коляска стояла – в лепёшку!
– Пустая?
– В том-то и дело, что нет. В ней мальчишка спал.
– ?! – слушатели пооткрывали рты. – Ничего себе – весёлая история?!
– Су-ка! – Афоня грязно выругался, побледнел и повернулся к Лунёву: – Ты, падла, знал и смеялся?
– Чего? – огрызнулся Ким Сократович. Пояснил, адресуясь Валееву: – Рота голых солдат среди баб – смешно, как ни крути.
– Это некрасиво! – заявил Афоня.
– Перестань, – Сонька начеку, пристроилась рядом, – не бузи.
– Ладно, – пообещал ей шебутной супруг, – иди к бабам.
Мирный тон его успокоил Соньку, она отошла.
– Бича-то поймали? – спросил Нечай Василия.
– Нет. Он сам сдался, пришёл дня через три.
– Сколько ему присудили?
– Не знаю, я как раз уехал. У него корочек нет, и говорили, что инструктаж даже с ним не проводился.
– Тогда, может, и ничего не будет.
Вдруг – шум, ругань. Все вскочили на ноги. Иван ничего не мог понять: Кузьма и Нечай держали Афоню за руки, выкручивали ему их за спину. Лунёв, снявший к этому времени рубашку и брюки, стоял чуть в отдалении напротив них, слизывал с распухших губ кровь, сплёвывал на землю сукровицу и утирался ладонью. Сонька с мокрым полотенцем прибежала, попыталась вытереть лицо исполкомовскому работнику, но он всунул одну ногу в штанины брюк и никак не мог найти устойчивое положение, чтобы облачить другую.
– Мы ему, гадёнышу, дадим, – обещала она, добравшись-таки до лица Кима Сократовича полотенцем, – мы ему…
– Он у меня попомнит, – бормотал Лунёв в ответ, – как на меня руку подымать…
Он наконец оделся, скомандовал:
– Вася! Заводи! – сел в машину и уехал.
Валеев и Нечай остались.
– Офонарел, что ли? – забияку отпустили. – За что ты его?
– А чего? Тоже нашёлся деятель! «Я, – говорит, – скоро председателем райисполкома стану!» Видал я таких председателей! Он же урод: никакого понятия о красоте!
– Это он верно сказал, – вздохнул Нечай, – раз уж попал в исполкомовские коридоры, то будет лезть наверх – у них это дело чётко поставлено.
– Дурак, ой, дурак, – Сонька всхлипнула. – Посадят, будешь знать!
Мужики вдруг расхохотались:
– Ну балда! Тебе-то какое дело? Ты же вон где живёшь. Расквасил морду человеку ни за что ни про что.
Постепенно успокоились, сели, лишь изредка кто-нибудь прыскал:
– Ну, Афоня! Негра сделал из Сократыча – вот такие губы!
Валеев сопел и ничего не говорил.
«Экий шебутной, – думал сокрушённо Сбруев, – опасней Петьки. Надо же додуматься: начальство бить. Покушение на власть. А ну как засудят?»
– Тётя Наташа! – Варя потянулась, обняла Наталью за шею, зашептала ей что-то на ухо.
– Пойдём, – улыбнулась Наталья и поднялась, – сходим по секретному делу.
Они обошли компанию и направились по тропке в сторону овражка.
– А мы пойдём окунёмся, – предложил Семён Ивану.
– Пожалуй, – согласился тот, поднимаясь на ноги, – а то что-то нехорошо в груди с вашего ерша.
– Ну, пустяки, – отозвался Семён и побежал к воде, с разгону нырнул, потом поплыл, крикнув: – Догоняй!
Иван не поторопился, наоборот, он даже замедлил шаги, будто засомневался, стоит ли вообще лезть в реку.
Наталью словно кто в бок толкнул. Она остановилась: среди сидевших вокруг скатерти Ивана не было. Бросила встревоженный взгляд на реку и увидела: Сенька размашисто плыл поперёк реки, а Иван входил в воду. Вот он скрылся по пояс, по грудь, повалился вперёд и – погрузился с головой.
– А-а-а!! – жуткий вопль потряс всех.
Наталья кричала так, как кричит животное или человек за миг до неминуемой гибели. Их с Варей немедленно окружили. Варю с перепугу подбрасывало как на пружинной сетке.
– В чём дело?
– Что с вами?
Мертвенно-бледное лицо и гаснущий шёпот:
– Утонул… – ноги у Натальи подогнулись, и она мягко повалилась на землю.
– Кто утонул?
– Воды! Дайте воды! – Светлана опустилась на колени, повернула бездыханное тело Натальи лицом вверх, шлёпнула несколько раз ладонью по щекам.
Принесли воды в стакане, плеснули в лицо и на грудь. Очнулась, глаза безумные.
– От солнца…
– Сдуреешь тут…
– Ва-ня… – с трудом сказала Наталья, – спасите!
– Да! Где Иван? – мужики стали бестолково оглядываться.
– Давайте Ивана сюда, – скомандовала Светлана.
Егор Кузьмич поспешил к реке. Навстречу ему из воды рвался Сенька, он слышал дикий крик и приплыл к берегу.
– Где? – спросил его Сбруев. – Ваня где?
Семён подумал, что какое-то несчастье произошло с Натальей, и рванул по откосу наверх.
– Наташа, что?!
Наталья не могла ничего произнести.
– Она говорит, будто Иван утонул, – сказал Петька. Самый пьяный, он единственный уловил суть.
– Да вы что? – Сенька наклонился, приблизил лицо к лицу Натальи. – Кто сказал? Не верь!
– Она сама видела, – сообразила Варя.
– Сама, – прошептала Наталья. Высоко над ней парила птица, поднимаясь всё выше и выше, таяла в синеве. И таяло невесть откуда появившееся в поднебесье белоснежное облако.
– А-а! – вскричал Сенька. – Нырнул! Он, наверное, пошутил. Он где-нибудь под берегом сидит, он здорово ныряет! – Семён выпрямился и закричал: – Иван! Ва-ня! Не балуй, Иван, Наташе плохо!
Лица у всех посветлели.
– Конечно, пошутил! – появилась надежда.
– Ва-ня! – стали кричать хором.
Но было тихо. Иван не отзывался.
Наталья не поднималась. Она до рези в глазах следила за птицей, которая залетела так высоко, что обратилась в точку, а потом исчезла. И облако почти растворилось, но возле того места народились два других, небольших и прозрачных, будто чьё-то дыхание обратилось в пар.
Варя плакала:
– Ой, я боюсь! Ой, мамочка моя!
Семён бросился к воде. В реке по грудь стоял Егор Кузьмич и беспомощно шарил вокруг себя руками. Вода в реке, обильно насыщенная илом и вдобавок взбаламученная купальщиками, не позволяла что-либо разглядеть даже на метровой глубине. За Семёном устремились парни и мальчишки, набежавшие с пляжа, стали нырять и искать утонувшего возле дна.
– Утонуть негде, – бормотал Сенька, методично прощупывая русло ногами; в самом глубоком месте ему было лишь по горло. Он медленно смещался вниз по течению – если Иван и вправду утонул, то он где-то рядом, ленивая малоподвижная река не могла унести свою добычу далеко.
Обшарили, казалось, каждый метр дна ниже того места, где в последний раз видели Ивана, но тело его словно испарилось. У ныряльщиков уже зуб на зуб не попадал, и они всё чаще падали на берегу, чтобы передохнуть.
– Да нет, нету его здесь, уже бы нашли.
– А где же?
– Водолаза надо бы.
– За водолазом послали.
За рекой глухо бормотал гром, над обрывом наконец показался тёмный край тучи, медленной, неповоротливой и неотвратимой.
Пляж быстро опустел. Только кучка полуголых растерянных людей на берегу не спешила укрыться от дождя; отрезвевшие мужики боялись поверить тому, что случилось, и не могли найти хоть какую-то зацепку, сколь-нибудь вразумительного объяснения, куда же исчез человек? В сторону Натальи глядеть не отваживались, молча одевались, и одевание это как бы подводило черту под минувшим, черту окончательную и бесповоротную. Петька лишь ходил в одних мокрых трусах, повторяя своё:
– Он же не пьяный! Я вдвое выпил, а вот я…
Солнце скрылось. Подул ветер, поднял пыль, загнал людей в машину. Потом стихло, и пошёл долгожданный дождь. Иссушённая земля принимала его с благодарностью, жадно впитывала в себя первые тяжёлые, как слёзы, крупные капли.
Часть 4
Глава 1
Егор Кузьмич открыл ворота, вышел и посторонился, пропустил грузовик во двор. Так и стоял, пока Петька с шофёром сделали из досок настил, загнали по нему в кузов блеющих овец и завели корову. Потом машина выехала, но он, кажется, не заметил этого, продолжал смотреть задумчиво в далёкую даль, словно бы ни домов, ни улиц перед ним не было, а было широкое-широкое поле, которое он пересёк только что и отдыхал на краю, оглядывая и запоминая пройденный путь.
Подошла Дарья, постояла рядом, не дожидаясь, когда он заметит её, сказала:
– Что же, Егор Кузьмич, прости.
Он посмотрел на неё, чуть повернув голову и с некоторым сомнением – то ли она говорит, что следует? – кивнул:
– Прощай.
Она помедлила, дожидаясь ещё какого-то слова от него, но он молчал, так же невозмутимо глядя на неё, как только что озирал своё поле.
Петька стоял возле кабины грузовика и руками делал матери знаки.
– Сядем на дорожку, – предложила Дарья.
Он шагнул в сторону скамейки, сел на край, и ей пришлось обойти его, чтобы сесть тоже. Помолчали с минуту, потом она поднялась:
– Не поминай лихом, – и, не дожидаясь ответного слова, пошла к машине.
Вот и Дарья уехала. Сбруев не трудился над тем, чтобы понять, почему она так решила, – стало быть, так надо. Егор Кузьмич поковырял носком сапога землю, сверху она подсохла, так что образовалась корочка, но в почве влаги ещё было достаточно.
Туча в тот день, когда утонул Ваня, прошла скоро. И тут же, как только прекратился ливень, едва проглянуло солнце, к их машине прибежал испуганный мокрый парнишка. Дрожа, то ли от озноба, то ли от испуга, он показывал рукой за ракитовые кусты и повторял, как в лихорадке:
– Там… там…
Сразу поняли, о чём он. Сонька завыла в голос, зато Наталья молчала, сидела, как окаменевшая. Мужики повыскакивали из кузова, погнали мальца вперёд:
– Где?
Этот маленький белоголовый рыбак терпеливо дождался под кустом, пока пройдёт гроза, а чтобы время зря не проходило, забросил в чистое окно между осокой и ряской свою уду – на мели в тёплой воде лишь мальки постоянно обитают, но иногда и щурята шастают, они, случается, и червем не брезгуют. Ветром ли снесло леску или рыбёшка вместе с наживкой утащила крючок в траву, но только он зацепился там, и пришлось рыбачку раздеваться и лезть спасать свой единственный «заглотыш». Отцепил, обернулся к берегу идти и обомлел: в полоске воды между длинных зелёных водорослей шевелилась чья-то рука!
…Туча ушла, но дело своё сделала: будто свежие дрожжи в опару кинули – влага на солнце быстро испарилась, но на небе напухли облака, сгустились, потемнели, и к ночи пошёл спокойный дождичек. На следующий день с утра – вёдро, к обеду – хмарь и дождь. И на другой день всё повторилось, и на третий.
Могилку мужики копали под дождём; похороны при утреннем солнышке начались, а кончились под хорошим ливнем. Небо плакало за Егора Кузьмича и за Наталью, у них в глазах случилась засуха.
Сбруев так и остался сидеть за воротами на скамье, отшлифованной до блеска штанами и юбками доске, в доме его ничто не ждало и не звало. Будто смерч погулял по двору и по избе, вымел всё живое – и людей, и скотину, заодно опустошил душу, иссушил сердце и мозг. С виду тот же человек, что и раньше, Егор Кузьмич, разве что ссутулился и посуровел; а на поверку – ничего в нём не осталось, одна оболочка из костей и жил. Как бочонок, из которого хозяева выбросили остатки прокисшей капусты, а мыть посудину не стали, обнаружив гниль доски и поржавевшие обручи.
Когда рядом на скамью сел Воробьёв, Егор Кузьмич не удивился ему и никаких чувств в себе не обнаружил, словно бы Федька ничего существенного не представлял, тоже тара на выброс. Где-то в дальнем углу сознания шевельнулся бесполезный вопрос, почему это Федька больше ни разу не вломился гостем за все разгульные дни, хотя обещался, и даже на поминки Вани не пришёл. Уж в такое-то время никто Федьке худого слова не сказал бы, и за столом он был бы равным всем, кто пришёл разделить скорбь по усопшему.
Не знал старик, что и у вора может случиться такое диво, что даже дармовая выпивка при хорошей закуске – главное, к чему он постоянно стремится, – отошли на второй план.
Глава 2
Воробьёв решил сходить в район пятиэтажек, посмотреть, что там настроили, заодно послушать, что говорят. Побывал Тля у кого-нибудь «в гостях» или поехал искать удачу в другом месте? Вопрос существенный для Федьки, потому что подозрение могло пасть на него.
Микрорайон был построен с учётом сельских наклонностей его жильцов: возле домов оставлены свободные участки земли, где можно было при желании посеять разную огородную мелочь – морковь, укроп, редиску, свёклу; асфальт был уложен лишь по одной улице. Возле магазина Воробьёва остановила маленькая сухонькая старушка:
– Никак Федя?
Знакомых здесь встретить он не ожидал, да и старуху сперва не узнал, посмотрел на неё сверху сумрачно, но остановился.
– Во как времечко бежит, – продолжала она. – Тётку Лину не помнишь, а Валю мою? Уехала Валя с мужем далеко. И Саня укатил, и Людка. Одна сижу в своей конуре, пенсию получаю. Жду, когда крыша упадёт и похоронит. Обещали дать однокомнатную квартиру вон в том доме, когда построят, но не шибко торопятся.
Узнал: с дочерью тётки Лины, с Валей, Федька дружил и даже целоваться с ней учился, если б не встрял в «дело» и не сел, то кто знает…
– Здорово, – сказал Воробьёв, – живёшь, значит?
– Живу. А ты заходи ко мне, – предложила тётка Лина, – да хоть щас, чаю с бубликами попьём. У меня и настоечка есть. Пойдём?
И он пошёл.
Таких лачуг, в какой жила тётка Лина, поблизости уже не осталось. Землянка, слепленная из прутьев и глины, держалась, видимо, молитвами тётки Лины и, казалось, ещё сильнее вросла в землю за годы, что здесь не бывал Федька. Он мог бы при желании дотянуться до трубы на крыше рукой. Но внутри «конура» неожиданно просторна, пол в ней на метр ниже улицы, на полу самодельные дорожки, стены побелены, на стенах – фотографии в рамках: молодой тётки Лины, её мужа, детей – с малых лет до зрелого возраста – и внуков.
Федька просидел у неё часа три, выдул графинчик наливки, некрепкой, но приятной на вкус, попил и чаю с бубликами, выслушал всё, что рассказала ему тётка Лина о своих детях и внуках, чем не нравится ей зять, Валин муж, но и чем он хорош. Хоть Федька ничего ей в ответ о себе не рассказал, она посочувствовала ему за его одинокое житьё-бытьё. И вроде бы без умысла назвала имена нескольких незамужних хороших, по её мнению, женщин, которые одиноки, но рады разменять своё одиночество на хлопоты семейной жизни. Особенно нахваливала Антонину Строгову и объяснила, где эта бобылка живёт.
– Вот где магазин, так следующий подъезд, на втором етаже по леву руку.
– Кем работает? – проявил интерес Федька.
– Специалист. По етому… та-ба-латория? – посмотрела на него вопросительно. – Ну, всякую заразу проверяет.
Разбередила, старая, неприкаянную Федькину душу. Наливка тоже сыграла не последнюю роль. Захотелось ему посмотреть на ту замечательную Антонину, хоть режь его! Ночь терзался – вставал, курил, выходил даже на улицу и снова возвращался в неуютную постель. Думал. Мать, он чувствовал, не спала тоже, переживала, видимо, как бы её непутёвый сын опять чего-нибудь не сотворил и не сел в очередной раз. Конца ещё одного срока ей уж не дождаться. Утром Федька пошёл… к Палванычу.
– Дай мне… на всю катушку.
Тот понял:
– У нас как раз вагоны с углём пришли. Грязная работа и тяжёлая, но денежная.
Втроём выгрузили к ночи два вагона, откидали уголь с рельсов и пошли в баню – там угольщиков мыли в любое время суток. Попарились, вымылись – безгрешным ангелом упал Воробьёв в кровать и отключился до утра. Перед пробуждением увидел во сне Антонину, сидящую у окошка и кого-то ожидающую. Понравилась бабёнка, не его ли ждёт? Встал поздно, выбрился до синевы, надел чистую рубаху и отправился в сторону пятиэтажек. Лишь возле магазина сообразил, что Антонины дома нет. Вернулся домой и промаялся до вечера. Хотелось выпить, но терпел. Иногда смотрел в зеркало: на голове волосы уже отросли и закурчавились, так что не скажешь, что недавно ходил «под Котовского». Но взгляд! Так на врагов только смотреть, не на женщину. Разводил в насильственной улыбке затвердевшие губы, пытался смотреть мягче, трогал пальцем морщины на лбу и складку промеж бровей. Пытался представить, угадать, как выглядит на самом деле Антонина, хотел, чтобы походила на ту, что пригрезилась во сне. Сам того не ведая, Федька влюбился!
Когда стало ясно, что невеста пришла с работы, оробел Воробьёв. Пошёл, да не в ту сторону, на вокзал пришёл, посмотрел расписание поездов. Появилась мысль уехать в город, а уж корефаны его там встретят… Сходил в парк, посмотрел, как собирается на танцы молодёжь, как парочки прячутся от вечернего солнца за кустами, и жмутся друг к дружке, и целуются ненасытно и без оглядки.
– Ах, фраер! – обругал себя Федька и двинул в микрорайон.
Глава 3
Звонок отозвался мелодичным перезвоном, и пока дверь не открылась, долгий-долгий век прожил Воробьёв – как срок, объявленный ему первым судом, как все годы, проведённые за колючей проволокой, как сон, который, закончившись, повторяется вновь и вновь. Дрожал как нашкодивший школяр перед директорским кабинетом. Идиот! Бежать! Но соломенный коврик под ногами будто приклеил его к бетонной площадке.
– Вам кого? – Дверь бесшумно отворилась, и в проёме Федька увидел большим расплывчатым пятном фигуру в чём-то светло-пёстром.
– Тебя, – брякнул он хриплым голосом, и всё стало чётким.
Это была о н а! Та самая, что, сидя у окна, ждала его – во сне. Обыкновенное круглое лицо, довольно молодое, хотя по рассказу тётки Лины Антонина должна быть старше Федьки года на три-четыре. Байковый халат мягко облегал её плечи, грудь, в широких рукавах можно было видеть белые округлые руки почти до локтей. Удивления в глазах её нет, вопрос, и только.
– Я Воробьёв, – пояснил он, – Федька.
– Здравствуй, – не очень уверенно сказала она, озадачившись не тем, что он обратился к ней на «ты», а что она отвечает ему тем же.
– Я знаю, – продолжил он твёрже, – что ты живёшь одна. Выходи за меня, – в глазах её одновременно отразились испуг, изумление и… смешливые чёртики заплясали, на щеках обозначились ямочки. – Я – из заключения, – добавил Федька для пущей убедительности в серьёзности своих намерений.
Молчание её кажется ещё более долгим, чем то бесконечное умирание, когда ждал, откроется ли дверь. А сейчас дверь захлопнется и… Федька чувствует, как у него каменеют скулы, как тяжелеет и наливается жутью взгляд, но ничего поделать с этим не может. Ох, и погуляет он на этот раз! Будут помнить долго Злого!
– Зайди, Федя, – лицо её побледнело от внезапного волнения, она чуть посторонилась, – что же мы через порог?
Что думала женщина, впуская вчерашнего уголовника в квартиру? Ошарашенная его немедленным намерением жениться, ничего не соображала или поняла сердцем, как губителен будет немедленный отказ для него? Побоялась взять грех на душу за ещё непричинённое зло, устала ли маяться от своего застарелого одиночества, или извечное женское предназначение – оберегать и спасать мужчину – сказалось? У Федьки сутки ушли на раздумья и был выбор: идти или не идти, а у неё и минуты лишней не оказалось. Как в омут головой; ему этого не постичь и никогда до такой смелости не подняться.
Ведь доведись войти ему в эту дверь с иными намерениями, хотя бы с Тлёй, не пощадил бы, если бы она застала его врасплох. Хорошо, что ума хватило нож дома оставить.
Смутно помнит Воробьёв всё, что было после. О чём говорили или молчали, сидя за столом напротив друг друга, пока не сгустились сумерки? А может, и не было ничего? Может быть, Тля оставил ему папироску с начинкой и его Антонина – всего лишь сладкий наркотический бред, игра воспалённого воображения? В его ли жёстких кольцах волос путались нежные пальцы? Ему ли шептали горячие губы:
– Где же ты пропадал раньше, хороший мой?
Он ли рыдал, лаская послушное непродажное тело?
Они не мешали друг другу – старик, схоронивший сына и утративший последнюю спутницу в своей долгой и нелёгкой жизни, и вор, легко, будто кошелёк с деньгами нашёл, обретший огромное счастье и тут же его, это счастье, сгубивший…
Федька достал из внутреннего кармана пиджака поллитровку:
– Должок принёс, Егор Кузьмич.
Сбруев покивал головой, но ничего не ответил, и не понять, слышал ли он Федькин голос или же отвечал каким-то своим мыслям.
Два дня и две ночи полыхало огнём запоздалое счастье Антонины и Фёдора. Когда пришли узнать, почему Антонина не выходит на работу, она сказалась больной и в квартиру никого не допустила. А наутро третьего дня Федька проснулся один, из записки на столе узнал, что Тоня – неужели жена?! – пошла в свою лабораторию, после работы обещала не задерживаться, объяснила, что съесть на завтрак и что лучше приготовить к обеду. В конце записки была подпись: «Твоя Т.».
– Моя!
Федьку распирало от невероятного прежде чувства законного хозяина несметного богатства. Надо было что-то делать, куда-то двигаться, с кем-то поделиться! Или нет, не хвастать, а так – дать почувствовать кому-то, кто есть Фёдор Гаврилович Воробьёв! Да он и сам раньше не догадывался, что способен на такое половодье чувств, в котором похоть – прежде главное в его отношениях с женщинами – становилась чем-то второстепенным, несущественным без мимолётных взглядов, робких прикосновений и нелепых ласковых слов. Он обнаружил, прожив попусту три с половиной десятка лет, что, отдавая себя безоглядно, с одной только мыслью – сделать счастливой её, умереть, если надо, за неё, тут-то и обретает мужчина благодарность любимой, и отданное возвращается ему стократ умноженным чудом.
Завтракать Фёдор не стал, вышел на улицу, прошёл до самого людного места, до базара, и там почитатели сами нашли его. Купил на полученные за разгрузку угля деньги четыре бутылки водки, селёдку и буханку хлеба и с двумя молодцами, местными ханыгами, на травке под забором устроил пир. Парни льстили Федьке, пытаясь вызвать его на рассказы о былых «подвигах», сами врали, стараясь переплюнуть друг друга, но Злой – они уже знали его кличку – лишь поводил своими жуткими глазами с одного собутыльника на другого, изредка позволял себе ухмыльнуться и молчал, гоняя из одного угла рта в другой измятую гармошкой папиросу.
Не желая оставаться в долгу, парни притащили затем ещё две бутылки. Надрался Федька, как сапожник, но помнил, что Тоня сразу после работы придёт домой и тоже не замедлил, явился. Антонина впустила его в квартиру, не упрекнув ни единым словом, помогла раздеться, умыться, но в постели сказала твёрдо:
– Меня не трожь!
Утром опять на столе лежала записка, и опять в ней она подписалась: «Твоя Т.». В общем-то Федька слышал, как она поднялась, как собиралась на работу, но поглядеть на неё не посмел, делал вид, что дрыхнет. Ушла, он вскочил и помчался к матери. У неё переоделся в грязное и пошёл к Палванычу. Тот сказал:
– После обеда вагоны с углём подойдут, а пока гуляй.
Вагоны подали к вечеру и разгрузку их закончили только под утро. Сходили в остывшую за ночь баню, вымылись и, едва передвигая ноги, разошлись по домам. Фёдор отоспался у матери, а вечером мимоходом заглянул «на хату». Была знакомая Воробьёву баба, Люська Вердникова, возрастом чуть за сорок, но потасканная на все пятьдесят, радушной хозяйкой всякому мужику, у которого находилась бутылка. Старые Люськины знакомые могли квартировать и за так, в счёт будущих выпивок. Федька к ней попал по задумчивости, не следил за ногами, они его туда занесли, и задержался недолго, потому что два хахаля сидели уже на взводе за столом – незнакомые, по жаргону и ухваткам – домушники. Молодые, но с гонором. Связываться Федька с ними не захотел, выпил предложенный стопарь, зажевал гречкой и ушёл, прихватив лавровый лист, держал его во рту, чтобы не услышала Антонина запаха. Для надёжности завернул к матери и там поел. Зря старался.
На звонок Тоня открыла, но стала на пороге:
– Иди туда, откуда пришёл! – и хлопнула дверью.
Кто-то успел заложил! Пьяного могла принять, а стерпеть, что он к Вердниковой заходил, – ни в какую!
Он сделал круг по посёлку, остужая горячую голову, через час позвонил снова. Открыла, смотрела непримиримо.
– Я – всё! – доложил Федька. – Завязал!
Ничто не дрогнуло в её лице.
– Век свободы не видать! – поклялся он.
Но дверь захлопнулась.
Федька сгоряча хотел садануть в неё плечом, чтобы вылетела, но лишь скрипнул зубами и опять пошёл кругами по улицам и переулкам. Всё кипело в нём. «Ишь, краля, выпендривается, а? Вот закачусь к той молодке, что глазки от меня прятала, будешь знать!»
Татьяну припомнил; но чувствовал, что ни угрозы, ни сила ему не помогут. Если и существует путь к прощению, то лишь через терпение и долгое-долгое покаяние…
– Выпей, – Сбруев, вспомнив что-то, очнулся, посмотрел на Федьку усталыми глазами, – сам.
Федька покрутил поллитровку в руках, но, странное дело, желания пить не было. Егор Кузьмич понял его по-своему: не на улице, мол, и не из горлышка. Старик поднялся и пошёл в распахнутые ворота. Федька – за ним.
Дарья прибрала в избе перед отъездом, перемыла в последний раз посуду, убрала её в шкаф. Сбруев достал два стакана, поставил перед гостем, поискал в столе хлеба, но не нашёл даже корки, вяло махнул рукой. Федька всё не решался распечатать бутылку.
– Вчера было девять дней, – глухо сказал Егор Кузьмич. – Помянем Ваню.
Выпили без закуски. Сбруев вновь погрузился в свои думы и на время забыл о Федьке. Потом вспомнил:
– Ты чего хотел?
– Я – ничего.
Сбруев помолчал.
– Раньше. Говорил, что потолковать надо.
«Кремень, – подивился Федька, – после такого – помнит!»
– Пустое, – сказал вслух, – дурью маялся.
Егор Кузьмич смотрел на Воробьёва внимательно, ждал продолжения. От этого сурового, как приговор, взгляда у Федьки мурашки по коже: старик беспощадно судил себя и готов был принять осуждение от любого человека, даже от вора.
– Хотел сказать, – не стал вилять Федька, – что деньги надо отдать. Я знал, что плохо кончится.
А Егор Кузьмич разве не знал? Богатство – не наше счастье. В устроении жизни был какой-то порок, и никто не ведал, как его устранить. Революцию сделали для искоренения этого порока, потом войну воевали, но до сути так и не добрались – то ли свернули в сторону, то ли и вовсе не там искали. Как только человек наелся досыта, так сразу его устремления должны перемениться, сказано ведь: чревоугодие – смертный грех. Сребролюбие – тоже грех. А что благо? Не бедность же? От бедности – страдания, и болезни, и смерть. Нигде от костлявой нет спасения.
Глава 4
Сбруев существовал как бы в нескольких временных измерениях: видел Федьку перед собой и себя самого, на реке, когда Ваню ещё не нашли и не вынесли на берег. В сердце Егора Кузьмича ударило: это – конец! И он словно оглох для всего, что происходило потом, воспринимал только свою боль, растущую изнутри. Но ничто не исчезает бесследно, и теперь он слышит, как из приёмника машины, который не догадался выключить Сенька, льётся широкая и торжественная песня: «Мир огромен и прекрасен, но всех милее наш родимый дом…» И река, и песок, и дождь, и люди живые, и спокойное, без малейших признаков страдания, лицо Вани внимают этому мужскому голосу и верят ему.
И слышится под неостановимую музыку Егору Кузьмичу шаркающий шорох шагов, негромкий плач сердобольных незнакомых женщин, и шёпот за спиной сострадающих старух, и их же осуждение.
– Скрутило бедненькую.
Это о Наталье.
– Девка баская – не пропадёт.
– Ну. Молодая да при таком обличье – найдёт себе, утешится.
– Нынче скоро всё деется. Ать, два – замужем. Ать, два – и родила. И схоронит, и снова замуж выскочит, слеза ещё не обсохнет.
– Не скажи. Которая бывает верная до самой своей кончины.
– И то. Говорят, знала она, не пускала в воду.
– Врачи бают, что не утопился он, а от сердца помер.
– Всё одно – от воды: вода пьяных не терпит.
– Знала, а не уберегла. И вовсе не от воды, от водки.
– Это ненаучно, нельзя знать наперёд, что случится.
– Сердце – вещун.
Егор Кузьмич тоже чувствовал ненаучно, ещё до того как гости съехались: быть беде!
– Бондарь виноват: чужой кошелёк прибрал.
– Чужие тыщи до добра не доводят. Перст божий. Осподь всех наказывает, кто оскверняется, всех.
– И то. Старший ихний, Кузьма, на поминках упился, чуть не сгорел.
Кузю едва отходили. Сбруев ничуть не удивляется тому, что старухи на похоронах говорят о том, что случилось позже, на поминках. Всё сдвинулось и смешалось.
– Кустюм какой богатой купили…
И верно: зачем человеку в могиле одежда, когда при жизни хороших штанов на нём не было? «Надо было живому туфли купить, живому!»
– И почему-то со старухой развелись?
– Деньги. Всё деньги. Не поделили, знать.
Разве? Сбруев помнит, что все деньги он из сберкассы забрал, а что было дальше? Похороны, поминки, могильный камень – деньгами Егор Кузьмич не распоряжался, выложил на стол и больше не видел. Но раз старухи говорят, значит, была делёжка. Всем нужны деньги, кроме Вани. Ваня, похоже, нашёл в жизни окошко, из которого ему светил Божий свет, но почему же именно его заглотил своей красной пастью кошелёк?
«Так тебе и надо, дешёвка! – мысленно ругал себя Федька, вглядываясь в бутылочную этикетку, словно искал на ней предначертание дальнейшей своей судьбы. – Тебя за человека приняли, а ты шваль поганая». Хотелось поделиться с Егором Кузьмичом своей тоской, и себе душу облегчить, и старика отвлечь и тем самым как-то утешить.
– Дармовщина – страшное дело, всё равно что в сортир провалиться, – сказал Воробьёв. – Сколько ни мойся, а с души воротить будет. Знаешь, батя, как я вляпался? В войну пацаном был, в очереди за хлебом стоял и полез зачем-то в самый угол, за ящики, а там, на подоконнике, белый сухарь лежал, как он там оказался, не знаю, таких сухарей за всю жизнь до того не видел, наверное, ещё из довоенной выпечки. У меня аж дыхание спёрло. Выглянул из-за ящиков, меня никто не видит, в другую сторону смотрят. Я этот сухарь в карман да на улицу. За углом втихаря слопал. Ел и дрожал, боялся, что увидят и отберут. С того сухаря и повернулось что-то во мне, судьба повернулась, думал постоянно: где бы ещё чего найти? Нашёл, сам знаешь.
Сбруев задумчиво смотрел мимо Федьки, положив руки, большие, со вздувшимися венами, на край стола. Он ничего не сказал на Федькино откровение, только вздохнул.
– Ну, конечно, – как умел, утешил Воробьёв старика, – кто бы отдал? – Федька спрятал свои нервные ладони под себя. – Таких нет. Я вот, кажется, нашёл клад, может, поболее вашего и – пропил!
