Глава 1
Апрель управился со снегами, но земля ещё была стылая: под лучами солнца она оттаивала, а за ночь подмерзала вновь. Но с каждым днём солнце пробиралось всё глубже и глубже, и хотя холод ещё крепко держал землю, чувствовалось: она пробуждается.
Тимофей Несторович был плох.
Вот уже три дня не ест, не пьёт и с постели не поднимается, очнувшись, ждёт, когда Поля, Полина Филипповна, подойдёт к нему. Тогда его глаза оживают и в них – мольба. Баба Поля, как называют её все знакомые – и малые, и старые, – делает вид, что не замечает этой молчаливой просьбы, не помнит о ней, сама спрашивает: «Поешь, может, а, Тимофей? Я тебе свежего бульончика приготовила, Тёпленького… Не будешь? А то бы поел. Немножко. Ну, скажи, чего тебе хочется – я сготовлю».
Тимофей Несторович не отвечает, но баба Поля знает, что он понял её: скажи она что-нибудь другое, тогда, может, и не понял бы, а это – понял и занят мыслью: «не даст…»
После такой беседы он обычно закрывает глаза и погружается в забытьё, но в этот раз надежда в его взгляде не гаснет. Он подтягивает руку, лежащую поверх одеяла, ближе к своему лицу, складывает большой и указательный пальцы вместе – так, чтобы кончик указательного чуть-чуть выступал из-за большого, ждёт.
«Граммульку всего и просит… Господи, за что мука такая? Ведь всё равно умрёт…» Баба Поля пугается этой мысли. Боится уступить – врач сказал: «Нельзя!» Боится не дать – умрёт её Тимофей Несторович, а она не уважила его, не исполнила последнего желания. «Нельзя!» Самое последнее… Казнили раньше преступников и то, сказывают, всегда исполняли их последнюю волю. Чать, не преступник Тимофей Несторович, самый, может быть, мирный и добрый человек, какой был на свете. Как же не дать?
Старик не дождался ответа и на сей раз, прикрыл глаза, задремал; рука со сложенными пальцами так и осталась лежать на груди – напоминанием о неутолённой жажде гаснущей души.
Белые пальцы впервые за всю их долгую жизнь так спокойны и чисты. Тимофей Несторович, сколько знала его Полина Филипповна, сколько помнил он себя сам, трудился, и руки его, загрубевшие, в царапинах и трещинах, были черны от въевшейся в них земли, копоти, мазута и ржавчины и, натруженные, в такт пульсу мелко вздрагивали. Даже ночью, во сне. Теперь вот, когда он отлежал в больнице почти два месяца и немногим меньше дома, руки, наконец, очистились от копоти, перестали дрожать, успокоились.
Баба Поля присаживается у кровати и ждёт. Скоро должен прийти врач. Он всегда в это время приходит. Посмотрит, положит свою длинную ладонь с ухоженными пальцами на широкое запястье Тимофея, послушает пульс, бодренько скажет: «Всё хорошо», – заголив руку умирающего выше локтя, сделает «укольчик» и – до свидания.
Ходить эти дни и ставить укол врачу приходится потому, что медсестра, которая ему помогает, последнее время хворая. Может, у него есть и свой интерес: для лучшего уразумения болезни ходит, то ли забота берёт…
Когда Тимофея Несторовича выписали из больницы, баба Поля поняла: умрёт. Сказывают, что худо врачам приходится, когда кто-нибудь помрёт в больнице. Дома – совсем не тот спрос. А другим больным каково? Потому и выписывают.
Почувствовала она и другое. Тимофей тоже имел своё понятие о выписке, хоть виду и не подавал. Подумать, так оно, пожалуй, лучше: не ездить ей каждый день в больницу, весь день Тимофей на глазах – и на душе спокойней.
С тех пор, как его выписали из больницы, Тимофей Несторович большую часть времени проводил на старом, без спинки, диване, что стоял у печи, вставал только по надобности да по привычке – к столу. Ел мало, так мало, что и вовсе ничего: погреет ладони на горячем стакане – и на покой. К ночи раздевался, ложился в кровать.
Разговаривал охотно. И с ней, бабой Полей, а чаще – с Серёжкой. Серёжку родители приводят на день – на время работы. Серёжке всего полтора года, и в садик его пока не сумели устроить.
Баба Поля согласилась водиться не из жадности, но расчёт всё-таки был. Тут уж никуда не денешься – вся жизнь её учила бережливости. Нужды было много, а денег не было. То есть они были, в тот день, когда Тимофей приносил зарплату. Брали из этих денег только на самое необходимое, остальные она рассчитывала так, чтобы хватило на хлеб, соль, крупу – как раз до следующей получки. В войну, да и в первые годы после войны, деньги ничего не стоили – как ни рассчитывай – на хлеб не хватало.
Ртов-то было четверо. Четверо ребятишек, и у всех волчий аппетит. Не то что у нынешних – всё есть: и хлеб белый, и масло, и молоко, и колбаса, и сласти разные – не едят. Почто так?
Баба Поля вздыхает. Выросли дети Тимофея Несторовича. Разъехались. Сами уж давно пообзавелись детишками. В нужде, а выросли. Хорошими людьми стали – и баба Поля гордится ими.
Теперь нет ни нужды, ни ребят в доме. Она да Тимофей. Тимофей собрался уходить…
Останется одна. Как тогда, в сорок четвёртом. Вот и подкапливает деньжат. Чтобы не быть никому в обузу. Конечно, можно к ребятам. Васенька, последний из всех, любимчик Тимофея, зовёт каждый год к себе жить. Возьмёт и одну, когда отца не станет.
И Алёша возьмёт. Он добрый, славный. Только сам уж в деды метит. Как выйдет в отставку, так, считай, дед. Рано у них, у военных, пенсия. Алёша в отца – добрый, как он только в армии служит? Мухи даром не обидит – разве такие должны быть командиры?
Верка – вот командир. Бритва! Парнишкой ей бы родиться. Бесстрашная. Как мать.
Баба Поля вздрагивает, отрывается от своих мыслей, осторожно кладёт ладонь на трудную Тимофееву руку – пальцы его всё в той же немой просьбе: «Чуть-чуть…»
«Господи. Скорей бы уж врач пришёл». Она старается направить ход мыслей по новому руслу, но Марья – мать детей Тимофея – неотступно требует своё: «А я?»
То-то и оно. Посоветоваться не с кем, а самой не решить. Сообщать ли, звать ли её на похороны. Поди, скоро уж… Дать бы телеграммы – приехали бы, у них бы и спросить. У детей. Им лучше знать. Опять и тут без врача не обойдёшься: заверенные должны быть телеграммы. Что-то долго он не идёт, врач-то.
…Марья в любой момент может приехать. Тут недалеко: час на электричке. Ежели сообщить, конечно, приедет. И как тогда быть?
Эта забота – сообщать ли Марье о смерти её бывшего мужа и как быть, когда она войдёт в этот дом, – неотступно следует за бабой Полей с той минуты, как она поняла, что Тимофей, Тимофей Несторович, своё отжил.
Не за себя забота, за детей. Худо им и без того будет, а тут ещё она, Марья. Эти, младшие-то, Васятка да Вера, вроде ничего. «Не нужна такая мать» – и всё. И горя мало. А вот старшие, Алёша и Аня, шибко переживали. И то: почти выросли при родной матери, сколько горя вместе хлебнули… А души-то у них ласковые, отзывчивые на всякую боль. Им бы в самый раз подошло врачевать людей. Алёша почему-то в военные пошёл, Аня – в химию. Верка, Вера – в медсёстры определилась. Вот и узнай их…
По скольку же им тогда было?
На дворе лениво гавкнул пёс, загремел цепью.
– Ох ты, господи! Пришёл, – баба Поля заспешила через кухню к входной двери.
На пороге выросли двое. Баба Поля враз узнала и второго: тоже врач, старшой среди них, Иван Васильевич.
– Здравствуйте, Полина Филипповна, – в полный голос приветствует её Иван Васильевич. – Долгих лет вам. Как дела, как Тимофей Несторович?
– Здравствуйте, Иван Васильевич. Здравствуйте, Пётр Афанасьевич.
Баба Поля смотрит встревоженно: сам главный приехал – к худу, наверное.
– Подвёз вот молодого коллегу: опаздывал. Не успевает молодёжь, – успокоил её Иван Васильевич.
Баба Поля согласно кивает головой, пропускает Петра Афанасьевича в комнату, где лежит Тимофей Несторович, сама задерживается у двери, негромко жалуется:
– Худо, ой худо дело, Иван Васильевич. Плох мой старик.
В жалобе её таится крохотная надежда: а вдруг этот пожилой и мудрый человек, врач, ещё раз посмотрит Тимошу и скажет… Что он скажет, она представить не может. Ну, так на то он и самый старший среди врачей. Не зря ведь.
Иван Васильевич не отводит своего взгляда, и она понимает: сказать нечего и надеяться не на что. Но он, тоже негромко, говорит:
– Да, Полина Филипповна… Что же делать? Мне Тимофей Несторович ещё там, в больнице, как-то сказал: «Износился я, не почините», – Иван Васильевич вздохнул. – Было бы что чинить… Да, вы понимаете.
– Никогда не хворал, не жаловался… Скоро уж? – беззвучно шевелит губами баба Поля.
– Идёмте-ка посмотрим, как там Пётр Афанасьевич управляется.
Баба Поля ведёт Ивана Васильевича в горницу – к стулу, сама становится в сторонку, так, чтобы было видно и молодого врача, колдующего у постели, и лицо Тимофея Несторовича, и Ивана Васильевича. Делится негромко своей печалью:
– Ведь он не ест у меня совсем. Всё просит рюмашечку, ну хоть с напёрсток.
– Да? Нельзя: рюмка водки ему… – Иван Васильевич не досказал, только рукой повёл.
– Вот и Пётр Афанасьевич то ж самое говорит. А мне-т каково? – у бабы Поли навёртывается слеза. – Он ведь больше ничего не просит. Я не дам, а может…
Баба Поля смотрит на Тимофея Несторовича, угадывает, что сейчас можно говорить всё: он не внемлет разговору.
Иван Васильевич тоже смотрит на умирающего, потом на бабу Полю, говорит отошедшему от кровати коллеге:
– Если напёрсток сухого… Ты как, Пётр Афанасьевич?
Тот пожимает плечами, глазами показывает на бабу Полю.
– Э-э… Чего уж там – говори, – Иван Васильевич идёт к двери. – Она знает, как дело обстоит. И вообще они, брат, больше нашего понимают. Мы лечим, спасаем им жизнь, а они возьмут и отдадут её по доброй воле. За идею. За нас с вами. А кто и неизвестно за что. И попробуй докажи, что они – неправы. Разве не так? – он смотрит на бабу Полю ласково-сочувственно, уважение, которое слышалось в голосе, светится и во взгляде. – Бывает, что и чужими жизнями распоряжаются. А нам этого не дано.
– Бывает… – баба Поля холодеет: перед глазами у неё стоит Марья.
– Ну, напёрсток хорошего виноградного вина найдётся? Но – не больше!
– Спасибо, родненькие вы мои. Есть у меня всякое. Постойте, я же вас чайком угощу с вареньицем. У меня его много, с осени стоит, есть некому.
Иван Васильевич секунду колеблется, смотрит на часы, с сожалением разводит руками:
– Хорошо бы горяченького, но времени не осталось. Меня уже ждут. Спасибо, но не могу.
– А я что хотела ещё спросить…
– Да?
– Телеграммы мне отправлять? Детям.
– Отправьте.
– Так ведь заверенные надо. Могут с работы не отпустить. Алексея Тимофеевича и вовсе: он военный.
– Как, Пётр Афанасьевич?
– Я сделаю. Вы сможете завтра до обеда с телеграммами зайти в больницу? Заверим. Написать знаете как?
– «Шибко хворый» – чего ж не знать? Напишут мне. Я попрошу. Завтра, стало быть. Вот и ладно, вот и хорошо. Ребятки наши приедут. Спасибо вам.
С души у бабы Поли свалилась тяжкая ноша. Ещё бы с Марьей…
Едва ушли доктора, заявилась соседка. У неё нерабочий день. Видела она, что были двое, любопытно ей.
– Здравствуйте, баба Поля.
– Здравствуй, Галя. Заходи-тко на кухню, чайку попьём.
У Гали безобидный интерес.
– А Тимофей Несторович не будет?
– Третий день не встаёт.
– Что говорят? Этот седой кто?
– Главный у них. Плох Тимофей мой Несторович. Завтра телеграммки буду отбивать, – баба Поля прикусила дрогнувшую губу, налила чай.
Галя пробует мягкие булочки, варенье, хвалит:
– Вкусно вы стряпаете, баба Поля. И варенье – как свежее.
– Нравится? Ты бери больше, не стесняйся, – баба Поля придвигает вазу с вареньем ближе к соседке. «Вот и на поминки надо будет ватрушек и булочек изготовить…» – думает она, глядя, как вкусно, с неподдельным удовольствием Галя ест булочку. – Я что хочу тебя попросить. Ты мяса можешь принести? Ежли что…
– Ладно. Можно и фарш. Сколько надо?
– А и сама не знаю пока. Сколь будет народу. Приедут ребятки – видно будет. Деньги дать?
– Нет-нет. Потом.
Галя допивает чай, благодарит и торопится нести новость.
Баба Поля идёт в горницу к своему Тимофею. Большая комната кажется пустой. Когда-то в ней помещалась вся семья, а теперь – двое; и мебели на двоих: две кровати, диван-лежанка у печи, стол и шкаф. Стульев тоже немного – четыре. Новенькие – в позапрошлом годе купленные. Те, довоенные, да табуретки, что Тимофей сам делал, как семья прибывала, стали уж негодны, и баба Поля снесла их в сарай. Был среди них и Марьин стул. Из приданого.
«О, господи! Опять Марья…»
Как же Тимофей, неужто не вспоминает совсем?
Тимофей Несторович что-то шепчет. Она подходит ближе, но только успевает разобрать:
– …эту рубаху!
– Что? Рубашку сменить хошь?
Он открывает глаза, узнаёт её, шепчет:
– Это ты, Поля, – взгляд его теплеет, в нём даже появляется лукавинка.
«Сейчас попросит, – догадывается баба Поля, – а я дам. Напёрсточек». Ей становится радостно и легко. Она улыбается.
Он действительно просит:
– А? Поля…
Она согласно прикрывает глаза:
– Доктор малехонько, а – разрешил.
Он потаённо улыбается: он знал, что когда-нибудь так будет.
– Счас я, счас, – баба Поля торопится на кухню. Там, в шкафчике под ключом, у неё целый арсенал, как сказал бы Алёша.
Ждали с Тимофеем сынков к мартовскому празднику, набрали по лучшему вкусу, а они вот не приехали. И Аня обещалась. Верочка только не могла, у неё экзамены. Сколь лет проработала, а потом начала учиться. Может, так оно и лучше: узнай сперва работу, а потом – учись? Чтоб не зазря.
Пасха минувшим воскресеньем прошла. И Пасху не праздновали. Не только потому, что Тимофей Несторович болен, – веры в того Бога давно не стало, с войны: разве допустил бы Всемогущий такой разбой? Он бы тех гитлеров ещё в чреве материнском распознал и на белый свет не допустил явиться. Ежели и есть где-нибудь тот, имя которому Бог, то не достоин он этого звания, потому – пустой звук, пустое место, без души. Душа должна быть в Боге, как в человеке, есть она – есть Бог, есть человек; нет её – тогда ни Бога, ни человека.
Но сдобного баба Поля настряпала и яиц накрасила, в луковичной шелухе сварила. На радость ребятишкам. Как увидят – глазёнки заблестят: эко диво – яичко крашеное! Серёжка, маленький, так сразу в рот его потащил, необлупленное…
Напекла, накрасила. В этом нет худого – так было заведено раньше, от родителей унаследовано. Душа радуется, когда достаток, когда белый хлеб на столе. И, опять же, как узелок в памяти: живи, радуйся, но не забывай, что так было не всегда…
«Эта крепкая, – баба Поля убирает в сторону две бутылки с коньяком. – Водочку – нельзя. А это какое же?»
Баба Поля рассматривает бутылку с нерусскими буквами и яркой картинкой, но названия не может вспомнить или не знает вовсе. «Ах ты, господи! Хорошее, поди, а боязно, когда не знаешь. Тимофей заждался…» Она уже начинает тревожиться, ей кажется, что прошло много времени, пока она перебирает десяток бутылок, но вот знакомая наклейка и по-русски – «Хемус».
«Вот это подойдёт», – решает баба Поля. Бутылка закупорена пробкой намертво. Баба Поля находит в кухонном столе штопор, ввинчивает его, тянет на себя, но – безрезультатно. Переведя дух, берётся снова.
– Чтоб тебя… – шёпотом ругается баба Поля. Пробка нехотя подаётся. – Прости меня, грешницу…
Осторожно, как валерьянку, накапывает вино в рюмку.
– Счас, Тимоша, счас, – шепчет баба Поля, следя, как медленно-медленно прибывает на дне, дрогнула рука – и враз, плеснувшись, вино наполняет рюмку более чем на треть.
– Ох, ты! Не много ль будет? – несёт Тимофею Несторовичу.
Он лежит недвижимый, и баба Поля пугается: «Что это?!»
Но Тимофей Несторович жив, только ему страсть как плохо, на нём, видится ему, опять та проклятая рубаха, она жжёт его, как огнём; он не может сбросить её сам и лежит, стараясь совсем не дышать. Но… шаги! Куда деваться?!
Тимофей Несторович открывает глаза, видит Полю, вспоминает, что между ним и рубахой – тридцать лет… Но грудь горит. «Это не старость, не болезнь, – знает Тимофей Несторович, – это жжёт позором… Поля спасёт. Она принесла…»
Баба Поля помогает Тимофею приподнять голову, придерживает его руку:
– Хемус я тебе, Тимоша. Водка – она злая. Нельзя водку-то.
Тимофей Несторович не воспринимает её слов. Он вслушивается в то, как жидкость продвигается к огню: вот подойдёт и потушит… Странно: в горле стало теплее, а в груди полыхнуло – и жар стал спадать. Странно и хорошо.
Баба Поля говорит что-то ещё – он согласно прикрывает глаза.
И вовсе не страшно. Всё прошло давно. Тогда его оглушило потому, что он ничего не знал. И в мыслях не было. Даже когда Сашка, сын убитой соседки, выдавил из себя: «Дядя Т-тимофей, на т-тебе б-батина рубаха!» – и тогда он не понял.
Соседку перед тем, примерно за полгода раньше, кто-то пристукнул топором. Никто толком не мог понять: за что. Безвредная была старушонка. Да если б кто имел злобу, всё равно не стал бы грех на душу брать: Пелагея – так её звали – дышала на ладан. Была она при всех болезнях, какие положены в её возрасте, а тут ещё горе придавило: пришла похоронка на старшего сына. Потом другое: старик её не выдержал – сковырнулся. Известное дело: беда в одиночку не ходит.
Осталась Пелагея без поддержки, слегла. Сашка, второй сын, хоть и был рядом, а не то. Слишком велика была разница в годах: по этой разнице он годился Пелагее во внуки, а не в сыновья.
Как схоронили отца, Сашка перестал почти совсем дома появляться. Дневал и ночевал на заводе. Делу учился так, будто от этого зависело – жить или умереть. Тимофею Несторовичу в свободную минуту роздыху не давал: «Покажи, научи». Этим и прирос к сердцу, как свой; будто стал самым старшим его сыном. Когда приходил домой – долго не задерживался. Сделает что надо: дров наколет, воды принесёт, полы вымоет – и к Тимофею Несторовичу. Здесь весело: два парнишки и две девчонки.
У Тимофея Несторовича даже такая мысль росток дала: «Аня подрастёт – лучшего жениха не сыскать». Потом дело повернулось так, что зачах этот росток, подрубленный на корню…
Когда убили Пелагею, оба – Сашка и Тимофей Несторович – были на заводе. Пришли вдвоём. В доме – милиция, на дворе и в дверях – народ. Бабы и ребятишки. Неслыханное дело: беспомощную старуху зарубить, если взять что хотели – она не помеха. Жуть!
Было ли что взято, Сашка сказать не мог. Брать, в общем-то, было нечего.
Марья – ох, Марья! – смотреть не пришла. «Не могу», – сказала, и в лице – ни кровиночки.
Милиция к ней сама приходила. Марья часто помогала Пелагее по дому – вот у неё и спрашивали: «Кто бы мог? Не видала ль кого? Когда была в последний раз в доме у Пелагеи?»
Марья ничего не сказала. В тот же день, когда убили, и была. Можно было и не спрашивать – каждое утро заходила. Как управится с делами у себя, так сразу – к соседке. Печь протопить, если Сашки не было дома, прибрать маленько, если самой Пелагее невмочь, а главное – живым словом перемолвиться. Для Пелагеи это было главным подспорьем, единственным лекарством.
«Ах, Марья, Марья… Змея подколодная! Пятнадцать лет вместе прожили, а не знал её».
Снова огонь занимается в груди Тимофея Несторовича, пробивается наружу. Нет, это не огонь. Это опять рубаха на нём. Жжёт и давит.
«Снять!»
Тимофей Несторович от напряжения приходит в себя, открывает глаза, видит пустую комнату, немного успокаивается: «Это не рубаха, это смерть за мной пришла».
Тогда тоже готов был умереть или сквозь землю провалиться…
Работа была адова. Без счёта сил. Без времени. Без передышки. Казалось: взвалил однажды на себя непомерную тяжесть, такую, что вот-вот жилы лопнут, да так с ней через годы войны и шёл. Тащил шаг за шагом, не позволяя себе остановиться на миг, расслабиться. Иначе вновь не поднять.
Тут Марья и ударила со всего размаха.
Сорок четвёртый год тогда на зиму повернул. Немцев на фронте били, гнали; земля очищалась от скверны; всё чаще звучали по радио торжественные сообщения об освобождении городов, сёл и деревень.
Но от этого только на душе легче становилось. Работать же приходилось ещё больше.
И похоронки шли и шли.
Тогда же и Полина Филипповна получила свою. Крепкая она была женщина – виду старалась не подавать, да ведь такое горе не утаишь.
Зашла Полина Филипповна к ним вечером на Октябрьский праздник за какой-то надобностью, а скорее всего, надобность была в людях. Тяжко в одиночестве, особенно когда горе горькое, как рана свежая, болит и кровоточит и не отпускает ни на шаг ни днём ни ночью.
Не осталось у Полины Филипповны к тому времени близких: родители умерли, брат не вернулся с Финской; не было детей – бесплодной оказалась её женская стать. Похоронка отняла мужа, оборвала последнюю нить.
Тимофей Несторович помнит ясно тот вечер. Врезался он в память и живёт, когда всё другое отболело и погасло.
Всей семьёй они сидели за столом. В чугунке, стоявшем на столе, дымилась паром картошка. Возле каждого на столе – по ломтику хлеба. Марья позаботилась.
А перед тем она, Марья, достала из сундука и подала ему, Тимофею, рубаху. Совсем новую, только слева, чуть пониже воротничка, было небольшое чернильное пятнышко. Не очень заметное на сером, в тёмную клетку, фоне.
Тимофей Несторович, признаться, обрадовался подарку. С тех пор как шла война, из одежды ничего не покупалось. Наоборот, что было лишнего – обменивалось по великой нужде на продукты. Только лишнего быстро не стало: нужда как вошла однажды в дом, так в нём и осталась – вечным поселенцем; дети подрастали – и что можно было, то переделывалось для них.
Обносился к тому дню Тимофей Несторович – дальше некуда. Снял он свою единственную рубаху, не рубаху, а решето – на неё даже заплату посадить уже невозможно было, – снял, положил в уголок у порога, а новую – надел.
«Вот куда, наверное, ушла её шаль весной. Хоть старая, но шаль. Самой на улицу выйти не в чем…» – подумал Тимофей Несторович.
– Спасибо, Марьюшка, – сказал он, – как ты только умудряешься и кормить, и поить нас, да ещё и обновку припасти?
Марья не ответила, не улыбнулась даже. Она вообще с тех пор, как похоронили соседку, была какая-то странная, вроде как не в себе. Так оно и было: не в себе. Иначе ни за что не показала бы никому эту рубаху.
В этой-то рубахе и сидел за столом Тимофей Несторович, когда зашла Поля. Пригласили её за стол. Она отказывалась, но потом всё-таки села. К хлебу не притронулась, а горячую картофелину с солью съела. После пили чай. Без сахара, но пахучий, заваренный сушёными смородиновыми листьями.
Зашёл Сашка, сын убитой соседки Пелагеи. Посадили его выпить чайку, нашлась ему и картофелина, остывшая уже. Марья оставила.
Потом слушали радио. Сашка – он сидел напротив Тимофея Несторовича – вдруг, запинаясь, сказал: «Д-дядя Т-тимофей, на тебе б-батина рубаха!»
Позже Тимофей Несторович всё понял, всё узнал, а чего не узнал – представил… Всё, как было.
А тогда он недоумённо посмотрел на рубаху – в то место, куда впились Сашкины глаза, – под воротничок с левой стороны, потом перед ним промелькнули напуганные лица детей, ладонь Полины, прикрывшая в беззвучном крике рот, и усталое, почти равнодушное лицо Марьи.
– Какого бати? – не понял Тимофей Несторович. – Твоего? Что? Как это?
Сашка поднялся, медленно, боком, пошёл к двери.
Только тогда догадка, страшная, невероятная, обожгла мозг Тимофея Несторовича, вонзилась ножом в грудь, сдавила петлёй горло…
Марья молча сидела на стуле, безучастная, отрешённая…
Баба Поля вышла за калитку посидеть на лавочке. Не просто посидеть, как бывало раньше, а увидеть кого-нибудь из знакомых, кто написал бы телеграммы и снёс их заверить в больницу.
Скорее всего, это будет Саша, Александр Григорьевич, уважаемый человек на том самом заводе, где работал когда-то и Тимофей Несторович.
…После того страшного дня, когда узнал отцову рубаху, долго не заходил Саша в дом Тимофея Несторовича. Армию уж отслужил – потом зашёл. Поначалу то хмурился, то смотрел виновато…
Говорят, строгий из него начальник вышел, но он, Саша, простой. С телеграммами не откажет, сделает как нельзя лучше. Строгость у него – от заботы. Понапрасну он даже своего шофёра не тревожит: на работу и с работы домой едет не на машине, а в автобусе. Остановка рядом, чего не ездить?
Живёт он, конечно, не в том домике, где когда-то жил с Пелагеей, с матерью, а потом, сирота, один. Переехал в новый дом, в квартиру хорошую, с туалетом тёплым, с водой – и горячей, и холодной, да много чего в том доме есть. Вот стоит – через улицу только перейти.
Когда-то пустое место было, а теперь понастроили и домов, и столовую, и магазинов два. Почти до самого леса добрались. До кладбища почти…
Снесут Тимофея на кладбище, зароют в сыру землю, и останется она одна-одинёшенька…
Никуда не поедет, будет доживать свой век здесь. А потом рядом с ним и ляжет.
Как быстро жизнь пролетела – будто день! Тридцать годков бок о бок с Тимофеем, рука об руку. Боязно тогда было решиться, ох боязно. Что она была против Марьи? Сухое дерево против берёзы кудрявой… Но если б только это. Ведь подумать – так и знать-то его не знала. Видела мельком, когда шёл на работу или с работы домой, а то ещё во дворе, когда с дровами возился.
По-соседски надобность какая возникнет, то – к Марье. Да и с ней, с Марьей, разговоров душевных не водили. Разные уж очень были, да и жизнь разная: у Марьи четверо и муж, а она одна как перст; о себе забота, себе радость – когда весточку от мужа получить доводилось. Потом и вестей ждать стало неоткуда…
Почти не знала его. Да. Но и это – не главное…
Постучал к ней Тимофей поздненько – открыла дверь. Ветром снег захлёстывало через порог в сени, враз прохватило холодом до самой души… Какой же это день был? Забыла. Но сорок пятый ещё не наступил. Недели две, однако, оставалось. Провела его в дом, спросила: «Ай опять что стряслось?»
Он сел на скамейку у стола, повернулся всем телом к печи – оттуда исходило тепло, – ничего не ответил. Вздохнул только и смотрел горестно в тёмный угол.
И она поняла.
Чего ж не понять? Четверо в доме, а отец на работе. После всего, что случилось… Конечно, Алёшка уж большой был – четырнадцатый шёл, и Аня могла без матери управляться – двенадцатый год ей доходил. А Верочке с Васяткой всего одиннадцать на двоих. Погодки, как грибки лесные, – один за другим. И всё уже понимали про мать. Убивицу.
Старшим – в школу, а эти – одни дома. Каково им? За малыми глаз нужен.
Потому и пошла. Оттого и боязно было.
Сперва только день проводила у них, а потом пришлось совсем перейти. Что оставалось делать? Работу бросила. Как объяснишь – почему? Соседу помогать детей воспитывать? Другое дело – замуж вышла. За многодетного. Да и ребята, она видела, тревожились, когда Тимофей Несторович не приходил домой и им одним ночевать приходилось. Вот и перебралась…
Ох, жизнь! Не разобрать: где – грех, а где – святое.
Детей жалела, но виду не показывала. К себе не старалась привязать. Мать, какая ни есть, она – мать. Не на век отлучена, пройдёт срок – вернётся к детям. Об этом помнила Полина Филипповна, когда шла в чужой дом. Помнила, когда случилось взаправду стать женой Тимофея Несторовича.
Первое-то время так по нужде пришлось: в тесном доме одна кровать им причиталась с Тимофеем; хоть и широкая, да не чисто поле, не разминёшься. Тимоша…
Как потом полюбила… Вспомнишь – сердце замирает. В молодости первого мужа своего так не ласкала.
Баба Поля стряхивает с себя наваждение, пытается следить за людьми, выходящими из автобуса: рабочий день должен бы уже закончиться – вот-вот пойдут нужные люди.
Но пока нет. Больше идут незнакомые или знакомые, но из тех, кому до её забот дела нет. Поздороваются – и спешат дальше.