Клад? А Дарья нашла в ту субботу, когда они уехали купаться на реку, утерянный было кошелёк. Петух в траве в углу двора его нашёл – клевал блестящие шарики и заполошно кукарекал. Дарья решила, что крыса объявилась и с ней война идёт, и пошла на выручку. Кошелёк оказался кстати: ей накануне дали на сдачу две лотерейки в магазине, она их решила подарить девочкам – Варе и Танюшке, на счастье, и теперь старшей лотерейку можно было отдать в удачливом кошельке.
Несмотря на несчастье, Дарья своё намерение выполнила. Но когда Нина собралась уезжать, Игорёк с Варей сказали ей, что кошелёк у них снова затерялся. Мать шипела на них, шпыняла исподтишка, так, чтобы дед не услышал, ищите, мол, но, кажется, не нашли – Варя уезжала в слезах…
День угасал за окном.
– Ну, – Федька поднялся, – я пойду.
Сбруев молчал. Федька остановился у двери, посмотрел на облигации, обернулся.
– Если кто обидит, слышь, Егор Кузьмич, скажи мне!
Старик не шевельнулся. Федька вышел, впустив кошку, без стука затворил дверь, миновал двор, закрыл ворота, подпёр их доской, на улицу прошёл через калитку и её прихлопнул, чтобы защелкнулась щеколда. У соседней избушки он увидел двух женщин, ту, что стояла, опершись рукой на ствол тополя, лицом к нему, узнал: она, заприметив Федькин взгляд, наклонила голову, спряталась.
Татьяна, это была она, беседовала с глухонемой женщиной, Настей. Настя, показав на живот Татьяны, пошлёпала ладонью по сжатому кулаку, показывая, что ей известно о грехе, случившемся у девушки, и спрашивала, что она намерена делать, когда родится ребёнок?
Что делать? Татьяне совсем недавно ещё казалось, что девичье томление и маета – тягостно непереносимы, а быть женщиной легче. Но оказалось, что одинокой женщиной быть стократ труднее. И теперь она ждала, если это не ошибка, ребёнка в надежде, что он избавит её от воспоминаний утраченных ласк или уравновесит их своим теплом и необходимостью заботы о нём. Она готова за один сладкий день платить всю оставшуюся жизнь.
– Буду любить, – ответила она Насте, – и воспитывать.
Немая поняла, обняв воображаемого ребёночка, покачала его, потом показала большой палец.
В этот же тихий летний вечер к дежурной студенческого общежития подошли парень с девушкой и спросили, нет ли у неё ключа от угловой комнаты.
– Вам зачем?
– Там ребёнок плачет, – сказал парень.
– Юля? – дежурная посмотрела на парочку: эти – поженятся. – У Юли папу схоронили, а мама с ней, они сегодня приехали из деревни, вчера отмечали девять дней. Наверное, мама плачет, и Юля с ней.
– Нет, – сказала девушка, – она давно плачет. Мы стучались, не отвечают.
Дежурная встревожилась:
– Наташа у меня валерьянку спрашивала – на сердце жаловалась.
– Плачет и плачет… – повторила девушка дрожащим голосом.
…Кошка, выжитая ребятишками из дома, вернулась. Она прошла от порога к столу, принюхиваясь на каждом шагу к запахам, оставленным убывшими людьми, запрыгнула на табурет, посмотрела в лицо Сбруеву. В кошачьих глазах ему видится усталость от вековечной мудрости, которой так и не овладел или утратил то ли от великого ума, то ли от большой суеты человек.
Левая и правая
– Вставай!
Варвара пихнула коленом, и Пётр, лежавший к ней спиной, чуть не кувыркнулся на пол; он сразу проснулся. Приподнял тяжёлую кудлатую голову, потряс ею, но сонная одурь не прошла, лишь в желудке поднялась муть и отдала дурным по всему телу. Пётр протянул руку, нащупал на табурете пачку и спички, но сигарет не оказалось; вчера с Мартыном, соседом, сидели допоздна и, выходит, измусолили все подчистую. Пётр скомкал пачку, швырнул её к печке; повернулся к жене.
Варька дышала ровно и глубоко, спала крепко, так, будто и не просыпалась минуту назад.
– Хе-х! – не впервые подивился Пётр.
А может, и впрямь ему почудилось и не Варька его толкнула, а забота? Но от прикосновения гладким круглым коленом осталось ощущение мягкого и приятного, это мягкое пушистым кубком подкатило к сердцу. Пётр провёл ладонью от плеча жены до бедра – нежная кожа и упругое, как и двадцать лет назад, тело вызывали чувство изумления и сладкой томящей тоски.
– Ну! – Варвара пробудилась так же внезапно, как только что уснула. – Не лапай, проспал своё. Смотри: уже светло.
Мартовское утро едва обозначилось оконным проёмом.
– Рано ещё.
– И дых у тя, как у Змея Горыныча.
Пили с Мартыном благородную «Старку», запивали сухим, а вот, поди ж ты – перегорело всё вперемешку с салом и редькой, не дай бог!
Варька уже снова спала.
Пётр ругнулся шёпотом; мягкий шарик под сердцем исчез, то ли растаял, то ли лопнул, на его месте остался досадливый горчащий шип.
С улицы донёсся пронзительный поросячий визг: жратву подавай! Требуют своё, хоть ты тресни. Спать бы после вчерашнего ещё часа четыре, но где там!
А ведь было время… Нет, живность во дворе Пятиных никогда не переводилась, и мясо, и молоко всегда были на столе – своё, не купленное. Но корова была одна, и свинья одна, три-четыре овцы, ну, гуси, куры – само собой, мелочь, одним словом. Прошлой зимой было много всего, но такую ораву, как в этом году, Пётр развёл впервые. Кроме коровы, в новом сарае набирали вес два бычка и нетель, овец за зиму забили восемь штук и осталось ещё столько же, два борова свёз на базар по осени, одного – зимой, одного сами съели, и ещё один дожидается своей очереди – майских праздников; трёх поросят взял полмесяца назад – это к следующей зиме; ферма на дому, да и только.
В колхозе Пётр работал скотником на откорме; не сказать, что работа лёгкая и доходная, вовсе нет. Крутишься с утра до ночи – ворочаешь и корма, и навоз; хоть и считается ферма механизированной, да только вилы и лопату из рук выпускать не приходится, бывает, что воду вёдрами носят – последнее время всё чаще: насосная барахлит, а то было, трубы зачем-то раскопали и поморозили; то ещё какая холера приключится. Работа не сахар.
Но привык за долгие годы Пётр возиться на общественном дворе и считал – до поры – существующий порядок жизни правильным, вернее, он о нём не задумывался, потому что так было всегда в колхозе: кто-то пахал и сеял, кто-то в полевых бригадах спину гнул, ему досталось ухаживать за животиной. Без этого нельзя. Каждому – своё место.
Плата за труды была разной в разные годы, в соответствии с колхозными доходами: иногда выходило хорошо, чаще – не шибко, но терпимо; можно припомнить случаи, когда получать было почти что нечего; тогда выручала картошка с огорода и домашнее хозяйство. И всё же, если посмотреть в прошлое и сравнить с нынешним – куда там! Мало-помалу жизнь становилась всё сытнее, всё лучше; особенно если припомнить первые послевоенные годы…
Даже не верится: месяцами куска хлеба не видел Пётр в своём детстве. А теперь вот и выпить может в любой день – чего не выпить? – деньга есть!
И дом почти новый, и сараюхи, и мотоцикл, хоть и неказистый, но ходкий, и на телевизор глаза можно пялить до одурения. Скоро очередь машины подойдёт. Была бы уже у них машина, если честно признать, кабы Варьку раньше послушал.
Лет этак шесть назад Арина Карповна, тёща, принесла весть:
– В городе сказывают, новые цены на мясо скоро объявят. Ограничения не будет, хошь за три отдай, хошь пятёрку проси.
Говорила будто Варьке, а сама в сторону Петра косила глазами – что он?
Пётр ужинал; он как раз управился со щами и только приступил к мясу: отрезал от куска ломоть, посыпал для полноты ощущения солью и смаковал, всем своим видом показывая, что тёщины слова его не касаются.
– А вы, однако, подсвинка-то уже прибрали, – не унималась Арина Карповна, – морозы ещё месяц простоят, могли бы и подержать, пущай бы подрос. На кажном таком куске лишних два рубля!
Ну, враки – по килограмму зараз Пётр никогда не съедал. Всё Варька: сроду не разрежет, одним кусманом мясо в щи кладёт. Петра заело:
– Ага, разбежались: городские небось не дурнее нас – будут они вам по пятёрке платить.
– О-о! – заверещала тёща. – Куды денутся? Куды-ы? Брюхо заставит! На магазинско-то надёжи нет. Нету его, магазинского, торгашам самим не хватает: сродственникам ташшут, начальству надо, да этим… Как их?
– Блатным?
– Во – блатным как не дашь?
– И что ж? Колхозных побоку, а свою ферму открыть – единоличную?
– Почто одноличную? Продаёте ведь кажин год рублёв на триста, а то и на пятьсот. А кака тебе разница: одну чушку держать али две? И бычок тя не объест: выгнал в стадо, и гуляй он на травке – тышша сама собой вырастет, а хошь – так и две.
– Ну, рассудили! А зимой? – Пётр понял, что вопрос без него уже обсудили и будут брать его, Петра, приступом, пока не одолеют.
– Но – зима! Осенью только, до холодов. Кормов-то тебе чё не взять – всё в твоих руках.
Конечно, мясного в семье всегда было с избытком, и лишнее Пятины везли на базар. То свининки с полцентнера с кем-нибудь отправят, то сами пару овец отвезут – оно действительно так: набегала за год не одна сотня. А и нельзя без них: на получку не разгуляешься, разве только срам прикрыть хватит; раньше на трудодни получали натурой, куда её, натуру? Опять же – продавали. Из Петра торгаш плохой, не умел, да и не любил он это дело – за прилавком стоять. Варька с матерью торговали, когда приходилось, а Пётр лишь за грузчика, за подсобного шёл в базарный день. Резон в тёщиных словах был: на рынке мясное лучше всего шло. Посмотришь со стороны на очередь и поневоле думаешь, что среди каменных домов и улиц иначе и быть не должно: только голодные в нём и могут жить. За мясом стоят, картошку котелочками покупают, и лук берут, и капусту свежую – зимой по рублёвке! – туда же. Прорва. Откуда деньги? Не все ж воруют, да ворованного на всех и не хватит. А есть все хотят. Будет мясо по пятёрке за килограмм – будут платить, никуда не денутся – это так.
– Корм я, стало быть, красть должен?
– Почто красть? Сказывали: колхозникам будут выделять по казённым ценам. Животноводам – в первую очередь.
Всё-то она знает и раньше всех!
– Вам бы сельсоветом заправлять, – проворчал Пётр.
– Грамотёшки нет, я бы не токмо сельсоветом управила, – за Ариной Карповной всегда последнее слово.
Ночью, когда тёща ушла к себе домой и когда дети, Галка с Петькой, угомонились, Варвара принялась по-своему куковать, убеждать-уговаривать упрямого муженька. До того ласковые и горячие речи вела, что до сих пор, как вспомнит Пётр, сердце сладко ноет. На всё согласился он: и крышу на доме перекрыть, и сарай новый построить, и бычка на откорм поставить, даже двух, не говоря уж о прочих свиньях и мелкоте.
Но под утро счастливо-измученному мужику стукнула в голову трезвая мысль:
– Варь, слышь, Варя. Не одни же мы такие дошлые, что скотинку разведём и будем богатеть. Все захотят, все мясо на базар попрут, а когда его много, кто за него дурные деньги станет платить? Хоть за какую цену продать – и то рад будешь. Нет, надо сперва посмотреть, как другие, что выйдет…
До сонной Варьки не сразу дошла суть, она поняла лишь одно, что её Пётр пошёл на попятную, когда обо всём вроде бы договорились.
Итогом той памятной ночи стала лишь незапланированная ни тёщей, ни Варькой прибыль – в положенный срок она родила девочку. Девчушку назвали Татьяной.
Пётр ходил довольный, сияющий, как именинник, а за увеличение домашнего поголовья скота и не думал браться. Но крышу на доме на радостях перекрыл, заборчик поправил и ворота, даже краски у шабашников перехватил и выкрасил окна, и с тех пор они задорно и голубоглазо смотрят на пыльную деревенскую улицу.
Но Пётр ошибся. Сперва так и было, как он думал: поднялась базарная цена на мясное до четырёх рублей – стало его на рынке больше, очереди исчезли. Городские, говорят, ругались, ходили кругами, но – в конце концов – покупали. А потом будто кто-то невидимый порядок навёл: убрал лишнее; опять появились длинные хвосты очередей, цена поползла вверх и скоро поднялась до предельно разрешённой, до пяти рублей за килограмм – хоть за говядину, хоть за свинину.
Тёща оказалась права. Но долго ли так будет?
Пётр работал, как обычно, на ферме, времени на домашнее хозяйство у него оставалось в обрез, и он не расширял его: самим хватает с избытком – и ладно. Выжидал. Пётр, как всякий потомственный крестьянин, терпеть не мог скорых перемен, даже если они и сулили, на первый взгляд, несомненную выгоду. Крестьянское дело по сути своей неторопливое, что получишь от новой затеи, узнать можно не сразу, иногда через год, да и год на год не приходится. Вот и складываются характеры: семь раз примерь, а уж потом решайся. Если дело надёжное – никуда не денется и постепенно само себя окажет.
Но не только опасение, что дело может оказаться невыгодным, удерживало Петра. От мыслей, что денег можно заработать кучу, если захотеть, становилось как-то не по себе, неспокойно и муторно делалось на душе – будто не своё повезёшь на базар или своё, но чуток подпорченное…
Да и сроду не бывало так, чтобы у всех денег стало много – это же не навоз.
Словом, всякое беспокойство было не по душе Петру: если теперь хорошо, зачем желать лучшего – как бы не стало хуже! И он втайне надеялся, что со временем всё как-то образуется и ничего в налаженном своём хозяйстве менять ему не придётся. А пока он старался даже не думать о предстоящих переменах.
Но уже многие в деревне завели скотину, которую выращивали специально на продажу, забивали в любое время года и, на удивление Петру, сбывали легко и просто. Пётр чесал макушку: механика удачи ему никак не открывалась. Ясно, что с личного подворья мясного на рынок теперь везли больше, чем раньше, а очереди, как он знал, не уменьшались, скорее наоборот. Что у них там, в городе, аппетиты выросли или животы больше стали? Или плодятся быстрее, чем они тут успевают съестное заготавливать? Нет, думал себе Пётр, это в государственной торговле какой-то временный затык, в других городах, наверное, по-другому.
Арина Карповна ругалась на непутёвого зятя, отчего он упорствовал ещё больше.
Варвара подстрекала мужа неназойливо и хитро. Пользовалась тем, что он любил ребятню, особенно младшую, Таньшу, перед сном зудила ему:
– Нам что, нам с тобой теперь много не надо – старые, у тебя голова уж инеем покрывается, – и запускала пальцы в его всё ещё густую шевелюру. – Галка наша, ишь, гладкая становится, совсем девка. Груди поболее моих. Простой лифчик не надевает, давай ей, вишь ли, заграничный. Нюрке отец прислал французских бюстгальтеров, и наша туда же! Нюрка один уступила – четырнадцать рубликов! – я где ей ещё возьму? И полушалок за двадцать восемь я в магазине взяла, так ей не надо. В городе такие не в моде – носи, мол, сама.
Тогда у дочери было намерение учиться после школы дальше – на бухгалтера или, если не выйдет, на агронома.
– Тебе идёт, – хмурился Пётр, – носи, красивый.
– Ага, ладно, – соглашалась Варька, – ей, значит, надо шапку меховую. Из норки – дак мы не потянем, а какую тогда ей взять?
«Чего это не потянем? Не хуже других», – думал Пётр, но помалкивал: поймают на слове и придётся раскошеливаться; так и начнут доить потом, как с дойной коровы.
В другой раз Варвара заводила вроде новую пластинку, но на старый мотив:
– Петя наш, слышь, без троек кончил. Башковитый. Ты будто говорил, что после семилетки мотоцикл ему отдашь, если хорошо отучится?
– Ну… – не то подтвердил, не то спросил, к чему она клонит, Пётр.
– Да я ничего. Не рано ему?
– Думаешь, я не знаю, что без меня он на нём целыми днями гоняет? Права ему всё равно сейчас не дадут – малой ещё.
– И я думаю: уханькает мотоцикл, если ему полную волю дать.
– А на том и кататься станет.
– И по смородину не на чем будет съездить, – вздыхает Варвара.
Намёк о том, что неплохо бы завести машину, Пётр пропускал мимо ушей.
Но самая задушевная песня её была:
– Танюшке туфельки… Танюшке шубку… Танюшке музыку…
Одежонку своей любимице Пётр сам покупал с радостью, но при упоминании музыки вскинулся:
– Какую музыку?
– Будто школу музыкальную у нас открывать собираются, без пианины не научишься.
– Откроют, тогда и посмотрим, да и не доросла она ещё.
Лёжа на его плече, Варвара пускала, наконец, в ход главный свой аргумент в пользу расширения домашнего хозяйства – томно потягивалась и касалась невзначай гладким коленом. Но промашки, подобной той, когда родилась Танюшка, больше не допускала.
Сдался Пётр в позапрошлом году. Спрос на мясное на рынке не уменьшался, цены держались твёрдо, и он решился взять лишнего поросёнка. Вырос боров – зарезали, продали. Это уже были деньги, не какие-нибудь рубли, сотенные.
Тем же летом Пётр построил новый сарай. Овец всех сохранил, через год их стало девять, а ещё через год – шестнадцать. Телёнка от Майки, коровы, не стал сдавать, вырастил на мясо. Получил с рынка в прошлом году около двух тысяч, в этом намерен был сумму удвоить – вот и прикупил к тёлочке, что принесла Майка, ещё двух бычков; да свиньи…
Но выкормить такое количество животных лишь на сене да на картошке – дело сложное, непосильное, если не раздобыть комбикорм. Однако и тут тёща оказалась права: постановления всякие появились и распоряжения о том, чтобы продавать корма в личное хозяйство. Постановления были хорошие, только они выполнялись плохо. Не отважился бы Пётр иметь дело с такой оравой, если бы в том же позапрошлом году колхозники не насели на правление: даёшь подмогу!
Особенно старался дед Пакушев, известный больше под кличками Грамотей и Куркуль. Первую он получил ещё до войны, когда перебрался к ним в деревню из соседнего района; тогда он чем-то не пришёлся мужикам в своей деревне, так сильно, видать досадил, что выехал аж в другой район. На войну его не взяли из-за грыжи, по этой причине и работать тяжёлую работу он не мог; зато все лозунги, соответствующие данному моменту, знал наизусть – вот его в сорок втором и определили в председатели, командиром бабьего войска. Пётр сам не помнил, но от матери слышал, что Грамотей тянул председательскую лямку умело; но чем-то опять же был плох или казался нехорош, сразу же, как вернулись с фронта уцелевшие мужики, его «задвинули».
В деревне жизнь каждого известна обычно от рождения до смерти, если чью-нибудь тайну и не знает мир, то всё равно о ней догадывается. С Грамотеем было иначе: никто так и не уразумел, что он за человек; из председателей его турнули не по доброй воле, а вот объяснить толком не могли, за что.
К тому времени Пакушев уже получил своё второе прозвище – Куркуль. Привёз его из райцентра за изворотистый и прижимистый характер: как бы ни стращало начальство сверху, Пакушев умудрялся придержать в загашнике, в своём хозяйстве, и зерна к посевной, и животину к пахоте, и стожок где-нибудь в глухом дальнем логу, неведомый не только разным уполномоченным, но даже колхозникам. А когда есть сено в самую голодную, весеннюю, пору, тогда будет и пахота.
Уйдя с председательского поста, Пакушев и впрямь сделался куркулём. Хоть из колхоза не вышел, но и в поле почти не трудился, вырабатывал минимум трудодней – только и всего. Зато держал три коровы, свиней, овец, уток, платил налоги, ездил торговал – жил, по сути, единоличником. Другого бы на его месте прихлопнули, из колхоза, по крайней мере, исключили бы, но Куркуль и тут сумел как-то обойти острые углы. Так и жил до самых наших дней. С возрастом и пенсию получил; на пенсии и вовсе вздохнул свободно и развернулся, благо что время такое наступило: никто не прижимал и не удерживал. Личное стадо его насчитывало уже пятнадцать голов крупного скота, не считая прочих, и корм для скотины ему был нужен позарез – больше, чем кому-нибудь.
Право косить сено на лугу он добыл давно; рано поутру выйдет на участок между болотцем и кустарником, грыжу свою полотенцем к животу притянет и пойдёт помахивать косой, да так сноровисто и ловко, что и здоровому не угнаться. С комбикормами Куркулю было труднее. Раньше вообще такого понятия не было, чтобы из города в деревню корма везти, разве что жмых иногда перепадал, и то не всякому председателю. Теперь – другое дело. Конечно, всё привозное шло на фермы, но мужики решили поломать эту традицию.
– Вот, – потрясал Куркуль свёрнутой в трубку газетой, – это партейная линия, а ваши действия противоречат ей. Сельское хозяйство будет прочным, если оно будет стоять на двух ногах – на общественном стаде и на личном подворье. Вы эту вторую ногу подрубаете. Корм надо разделить по совести: одну часть – на колхозный двор, другую – для поддержания народа.
Вопрос касался многих, и потому заседание правления было открытым и шло бурно. Пётр слушал и удивлялся тому, что он, оказывается, отсталый элемент: вместо того, чтобы помогать государству мясом и салом, ленится и со своего двора кормит лишь свою семью.
Долго судили да рядили правленцы: давать корма или не давать и кому в первую очередь? Большинство было – за, никто серьёзно не возражал, но что-то всё-таки мешало остановиться, прекратить прения и решить вопрос положительно. Поглядывали на председателя, но он хмурился, смотрел в стол и слова не брал; решайте, мол, сами. У председателя во дворе было пусто, лишь несколько куриц бродит: председатель был из привезённых, жена – учительница, она, наверное, не знает, откуда у коровы молоко бежит; не хозяева они, конечно. Но Пётр знал и другие знали, что осенью председатель уплатил в контору за четыре телёнка и пристроил их, уже собственных, Мартыну, который ухаживал за молодняком. Председательские бычки росли и жирели на колхозных харчах. Вот он и помалкивал, ни одну сторону принять не мог, потому что его сразу бы обвинила другая.
Часть корма решено было выделить для личного хозяйства колхозников.
Когда в конце года стало ясно, что до летних пастбищ всё колхозное поголовье не дотянуть, правленцы нашли выход: решили сдать мясо сверх плана. Сдали. Прославились – вышли на второе место в районе; получили грамоту, и даже областная газета отметила, что дела в колхозе «Заря» при новом председателе пошли в гору.
Петра вместе с другими животноводами наградили за хорошую работу часами. Часы были все одинаковые, чтобы не обидно было, по двадцать девять рублей за штуку, но шли по-разному. У кого шли, у кого остановились. У Петра часы оказались с фокусом: шли, но стрелки у них почему-то не переставлялись, как поставил в первый раз – так и всё. А убегали за сутки почти на минуту, через несколько месяцев время по ним было не узнать. Можно было исхитриться: дождаться, когда часы станут, а потом подкараулить момент и завести их – в тот час и минуту, которые показывают стрелки, но терпения на такое дело у Петра не хватало. Некоторые мужики возили свою браковку в город, в гарантию сдавали, Пётр не стал связываться, отдал часы сыну Петьке, что хочет, то пусть с ними и делает.
На часовщиков у Петра обиды не было. Знать там, на заводе, тоже в конце года каким-то образом хотели отличиться по части перевыполнения плана и получения премий, а дело тонкое, сложное – не навоз таскать – могло что-то и не так выйти. Да и не подарок важен, важна честь, которую оказали награждением. Раньше хорошую работу отмечали редко и не так щедро: давали три-четыре грамоты на весь колхоз; первые свои две Пётр поместил в рамки и повесил на стену.
Всё же поначалу он был доволен: скотины на ферме стало меньше – работы поубавилось. За многие годы впервые, считай, удалось передохнуть и оглядеться. Но были и сомнения: как же на следующий год план выполнять? Поголовье резко сократилось, за лето не восстановить. Сегодня хвалят, а потом ругать начнут или как?
Но план следующего года тоже сократился. Потому что, объяснил Мартын Петру, объективные обстоятельства: нехватка кормов. А раз нехватка, то сперва надо кормовую базу укрепить, а уж потом наваливать план.
Прошлой осенью для личного подворья корма выделили уже без споров. И первый завоз комбикорма весь разделили по дворам. Второго почему-то не случилось, видно, действительно с базой дело обстояло неважно. И фуражного зерна на ферму поступило мало. Урожай оказался ниже обычного, план по зерну сдали, колхозу – что осталось. Но и то, что было, учитывалось плохо, вернее, совсем никак не учитывалось. Выпишет себе колхозник, скажем, тонну зерна, заплатит, а сколько раз потом по тонне с поля или с тока увезёт, никому дела нет: вези – была бы квитанция в кармане.
Петру пришлось туго. Какой может быть откорм на одном сене и силосе, если их к тому же не хватает? Никакого привеса, радоваться надо, что пока не дохнут.
Как и годом раньше, сдали в декабре сверхплановое мясо, опять в чести.
Пётр больше не смог уснуть, смотрел на светлеющее окно, на душе кошки скребли: в феврале и сено, и силос кончились; резали и запаривали солому, но это лишь оттягивало гибель скота, приближался падёж. Председатель почти каждый день мотается на машине в райцентр, но сдвигов пока нет; у соседей занять кормов тоже не удалось – сами бедствовали. Вот и неспокойно на душе: хоть и не своя скотинка голодует, колхозная, но и не совсем чужая, а потому – жалко.
Вспомнилось Петру. Сидели как-то раз прошлым летом на солнышке, неподалёку от ручья, обедали. Так называется, что обедали. На самом деле обмывали машину, которой обзавёлся Мартын. Председателю бычков-то он выкормил не зря: списанный колхозный уазик продали ему. Мартын раздобыл новый двигатель, в мастерской в один день поменяли старый движок на новый, подшаманили ходовую, и – пожалуйста: машина – шик, не надо «Волги». По этому случаю Мартын купил пол-ящика водки, зарулил домой, прихватил сала и прочей снеди и пригласил своих благодетелей на бережок – очень подходящее место для этого дела: водичка рядом, и близко от деревни, и не на виду, за сосняком.
Председателя здесь не было, зато без Петра не обошлось, хоть к ремонту машины он отношения не имел; Мартын пригласил, по-соседски.
Один человек оказался в компании без приглашения. В самый разгар обеда, когда уже обсудили все достоинства и преимущества уазика над прочими легковушками, особенно в деревенской жизни, и перешли к насущным проблемам дня, а главнейшая проблема, как делать деньгу и кто лучше всех это умеет, – в этот момент объявился Куркуль.
Пётр удивился. Куркуль не был пристрастен к выпивке, деньги на спиртное почти не тратил, покупал иногда, но не ради гульбы, а для дела, когда с нужным человеком хорошо потолковать надо было. Раньше на гулянку его заманить не удавалось, никто, правда, и не старался, теперь же, выходит, редкая выпивка заканчивалась без Куркуля: то ли на дармовщинку нюх у него развился особый, то ли в весёлом кругу свои вопросы решать ему сподручней – Бог знает.
Куркуль при ходьбе слегка приволакивал левую ногу – носком обувки чиркал по земле, но ходил быстро, и в летнюю пору на разбитой дороге за ним игривой змейкой клубилась пыль. Вот он припылил, пристроился на травке, выпил раз, послушал, что говорят. Улучил минуту, захватил вожжи разговора в свои руки и незаметно стал править.
– Вот слушаю я вас и диву даюсь. Ну, купил по дешёвке Мартын машинёшку хорошую, спору нет. У тебя, Ваньша, тоже машина, и у тебя, Захарыч. У Петра только пока нет, он мужик вдумчивый и не торопится. Но тоже, однако, присматривается. Стало быть, зашуршало и у него. А откуль деньга? Я спрашиваю.
– Не обижай, дядя Семён. Будто сам не знаешь: наши рубли честные, заработанные!
– Я и говорю: правильные деньги. Да только по вашим трудам совсем никудышные.
– Эк, загнул!
Подвыпившие мужики не заметили подначки, загалдели, кто удивлённо, кто с обидой. Мартын подал голос:
– Не знаешь, что говоришь, дядя Семён. Я за последние пять лет, может, больше закалымил, чем за всю прошлую жизнь!
– Я, значит, объясню, – прищурился глазом Куркуль. – Сколько раз ты за год на базар съездил?
– Это моё дело.
– Ясно, что твоё. А всё же?
– Раз шесть-восемь, сразу не вспомню.
– Пущай шесть. Во сколько тебе дорога обошлась?
– Я считал, что ли?
– Во! Не считал. Я так полагаю, что не меньше четвертной одна поездка обходится. Умножь на шесть, и выйдет больше, чем твоя месячная зарплата.
– Чихал я на плату!
– Ага! Он тоже чихал, и он. Если подсчитать вас вместе, почти тысчонку прочихали.
Мартын озадачился: тысяча – это деньги.
– Ещё по всей деревне возьми, – обескураженно сказал он, – так пальцев не хватит тыщи загибать.
– И то правда, чего не взять? – Куркуль подмигнул Петру, засмеялся, довольный собой, взял стакан, хлопнул, задохнулся; переведя дух, сунул в рот, полный зубов, розовый ломтик сала. – Кто её, заразу такую, выдумал, а?
«Ох, плут! – думал Пётр, глядя на старика. – Неспроста крутит, а что затеял – сразу не сообразишь».
– Давай выкладывай, что надумал?
Куркуль хмыкнул:
– Не ясно? Прозываетесь колхозниками, а живёте всяк сам по себе.
– А ты бы нас в казарму хотел? – Плотников, заведующий фермой, был уже хорош. – Мне твоя старуха не подходит, и ты моей Маньке на дух не нужен!
– Я-то – да, – глазки Куркуля сузились, – а от Мартына она, стало быть, не откажется.
– Но, старый пёс! Я твою бороду…
Он вскочил на ноги, качнулся и шагнул прямо в центр газеты, на которой лежала снедь. Его поймали за штаны с разных сторон, дёрнули, повалили.
– Сдурел, холера!
Куркуль – видно было – струхнул, и не столько из-за того, что Плотников запросто мог исполнить угрозу, а скорее из-за того, что задуманное могло так глупо провалиться.
– Ладно, Ваньша, – миролюбиво сказал он, – ты пошутил, и я пошутил. Я вот чего предлагаю: давайте жить артельно, чтобы не всяк сам по себе, а вместе. Будем, например, отправлять мясо враз на одной машине или на двух, скажем: двое поедут и всё продадут.
– Не пойдёт! – возмутился Плотников. – У нас свои колёса есть, а у тебя что? Стадо у него, как ферма, – вот артель! Вози ему мясо и продавай. Выкуси!
– На легковых возить – так конечно: выгоды не будет – то на то и выйдет, – кротко пояснил свою мысль Куркуль. – На грузовике надо. Так я говорю, Захарыч?
Пётр не мог понять: уж сколько лет Куркуль ездил в город и всегда находил оказию, а тут вдруг вздумал подмогу просить. С чего бы это?
Завгар отозвался не сразу. Он ещё не вполне насладился похвалами в адрес восстановленной машины и переживал, что разговор ушёл в сторону от приятной темы. Но заискивающе-уважительный тон Куркуля сулил новые перспективы оказаться в центре внимания – Захарыч сосредоточился.
– Так, – с достоинством спросил он, – что предлагаете?
– Перед праздниками, говорю, хорошо бы отправлять в город большую машину. Помочь надо народу. В «Маяке», к примеру, даже автобус дают. Трудно это? Или с председателем только можно решить вопрос?
Захарыч вознамерился было покуражиться, помолчать многозначительно, подумать, но упоминание о председателе подстегнуло его.
– Организуем такую отправку, – сказал он с важностью, – с председателем я сам потолкую.
– Обмоем, – заблажил Плотников. – Это дело!
– Подождите, – Куркуль обвёл взглядом компанию, – есть ещё предложение: коли уж у нас складывается артель, то давайте все вопросы совместно решать.
– Какие такие вопросы?