Выпал из задней двери автобуса пьяный мужичонка под ноги людям. Понатужился, встал, покачался, как ковыль на ветру, угадал дорогу и – двинулся. «Эк угораздило! Уработался за день, сердешный. Когда успел только?» – баба Поля с презрением и одновременно с состраданием видит, как пьяный, сделав несколько торопливых шажков под улетающее тело, стелется на тротуар, лицом на шершавый асфальт, лежит некоторое время, раскинув руки, как подбитая птица, потом встаёт, роняя красные капли с изодранного лица на руки, одежду… Потом всё повторяется: короткая пробежка, полёт, приземление…
Медленно, трудно даётся дорога к дому, но человечек неукротим в своей цели: достичь.
«Тимофей тоже под конец шибко её любил, клятую, – вздыхая, думает баба Поля, – а вот эдак-то не напивался. Меру соблюдал.
Как он там? С винца-то вроде полегче ему стало. Счас, дождусь вот только, пойду погляжу: не надо ли чего».
Ему не надо. Никогда ничего не просил, не жаловался. Вот только эти дни – выпить капельку. Потому и отказать трудно. Грех.
Тимофей Несторович лежит умиротворённый. Поля – молодец. Дала винца – облегчила душу. Избавила от наваждения. От рубахи избавила. Теперь он помнит, что не рубаха его жжёт, а болезнь, смертушка за ним пришла. Пришла, ну и ничего. Ладно. Подождёт.
Он её ещё тогда ждал, тридцать лет тому назад. Нет, не хотел, чтобы пришла, но почему-то думал, что она недалеко. Придёт и покарает его.
Но, оказывается, легко хотел отделаться.
Жизнь оказалась куда бóльшим наказанием. Оно виделось ему в глазах испуганных детей, осиротевших при живой матери; в убегающем виноватом взгляде Саши – Саша, рассказывая, откуда взялось на рубахе его отца чернильное пятнышко, избегает смотреть в полупустой зал, где на первом ряду – он, Тимофей; в понурой, безучастной фигуре Марьи.
Потом Марья рассказывает. Монотонно и безразлично к себе, к тому, что её ожидает. Не говорит – камни кладёт на душу своему Тимофею, могильные плиты на его тело. Того и гляди раздавят.
Говорит о том, как плохо было весной у них в доме. Картошка, что накопали осенью в огороде, кончилась. Ничего не осталось у них, что можно было сменять на продукты. Говорит, что продуктов, выдаваемых по карточкам, хватало только на то, чтобы не умереть; что страшно ей было думать по ночам о голодных детях, но ещё страшней стало, когда однажды она обнаружила, что утеряла карточки за целую неделю. Несколько дней она держалась, давала детям те крохи, что умудрилась выменять на старую свою шаль, тянула, как могла. Хорошо ещё, муж в те дни дома не появлялся, ночевал на заводе.
Все эти дни она бывала у соседки, Пелагеи. Помогала ей приготовить еду, убирала в комнате. Заглянула однажды в ларь, стоявший в кладовке, а там, на дне его, – кринка, закрытая камешком, и две баночки. В кринке – почти наполовину – просо. Одна банка пустая, а в другой, прикрытой блюдцем, на дне – жир. Не жир – выжирки от сала. Давнишние, но годные.
Берегла Пелагея, стало быть, на самый чёрный день.
А у Марьи – вот он, этот день, наступил, чернее некуда. Давит детей голодом, грозит унести в могилу. Почти три года продержались, война на конец поворачивать стала. Неужто отдать на погибель? Помутилось в голове у Марьи. Подумала: всё равно Пелагее мало жить осталось. И боялась, что Пелагея может добрести как-нибудь в кладовку и заглянуть в ларь, но кринку и банку унесла.
Только что эти крохи для такой семьи? Решилась посмотреть у Пелагеи в сундуке – может, найдётся что-нибудь для обмена.
От кровати до сундука – руку протянуть – близко. Но, бывало, дрова об пол загремят, а у Пелагеи и веко не дрогнет. То ли спит крепко, то ли так не слышит.
Замок на сундуке для порядка висел, открывался без ключа. Сняла потихоньку его, а крышка плотной оказалась – в руках слабость – не поддаётся. Принесла топор, лезвием в щелку – открыла. Сумрачно было, к вечеру, но разглядеть смогла: в сундуке среди негодного старья кусочек ситца нашла и рубаху.
Вдруг как ударил кто, оглянулась – глаза!
Топор в руке – сама не поняла, как это случилось… Пелагея звука не издала и не шевельнулась.
Марья вздрагивает, в ужасе оборачивается, будто вновь взглядом в затылок ей – Пелагея. От резкого движения летит на пол гребёнка, небрежно забранный узел волос раскручивается, и они накрывают ей плечи и спину. Рукой к груди – сердце остановилось. Серое лицо становится мраморно-белым, мертвеет. Только бровей излом чёрен да расширенные глаза. Затем кровь приливает к лицу, и впервые за много месяцев оно обретает живой цвет.
«Красивая Марья!» – обожгло полузабытое…
На ожившем лице её – то решимость, то боль, то отчаяние. Острой жалостью к жене, к детям рвёт сердце Тимофея.
Она улавливает это состояние его души, подаётся к нему, осмеливается взглянуть в лицо: «Спаси! Помоги… Дети же пропадут!» «Почему ты этого не сказала тогда, Марья?!» – молчаливый упрёк Тимофея суров, наткнувшись на него, она опускает взгляд. Опадают руки, Марья никнет.
Вновь как во сне отвечает Марья на вопросы.
Ситец потом на ведёрко картошки сменяла, а рубаху – сберегла. Ничего не думала. Рубаха вроде новая была, а Тимофей Несторович обносился совсем. Сперва боялась, а потом забыла как-то, что может сын Пелагеи, Сашка, о рубахе знать. Пятнышко это она и не заметила вовсе.
Сашка в стороне сидит. Закусив ладонь, горестно смотрит в тёмный угол, брови сведены, поперёк бровей – борозда.
Холодно. Холодно в зале. Или это вопросы леденят душу? Марья всё так же монотонно говорит про свою болезнь, а Тимофей Несторович осознаёт, что не те, последние, неудачные, роды, а другая, в тысячу раз хуже Марьиной хвори, болезнь поразила её.
«Где ж ты был, Тимофей? Почему не уберёг?»
Этот вопрос – сам себе судья – задаёт себе Тимофей Несторович.
«А если бы вы попросили вашу соседку, Пелагею, – поделилась бы она с вами крупой?»
«Зачем он спрашивает? – думает Тимофей Несторович. – Разве это что-нибудь меняет?»
Марья молчит. «Не знаю», – наконец роняет она.
Она действительно не знает.
И ещё вопрос. И ещё…
…Кладёт, кладёт Марья камни. Уж и дышать тяжело. Но это ничего. Это хорошо. Пора. Помирать пора. На лице Тимофея Несторовича не боль, не страдание, а светлое ясное выражение. Надежда на избавление, на скорое окончание пути.
Баба Поля видит, как из автобуса выходит Валентина, Серёжкина мама, того самого Серёжки, с которым Тимофей и она, баба Поля, нянчились. На руках у неё – Серёжа, собственной персоной. Увидев бабу Полю, Валентина подходит к ней, опускает сына на землю.
– Здравствуйте.
– Здравствуйте.
Женщины приветствуют друг друга.
– Дла-те, – говорит и Серёжа.
– Давай твою рученьку, маленький, – баба Поля берёт мягкую ласковую ладошку в свою высохшую и жёсткую ладонь, наклоняется, целует ручонку с обеих сторон, садит мальчика к себе на колени. – Как ваши дела, хорошие мои?
– Идём, наконец, в садик, – отвечает Валентина. – Ох, канители! На полмесяца мороки. Анализы, справки. А у вас как?
– Да вот: жду Сашу. Александра Григорьевича. Сколь счас, уже больше пяти?
– Нет, ровно. Я же не с работы, а из консультации. Зачем вам Александр Григорьевич?
– Телеграммы попрошу отправить.
– Что? – пугается Валентина.
– Плохой Тимофей мой Несторович. Пущай ребятки приедут. Всё одно уж…
Валентина молча, сочувственно покачивает головой, забирает сына.
– Надо нам идти. Извините, проголодался он. Есть хочешь?
– Хо-чу, – чётко выговаривает Серёжа и машет ручкой бабе Поле.
Она тоже поднимает руку им вслед, улыбается светло и печально, смахивает выбежавшую невесть зачем слезу.
Вот ведь, на склоне лет только узнала, что такое есть малое дитя. Тимофеевых приняла уж большенькими, да ещё после такого горя. Дитя должно быть в радости, тогда и родители будут счастливы.
Маленького – не довелось воспитывать бабе Поле.
Однажды показалось ей: будет у неё свой ребёночек, думала: совсем породнятся с Тимофеем. Надеждой своей она не стала делиться с Тимофеем Несторовичем прежде времени. Ходила, прислушивалась к себе, радостно-затаённая, ждала.
И жизнь стала поворачивать к тому времени на лад. Война отходила в прошлое. Что ж не родить?
Возраст, правда, уже был не малый. Для первого ребёнка так и вовсе. Но – не судьба.
Как раз в тот день, когда поняла, что обманулась, что надеждам не суждено сбыться, вернулась Марья.
Все были дома – будто нарочно подгадала.
День был радостный: Алёша приехал на побывку – он уже два года учился на офицера, Аня поступила в институт, на химию; ребятам помладше – Верочке и Васятке – обновки к школе купили: Васятке – ранец, взамен полотняной сумки, а Верочке – юбку и фартучек.
Марья тихо вошла, без стука. Никто и не заметил, все разговаривали и смеялись. И вдруг враз почувствовали, что есть среди них чужой, смолкли и обратились к двери.
Вечернее солнце протянулось через всю комнату и оконной рамой висело на стене у двери, а Марья стояла рядом, в тёмном демисезонном пальто, в таком же тёмном платке; бледное от волнения лицо чётко выделялось на этом фоне, нижняя губа её шевелилась и мелко вздрагивала, у ног стоял фанерный чемоданчик. Если б не бледность лица и эта подрагивающая губа, можно было бы подумать, что она просто уезжала на время и вот – вернулась.
Замер Алёша; Васятка, который висел на брате, тихо сполз на пол и опустил голову, как нашкодивший ученик; Верочка едва заметным движением подалась к сидевшей рядом с ней маме Поле, в лице её почти не было волнения, но грудь – маленькие рожки уже прорезались под платьицем – грудь заходила часто, как после шумной возни с братом; Аня побледнела и опустилась на стул; только Тимофей Несторович, сидевший боком к вошедшей Марье, не изменился в лице, не повернул головы и вообще не подал виду, что увидел её.
Он – Полина Филипповна почувствовала это – увидел Марью раньше всех, ещё до того, как она замерла на своём месте, у порога.
Марья обвела взглядом комнату, детей, выросших, незнакомых, настороженно-ждущих, что будет дальше, Полину Филипповну – взгляд замутнённый, отрешённо-пустой, словно она смотрела сквозь людей и предметы куда-то далеко, где можно было видеть прошлое и, рядом с ним, будущее, – остановился на лице мужа.
«Вот и вышел твой срок, Полина. Ступай…» – подумала Полина Филипповна и поднялась со своего места.
Тимофей Несторович поднял голову:
– Ты куда?
Она растерянно посмотрела ему в глаза, выдавила из себя:
– П-пойду тут…
– Останься.
Она села.
Молчание повисло в воздухе. Солнечный луч медленно уползал по стене от Марьи. В нём серебрилась пыль.
– Проходи, Марья, – нарушил тягостную тишину Тимофей Несторович. Как знакомую пригласил.
Марья шевельнулась, но осталась на месте, подвигала закаменевшими губами, сказала осевшим голосом:
– В-вот, значит… В-вернулась… В-вы…
Тихо. Слышно, как за окном шумят проходящие по улице машины. Все отводят взгляды в сторону, скоро они оказываются обращёнными к отцу. Только Полина Филипповна смотрит, с того мгновения, как села обратно на стул, мимо всех, в стену.
Она понимает вдруг, что возврата Марье нет, что Тимофей Несторович решил это давно, может быть, в тот час и минуту, когда снимал с себя рубаху, ту страшную обновку, подаренную женой в сорок четвёртом.
От этой догадки страшно становится Полине Филипповне и сладко, как от боли, когда она достигает своего предела, за которым либо смерть, либо начало избавления от болезни. И совестно: её выздоровление – это Марьина погибель, такая обнажилась грань.
Тихо-тихо.
– Ну, что ж, – будто вздохнул Тимофей Несторович, – как дети…
«За что ребят-то?!» – обрывается сердце Полины Филипповны, так, словно Тимофей отдаёт их на пытку; протестует молча, продолжает в своей окаменелости смотреть всё в ту же стену.
Молчание.
– Алексей, ты старший.
Алексей кусает губы, опускает голову:
– Я… Вот, – он трогает рукой пуговицу гимнастёрки, – я же не здесь. Вам жить.
– Та-ак, – Тимофей Несторович медленно переводит взгляд на Аню – она закрывает лицо ладонями, плечи её вздрагивают от рыданий.
Тимофей Несторович уже не смотрит на младших, сейчас он скажет…
Но Марья оживает, протягивает руки вперёд:
– Дети! Мои дети! – её бьёт мелкая дрожь, слёзы бегут по щекам. – Я ж для вас… Я вас спас-с…
Верочка смотрит на мать, глаза её широко раскрыты, губы шевелятся:
– Зачем?
Надежда, слабая, как гаснущая свеча, ещё жива в Марье, голос дочери, обращённый к ней, придаёт сил:
– Я ж вас… Вы ж – мои дети! Вы… жить…
– Зачем?! – голос Верочки звучит, как туго натянутая струна – вот-вот лопнет. – Чтобы знать, что мать – преступница? Жить вместо Сашиной мамы? Да?!
– Я не… Она бы всё равно умерла! Я не п-п… Закон снял с меня. Простил…
– Закон?! Нет. Нет! – в глазах дочери ужас. Что она видит в этот миг? – Не-ет! – Вера вдруг захлёбывается в крике и запрокидывается на спину.
– Вера! Вера, что с тобой? – Тимофей Несторович ловит её у самого пола, держит крепко за плечи. – Успокойся…
– Воды!
Алёша бежит на кухню мимо посторонившейся Марьи, несёт воду; ковш постукивает о зубы – вода льётся за воротник платья…
– Это ничего. Холодненькое – это хорошо, – приговаривает Полина Филипповна, вытирая полотенцем, которое она мигом достала из комода, шею девочки, расстёгивает пуговицу и бережно проводит влажным полотенцем по груди, и от этого прикосновения ей становится трепетно и спокойно – она забывает о себе, о Марье: под рукой бьётся сердечко будущей женщины и маленькие бугорки служат напоминанием об этом.
…Тимофей не простил, младшие – с ним заодно. И старшие не смотрят. Марья взяла свой чемоданчик и вышла. Никто не удерживал её: может быть, как в первый раз, просто не заметили…
Вскоре после этого дня Тимофей Несторович оформил расторжение брака с первой женой и расписался вновь: с Полиной Филипповной.
Баба Поля начинает тревожиться: как там Тимофей? Пора бы сходить проведать его; и дождаться надо Сашу. Что-то он задержался. Она поднимается с лавочки, решает: «Схожу потом к нему домой».
В это время сзади тормозит повернувшая из-за угла «Волга». Баба Поля оборачивается. Из машины выходит Саша, приветствует её. Она рада, зовёт его в дом:
– Я что хотела попросить. Телеграммки отправишь завтра, а? Пущай приедут ребятки. Я всё автобус ждала, выглядывала тебя, а ты на легковушке прикатил.