– Ну, к примеру, взять сенокос. Каждый сам по себе для скотинёшки сено косит – пока копну собьёшь! Сколь трудов, а результат? А ежли нам с вами свой луг заиметь да по нему не косой, а техникой ударить – красота! Как, Захарыч, можно поспособствовать?
– Так это… – завгар озадаченно посмотрел на ушлого старика, замялся: в его распоряжении были только автомашины.
– Нас тут восемь, – гнул свою линию Куркуль, – можно подключить к артели ещё два-три нужных человека. Председателя, потом бухгалтера…
– Сдурел старый, – перебил Куркуля окончательно окосевший Плотников, – председатель над собою начальствовать не даст! З-заикнись – он тебе мозги б-быстро вправит.
– Ему не обязательно знать. Мы ему пособляем, он – нам.
Куркуль, видно, держал в мыслях Мартына, когда говорил так.
Пётр сидел хмурый и недовольный.
– Ты чего? – буравя глазом, посунулся к нему Куркуль. – Не рад?
– Сомневаюсь, – нехотя отозвался Пётр, – а ну как в магазинах мясо появится и цена упадёт, что тогда?
Честно признаться в том, что пакушевские затеи ему не по душе, Пётр почему-то не посмел.
– Дурачок, – ласково засмеялся хитрый дед. – Вот у тебя – левая, вот – правая; вожжи-то в твоих руках, в какую сторону потянешь, в ту и покатится твоя телега. Понял?
Неуютно стало Петру от такой откровенности, захотелось выматериться и двинуть кулаком в наглую морду. Хмель все же одолевал и его.
Куркуль опередил:
– Упаси Боже! Не про тебя сказываю. Это я к примеру, чтобы понятней было. Работаешь – слава Господу! Всем бы так. Но я-то знаю: пока какой продукт на рынке вдвое-втрое дороже государственного, до тех пор его в магазине в достатке не будет.
– Это почему?
– А вот по причине этих самых вожжей. Да ты спроси у Захарыча, он скажет.
– У-о? – завгар уже лыка не вязал.
Куркуль придвинулся ближе к Петру.
– Кабы мог, он бы тебе объяснил. Я скажу тебе один пример, ты потом у него переспроси, ежли вру – плюнь мне в бороду. Они там, в городе, тоже ущлые. Про кооперативные магазины слыхал? Во – така же артель, как наша с тобой. Мы не хуже. Мы работаем и своё торгуем. Даём добавку к общественному куску. А те что производят? Заготовляют продукт у колхозника? Видал ты хоть одного такого заготовителя? Ты ему прямо на рынок привези, он у тебя заготовит. Или зайди в их магазин – колбасой торгуют. Где взято? Доподлинно знаю случай – спросишь у Захарыча – на мясокомбинате из государственного мяса кооперативную колбасу изготовили! И продают по восемь да по десять – соображаешь?
Слыхал Пётр, что кого-то судили за махинации, ну и что?
«Чего ему от меня надо?» – у Петра было такое ощущение, что Куркуль вцепился в него мёртвой хваткой и тащит за собой, непонятно куда и зачем.
Пётр отодвинулся, поднялся на ноги, спустился к ручью, зачерпнул ладонями холодной воды, попил, плеснул в лицо; стоял самый горячий час дня. В разомлевшем воздухе неподвижно замерли и насекомые, и ароматы трав и цветов, и тихое журчание прозрачных струй; прохлада ручья показалась Петру самой большой благодатью, какая только может быть на земле.
Когда Пётр вернулся на пригорок, Куркуль уже исчез из компании – так же неожиданно, как и появился. Посеял в душе смуту и ушёл.
После понял Пётр, что была у Куркуля забота, самая главная, о которой он в в тот раз умолчал. И зерно, и комбикорм – дорогое удовольствие, когда его надо много. Приворовывать, как это делал Мартын, Куркулю было трудно: у Мартына и друзья, и техника под рукой, и сыновья в помощниках, когда надо – и нагрузят, и отвезут; такую же дешёвую кормушку своему скоту мечтал наладить дед. Он, подобно председателю, хотел бы пристроить своих рогатых в колхозное стадо: тут тебе и уход, и харч. Вот он и щупал всех, искал подходы.
Ещё вспомнилось Петру. Осенью Мартын договорился о подмене на работе и умотал на своём уазике вверх по речке Гремучей. В верховьях её стояли богатые кедрачи. С тех пор, как в колхозе лошадей извели – те одры, что остались, не в счёт, – там никто орех не заготовлял: на себе тащить – далеко, на машине – не пробраться. Горы и тайга вековая делали кедрач недоступным.
Мартын хорошо знал те места с детских лет и решил рискнуть. Придумал специальный кожух для защиты вентилятора от воды, раздобыл лебёдку и приспособил её к двигателю и пошёл на своём вездеходе прямо по руслу. Риск был велик: если бы начались сильные дожди, не помогли бы ни кожух, ни лебёдка – завертело бы машину, как банку, унесло и разбило бы, потому что местами Гремучая билась в теснинах меж отвесных скал. В поход Мартын взял обоих сыновей. Парни здоровые – в отца, и такие же, как он, отчаянные.
Замысел удался на славу. Заготовили ореха столько, что едва вытащили тремя рейсами. И прямиком – в город. Там Мартын загодя нашёл старушку-скупщицу, продал ей всё оптом, потом ходил посмеивался:
– Кто смел, тот два съел!
Мартын, в отличие от Петра, который всю свою сознательную жизнь, кроме службы в армии, провёл на ферме, подолгу на одном месте не задерживался. И на Север по вербовке ездил по молодости лет, и в городе на профсоюзной работе потёрся, и на стройке шоферил, и на комбайне в урожайные годы сидел – искал, где лучше.
– Когда деньги есть, везде хорошо, – делился он с Петром нажитым опытом, – денег нет – всюду плохо.
В скотники он подался в тот год, когда цена на мясное подскочила с трёх до пяти рублей, – почуял выгоду.
Несмотря на разные характеры и различные виды на жизнь, у Мартына с Петром была взаимная привязанность; может, по воспоминаниям детства, когда на речке вместе рыбу удили или зимой с берега на лыжах катались, а может, по несходству характеров их тянуло друг к другу.
Может быть, притягивало Петра к Мартыну то, что сам он после службы в армии намеревался куда-нибудь податься, да так нигде и не побывал. Служил Пётр на запасном командном пункте, кругом тайга на сотни вёрст – тоска! Службой им не докучали, работы было немного; одна радость: разговоры о том, кто где бывал и куда кто поедет потом.
Друзья звали с собой. Один расхваливал городскую жизнь: работу на заводе, благоустроенные квартиры, хождение в театр и кино с пивом в буфете, танцы и, главное, девушек, с которыми обещал познакомить. Другой говорил, что нет ничего лучше работы в тайге, в экспедиции; вернёшься после летнего сезона домой, получишь кучу денег и – «кум королю, сват министру» – все радости жизни тебе доступны. Третий утверждал, что ехать надо с ним во Владивосток, что нет ничего прекрасней моря и кораблей на рейде, что настоящий мужчина должен испытать себя в бурю и шторм в солёной морской работе. Рыба, путина, ром с Ямайки, снасти – слова эти волновали кровь и кружили голову.
Но прежде чем податься куда-нибудь в поисках радостей жизни, Пётр решил навестить свою деревню – повидать сельчан, посоветоваться с матерью, а там уж и видно будет, в какой стороне искать своё счастье. Только советоваться не пришлось: в первый же день попала на глаза ему Варька. Он сперва её не узнал: когда уходил на службу, она была ещё пигалицей – маленькой, невзрачной, худой, как щепка, замарашкой. И вдруг – яблочко наливное, ситцевая кофточка только что не лопается на груди, на румяных щеках ямочки, а из-под длинных, опущенных ресниц – зазывно ждущий взгляд; и так она доверчиво пошла к нему в руки, что Пётр враз забыл и про город, и про тайгу, и про корабли. Варька – его корабль и море, и шторм; театр и кино; таёжный дух и ром с Ямайки. Пётр бросил якорь у Варькиных ног, и уже никакие ветры и ураганы не могли сорвать его, заставить покинуть эту гавань.
Мартын свои устремления и планы обогащения не скрывал от соседа, выкладывал откровенно, как есть; Пётр с ним не спорил – не одобрял, и не осуждал эти стремления, и не примерял их к себе; ему вся Мартынова жизнь – и работа, и гульба – была вроде телевизионного кино: можно смотреть, слушать, и только. Ни ты в киношную жизнь влезть не можешь, ни она в твою не вмешивается.
Но, оказалось, до поры. Какой-то червячок в душе завёлся: точил себе неслышно, потихонечку, точил, пока устой не надломился; однажды, вскоре после ореховой удачи Мартына, Пётр сказал себе: «А я что – лыком шит или у Бога телёнка съел? Чем хуже мои Галька с Петькой? Мартын сыновьям решил на свадьбы по машине купить, а я не могу Галинке на шубу дать или Танюшке в музыке откажу? Может, боюсь, что хребет треснет или пупок развяжется? Врёшь! Пятинская жила крепкая, выдюжит…»
Можно было поспать ещё полчаса, но сон не шёл. Думалось. Как же так? После войны почти ничего в колхозном хозяйстве не оставалось – лошадей в обрез, трактора и комбайны на износе, мужиков мало, половина из них инвалиды, а колхоз укреплялся с каждым годом. Скот плодился, строили фермы, удобрялись поля… Бабы рожали на радостях, даже вдовушки беременели – народу в деревне прибавлялось с каждым годом. И всего на всех хватало. А теперь что случилось? Нехватка кругом, скотину кормить нечем.
Будто невидимая рука правит, влево или вправо – Петру не понять, только видит он, что вожжи в той руке тянут воз земледельца в болото, в трясину, из которой выбраться будет трудно. Раньше, до войны, говорят, всё сваливали на врагов народа. А теперь какие враги? Или всё же… Пётр гонит прочь крамольную мысль.
Светало.
Пётр встал с кровати, сдёрнул ватные штаны с печи, влез в приятное тёплое нутро их, сунул босые ноги в мокроступы, валенки с наклеенными на них галошами, натянул ватник, нахлобучил шапку и вышел в сени. Зачерпнул ковшиком из бачка льдистой воды, попил. Заломило зубы, но хорошо! Сразу прочистило дыхало; пополоскал во рту, вышел на крыльцо, выплюнул. Порядок. Хоть обратно к Варьке иди. Вдохнул полной грудью утренний воздух, бодрящий и свежий, как колодезная вода. Ещё бы закурить.
Поросята в стайке, зачуяв хозяина, сперва притихли, потом завизжали ещё пронзительнее. Пётр сошёл с крыльца на затвердевшую за ночь землю, открыл дверь в сарай – на него пахнуло теплом и крепкой густой смесью навозных запахов. Подошёл к корове, поверх загородки почесал ей за ухом, она тяжело вздохнула, обдав его парным теплом, вытянула шею – почеши, мол, здесь.
– Скоро у тебя? – Пётр положил ладонь на её крутой бок. – Хорошо бы двух, а, Майка?
– С тобой что делать, невеста? – обратился к тёлке. – К жениху рано, на мясо – жалко.
– Чтоб вас разорвало! – любовно ругнул поросят; отодвинул доску – они, словно три маленькие ракеты, шуранули из сарая на улицу: дробный перестук копыт едва успевал за ними; живыми восторженными торпедами разлетелись в разные стороны.
Боров не торопился подниматься в своём загоне, сперва похрюкивал Петру лёжа, потом повозился и с трудом встал на ноги.
Бычки забеспокоились, стали тыкать тупыми мордами в пустые ясли.
– Оголодали, дармоеды?
Топотили в своём углу овцы; переговаривались гуси, сообщая друг другу обычную новость: наступило утро, пришёл хозяин.
Пётр выкидал навоз, под ноги животным набросал соломы. Из стожка за сараем принёс четыре навильника сена – бычкам, тёлке и корове, овцам.
Из хаты припёр чугун с мешаниной – варёная картошка с очистками была истолчена с добавлением комбикорма и отрубей – отделил птицам и поросятам, остальное вывалил в корыто борову. Тот пристроился поудобнее, похрюкал, подняв рыло, наверное, благодарил, поворошил варево пятаком и, наконец, зачавкал.
В сенях Пётр взял два ведра и пошёл за водой.
У калитки остановился, обернулся в ту сторону, где горела заря. Розовый цвет неба у горизонта уже сменился на золотистый, и это золотое светилось и переливалось, плавилось и дрожало в трепетном ожидании чуда – солнце подступило к самой крайней черте, отделяющей ночь от дня, и вот-вот должно было торжественно и неотвратимо явить миру первый луч и вступить в свои права.
Сколько раз наблюдал Пётр этот царский выход, столько раз он приводил его в изумление и восторг: вот оно – простое и понятное сердцу – утро, солнце, тепло, и непостижимо вечное; неужели так было до тебя и до всех тех, кто жил до тебя, и будет после всех, кто родится и умрёт вслед за тобой?
Краешек диска в первое мгновение показался неярким, но спустя миг брызнул ослепительными лучами в лицо – вот уже золотая капля растёт, растёт и движется по земле.
Пётр вышел из ворот – колодец был на противоположной стороне улицы, – прошёл по гнущемуся льду через придорожную канаву, задержался на дороге. От мартовского солнца, автомобильных колёс и сотен ног снег на дороге растаял, вода ручьями сбежала в канавы, отстоялась там, покрылась за ночь хрустально-прозрачным льдом. У изгородей и на огородах снег ещё уцелел, пробуравленный косыми солнечными лучами до самой земли, похож был на огромную тёрку. И ноздреватый снег, и гладкий лёд были в резком контрасте с чёрной комковатой дорогой; дорога притягивала глаз своей весенней неухоженностью и, овладев вниманием, тянула взгляд за собой – сквозь длинную и кривую деревенскую улицу.
Деревня начинала новый день. Над крышами домов кое-где уже поднимались дымки затопленных печей, то и дело слышались: скрип отворяемой двери, гоготанье разбуженных гусей, топот торопливых ног по гулкой земле, кашель задохнувшегося утренней свежестью человека и ещё много разных стуков и шорохов – прозрачный воздух, настывший за ночь, радостно отзывался на любой звук, усиливал его, словно колокол разносил во всю ширь, и было не понять, какой из них произошёл рядом, а какой – вдалеке. Звуки не соединялись в шум, потому что рождались последовательно, каждый сам по себе; Пётр слышал их и привычно не замечал, воспринимал нераздельно с восходом и тишиной.
Поросёнок выскочил из соседнего двора, промчался, довольно похрюкивая на ходу, вдоль канавы, вдруг резко повернул и пересёк её, острыми копытцами пробил лёд рядом с мостком, в том месте, где только что прошёл Пётр, на дороге заложил крутой вираж, проскочил по доскам и, не останавливаясь, пулей влетел в дыру в изгороди и скрылся.
Пётр засмеялся. Утренняя свежесть вливалась в него упругой силой.
– Погоди, Мартын, – вслух задорно подумал он.
Остановился у колодца, поставил нещадно скрипевшие вёдра на землю, запустил пятерню под шапку, взъерошил и без того лохматые волосы. Галина недавно приезжала на каникулы, учится на счетовода, просила денег на путёвку. «Вот возьму да отвалю – пусть едет на Олимпиаду! Москву посмотрит, культурных людей послушает, себя покажет. А?»
Нюркин отец в письме обещал достать путёвки, если, конечно, денег не жалко. Мартын бы на это дело денег не дал. Не-ет, не дал бы. Слабо! Пётр представил, как сосед, наклонив крупную полысевшую голову, хмурит лоб и говорит сыновьям, презрительно оттопырив губу:
– Дурь всё это, ваша Олимпиада, выбросьте из башки. Работать надо.
Неожиданно обнаружив хоть в чём-то превосходство над своим удачливым соседом, Пётр развеселился; и совсем уж озорная мысль пришла ему в голову: в дальних ли краях, в чужих ли подушках растерял Мартын свою шевелюру, но теперь её ни за какие деньги не восстановить!
– Скрип-скрып, – отозвался ворот на усилия Петра, – скрип-скрып.
Скрип возносился в небо, будоража синь. Сколько раз думал, что надо смазать ворот, да всё как-то несподручно. Интересно, Антохе Колодяжному, чей дом стоит рядом, неуж не надоел этот скрип? Вышел бы раз с квачом, мазнул – и делу конец. Лодырь! Дрыхнет, конечно; последнюю курицу у себя ещё осенью зарубил.
Ведро с водой, ударившись о край сруба, плеснуло серебристым языком под ноги, тонкая струйка устремилась вверх, забыв о земном притяжении, крупная холодная капля ударила в лицо, прогнала остатки сна. Пустое ведро бросил вниз, цепь, погромыхивая, заструилась за ним.
– Га-га! Да-да!
Сзади, на дороге, вдруг шумно заспорили, загалдели гуси. Это гусаки, главы двух важных семей, сойдясь, попробовали потянуть друг друга за прилизанные чубы; гусыни сопровождали эти попытки громкой перебранкой.
Пётр взял вёдра и, стараясь не расплескать, плавно понёс их, вышел на дорогу. Гусаки впереди него ещё раз попытались уцепиться в загривки друг другу, но опять неудачно. Потоптались немного да и отступили с миром каждый к своему лагерю, приговаривая с достоинством:
– Га-га-га, го-го-го!
Но не тут-то было! Гусыни зашумели громко и недовольно:
– Да-да, да-да!
Делать нечего, надо биться – положение обязывает! Издав воинственные кличи, гусаки решительно двинулись навстречу друг другу.
В окнах домов показались встревоженные лица: что за шум, грабят, что ли, кого?
– А-а… Весна.
Теперь бойцы сошлись по-настоящему: одному из них удалось ухватить клювом супротивника за голову, он гнул её вниз, сам поднимался на лапах и бил крылом. Р-раз! Р-раз! Громко хлопали крылья под неистовый галдёж, ещё и ещё; стремясь сильнее жахнуть жёстким крылом по незадачливой голове, вдруг сорвался. И уже своя голова попала в оборот. Он пытается вырвать её, но захват прочен. Пытается достать врага крылом, но тот теперь сверху, и крыло лишь бесполезно бьёт по воздуху. Изогнув в напряжении шею, неудачник выворачивает голову в другую сторону, но и там встречает её нещадно хлещущее крыло.
Пётр вылил воду в кадку, снова пошёл к колодцу. На улице всё тот же гвалт и та же война. Пытаясь освободить голову, гусак пятился и тащил на себе взъярённого противника; оба свалились в канаву, на лёд, здесь нападающий иногда оскользается, падает, но головы не отпускает, поднимается, виснет всей тяжестью на шее, прижимает голову ко льду и бьёт, и бьёт её, изловчаясь доставать враз двумя крылами.
Пётр остановился и с удивлением смотрел, как дерётся обычно мирная птица. Весна требовала от гусаков утверждения авторитета в своём гусином обществе, и они старались.
Лёд под ними слегка прогнулся. Из пробитых поросячьими копытцами дыр поползла, чуть вздрагивая, вода. Крылья чаще хлещут не по голове, а по льду, и тогда раздаётся жёсткий сухой звук, как от удара палкой, кажется, что трещит даже лёд. Какое грозное оружие – крылья! Вода подобралась к драчунам – крылья мокнут, но и студёная вода не охлаждает пыла боя. От ударов о лёд на крутом изгибе крыла обнажилась кожа, покраснела, налилась кровью, но озверевшая птица не замечает боли, хлещет в упоении по чём попадя, хлещет.
Наконец гусаки устали. Побитый освободил голову, потоптался на месте нерешительно, что-то приговаривая негромко, потом, не имея сил и желания продолжать бой, отправился к поджидавшим его подругам – изрядно уставшим от волнения и криков, недовольно гогочущим гусыням.
Победитель же издал громкий торжествующий клич и, оскользаясь на льду ослабевшими лапами, двинулся к своему шумливому лагерю. Оттого, что намок, он выглядел теперь меньше, чем недавний его недруг, измочаленные о лёд крылья отвисли и выглядели жалко – победа даётся с большим трудом, чем поражение, но высоко поднятую голову он нёс с достоинством, как и подобает победителю.
Войдя в избу, Пётр смахнул с головы шапку, стащил ватник, посмотрел в сторону печи: там с вечера парились щи – на завтрак. Надо есть, пора на ферму. Посмотрел на Варвару: воскресенье – ей можно спать. Ему вдруг стало жалко себя: сколько лет работает – ни разу не болел, ни дня не пропустил, даже ни разу не опоздал; уж не смеются ли над ним люди?
И Пётр решил не торопиться: если до сих пор скотинка не передохла, то проживёт без соломы ещё час. Он стряхнул с себя валенки, опасливо взглянул на дверь в горницу, на цыпочках прошёл к кровати, припал губами к горячему Варькиному плечу.
Когда падает вертолет
Инженер Середюк
Павел сидел у самой двери вертолёта на спальном мешке и, задумавшись, следил в круглое окно иллюминатора за плывущей внизу тайгой.
Заканчивался май, но деревья были ещё голые; тёмные стволы лиственниц глядели в небо пиками своих вершин, словно копья неисчислимой рати, стоящей на страже этой неуютной и пока никому не нужной стороны; берёзы хоть и просвечивали белыми стволами сквозь буроватую крону – видимо, набухшие почки были готовы уже распуститься, ждали последнего, только им ведомого сигнала, – но эти белые пятна на фоне рыжевато-серой, местами тёмной земли лишь подчёркивали пустоту и неприветливость края, где ему предстояло работать, вызывали в душе сиротливо-щемящее чувство оторванности от большого мира, такого теперь далёкого… суетного, но бесконечно родного.
Там, в этом мире забот, остались самые близкие ему люди: мать, жена, сын. Остались и, одновременно, находятся рядом с ним постоянно и днём и ночью, являясь в мыслях или снах. Такие разные и такие необходимые ему, что казалось: исчезни из них кто-нибудь – и жить станет невозможно, остановится сердце от горя и боли. Почему-то всякий раз, когда уезжал надолго, в нём рождалось тревожное чувство, что с кем-то из родных он видится в последний раз. Кажется, пора бы уже привыкнуть к неизбежным этим разлукам, но с каждой новой весной он всё труднее и труднее отрывался от дома. Может быть, Серёжка виноват? Сын уже понимает, что отец не просто идёт на работу, чтобы вечером вернуться и рассказать сказку или какую-нибудь историю, а уезжает надолго, и всеми силами души своей старается воспрепятствовать разлуке. В этот раз Серёжа, ещё задолго до того как Павел надел рюкзак, забился в тёмный угол и там плакал – тихо и безутешно, сознавая всю горькую безнадёжность своих попыток удержать отца.
Павел не баловал сына, был с ним ровен и строг, как со взрослым, но, видимо, этим и привлекал его. За уважение Серёжка платил всё возрастающей привязанностью к отцу и любовью, чем вызывал у Павла не менее сильное, только глубоко скрываемое, чувство.
– Крепись, брат, мы – мужчины, – сказал ему Павел, – не будем плакать, чтобы не подавать пример маме и бабушке.
Надежда Сергеевна, мать Павла, была внешне спокойна, но он-то знал, чего это ей стоило. Разве есть мать, которая бы не тревожилась, провожая сына в дальний и долгий – да и небезопасный, как она догадывалась, – путь? Она держалась, и лишь потом, при встрече осенью, непрошеные слёзы да подрагивание рук, обнимавших Павла, выдавали её.
А вот Валентина была спокойна. Может, потому, что сама, пока не родился сын, вместе с Павлом ходила тем же таёжным бездорожьем, спала в палатке или под открытым небом, продиралась через чащу или лезла с тяжёлым рюкзаком, осатанев от напряжения, в гору. Может быть… И всё-таки непоказная сдержанность – и в редких письмах, и при встрече, и при расставании – беспокоила и обижала Павла. Где-то за невидимой чертой, совсем близко от этого спокойствия, таилось равнодушие. А может, её так увлекла работа, общественные дела, что второго ребёнка она не захотела и выработала в себе ровное, строго выверенное отношение к мужу, которое не давало чувствам воли и, таким образом, гарантировало ей сохранение обретённой свободы. Но так можно окончательно оборвать всякую душевную связь.
– Не уезжай, если боишься, – тебя же не гонят, – она, в ответ на попытки Павла как-то развязать больной узел, всё так же разумна и спокойна.
Он и сам думал не раз, что откажется, наконец, от участия в полевых работах, но подходила весна – первая капель и темнеющий на солнце снег, – определялись планы экспедиционных работ, где ему выпадала солидная доля, экспедиция, собираясь в дальние края, начинала бурлить, как разворошённый муравейник, вся атмосфера сборов и ожидания отъезда, солнце, которое всё выше поднималось над горизонтом после зимней спячки, – всё пробуждало в нём беспокойство; оно, нарастая, превращалось в нестерпимо-жгучую потребность ехать в тайгу, что сродни, наверное, тяге птиц из тёплых краёв на север.
И когда при распределении заданий на лето Павлу определяли его участок, он принимал это как должное. Придя однажды с работы домой, он молча доставал из кладовки свой потёртый рюкзак и начинал укладывать в него вещи.
Валентина ничего не спрашивала, но в нужный момент Павел обнаруживал у себя на столе аккуратную стопку белья, увенчанную бритвенным прибором и туалетными принадлежностями…
Когда в вертолёте произошло какое-то движение, хотя даже повернуться в салоне, казалось, было невозможно – кроме девяти пассажиров и механика, сидевших на горе из мешков, рюкзаков и спальников, которые возле кабины громоздились почти до потолка, оставляя свободной только лесенку в пилотскую кабину, а по правому борту стоял пятисотлитровый бак из-под горючего – несмотря на это, произошло какое-то движение, говор, заглушаемый грохотом работающего двигателя, и смутная тревога заставили Павла оторваться от своих дум.
Он повернул голову вправо, поднял глаза от сапог, торчавших прямо ему в лицо, и увидел напряжённый взгляд Локтева, техника-строителя. Локтев, сидевший лицом к хвосту вертолёта, то и дело поворачивался и смотрел куда-то себе за спину, тотчас же занимал исходное положение, глаза его перебегали с предмета на предмет, и скоро он снова оборачивался.
Другие пассажиры тоже казались встревоженными, лишь двое, Валерий и Тамара, студенты-практиканты, были скорей в недоумении, чем в тревоге; растерянность, которую они видели на всех лицах, вызывала у них больше любопытства, чем страха.
В чём заключалась опасность, Павел вначале не смог определить. Двигатель вертолёта работал безукоризненно – налетав, хоть и в качестве «чемодана», не одну тысячу километров, Павел научился по звуку определять состояние машины. Погода не внушала опасений, по трассе перелёта не было высоких гор, которые нужно облететь или преодолеть в лоб, да и лететь-то оставалось совсем немного, минут десять – двадцать, пожалуй.
Локтев, наткнувшись взглядом на спокойное лицо Павла и видя недоумение в его глазах, прохрипел:
– Горючка кончается, – и снова обернулся назад.
Павел подался корпусом в сторону, увидел тревожный глазок лампочки и горевшие красным буквы: ОСТАЛОСЬ 20 ЛИТРОВ. Для пилотов это приказ: «Немедленно на посадку!»
«Вон оно что, – первая реакция Павла оказалась лёгкой, бездумной. – Почему все испугались? Сядем, до базы партии не так уж далеко – дойдём пешком». Да, конечно, придётся кому-то с канистрами бензина шлёпать, вертолёт надо будет вытаскивать, на это дня два, а то и три уйдёт. Столько дней уже потеряно, и ещё задержка. Волнуются, что заброски бригад на участки затянутся? У экипажа могут быть большие неприятности…
«Куда посадят?!» – вдруг обожгло сознание. Павел влип лицом в иллюминатор, пытаясь разглядеть внизу что-нибудь – хоть небольшую проплешину, подходящую для посадки.
Вертолёт в этот момент был над вершиной очередной безымянной сопки, летел низко, словно стриг её взъерошенную макушку. Деревья – в основном лиственницы, среди которых взгляд успевал выхватить немало сушин, с острыми, словно пики, вершинами, – деревья стояли плотно, непоколебимо.
Пилот зачем-то повёл машину выше. Сопка осталась позади. Склон всё круче убегал вниз, и земля стремительно отдалялась. Впереди крохотным пятачком надежды показалась полянка, но вертолёт продолжал карабкаться вверх, словно хотел ещё раз – напоследок перед неизбежной встречей с землёй – выкупаться в безбрежном голубом океане, погреться в ласковых лучах солнца.
Так смертельно раненная птица взмывает вверх, чтобы умереть в полёте и не знать, сколь жёсткой бывает земная твердь для того, кто сложил крылья.
«Для чего они это делают?» – пытался понять пилотов Павел. Несмотря на явную опасность, он не потерял способность размышлять, потому что в душе не верил, что погибнет. Было ли это предчувствием, или это свойство молодости – верить в своё бессмертие, или, быть может, так был он устроен, но только мозг его при любых обстоятельствах работал чётко, как хорошо отлаженный механизм. Командир набирает запас высоты не для того же, чтобы грохнуться посильнее и тем самым ускорить своим пассажирам путь на тот свет, избавить от ран и мучений, которые были бы им обеспечены, если бы они свалились на землю с высоты дерева. Но тогда для чего?
Год назад Павел как-то высказался в разговоре с экипажем, что самолёт, особенно Ан-2, ему кажется надёжней вертолёта, потому что может планировать и без работающего двигателя благополучно сесть на открытом месте, причём и площадка ему нужна лишь чуть побольше, чем вертолёту. А вертолёт, по его мнению, это летающий сундук, который загремит вниз, едва у него заглохнет мотор.
Командиром вертолёта, который обслуживал экспедицию и в прошлом году, был Александр Васильев, двадцати четырёх лет от роду, темпераментный и рисковый – соответственно возрасту – и одновременно не по годам расчётливый и умелый пилот. «Пилот от Бога», – говорили в авиации про таких. Экипаж у него в этом году почему-то полностью другой. Так вот, Александр, снисходительно улыбнувшись, сказал тогда:
– Самолёту площадка нужна; если при посадочной скорости восемьдесят километров в час Ан-2 скапотирует на кочке или канавке, что будет с пассажирами? Ну-ка представь, что бывает с автомобилем, если он на такой скорости врубится в яму? У моего же, как ты говоришь, сундука скорость – ноль, а вертикальная, как на парашюте. Винт раскручивается потоком воздуха, и машина плавненько опускается, и у всех все косточки целы!
«Ладно, – думал Павел, критически переосмысливая тот прошлогодний ликбез, – но если лопасти при вращении нагнетают воздух под себя, гонят поток сверху вниз, то когда двигатель остановится и воздух пойдёт в обратном направлении… Что получится? Значит, винт тоже должен вращаться в другую сторону? Но тогда лопасти должны будут остановиться на какой-то момент, и машина в этот миг окажется неустойчивой и перевернётся! Получается, что винт и при авторотации – запомнилось словечко из того разговора – может вращаться лишь в том же направлении. Следовательно: лопасти должны иметь возможность изменять угол атаки от плюсового до минусового угла!»
Да, ведь и об этом, кажется, приходилось Павлу слышать раньше. Он просто забыл… Нужно в момент, когда заглохнет двигатель, изменить угол атаки лопастей. Всё зависит, в конечном итоге, от опыта и мастерства пилота. В мастерстве Васильева, сумевшего в аэропорту Туры поднять вдвое перегруженный вертолёт, сомневаться не приходится. А вот опыт такой посадки… Всё же есть надежда: командир тащит машину вверх для того, чтобы обеспечить наибольшую дальность полёта, чтобы увидеть открытое место и дотянуть до него.
Все эти рассуждения промелькнули в голове инженера Середюка мгновенно, как расчёт вариантов у шахматиста, находящегося в цейтноте. Он повернул голову, чтобы взглянуть на табло, но оно было заслонено Локтевым. Павел оторопел: фуражка над бледным, белым, как лист бумаги, лицом техника поднималась вверх! Выражение: «волосы встали дыбом» – не выдумка досужих людей, а факт!! Локтев, который был старше всех – ему под пятьдесят, – который прошёл войну, награждён, в том числе и медалью «За отвагу!», который пожил, казалось бы, достаточно и мог, наверное, к возможной гибели отнестись философски, Локтев боялся смерти больше других!
Павлу вдруг стало смешно, и он с трудом сдерживал себя, чтобы не расхохотаться и не наделать паники – подумают, что свихнулся. И вслед за приливом весёлости холодная волна жути прошлась по его спине.