– Надо встретить одного товарища – прилетает через час.
– Твой товарищ? Кто ж это?
– Да нет. На завод к нам приезжает.
– Из начальства, поди? Спешишь? Ужинать приехал? Счас я адресы тебе дам. У меня всё на кухне теперь хранится – чтобы лишний раз не беспокоить, – а ты зайди к Тимофею-то Несторовичу. Он – обрадуется.
Баба Поля проходит на кухню, достаёт из шкафчика, где стоят стаканы и прочая посудная мелочь, конверты. Редко и скупо писали о своей жизни дети Тимофея, но годы шли, и постепенно из писем сложилась пухлая пачка.
– Это вот Алёшин, это – Анечка присылала письмо… Ага! Вот Верочкин адрес. А Васин где? – она пугается, перебирает пачку ещё раз. – Заехал на свой Север – писем от него не дождёшься! Был же – недавно видела…
Нужный конверт наконец находится, и она торопится в комнату. Сразу за дверью натыкается на широкую грудь Саши.
– Вот – тут все есть.
Он машинально берёт конверты из её рук, отодвигается в сторону.
Баба Поля мельком ловит его растерянный взгляд, сердце её обмирает от тревожного предчувствия. Она со страхом смотрит туда, где должен быть её Тимофей. Он – на месте. В своей обычной позе. Это несколько успокаивает её, она спешит к дивану, не отрывая взгляда от его лица. На лице – затаилась улыбка, оно спокойно и… безжизненно.
«Всё!»
Баба Поля привычно опускается на стул, недоумённо смотрит на лицо покойного, трогает его холодную руку.
– Тимофей… А, Тимофей! Как же это? Почто не сказал? Я бы не уходила. Ты разрешил…
Саша подходит и становится сбоку, с минуту молчит, потом говорит негромко ей:
– Я уже простился. Я позову соседей и сделаю всё, что надо.
Она кивает головой, слизывает что-то солёное с губ и замирает, словно прислушивается: если вправду смерть пришла – её должно быть слышно.
Глава 2
Сколько людей – столь и смертей. На каждого своя припасена, а как приходит в дом – оторопь берёт. Жданная ли, нежданная – всё одно.
Баба Поля, казалось, была готова к тому, что придётся хоронить Тимофея Несторовича, – всё обдумала: что нужно будет сделать, кому что поручить, но когда пришло время, ослабла вся, будто и в ней жизни не стало, замерла душой и почти перестала воспринимать окружающее, говорила и двигалась, как во сне.
В первую ночь к ней пришла ночевать соседка, Галина мать, чтобы не страшно было. Баба Поля помнила: так надо, но страха у неё и не было – только тоска и боль, и такая ясность, что она могла, как наяву, разглядеть каждый свой прожитый день. Она просидела всю ночь рядом с Тимофеем, передумала все свои думы, вспомнила всю свою жизнь – трудную, горькую, но оказывается, счастливую. И главное в этом счастье – Тимофей и его дети. Горчило от сознания, что не было её у постели в последнюю его минуту. Может, воля у него какая была, может, сказать напоследок что хотел, а – некому. Как она скажет детям, каким он был при последнем своём дыхании?
Тимофей Несторович лежал принаряженный и потому казался строгим и торжественным, затаённая улыбка на его лице не портила значительности происшедшего.
Костюм из доброго чёрного сукна и белая рубашка с галстуком – в таком виде Тимофей Несторович не ходил при жизни. И костюм этот надевал всего несколько раз, когда кто-нибудь из детей приезжал в гости. Да и то надевал лишь после долгих и настойчивых уговоров Полины Филипповны; походит чуть и норовит снять. Стеснялся, говорил, что жмёт, что непривычно ему в такой упряжке.
Теперь не жмёт. На усохшем теле пиджак свободным стал, отлетела душа – вот и уменьшился, душа у человека – не пустое место.
Два костюма покупали Тимофею Несторовичу за их совместную жизнь. Первый – в сорок пятом году. Скольких трудов стоило купить тот костюм – не приведи господь! А не купить было нельзя. Сказали, что награждать медалью будут, кто в войну на работе отличился. Списки на заводе составили, фотографировали…
Костюм купили, а не понадобился: вычеркнули Тимофея из списка, потому как у него жена осуждённая оказалась. И через двадцать лет Тимофея миновала награда: юбилейную медаль выдавали лишь тем, у кого была та, первая.
Когда Матвеев, товарищ Тимофея по заводу, по этому случаю загоревал, Тимофей Несторович сказал ему:
– Ты скажи: заломали мы фрица?
– Само собой, – отвечал Матвеев.
– Жизнь при мне – какую ещё надо медаль?
…Костюм тот – одно название по нонешним временам, что костюм, – понадобился: надел его Тимофей один раз, когда повёл Полину Филипповну в загс; она отказывалась идти: она и с первым-то мужем не расписывалась, но Тимофей Несторович так на неё посмотрел…
Потом тот костюм, и не дорос ещё, Васятка на себя пристроил…
Баба Поля почти не участвовала в приготовлениях к похоронам, всё шло своим чередом. Помыли и переодели Тимофея Несторовича, изготовили ложе, на котором лежал он, ожидая последнего своего земного пути; разослали телеграммы в четыре конца, заказали гроб, оградку и могилу, выправили документ о смерти. Все хлопоты и расходы взял на себя завод.
На летней кухне всё вымыли и стали готовить что необходимо к поминкам; летней кухни оказалось мало, и готовили ещё в доме у Гали.
У смерти – свои права, дел земных она не признаёт. Бросив всё, на следующий день, к вечеру, прилетели трое: Алексей, Аня и Вера. Прилетели почти враз: аэропорт из-за плохой погоды – будто нарочно после смерти Тимофея Несторовича всю ночь и утро валил густыми хлопьями снег – аэропорт не принимал самолёты, а потом они садились один за другим; у стоянки такси образовалась очередь – в ней и нашли друг друга дети Тимофея Несторовича.
С их приездом баба Поля почти очнулась от забытья, она и поплакала – в первый раз с той минуты, как до её сознания дошло, что Тимофей Несторович умер, погоревала вместе и с каждым поврозь; надвинулись на неё заботы; ночь и следующий день надо было прожить за двоих, за себя и за Тимофея Несторовича. Прожить достойно. Это и держало Полину Филипповну, иначе б слегла.
Не было самого меньшего – Васи. К исходу вторых суток он прислал телеграмму: приехать не сможет – пурга, самолёты не летают. Север крепко держал своих пленников, со смертью и то не считался.
Баба Поля загоревала. А тут ещё одна печаль не отпускает ни на шаг – Марья.
Когда баба Поля ждала детей, ей казалось просто: спросить у них о Марье – и всё. Пусть решат. Но вот приехали – и неизвестно: надо ли спрашивать? Робость взяла бабу Полю: не обидеть бы ненароком. Сами, может, скажут ей, как быть. Такие взрослые, что будто чужие стали. Опять. Так и не спросила.
Как подошла минута, когда покойного нужно было из дома выносить, опять худо стало бабе Поле. Слабость взяла, и в глазах то ли дым, то ли горький туман. Её поддерживали.
Сквозь туман она видела, как вынесли гроб и поставили на табуретки во дворе, как прощались все, склонив обнажённые головы, как незнакомый мужчина зачем-то чикал фотоаппаратом, как потом пронесли гроб немного по улице, а затем поставили на открытую машину и повезли. Подняли вместе с Тимофеем Несторовичем в машину и её.
И люди ехали в машинах, в автобусах, а кто шёл пешком – кладбище было недалеко… И она как в чаду: прощалась, ехала, шла…
Народу оказалось много, так, что баба Поля не могла понять: если ещё кого-то хоронят, то почему все собрались у Тимофеевой могилы? И что они хотят узнать у Саши, Александра Григорьевича? Он держит шляпу в руках, прижимая её к груди, и говорит.
Слова не доходят до неё, но она понимает и его, и других, незнакомых ей людей. Они знали Тимофея Несторовича в иной жизни, на работе. Знали о нём своё, неведомое ей. Делились горем, общим на всех, кто пришёл сюда. В печали их слов для неё таится надежда, будто не в землю уходит Тимофей Несторович, а остаётся не ней невидимым светом, который возьмут себе и сохранят эти люди. И когда они, свершив свой путь на земле, лягут в неё, опять не погаснет свет – так будет всегда, из поколения в поколение, из сердца в сердце: растворится свет, но не погаснет, умножится.
Они дарят ей и детям утешение, которое почти не доходит до сознания сейчас, но воспримется потом, когда поутихнет боль.
Опять прощание. Она наклоняется и трогает губами его немой и холодный лоб. «Это не Тимофей. Это кто-то чужой, незнакомый».
Гроб закрывают крышкой и начинают поспешно заколачивать гвозди. «Почему они торопятся?» Гроб уплывает вниз, кто-то всхлипывает. Алёша придерживает её под руку, помогая взять в горсть землю. Она берёт влажную глину свободной рукой и сыплет вниз. И все начинают бросать горстями землю. Потом появляются лопаты, все отступают от могилы, земля летит вниз и гулко бухает о крышку гроба. В онемевшем теле Полины Филипповны нет сил, лишь в голове шевелятся редкие и вялые мысли: «Опять торопятся».
Земля плохая, с мёрзлыми комьями, и в груди отдаётся болью, как если бы тело Тимофея Несторовича было не защищено от летящих в могилу камней. «Нехорошо это».
Подъезжает машина, самосвал, и в яму сыплется рыхлая земля. Быстро и просто. Вырастает холмик. Его выравнивают, обрезают лопатами. Деловито и споро. Потом устанавливают металлическую пирамидку со звездой и фотографией и, наконец, оградку.
Всё.
Работали дружно, споро – будто наперегонки. От этой торопливости – обида у бабы Поли. Она старается забыть её, но горько! Умереть бы. Но последний день Тимофея – её день – ещё не кончился. Надо вернуться в дом, напоить и накормить всех.
Сознание своего долга перед умершим, перед его детьми и перед знакомыми и незнакомыми людьми заставляет её найти в себе силы.
Баба Поля, поддерживаемая Алёшей и Верой, идёт к машине, останавливается, оборачивается. Почти у самой могилы, свесив голые прутья ветвей с набухшими почками, стоят три берёзы. Они словно растут из одного корня – так близко выходят из земли их стволы, – но потом, над землёй, им становится тесно, и они, поднимаясь вверх, расходятся в стороны.
«Под берёзками схоронили!» Баба Поля ещё с минуту смотрит на берёзы, на оградку, выкрашенную синей краской, на аккуратный холмик, рыжей земли… закрывает лицо платком и садится в машину.
Они приотстали и выехали за ворота позже остальных. Скользкая земля кидает «Волгу» из стороны в сторону, и они чуть не сталкиваются с такой же, спешащей навстречу, машиной.
– Куда прёшь? – водитель зачем-то останавливается, открывает дверку машины. Встречная – такси – тоже замерла, съехав в кювет, из неё торопливо выходит человек в унтах, мохнатой шапке и… Баба Поля не узнаёт его, но что-то подсказывает ей:
– Вася! Васенька приехал… – слёзы заливают ей глаза, она больше ничего не видит, но пытается выйти. Чувствует: её выносят сильные руки, бережно ставят на дорогу, обнимают.
– Мама!
Теперь все. Алёша и Аня, Вера и Вася. Слезами промыло глаза, унесло туман.
– Мои дети! – баба Поля готова обнять всех враз, всех пожалеть. – А папка ваш…
Вася прижимает её голову к своей груди:
– Я, мама, дойду до… папы и вернусь. А вы поезжайте. Там… ждут.
Баба Поля согласно кивает головой, но потом говорит:
– Я провожу. А вы, Алёша, поезжайте.
Они идут вдвоём через ворота к могиле под тремя берёзками, тихие, близкие, и не сразу замечают у оградки небольшую фигуру в тёмном одеянии. Видимо, они помешали: фигурка дрогнула и стала удаляться. Можно было узнать в ней старую женщину, и, хоть лица её не было видно, баба Поля поняла, кто это был. И Васятка догадался. Но оба сделали вид, что никого не было…
Они входят за оградку и останавливаются. Ветер шевелит волосы на непокрытой голове Василия, словно хочет пересчитать – сколько среди них драгоценных, с серебром.
Баба Поля заметила, когда Василий снял свою лохматую рыжую шапку, что голова самого младшего густо помечена сединой. Сердце её сжалось: нелёгкие, видно, и у детей дороги.
Василий стоит молча. Баба Поля беззвучно просит: «Ты не серчай на него. Ладно? Он бы приехал раньше, когда б погодка… Да ты сам знаешь… Простились? Вот и ладно. А я никуда не уеду, буду приходить к тебе. Навещать. Оставайся покуда…»
Молча и уходили.
Уже у самых ворот баба Поля озаботилась:
– Ты шапку-то одень, Вася, – остудишь голову. – Потом обронила – будто самой себе: – Может, позвать надо было? Пусть бы помянула.
Василий надел шапку, вопросительно посмотрел на бабу Полю, потом обернулся. Никого не видно.
Марья ушла. Межмогильными улицами и переулками – в свой, только ей ведомый мир, в своё одиночество.
– Ничего, мама, – он придерживает бабу Полю за плечи. – Ничего.
В доме всё вымыли, по комнате – сколько хватило места – расставили столы, соорудили скамейки из оструганных досок, положенных на табуретки, подавали на стол: водку, закуску, горячее и сладкое.
Баба Поля стояла возле столов у самой двери, рядом – соседка, Галина мать. Абрамовна, так уж сложилось, была главным распорядителем на похоронах, если умирал кто в округе. Она негромко, но твёрдо руководила застольем: рассаживала людей, уплотняла, указывала подручным, какое блюдо куда поставить, что принести, а что оставить на потом. Поднаторела в своём деле. Баба Поля смутно воспринимала происходящее, иногда повторяла:
– Проходите, садитесь. Помянем… кушайте, – и получалось, будто всё, что говорила и делала Абрамовна, исходило от бабы Поли.
Сгорбленный многолетней работой, поднялся со стаканом в руке старик Матвеев:
– Я, вот, скажу. С Тимофеем вместе в город пришли, вместе – на завод. Скажу: не было другого, значит, специалиста, как Тимофей. Значит, любое дело – его, на любом станке – хоть на токарном, хоть на фрезерном. Модельщиком. Да. В литейку, значит, тож. Вот – люди подтвердят. Было ему дадено. Одно слово – мастер. Других научал нашему рабочему делу. А теперь, – Матвеев горестно провёл заскорузлой ладонью по лицу сверху вниз, утёр слезу, – упокой душу его… Помянём Тимофея нашего.
Выпили. Ели молча.
Алексей, подчинённый общему движению, слушал, выпивал, закусывал. Справа от него – брат, дальше – Аня и Вера. Вася и Вера тоже следовали принятому порядку, вместе со всеми поднимали рюмки, что-то ели. Только Аня выпадала из этого строя: отрешённо глядя неподвижным взором сквозь окно, не реагировала ни на что.
Александр сидел слева от Алексея, иногда смотрел долгим взглядом по ряду. Многие, особенно женщины, раскраснелись – водка ударила в кровь, погнала её быстрее.