Вертолёт, продолжая набирать высоту, накренился влево. Павел увидел в иллюминаторе, там, куда пилот разворачивал машину, далеко впереди, где заканчивался склон горы и где должна бежать речка, узкий, но длинный прогал – рыжеватую марь.
«Неужели надеется дотянуть?»
А полянка на склоне уже совсем близко.
Хоть момента, когда кончится горючее, внутренне сопротивляясь ему, ждали, наступил он неожиданно. Корпус вертолёта не перестал вздрагивать – лопасти всё так же вращались, очерчивая круг, на котором всей тяжестью висела машина с людьми, однако рокот стал мягче, едва слышен.
Но и в эту минуту, хоть полянка была под ними, курс не изменился – пилот направлял вертолёт к реке. Земля властно позвала машину к себе, и она, движимая ещё сохранившейся инерцией, понеслась по крутой дуге под уклон, как многотонный снаряд, всё быстрее и быстрее…
Как это началось
Говорят, что в последние свои минуты человек успевает припомнить всю жизнь. Если это так, то оставалась надежда: Павел вспомнил лишь две последние недели, скорее, даже не вспомнил, а подвёл им итог. К этому шло. Падение вертолёта не было случайным.
Хотя начало лежало далеко за пределами этих недель и заключалось не только в них, но и в обстоятельствах, от них совершенно независимых.
Выезжая каждый раз ранней весной на полевые работы, Павел чувствовал в своей душе смутный протест. Он отрывался от семьи, работал по снегу, а потом в половодье, к середине лета уставал и физически, и морально. И чувствовал, уставали и все остальные члены его бригады. В разгар сезона, когда погода – самый существенный фактор для работающих под открытым небом – была великолепной и, казалось, можно было играючи закончить задание, наступал спад, и продвиг в наблюдениях был лишь чуть больше, чем в весенние трудные месяцы. Работы затягивались до осени, всё становилось немилым, надоевшим до тоски. И тогда каждый шаг становился трудным, требовавшим предельного напряжения не только мышц, но и воли.
Этой весной Павел сказал Веткину, начальнику экспедиции:
– Василий Георгиевич, я поеду в поле после майских праздников.
Тот изумлённо поднял брови – выезд бригад на полевые работы, начинавшийся в конце марта, обычно заканчивался в двадцатых числах апреля, – спросил:
– Успеешь? Задание у тебя самое большое. Может, перед праздниками поедешь? Числа двадцатого из города на базу, а где-нибудь двадцать пятого – залетишь на свой участок.
Павел отрицательно покачал головой:
– Нет. Если выезжать до, то надо пораньше. Пилоты к двадцать пятому наверняка вылетают месячную норму и после праздников появятся на базе не раньше седьмого, а то и десятого мая. Каждый год ведь так. И будем мы там куковать – ни дома, ни в поле – не меньше двух недель. Только после мая – раньше не поеду, не хочу напрасно силы растрачивать и здоровье, на снег, на весеннюю воду… А работу к сентябрю закончу.
Собственно, Веткину в данном случае решать было нечего, всё решал Павел. Дело в том, что экспедиция у Веткина была прежде чисто топографической, а когда ей дали в план и геодезические работы, то специалистов пришлось приглашать из других экспедиций предприятия. Естественно, что начальники там были не дураки и отпускали, мягко говоря, не самых лучших наблюдателей. И веткинцы в позапрошлом году план по наблюдениям триангуляции завалили, вдобавок и браку наделали. А в прошлом году Веткин, с разрешения начальника предприятия, переговорил с классными специалистами; волонтёров, готовых перебраться из городов, из благоустроенных квартир, в Большой Дол, посёлок, расположенный в часе езды на электричке от областного центра, кстати, в прекрасном сосновом бору, не нашёл, но уговорил Павла Середюка и ещё одного инженера сезон поработать у него. Тут ещё повезло с Мушелем, молодым специалистом, окончившим Львовский политехнический институт, который с первого сезона пошёл работать самостоятельно и отнаблюдал хоть и значительно меньше других, но с хорошим качеством. Так что прошлый год кончился для экспедиции благополучно. Второй инженер ещё один год работать у Веткина отказался наотрез:
– А то в родном коллективе обо мне забудут.
Павел же выдвинул вот это условие:
– Еду, но только после майских праздников.
Василий Георгиевич дал тогда согласие, и теперь, когда вопрос решался уже конкретно, с минуту помолчал, обдумывая возможные последствия, потом сказал:
– Ладно. Только до поры не говори остальным о времени своего выезда, а то желающих много найдётся, тогда план завалим. План второго квартала – уж точно.
С этим Павел был согласен и о своей договорённости с начальником экспедиции не распространялся.
Правда, Борис Мушель что-то заподозрил и тоже тянул с выездом – то дополнительные исследования своего теодолита затеял, то расчёт каких-то новых табличек для вычислений, а когда все возможные в его положении способы исчерпал, то спросил Павла напрямик:
– А ты что не выезжаешь?
– А ты? – засмеялся Павел. Потом добавил серьёзно: – Помощника жду, ты же знаешь – у меня студент.
Ханитов Валерий, студент, был знаком Павлу давно – они были родом из одного села – Валерий и в институт поступал по примеру Павла, и преддипломную практику хотел проходить с ним же.
– Да, знаю, – не удовлетворился ответом Борис, – но, похоже, твой студент до мая уже не успевает приехать, он будет добираться один?
– Нет, – вздохнул Павел, – я подожду его.
– А шеф?
– Мы с ним договорились.
Дальше скрывать не было смысла: кроме них, полевиков в экспедиции больше не оставалось – все инженеры и техники со своими бригадами уже выехали на объект. Ну а Мушеля, подумал Павел, всё равно не оставят – слишком молод, отработал всего один сезон и пока неизвестно, на что он способен. Но Павел ошибся. Борис пошёл к начальнику и сумел его чем-то убедить.
Так выезд был перенесён на май уже двум бригадам. Бригады, правда, маленькие, если не считать каюров (работать в этом году предстояло на оленях), всего из трёх человек: инженер, помощник, рабочий. Потом неожиданно добавился ещё один попутчик: техник-строитель Локтев. Он вернулся по телеграмме почти с половины дороги – из Красноярска, у него внезапно заболела жена, и нужно было до поры побыть дома.
Ханитов прилетел третьего мая, а четвёртого вдруг прибыли ещё двое, точнее – две студентки из московского института; естественно, доставить их к месту работ тоже надлежало Павлу.
Павел не видел ни ту, ни другую до самого отъезда; от сложившейся ситуации у него несколько упало настроение: май – месяц, когда первый мощный поток отдыхающих заполняет все аэропорты, и потому быстро попасть на нужный рейс с большой оравой трудно.
В довершение всего решено было отправить с ним и остатки грузов для партии – то, что не поступило на базу экспедиции в своё время: батареи для раций, несколько пар болотных сапог, два ящика кованых гвоздей и прочий бутор, вплоть до верёвок.
– Нужен спецрейс, – пошёл Павел к Веткину, – вместе с инструментами и нашим барахлом груза наберётся, наверное, под тонну.
– Ничего, здесь всё подвезём прямо к самолёту, а в Красноярске наймёте машину.
– Как в Красноярске? Это же в два раза длиннее…
– Вот так. Спецрейсом уже не полетишь – промежуточные аэропорты закрыты, раскисло всё, ни на лыжах, ни на колёсах самолёты не принимаются. В любом случае лететь через Красноярск, а это значит, что рейсовым почти в два раза дешевле.
Веткин вовсе не собирался облегчать своим инженерам трудности дороги, захотели лететь позже – пожалуйста, но платить лишние деньги за такое удовольствие – увольте.
– Да-а, – Павел не на шутку обеспокоился. – Да! А как же там? Долетим до Туры, а потом? Другая область, нам же не дадут вертолёт! У них, я слышал, с этого года новые порядки.
– Да, – вздохнул Веткин, – хозрасчёт. Нам тоже предстоит осваивать… Почему не дадут? Возьмёшь с собой чековую книжку, а им какая разница, куда лететь? Лишь бы деньги платили.
– Без договора?
– Есть договор. Кое-что было ближе завозить из Туры, там у нас радиостанция осталась, и новый радист, Поротов его фамилия, заодно заявки в аэропорту оформляет. Правда, мы думали налетать не больше чем на двадцать тысяч, две-три бригады хотели забросить, а уже налетали на сорок пять. Но это ничего не значит – деньги мы им переведём, счёт за апрель от них уже пришёл; долга не будет, увезут.
Павлу ничего не оставалось как согласиться, что так вроде и должно получиться. Но человек предполагает, а Бог (или чёрт?) располагает.
Итак, уяснил для себя Павел: в Туре, столице Эвенкийского национального округа, которая несколько лет служила базой партии, оставили мощную радиостанцию для связи с экспедицией. А базу передвинули в небольшой посёлок на реке Чуня, юго-восточнее, километров примерно за триста.
Там тоже была радиостанция, но слабенькая, и при плохом прохождении связь осуществлялась в два этапа: Иркутск – Тура, Тура – Чуня. Радист в Туре является доверенным лицом экспедиции в аэропорту и, судя по всему, справляется с дополнительными обязанностями: бригады, следовавшие по этому маршруту, в Туре долго не задерживались. Если учесть, что Павлу дадут чековую книжку, то единственной причиной задержки может быть лишь занятость вертолётов Туринского порта экстренными работами. Кажется, всё предусмотрено. И всё-таки тревожные предчувствия томили его.
В Красноярском аэропорту
Одиннадцатого мая вечером «команда» Середюка уже была в Красноярске. Здесь, как он и предвидел, пришлось задержаться. Самолёты на север края не летали третий день – не позволяла погода. Пассажиров на их направлении скопилось на четыре рейса, надеяться, что столько самолётов дадут сразу же, как установится погода, не приходилось. Но, сдав багаж в камеру хранения, Павел не разрешил никому из своих покидать порт, предупредив:
– Я узнал: погоду на ночь уже дали. Быть всем под рукой, улетим, если первые рейсы пойдут ночью или рано утром…
Спали, кто где смог устроиться; Павел не отходил от стойки регистрации: вслушивался в разговоры дежурных, пытаясь уяснить обстановку и определить момент, когда объявят вылет в Туру, заранее. В самый трудный час ночи, когда все нормальные люди спят крепчайшим сном, а у бодрствующих слипаются глаза, подкашиваются ноги и останавливаются сердца, толпа у стойки похудела, потеряла прочность.
Павел протиснулся к самому окошку регистратуры. Дежурная, в отличие от измученных пассажиров, выглядела бодрой и свежей, спокойное лицо её казалось даже довольным. И вся она, аккуратная, в плотно сидевшем на ней форменном костюме, словно была из другого мира – надёжного, прочного, в котором все предметы и события движутся сами собой, по единожды установленному порядку, – ей оставалось только с доброй улыбкой следить за этим порядком, не мешая его ходу.
«Ну, молодец, – проникся невольной симпатией к ней Павел. У него поднялось настроение и родилось хорошее предчувствие: – Улетим сегодня!»
Она словно уловила флюиды его доброго расположения, дописав что-то в раскрытом журнале, лежавшем перед ней, повернулась к Павлу:
– А у вас что? – Охнула легонько, получив целую пачку билетов, подумала немного, спросила: – Вещи есть?
Павел протянул ей бумажку, где был указан вес.
– Как же вы с грузом? Будете оформлять багаж?
– Нет, ручной кладью, занесём сами – нас же много.
– Тогда вам придётся доплачивать… – она подсчитала сумму, – это намного дороже, чем в багаж…
– Придётся, – согласился Павел и слегка приуныл. Он как-то упустил из виду это обстоятельство и то, что малая авиация и вес ручной клади допускает значительно меньший, чем большая. Одновременно он и порадовался: разговор шёл так, как если бы вопрос о вылете был решён.
Он почувствовал на себе насторожённые взгляды других пассажиров – очередь проснулась, вновь обрела мускулатуру.
Дежурная сделала пометку в журнале, вернула Павлу билеты:
– Видите, что творится: народу накопилось… Сколько дадут машин – неизвестно. Ждите.
Умница! Павел понял: его большую группу она заинтересована отправить в первую очередь – отдельных пассажиров по рейсам растолкать легче.
Увидев, что билеты экспедишнику вернули, толпа расслабилась. Подошёл Ханитов.
– Выспался? – спросил Павел.
– Я не спал.
– Места не нашлось?
– Да… нет, – Валерий выглядел задумчивым и чуточку растерянным, – дышал воздухом.
– Случилось что-нибудь? Все здесь? Кстати, как там студентки, познакомился?
– Н-нет, ничего не случилось. Студентка… Студентки…
Павел озадаченно посмотрел на своего помощника. Валерий не был тихоней, скорее наоборот, был, что называется, пробивным парнем, из тех, кто не теряется и не унывает в любых ситуациях, а тут его словно подменили. Но размышлять над такой метаморфозой было некогда.
– Постой тут, – глядя Валерию в глаза, сказал Павел, – я пойду перекурю.
– Хорошо, – понял его Валерий и прочно утвердился у стойки.
Павел сходил в туалет, потом нашёл своих в углу зала, всех вместе. Студентки сидели на скамье, мужчины – на рюкзаках и спальниках, брошенных прямо на пол, эти вещи на хранение не сдавали. Никто уже не спал. Девушки, увидев подходившего Павла, встали, и у него впервые появилась возможность как следует разглядеть их. До этого момента у него в памяти хранился лишь грубо обобщённый образ москвичек: на двух неразлучных фигурах новенькие зелёные противоэнцефалитные куртки «на вырост», выданные со склада экспедиции, и тёмные, собственные, видавшие виды брюки. Девушки одного роста, но разной комплекции – одна плотная, крепкая, она не потерялась даже в безразмерной казённой куртке, другая тоненькая, хрупкая. Вот и всё. Лиц их он прежде не запомнил, не обратил внимания.
А тут взглянул. Лицо Тамары, крепкой девушки, приятное лицо, округлое, с довольно правильными чертами, промелькнуло и ушло в сторону, и он остался один на один с огромными глазами Наташи. И замер. Как замирают перед невиданным цветком, боясь малейшим движением, неосторожным дыханием повредить хрупкую красоту.
Чистые, ясные глаза смотрели на него открыто и спокойно. И душа Павла, измученная ночным бдением, встрепенулась, по телу прошла истома… Так бывало, когда после долгого и трудного пути, сбросив рюкзак и одежду, забредал он в прозрачные струи горного ручья, охнув, окунался в обжигающий холод живительных вод, – на мгновение захватывало дух; потом он выбирался на берег, ложился на прогретый солнцем камень и, отдаваясь блаженству покоя, смотрел на бесконечный поток: виден каждый камешек на дне, веет прохладой, ласковое журчание заставляет забыть обо всём – о невзгодах, об усталости, о неудавшейся любви… – никаких дум, остаётся лишь ощущение вечности, незыблемости мира. И кажется: вот счастье – можно бесконечно долго смотреть и слушать говор бегущей волны, ничего тебе больше не нужно, не надо никуда стремиться, рваться, страдать, вся природа, весь мир и ты в нём обрели гармонию и покой. Прозрачные, как ручей, голубые глаза-озёра внимали ему, просвечивали его насквозь и понимали его. Они говорили с ним на его языке. В них всё открыто, всё ясно, и в этой ясности – тайна. Это была сказка. Время остановилось. На миг? Или на час?
Он с трудом вынырнул из завораживающей голубизны, уже зная, что никогда больше не посмеет погрузиться в неё снова. За спиной Павла дышал, ворочался реальный мир, вокруг стояли люди, смотрели на него, чего-то ждали.
Он обвёл глазами попутчиков, плохо узнавая их, подумал: «Это длилось одно мгновение, и никто ничего не заметил. Или… – догадка вдруг осенила его, – с ними тоже так было! Ханитов – тоже… Они понимают и не подают вида». Он вспомнил про самолёт. Похоже, ждать вылета осталось недолго.
– Давайте получим вещи.
Они действительно вылетели с первым рейсом, ещё до того, как на востоке из багровой зари в майскую синь выбралось солнце.
Через день после прибытия в Туру за хрупкой девушкой с голубыми глазами – за Наташей – приплыли на моторной лодке. Бригада, в которой Наташе предстояло проходить практику, вела наблюдения пунктов, расположенных вдоль берегов Нижней Тунгуски, заканчивала план прошлого года. Тамара проводила подругу на берег, больше никто с ними пойти не осмелился. И Павел удержался.
Теперь, когда под беззвучной машиной, стремительно приближаясь, мелькали деревья, Павел вновь увидел Наташу, как она стояла там, в аэропорту, когда он разглядел её в первый раз. Увидел отстранённо, будто издали, всю сразу. Глаза, так поразившие его, были хороши ещё тем, что прекрасно гармонировали со всем её обликом… Большая русая коса тяжело лежала на груди, едва обозначив под грубой материей маленькие упругие бугорки. Руки девушки неторопливо заплетали и расплетали конец косы. И скользящие между тонких пальцев кисточки светлых волос словно прикасались к нему, заставляя сладостно и тревожно сжиматься сердце.
Мгновенное это видение колыхнуло в душе торжествующую струну: «С ней этого не случится!» И родило светлый лучик надежды…
В Туре. Хозпросчёт
Да, Наташа к месту работ выехала скоро, а они застряли. Надолго. И задержка вышла с той стороны, откуда её никак не ждали.
В Туре Павел первым делом сходил в дом, где размещалась в прошлом году база партии. В этом году там были новые хозяева – гидрологи, но Павел надеялся, что они скажут ему, где живёт Поротов. Тот самый радист, которому было поручено оформлять рейсы вертолётов для экспедиции. Оказалось, что Поротов живёт на другом краю посёлка, за аэропортом.
Чертыхаясь на невезение, на раскисшие, без дорог, улицы, нашёл указанный адрес – ворота и калитка оказались запертыми. Довольно большой деревянный дом слепо глядел на улицу закрытыми ставнями. Окна во двор были открыты. «Ну, куркули!» Павел ещё раз оглядел необычный для северных посёлков дом. Чаще всего здесь к дому можно подойти с любой стороны, заборов нет, разве что кое-где ряд жердей отделяет дворы от улицы. А тут, пожалуйста, целая крепость. Во дворе на двух столбах, удлинённых жердями, натянута проволочная антенна.
Павел в сердцах забарабанил в ставню, потом отошёл и стал смотреть на окна во дворе, кажется, там что-то промелькнуло, но на крыльцо так никто и не вышел.
– А вы его у летунов ищите, – Павел оглянулся. У соседнего домика стояла женщина с хозяйственной сумкой, видно, собралась в магазин: – Он всё время там пропадает.
– Радист? – уточнил Павел.
– Ну, Венька, – подтвердила женщина. – Вы его ищете?
– Его. И хозяев сейчас дома нет?
– Нинки-то? Должна быть. Дрыхнет, наверное, после обеда. Она не работает.
Павел поблагодарил женщину и пошёл в аэропорт. «Устроился Поротов. Полторы зарплаты и женщина в собственном соку, то бишь в доме. Закрылись, наверное, вдвоём. Ночи им мало, что ли?»
Как и предполагал Павел, радиста в аэропорту не оказалось. А время не ждёт. Павел решил сам пойти в отдел перевозок.
– Вертолёты? Есть, – охотно ответил диспетчер, – только я ничего не решаю, это надо с начальником отдела перевозок. Василий Иванович! – громко закричал он.
– Да? – из открытой двери позади диспетчера вышел пожилой человек в форменной одежде, буркнул: – Чего блажишь? Я не глухой.
– Думал, вы у себя. Вот: к вам.
– Пойдёмте, – начальник отдела кивнул Павлу, вышел в коридор, открыл ключом дверь в свой кабинет, сел за стол и предложил стул.
– Садитесь. Я вас слушаю.
– Моя фамилия Середюк. Мне нужно улететь в район реки Чуни, – Павел решил не говорить, из какой он экспедиции: если Вениамин обходит аэропорт и прячется, то дело нечисто.
– Да, – Василий Иванович ждал продолжения.
– Чековая книжка у меня есть…
– Люди, груз?
– Около тонны и девять человек. Э-э, теперь восемь человек.
– Два рейса Ми-4, – коротко подытожил Василий Иванович. Помолчал немного, пояснил: – Заправки на обратный путь не хватит – придётся брать запасной бак с горючим. Два рейса.
– А если там заправиться? В посёлке базируется вертолёт…
– Всё равно перегруз. А на бензин мы не можем рассчитывать, там чужой авиаотряд.
Увидев недоумение на лице Павла, добавил:
– Хозрасчёт. Мы – красноярские, они – иркутские.
– Так, значит, хозрасчёт. Ну и что? – Павел не понимал. Ему никогда прежде не приходилось слышать, чтобы где-то могли не дать горючего для заправки самолёта или вертолёта только потому, что он «чужой». Всё государственное – и авиация, и бензин.
– У нас план. Годовой. Квартальный. В соответствии с выполненным планом, с затратами и прочим мы получаем премию. Точно так же и другие отряды. Главное – деньги, лишнее горючее, чтобы не было перерасхода, никто теперь не завозит. Хозрасчёт.
– Так, – Павел начал уяснять смысл нововведений, – в прошлом году хозрасчёта не было?
– Не было. С нового года, – на лице Василия Ивановича появилось выражение скуки. Такой разговор ему приходилось вести не в первый раз.
«Главное – деньги, – мысленно повторил Павел. – А дело – на втором плане, люди, наверное, вообще в планах не предусмотрены». Но вслух сказал:
– Нет, я не спорю – два рейса, – денег у него хватит в любом случае, – просто хочу войти в курс дела. Когда можно улететь?
– Теперь второе, – продолжил Василий Иванович, – вам нужно оформить заявку через какую-нибудь организацию, у которой есть с нами договор на этот год. С других организаций, без специального разрешения, мы деньги брать не можем.
Ещё новость! Хотя уже в Иркутске Павел предполагал, что договор обязателен. Пришлось открыть истину:
– У меня чек третьей экспедиции. У неё есть с вами договор, правда, на небольшую сумму.
– А, третья… Ну хорошо. Почему не пришёл ваш начальник партии? В общем-то мы знаем – официально – его. Кто заявку будет подписывать?
«Ага! – сообразил Павел. – Венька тут начальником отрекомендовался. Ну, правильно: вес больше».
– Начальник где? – переспросил он. – Я был у него дома, но там закрыто. Может, уехал куда-нибудь? На рыбалку или… Когда вернётся – кто знает? Не будем же из-за этого сидеть? Чеком-то я распоряжаюсь.
Василий Иванович помолчал, что-то припоминая, потом спросил:
– А экспедиция нам не должна?
– По-моему, нет. Во всяком случае, мне наш бухгалтер сказал, что деньги за апрель перечислили.
– Ну ладно. Сходите в бухгалтерию, уточните, если всё в порядке – оформляйте заявку.
Павел не стал откладывать дело в долгий ящик: немедленно отправился в гостиницу за чековой книжкой. В номере, где размещались Середюк с Ханитовым, сидел радист-начальник Венька Поротов. В шляпе, несмотря на то, что день разгулялся и солнце жарило по-летнему. Они были почти знакомы, зимой Павел несколько раз видел его в экспедиции.
– О, привет!
– Ну вот, а я тебя везде ищу, – засмеялся Павел, догадываясь, что это он своим стуком в ставни выгнал радиста из укрытия. – Отправишь нас?
Тот поёрзал на стуле, стащил с головы шляпу, обнажив большую загорелую лысину, посмотрел зачем-то в окно. Там ничего хорошего не было: дощатый забрызганный грязью туалет и куча мусора рядом с ним.
– Ну-у…
– Настоящий начальник, – у Павла было хорошее настроение, – без бутылки не повезёшь?
Венька вздохнул:
– Я уже третий день стараюсь в аэропорту не появляться. Должны мы им.
– Как «должны»?! За апрель деньги отправили.
– В том-то и дело, что уже после двадцать шестого числа я налетал тысяч на пятнадцать. Я их обманул. Сказал, что чековая у меня есть и заплачу сразу. Три рейса оплатил – деньги тогда были. Главбух, конечно, видит: деньги есть, она и согласилась, что полный расчёт произведём потом. А я, пока они летали, заплатил за бензин для вездеходов речфлоту. Понимаешь? Как раз бензин-то и возили – без денег кто его даст?
– Чековую показал авиаторам, а деньги отдал речникам? Ну, фокусник! Так твою так! Вот это влипли! Хотя постой… Сколько должны? У меня пять тысяч с собой.
– Не хватит.
Поротов избегал взгляда Павла. Он растратил деньги не столько на заброски грузов для экспедиции, сколько на охоту. Стада диких оленей в те дни передвигались на север и были упоительной целью и лёгкой добычей. Пилоты Веньку, конечно, не выдадут, но если этот дотошный инженер начнёт проверять заявки, то скоро найдёт, что почти во всех заявках время явно завышено… Но Павел был слишком озабочен, чтобы задаться вопросом, отчего это Поротов ёрзает?
– Что же делать?
Венька пожал плечами:
– Сообщу в экспедицию, пусть перечисляют.
– Ну да! Наш бух без документов ещё никому и рубля не разрешил выдать. Это только в конце мая, когда счёт придёт в экспедицию, нас выкупят. Как заложников. Чёрт! Нет, надо тебе пойти к Василию Ивановичу покаяться.
– Я объясню радиограммой Веткину, пусть пришлют чековую книжку.
– Глупости. Кто её привезёт и когда? У нас с тобой и так две на руках. Шиш получишь, пока эти не вернёшь!
Поротов удручённо молчал.
– Как зовут здешнего бухгалтера?
– Вера Ивановна.
– Старая?
– Как тебе сказать… – радист потёр лоб, – сорок, а может, пятьдесят.
– Ага, это хорошо, – и, увидев недоумение на лице Веньки, Павел рассмеялся: – Попробую поговорить сам – в этом возрасте женщины с пониманием.
– Только не говори, что я надул их, а? Скажи, что не видел меня.
Но бухгалтершу на месте Павел не застал.
На следующий день, с утра, он пришёл в бухгалтерию с трепещущим сердцем.
Вера Ивановна ему понравилась с первого взгляда: на вид ей было, пожалуй, лет сорок, светловолосая, с приятным – добрым – лицом и, главное, не было в ней выпендрёжа, так присущего городским деловым женщинам.
Долг, как и сказал Поротов, оказался значительно больше той суммы, которой располагал Павел, не хватало ещё около пяти тысяч.
– Вера Ивановна, – Павел видел, что произвёл на женщину приятное впечатление, и подумал, что, в общем-то, грех будет невелик, если он попробует уговорить женщину дать согласие на пару рейсов, – Вера Ивановна, ну что вам эти деньги? Мелочь. Разве они что-нибудь решают? Всё равно раньше чем в начале июня их никак не получить. Верно? В долгу экспедиция не останется – это вы тоже знаете, осенью ведь людей из тайги вывозить будут. Не первый год с нами работаете.
Она согласно кивала головой.
– Вот, – воодушевился Павел, – два рейса будут стоить тысячи полторы-две, да? Остальную сумму возьмёте в счёт погашения долга. Чтобы мне не сидеть, а? Вам-то пользы от того, что я буду тут торчать, никакой.
– Никакой, – вздохнула она. – Хорошо, сделаем вид, что долга за вами нет, а вы помалкивайте, не подводите меня, чтобы начальство не узнало.
– Вот спасибо!
Вера Ивановна набрала номер телефона начальника отдела перевозок, спросила:
– По третьей экспедиции справку товарищу надо писать?
– Я не бюрократ, – раздалось в ответ по громкоговорящей связи, и аппарат щёлкнул.
Она облегчённо вздохнула, улыбнулась:
– Проскочили. Можно оформлять заявку на завтра.
Павел подписал чек на все пять тысяч, забрал книжку, в которой осталось ноль рублей, и помчался в здание аэропорта. Нельзя останавливаться, пока дело идёт, – этому принципу он следовал неуклонно.
Уже заполнил он бланк, уже инженер по спецприменению взял ручку, чтобы поставить подпись, как случилось непредвиденное: дверь открылась и чей-то властный голос спросил:
– Василий Иванович у вас был?
Павел оглянулся и узнал начальника аэропорта.
– Вышел? Ну, как появится, пусть зайдёт ко мне. Кстати, что вы подписываете? – начальник вошёл в кабинет. – Третьей экспедиции? Они у нас должники!
– Нет, – неуверенно возразил инженер, – Вера Ивановна…
– Что Вера Ивановна? Соедините-ка меня с ней.
У Павла заныло под ложечкой: «Чёрт его принёс!»
– Вера Ивановна, разве третья полностью рассчиталась с нами?… Ага! Значит – не может быть речи, ясно? Вы получили премию за первый квартал? Нет? Вот и за второй не получите. Всё!
Он положил трубку, посмотрел на Павла:
– Рассчитаетесь – пожалуйста, летите, куда угодно.
– Но это же… – Павел чуть не сказал: «грабёж», но удержался. – Я внёс пять тысяч, остались же копейки! Из-за них сидеть? Десять человек… Столько времени пропадёт!
– Во-во! – сказал с видимым удовлетворением тот. – Прочувствуете – будете платить, – повернулся к инженеру: – Никаких!
– Послушайте, – взмолился Павел, – ведь лето же, дни уходят, работать надо!
– Работайте, я вам не мешаю. У нас предпоследнее место, и всё из-за таких, как ваша экспедиция. Я сказал своим людям, что во втором квартале премия будет. Будет!
Он прошёл к двери, оглянулся:
– Мы не можем поступать иначе: хозрасчёт – это деньги. Если кошелёк пуст, значит, мы плохо работаем.
Который раз за эти дни пришлось услышать, что хозрасчёт – это деньги!
Инженер, когда дверь закрылась, виновато развёл руками:
– Извини, – вернул Павлу теперь уже ненужный бланк заявки, повторил за начальником: – Хозрасчёт.
От огорчения Павел с силой хлопнул дверью. На первом этаже здания он увидел Мушеля и Ханитова. Они ждали, что скажет им Павел, но, увидев его сердитое лицо, молча пошли следом.
«Как же так? – думал Павел. – С одной стороны, всё правильно: чтобы навести порядок, нужны строгие меры. И в газетах пишут… А, чёрт! – всё возмутилось в нём. – Наплевать на всё ради рубля?! Спокойно, Паша, спокойно. Надо разобраться. Мы же виноваты. В чём? Что работаем за тысячи километров от дома, что не имеем возможности возить с собой, на всякий случай, бухгалтера или толстый, как портфель грузина, кошелёк? Это порядок: вертолёты свободны, экипажи сидят, наши люди простаивают? Государство-то одно! Если каждый будет глядеть только в свой карман, пополнять его за счёт других, кто станет думать об общем? Вот он, руководитель, уже не видит во мне человека, а видит инструмент, который позволит ему быстрее выдавить деньги».
– Что с тобой?
Павел очнулся, обнаружил, что стоит у входа в гостиницу и не видит никого, в том числе и Локтева, загородившего ему дорогу.
– Тьфу! – он невесело рассмеялся. – Так, пожалуй, и заговариваться начнёшь. Деньги взяли, а вертолёт – выкуси!
– Как так?
– Да уж… получилось.
– Что делать?
– А хрен его знает! Зададим этот вопрос нашему начальнику.
Вечером Поротов долго стучал ключом передатчика, но ответа на радиограмму не получил, сказал:
– Из начальства в экспедиции никого уже нет. Завтра Василий Георгиевич придёт, будут решать.
На следующий день из Иркутска им сообщили, что дано распоряжение Соломину и надо ждать вертолёт с базы партии.
Прошёл день, другой, наступило воскресенье – никто за ними не прилетел.
В понедельник Павел ещё раз попытался выпросить у начальника аэропорта два рейса, но получил жёсткий отказ.
Кончались и наличные. В единственной столовой посёлка кормили плохо, зато брали хорошо – каждому на день Павел выдавал по три рубля. Платил за гостиницу и ещё тревожился тем, что могут потребовать освободить места, приезжающим мест не хватало, они же явно зажились.
На радиограмму на базу партии: «Когда вывезут из Туры?» – начальник партии Соломин не отвечал.
А погода стояла великолепная. Подсохли дорожки посёлка, и Павел сменил тяжёлые кирзовые сапоги на кеды, днём солнце пригревало так, что можно было ходить в одном пиджаке; Ханитов даже пробовал загорать, устроившись на солнцепёке с южной стороны аэровокзала. Бревенчатые стены его, потемневшие от непогоды, нагревались к полудню так, что кое-где на них проступала смола. Сюда приходили каждый день – ждали. Валерий приглашал загорать и Тамару, она отшучивалась: «Купальник дома забыла».
Однажды Валерий подошёл к Павлу с просьбой дать ему десять рублей.
– Зачем? – удивился Павел.
Тот немного заалел скулами, но ответил:
– Купальники в магазине есть.
– М-да-а… – Павел усмехнулся. – Боюсь, что и без того скоро мы все будем ходить как Адам и Ева: штаны придётся продать – на жратву только на один день осталось…
Денег Валерию он не дал; в тот же день отправил телеграмму Веткину, а копию – начальнику предприятия. «Внесением денег чековой книжки задолженность аэропорту составляет четыре тысячи семьсот пятьдесят шесть рублей. Транспорт не дают. Соломин не отвечает. Середюк. Мушель».
Поступок – из ряда вон: ещё не было случая, чтобы рядовой инженер так вот демонстративно показывал начальнику экспедиции, что жалуется на него самому начальнику предприятия. Прежде чем отправить телеграмму, показал её Борису и сказал, что тот может подписаться, а не хочет, то не надо. После некоторых колебаний Мушель сказал:
– Поставь и мою фамилию.
Ответ пришёл быстро: «Соломин будет при первой возможности. Ждите. Деньги перевели». Сообщение было передано радиограммой Поротову утром, а днём Павел получил на почте двести рублей.
В пятницу вечером, заслышав рокот заходящего на посадку вертолёта, Локтев кинулся сперва к окну, потом прочь из гостиницы:
– Кажется, за нами прилетели!
– Ты как узнал? – усомнился Павел, догоняя его.
– По звуку: не здешняя машина!
– Ну-у?! – не поверил Павел и потом долго смеялся, убедившись, что Локтев был прав: – Во как они нас выдрессировали – машины по звуку узнаём! Ну и спец!
В субботу утром они, наконец, вылетели из Туры…
Валерий Ханитов
Ханитов тревожную новость узнал одним из первых. Он сидел почти на самом верху горы, сложенной из экспедиционного груза, ближе всех к лесенке, ведущей в пилотскую кабину. Справа от Валерия сидел Соломин, слева, чуть пониже, Тамара. Лесенка, оказывается, была рабочим местом штурмана вертолёта. Стоя на одной из ступенек её, штурман верхней своей половиной находился в пилотской кабине, нижней – в грузовой. Для него имелось специальное откидное сиденье, но он почему-то не пользовался им. Переминаясь с ноги на ногу, штурман время от времени задевал каблуками спину Валерия. Он на такие пустяки внимания не обращал, его мысли занимала Тамара. Поэтому, даже тогда, когда штурман особенно долго, и на этот раз больно, колотил ему ботинками в спину, Валерий готов был перетерпеть и не оборачиваться, но вдруг услышал сквозь грохот работающего двигателя, как штурман прямо над его головой сказал кому-то:
– Горючее кончается!
Оказалось, начальнику партии Соломину. Валерий видел, что начальнику это сообщение не понравилось, скоро беспокойство задело всех, но никто ничего не предпринимал. «Сядем, а потом как же? Подвезём бензин?» – задался вопросом Валерий, но ничего не мог себе ответить, летел он вертолётом впервые, впервые должен был ходить по тайге. Поэтому лучшее, что пришло в голову, посмотреть: как Павел?
Павел казался спокойным – значит, выход какой-то есть. Это придало Валерию уверенности, и он незаметно от всех полуобнял Тамару, дотягиваясь пальцами из-под мышки до её груди – чтобы успокоить девушку и подбодрить в опасный для жизни момент. Он даже почувствовал себя немного героем, лихим таёжным волком, который перед лицом смерти ведёт себя мужественно, являя образец для подражания… Нет, со смертью он, пожалуй, загнул – ничего, разумеется, не случится, а вот потом, в дикой тайге, перед лицом невообразимых трудностей: голода, холода, свирепых зверей… пробираясь через горные кручи и лесные завалы, форсируя бурные потоки… Тогда он станет надеждой и опорой всей партии.
Эти мысли всё же были на втором плане; душа его вся переместилась в ладонь, которая уже полностью накрыла упругое полушарие девушки.
Она не отстранилась, только вдруг плотно прижала локоть, и теперь он не мог ни продвинуть руку вперёд, ни убрать назад. Было неясно, чего больше в этом её движении: стремления остановить воровские действия или же, наоборот, удержать руку возле себя. Горячий ток, идущий от её упругого тела, – волна за волной – прокатывался по всему телу, заставляя сердце Валерия мощно и радостно биться. Это биение через ладонь возвращалось к ней и звучало, сливая души воедино, как клятва: «Что бы ни случилось, мы – вместе!»
Так хорошо, как никогда.
На мгновение Валерию показалось, что их безмолвный разговор услышали – так стало тихо, но тут же он понял: заглох двигатель. Мурашки пробежали по телу. Замерев, сжался в ожидании страшного удара, но всё оставалось по-прежнему, только вместо рокота – тишина. Валерий непроизвольно потянул руку к себе, словно хотел прижать девушку – укрыть от опасности. Она прижалась к нему и замерла. И холодок, прокравшийся в грудь, исчез, испарился под жарким напором жизни.
Случилось что-то очень важное в их судьбе. И стало стыдным и мелким всё, что занимало его последние дни, часы, минуты: и похотливая – уже не первая – попытка добраться до груди Тамары, и «геройские» мечты, и многое другое…
Ему поверила девушка и доверилась. И он почувствовал ответственность. За все свои поступки в прошлом, за действия в будущем. За её судьбу. Удивительно: каких-то две недели назад он не знал о существовании Тамары! Казалось бы, она должна была отвернуться от него раз и навсегда ещё в Красноярском аэропорту, когда он явно отдал предпочтение Наташе. Заглянул в те огромные глаза и словно впал в забытьё. Он в те минуты даже думать боялся, лишь прислушивался, как улетало и возвращалось сердце при каждом взмахе её ресниц. Не слышал и не видел больше ничего. А Тамара была рядом и всё видела и понимала…
Наваждение прошло, да и то не полностью, в туринской гостинице. Вечером он зашёл в номер, который занимали девушки, и сидел, наводя скуку, молча. Их не тяготило его присутствие и не забавляло. Они устали с дороги и, полулёжа, листая затасканные гостиничные журналы, отдыхали.
Ещё кто-то постучал в дверь.
– Войдите, – отозвалась Тамара.
Это был Середюк.
– Ну, как устроились? – спросил он, оглядывая скудное убранство комнаты. – Что-то невесёлые, а?
Девушки вежливо улыбнулись в ответ.
– Нагулялись, – отозвалась Тамара после небольшой паузы. – Да вы садитесь.
Середюк насторожился, вслушиваясь в её голос, сел на стул верхом, неожиданно спросил:
– Вы украинки, что ли?
– Нет, только я. Наташа из Вологды. А по чему вы узнали?
– По букве «гэ», – в глазах Павла мелькнули и пропали чёртики. – Я всё хочу узнать, как по-украински будет: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
Тамара внимательно посмотрела на него:
– Вы шутите?
– Нет, серьёзно. У меня в армии был друг с Украины, он мне сказал, а я сомневаюсь – так ли? Может, обманул?
– Как?
– Нет, вы скажите.
– Нет, вы.
Середюк наморщил лоб, словно припоминая. Девушки и Ханитов, заинтригованные, ждали.
– Ага, кажется, так: «Голодранци усих сторон, гоп до кучи!»
Брызнул звонкий девичий смех, его поддержал басовитый – Павла. И Валерий очнулся. Наваждение пропало. Перед ним были простые, тёплые, обыкновенные девчонки, до которых можно было, протянув руку, дотронуться…
Правда, дотронуться он посмел лишь до Тамары, после отъезда Наташи.
С Тамарой было проще. Можно было говорить и серьёзно, и о пустяках, можно было молчать; можно было прийти к ней в номер и просидеть весь вечер, можно было вовсе не приходить и ничего не объяснять ни до, ни после. Она не строила иллюзий насчёт их взаимоотношений, понимая, что пути-дороги у них разные и знакомство мимолётно, разъедутся завтра и, скорее всего, больше не встретятся. Принимала всё естественно – так, как оно было на самом деле.
В один из вечеров Валерий сидел у неё, нёс разную околесицу о своих друзьях-студентах, о знакомых, густо перемешивая правду с вымыслом, серьёзное с весёлым, рассказывал об охоте на зайцев и уток – был в ударе. Тамара листала подшивку «Огонька», слушала, снисходительно улыбаясь, когда он завирался напрочь.
Вдруг на страницах журнала Валерий увидел фотографию довольно симпатичной девушки, но не смазливое личико привлекло его внимание: на девушке был лишь крохотный купальник.
– Ну-к, ну-к, дай-ка, – бесцеремонно потащил журнал к себе Валерий.
– Обойдёшься, – засмеялась Тамара, отбирая подшивку и закрывая страницу.
– Дай!
– Нет!
Они сидели на кровати у стола, чуть поодаль друг от друга, и в борьбе участвовали только их руки. Валерий с удивлением обнаружил, что они у неё настолько сильные, что отнять журналы, не разорвав их, было невозможно. Он придвинулся ближе, обхватил Тамару правой рукой, достаточно крепко, но бережно, чтобы не сделать больно, – она вырвалась.
– Какая мощь! – невольно сказал он вслух. Она засмеялась в ответ. – Нет, правда, откуда у тебя столько силы? От папы с мамой или занималась чем-нибудь?
– Занималась, – передразнила Тамара. – Работала два года у станка. Да ещё вдобавок таким лапальщикам сдачи давала.
– По-нят-но, – протянул Валерий.
В следующий вечер он затеял возню уже умышленно, войдя в азарт, так обнял её, что она не могла вырваться, запустил руку под свитер, а там… никаких одежд больше не было! Только приятная шелковистая кожа, твёрдый бугорок на груди и – его ладонь. Валерий опрокинул девушку на кровать.
Теперь уже она не делала попыток освободиться, сказала серьёзно, с горечью:
– Оставь. Это же не любовь…
На лице её было выражение тоски и обиды. Он ушёл, сгорая от стыда и нового потрясения. Он уже знал женщин. И Тамара казалась ему такой же, как те, – доступной. И вдруг преграда – любовь. Он думал, что любовь – это чувство неземное, которое может вызвать только такая девушка, как Наташа. Видеть её и светиться – так же, как она, – ясным небесным светом. А что Тамара? Она вся – плоть, она женщина; такая вынесет всё, любую работу, любую боль. И родит не охнет: она для этого предназначена природой. Какая ей нужна любовь?
Остынув на улице, но так и не приведя мысли в порядок, Валерий пришёл в номер, где они жили с Павлом.
– Дай денег.
Узнав, зачем они ему, Павел разъяснил ситуацию: денег не было. Помедлив, спросил:
– Это серьёзно?
– Понимаешь – у неё… свитер прямо на тело…
– Ну, это не от бедности, – засмеялся Павел, – в рюкзаке у неё, наверное, что-нибудь есть…
Став серьёзным, посмотрел внимательно на Валерия, спросил с оттенком осуждения в голосе:
– А ты, значит, уже проверил?
– Так… вышло.
– М-да. Смотри, чтобы скандала не вышло.
Последующие дни, до самого часа вылета, Валерий не делал больше попыток сблизиться с девушкой. По-прежнему шутил, иногда заходил в гости, в номер, – она так и жила одна, командированных женщин в Туре больше не оказалось. Всё же он постоянно помнил неповторимое ощущение от прикосновения к её груди и жаждал испытать его вновь. Удерживали слова:
– Это же не любовь…
Они звучали в памяти всякий раз, когда он встречал её взгляд. Карие глаза её жили своей, непонятной ему, жизнью. То они казались ему тёмными и холодными, то в них сквозило равнодушно-безразличное отчуждение или появлялось вдруг не то сожаление, не то сочувствие. В этих глазах нельзя было прочитать всего – в них постоянно что-то было скрыто, какая-то тайна; тайна, которая явилась после тех её слов о любви. А может, она была и раньше, может, это он стал замечать её лишь с того момента…
Всё же, входя в вертолёт, он вдруг вспомнил общежитских друзей и обругал себя размазнёй: «Упустил, дурак, такую кралю! Больше не увидимся – достанется другому». Это чувство и двигало им, когда он протянул к ней руку: «Критический момент – можно позволить себе чуть-чуть…»
Но как всё повернулось! И это будет теперь всегда с ним, с ними. Если только продолжится жизнь.
Тамара
«Какая легкомысленность! – ругала себя потом Тамара. – За целый день не могла одеться». Умывальника в её комнате не было – умылась «налево по коридору» ранним утром и натянула свитер на голое тело – поторопилась, показалось, что кто-то шёл в умывальню; так и проходила до самого вечера. Не поленилась, а просто забавляла её и радовала мысль, что в невидимых постороннему глазу деталях одежды она, в общем-то, и не нуждается.
«Этот лопоухий медведь заметил или догадался о чём-то… Какие у него ручищи!» – испугалась сперва. Боялась повторить однажды сделанную ошибку. Хорошо, что он ещё не знает, какая власть таится в его ладонях! Просто невозможно было не покориться его ласке. Откуда только она нашла слова и силы, чтобы произнести их? «Это же не любовь». А потом, когда он испуганно отдёрнул руку, виновато отвёл в сторону взгляд и насупился, она вдруг остро пожалела его, ещё мгновение, и она не удержалась бы от желания приласкать его – обнять и целовать безумно и жадно обиженно оттопыренные губы, но он повернулся и ушёл.
Широченные мужицкие ладони… как у её отца. Крепко и бережно брали когда-то её отцовские руки и поднимали вверх. Высоко-высоко, выше всех. Руки да ещё жутковато-сладкое чувство страха и восторга одновременно – это осталось ей в память об отце. Больше ничего.
Тамара родилась в первый год после войны, но война достала и её. Спустя пять лет сгинул, пал от рук националистов её отец. Он им не мешал – просто в неурочный час пересеклись дороги бандеровцев и вступившего в колхоз крестьянина.
«Богом будь проклята эта земля!» – у матери детей уже было трое. Старшая – Тамара. И они уехали. В Донбасс, к тётке.
Училась Тамара в русской школе, десятый класс кончила в вечерней: пошла работать, надо было помогать матери.
Через год после окончания школы это случилось. Статный был парень Вадим, красивый – все девушки с интересом поглядывали на молодого инженера. И рук не распускал, не то, что некоторые… Даже наоборот – вступился как-то раз за Тамару, и её перестали донимать цеховские балагуры.
Она и не поняла толком, как же это произошло. Ласковые его слова вскружили голову, или тайное ожидание необычной судьбы, которое живёт в каждой девушке, или хмель весеннего воздуха… Опомнилась она слишком поздно. Поспешил Вадим, а, может, и не было у него настоящего чувства.
Горек плод недозревшей любви. «Уехать! На Север, в тайгу, в пустыню – куда угодно! Далеко-далеко…» Она поехала в Москву – для мамы это было понятней – учиться. На инженера-геодезиста. Жизнь к тому времени стала полегче. Что это за специальность, ни она, ни тем более мама, не знали; ей только и было известно, что геодезисты работают в отдалённых районах страны, «где не ступала нога человека». Вот туда она и стремилась. Потом выяснилось, что это не совсем так. Геодезисты, оказывается, работают и в Москве, и в других городах, на стройках, участвуют в прокладке каналов, новых дорог, тоннелей метро, ведут изыскания трасс газо- и нефтепроводов… Хотя главное, конечно, это создание карт, в том числе карт необжитых территорий.
Обида, что гнала её, постепенно улеглась, оставив в душе привкус горечи; но стремление уехать в дальние края продолжало жить в ней, хотя мотив этого желания постепенно изменился: её влекла будущая работа, хотелось посмотреть мир и… испытать себя.
Производственная практика – после четырёх лет учёбы – должна была подтвердить или опровергнуть её представление о профессии, о характере работы, заодно показать, на что она сама способна.
И вдруг вот это: «Горючее кончается». И всё? Всему конец?!
А первые впечатления от экспедиции были хорошими. Начальник благожелательно напутствовал их в дорогу; в пути с ними были вежливы, предупредительны все работники – и кадровые, и бичи, о «художествах» которых они с Наташей были наслышаны ещё в институте. Может, в этом была заслуга Наташи: при ней почему-то все стихали – бузотёры и грубияны, наглые становились вежливыми…
Удивил Тамару этот северный посёлок. Не деревянными строениями и весенней грязью – удивил тем, что в нём жили на равных правах люди и собаки.
Вышли они с Наташей из гостиницы, выбрались на дощатый тротуар, что начинался неподалёку от крыльца, и зашагали по нему, чувствуя под ногами пружинящую упругость досок. Нагретое солнцем дерево излучало смолистый аромат, колеблемый лёгким весенним ветерком, солнце отражалось в воде – и лужи казались прекрасными, и воздух напоён ожиданием: что-то должно произойти. В радостном предчувствии необычного повернули, следуя деревянной дорожкой, за угол. И увидели… магазин. Когда-то яркая вывеска на нём под действием снега, дождей и ветров облупилась, но всё же являла приятный контраст с потемневшими брёвнами здания.
– Зайдём в этот ЦУМ? – засмеялась Наташа.
– Конечно.
И тут они увидели неожиданное препятствие: неподалёку от входа в магазин лежала собака. Невероятных размеров лохматый пёс спал, вытянувшись поперёк тротуара. Обойти его было невозможно. Девушки в растерянности остановились.
– Да вы не обращайте внимания, – услышали они в этот момент голос Середюка и оглянулись.
Середюк и Мушель шли следом.
– Здесь собаки умные, людей не трогают.
Павел перешагнул через пса, Борис – тоже. Пёс приоткрыл глаз, нехотя приподнял голову, увидев, что людей много и спокойно спать не дадут, неторопливо поднялся, вздохнул, как человек, и побрёл по тротуару. Метров через пять лёг снова, оставив часть дорожки свободной; тепло, сухо – пёс положил голову на лапы и задремал.
Потом приходилось и Тамаре перешагивать через спящих собак или встречать их на пешеходной дорожке. Собаки здесь, казалось, совсем не лаяли, вели себя с достоинством – будто знали свою истинную ценность. Или, возможно, они знали, что люди здесь не грабят и не воруют, а по пустякам на них нечего голос поднимать.
Так и запечатлелась в памяти Тура: яркое солнце, тёплое, пахнущее смолой дерево, спокойные люди и добродушные лохматые собаки, спящие на тротуарах. Ничего особенного, но запало в душу.
Валерия тоже из памяти не выкинешь.
Вначале она побаивалась, чувствуя на себе его не то чтобы нагловатый – испытующий взгляд. Но во взгляде его порой сквозило простодушное любопытство, подобное тому, что бывает у лопоухих щенков, это забавляло её. Забавляла и немного нескладная фигура – был он среднего роста, но широк и казался неуклюжим, как все физически сильные люди, двигался чуть замедленно и как-то мягко, словно опасаясь нечаянно что-нибудь задеть и опрокинуть. У Тамары иногда являлась шальная мысль о том, что не грех бы покататься на этом увальне. «Взял бы на руки и понёс – что ему стоит? – думала она, но тут же останавливала себя: – Не дури!» Но, видно, бес, сидящий в каждом человеке до поры до времени, взял своё. Ввязалась с ним в борьбу, и чуть вон что не вышло…
Вертолёт, прилетевший за ними, она встретила с облегчением: в душе побаивалась, что может случиться ещё одна попытка сближения с его стороны, которая неизвестно чем кончится. Для того ли она стремилась подальше от своего первого мужчины? Уступить нельзя. Одному уступишь, другому – много их, ласковых, встречается, на один час. А тут, в экспедиции, вдали от жён и невест, они и вовсе хороши… И всё же было жаль: вот расстанутся и, наверное, больше никогда не встретятся.
Соломин предупредил Тамару перед вылетом из Туры, что, возможно, на базу партии она не полетит, а «выбросят» её по дороге, в бригаду нивелировщика Плужникова, где ей предстояло работать.
– Как выбросят? – немного растерялась Тамара.
– Очень просто, – мгновенно встрял в разговор Чугунов, радист, прилетевший зачем-то вместе с начальником партии в Туру, – у нас специальные мешки есть, в которых мы в бригады сбрасываем груз, когда сесть нельзя. Залезешь в такой мешок, и мы тебя…
Тамара догадалась, конечно, что радист шутит, но подумала, что, возможно, здесь с парашютом прыгают. Она когда-то ходила в кружок, полгода занималась, научилась складывать парашют, но до прыжков дело не дошло. Посмотрела вопросительно на Соломина.
– Да ты не бойся, – продолжал хохмить радист, – метров с тридцати всего сбрасываем – обычное дело. Если хочешь – я с тобой прыгну.
И огладил её ласковым взглядом. Только что не облизнулся.
– Ладно ты, помело, – сказал ему без улыбки Соломин, – ты у нас вместо балласта летишь, тебя и сбросим.
Когда в полёте ей стало известно, что горючего не хватит, Тамара поняла: сейчас Валерий прикоснётся к ней. И не ошиблась. Сколько это длилось – минуту или вечность, – она не могла сказать. Сидела, сжавшись, чувствуя, как горячеет тело под его ладонью.
Она не могла понять, не во сне ли всё происходит, не могла отличить реальное от грёз: падают ли они вместе с вертолётом, вместе со всеми, на землю, или же в торжественной тишине их души уже возносятся на небеса.
Локтев
«Что делать? Что делать?! – мысли метались, не находя выхода. – Чуяло сердце у бабы, знало…»
Локтев видит лицо своей Насти: оно бледнеет, вокруг глаз, на висках появляются синие круги, нос заостряется, прерывистое дыхание становится всё чаще, по обескровленным губам пробегает судорога, Настя, вздрогнув напоследок, каменеет. Он не видит того, кто принёс в дом весть о его смерти, прямо перед ним налитые ужасом глаза ребятишек. «Ма-ма! – звучит в ушах Егоркин голос. – Мамочка, миленькая, встань!» Вопль подхватывает Маринка…
Волосы у Локтева встают дыбом: «Что я наделал! Зачем поехал?!»
Мысли его скачут в поисках выхода, взгляд перебегает от горячей красной надписи на табло к иллюминатору, от него – к выходной наглухо задраенной двери и вдруг натыкается и останавливается на чьём-то спокойном лице. Улыбается?..
«Ах, да! Это же Павел! Чему он радуется?!»
На какое-то время скользнувшая по лицу Середюка улыбка возвращает Локтева к действительности: мотор вертолёта стучит, может быть, обойдётся?
Нет! Это – конец! Не зря не хотела Настя отпускать его в тайгу в этот раз.
Локтев поехал в поле вместе со всеми, ещё в апреле, но телеграмма догнала его на следующий день в Красноярске: «Жена в плохом состоянии. Присутствие необходимо». И подпись начальника экспедиции. Когда вернулся, внезапный кризис миновал, но она стала просить, чтобы он больше не уезжал. «Возвращаться нельзя – счастья не будет».
– Боюсь я, Коля. Вдруг с тобой что, и я помру, а с кем же наши детки останутся? Брось, а? Ну что – деньги? Всех не заработаешь.
Приступ прошёл, лицо её порозовело, глаза смотрели мягко и ласково, одной рукой она держала его узловатую ладонь, другой гладила её, словно котёнка, сверху.
Он молчал, пытаясь хоть как-то уразуметь всю несуразность положения. Она, молодая, почти вдвое моложе его, лежит в постели и говорит – о чём? – о своей смерти! Неправильно! По какому такому порядку? Сперва он должен, а потом уж её очередь. Но он-то здоров! Не подгнил ни единым краем. Значит, и ей – жить. Как же иначе? Ребятишек надо поднять. Да и сами ещё не пожили всласть.
– Коля…
– Ладно, погоди. Дай подумать. Куда пойти-то? Я же не только из-за денег. Я что умею? Вышки ставить – больше ничего. Была б грамотёшка… В сторожа податься? Забыл уж, с какого конца автомат держать, более двадцати лет прошло. Ну, ружьё. Рази ж топором.
– Зачем так, Коля?
– Я не в обиду. Думаю. Семья всё-таки. Потерпим до осени, а? Деньжат привезу, за зиму найду подходящую работёнку.
Она согласилась. Казалась спокойной и бодрой, а в глазах такая тоска… Едва хватило у него сил ступить за порог. И вот полетели…
Конечно, не в работе дело – топор из рук пока не выпадает – нашлось бы ему место на любой стройке. И должности не жаль: бригадир – невелика шишка. Обучили как-то их, опытных рабочих, крепить тросы и блоки для подъёма вышек, пользоваться, с грехом пополам, теодолитом, дали корочки техника-строителя, и – ступай командуй. Теперь молодых в бригадиры ставят, грамотных, настоящих техников. Каждую осень присылают их.
Осенью – да. А весной где возьмёшь на замену ему, Локтеву, подходящего человека? Отказаться в последний момент, вот так – вдруг – подвести экспедицию. Этого себе Локтев позволить не мог. В бригаде хоть и бичи, но мужики стоящие, многие с Локтевым не первый год пашут. Да и прикипел к делу. Сразу оторваться трудно.
Настя, конечно, понимает, потому и отпустила. Душа-радость жёнушка. Встретились, когда Локтев уже начал крепко закладывать за воротник, думал, что так и засохнет бобылём, не оставит после себя живого ростка. Оказалось – оставит; выходит, что просто лёг кусок его жизни другим концом. Сперва, смолоду, по пятам за ним ходила смерть, и он свыкся, научился смотреть смерти в лицо в те годы, когда жизнью определено смотреть в глаза любимой.
Неужто теперь всё рухнет, пойдёт прахом, когда, наконец, стала судьба на правильную колею?
Почему отпущена человеку радости малая щепоть, да и ту не удержать? Почему? Была же Настя здоровой, Егорку родила. Потом, через год, Маришку – и нá тебе! Порок какой-то обнаружился, с тех пор и пошло, сердце подводить стало, слабость её кружит, дыхания не хватает. Работать чуть, а волноваться совсем нельзя.
Что же будет? Его смерти Настя не переживёт.
О-о! Локтев знает, как сурова и жестока бывает земля. Видел не раз, как падали, зарываясь в землю, самолёты. Сомнёт земля в ком, сплющит в лепёшку их трясучую жестяную коробку, уравняет всех в званиях и знаниях. Одно им будет имя на всех – покойники. Не себя жаль до слёз Локтеву. Кто заменит Егорке и Маришке родителей? Кто даст любовь и ласку?
Заглох мотор, и – показалось Локтеву – остановилось у него сердце.
Бойков
Подавшись вперёд, чуть наклонив лысеющую голову, словно приготовился к прыжку Алексей Бойков, рабочий Павла Середюка. Длинные мослатые руки его увенчаны гирями-кулаками, готовыми к действию. Но кулаки в создавшейся ситуации бесполезны.
«Всё! Влип, Лёха! Допрыгался! – почти со злорадством думает о себе Бойков. – Рвать когти некуда. Считай: махнул небо в клеточку на гроб с музыкой…»
Злость на весь мир, на самого себя постепенно сменяется у Лёхи тоской и тихой печалью.
Чёрт его понёс в эту экспедицию… А куда было деваться? Снова за высокий колючий забор? Кому охота! Неделю всего-то и побыл на воле…
«Дура-ак, ой дура-ак, – запоздалое раскаяние грызёт душу, – ну плюнул бы ему в рожу и – хорош. Хватило бы с него. Сидел бы сейчас с Варюхой, держал бы её за титьку или сляпал бы ей ещё одного короеда, мальчишку…»
Словно злой рок преследовал последние годы Алексея. Был ведь обычным парнем, после восьмого класса пошёл на завод. Хулиганил и выпивал не больше других. Призвали в армию – и там ничем от всех не отличался. Случалось и благодарности получать, правда, сидел на губе пару раз, за самоволки. С кем не бывало? Всё как у всех. И на заводе к нему отношение стало, после того как вернулся из армии, уважительное. Попил, погулял сразу после возвращения, но в меру.
С чего началось-то? Не с Варьки же. Хотя за неё можно было загреметь на хороший срок. Заслуженно. Но там он просто не подумал. Проходит мимо окна румяная, аппетитная девчонка с портфелем – вполне зрелая девица, ещё и глазки строит, заигрывает. Разве подумаешь, в каком она классе учится? Да и вообще – разве в такой момент о годах думаешь? Проводил раз, проводил другой, стал в дом к ней заходить, благо часто по вечерам у неё родителей дома не оказывалось, то в гости к соседям уходили, в лото играть, то стариков навестить.
Варька от рук не отстранялась – глупая была. А он считал – взрослая. Однажды не утерпел, и с тех пор стали они в игры для взрослых играть.
Стоп! Тут приходила в голову мысль, что она, пожалуй, и родить может. Но он не то чтобы отмахнулся от этой мысли, а просто не придал значения – не видел ничего страшного в таком обороте событий: жениться пора пришла.
И вдруг – скандал! «Ты, гад такой, ребёнка уже сделал, а хоть спросил, в каком она классе учится? Знаешь, сколько ей лет?»
Действительно ведь – не поинтересовался, а Варюхе шёл всего лишь шестнадцатый год, как раз к шестнадцати она должна была родить. Пошумели её родители, да делать нечего: дали согласие на свадьбу. Но в исполкоме, куда он вынужден был обратиться за разрешением на брак, упёрлись. Решили отдать Алексея под суд. Была там одна моралистка… Струсил Лёха, но нашёлся. Привёл с собой Варьку. Варька плачет, а Лёха показал на её живот и говорит: «Ну, посадите меня, а куда она с этим?»
Да от судьбы, видно, не уйдёшь. Обошлось в тот раз, не обошлось в другой. Решил Алексей себе дом построить, к её родителям не захотел идти жить, а у своих – места мало. Его уговаривали подождать, снести будто должны были целый ряд по их улице. Тогда квартиру благоустроенную дали бы. Но он знал случаи, когда от разговоров о сносе дома до дела проходили долгие годы, и отмахнулся:
– Враки это всё! Отвяжитесь! Жена есть, ребёнок будет – должен быть и дом.
Неподалёку на пустыре присмотрел Алексей место. Никакого разрешения на постройку у него, конечно, не было, но его это мало беспокоило. Купил по дешёвке деревянный домишко, тоже назначенный под снос, и там стройка действительно началась, нанял за четыре бутылки водки мужиков в помощь да и в два дня перетащил его себе на участок. Пронумерованные брёвна лежали недолго, пока Алексей не притаранил со стройки три рулона толя на крышу. Ещё за два дня, всё с теми же мужиками и за такую же плату, избёнку собрали. Фундамента он не делал – спешил, главное – крыша. Когда крыша есть, как объяснили ему знающие люди, заставить снести незаконно построенный дом нельзя.
Домишко получился не ахти какой: он уже отслужил один век, часть брёвен было бы неплохо заменить, но жить можно было.
С постройкой – оказалось – Алексей успел вовремя: следом за ним на пустырь пришли строители. Его и это не волновало: теперь, если снесут, дадут квартиру, никуда не денутся. Скоро к ним в дом стали заходить изумлённые руководители стройки. На их планах Лёхин дом не значился, на деле же оказался впритык к будущему многоквартирному дому. Разговоры и выяснения Алексею скоро надоели, после работы он, наскоро поев, запирал дверь на замок и уходил до позднего вечера. Варька и без того целыми днями пропадала у матери. Пелёнки-распашонки готовила.
Возвращаясь домой затемно, Лёха сперва обходил стройку и запасался необходимым: досками, гвоздями, цементом, известью. Брал, сколько мог унести за раз. Надо было пристроить к своему домику сени, чтобы не сквозило в дверь зимой. Ещё он надеялся успеть к зиме оштукатурить изнутри стены; фундамент намеревался подвести летом следующего года.
А стройка подступила вплотную. Под многоквартирный дом начали рыть котлован. Экскаваторщики матерились – им развалюха мешала работать. Снова ходили вокруг Лёхиного дома люди с портфелями, но он ловко избегал встреч.
Однажды, возвращаясь в сумерках вместе с Варькой, под тёплый бок которой он надеялся скоро устроиться, Алексей с удивлением обнаружил, что на его домике исчезла крыша. Кинувшись к нему, он увидел, что крыша, в общем-то, не исчезла, она просто осела на потолок; домишко слегка сдвинулся и покосился. Видимо, задел его ненароком экскаватор, а может, бульдозер зацепил. «Вот суки! Умышленно своротили», – выругался Алексей.