– Скажи, Александр Григорьевич, – негромко обратилась к нему Абрамовна.
Её услышали. За столом прекратили есть, потянулись к рюмкам и стаканам, ждали. Александр поднялся, нагнул голову, прогоняя ком в горле:
– Мне не забыть, – начал хрипло и тяжело, как в крутую гору с грузом пошёл, – того времени, когда шла война. Война убивала и калечила не только на фронте. Здесь… До смерти… – он задохнулся, остановился на миг, дёрнул головой, ловя воздух, продолжил негромко в раскалившейся вдруг тишине. – Самое страшное – ломала, калечила души людей.
Александр невидяще обвёл взглядом комнату, обронил совсем тихо, точно в забытьи:
– Война до сих пор ходит тенью… по земле.
Взгляд, полный ужаса, заставил его очнуться. Баба Поля в дверном проёме, почти в обморочном состоянии, ухватясь рукой за косяк, беззвучно открывала и закрывала рот; другая её рука двигалась по груди, будто она творила молитву, взывая к милосердию.
– Я бы, наверное, тоже сломался. Тимофей Несторович был для нас… – голос его вдруг осип, просел и на мгновение потерялся. – На таких людях держалось всё. Какую тяжесть вынесли! Пусть земля ему будет пухом.
Всех враз разместить не удалось. Управились лишь в три захода. Каждому подали всего вдоволь: и поесть, и выпить по своей мере, и сладкого отведать. Спасибо добрым людям. Помогли горе нести, помянули Тимофея Несторовича словом сердечным. Спасибо женщинам, соседям и тем, с завода, что столько дел переделали по доброй воле, из сострадания, из сочувствия своего.
У Полины Филипповны достало сил выстоять этот день. Был в ней невидимый стержень, который держал её, не давал надломиться в горе, как не дал согнуться раньше, при известии о гибели первого мужа.
Утихло. Всё убрано. Все разошлись. В доме только баба Поля с детьми. Налили ещё по рюмке. Помянули отца в своём кругу. Вон они какие все большие, с виду ладные, умные. Алёша-то, Алёша. Вылитый отец. И лицом схож, и так же ходит, и слова лишний раз не обронит. Васятка с Верочкой – говоруны. И всё, бывало, друг дружке поперёк. Даже сейчас будто спорят, сестру с братом заденут и опять между собой…
Баба Поля не вслушивается в отдельные слова; голоса детей, которые так долго жили только в памяти её, теперь звучат наяву.
А тогда маленькие были, когда она пришла к ним в дом, и – больше – молчком. Волосёнки длинные – заросли все четверо, ручки худенькие, синие. Смотрят строго, как старички, – и молчат. Потом, обвыкли когда, зазвенели колокольчиками…
Матерью не сразу стали её называть. И она сперва думала: ни к чему. У самого малого, Васи, у первого сорвалось. Уж в школу ходить начал, когда обмолвился, а до тех пор, как и старшие, говорил ей: «вы». Да только, видно, нельзя ребёнку без того жить, чтобы никому не говорить «мама». Коль не говорить, стало быть, оставаться сиротой, будь мачеха хоть того распрекрасней.
Пятёрку ему за палочки учительша поставила. Ровненько так нарисовал. С тетрадкой, с радостью – к ней: «Посмотри, мам!»
И не заметил бы, что обмолвился, да Верочка изумилась, остановила глаза на нём, потом – хлоп ресничками – на мачеху: что она? У Полины Филипповны сердце на миг замлело, остановилось, ан тут Тимофей Несторович на ту минуту рядом случился, только перед тем с работы пришёл, услышал – легонько тяжёлую ладонь свою сверху к Васиной головушке прислонил, мимоходом, идучи к умывальнику. Приласкал, вроде и не понять за что, будто за учение хорошее, а только Васино сыновнее слово, что жило тайно в нём, с тех пор всё чаще въявь говориться стало. Вслед за ним и Верочка потянулась. Привыкли постепенно. О родной матери память временем запорошило или детской душе от страшного заслониться надо было – Бог весть. Полина Филипповна рядом с добром и сочувствием – вот и прилепилось сперва одно сердечко, потом другое…
Алексей с Аней стали называть её матерью после того, как выросли, выучились и своими семьями пообзавелись. Где-то там, в других краях, появились женщины: у Алёши – тёща, у Ани – свекровь, для которых впервые после стольких лет выговорилось заветное слово.
Привелось и ей услышать. Ничего, что после тех матерей. Ничего, что у Алёши теперь оно вообще, оказывается, для всякой пожилой женщины, к которой он обращается, предназначено. «Мать, – говорит он ласково-снисходительно, когда, случается, в людном месте какая-нибудь старушенция не даёт ему пройти, – посторонись-ка!»
Аня кого попало матерью не зовёт. Но Полина Филипповна чувствует, что у старшей дочери достало бы сил назвать матерью Марью. Почему же она ни разу не попыталась повидать её – раньше и теперь?
Мысль о Марье, колыхнув память, обожгла сердце. «Дети, сирые вы мои, – думает Полина Филипповна, – отца схоронили, а кто будет хоронить родную мать?» Может, потому и об отце почти не говорят, что тогда и матери, Марьи, в разговоре не миновать? И в мыслях, знать, обходят, как опасный край обрывистого берега.
Баба Поля подсаживается к столу, опирается подбородком на ладонь, смотрит на детей Тимофея Несторовича, стараясь проникнуть в их чувства, сердцем понять их боль, перенять на себя хотя бы часть их горя. Сейчас она должна быть сильнее их. Какое-то время ей кажется, что отец их не умирал и сидит невидимо где-то рядом и тоже смотрит: в кои-то годы все вместе собрались!
– Ма, скажи ты ей, – Вася заглядывает в глаза.
– Ай? – она видит в его опустошённом взгляде, что он устал не только от дальней дороги, устал от горя и чувства виноватости самим ещё не понятой виной, тяготится этим и ждёт от неё, как бывало в детстве, сочувствия и помощи. Они понимают друг друга без слов. «Болит?» – «Болит. И совестно, мать». – «Отчего?» – «Не знаю». – «Всем плохо сейчас». – «Да. Прости, если можешь, мать. И за отца». – «Бог простит. Потерпи».
– Я говорю ей, что не от мужика зависит – сколько детей в семье, а от женщины.
Слова, которые он произносит, значения не имеют, едва тлеющий огонёк разговора, как дальний костёр среди ночи, должен указать путникам дорогу, что соберёт их вместе. Разнесло всех по разным краям – не дозваться, не услыхать. Как в лесу. У каждого – свои заботы, своя жизнь. Всё выше, всё глуше и темнее лес, который их разделяет, и уже нет слова, которое сквозь этот лес пробьётся, которое эту стену порушит.
– Ну, твоя правда: мужик-от не родит. Иль ты как хошь – чтоб она сама определила?
– Вот-вот, – Вера движется на огонёк несмело, будто раздумывая: идти ли? Но в споре не привычна уступать. – Они, мужья наши, хотели бы кучу детей, только чтобы жена сама их кормила, одевала, учила, а заодно и муженька своего, как ребёночка, ублажала.
Баба Поля вздыхает:
– И то верно. У мужиков вся сила – от бабы. Приласкает она его – он и здоров, обнадёжится им – он готов всё что хошь сделать. Это так. Только почто у вас по одному? А хвалились: хорошо живёте. Промеж себя ладу нет али как?
– Всё есть, мама. Всё, – Вася до боли знакомым жестом прячет в ладонях стакан с чаем, будто греет их. Чая Вася попросил наладить густого, почти чёрного, привык, говорит. – Желания нет нянчиться, с детьми возиться. Хлопотно и не прибыльно. Лучше, как Аня: защитила диссертацию – почёт и уважение. И полная свобода: вдвое больше мужа получает, а потому и распоряжается. Домом, детьми, заодно – мужем и деньгами, что он приносит. Ведь так?
Аня пытается улыбнуться. Печальная получается улыбка:
– В основном – так.
– И у Алёши жена – домашний командир. Он – майор, она – полковник. А?
– Будет тебе. Вечно всех задираешь. Почто, скажи, у тебя голова побелела?
– Север, мама, выбеливает. Не любит чёрного, вот и переделывает под свой цвет.
– Ехал бы сюда. Работы, что ль, не найдётся?
– Найдётся. Только лучше давай ты ко мне. Квартира благоустроенная – ни печь топить, ни воду носить. А? Риту ты знаешь – не обидит.
– Не обидит. Это так.
– Будешь внучку на путь истинный направлять. Такой возраст… Север увидишь.
– Вот краснобай! – Алексей, очнувшись от своих дум, удивлённо качнул головой. – Знаю я твой Север: как посидишь в зиму месяц-другой без солнца – волком взвоешь. Ко мне, мать, надо перебираться. У нас тепло почти весь год, фрукты: яблоки, груши. Я, если выйду в отставку, дачу куплю – будем вместе овощи-фрукты разводить. Мигом и перевезу. Завтра же.
– Дом как же? – защищается баба Поля.
Заговорили. Ещё чуть-чуть и – сгинет стена, найдётся родное, заветное слово, соединит сердца, откроет души для сочувствия, для любви.
– Этот курятник? Да брось ты его, мать, – подсказывает Василий, – всё равно снесут когда-нибудь.
– Жалко. Отец его отремонтировал позапрошлым летом. Мебель вон купили…
Глаза у бабы Поли заволакивает слезой, она почти не слышит уже, как Алёша, извиняясь за Васин «курятник», говорит что-то ещё о доме, о тепле…
И Верочка говорит о доме и тоже зовёт…
Надо же так: никуда не собиралась трогаться из своего гнезда до самой смерти баба Поля, но ждала, чтобы её пригласили дети Тимофея Несторовича и уговаривали. Не из каприза старушечьего ждала. Хотела узнать, почувствовать: позовут ли сами, пригласят – так от души ли? Своя она им или чужая – теперь, когда все выросли давно, стали самостоятельными людьми? Нужна ли? И вот оказывается, что напрасны её страхи и сомнения: не безродная – есть у неё дети!
Они ещё ничего не решили ни между собой, ни каждый для себя: как быть с мачехой, но готовы взять её в семью, если выяснится, что Полина Филипповна этого желает и если этого не сделает никто другой.
На какое-то время бабе Поле кажется, что она и в самом деле всем нужна, возьмёт и поедет к кому-нибудь – в незнакомые края. Она представляет себе то Север – большое-большое поле, а на нём, сугробами, снег; то тёплый край – мягкая, поросшая травой дорожка, а по обеим сторонам её стоят деревья: с одной стороны яблони, а с другой – груши; то эти картины сливаются в одну – деревья, наполовину занесённые снегом, с ветвей которых, как на новогодней ёлке, свисают крупные и яркие плоды. Сердце замирает на миг от такой картины. Боязно и хорошо.
– Поедем ко мне, мама, – Аня подходит сзади, тёплая, обнимает за плечи; чувствуется, что не душевный порыв в ней говорит, а всё она обдумала. – Ну что ты у них будешь делать?
Баба Поля ощущает, как Аню бьёт мелкая дрожь, она будто ищет спасения от чего-то, защиты от ещё какой-то пока одной лишь ей ведомой беды. Баба Поля кладёт свою ладонь поверх Аниной, гладит, успокаивая её, но не может не думать и о своём: правда, что она будет делать? Баба Поля силится представить себе это, но ничего, кроме бесконечного высиживания на стуле в комнате с каменными стенами, не видит.
– У меня Люба-то вот-вот замуж выскочит. Родит, а няньчиться кто будет? Бабушка, – Аня недоумённо улыбается. – Какая ж из меня бабушка? Мне иногда кажется, что Люба – сестрёнка моя младшая, и она так же чувствует: на танцы идёт и меня приглашает!
– Отказываешься? Зря! – Василий пытается шутить – очень уж тягостно чувство утраты, но только вздыхает: – У нас бы за тобой – толпа.
Аня не отзывается.
Баба Поля чувствует дыхание Ани, не видит, но ясно представляет её лицо. Аня уже старше той Марьи, но как похожа!
– Нет, правда: мне же до пенсии почти полтора десятка лет ещё, а она меня через год, честное слово, бабкой сделает! Не бросать же работу. А самой ей не управиться: ещё четыре года учиться – первый курс только заканчивает.
– Всё, мама, решено: поедешь к Аннушке.
Баба Поля готова поверить этому. Она видит этакого голопузого парнишку, лежащего на спине, чувствует, как он крепко хватает её за уши, за нос, за глаза своими цепкими ручонками, как гулит – «гу-гу-у…», и сердце её замирает радостно и тревожно… Парнишка этот, как две капли воды, похож на Серёжку, каким она увидела его в первый раз – год назад.
Она уже готова согласиться, как вдруг осознаёт ясно и отрезвляюще, что всё это – невозможно. Или возможно только здесь, в этом старом доме, где прожила она ровно полжизни, где проводила в последний путь своего Тимофея, где суждено ей умереть самой. Только здесь. Жить где-нибудь ещё она не сможет: с болезнью и смертью Тимофея Несторовича натянулась вновь, как струна, невидимая нить, что связывает её с Марьей. Одна у них судьба, переломленная войной на две части, одна любовь – Тимофей, одни дети. Только Богу ведомо, за что Полине Филипповне досталась бóльшая половина. Как же уехать? Марья одинока, знать, и ей суждена такая доля.
Да и не нужна она им, если б они подумали хорошенько. С тех пор как стали покидать один за другим отчий дом, все вместе не собирались ни разу. Они плохо знали жизнь друг друга: жизнь разнесла их в разные стороны и переделывала, перестраивала незаметно и потому необратимо. Оторванные от дома и друг от друга, потеряли чувство родства, которое заставляет думать о близких, переживать за них, радоваться их радостями, печалиться их печалями.
Это смерть всех вместе собрала, отворила души, повернула лучшей стороной. Потому и зовут.
Не хочет она быть обузой. Им ещё шагать по жизни быстро и широко, а она – стара. У неё дорога теперь одна – к Тимофею…
Непрестанно меняется душевный строй бабы Поли: то тоскливо и темно, как под тучей грозовой, когда всё полнится тревогой и предчувствием несчастья, то будто ласково-тёплый лучик солнышка проглянет на миг и тут же вновь закроется, и тогда захолонет душа, сердце всхлипнет и замрёт от горечи невозвратимой утраты.
– Спасибо, милые вы мои. За доброту, за ласку. Только не знаете вы старых людей. Не зря говорят, что старый, как малый. Только старый-то – хуже. Малого, ежли он не так делает, выучить можно, а старому сколь ни говори, а он – всё своё. Не по злобе, а так, по привычке. Никакого терпения не хватит, – баба Поля вздыхает. – Терпение-то от любви, а любовь молодому суждена, не трухлявому пню.
– Ты не права, мама, – возражает Аня, – любовь всем нужна: и старым, и детям. И ты мне нужна.
За словами Ани бабе Поле чудится не только забота о маленьком, который может явиться на свет стараниями Аниной дочери, но и ещё какая-то тайная нужда-тревога; баба Поля пытается прогнать эту тревогу, улыбается грустно и чуть снисходительно:
– Большие какие, а всё – дети. Где ж вы видели, чтобы пень пересаживали?