Ночевать они пошли к Варькиным родителям. По дороге встретили пьяного парня, который, увидев парочку, завыступал. Алексей, недолго думая, хватил его кулаком по уху, а когда пьяный этим не удовлетворился – сорвал на нём зло: сперва нокаутировал, а потом беспамятного испинал ногами.
Чуть не досталось и Варьке – чтобы не заступалась. Удивительно: избив парня, почувствовал в душе облегчение, как будто отомстил тем, кто развалил крышу дома. Лишь потом, на другой день, у него появился неприятный осадок, но не от драки, а от того, что бил лежачего, неспособного к сопротивлению человека.
Срок Алексей получил не за этого пьяного.
Вот оно где! Не дом его покосился от неосторожного движения мощной машины. Вкривь и вкось пошла жизнь с той нелепо-ненужной драки. Не очень крепко, видно, держалась она на своём фундаменте, если так легко её можно было сдвинуть. И покатилась, пошла кувыркаться под уклон…
Дом выправить, в общем-то, было несложно. А жизнь назад не отыграешь, её, как горб, только могила исправит. «Могила?! Не думал, что вот так – скоро… Хрясь! И – конец?! Нет!» Ярость вновь вскипает в душе Бойкова и вновь оседает на дно, не находя выхода. Сделать в такой ситуации он ничего не может.
…Не нашёл на стройке Алексей виноватых. Много техники двигалось мимо его дома – экскаваторы, бульдозеры, краны и самосвалы. Не нашлось и сочувствующих – он всем мешал, и все уже знали, что залез Бойков на участок самовольно.
Алексей обозлился и решил добиться справедливости: найти того, кто устроил ему пакость, и заставить его сделать дом лучше, чем он был. Вначале пытался поговорить с работягами, но те хмурились и отворачивались. Мастер и прораб, ухмыляясь, разводили руками:
– Хто его знает, может, он у тебя от старости покосился?
Понятно: они за ним ходили, уговаривали освободить нахально занятый участок, теперь настала его очередь. Пошёл Алексей по инстанциям: к начальнику стройки, от него в трест, добрался, наконец, до советской власти, пробился на приём к председателю райисполкома. Тот выслушал Алексея внимательно, устало вздохнул и безошибочно определил:
– Что ж, Бойков, законы существуют, это вы знаете, но не обращаете на них внимания, делаете что хотите, пока вас самих не коснётся, – помолчал, добавил: – Разберёмся с вашим домом. Но сначала, конечно, найдём того, кто его сломал, и заставим восстановить – можете не волноваться на этот счёт.
Лицо Алексея покрылось красными пятнами. Стыдно стало. Не потому, что он сам был виноват во многом, выяснилось, что любому человеку со стороны ясно было, что он, хам, зная свою непорядочность, всё же требует порядочности от других. Предисполкома словно повернул его к зеркалу: смотрись – вот ты каков!
Алексей в этом воображаемом зеркале увидел и то, о чём люди пока не догадывались. Добиваясь справедливости днём, вечером он творил такое…
Началось это с того дня, когда он избил пьяного. Наступал новый вечер, и словно зуд овладевал всем его существом – досада требовала выхода, надо было кого-то бить. Тут, как нарочно, повстречались ему Кеха, знакомый ещё по школе чистильщик карманов, и его дружки. Они откуда-то знали его обиду и его настроение, знали и средство, с помощью которого можно было вылечиться. Сбрасывались «по рваному» и шли в магазин или в буфет; с наступлением темноты выходили на улицу. Искали случая – случай, как правило, не заставлял себя ждать. «Лёха, давай! Круши, Лёха!»
Роста Алексей был среднего, сутуловат и этим вводил противников в заблуждение. Они не могли предполагать чугунной тяжести его кулаков и, главное, не могли знать, что длинные Лёхины руки опасны на таком расстоянии, на каком руки нормального человека достать не могут.
«Молоток, Лёха!» Дрались, «из спортивного интереса», с себе подобными и дружно разбегались при опасности быть задержанными милицией. Никто не жаловался, и всё обходилось. Обошлось даже тогда, когда в одной из стычек в ход пошёл нож. Одному из дружков Алексея пропороли бок, но в тот же миг обладатель ножа был сбит на землю. Отделали они его «как Бог черепаху».
После разговора с предисполкома Алексей несколько вечеров подряд избегал приключений. Но друзья-собутыльники однажды встретили у проходной:
– Куда пропал, Лёха? Как дела?
Алексей сказал, что пора кончать, «а то загремим», что дом его обещали отремонтировать. Кеха презрительно сплюнул, он уже отсидел три года и не боялся, но спорить не стал:
– Надо спрыснуть по такому случаю.
Водка была у них с собой, и Алексей выпил. Парни, вздыхая, сожалели, что не будет больше с ними «такой хорошей кувалды». Алексей упорно молчал, когда выпивка и разговоры кончились, они разошлись.
Всё же, подогретый похвалами и спиртным, Алексей шёл по тротуару излишне вольно – пока не зацепил плечом рослого седовласого мужчину. Тот обернулся, бросил беглый взгляд на свой костюм, на Лёхину грязную робу и сказал:
– Аккуратней надо, молодой человек!
– Чего-о? – Алексей вмиг вспомнил свою обиду, впился взглядом в лицо прохожего – пугал, но тот не испугался, – ужалил оскорблением: – Учи дома свою б…, чистюля!
– И-ди до-мой, – сдерживая ярость, сказал прохожий и шёпотом выдохнул: – Сукин сын!
Лёха сделал полшага вперёд и швырнул правый кулак в чисто выбритый подбородок. У мужчины оказалась отличная реакция, он успел отвести голову назад и избежал бы удара, будь Лёхина рука чуть короче. Но удар отчасти потерял силу, а левый кулак воткнулся в пустоту. Тотчас же рукав захватили сильные пальцы, руку дёрнули и стали заворачивать за спину сильным и уверенным приёмом. На миг Алексей поддался ему и, с поворота, ударил противника головой в живот. Освобождаясь, пнул ногой в колено, но и сам получил в солнечное сплетение не очень сильный, но точный удар. Согнуло, захватило дух, казалось, прошла вечность, прежде чем Алексей сделал следующее движение. Он едва успел приподнять плечо, защищаясь от удара ребром по шее, от которого ему бы не поздоровилось. Всё же разница в возрасте и тот неожиданный первый удар сказались. Уже чувствуя, что его вот-вот схватят сзади, Лёха изловчился и нанёс сопернику ещё один точный удар в лицо кулаком, снизу.
Падая, мужчина схватился за рукав Лёхиной робы, увлёк за собой. Рванувшись из слабеющих рук, Алексей откатился в сторону, вскочил на ноги и кинулся в ближний двор.
Проплутав до темноты по дворам и переулкам, Алексей пошёл за Варькой. Возле дома её родителей его неожиданно крепко взяли под руки с двух сторон:
– Пройдёмте.
Попытка вырваться закончилась тем, что милиционеры скрутили его, связали ремнём руки и ноги, стянули их вместе за спиной – сделали «лягушку», бросили в люльку мотоцикла. Один из милиционеров сел на него, как на подушку, и Алексей, чувствуя, что внутри него вот-вот что-нибудь лопнет, когда мотоцикл тряхнёт на ухабе, молился, чтобы скорее доехали до опорного пункта милиции.
Варьку Алексей увидел на следующий день.
– Наш дом ремонтируют, – плача, сообщила она.
В отремонтированный дом Алексей вернулся лишь через два года.
Стало горько и обидно. Его деревянная халупа, окружённая светлыми многоэтажными домами, казалась старой болячкой на здоровом теле, забытым Богом и людьми сараем, в котором по какому-то недоразумению должен жить он, Алексей Бойков, вместе с молодой женой и дочерью. А кто виноват? На месте, где раньше стоял родительский дом, шла стройка.
Старики жили в новой квартире, в другом районе города. Варькины пока оставались на месте, но ждали: вот-вот снесут.
Всё было незнакомым. И дома, и люди. И дочь, которая родилась без него, и даже Варька. Она красила губы и ногти и почти не расставалась со своим старым помятым халатом. Халат тоже изменился: выцвел, поблёк и стал узок, совсем не похож на тот халатик, в котором была Варька в их первый памятный вечер.
Крепко выпив по случаю возвращения из зоны, Алексей всё это выложил при Варьке отцу в его новой квартире, которую обмывали уже в пятый раз.
В ответ отец пожаловался сыну, что жизнь в новом доме тоже не очень хороша: сосед попался проклятый, звонок ему помешал, требовал, чтобы они сменили его – больно громкий, а потом сорвал кнопку. Видно, он, больше некому.
– Ах он, гад!
Алексей вышел на площадку и позвонил соседу. Тот, пухленький, сытый, вышел, икая и ковыряя спичкой в зубах.
– Ты что же обижаешь моих стариков?
Расправа была короткой: под дых, в морду…
А Ксюшу, дочку, один только раз и подержал на руках. Первые дни она его побаивалась и начинала хныкать, когда он обращал на неё внимание. Перед тем злополучным походом к отцу, когда Алексей, сидя на табурете, втискивал, морщась, в туфли отвыкшие от модельной обуви ступни, дочка подошла к нему, сочувственно покачала головой, а затем посмотрела ему в глаза долгим взглядом, словно пытаясь разглядеть в отце и понять нечто такое, чего он и сам в себе не понимал. Потом он нёс её на руках от своего дома до самой двери квартиры родителей, и ручонка её доверчиво лежала на его плече.
Алексей Бойков бежал от нового суда.
Но смутное подозрение о том, что его грешная жизнь как-то предопределила подступившую катастрофу, что есть некто свыше, кто вершит свой суд, наполняло его душу тихим ужасом. И только спокойное лицо Середюка оставляло крохотную надежду: ведь не все же здесь грешны настолько, что заслуживают такой жестокой кары…
Мушель
Борис Мушель волновался чуть ли не больше всех. Нет, он не ёрзал на своём месте, как Локтев, не сжимал в отчаянии кулаков, как Бойков, Борис сидел спокойно, но с лица его – с тех пор как стало ясно, что бензин кончается, – почти не сходило выражение глубочайшей досады. Он временами морщился, как от зубной боли, тоскливый взгляд его тёмных глаз словно застыл, прикованный к одной далёкой, видимой только ему, точке.
И всё же в падающей машине Мушель едва ли не меньше всех беспокоился за свою жизнь. У него даже мысли такой не было, что он может разбиться. Он слышал в прошлом году, это был его первый полевой сезон, что вертолёт можно посадить и без горючки, и свято верил в возможности вертолёта: площадка ему не нужна, можно сесть, на худой конец, даже на кустарник или мелкий лес.
Правда, сейчас не было даже этого худого конца. Под ними – сплошной частокол тайги, в которой никогда ещё не гулял топор, повсюду торчат засохшие лиственницы, они по твёрдости лишь немного уступают стали. Тайга настороженно ждала свою жертву. Борис не знал, что сесть некуда, заваленный вещами, он мог видеть через круглое оконце лишь далёкий горизонт и синеющий над ним край неба.
Его тревожила новая вынужденная задержка. Борис хотел как можно скорее… вернуться домой. Все его помыслы были направлены к одной цели: быстрее, как можно быстрее.
Его звала любовь. Рая. Даже находясь дома, когда в любую минуту можно было подойти к жене и прикоснуться к её волосам, прижаться щекой к щеке или просто погладить руку – иногда он так и делал, – даже тогда, встретив её счастливый и понимающий взгляд, он… тосковал. От одной только мысли, что надо отойти и продолжать то, чем занят, что надо ходить на работу, есть, пить… Ощущение её ласк жило в нём постоянно, воспоминания о них вызывали в груди жаркие волны, невыразимо сладкое, до слёз, до боли, чувство единства, нераздельности душ, ожидание слияния дыхания и плоти, когда исчезает отдельное «я» и остаётся – «мы – одно целое»…
Уходя утром на работу, он начинал скучать без неё сразу же, как только за ним закрывалась дверь. Она звала его каждый час, каждую минуту, притягивала, как магнит, сила которого не ослабевает с расстоянием.
У магнита появился и другой полюс – Андрейка; рождение сына не только не отдалило их, не охладило их чувства, а наоборот, сделало их ещё полнее и глубже. Словно воплотив страстное стремление двоих стать одним целым, явился он на свет, маленький тёплый комочек любви и нежности. Подрастая, он наполнял их сердца радостью и благодарностью друг к другу…
Рая… Уехать на полевые работы – расстаться с ней на немыслимо долгий срок. Как сократить его – об этом Борис думал каждый час перед началом сезона. Узнав, что Середюк выезжает позже, он пошёл к начальнику экспедиции и положил ему на стол расчёты, из которых ясно было видно, что он, Мушель Борис, приступив к работе в мае, закончит её к середине сентября.
Василия Георгиевича убедили не графики и цифры – тайга и погода могут испортить вконец любой, самый прекрасный план – убедили деловой подход молодого инженера, напор, даже настырность в реализации задуманного и, главное, уверенность в своих силах.
– Ну что ж, «папаху шить – не шубу шить», а? – Василий Георгиевич мечтательно вздохнул, видимо вспоминая те времена, когда сам ходил с теодолитом по тайге. Кажется, он с удовольствием стряхнул бы с себя на время шубу экспедиционных забот, чтобы окунуться в солёный пот таёжных дорог… – Давай, брат, действуй. Тяжело будет – терпи. Помни, что «надобно…»
– «…Надобно уменье!» – подхватил Борис.
Про себя он решил, что последний срок окончания работ – конец августа. При любых обстоятельствах, во что бы то ни стало в сентябре он вернётся домой.
Обстоятельства же складывались против него на каждом шагу. Без дела торчали почти две недели в Туринском порту, а вот теперь предстояла вынужденная посадка. Оставшиеся дни мая можно считать пропавшими без пользы. Если будет долгое разбирательство этого чепэ, может случиться так, что начало июня тоже придётся провести в ожидании, когда пришлют другой вертолёт и можно будет вылететь с базы партии на свой участок.
Задание, рассчитанное по нормам на восемь месяцев, Мушель надеялся выполнить за четыре. Такая производительность достигается за счёт увеличения времени рабочего дня – если сил хватает – от рассвета до заката; за счёт выходных, которые устраиваются лишь из-за ненастья. Но и в дождь, сидя в палатке, наблюдатель не остаётся без дела, а занимается вычислениями. Теперь, когда начало работы отодвинулось, считай, на месяц, надо ему уложиться в три месяца, иначе он рискует не справиться со своим объёмом работ: в сентябре уже полетят белые мухи, при такой погоде много не отнаблюдаешь.
Посмотреть бы, хоть одним глазком, как организует наблюдения Середюк. За счёт чего каждый год он делает больше всех и лучше всех по качеству? Рабочие у него, как правило, с улицы, бичи, а пашут, как профессионалы. Чем он их заводит?
Борис вспомнил слышанный перед самым отъездом разговор Павла с кадровиком:
– Помощник мой, Арнольд Иванович, прибыл, как насчёт рабочего?
Сезонных рабочих в экспедицию всегда нанимали в последний момент, экономили фонд зарплаты. Арнольд Иванович притворно вздохнул:
– Плохо.
– Никто не пришёл по объявлению?! – не поверил Павел.
– Есть один, но не знаю, возьмёшь ли ты его?
– Что – «крупный специалист»?
– Хуже. Хулиган. Только что освободился.
– Пойдёт. Чтобы хулиганить, нужны условия: водка и жертвы. Всё это остаётся в городе. Как его зовут?
– Алексей Спиридонович Бойков. Ну, бери, потом, если что, не обижайся.
Как будто у Середюка был выбор.
«Хулиган» пока себя ничем не проявил, распоряжения своего инженера выполнял беспрекословно. Но Борис уже знал по опыту прошлого сезона: все бичи перед началом работ смирные – после зимней голодовки, а потом, освоившись, откалывают номера… Бывало, что и работы у кого-либо из исполнителей срывались. Уголовники ведь трудиться не любят.
Мушель присматривался к Павлу во все дни их затянувшегося перелёта от Иркутска на базу партии, но ничего особенного в его взаимоотношениях с подчинёнными не заметил. Павел и с рабочими вёл себя так же, как со специалистами, никого из спутников не выделял, никого не оставлял без внимания. И всё же что-то такое было. Борис не мог этого чётко сформулировать, но и на себе чувствовал словно исходящие от Середюка флюиды, которые заставляли прислушиваться к тому, что Павел говорит, выполнять его распоряжения охотно, без внутреннего сопротивления.
Борис и телеграмму начальству подписал вместе с Павлом, потому что верил: ничего другого не оставалось. В душе, конечно, переживал. С одной стороны, было лестно ставить свою фамилию рядом с фамилией Середюка – хоть формально они были равны в должности, но лишь вопрос Павла: «Подпишешь?» – показал, что Павел не считает, что былые заслуги дают ему право решать все вопросы единолично.
С другой стороны, Мушелю было неприятно, если быть перед собой откровенным, – страшновато ставить подпись под телеграммой, копия которой шла начальнику предприятия. Сообщая положение дел в управление через голову начальника экспедиции, они тем самым жаловались на него.
Мушель не думал, что Василий Георгиевич припомнит ему в дальнейшем эту телеграмму, начальник у них служение делу ставит выше личных амбиций, но как потом вести себя с ним? Ведь сами же они с Середюком упросили дать им отсрочку с вылетом и, пусть и невольно, предуготовили своё вынужденное безделье…
«Ага! Заглох! Сейчас пойдём на посадку, надо приготовиться – может, сегодня ещё успеем дойти до посёлка», – подумал Борис, и это вывело его из оцепенения. Наступало время действий.
Мухнуров-Макнамара
Равиль Мухнуров дремал полулёжа на спальниках, и тихая паника в салоне вертолёта его не задела. Он очнулся только, когда заглох мотор, и, жалея о прерванном блаженстве, подумал, что заканчивается долгое зимнее полуничегонеделание и наступает время напряжённой сумасшедшей гонки по тайге. Он потянулся своим сухим длинным телом, приготовляясь к выходу из машины, и лишь тут понял, что происходит нечто необычное: двигатель не стучал, а корпус машины подрагивает от вращения лопастей – как это бывает после посадки, но вертолёт был в воздухе, а не на земле: в иллюминаторе мелькали почти на уровне его глаз макушки деревьев. «Б…!» – он чуть не вскочил, но увидел предупреждающе поднятую ладонь Середюка и мгновенно понял, что чуть было не погубил товарищей. Если дёрнется один, то вскочат все – вертолёт перевернётся, и всем крышка.
Мухнуров был одним из опытнейших помощников наблюдателя в экспедиции – это должность инженера, хотя у него не было даже среднего технического образования, а закончил он только десять классов средней школы. После школы пошёл рабочим в экспедицию и прописался среди геодезистов постоянно. На срочную службу в армию его не взяли, во-первых, из-за близорукости, а во-вторых, на медосмотре в военкомате у него обнаружили какое-то отклонение в строении позвоночника, о котором он сам не подозревал и которое не помешало ему потом с тяжеленным рюкзаком ходить по тайге, если надо, от зари до зари.
Свою карьеру Равиль начинал в экспедиции города Свободного, там и женился однажды, потерпел неудачу в семейной жизни, и когда ему предложили перебраться под Иркутск, то он сделал это с удовольствием.
О женитьбе Мухнурова в Свободном рассказывали анекдоты. Жил Равиль, как и большинство работников экспедиции, в частном доме, платил за него пятнадцать рублей, которые, в свою очередь, ему компенсировала экспедиция. Хозяйка домика жила здесь же, в этом же дворе у неё был добротный деревянный дом, в доме – работящий муж, трое детей и хозяйство: поросёнок, корова, телёнок, куры и прочее. Равиль брал у неё продукты, платил за это двадцать рублей, остальные деньги из его зарплаты шли на карманные расходы.
После работы холостяки собирались в красном уголке экспедиции, гоняли шары на бильярде, играли в настольный теннис, в шахматы; при этом непременно на столике стояло пиво, а когда с пивом случались перебои, его заменяло сухое вино и крепкие напитки – для любителей. Любители крепкого всегда находились.
Девушки тоже заглядывали сюда, но всё-таки встречи с девушками чаще проходили в ресторане, где официантки знали своих героев не только в лицо, но и их любимые вина и блюда. В одной из ресторанных встреч Равиль увидел новенькую, познакомился и покорил её своим тонким меланхоличным юмором, эрудицией и добродушием. Было Равилю к тому времени двадцать восемь лет, и, когда голова закружилась от встреч не только у Светланы – так звали девушку, – но и у Мухнурова, он решил жениться.
Свадьба прошла в том же ресторане широко и всенародно, и сразу же после неё начались чудеса. Разбитная с виду девчонка оказалась девственницей – это потрясло Равиля. Он зауважал свою супругу, что не замедлило отразиться на их семейном положении: через год Светлана родила своему милому мальчишку. Однако влюблённый муж нисколько не поменял того образа жизни, который он вёл до женитьбы. Дом, где он жил, располагался в двух минутах ходьбы от экспедиционных построек, и Равиль ежевечерне заходил в красный уголок почитать газеты – особенно он интересовался политикой и спортом, – поиграть на бильярде, в чём ему не было равных, и покалякать с друзьями за жизнь.
Однажды Витя Осипов, техник, разбитной малый, когда было принято «на грудь» несколько больше обычного, поинтересовался у товарища, как идёт у того семейная жизнь. При этом не постеснялся спросить о достижениях в интимной сфере.
– Равиль, помнишь, ты когда-то хвалился, что приласкал за ночь шесть раз одну нашу общую знакомую? Она потом от тебя никак отвязаться не могла.
– Ну и что?
– А как с женой – больше или меньше?
Холостяк Витя хотел быть как можно осведомлённее о превратностях семейной жизни, потому что сознавал, что вольная его воля тоже вот-вот может окончиться.
– Не больше трёх, – сказал Мухнуров.
– А что так?
– А чтобы не избаловалась, – пояснил Мухнуров. – Я на восемь лет старше, когда я не смогу шесть раз, она что сделает? Начнёт искать на стороне добавку. А так просто не будет знать, что такое возможно.
– Ну-у! – изумился Осипов мудрости товарища. – Да ты просто стратег! Как Макнамара!
Незадолго перед тем Мухнуров объяснял Вите, какой коварный враг этот самый министр обороны Соединённых Штатов Макнамара.
Так неожиданно у Мухнурова появилась эта кличка: Макнамара. И прикипела к нему намертво.
А примерно год спустя стратегия Мухнурова-Макнамары потерпела жестокое поражение: неожиданно появившись дома вечером, вместо того чтобы сидеть за пивом и газетами с друзьями, Равиль обнаружил в своей постели вражеского лазутчика. Жена всё-таки искала «добавку». Мухнуров запил, выгнал жену, а потом и перебрался в новую для себя экспедицию. Витя Осипов тоже перевёлся сюда, так как у Веткина в экспедиции было построено прекрасное общежитие, рядом – спортзал и столовая. Да и до Иркутска электричкой всего час езды.
Незадолго до вылета на полевые работы друзья отметили это событие посещением ресторана в Иркутске, возвращались последней электричкой и добавляли по ходу поезда. И так добавили, что, выйдя из электрички, Мухнуров упал пластом, и Витя с одним из собутыльников никак не могли придать ему вертикальное положение. Сами они как-то держались на ногах и поволокли за руки друга по ночным улицам посёлка. Однако скоро устали, и тогда в Витиной голове созрела рациональная мысль: тащить друга за ноги, так как ноги легко удерживались локтями. Оттаявшая за день и подмёрзшая к ночи земля как наждаком прочистила лицо Равиля.
Кровавые полосы ото лба до подбородка покрылись вначале коркой, потом отболевшая корка отпала, обнаружив розовую нежную кожицу. Теперь майский загар начал потихоньку свою работу, и лицо Мухнурова представляло фантастическое панно: паханое коричнево-розовое поле. Кажется, сам Равиль абсолютно равнодушно воспринял такую метаморфозу: он обнаружил в себе однолюба, тосковал о жене и сыне и на новый брак не рассчитывал. А за лето следы памятной вечеринки станут малозаметными.
Уяснив, что вертолёт может грохнуться, Мухнуров воспринял такую возможность как логическое продолжение своей полезной для государства, но абсолютно непутёвой личной жизни. Грядущие события Мухнуров-Макнамара ожидал с философским спокойствием.
Командир экипажа Васильев
– Командир!
Васильев вздрогнул, открыл глаза. Звучавшая в голосе Володи Гардера, штурмана, тревога мгновенно прогнала дремоту.
– Посмотри, командир, кажется, мы отклонились от курса, – Гардер положил планшет с картой так, чтобы Александру было удобнее смотреть. В том, что штурман не был уверен в правильности движения вертолёта по курсу, ничего удивительного не было, после окончания училища он налётывал в тайге только второй месяц. – Вот тут приметная горка была под нами, когда мы шли туда, а теперь – посмотри – ничего похожего. По-моему, она осталась справа. Во-он там.
Васильев посмотрел на планшет с жирной карандашной линией, обозначавшей курс, окинул взглядом местность – слева, спереди, справа – характерной горы, увенчанной скалой, по форме напоминающей танк без башни, видно не было.
Второй пилот, Саша Носов, тоже неопытный летун, однокурсник Гардера, озабоченно поглядывая на Васильева, продолжал держать машину строго по заданной линии. Очевидно, что направление и сила ветра переменились после того, как они перевалили водораздел. Васильев сразу определил это, а Носов всё ещё не понимал. На сколько же их снесло, пока он дремал?
– Мы тут, или вот тут, – словно услышав его мысли, показал на карту Гардер. Немного погодя добавил неуверенно: – А может, даже вот здесь. Понимаешь, там, – он кивнул головой назад, – была плоскотинка, и я не заметил, что мы сползаем в сторону.
– Ничего, – Васильев взял управление на себя, слегка изменил курс, взял вправо, на ветер, – скоро выяснится. Вон ту горку переползём, а там до Чуни недалеко. Не унывай, тёзка, – кивнул он второму пилоту, – по реке дойдём.
Александр попытался успокоить товарищей, но все трое подумали об одном: «Дойдём, если горючего хватит». Пустяковая для обычного рейса ошибка в этот раз могла стать роковой.
У Александра появилось такое чувство, что он участвует в забеге на сверхдлинную дистанцию. Совсем немного до финиша, но он перестарался на дистанции и уже знает, что ему этого финиша не видать: силы на исходе, дышать нечем, вот-вот остановится сердце, подогнутся ноги, и упадёт он на землю, безразличный и к сочувствию, и к равнодушию стоящих на обочине зевак…
Острая тревога полоснула по сердцу: ЧП! Командир, ты в ответе!
Чрезвычайное происшествие назрело, оно неизбежно. Как же это вышло? Почему?! Отвечай, командир! Тебя учили, что случайных происшествий не бывает.
«Соломин подвёл, – первое и самое лёгкое оправдание нашлось само собой, – сказал, что людей немного и у них только рюкзаки. А оказалось…» Соломин – да. Начальник партии обязан знать, кто к нему летит и что везёт.
«Середюк летит. Середюк застрял. Середюк, Середюк…» – только и слышалось в последние дни. Васильеву было не важно, кого нужно перебросить и куда. Надо? Поехали! Он любил полёты, любил машину, которую ему доверили, как живое существо, любил ребят из своего недавно сформированного экипажа: Сашу Носова, второго пилота, совсем ещё зелёного парнишку, жадно впитывающего всё, что его окружало, что казалось ему нужным и интересным; молодого, но рассудительного Володю Гардера, штурмана; и, конечно же, Прохора Михеича, механика, который им годился в отцы да и относился к ним как отец. Ещё нет и полгода, как они в одном экипаже, а кажется, были вместе всю жизнь.
Работали они честно, в заявках на полёт, подписанных начальником партии, была отработана каждая минута. И в каждый рейс машину загружали так, как было необходимо для дела, перегружали, попросту говоря. Александр в душе признавал, что парни, работающие на земле, переносят куда бóльшие трудности, чем «летуны» в воздухе, и рискуют топографы и геодезисты подчас не реже, а потому он считал своим долгом облегчать, насколько это зависело от него, тяготы таёжным бродягам.
Александру нравилось видеть изумление на лицах инженеров и техников, когда они убеждались, что загруженный до предела вертолёт отрывался от земли. Не приходилось что-то выбрасывать из машины, и обходились двумя рейсами там, где по всем правилам требовалось три. Не было лишних слов, выражающих Васильеву признательность, но то удовлетворение, которое чувствовалось в пожатии крепкой руки экспедишника, наполняло душу гордостью.
Когда в Туринском аэропорту Александр увидел Павла, то обрадовался:
– Так это ты – Середюк?! А я-то думал, что за важная птица к нам летит? Даже вон Фёдоровичу за тебя начальство втык сделало.
– Правильно: стрелочник виноват, – засмеялся Середюк. – Я телеграмму вынужден был дать. Здорово попало? – спросил он Соломина.
– А-а, – отмахнулся тот, – сами не чешутся… Я считал, что ты доберёшься. Хоть бы сообщили, сколько человек летит. Что будем делать, Саша? – обернулся он к командиру. – Увезёшь?
– А груза много?
– Есть, – Павел вздохнул, – около тонны. Да ты ещё зачем-то радиста с собой припёр, – упрекнул он Соломина.
– Привязался. Баба у него тут была в прошлом году.
Васильев подумал, потом сказал:
– Утром видно будет. Как погода.
Как и предполагали они с Соломиным ещё до вылета с базы партии, в бензине им отказали наотрез:
– Для вас не завозили, – начальник Туринского аэропорта был раздосадован: перегнул палку – упускать рейс, даже два рейса, всё-таки не следовало.
Предвидя возможность такого поворота дела, Васильев взял с собой запасной бак с бензином, но при почти двойной перегрузке его вряд ли хватит. Многое будет зависеть от температуры воздуха и направления ветра, если, конечно, удастся оторвать машину от земли.
Обескураженный Соломин, уже на полпути к гостинице, предложил:
– Давай схожу к местным властям, я здесь со всеми водку пил. В прошлом году осенью первый секретарь был у меня на базе, познакомились, хорошо так побеседовали. Я его коньячком угостил, едва увели потом. Он даже приглашал заходить, когда буду в Туре. А? Что молчишь? Я не буду говорить, что по делу заявился. Сделаю круглые глаза – и вперёд: в гости, мол. С коньячком. Он, как все аборигены, это дело любит. За разговором где-нибудь ненароком скажу, что бензина у нас маловато. Против него не попрут, он мужик с характером. Сразу понимает, где польза государственная, а где не совсем.
– Утром видно будет, – опять повторил Александр.
Запасной бак вмещал пятьсот литров, надо посмотреть, что осталось в штатных баках, потом решать, просить горючее или нет. Большой запас ему не нужен: тогда не взять весь груз, придётся что-то оставлять здесь. Какая будет погода? Да и неясно, выпустят ли их, «чужаков», завтра, в субботу. Начальство отдыхает, а службы сами такими вопросами не ведают.
Оказалось – выпустили. Чтоб им пусто было! Задержали бы до понедельника, глядишь – всё сложилось бы иначе.
Считая, что шансов на вылет в субботу почти нет, в пятницу просидели за преферансом и вином до глубокой ночи. Соломин организовал карты и вино:
– Наконец-то вижу полный комплект квалифицированных кадров. Распишем пулечку, а, ребята?
Середюк засмеялся:
– На меня намекаете? Может, я уже не играю.
– Играешь, – безапелляционно заявил механик, хотя видел Павла впервые. – Или скажешь, что пойдёшь спать?
– Не пойду, – Павел опять засмеялся. Настроение было хорошим: «великое сидение» наконец-то должно было закончиться.
– Переживём, Фёдорович, – сказал Васильев Соломину, – случалось хуже.
Середюк метнул быстрый взгляд на них, потом на Михеича, спросил:
– Что-то гляжу, Саша, экипаж у тебя весь другой и машина не та?
– Машина ещё та! Завтра увидишь: кран, а не машина. Верно, Прохор Михеич?
Михеич не ответил, но видно было, что остался доволен похвалой. Прохор Михеич начинал механиком на самолётах: Ан – 2, Ли – 2, побывал и на юге страны, и на Крайнем Севере, но потом переучился на механика вертолёта, потому что тут больше платили. Дома у него жена воспитывала троих девчонок, теперь уж старшие две заневестились, и хорошая папина зарплата им была нужна позарез. Дочери своего доброго и покладистого папку любили и без гроша в кармане – такое случалось иногда, – обнимали, и целовали, и шалили с ним, как пятилетки, в те редкие дни, когда он оказывался дома. Но он-то посчитал бы для себя великим позором, если бы у них к свадьбе не оказалось всего, что им хочется.
– А экипаж у меня – того лучше, – вопрос о прошлогоднем экипаже Васильев ловко обошёл.
– На повышение пошли? – переспросил Павел. – Второй пилот, помню, ты говорил, мог самостоятельно работать. Интересная у него фамилия…
– Бабников. Командиром на той машине сейчас, и остальные с ним.
– Во-во! Наш Зайцев всё смеялся, спрашивал, соответствует ли он своей фамилии, как у него по этой части дела идут.
– Идут, – буркнул Александр, – из-за этого и расстались.
Павел прикусил язык.
Васильев усмехнулся:
– Да нет. Не думай, что он мне дорогу перебежал. Даже наоборот – женщину предлагал.
– Как это? – не удержался Соломин.
– Только это не для печати.
– Конечно.
Александр вздохнул:
– Осенью прошлого года вылетаем мы на свою базу. Уже после того, как отработали вам. Ресурс кончился, саннорму с добавкой отработали, ждём лишь погоду. Лететь должны были через Туру на Ванавару, здесь и там дозаправка, тогда таких порядков, как сейчас, ещё не было. Ну, народу в порту, как обычно при плохой погоде, скопилось порядком. Ждут самолёт, он не появлялся больше недели. А нам в такой рейс людей брать не положено. Дали погоду, мы быстренько собрались, и тут перед самым вылетом механик говорит мне: «Давай возьмём одну пассажирку, её в Ванаваре муж дожидается». А сам мнётся: уже пообещал, теперь боится, что я откажу. «Где она?» – спрашиваю. – «Вон стоит».
Вижу: действительно стоит. Симпатичная такая бабёнка молоденькая, метиска. Красивая, честно сказать, даже слишком. Как не посочувствовать, когда к мужу рвётся? «Вещи, – спрашиваю, – у неё где?» – «Все с собой». – «Тогда – быстро!» Ну, сели, поехали.
Павел раздал карты. Александр замолчал, соображая, вистовать ли? Михеич торговался с Соломиным.
– Шесть первых.
– Шесть бубей.
– Семь первых.
– Мои семь.
– Да бери ты их, бери. У Павла в прикупе сроду ничего хорошего нет.
– Вист, – сказал, наконец, Васильев.
– Ну, Михеич, – удивился Павел, – мы же с тобой первый раз играем, откуда ты знаешь?
– Тьфу! Ты что делаешь? – притворно сердится Соломин, открыв карты.
– Без унта? – засмеялся Михеич.
– Без взятки. Делите, – бросил карты на стол Соломин, – мне бы маленькую бубушку или подпорку к королю… Ну и что дальше? – обратился он к Александру.
– Что дальше? Летим. Часа через полтора толкает меня штурман под бок: «Командир! Хочешь?» – и кивает головой назад. Я сперва не понял, засмеялся, говорю: «Без меня». Шутить, думаю, я дома со знакомыми девушками буду. Не хватало мне в воздухе флиртовать. А Бабников пошёл. Перед посадкой вернулся на место, довольный, усмехается. Тут у меня подозрение появилось, выглянул в салон. Мать честная! Бабёнка – голая, на брезентовых чехлах, в дупель пьяная! Механик – косой, помогает ей одеваться. Бабников со штурманом ржут: «Может, командир, мы её в экипаж зачислим? Только спальник надо раздобыть, а то об чехлы все колени ободрать можно. А вон, наверное, и муженёк её встречает…»
Сели. Смотрю: встречает. Повисла она ему на шею, и давай они друг друга лизать-целовать. Тьфу! Дрянь поганая, думаю, не могла три часа потерпеть! Такого сверхпредательства я даже представить не мог.
– Ну, она ли виновата? – заметил Середюк. – Её, наверное, посадили с таким условием…
– Поэтому с экипажем горшок об горшок – и врозь? – спросил Соломин. – Вообще-то ребята были вроде ничего. Работали нормально.
– Подонки, – вот что я им сказал тогда, – Александр при воспоминании о ссоре расстроился. – Пахали они наравне со мной – факт. Но только я понял: из других принципов хорошо работали. Колымщики. Сволочи. Воспользовались ситуацией, напоили бабу. Да и она – хорошая тварь!
– Ну и ты объяснил начальству, что у тебя вертолёт, а не летающий бордель?
– Зачем? Это я им объяснил. А начальству сказал, что Бабников вполне зрелый пилот, пусть немедленно забирает остальных и отделяется. А нет – я ухожу. Так и сделали: мне Сашу и Володю дали, молодых, а для подпорки – Михеича. И машина – во!
Васильев действительно был доволен: старания у его подчинённых хватало с избытком. Тёзка, Саша Носов, невысокий и с виду задумчивый мужичок, хоть и казался медлительным и тугодумом – медленно осваивал новое для себя, зато вникал в дело глубоко и прочно. Где-то на родине у него была девушка, и он регулярно писал ей обстоятельные письма, а с местными красавицами вёл себя сдержанно. Не забывал написать письмо и матери, у которой он был единственным ребёнком. Были в нём непоказная порядочность и надёжность.
Володя Гардер – парень высокий, элегантный, красавец, если сказать честно. Все девушки на танцах в клубе Ванавары наперебой приглашали его на «дамский вальс», когда он появился там в первый раз… А они с Марусей, голубоглазой метиской с чуть раскосыми глазами, как посмотрели друг на друга, так и не расходились больше. И окружающие сразу поняли, что эти двое созданы друг для друга. Дело идёт к тому, что Володя женится осенью, как только окончатся полевые работы в экспедициях и у экипажа появится достаточно свободного времени.
Михеича же, который зарабатывал пенсию, подгонять и вовсе не требовалось.
И вот, как проклятие, горит красная лампочка! Двадцать литров – один глоток! И запаса высоты нет – под животом гора, и машина тяжёлая, как баржа!
Соломин согласен был оставить ящик с гвоздями и резиновую лодку в Туре, хотя сам говорил, что каждый большой гвоздь, завезённый в тайгу, стоит рубль. Гнать за ними машину ещё раз – станет дороже. Лодку оставили радисту Поротову, а гвозди загрузили.
Ночью перед вылетом был морозец – это хорошо, но пока получили разрешение – медкомиссию, правда, проходить не пришлось, подписали так: чужие, что хотите, то и делайте, – пока загружались, солнышко поднялось и начало припекать. Но, к счастью – или к несчастью? – воздух ещё не прогрелся настолько, чтобы попытка поднять машину в воздух была безнадёжной.
– Попробуем, – Александр кинул взгляд вниз на механика. Тот стоял на земле впереди и чуть сбоку вертолёта, снял с головы шапку, пригладил редеющие волосы ладонью, посмотрел вдаль. Вздохнул-доложил:
– Центровка в норме, командир, сам каждую вещь уложил. – Помолчал, добавил: – Машина – сам понимаешь. Если можешь… – Ещё помолчал, надел шапку. – Я, пожалуй, сразу сяду – чего зря горючку жечь.
Михеич дождался, когда двигатель набрал обороты, показал Александру большой палец, быстро прошёл к вертолёту и, захлопнув дверцу, запер её изнутри.
Вертолёт качнулся несколько раз из стороны в сторону, чуть-чуть отделился от земли и пополз едва заметно вперёд и – сантиметр за сантиметром – выше. Важно было одолеть эти первые несколько метров высоты, а дальше – как обычно – ручку вперёд, скольжение, нарастающая скорость и, наконец, высота! Это была звёздная минута! Сердце тоже взвилось и запело жаворонком.
Лёг на курс, связался со своим диспетчером, доложил, получил сводку погоды по трассе и разрешение на перелёт. Ветер был встречный, но слабый. Порядок.
Где-то на полпути ему стало ясно: расчёт был верный, горючего хватит, и он согласился сделать посадку, чтобы оставить в бригаде нивелировщиков студентку. Он сделал круг в заданном районе, опустился над рыжей марью ниже, снова поднялся, чтобы нивелировщики увидели вертолёт и поспешили. Потом посадил машину. Подождали. Бригады не было. Соломин стоял на месте штурмана и, покусывая нервно губы, вглядывался в тайгу.
– Всё, – сказал ему Александр через некоторое время, – больше не могу. Двигатель остынет – лишняя горючка сгорит.
Соломин вздохнул, посмотрел на Тамару, которая, похоже, ничуть не огорчилась, что выброска в бригаду не состоялась, освободил штурману место. Второй пилот выразительно посмотрел на командира. Часть горючего выработана, машина стала чуть легче…
– Давай, тёзка, взлетай, – разрешил Александр и расслабился в кресле.
Третью неделю подряд – работа, работа – почти каждый день вылет. Наелся, надо перекурить. Он улыбнулся, предвкушая удовольствие от полной свободы, которая ждала их в Ванаваре, где они отдыхали, налетав месячную саннорму, и уже предощущая зуд в ладонях, появляющийся после нескольких дней отдыха, в которые он не садился в пилотское кресло. Он вначале задремал, а затем и уснул – с улыбкой: кто стал лётчиком, тот болеет небом и не может не летать.
Разбуженный штурманом, отметил, что спал около получаса, и сразу понял, что за это время ветер, чуть сменивший направление, усилился и снёс их в сторону.
«Всё-таки вино и преферанс ночью – это было слишком», – признал Александр и свою вину.
Как только загорелся сигнал тревоги, он стал набирать высоту и снова изменил курс, влево, дальше от базы, зато ближе к виднеющейся безымянной речушке. Там можно было надеяться найти среди вековых массивов леса проплешину, пригодную для посадки. Теперь всё зависело от него и от того, что называется судьбой…
Чугунов
Меньше всех в терпящем бедствие вертолёте волновался чуть ли не главный виновник создавшейся нештатной ситуации Григорий Чугунов, радист с базы партии Соломина. Хотя ему-то как раз и стоило переживать больше всех.
Когда несколько дней назад он был на связи с Иркутском и получил в радиограмме распоряжение вывезти Середюка из Туры на базу партии, то часть текста не разобрал – прохождение было скверным. И настроение у него было дрянь, после вчерашнего, когда он выпил лишний стопарь спирта и обложил матами Ксеньку, подругу, воспитательницу детского садика в Чуне. Её вина перед Чугуновым заключалась в том, что она была молода, хороша собой и к тому же добра и доверчива. В общем, с первого дня, как приехал бывший матрос Тихоокеанского флота в посёлок, Чугунов загорелся, как семнадцатилетний юноша, хотя в Иркутске у него уже была законная жена и трёхлетний карапуз Григорий-младший. Не прошло и недели, и о своём большом чувстве Чугунов рассказал Ксене, про жену умолчал, не желая забивать её головку излишней дребеденью. Ксеня была счастлива, чего же ещё? С тех пор почти два месяца прошло, её дом стал и его домом.
Наутро после «разборки» с Ксенией настроение у Чугунова было дрянь, прохождение – дрянь, и вообще весь белый свет – дерьмо. А потому он не стал мучить себя и не попросил иркутского радиста повторить часть радиограммы, дал квитанцию, что радиограмму принял, и – «до связи». В той части эр-дэ, которую Чугунов не разобрал, как раз и сообщалось, сколько у Середюка людей и груза. Соломину он принёс аккуратно переписанный листок и не стал вдаваться в подробности своей специфической работы, когда бывает, что погода для всех хорошая, а для радиосвязи она никуда не годится.
Что одного рейса вертолёта может оказаться мало – такая мысль Соломину в голову не пришла. Опыт руководства полевой партией говорил ему, что если сам не завезёшь грузы, не проследишь, чтобы улетели все нужные тебе работники, то обязательно прогоришь. Вдогонку тебе отправят не всех и не всё. Поэтому какого-либо груза с Середюком он не ждал, не ждал рабочих, да и не надеялся, что Локтев, например, всё-таки уедет от больной жены. В общем, когда Григорий Чугунов попросился с ним «в столицу» развеяться, он спросил только:
– Связь с бригадами будет?
– Татарин справится, – ответил Чугунов. Татарином он называл рабочего по базе партии, фамилия которого была Татаров. – Он у меня уже несколько раз и на ключе работал, он же служил в войсках связи. А тут чего проще: включил питание, да и разговаривай, как по телефону.
С Иркутском в выходные связываться не нужно было, и Соломин с лёгким сердцем разрешил радисту прогулку.
Чугунов – здоровый мужик, но было у него две слабости. Он жить не мог, если не выпивал вечером «пузырёк» для настроения, чаще водки, когда же запасы её в магазине истощились, перешёл на спирт, обнаружив при этом, что спирт, пожалуй, лучше и выгодней: лучше потому, что сильнее дерёт и согревает, а выгоднее потому, что балдеешь с одной бутылки сильнее, чем с двух сорокаградусной, тогда как по деньгам выходило дешевле. Другой его слабостью были женщины. Нет, ему не нужно, чтобы их было несколько. Достаточно одной, только находиться рядом с ним она должна постоянно. Должна кормить, когда ему захочется чего-нибудь повкуснее, регулярно стирать бельишко, смотреть на него с обожанием, а главное – согревать и ласкать его тоскующее тело. Ночь в одиночестве была наказанием для Чугунова, две вгоняли его в тоску, после третьей он чувствовал себя разбитым и больным.
Что говорил он Ксении в тот злополучный вечер, Григорий не помнил, и с чего это на него накатило – тоже не знал; помнил только, что был страшно зол и чуть не прибил любящую его подругу. Проснулся утром на её кровати от прикосновения к плечу.
– Гриша, вставай, – легонько, одновременно робко и настойчиво поталкивая его, говорила Ксения. – Вставай, уже скоро восемь, на связь опоздаешь.
Он лежал лицом в подушку, когда очнулся от сна, вспомнил свой дебош, отвернулся к стене.
– Сейчас, – буркнул недовольно, – встану.
Она убрала руку, неслышно в мягких своих меховых тапочках отошла к столу. Звякнула посуда. Если б она сердилась, заругалась бы на него или упрекнула хотя бы, Чугунову стало бы легче. А так её покладистость, готовность простить, понять – что понимать-то?! – угнетали его. По тому, как вольно лежал он на постели, Чугунов догадался, что Ксении на кровати места не нашлось и ночь она провела на стульях. Ничего более подходящего в её тесной комнатушке не было. На полу спать невозможно: дверь из комнаты (выделенной при детсаде ей как воспитательнице) была сразу на улицу, от неё тянуло влажным холодным воздухом, настоянным на вечной мерзлоте и весенних ветрах, – простудиться дважды два.
Одевшись, Григорий не стал завтракать, уронил, не глядя на неё:
– Некогда, – боком прошёл мимо Ксении к двери и – на улицу.
Следующую ночь он ночевал у себя, при радиостанции. Пойти к ней было стыдно, хотя чувство стыда ему было мало свойственно. И она не пришла. А он хотел, чтобы она заглянула к нему, и надеялся, что придёт. Не пришла и на следующий день, не дождался он её и вечером. Недолгое его раскаяние сменилось чувством обиды, потом зашевелилось оскорблённое мужское самолюбие…
«Чихать!» – решил Григорий и попросился с Соломиным в Туру. Разумеется, не без тайной надежды проучить строптивицу, а заодно гульнуть. Год назад, когда база была в Туре, Чугунов тоже жил недурно. И там была у него бабёнка, правда, постарше Ксении, да и тёртая, надо сказать, жизнью, опытная. Ходила через всю Туру к Григорию. Случалось, закатывала ему сцены из-за того, что на все её намёки и ухищрения, направленные на то, чтобы узаконить их отношения, он лишь ухмылялся и хамовато пояснял:
– Женатый уже я один раз, хватит. Да и что тебе – слаще потом станет, что ли?
Прилетев в Туру, Чугунов первым делом забежал в магазин, набрал сухого вина и водки, столько, сколько вошло в его необъятный портфель, словно не к женщине в гости шёл, а пирушку с целой компанией гуляк затевал.
Возле её дома Григорий почуял неладное: на высоких мачтах через весь двор была натянута антенна. Калитка оказалась закрытой.
«Уж не Венька ли Поротов тут окопался? – шевельнулась догадка. – Вот пёс! Не поленился радиостанцию перетащить, и ведь ни звука мне!» На какой-то момент у Григория появилось сомнение: стоит ли заходить в дом? Место занято! Что скажет Венька?
Они были малознакомы. Поротов приблудился в экспедицию зимой, когда Чугунов был в отпуске. Радист экспедиции был нужен, его приняли и вскоре отправили в Туру. Радиостанцию он принял не у Чугунова, а у старшего экспедиционного радиста, по документам. Чугунову приходилось держать с ним связь: дважды в неделю – обязательно, в остальные дни Венька лишь следил за работой радиста базы партии с экспедицией и связывался по мере надобности. Работал на ключе Поротов неплохо, но Чугунов его почему-то сразу невзлюбил. Может, из-за того, что Венька не соблюдал время выхода в эфир. То опоздает, то вылезет на несколько минут раньше. Уж в чём в чём, а в своём деле бывший моряк Чугунов порядок любил. И всё-таки тот, с кем обмениваешься в эфире радиограммами, пусть короткими, деловито-сухими, как зачерствелая корка хлеба, становится постепенно больше, чем знакомым, становится своим, близким человеком. Неважно, что ты его почему-то недолюбливаешь, ведь и среди кровных братьев, случается, нет любви.
«Э! – хлопнул себя по лбу Григорий. – Пусть думает, что я к нему пришёл. Где наша не пропадала!»
Чугунов вспомнил про задвижку, просунул ладонь в щель, открыл калитку и вошёл во двор.
Венька Поротов оказался не дурак выпить. Так что содержимое чугуновского портфеля оказалось кстати. Нинка подавала на стол оленину с деликатесом – жареной картошкой: всё-таки Тура – столица Эвенкии, и снабжение здесь получше, чем в отдалённых посёлках. Мужики обильно ели, и хмель их почти не брал. Венька рассказывал про рыбалку, про то, как четыре дня назад завалил он вот этого оленя, как привёз его на вертолёте и уговорил пилота сесть почти у самого дома, благо точных границ аэродромного поля здесь никто не устанавливал. Восхищался естественным холодильником: неподалёку в склоне горы была пробита когда-то штольня в виде туннеля, от вечной мерзлоты стенки её покрылись льдом – и пожалуйста! У него с завскладом блат, тот разрешил Веньке хранить мясо в любом количестве.
Чугунову все эти новости были давно известны, он делал вид, что слушает, а сам был занят мыслями о Нинке. Он увидел её смятение, когда переступил порог дома. И хоть она тотчас же справилась с собой, улыбнулась и позвала из комнаты Поротова, Чугунов стал на что-то надеяться. Надо было споить этого самодовольного индюка и тогда… Старая любовь не ржавеет.
Так, овладев однажды территорией соседнего государства, завоеватель начинает считать её своей; даже после того, как его выпнут из чужих земель, он не расстаётся со своим заблуждением и втайне надеется вернуться; ему кажется: коли удалось захватить чужое прежде, то, значит, появилось право повторить это и в будущем.
Трудно сказать, кто кем овладевает, когда речь идёт о мужчине и женщине, но общность территории на определённом этапе отношений создаёт то же ощущение возможности вернуться, даже после того, как произошёл разрыв и место оказывается занято другим.
Когда Нинка в очередной раз наполнила тарелку горячим мясом и оказалась рядом с Чугуновым, он незаметно для Веньки обхватил её пониже талии. Она отвела его руку. Его это не смутило, лишь больше раззадорило. Нинкины щёки порозовели от вина, глаза поблёскивали. Хмель, бродивший в голове Григория, делал её ещё привлекательней. Грех не взять крепость, однажды покорённую и готовую к капитуляции!
Но сперва надо свалить под стол её защитника. И Чугунов открывал очередную бутылку. Заподозрил Венька что-то или просто он был мужик компанейский, но из своего стакана выпивал не прежде, чем это делал гость. Григорий не пропускал очереди, надеясь на свой железный организм; выпив, немедленно наполнял стаканы снова.
Извечная борьба в сезон любви, которая идёт среди животных за право продолжить род, необходима. Природа так распорядилась. От победителя следует ждать наиболее жизнеспособного потомства. И человек хоть и далеко ушёл от зверя, но от своей природы не ушёл и, случается, доказывает право сильного на любовь. Только у людей нет сезона, вернее, межсезонья в любви. И соперничество идёт порой незаметно, может, потому оно принимает иногда такие формы, которые природа-мать предвидеть не могла.
Не ловкость, не физическую силу, не ум и характер демонстрировали двое за столом – шло испытание алкоголем. Будто бы наследнику, явись он на свет от брака победителя с предметом их притязаний, больше всего понадобится в жизни это вот умение поглощать спиртное в неограниченных дозах. А всё остальное, добытое человечеством на путях эволюции, не важно.
Ушёл в прошлое длинный майский день, надвинулась ночь, поединок продолжался. Нинка, отяжелев от усталости и канители ночной уже попойки, ушла спать, а Венька не падал. Беседа мужиков, больше похожая на бред умалишенных, не прерывалась, не прерывалось питиё, сдабриваемое сладковатым оленьим мясом. Когда в очередной раз тарелка опустела, Поротов встал, покачался, шагнул к плите, сгрёб кастрюлю и брякнул её на стол. Она отозвалась коротким дребезжащим звуком – кастрюля была пуста. Венька почти всунул в неё свою лысину, но ничего не разглядел, заслонив свет головой. Тогда он запустил в неё руку, поскрёб там, но безуспешно.
– Н-ничего нет, – продемонстрировал он Григорию измазанную ладонь. – По диким степям Забайкалья…
Замолк, тупо посмотрел Чугунову в лицо, опять промычал те же слова песни.
– Выпьем?
Чугунов согласно мотнул головой, но тут Венька вспомнил:
– Б-бум есть рас-колотку? У м-ня рыба… Пшли!
Обнявшись, вышли в сени. У холодной стены Венька, встав на колени, нащупал на полу ручку, потянул на себя. Под дощатым полом в земле обнаружился врытый железный ящик, наполненный на две трети крупной мороженой рыбой. Ночь, свет, падающий из открытой настежь двери, бревенчатая стена, круглый лысый человек, стоящий на коленях перед погребком, замороженные рыбьи глаза, чешуя с переливающимися на ней кристалликами изморози – всё смешалось в забытый фантастический сон, когда страх, как мороз, начинает постепенно пробирать тело, хочется крикнуть и бежать, а ноги окаменели и не идут, и голоса нет.
Венька ухватил рыбину обеими руками, голова его оказалась ниже туловища, он елозил локтями по заиндевевшим рыбьим тушкам и никак не мог подняться. Хрипы его напоминали последние вздохи умирающего человека, гибнущего под чьими-то жёсткими пальцами. Пьяный Чугунов с ужасом понимал безнадёжность Венькиных попыток выбраться из ямы вот так – кормой вперёд; мысль о том, что можно вылезти как-то иначе, не приходила в голову ни тому, ни другому. Наконец из горла Поротова вырвался членораздельный мат, наваждение спало – Чугунов сообразил, что может помочь, ухватил двумя руками Веньку за штаны и рванул изо всех сил. Рывок оказался чересчур сильным, стена глухо отозвалась на удар головой. На какое-то время Венька отключился. Чугунов потащил его к двери. У порога тот очнулся, сказал:
– М-мёрзлая. Бум рас, – он икнул, – рас-колотку исть?
– Налим, – разглядел рыбину Чугунов, которую закоченевшими руками прижимал к груди Венька.
– Б-бум печёнку…
Они выпили для сугрева и стали бить налима об порог, добывать из него печень, а заодно делать расколотку. Мороженая разбитая рыба с перцем и солью – мировая закусь!
Угомонились перед восходом солнца. Венька повёл друга показать диван, где Чугунов должен был, по его мнению, отдыхать; диван притянул их отяжелевшие тела и больше не отпустил.
Нинка встала спустя некоторое время – из сеней через распахнутую дверь несло холодом, увидела радистов, обнявшихся как борцы, лежащих поперёк дивана, постояла в раздумье с минуту, вздохнула:
– Ничья.
Закрыла дверь и снова легла спать.
Соломин сообразил, где найти радиста; перед вылетом пришёл, растолкал Чугунова и увёл с собой.
В полёте Чугунов спал, в момент, когда в вертолёте началось беспокойство, проснулся от нестерпимого желания помочиться и был несказанно рад, когда мотор заглох: «Скорей бы ё…!» Чугунов ждал удара машины о землю со сладкой мукой скорого облегчения.
Посадка
С последним выхлопом двигателя Васильев отключил подачу бензина и перевёл положение лопастей несущего винта в режим авторотации. Ручку – немного от себя. Машина послушно опустила нос и в пологом пике заскользила всё быстрее и быстрее, к виднеющейся вдали тёмной извилистой полосе леса. Александр рассчитывал найти у берега неизвестной ему речушки площадку, пригодную для посадки. Он, ему казалось, уже угадывал два рыжих пятна мари, две продолговатые проплешины среди лиственниц и берёз, где, возможно, было их спасение. Запас скорости и высоты позволял ему надеяться, что желанная поляна не окажется недосягаемой.
Страха и сомнений Васильев не испытывал. «Ничего, бывало и хуже», – мысленно повторил он сказанную Соломину фразу.
Хуже бывало, когда на соревнованиях по боксу опытный мастер загонял его в угол канатов и пытался там нокаутировать. Но ещё, пожалуй, было труднее на тренировках с Агеевым. Агеев чувствовал симпатию тренеров сборной страны к молодому боксёру и в тренировочных боях с ним старался показать всем сомневающимся, что именно он является главным кандидатом в олимпийскую сборную страны в среднем весе. Не шлём на голове, который приходилось надевать на тренировках, спасал Васильева, а феноменальная реакция и самообладание. Загнанный в угол, он всё-таки успевал уклоняться от жёстких, хорошо поставленных ударов великого мастера, успевал контратаковать и всегда выходил из трудного положения с честью.
…Если бы не та нелепая драка в деревне, после которой Васильев был дисквалифицирован, неизвестно, кто бы поехал в Токио: Агеев или он, Васильев. Агеев стал олимпийским чемпионом… А дивчина была хороша. Не зря деревенские парни вызвали Александра из клуба на улицу, и после того, как он отказался оставить чужую подругу в покое – танцевали они с незнакомкой почти неразлучно весь вечер, – парни пустили в ход не только кулаки, но и оторванные от ограды штакетины. Одного Александр нокаутировал ударом в голову, сбил с ног ещё двоих, но получил удар по голове сзади и, падая, чтобы не прилетело во второй раз, достал одного кулаком ниже пояса. Тот уже не поднялся…
Васильев взглянул на барограф и увидел, что и Носов смотрит на ленту самописца, бесстрастно регистрирующую высоту, на которой находился вертолёт в каждую минуту с начала вылета. Перо только что миновало высшую точку, и линия неотвратимо поползла вниз.
Пилоты переглянулись, штурман за их спинами переступил с ноги на ногу. Они не могли не думать о том, что будет после посадки, если она окажется благополучной, что они станут говорить комиссии по расследованию чрезвычайного происшествия и как их слова будут согласовываться с показаниями приборов и записями диспетчера. Вскоре после вылета из Туры командир связался с диспетчером в Ванаваре, сообщил ему, что намечается посадка без уклонения от маршрута, получил добро. Когда снова поднялся в воздух, опять доложил, что продолжает движение по прежнему курсу.
– Понял, – отозвалось в наушниках, – до связи, Саша.
Теперь надо было предупредить землю, что экипаж идёт на вынужденную посадку, чтобы, по крайней мере, знали, где их искать, но командир молчал, ожидая каждое мгновение запроса из Ванавары. Время полёта заканчивалось, и Сорин, диспетчер, мог забеспокоиться. «Подожди ещё пять минут, Андрюха!» – мысленно попросил друга Александр.
Удерживало его то, что он не мог – вот позор! – назвать точного местонахождения вертолёта. Если бы у него была карта всей Сибири, он мог бы обнаружить, что красный сигнал тревоги настиг их точно посредине прямой, соединяющей южные оконечности двух великих озёр – Байкала и Таймыра. Но он не знал, в какую сторону и насколько они ушли от прямой, прочерченной на пятисотке, пятикилометровой карте, между посёлками Тура и Чуня. Кроме того, у него теплилась надежда не только на благополучную посадку, но и на то, что потом каким-то необъяснимым образом они выкрутятся из этой неприятной ситуации. И тогда о ЧП не узнают в авиаотряде, будто его и не было вовсе.
Александр повернулся к штурману:
– Володя, попроси Михеича посмотреть крепёж бака, всё тяжёлое чтобы не болталось и пассажиры…
– Есть!
Через минуту голова Гардера появилась в кабине.
– Командир, батя уже всё сделал.
– Добро, – кивнул Александр, – ты тоже ремнём… Нет! Спустись в салон!
– Но…
– Быстро!
Гардер исчез.
Пикирующий, словно в атаке, вертолёт стремительно нёсся к поляне, но точка пересечения его траектории с землёй явно не дотягивала до спасительной рыжей мари. Снизу мелькали деревья, а впереди узкой полоской марь пересекалась частоколом полузасохших деревьев. Александр потянул ручку на себя. Машина послушно сделала горку, и деревья мгновенно ушли вниз. Перелетев через препятствие и потеряв на этом скорость, вертолёт медленно, настороженно пополз к зелёной стене могучего ельника.
Александр повернул машину вдоль мари, наклонил вправо, высматривая, нет ли коварных сухих стволов в том месте, где поляна казалась наиболее приемлемой для посадки, потом – на левый борт, – как будто чисто. Он ещё раз выбрал ручку на себя, вертолёт из последних сил потянулся вверх, на мгновение завис и пошёл вертикально вниз со стремительно нарастающей скоростью. Груз был слишком велик для посадки на авторотации.
– Проваливаемся!
И – озарение!
Александр быстрым движением изменил угол атаки лопастей и одновременно включил зажигание. Двигатель не подвёл, немедленно, выстрелив, заговорил. Всего на несколько секунд хватило горючего, что насосало из пустых баков в цилиндры и бензопровод, но этого оказалось достаточно, чтобы спасительный рывок вверх у самой земли погасил падение. Удар о землю всё же был силён, словно бы сбросили железный ящик со второго этажа.
Экипаж в одно мгновение оказался в салоне, распахнули дверь, высыпали на свет, на не оттаявшую после зимы кочкастую и всё-таки такую милую землю.
– Сели! – чей-то ликующий голос.
– Не сели, а ё… – зло сказал Васильев. – Давайте быстро, все – быстро!
Первый день в тайге
– Скорей, скорей! – торопил коллег и Соломин.
– Постой-ка, – сказал Павел, – что будем делать?
– Как что? Пойдём в посёлок.
– Все, что ли?
– Конечно! Пилоты не могут оставить кого-то в вертолёте.
– Тогда надо собраться, – сказал Павел, – не по улице Урицкого идём гулять.
– Чего собираться? Надо успеть сегодня бензин привезти и перегнать вертолёт, пока не узнали про ЧП.
– Тогда, – скомандовал своим попутчикам Павел, – всем надеть сапоги – слышь, Тамара? – и телогрейки. – И сам полез в вертолёт, достал из рюкзака сапоги и стал переобуваться. Васильев, а за ним и весь его экипаж, обежали, спотыкаясь и оскользаясь на кочках, вертолёт кругом. Нигде ничего не отвалилось, только стойка, предохраняющая хвост с винтом от соприкосновения с землёй, от удара погнулась, но свою задачу выполнила.
Пилоты тоже переобулись, Гардер остался в полуботинках.
– Ты чего?
– Я не брал с собой сапоги, командир.
– Как пойдёшь?
– Дойду, вон тропа, рядом.
Васильев ничего не сказал на это, посмотрел на Сашу Носова:
– Закрыл кабину?
– Да, командир, на ключ.
– Михеич, закроешь здесь, – и Васильев, спрыгнув на мох, топнул ногой, проверяя, удобно ли будет ноге; пошёл, не оглядываясь, на тропинку, что была видна в десятке шагов левее вертолёта. Тропа вела вдоль ручья, возле которого они приземлились, и когда пилот вышел на неё, то увидел под елями ревущий весенний поток и снег, оплывший, но пока ещё надёжно защищённый от горячих языков солнца крутым бережком и нависающим лапником. Васильев пошёл быстро, за ним устремился штурман, далее Соломин с Носовым; Локтев, всё ещё не верящий в чудо спасения, по пятам за ними.
Середюк с Ханитовым задержались. Павел вытащил из-под спальника рацию, перекинул ремень через плечо, начал было выкладывать вещи из рюкзака – ему нужно было достать винтовочные патроны, упрятанные на самом дне, но Михеич поторапливал:
– Ребята, пошли! Пойдём, ребята, надо закрыть.