Она вздыхает, гладит красивые Анины руки, от шелковистой нежной кожи – по сердцу ласка, жалобно просит:
– Не уговаривайте, а? Соглашусь – и буду маяться. Отца не хочу оставлять… Я ему обещала.
И они отступились.
– Ещё чайку – али спать будете? – баба Поля видит притомлённые лица, покрасневшие глаза. «Поди как телеграммы получили, так и не спали вовсе». – Я счас принесу постелить.
Кровати и диван внесены были сразу, как только разобрали столы, и баба Поля идёт за простынями и наволочками: шкаф с бельём у неё пока на кухне.
От счастья видеть детей в отчем доме, от горя, что их никогда уж не увидит отец, от тревоги за позабытую Марью, от выпитого, наконец, сердце бабы Поли обмякло, слёзы бегут по лицу, она их сушит полотенцем и, прислонясь к стене, смотрит сквозь дверной проём на родные и в то же время незнакомые лица. Вновь, как в час приезда, узнаёт и не узнаёт их.
В комнате четверо наедине со своими мыслями и тишиной. Они действительно очень устали. Напряжение спало, и теперь, казалось, только сон мог восстановить силы, вернуть способность страдать, печалиться, радоваться.
– А я Марью видел, – сказал негромко Василий, наткнувшись на неожиданное воспоминание. Ему не ответили, но – он почувствовал – ошарашил всех: ни разу с тех пор, как мать увели из дома, вслух её имя не произносилось; ждали, что последует дальше. – Там. Она стояла у могилы, но увидела нас, повернулась и ушла.
Снова никто не проронил ни звука, не пошевелился. Только Аня, вздрогнув, как от удара, побледнела, закрыла лицо ладонями и медленно клонила голову на стол. Плечи её вздрагивали.
– Аня, ты что? Аня! – Василий поднялся со стула, качнувшись, шагнул к сестре. – Зря я сказал, да? Прости, я…
Баба Поля вошла с простынями в руках и остановилась. Что-то произошло за время её отсутствия. Аня плакала, уронив голову на стол, рядом стоял Василий с виноватым лицом и поглаживал её, как маленькую, по голове; Алексей сидел на стуле, положив руки на колени и глядя в пол.
– Ничего. Что вы так?! Мать её тоже видела. По-моему, она… не удивилась.
Баба Поля растерялась: уйти назад, на кухню, или остаться? Так и стояла с простынями у порога. На том самом месте, где когда-то с чемоданчиком стояла Марья.
– Ну, Ань, ты что?
Аня подняла заплаканное лицо, отрицательно качнула головой, глубоко вздохнула:
– Это я…
– Что – ты?
– Я потеряла карточки.
Василий недоумённо посмотрел на Веру, на Алексея.
– Как это? Она же сама.
– Я потеряла. Я, я! Мы с ней тогда вместе ходили, а потом она мне отдала. Мы долго стояли, ей надо было идти. Сказала: «Береги». Я их в кулаке всё держала. Рукавицы дырявые – руки замёрзли. Не почувствовала. Потом она пришла, стала мне руки греть, сняла с меня рукавицы, а в руке ничего нет. Только пальцы согнуты. Через дырку они, наверное, выпали. Искали. Она запретила рассказывать. Ни вам, ни папе. Никому…
Тихо. Бабу Полю увидели, но или не обратили внимания, или приняли как должное, что она здесь.
– Ладно ты, – хмуро сказал Василий, – назад не вернёшь. Мы её давно похоронили – не воскресить.
– Да, похоронили, – тихо произносит Аня, вздыхает, сдерживая подступающие рыдания, но тут же её лицо морщится, как от боли. – Пшённую кашу – помните? – я есть не могла. Я же догадывалась!
– Перестань! – Вера подходит и встряхивает за плечи сестру. – Ты ещё скажи, что вместе с ней эту крупу добывать ходила!
– Нет! Ты что? – Аня с ужасом отстраняется от Веры. – Какая ты… жестокая.
«Вот оно что… – выплывает в памяти у бабы Поли, – вот почему она тогда болела. Все соседи говорили: «Дочка старшая у Марьи – не жилец. Не ест совсем». Всё лето пролежала, а как только чуть одыбала – Марью-то и забрали. Вот какая это была хворь…»
Наплывают на бабу Полю из прошлого большие глаза на бледном лице, горе, безысходная тоска в них без конца и края… И нет им спасения. Больше всего баба Поля боялась тогда за эти девчоночьи глаза, за хрупкую, едва трепетавшую в худеньком тельце душу. Не знала, но догадывалась, пробудившимся материнским чувством поняла тогда: сильнее всех ударило несчастье её, Аню.
– Расплакалась: «Виновата!» Я помню ту кашу. Потому что… Но я бы лучше умерла, чем… Такой ценой! Ты её жалеешь, а я – нет! Иначе всё можно оправдать. Умная ты! В науке ты, может, понимаешь, а в жизни…
– Верочка! – охнула баба Поля.
– Ничего, – Вера отходит от ошеломлённой сестры, оборачивается: – Ты это брось! Забудь!
Аня смотрит на лицо Веры – непримиримое, отчуждённое, видит, как жестокая решимость в нём постепенно сменяется выражением досады и вины: Вера сама готова разреветься и, сдерживая себя, кусает губы.
– Прости, Аня, – Вера сдерживает вздох, – но… Прости, что я так грубо. Нервы… не лучше твоего.
– Боже мой! – Аня, прикрыв глаза, тихо покачивается на стуле. – Я же знаю, знаю, что каждый отвечает только за свою вину, но разве могу забыть… Если б не я – всё было бы иначе. Иначе…
Баба Поля подходит, кладёт бельё на свободный край стола, обнимает голову плачущей Ани, привлекает к своей высохшей груди:
– Твоя правда, – голос её вздрагивает, – любовь всем нужна… А ты поплачь. Нам можно. Поплачь – полегчает. Мужикам-то хуже: невыплаканное горе, как червь, душу точит. Потому, может, и мрут раньше нас…
Аня постепенно успокаивается.
Вера порывается что-то сказать, но удерживает себя; баба Поля знает её мысли: жалеть не согласна и вспоминать Марью не хочет, тем более – плакать о ней.
Что сделаешь? Так уж вышло: на третий после смерти Тимофея Несторовича день, сразу после того, как от Васи телеграммку принесли, что он не сможет приехать на похороны, повстречала баба Поля давнюю свою знакомую, Аксинью.
Жила Аксинья ещё в войну, в те годы, когда Тимофей Несторович Марью потерял, неподалёку, знала его горе, знала и то, как пришла в его дом Полина Филипповна, как сумела стать матерью детям Тимофея Несторовича. А потом Аксинья уехала жить в соседний городишко – к дочери своей уехала внучат нянчить. Лишь изредка навещала она свой дом, где остался жить её сын – выпивоха, блудная головушка.
Случалось видеться в такой приезд с бабой Полей – разговаривали. О детях разговаривали, делились горем и радостью. Выходило – у Аксиньи, родной матери своих детей, хорошего было меньше… Марью не поминали. Раз только обмолвилась Аксинья, что живёт Марья в том же городе, что и она, Аксинья, на одной с ней улице, через два дома – как когда-то.
Поняла баба Поля, что о жизни своих детей Марья в основном знала. Но к тому времени все уж повырастали и скрывать что-нибудь, утаивать от Аксиньи она не старалась. Да и в другие годы скрывать бы не стала – жили трудно и просто, как все, у всех на виду…
В этот раз Аксинья главную новость – что умер Тимофей Несторович – уже слышала от людей. Поговорили накоротке, попечалились, и баба Поля сказала Аксинье день и час, когда будут хоронить Тимофея Несторовича. Подумала тогда: «Есть всё же Бог на свете». Сжалился, снял тяжкую, как грех, думу: «Как быть с Марьей?» Суд осудил её по закону, а покарали – дети. Обрекли на одиночество. Баба Поля им не судья. Ни детям, ни Тимофею Несторовичу, ни Марье. Марья несла свой крест безропотно – ни разу не попыталась вмешаться в их жизнь или напомнить о своём существовании. Неужто за это великое терпение не заслужила она хотя бы – не прощения, нет, – хотя бы дозволения проводить Тимофея Несторовича, бывшего своего мужа, отца её детей, после того как он перешагнул свой смертный порог?
Баба Поля так не могла, и Бог послал ей Аксинью. Узнает Марья, а как решит – её воля.
Да вот неладно вышло: Вася видел её и, стало быть, брату и сёстрам обмолвился – как оно обернулось…
Ничего этого не сказала детям баба Поля – успокоились, так ни к чему бередить ещё раз души-то.
Был ещё день. Трудный день. Тягостно было видеть бабе Поле, что не восстанавливается разорванный семейный круг. И тяжко было от того, что со смертью Тимофея в душе её что-то окаменело, будто часть её самой умерла; эту омертвевшую половину ни отринуть, ни схоронить – носить, пока достанет сил…
Завтракали молча, лишь Полина Филипповна, потчуя детей, предлагала то одному, то другому отведать разных блюд, оставшихся после поминок в большом количестве. Ей казалось, что после внезапного тяжёлого известия, дальней дороги, потрясения от вида исчезающего в могильной яме гроба с телом отца им нужно укрепиться: поесть, выпить как следует, чтобы расслабла душа, расправилась, выпустив горе наружу – слезой ли или облегчающим душу разговором.
Они выпили, а ели вяло. И молчали. Будто со смертью отца и признанием Ани окончательно распалось невидимое звено, объединявшее их, и все слова стали мелки и пусты, потеряли смысл и значение.
Очень уж разными они были. Ещё в детстве разделила их беда: старшие сразу повзрослели, полной мерой осознали постигшее их несчастье. И боль, и стыд, и жалость, и страх, и желание исчезнуть, скрыться от этой напасти – всё пришлось им пережить, всё изведать. Младшие плохо понимали происходящее. До сознания Веры, видимо дошло, что её мать плохая; душа её восстала, озлобилась, и зло обратилось против матери: она её отвергла враз и необратимо. С подозрением стала она относиться к окружающим, особенно ко взрослым. Испуганная не только тем, что произошло в доме, а этим своим недетским чувством – судить старших, она замкнулась, не допускала в свой обособленный мир никого, ни близких, ни посторонних: легко раздражалась, огрызалась, как зверёк на самую малую обиду. А Васятка чувствовал гнетущую атмосферу беды и всеобщего разора, не понимал вынужденности случившейся перемены и потому чаще других плакал и смеялся. И всем нужны были доброе слово и ласка…
Отец их не баловал раньше, не переменился и после того, как увели Марью, общался с ними мало, лишь по делу, когда нужно было выполнить какую-нибудь работу по дому или на огороде. Ласки и наказания оставлял на долю матери, позже – мачехи. Никого не выделял, разве только самый младший, Вася, чувствуя тайное его расположение, вытворял иногда такие штуки, о которых старшие и думать не могли. Детей Тимофей Несторович любил по-своему, и они знали это, видели по тому, как он внимательно прислушивался к разговорам их с матерью, и хоть отношения своего не высказывал – шла ли речь об учёбе в школе или о драке на улице, – они всегда точно угадывали, доволен он или нет. У каждого, по возрасту и характеру своему, сложилось своё отношение к отцу и особое, когда касалось матери и мачехи, не для других.
– Ребяты, – сказала баба Поля после завтрака, – может, сходите на улицу погуляете? А то после придут ещё поминать, тогда уж нельзя будет не посидеть с имя. Сходите посмотрите, какой у нас тут стал город, али знакомых кого повидайте.
Её послушали. Алексей с Аней, не сговариваясь, помедлили: он, надев шинель, в сенях тщательно чистил сапоги от налипшей на них глины, она долго искала шарфик, который оказался у неё в сумочке; вышли на улицу, когда младшие брат с сестрой, постояв у калитки, ушли по улице вниз, в сторону школы.
Алексей за воротами остановился и недоумённо посмотрел по сторонам: идти некуда и незачем. И дома, и улицы стали незнакомыми; давние друзья не ждут; да и не нужны ему встречи: душа закрыта для всего постороннего. Аня, взяв его под руку, прислонилась к нему, испытывая, видимо, такое же чувство отрешённости от всех людей.
– Всё-таки надо куда-нибудь пойти, – сказала она немного погодя, – не будем торчать под окном, ей тоже несладко.
– Да, – отозвался Алексей, отметив про себя, что сестра никак не назвала Полину Филипповну, – надо.
И они пошли потихоньку по улице в гору.
– Отделились, – вздохнула Аня, – обидятся.
– Прости, – сказал Алексей, – я твой адрес потерял, всё собирался написать отцу, спросить, да так и не собрался.
– Вот как. А я думала – ты ленишься. Сама такая: всё некогда, какие-то дела, заботы… Разобраться – так просто: зачерствели в своей суете, самим хорошо – и довольны.
Тротуар вывел их на край города и кончился. Осталась лишь дорога к кладбищу с разбитым асфальтом на ней; за кюветами, петляя между голыми деревьями, туда же вели широкие, вытоптанные тысячами ног тропы. Не думая о том, куда она приведёт, свернули на тропу. Земля была укрыта влажными прошлогодними листьями и, проминаясь под ногами, скрадывала звуки шагов; кое-где под кустами оставался ещё снег, при взгляде на него становилось зябко. Неслышно, как шаги, явилась новая, неясная тревога. Аня взглянула сбоку на брата:
– Алёша!
Он уловил напряжённость в её голосе, посмотрел вопросительно. Аня вдруг смешалась под его взглядом:
– Я – это… ничего.
– Говори, – в юности они были самыми близкими друг другу людьми, она доверяла ему свои тайны. Так же, дрогнув, звучал её голос, но тогда, и запинаясь, и рдея от смущения, она не останавливалась на полуслове, спрашивала совета, не отводя глаз.
– Алёша, ты можешь сказать мне… – он ждал, – почему ты пошёл в училище?
По тому, как она волновалась, было ясно, что вопрос для неё очень важен. Алексей замедлил шаг, потом остановился. Задумался, нахмурился.
– Хотел стать военным.
В глубине её глаз появилось сомнение.
– Ты думаешь иначе?
– Н-нет, – не очень уверенно ответила она, чувствовалось, что вопрос у неё потому и возник, что ответ на него она ждала другой.
Он посмотрел вдаль, в голубое небо, словно там, среди редкой дымки облаков, можно было разглядеть и понять себя самого, каким он был в те первые послевоенные годы. И, как всегда, когда вопрос поставлен чётко и ясно, сам собою явился беспощадный в своей прямоте ответ; он повернулся к ней:
– Я – сбежал!
Помолчал, подумал, добавил сурово, как о ком-то другом:
– Струсил. Боялся той минуты, когда мать вернётся.
Низко наклонив голову, Аня пошла дальше.
– По-моему, они специально тянут: не хотят идти с нами, – сказал Василий. – Пойдём?
– Да. Несчастная Анька, всю жизнь носить такую тяжесть на душе! И молчала… Свихнуться можно.
– Я совсем не помню, какая она была, – после вчерашнего вечера у Василия не повернулся язык назвать мать Марьей. Обычно шумный и с виду безалаберный Василий говорил теперь негромко и чуть растерянно, словно пытаясь понять, как это вышло, что родная мать оказалась совсем ненужной ему, посторонней женщиной. – Из детства осталось только чувство беды и боязни. Ну, что может что-то произойти, когда она вернётся. И то это было не моё чувство, я ощущал такой страх у тебя, у вас, старших.