– Сейчас, – Павел глянул на Валерия.
Тот уже вынул из чехла свою двустволку, собрал её, будто готовился на охоту, неторопливо устроил ружьё за спину.
– Патроны?
– Всегда на брюхе, – Ханитов приподнял полу телогрейки и показал патронташ.
– Тогда – идём! – Павел разом сгрёб свои пожитки, сунул их в рюкзак и, не закрывая его, выпрямился и шагнул к двери.
Тамара дожидалась их на тропе, поглядывая в ту сторону, где за деревьями скрылся уже последний пешеход.
– Как туристы, – ворчал Павел, выходя вперёд, – ни куска хлеба, ни топора, ни карты.
Продукты у него были – мука, макароны, крупы, жир и тушёнка, на всю бригаду и почти на весь сезон, но всё было завалено спальниками и рюкзаками, да к тому же надёжно упаковано в ящики и коробки – голыми руками при такой спешке не достать.
Он поправил на боку полевую сумку, в которой у него лежали документы и карты, но карты были на его участок работ, который располагался южнее реки Чуня, а они летели к ней с севера и не долетели.
Торная тропа несколько утешала Павла: знать, действительно жильё неподалёку. Но через сотню шагов иллюзия рассеялась: в подступившем вплотную к тропе лиственном молодняке пришлось идти сильно согнувшись – путь преграждали ветви, стало ясно, что тропа – звериная.
Заросли кончились, и на выходе Павел увидел Бойкова, поджидавшего их.
– Давай мне что-нибудь, – сказал Алексей, протягивая руку, – а то ты как матрос из Кронштадта – весь в ремнях.
Павел отдал ему рацию.
– Чего это они? – спросил он сам себя вслух через минуту.
Ручей и тропа повернули влево, а вся цепочка людей, хорошо видимая в редколесье, пошла вправо и скоро раздробилась, рассыпалась в ширину, словно бы отряд пошёл в наступление на затаившегося в окопах врага. Сворачивать с твёрдой, хоть и влажной, тропинки на чавкающий и поросший чапыжником мох не хотелось, но пришлось: нельзя же, чтобы группа разделилась на части, ружьё на всех одно, а ножей, наверное, нет ни у кого.
Перейдя марь, Павел понял, почему впереди идущие разбрелись в разные стороны: путь им преградило широкое весеннее, в виде подковы, озерко. Чтобы обойти его, пришлось бы вернуться, и все начали искать место, где можно было перебрести его, не начерпав ледяной воды в сапоги. Гардеру выбирать не из чего, и он в своих ботинках начал форсировать водный рубеж по кратчайшей линии. Вода вначале была ему по щиколотку, и Павел пошёл за ним следом, но Владимир вдруг взмахнул руками и чуть не упал. Устоял, но оказался в воде почти по пояс. Павел поспешил к нему, зачерпывая кирзачами воду, но штурман и не подумал возвращаться – попёр напролом, поднимая волну.
Павел приостановился, огляделся и взял правее, дальше от ручья должно быть повыше, и оказался прав: воды ближе к сопке оказалось меньше, хотя в сапоги он набрал её по самые края. Ноги вмиг замёрзли до ломоты в костях. На сухом месте собрались в кучку.
– Надо костёр разжечь, – сказал Павел, выжимая портянки, – простынет человек.
– Нет, – отозвался Гардер, – пошли, на ходу согреюсь, солнышко согревает, не простыну.
И вертолётчики двинулись в сторону солнца быстрыми шагами. Остальным ничего не оставалось, как поспешить за ними. Несколько раз ручей, скоро превратившийся в настоящую реку, и тропа возвращались к людям, потом свернули влево окончательно.
Часа через полтора сумасшедшей гонки передние остановились у поваленного дерева, сели на него отдохнуть. От штурмана валил пар. Павел посмотрел на осунувшиеся и посеревшие от заботы лица начальника партии и командира вертолёта и не стал донимать их вопросами, которые занимали всех: «А где же река? Где Чуня и посёлок?» Он сел рядом с Гардером на валежину, спросил осторожно:
– Карту посмотрим, Володя? Ты её не намочил?
Штурман с готовностью открыл планшет.
– Ага, – сказал Павел, ткнув пальцем в очерченный карандашом кружок, – здесь, на Нидыме, ждали мы бригаду?
Гардер кивнул, уточнил кончиком карандаша место посадки.
– И сколько летели потом? Скорость?
– Час сорок. Скорость – сто тридцать.
– Так, – Павел прикинул в уме: – Получается, что мы прошли двести пятнадцать километров. Дай-ка.
Он взял у штурмана палетку, отложил вычисленное расстояние на карте, провёл карандашом дугу.
– Вот на этом радиусе… мы упали на одном из этих притоков. Либо здесь, либо ещё дальше – больше негде. Так?
– Так, – озадаченно подтвердил Гардер. – Получается, что идти надо не на юг, а на юго-запад?
Васильев и Соломин поднялись, за ними – остальные.
– Постой, командир!
– Я понял, – отозвался Александр.
Он понял, что приземлился гораздо дальше от посёлка, чем думал раньше, едва они ушли от вертолёта. На первой большой поляне Соломин догнал его, тронул за плечо и кивком показал в сторону группы сосен – там Васильев увидел чернеющий предмет под ольховым кустом и сразу вспомнил и поляну, и деревья, и пустую бочку, которую откатил туда Михеич. Неделю назад сюда завозили бригаду строителей со всеми необходимыми им грузами, – отсюда вылетали ещё в две бригады, здесь дозаправлялись в тот день и на следующий, пока бочка не опустела.
– Не говори им, – предупредил Александр Соломина.
Тот кивнул:
– Само собой.
Васильева это открытие огорчило едва ли не больше, чем вынужденная посадка, стало ясно: сегодня никуда не успеть и скрыть ЧП от начальства будет невозможно. Но одновременно в голове отпечаталась эта картинка – бочка под кустом, и мысль постоянно возвращалась к ней, нащупывая какое-то, скрытое пока от сознания, решение.
– На юго-запад – это надо через сопку лезть, – показал Павел, и все невольно посмотрели в ту сторону. Энтузиазма ни у кого на лицах не обнаружилось. – Я не приглашаю штурмовать сопку, – сказал Павел, – а просто хочу предупредить, что идти нам осталось не пять – семь километров, а около тридцати, если напрямую. В обход же ещё надо прибавить десять – пятнадцать…
– Пошли, – сказал Чугунов, – жрать хочется.
Теперь впереди шли попеременно Середюк и Мушель, забирая вправо, но так, чтобы не приходилось лезть на подъём. Вплотную за ними шёл Локтев. Он, наконец, ожил и готов был топать хоть до океанического побережья: земля – дело надёжное, выносливости у него хватит, если даже придётся тащить кого-нибудь на себе.
Убитый горем Соломин шёл вместе с вертолётчиками позади всех, приглядывая, чтобы кто-нибудь не отстал и не потерялся. Пилоты с непривычки выдохлись быстро, первый запал нервного возбуждения прошёл, и они уже не рыскали по сторонам, не оглядывали местность, а больше смотрели под ноги, чтобы не запнуться за валежину или не наступить на предательски скользкую кочку. Сзади идти было легче, от десятка пар сапог впереди идущих оставалась тропка, разорванный чапыжник меньше цеплялся за ноги и не выматывал душу так, как первым.
Темп движения несколько снизился, но был достаточно высок, так что разговаривать на ходу было трудно. Да и не хотелось никому. Только Чугунов, который даже после грандиозной ночной попойки, благодаря своему железному здоровью, мог не только идти в общем ритме, но и ускоряться, чтобы, догнав очередного попутчика, попросить закурить. Но радист натыкался раз за разом на отказ:
– Не курю.
В конце концов он убедился, что, кроме Соломина, курящих в их маленьком отряде не было. Но и начальник партии не утолил голод радиста:
– У самого уши пухнут!
– Вот блямба! Попал в вагон некурящих!
Он пристроился позади Соломина и, топая за ним след в след, бухтел ещё с полчаса о том, что пошла чёрная полоса и надо ждать новых неприятностей. Потом и он выдохся и замолчал.
Два часа тянул Середюк за собой живую цепочку, не давая людям остановиться. Сопка осталась позади – это позволило отряду взять правее, миновали низом ещё одну поросшую лиственным лесом вершинку. И здесь вдруг открылась перед ними широкая лощина. Стало ясно: впереди – долина реки. На ближайшем бугорке, на его солнечной стороне, под соснами, устроили привал. Земля, покрытая ровным слоем хвои и сосновых шишек, была здесь сухой и тёплой, и все повалились, вытянули ноги, отвыкшие за зиму от работы и, казалось, гудевшие от напряжения. Минут через десять Середюк встал, отряхнулся и скомандовал:
– Подъём!
Всех уже одолевала дрёма, и Павел увидел недовольные лица: не успели отдохнуть! Но Васильев резко поднялся, за ним – другие.
Через полчаса вышли к реке. Русло её было заполнено серой талой водой до самых кромок берегов. Мощный поток нёс сухие прошлогодние ветви, кору, траву, проплывали изредка живые, вырванные с корнями, деревья. По берегу реки шла торная тропа, уже не только звериная, но и охотничья. Стало веселее. Появилась надежда, что, может быть, Середюк ошибся в расчётах, и за ближайшим поворотом реки вдруг покажется посёлок, неожиданное путешествие закончится, наконец, самым благополучным образом.
Но за очередным поворотом открылась широкая рыжая марь с пересекающей её полоской леса. Здесь их ждала неприятность: лес рос по берегам ручья, впадающего в реку, и ручей этот сам был целой речкой, не широкой – метров десять – двенадцать, – но глубокой и со стремительным течением. Нечего было и думать переправиться через него. Вот теперь пожалели об оставленной в Туре Поротову резиновой лодке!
Солнце склонялось к вечеру. Все обратили взгляды к Соломину: ты, мол, тут хозяин, давай решай, что делать? Фёдор Фёдорович посмотрел на часы:
– Через пятнадцать минут связь. У кого рация?
Бойков снял с плеча ремень, нерешительно взял железную коробку в руки, он не знал, как обращаться с радиостанцией.
– Давай сюда, – Локтев, стоявший к рабочему ближе всех, забрал рацию, открыл крышку, вытащил пластину с намотанной на неё проволочной антенной. Голубая изоляция на проводе – как цвет надежды. – Разматывай и один конец – на дерево.
Алексей размотал провод, взял конец в руки и беспомощно посмотрел на ближние деревья – все они были тонкие, с хилыми хрупкими веточками – на такое дерево не влезешь.
– Сучок привяжи и забрось, – подсказал ему Павел.
Остальным делать было нечего, присесть негде, сыро, и все стояли кружком и смотрели, как Бойков ходит, опустив голову, выискивает в пожухлой редкой траве подходящий сучок или палку. Локтев уже вкрутил в гнездо штыревую антенну и тоже подался на поиски палки, нашёл, привязал к концу провода и швырнул груз на ближнюю лиственницу. Но провод зацепился серединой за что-то на земле, и попытка не удалась, палка дёрнулась и упала к ногам Локтева. Тогда он аккуратно собрал в кольца антенну и снова бросил утяжелённый конец наверх. Палка улетела почти на макушку деревца, нижний конец антенны со штеккером оказался высоко, и подключить его к гнезду рации стало невозможно. Пришлось сдёргивать антенну обратно, но палка застряла между веток и никак не хотела лететь вниз.
– Чёрт! – занервничал Соломин. – Так и время пропустим, уйдёт Татарин со связи.
Кое-как Локтев умудрился подёргиванием провода снять палку с сучка, и третий заброс, наконец, получился удачным. Соломин подошёл, присел к рации, включил питание, взял трубку приёмо-передатчика в руку, приложил к уху.
– Ножовка, Ножовка, – позвал в эфир, – я – Ножовка… Какой у тебя позывной? – спросил он Павла.
– Седьмой.
– Ножовка, Ножовка, – повторил Соломин, нажимая пальцем на клавишу передатчика, – я – Ножовка седьмая, как слышишь меня? Приём.
Выждал, повторил:
– Ножовка, Ножовка, я – Седьмой. Даю настройку: раз, два, три, четыре, пять… Я – Седьмой, Ножовка, слышишь меня? Приём!
Никакого результата.
– Слушай, Павел, похоже, что передатчик не работает!
– Не может быть, – сказал Павел, – рация проверена.
– Ну, смотри, – Соломин утопил кнопку настройки, покрутил её, – лампочка не горит! Да и вообще – глухо, приёмник тоже не фурычит.
Середюк взял трубку в руки, подул в микрофон, приложил её к уху. Привычного шороха и потрескивания эфира, который всегда слышен в работающем приёмнике, не было.
– Батарейки плохие? – высказал догадку Локтев.
– Нет, батарейки новые, сам проверял, – сказал Павел. – Возможно, от удара при посадке где-нибудь проводок отсоединился.
– Вот б…ство! – выругался Соломин, невзирая на присутствие Тамары. – Одно к одному, будто нечистая сила нами крутит.
Он выпрямился, пихнул ногой коробку рации.
Ночь. Переправа
Тем временем Мушель в поисках брода пробирался сквозь кустарник, росший по берегу ручья, и натолкнулся на небольшой залом. Три сухих ствола и несколько толстых сухих сучьев, причудливо переплетённые между собой и концами зацепившихся за кусты, представляли собой, по мнению Бориса, отличный материал для плота. Он высмотрел менее других зажатый обломок дерева, ухватился за конец его, покачал из стороны в сторону и потянул на себя. Ствол, просушенный солнцем и ветрами, был лёгким и, после некоторого сопротивления, поддался. Борис вытащил его, оттащил подальше от воды, выбрал в заломе толстый, с ногу, сук, выволок и его. Но дальше разбирать кучу не решился, так как, вытаскивая одно дерево, он мог свернуть остальные в поток. Борис взвалил освобождённую лесину на плечо и вынес её на открытый берег ручья.
– Что ты делаешь? – удивился, увидев его, Саша Носов.
– Помогите мне, – предложил Борис вертолётчикам, – сделаем плот.
Гардер и Носов пошли за ним. Втроём они сумели вытащить самый толстый ствол и ещё два сосновых сучка, длиной более двух метров каждый. Но третье бревно, освободившееся с помощью рук человеческих, сползло в воду и было унесено водой.
– Чем будем связывать? – спросил Гардер Мушеля, полагая, что у геодезиста богатый опыт изготовления плавсредств и плавания в речных водах.
– Прутьями, – ответил Борис и, усомнившись несколько в надёжности такого крепления, добавил: – Ремнями, для прочности.
Берег в этом месте образовал небольшую, всего в метр-полтора, бухточку, но этого было достаточно, течение здесь было слабым, вода тихо крутилась, прибивая хлам к берегу. Прутья добыть оказалось не просто – тальник гнулся, но не ломался. Большой самодельный нож, который Борису подарили бичи в прошлом году, остался у него в вертолёте, на дне рюкзака, штурман и второй пилот тоже не имели при себе даже перочинного ножичка.
– Ну, – спросил Соломин, когда стало ясно, что время связи вышло и надежды на помощь из посёлка нет, – что будем делать?
– Костёр надо развести, – сказал Павел, – холодает, пусть люди греются, а мы пока посмотрим, что можно придумать. Спички есть?
Спички нашлись у Чугунова. Павел наломал тонких сухих веточек со ствола чахлой лиственницы, нашёл неподалёку от берега подсохший пятачок земли, сложил их шалашиком и поджёг. Валерий, Тамара, а за ними Бойков и Чугунов быстро набрали сухих веток и коры, костерок подрос. Соломин нашёл огромную коряжистую ветку, обломанную когда-то бурей, притащил её и целиком положил на огонь.
По мере того, как солнце приближалось к земле, стылый воздух выползал из распадков и тянул вдоль реки, как по трубе. Благодатный огонь звал к себе, но Васильев не спешил устроиться у костра. Он стоял чуть поодаль в одном форменном костюме и не чувствовал холода. Он давно и твёрдо усвоил, что воздух строг и авиация не терпит безалаберности. Вынужденная посадка – справедливое наказание за небрежение к истинам, добытым предшественниками, порою ценой жизни. Но, оказывается, земля тоже непредсказуема. Зашли в этот тупик между двумя речками, и – всё! Чудовищно! Неужели придётся сидеть здесь до тех пор, пока не спадёт вода? Или… Нет, что-то надо делать. Что?
Павел, как только разгорелся костёр, пошёл вдоль ручья, заросшего по берегам, стараясь не залезать в чащу. Марь чавкала под сапогами, местами вода разливалась озерками на десятки метров, и тогда он обходил их, памятуя о том, что можно провалиться и с головой. Метрах в пятистах от устья ручья, там, где заканчивалась марь и начинался лес, он нашёл то, что искал: толстое, подмытое когда-то весенней водой дерево, уже высохшее, лежало поперёк ручья. Огромные корни его застывшими щупальцами торчали во все стороны. Похоже, что это был кедр, густые заросшие ветви буквально усеивали ствол. Павел подошёл к этому мостику, поднялся на него, держась за корни, сделал по нему несколько шажков и оказался над пенистым потоком. Дерево нижними ветками было в воде, но ствол сухой и твёрдый, как кость, не должен был подгнить. Мост надёжный, хотя у противоположного берега довольно узкий. К лагерю Павел возвращался словно на крыльях: поутру путь можно будет продолжить!
Первое, на что обратил внимание Середюк, когда приблизился к стоянке, это суета у берега. Он догадался, что там предпринимается попытка переправиться через реку, и побежал.
Мушель, стоя на хлипком плоту с кривым длинным сучком в руках, отчаливал от берега. С берега его провожали – на тот свет! – Гардер с Носовым и Ханитов.
– Стой! – закричал Павел, пробегая мимо костра. – Назад!
Тот конец плота, что вышел на стремнину, рвануло со страшной силой, и плот стал разворачиваться по ходу течения. Мушель попытался упереться своим шестом, но дна не достал. Ещё миг, и плот, подхваченный потоком, вынесло бы из ручья в Чуню, а там – поминай, как звали! Мушель, как спринтер на старте, рванулся на тот конец плота, что пока ещё у берега, и прыгнул на свисающий в воду куст. Край плота под его тяжестью пошёл вниз, и толчок получился ослабленным. Всё-таки он ухватился за ветки, ветви склонились, и Борис оказался нижней половиной тела в воде. Но держался он мёртвой хваткой и скоро был извлечён на сушу.
Плот в это время вылетел в реку, словно выпущенный из катапульты, там его разорвало на две части, развернуло по ходу, и он тотчас скрылся за уступом берега.
– Да-а, – сказал Гардер, глядя на мокрого дрожащего Мушеля, – ремни наши уплыли.
– Жаль, – в тон ему посочувствовал Локтев, – и выпороть вас нечем.
Павел вдруг расхохотался:
– Вот и держите теперь штаны руками!
Смеялись и остальные, снимая нервное напряжение. Отсмеявшись, посмурнели. Павел сказал:
– Давайте устраиваться на ночлег. Я нашёл переправу.
– Где?!
– Толстое, надёжное дерево – возле леса. Костёр надо сделать пошире, нагреем землю, потом сдвинем угли, настелим веток и будем спать. Дождя вроде не ожидается. – Видя в глазах Васильева готовность немедленно двинуться дальше, добавил: – Идти сегодня нет смысла, скоро стемнеет, вон солнышко скрывается.
Солнце уже наполовину опустилось за сопку, надвинулась тень, и враз похолодало так, что озноб прошёл по спине.
Костёр разложили, к счастью, на достаточно большом сухом бугорке. Теперь в него накидали сушняка, которого оказалось много у самой воды на берегу Чуни. Сели вокруг огня пилоты и мокрый Мушель, остальные стали искать зелёные ветки для подстилки. Искать, собственно, было нечего, лишь один небольшой кедр неподалёку, с него и стали брать дань. Этого, конечно, было мало, и Середюк с Ханитовым пошли вдоль ручья, там Павел видел ёлки.
– Фр-р! – в спустившихся сумерках неподалёку от них пролетели белые куропатки, расправив крылья, спланировали и пропали за деревьями.
– Где-то неподалёку на марь сели, – негромко сказал Павел. – Пойдём-ка поищем. У тебя что?
– Картечь, а в другом стволе жакан.
Ханитов поменял патроны на заряженные мелкой дробью, и они, стараясь шагать бесшумно, двинулись в ту сторону, куда улетели птицы. Вышли за деревья и остановились на краю мари. Тишина. На западе, невидимый, за горой догорал закат, а здесь уже белая ночь царила над тайгой. И вдруг среди тишины раздалось:
– Гу-ру, гур-ру-у…
И они тотчас увидели в полусотне шагов от себя два белых пятна на моховой кочке. Одна из птиц, устраиваясь удобнее, ворковала влюблённо:
– Гу-ру, ру-у…
Любовь губит не только людей.
Ханитов, высоко поднимая ноги, медленно двинулся в ту сторону, шагов через пять попробовал прицелиться, но, не будучи уверен, что попадёт, прошёл ещё столько же и остановился, боясь вспугнуть добычу.
– Гу-уру… – ещё раз блаженно вздохнула куропатка и затихла.
Валерий расставил понадёжнее ноги, вскинул ружьё и быстро, казалось не целясь, выстрелил. Дымок поднялся над стволом и завис голубоватым облачком, не рассеиваясь. Одна птица, подброшенная выстрелом, распласталась белым цветком на мху, а другая стремительно взлетела и скрылась за деревьями.
Павел повернулся и пошёл назад к ручью, ломать лапник для постели.
Обжаренная на костре куропатка, размером с Тамарин кулачок, источала такой аромат, что могла раздразнить аппетит самого пресыщенного гурмана. Тамаре дали «окорочок» – крохотный, не больше сливы, кусочек мяса на тоненькой косточке. Соли, конечно, не было, но не беда. Тамара с удивлением обнаружила, что даже на её непритязательный вкус – при зверском голоде куропатка была малосъедобной, будто жевать приходилось дерево или, точнее, горчащие почки хвойных деревьев. И ещё: «окорочок» был весь пронизан, как сорная рыба, тонкими косточками, так что даже безвкусное мясо надо было добыть. В общем, во рту было нечто малосъедобное, а в желудок не попало. Что чувствовали от «ужина» мужчины, которые менее приспособлены переносить энергетические затраты, она не знала, но всех ей было жалко, будто они доводились ей младшими братьями.
Догоравший костёр сдвинули к реке, распинали сапогами угли, Бойков подмёл обожжённую землю веником из прутьев, поверх настелили еловый лапник и пушистые кедровые ветви, и Соломин, который, кажется, смирился, наконец, с тем, что сегодня они не добрались до базы и, возможно, не попадут туда ещё и завтра, сказал:
– Даме – лучшее место. Прошу!
Но Тамара отступила назад, смутилась:
– Нет, я после, – и ещё отошла.
– Ну, тогда… – он посмотрел на мужчин, не решившихся лечь первыми, шагнул к веткам, – тогда я приглашаю… – и повалился на хвою.
Тамара ушла в сторону, в серую тьму, где её уже было не различить, а когда вернулась, все спали, лёжа вплотную друг к другу, но как попало: кто к центру головой, кто – ногами. Только Ханитов лежал с открытыми глазами и поднялся, когда она приблизилась.
– Ложись, – сказал он, уступая своё место, – тепло, как на печке!
Она не стала возражать, легла и обнаружила под собой телогрейку.
– Нет, – сказала Тамара, – так не пойдёт.
Она сняла свой ватник.
– И ты ложись, укроемся.
Они потеснили чьи-то ноги и устроились – спина к спине.
Солнце не разбудило их. Соломин проснулся, как всегда, в шесть утра, сработал внутренний будильник. Он прошёл к ручью, который за ночь чуть убыл, но был всё таким же мощным и неприступным, умылся, вытер лицо рукавом. Середюк, омочив руки в воде, протирал глаза, только Гардер смотрел на любителей гигиены с некоторой усмешкой. Саша Носов подначил:
– Ему чего умываться? Он вчера ванну принял.
Заулыбались все. Чувство голода никто не испытывал; организм после определённого срока перестраивается на внутренние резервы. А Бойков с удивлением отметил:
– Смотри-ка, правда: «Сон заменяет еду!»
– Рацию не забудь, – напомнил ему Середюк. – Ну, всё в порядке? Тогда – за мной!
Павел пошёл впереди и вывел к «мосту» товарищей по несчастью.
– Хм, – покачал головой Васильев, – это называется «надёжное дерево»?
– Вполне, – ответил Павел, – только не напирайте сильно руками на сучки, они хрупкие.
Он подошёл к дереву, взобрался на него по корням и пошёл, постукивая сапогом по тем сучкам, которые мешали надёжно утвердить ногу на стволе. Несколько сучьев с треском слетели в воду. У противоположного берега, где ствол был всего лишь чуть шире ступни и покачивался, он сел на него верхом лицом к товарищам, упёрся ногами в толстые сучья, сказал:
– Ну, кто следующий? Подстрахую.
Первой, к удивлению Павла, подошла к дереву Тамара.
– На воду не смотри, – предупредил её Валерий и взобрался на дерево следом.
– По одному! – предупредил Соломин. – А то ещё переломится.
Тамара до середины дерева шла медленно и аккуратно, чуть придерживаясь руками за ветви, но над потоком её вдруг качнуло, она ойкнула, оперлась рукой о толстый сучок, он треснул, но не обломился. Удержавшись, она выпрямилась и пошла как по школьному буму – решительно и быстро… В шаге от Павла руки их встретились, и он так крепко ухватил её ладошку, что она опять ойкнула. И засмеялась. И сзади на берегу тоже раздался смех облегчения.
Благополучно перебрались на желанный правый берег и остальные.
Вернулись вдоль ручья к берегу Чуни, на тропу, и шли по ней часа полтора, быстро и без приключений.
Одна беда: пробудился голод, который зверел с каждым шагом.
Медведь
– Надо будет попробовать ещё раз связаться с базой, – подошёл Соломин к Середюку, – может, вчера мы оказались в мёртвой зоне. Знаешь, бывают такие глухие места.
– Нет, скорее, контакт где-нибудь нарушился, – возразил Павел, – она у меня прямо на полу стояла, хряпнулись-то крепко. Ты уверен, что вертолёт в порядке и взлетит?
Соломин посмотрел Павлу в глаза с изумлением:
– Кошмар! Мне даже в голову это не пришло!
– Смотрите, – услышали они в этот момент голос сзади, – кто-то плывёт!
– Где?
Все остановились. Тропа в этом месте шла по обширной мари, подступившей к реке, лишь кое-где на ней росли деревья да прямо у воды – кусты и голые колючки шиповника.
– Где?
– Да вон же! Чёрное, блестит!
В том месте, где они прошли несколько минут назад, с противоположной стороны плыл какой-то зверь, уверенно преодолевая течение.
– Крыса, – сказал кто-то, – или ондатра.
– Ну, крыса! Смотри, как прёт! Крысу бы унесло. Сохатый!
– Какой сохатый? Где рога?
– А они у них сейчас есть?
Чёрная голова миновала середину, приблизилась к берегу, а ясности, кому же понадобилось форсировать реку в такое половодье, не было. И только когда пловец коснулся ногами дна и стал выходить на берег, все ахнули:
– Медведь!
– Чего стоим? Мясо!
И все кинулись назад, побежали к тому месту, где бугор и трава скрыли зверя. И Павел с Федором бежали следом за возбуждённой толпой, хотя в карабине у Середюка не было ни одного патрона и его можно было употребить в дело лишь в качестве дубинки.
Ханитов, добежав до того места, где вышел из воды медведь, остановился и стал перезаряжать ружьё, после вчерашнего удачного выстрела по куропатке у него в обоих стволах теперь были патроны с мелкой дробью. Все сгрудились возле него, выглядывая зверя, и, хотя скрыться поблизости, казалось, было совершенно негде, медведь словно сквозь землю провалился.
И тут пришло отрезвление: а вдруг медведь сам не прочь поохотиться и ждёт в засаде, когда к нему кто-нибудь приблизится?! Теперь все готовы были бежать обратно.
– Давайте не разбредаться, – сказал Соломин и потихоньку двинулся по тропе. Они отошли, постоянно оглядываясь, метров на четыреста, но хозяин тайги не изволил предстать перед непрошеными гостями. Уж не померещился ли?
– Время! – вспомнил Соломин.
Павел взял у Бойкова радиостанцию, быстро размотал антенну, набросил конец её на куст, покрутил настройку.
– Горит! Работает!
– Мистика!
В трубке – шорох и потрескивание.
– Ножовка, Ножовка, – позвал Павел, – я Ножовка семь. Как слышишь меня? Приём!
– Я Ножовка, – раздалось так громко, что Павел отпрянул от трубки. – Слышу хорошо. Кто такой седьмой? Приём.
– Дай-ка, – Соломин схватил трубку. – Ножовка, слышишь меня? Это я, Фёдорович. Отправь лодку за нами вверх по реке. Большую лодку, понял? Приём.
– Понял, Фёдорович, понял: лодку большую. Всё? Приём.
– Да! Жратвы какой-нибудь! Возьми у меня три булки хлеба, нет, четыре, тушенки десять банок. Ещё чего-нибудь. Приём.
– Понял: поесть отправить. Приём.
– Так. И найми лодку с мотором, сразу же отправь бочку с бензином, семьдесят шестой бензин, для вертолёта, и пару канистр пустых захвати. Понял? Приём.
Канистры нужны были для того, чтобы заправить вертолёт на взлёт и посадку, по ручью на груженой лодке до вертолёта, разумеется, подняться не удастся.
– Понял: семьдесят шестой – бочку, канистры. Что пообещать за лодку?
– Ну, это самое, я везу. Слышь, Ножовка, мы остановились на правом берегу, сразу за прижимом. Обрыв такой рыжий. Понял?
– Понял, Ножовка седьмая, за прижимом. Всё?
– Да! Выйдешь на связь в двенадцать, на всякий случай. До связи!
– Понял, седьмая, в двенадцать связь. До связи!
Лодка им встретилась часа через три, когда они остановились у четвёртого по счёту ручья, преградившего им путь. Группа разделилась.
Пилоты и Соломин на лодке, в которой привезли бочку с бензином, продолжили путь вверх по реке. Васильев с тревогой посматривал в небо: прошли сутки, как порт в Ванаваре потерял с ними связь, думают ли там, что по разгильдяйству экипаж не доложил о посадке по прибытии на базу, или предполагают худшее и начали поиски? Заправиться и взлететь – вот главное, только на высоте можно выйти на связь, а тогда уж можно будет объяснить посадку тем, что хотели дозаправиться, да вот бензина не оказалось: строители – такие-сякие! – использовали не по назначению. Влетит, но выговором отделаться можно будет, а то и устным втыком. Начальство ведь тоже не очень заинтересовано, чтобы о происшествии узнали в министерстве.
Ревел лодочный мотор, лодка, увлекаемая ещё и стремительным течением, летела по воде, берега – то пологие, то обрывистые – торжественно уплывали назад. Павел, поёживаясь от свежего ветра, сидел на передней лавочке и не любовался пейзажами, а внимательно следил за тем, чтобы их судёнышко не налетело на препятствие – на деревья, которые едва видны были из-под воды, или кусты, вырванные половодьем. Он вовсе не желал, чтобы полоса неудач продолжилась купанием в ледяной воде. Спасательных поясов на них не было, и помощи с берега, в случае аварии, ждать не приходилось.
Павел думал о жене, о сыне и о том, что Судьба, вероятно, есть. Окажись поляна, на которой они приземлились, на полкилометра дальше, даже на две сотни метров, и никакое мастерство пилота их бы не спасло, и лежали бы они сейчас в железном братском гробу с переломанными костями. По чьей «милости»? Вчера ещё работали с авиаторами в одной команде, а сегодня аэропорту уже нет дела до Середюка, Ханитова, Тамары и других геодезистов. В винтики превратились и трудяги-лётчики: Васильев, Гардер, Носов, Михеич. А всего-то и делов: повернули рычажок сознания на свою выгоду вместо выгоды общей, и пошло дело вкривь и вкось. Возможно, что со скамейки маленькой лодчонки не виден ему стратегический путь большого государственного корабля, но и капитанам на высоком мостике вряд ли приходит в голову, что живёт где-то на свете рядовой инженер Середюк, оставляет на полгода семью, чтобы уйти в тайгу и создавать карту, на которой будут начертаны мудрые планы…
За очередным поворотом, на берегу, Павел увидел серые деревянные дома посёлка. Начиналась полевая работа.