– Так и я её почти не помню. Помню только: всё время казалось мне, что люди смотрят мне в спину и думают… Нет! Не хочу! Вся жизнь отравлена! Когда спрашивают у меня о матери – хотя бы в анкете, – я чувствую на себе кровь! Горшками, которые ношу из-под больных, не очиститься!
– Ну, зачем так? Если б не война… В том, что была война, ничьей вины нет. И за неё, – он опять не посмел сказать: «за мать», – с нас какой спрос?
– Не надо оправданий! За родителей не отвечают? Все отвечают друг за друга! И дети чаще всего расплачиваются за грехи родителей! Только мы этого не понимаем или не хотим, боимся признать. А я не хочу, не могу!
– Тише, не кричи на всю улицу, а то на нас уже смотрят.
– Пусть!
– Напился бы я сейчас… до поросячьего визга!
– Привет! – дорогу им заступил невысокий упитанный мужчина. – Я думаю: кто это тут воюет? Оказывается: свои.
В разодетом и раздобревшем встречном они с трудом узнали бывшего одноклассника Василия Юрку Морозова.
– Черти, гуляют по улице, а в гости не заходят. А ну, пошли!
Василий с Верой переглянулись.
– Ну, други! Увидите, как я живу, с супругой познакомлю. Вот – рядом.
Квартира у Морозова была как на показ – просторная, солнечная, ухоженная, с полным набором вещей, которые уважающий себя горожанин считает нужным приобрести: импортная мебель с баром, ковры на полу и на стенах, цветной телевизор и японская аппаратура со стереофоническими колонками, хрусталь и чешское стекло, приборы из серебра и золота.
Хозяйка была под стать квартире: нарядная, гладкая, холёная.
– Знакомьтесь: жена Эльвира, без пяти минут кандидат наук, биолог.
Пригласив проходить, не стесняться, Эльвира предложила гостям тапочки, сказала снисходительно о муже:
– Хвастунишка.
Усадила неожиданных гостей на диван, окинула мгновенным цепким взглядом Веру, оценила её женские достоинства, отметила большие карие глаза под тонкими дугами нещипаных бровей; определила – по тому, как угрюмо смотрели эти глаза на мир, что гостья её семейному благополучию не угрожает, и – «с вашего позволения» – скрылась на кухне.
– Так, – вздохнул Василий, пересаживаясь в кресло, – хорошо живёшь, как король, или – по-нашему – как куркуль. Кем работаешь?
– Угадай, – Морозов, довольный и весёлый, наслаждался тем, что квартира произвела впечатление на друга детства.
– Завбазой какой-нибудь, – сказал мрачно, не в тон Морозову, Василий, – или, на худой конец, директор столовой. Жулик, в общем.
Юрий засмеялся:
– Шофёром наворачиваю, брат, на КРАЗе!
Он открыл бар, явив взорам строй разнообразных бутылок.
– За встречу – надо! Мужчинам – что покрепче, женщины пусть сами себе выберут. Элочка, закусь скоро?
– Несу, – Эльвира появилась с подносом в правой руке, на котором стояли тарелки с нарезанной колбасой, сыром, паюсной икрой; в другой руке у неё была ваза со свежими помидорами!
– Да-а! – крякнул Василий. Даже в лучшую, осеннюю пору, у себя на Севере о красных помидорах он мог только мечтать.
Морозов наслаждался произведённым эффектом, а Эльвира пропела:
– Всё могут короли, – скромно улыбнулась: – Юра достаёт где-то, а меня не посвящает.
– Как у Деда Мороза, – сказал с изумлением Василий.
– Вдвоём живёте? – спросила Вера.
– Игорь у нас в восьмом учится, сегодня у них уроков почему-то не было, ушёл к друзьям.
– Взял маг и рассекает, – с нескрываемым довольством добавил Юрий.
– Одним сыном ограничились?
– Как видишь. А у тебя?
– Дочь, – и предупреждая вопрос к Вере, кивнул в её сторону. – У всех штучное производство.
– Ну и правильно: штучное дороже ценится! – Юрий подмигнул: – Давайте – за встречу!
Тропа кончилась – перед Алексеем и Аней вдруг оказались распахнутые кладбищенские ворота; остановились в некотором замешательстве: они не собирались идти сюда, но и повернуть назад уже было нельзя; посмотрели друг на друга и несмело, не говоря ни слова, пошли к могиле.
За сутки земля на могильном холмике подсохла, тёмная и тяжёлая глина стала с виду светлее и легче. Оградка, выкрашенная синей краской, казалась весёлой и нелепо нарядной под белоствольными берёзами, из набухших почек которых проклюнулись крохотные зелёные язычки, готовые распуститься листиками – навстречу солнцу и вопреки царившей вокруг смерти.
День набирал силу: становилось тепло, как летом, лишь изредка лёгким дыханием ветра доносило из недалёкого распадка сырой и холодный воздух: там, у ручья, в тени елей и густого кустарника ещё лежал снег.
Они были не одни на кладбище. В разных концах его можно было видеть людей – в одиночку или группами, тех, кто пришел поправить могилки накануне родительского дня. Двое кладбищенских рабочих устраивались неподалёку – выпить и закусить. На широкой доске, лежавшей на земле, на газете, крупными ломтями были уже нарезаны хлеб и сало и стояла початая бутылка водки.
Мужики готовили могильные ямы для усопших, которых будут хоронить в этот или на следующий день. Ямы были заготовлены давно – вырыты ковшом экскаватора, теперь требовалось подчистить их, подровнять края, придать надлежащий вид. Дело важное, не терпящее суеты, и мужики готовились к нему основательно: удобно сели на потрёпанные свои телогрейки, свесив ноги в яму, протёрли белой тряпицей стаканы, налили в них до половины, положили по ломтю сала на хлеб, вздохнули: «Ну, давай». Выпили, не торопясь, и медленно, вдумчиво, словно впереди у них была целая вечность, стали закусывать.
Не было для них ничего в мире: ни скорби, ни боли, ни стоявших неподалёку людей, – только хлеб, сдобренный водкой и салом, две лопаты с киркой и работа – в завершение всех судеб – единственная в своем роде работа.
Алексею тоже доводилось рыть землю – курсантом и в первые годы службы. Чернозём, камни, песок и глина; окопы, траншеи, блиндажи; учился и учил зарывать в землю технику, с помощью техники и вручную, лопатой. Хрустел, сопротивляясь, дёрн; осыпался песок; труден был камень; чаще всего встречалась глина, глина – тяжела…
Учился и учил воевать Алексей, но при этом не думал о смерти. Воображаемые враги, которых надо было окружить и уничтожить, были абстрактными, бестелесными, плоскими, словно мишени на стрельбище, не представляли опасности и не вызывали никаких чувств: ни жалости, ни ненависти, ни страха.
А теперь земля – та самая глина – укрыла навеки отца, и будто не рыжий холмик у ног, а граница передовой, на которую – настал черёд – он ступил и не будет хода назад; за неведомой чертой не учебный бой – неслышно и неотвратимо близится рубеж, которым отмерена жизнь, его, а не чья-то другая.
Могилы рядами, через равные интервалы, будто пришли строем и полегли – повзводно, ротами и батальонами, те, что шли впереди. Ради чего жили, что защищали: лишь свой окоп, не помня о других, или всю линию фронта во всю её ширину и глубину? Как распоряжались единожды дарованной жизнью? Кто осознал и исполнил своё назначение на земле – тот счастлив; страшной несправедливостью покажется смерть тому, кто растратил жизнь впустую, в стремлении взять из неё только лакомые куски. Без горького не прожить, как нельзя явить на свет человека из одной любви, без боли и страданий. С болью и страданиями провожаем близких и в мир иной. Запоздало чувствуем сыновнюю любовь.
На фотографии – живой отец, почти молодой, совсем не похожий на того старого измождённого человека, которого схоронили. Пройдёт время, фотография выцветет и поблёкнет, и на ней отец умрёт тоже.
В раскаянии ли душа плачет, ищет ли прощения за то, что мало думал и заботился о живом отце? Или оробела она близ предельной грани, за которой ничего уже нет?
– Вы закусывайте, не стесняйтесь, – Эльвира – само радушие. – Скучновато? Юра, включи музыку.
– Не надо, – попросила Вера.
– О, балбес! Забыл. У вас отец, я слышал, сильно болеет? – Морозов включил и тут же выключил магнитофон.
– Уже не болеет, – Василий угрюмо уставился в пустой фужер.
– Так вы приехали…
– Да. Вчера похоронили.
Морозовы сочувственно вздохнули, лица их приняли соответствующие моменту выражения. С минуту помолчали.
– Да, – нарушил тишину Юрий, – такое дело. Мои старики тоже едва-едва дышат. Ну, что же – давайте в память о вашем отце, – он встретил взгляд Веры, и бутылка в его руке слегка дрогнула.
Вера краем глаза видит, как насторожилась Эльвира. До чего же чуткое создание – жена!
Но зря волнуется. Ничего ведь не было. Так, детское. Дружил Юрий с братом, потому и с Верой был знаком ближе, чем с другими девчонками в школе. Замечала, что смотрел на неё с любопытством иногда; ну, так все мальчишки начинают внимательнее смотреть на девчонок, когда они из неловких гадких утят в белых лебедей начинают превращаться. Некоторые норовят ухватить за грудь, будто нечаянно. Но с Верой они этого не позволяли – строгая была, к тому же – у неё брат, хоть и классом младше, но заступник.
Случилось так, что и Юрка стал её защитником.
Когда училась в седьмом, появилась у них в классе новенькая, Зойкой звали, старше всех года на два – не раз, видно, была второгодницей, вполне зрелая девица, хоть замуж отдавай. Рослая и сильная, как парень, она и вела себя бесцеремонно. Училась плохо, но любопытная была сверх всякой меры. Кто-то «по секрету» рассказал ей про мать Веры. И стала Зойка встречать Веру – на улице, на перемене – и допытываться:
– Скажи, правда, что твоя мать старуху убила?
Вера убегала от неё, как от прокажённой. Но однажды в тихом углу школьного коридора попалась – Зойка прижала её к стене своими ручищами и стала пытать:
– Скажи. Не отпущу, пока не расскажешь!
Вера билась с отчаянием затравленного зверька, пыталась укусить злодейку, не выдержала, закричала:
– Пусти, поганая! Гадина, пусти! Она мне не мать!
Отреклась во всеуслышание.
Юрка откуда-то взялся тут, налетел сбоку, ударил Зойку. Потом брат подоспел, стали бить вдвоём. Зойка отшвыривала их, как кули с картошкой. Но против ярости никакая сила не устоит, да и драться мальчишкам – привычное дело.
Выгнали бы обоих из школы, да Зойка не призналась учительнице, кто её так изукрасил.
– Упала, – твердила своё.
Видно, что-то поняла.
Брат на этом успокоился, а Юрка с того дня словно ошалел, стал преследовать Зойку, норовил пнуть при встрече, а то камнем запустит. Тут уж вся школа узнала, кто Зойку бьёт.
Учился Юрка средне, как большинство мальчишек, поведения был обыкновенного, но в долгой войне растерял репутацию, стал в глазах учителей хулиганом, а потом и двоечником. Вера пыталась его урезонить:
– Выгонят из школы.
– Ничего, – отвечал Юрка, – зато проучу заразу. Я же всё равно шофёром пойду, на шофёра шесть классов хватит.
После семилетки Вера уехала к тётке, дальней отцовской родственнице, там и на работу в больницу пошла, няней.
Вот и вся Юркина любовь. Но жизнь его, видимо, тогда и определилась – стал шофёром. Интересно: вот этот сытый и довольный мужчина теперь бы в драку за кого-нибудь полез?
Друзья, осушив бутылку водки, принялись за другую. Василий мрачнел всё больше, оглядывая вновь комнату, почти с ненавистью цедил сквозь зубы:
– Ну, ты хват. Окопался, буржуй. Фифочку учёную выкармливаешь.
У Морозова ноздри побледнели и глаз стал дёргаться…
Вера повела брата домой, их не удерживали.
Глаза у Ани покраснели, она шла, низко опустив голову; Алексей – рядом, чувствовал себя в чём-то виноватым. За воротами кладбища они остановились, пропуская встречную похоронную процессию. Рыдал оркестр; выверенно, в такт медленному шагу, лил скорбь на поникшие плечи, на оголённые деревья, на разбитую дорогу. Ещё один земной странник успокоился и направлялся к месту вечного поселения.
Неподалёку от дома Аня остановилась, умоляюще посмотрела брату в лицо.
– Алёша, когда-нибудь это кончится?
В лице её мука, он не знает, что ей ответить, как ей помочь.
– Иногда я думаю, – взгляд Ани стал отрешённым, она будто смотрит сквозь него, – все смертны, и я тоже когда-нибудь умру. Спокойно думаю, как о посторонней. Но стоит мне вспомнить, что у меня есть Люба, что с ней может что-то случиться: нелепая случайность, болезнь, или – самое страшное – война, всё во мне тогда кричит и рвётся на части. Тогда я, кажется, готова на всё, лишь бы уберечь её, спасти! – Аня всхлипнула: – Нет, всё не так: я бы не смогла…
– Не надо.
– Вот голод… – она словно не слышит его. – Когда-то я думала: стану химиком, научусь делать продукты из угля или нефти, и если опять война, то я спасу… Нет, не спасти. Даже если бы мы научились, сумели бы избавить людей от призрака голодной смерти, то от ваших бомб спасения никому не будет. Никому.
В детстве в доме у них плакать было не принято, а после того, как увели мать, никто и вовсе не осмеливался пролить слезу; теперь же Аня плакала на глазах у брата второй раз, словно скопились все непролитые слёзы и хлынули через край. Алексей растерялся. Привлёк сестру к себе:
– Ну, будет.
Она отстранилась.
– Нет, ты пойми: атомную бомбу изобрели настоящие учёные, не мне чета, они-то что думали? Они же диалектику должны знать: если разом взорвать много таких бомб, то результат не будет равен сумме отдельно взятых, а многократно – в сто, в тысячу раз окажется страшнее! Всё разрушится, все погибнут! Вы – военные и политики – неужели не соображаете?!
Аня упрекала брата и требовала от него немедленного решения, словно от его желания и воли зависело: быть войне или не быть, зависела жизнь на земле. Он молчал.
– Я не за себя боюсь, – пожаловалась она, – я видела людей, страдающих от лучевой болезни…
Аня содрогнулась:
– Бедная Люба! Моя девочка… Когда ей первый раз укол ставили – она ещё совсем крошечная была! – я так ревела, так мне её жалко было!
Прохожие обходили их стороной, некоторые оглядывались, желая понять, что происходит. Алексей взял Аню под руку.
– Пойдём.
Она подчинилась, сделала с ним несколько шагов, потом, вздрогнув, остановилась, в глазах ужас:
– …Я ждала её, думала о прощении, а когда увидела её, поняла, что возврата нет, что отец её не принимает, и все… Особенно Верка: сколько в ней было ненависти! Тогда я поняла: быть мне всю жизнь виноватой не только перед матерью, а с ней заодно!
Алексей силой повёл её к дому. Аня обмякла, всхлипывает и бормочет, как в бреду:
– И эта… Поехала бы ко мне… Может, легче бы стало…
Ударила дверь, захлопнулась. Баба Поля некоторое время сидит недвижимо, видит, как за окном разошлись в разные стороны старшие и младшие. Парами пошли поврозь. Стало быть, не по пути им.
Что ж, одинаковых путей-дорог не бывает. Даже если люди идут вместе, бок о бок, как они с Тимофеем тридцать лет, и тогда нет единого конца; и обернись – и тоже увидишь, что и в прошлом ничего одинаково не сложилось. Только говорится так, что судьба одна, когда сплетутся две судьбы вместе, накрепко, люди думают и говорят, что одна, ан нет – разные: каждый со своей, как с родимым пятном, является на свет и уж никогда с ней расстаться не может. Бывает, что и три судьбы перехлестнутся так, что не разобрать, где чья.
Баба Поля поднимается, преодолевая ломоту в теле, идёт на кухню проверить, сколько чего осталось после поминок; она приглашала людей ещё приходить; совсем посторонние не придут, а кто ближе – будут, и надо их встретить как подобает. Потом она идёт на летнюю кухню; у будки – пёс, голову положил на вытянутые лапы и смотрит печально. Всё понимает. У бабы Поли на глазах появляются слёзы, и она забывает, зачем пришла в пристрой, садится на первый попавший табурет и замирает, даже не пытаясь собрать мысли в порядок.
Очнулась, когда услышала на крыльце стук – Абрамовна явилась в помощь. Абрамовна прошла по пустой избе, нигде не увидела бабу Полю, в испуге появилась на крыльце.
– Полина, ты где?
Баба Поля замёрзла в остылой за ночь избушке, на зов поднимается неохотно: хорошо было бы сидеть в ней, пока совсем не околеешь. Она молча выходит к Абрамовне. Та вмиг меняет настрой, будто и не теряла бабу Полю, спрашивает:
– Сегодня на кухне будем ставить?
Баба Поля шевелит приветствие посинелыми губами, согласно кивает головой. С крыльца видит, что за калиткой прошёл мужик, вошла в дом – увидела в окно, что он пошёл в другую сторону; потом опять.
– Позови, – говорит баба Поля Абрамовне, – там уже пришёл один.
– Гнать его надо, окаянного! – противится Абрамовна. – Это тот, вчерашний.
И баба Поля вспомнила. Был на поминках никому не знакомый, приблудный мужичонко. В первый заход за стол не осмелился сесть, а потчевался во вторую очередь. Но конечно, принял к тому времени – всем подавали, значит, и его не обнесли. Из-за стола вылез со своей партией, а потом с третьими снова потихоньку пристроился. Нагрузился так, что позабыл, где он есть, потянуло его на песню. Кышнули на него бабы, мужики под локотки на двор выставили и побили бы, если бы баба Поля не углядела их.
– Не смейте, – сказала, – грех!
Как же не грех обидеть человека, который на поминки пришёл?
Мужику до сознания что-то дошло: отпустили его – косым ходом ушёл со двора. А теперь вот похмельем мается.
– Позови, – повторила баба Поля.
Абрамовна повиновалась. И водки горемычному налила: подала, но не удержалась, молчком и незаметно от бабы Поли ткнула сухим кулаком питуха в загривок. Он всё принял с благодарностью – и наказание, и питиё: «В помин души».
К обеду собрался народ, не много пришло людей, только знакомые, да и то не все – кто смог.
К тому часу дети Тимофея Несторовича уже вернулись. Нагулялись. Но что-то прогулка не пошла им на пользу: смурные явились пуще прежнего, а Васенька так и пьян. Ещё водки выпил, загоревал совсем. Сычом смотрит на всех и слово непотребное нет-нет да и выкинет. Вера его одёргивает, но без толку, переморщится младшой и опять за своё:
– Стервецы!
Когда разошлись люди, Алёша обронил слово:
– Ты бы не пил больше.
– Родственнички! – Вася сдерживался при посторонних, когда же в доме остались только свои, загремел полным голосом: – Я вас уважаю! А мой школьный друг – скотина! Но и от вас дерьмом прёт!
– Не греши, Васенька.
Бабу Полю раньше все слушались, она и старается урезонить младшего, но в этот раз Васю не удержать.
– Боженька накажет? Ха! Ты же неверующая, мать! Ты говорила, что Бога нет, – я это запомнил!
– Нет, – соглашается баба Поля, – а всё одно: грех!
– Ты ханжа, мать. Мы – сучьи дети, а воспитаны ханжой! – с горечью говорит брату и сёстрам Василий.
– Окстись, Вася!
– Куда ж он девался, твой Бог?
– Война убила, Васенька. Бога убили, а вера осталась: нельзя без веры.
– Какая же вера без Бога? – издевается Василий.
– Какая-нибудь должна быть.
– Прекрати! – жёстко говорит Алексей брату.
Словно маслом в огонь плеснул.
– Чего-о? Ты, наполовину деревянный, командуй своими молокососами!
– Ах ты, Господи, – баба Поля всплеснула руками. – Лишку выпили. Не ссорьтесь, ребяты!
– Не квохчи, мать, пьяных нет: наше горькое этим не перешибёшь!
– Васька! – в высоком голосе Веры, натянутом как струна, слышится отчаяние: она побледнела, дышала часто и, кажется, готова была упасть.
И все оцепенели; бабе Поле даже показалось, что за порогом, как много лет назад, стоит Марья – то ли войдёт сейчас, то ли уже уходит. И Тимофей Несторович сидит на своём обычном месте. Только в лице его на этот раз нет той непримиримости к первой своей жене, что тогда выгнала её из дома, заставила навсегда уйти от своих детей.
Вера не упала, опустилась на кровать, расслабла, будто в крик ушла вся её сила, к лицу её вновь прилила кровь, оно порозовело.
– Какой ужас… – глядя в пол, тихо сказала она. – Ах, почему я не была совсем маленькой? Не знала бы ничего, только сказочку, которую сочинили бы для меня взрослые.
Братья сконфуженно посмотрели друг на друга и отвернулись. Гнев их прошёл – знать, им тоже припомнился отец… Вася шарил по карманам, искал сигареты, тогда как пачка давно уже была у него в руке; Алексей насупился, сказал бабе Поле:
– Извиняй, мать.
Немного помолчал, добавил сумрачно:
– Все мы хороши, все немного сволочи.
Аня смотрела на происходящее спокойно, почти равнодушно, отрешённо смотрела, как посторонняя.
Глава 3
Простились. Улетели соколики-лебёдушки. Денёк ещё только и побыли. Оставляла погостить, а – некогда им. Занятые они люди. Нет никакой возможности остаться. Просто удивительно, что приехать сумели.
У Анечки, значит, что-то там подоспело, на работе, химия какая-то. Оно, конечно, понятно. Всякому делу – свой срок. Вон простая штука: квочку на яйца посадить, а когда вздумается – не посадишь. В своё время только. Опять же цыплятки – тоже к своему дню вылупляться начнут. Без присмотра нельзя. Так и у неё: подоспело – будь на месте. Хорошо хоть с похоронами не совпало – тогда бы как?
У Верочки своя забота: экзамены сдала, а теперь какой-то ещё один, самый главный, предстоит. Сколько проработала в сёстрах, а теперь вот врачом станет. Тоже удачно подгодило: те экзамены кончились, а этот ещё не начинался. В самый промежуток сумел Тимофей Несторович… Конечно, трудно ей будет с похорон – на экзамены, но она сможет. Характерная.
Васятка должен был с экспедицией лететь. И так на самом краю земли живёт, куда ещё дальше-то? Очень спешил на свой Север Вася – и повезло ему: улетел с каким-то специальным самолётом. Говорил, что ежли улетят там без него, потом не доберёшься. Куда в такую рань? Говорил же, что зима ещё вовсю лютует. Дождались бы тепла – и поезжай себе.
Думала, что Алёше спешить некуда. Ничего не сказывал, какие у него дела, но засобирался вместе со всеми. Вася-то и скажи:
– Оставляй, мать, старшего брата. Ему что спешить? Солдат спит – служба идёт.
Алёша глянул искоса:
– Мне бы ваши заботы. У меня – смотр. Майские праздники на носу, а я здесь прохлаждаться буду?
И то верно: в армии должно быть строго. Без командира – нельзя!
Улетели.
Аня, Вася. Алёша с Верой – после них, зато вместе, одним самолётом. Попутно им. Командир и врач. Теперь, считай, уж врач.
Может, так и должно: врачу сильная душа в помощники, а военному – доброта?
Баба Поля первый раз была в аэропорту. Целый день. Устала. От народа: больно много людей – так перед глазами и кружат. От шума: ревут самолёты – страсть! Трудно им, таким большим и тяжёлым, от земли-матушки оторваться. От ожидания и волнения измучилась.
Вернулась в дом. Пусто. Тихо. Одна. Что делать-то? Кому нужна теперь? Самой себе… Это как же так?
В гости приглашали – коль не едет насовсем. Какой с неё гость? Помеха одна. У них – дела.
Посидела у окошка, отдохнула, пошла в кухню – перекусила немного, не от голода, от нечего делать пожевала хлеба с луковицей. Тоска. Совсем лишняя, ненужная жизнь. Это раньше, в молодости, можно было чего-то ждать, надеяться, а теперь – чего дожидаться? Смерти? Надеяться, что похоронят как положено, когда подойдёт её черёд?
Ну, конечно, похоронят. Это так.
Походила по комнате. Куда ни повернётся – везде, кажется, Тимофей стоит. И – исчезнет. Ох, как плохо… «Марья-то сколь годов одна! – опять вспоминается ей. – Как можно?»
Баба Поля выходит на улицу, садится на лавочку, следит за людьми, проходящими мимо. Люди все незнакомые, торопливые; бегут не посмотрят, а кто взглянет – думается бабе Поле, – тому видится вся её никчёмность. Ненужная старуха, только свет застит.
Невмоготу сидеть на людях. Баба Поля идёт во двор. Из конуры вылазит пёс, опустив хвост, виновато и просительно смотрит ей в глаза.
– Есть хошь? Забыла я про тебя. Счас принесу.
Она заходит в дом, на кухне достаёт из супа кость с мясом, несёт собаке, вздыхает:
– На, Бобик. Ешь, помяни хозяина нашего, Тимофея Несторовича. Может, и нас когда-нибудь помянут…
Пёс ложится на землю, прикрывает кость лапой, слушает хозяйку – в незнакомых нотах её голоса нет запрета – начинает есть.
– Старые мы с тобой. Никому не нужные. Вот и будем жить вдвоём.
В дом идти не хочется, и баба Поля снова идёт за калитку. «Умру – плохо Бобику станет. Кому нужна такая старая собака? Будет скитаться по улицам, пока не пропадёт… Ладно, может, ещё не скоро». Она садится на лавочку и опять смотрит на людей. Можно было бы перейти улицу – там, во дворе большого дома, полно старух. Сидят себе на скамейке, на солнышке, перебирают новости, перемывают косточки своим домашним, жалуются на свои обиды, на болезни, бессонницу.
…Будут сочувствовать бабе Поле, вздыхать, жалеть. Устала она от всего этого.
Из двора напротив, тяжело опираясь на клюку, выползла Дарья, остановилась на обычном своём месте, на пригорке, подставила согбенную спину под заходящие солнечные лучи. Дарья обыкновенно занимает свой пост, чтобы руководить внучкой, когда та, возвращаясь из школы, появляется у перекрёстка. Дарья остерегает внучку, кричит через дорогу:
– Куды лезешь? Торопыга. Ужо смотри мне!
Дарья думает, что руководит. На самом деле Ленка на бабкины слова столько же внимания обращает, сколько на лай брехливой собачонки, что постоянно крутится на их улице.
Дарья, конечно, видит бабу Полю на лавочке, приветствует её кивком головы, но не подходит, стоит, опершись руками на трость, как изваяние. Ноги у неё не слабы, трость нужна, чтобы спину не гнуло дальше к земле. В другой раз Дарья перебралась бы через улицу, села бы рядом с бабой Полей, погрела б на солнце лицо и руки, но сейчас она каким-то чутьём угадывает, что Полине Филипповне всякий разговор будет неприятен, и потому не идёт.
Девять дней скоро отмечать надо Тимофею Несторовичу, а там сорок набегут. Могилку навещать надо – заботы есть. Но – всё не то. Человек живёт – пока он кому-то нужен.
– Ох, устала, – рядом на лавочку села Валентина, вытянула натруженные ноги, поздоровалась. Заглянула в опустевшие бабы Полины глаза, спросила: – Плохо вам?
– Нет, чего же? Всё ладом – жаловаться грех. Одна вот осталась – непривычно. Серёжка-то где? В садике?
– Нет. Оставила с бабушкой. Там, у нас во дворе. Пропали наши анализы: садик – на карантин, со вчерашнего дня. Хотела вас попросить…
– Ну?! Дак я повожусь – ты веди его ко мне!
– Вот спасибо! Тётя Феня – у неё сейчас Серёжка – на один день только согласилась. И то еле уговорила её. Я на вас и надеялась, думала: «Баба Поля не откажет», – но в голосе Валентины уверенности меньше, чем в словах, похоже, что она больше сомневалась, чем надеялась.
Горе меняет человека, не узнаешь, что ему сперва нужнее: люди ли, чтобы прогнать тоску, или, наоборот, покой и одиночество.
Увидев, что Валентина села рядом с Полиной Филипповной и разговаривает с ней, Дарья не утерпела, перебралась через дорогу, стала возле. Смерть – привилегия старых, их тянет туда, где недавно прошла костлявая: надо ведь узнать, что тебя ожидает, и по возможности приготовиться.
– Неизвестно: сколько опять придётся ждать – месяц, а то и больше. Пока карантин кончится, опять анализы. Ну, деньги – я потом. Как обычно, да?
– Деньги? – радость бабы Поли тускнеет. Это как же так? Серёжа ей сейчас нужнее, чем она ему, и вдруг, оказывается, ей же ещё платить будут. Нет у неё, что ли, своих денег? – Деньги у меня есть… Много ль мне надо? Пенсию, как иждивенка, за Тимофея Несторовича получать буду. На жизнь-то хватит. А помру – на похороны у меня есть. Ребята – тоже оставили… У самих сколь расходов было: дорога не близкая, на похороны давали и вот – мне… Жизнь не ранешняя – на что копить лишнее?
Она спохватывается, прерывает свои мысли вслух, Валентина, похоже, засомневалась: с чего это вдруг баба Поля вздумала отказываться от денег? Ведь и раньше у неё нужда не больше была. «Ещё – чего доброго – раздумает, найдёт Серёжке другую старуху, – пугается баба Поля. – Пусть несёт: сгодятся ещё небось. А Серёжке игрушек куплю…»
– Нет, ты не слушай меня – это я так. Плати: как тебе удобнее. Серёжу – веди. Мы ж друг дружку любим. Я к нему привыкла, и он ко мне… Прямо счас и веди.
Валентина облегчённо вздыхает:
– Теперь-то уж что – день закончился. Завтра, с утра.
– Ну, завтра. Завтра. Приходите всегда, когда вам нужно будет. Мне что? Мне не трудно. А? Вдвоём-то…
Валентина легко поднялась, словно только что и не жаловалась на усталость, простилась и пошла, вызывая у старух восхищение и лёгкую зависть своей молодостью и ладной упругой фигурой.
– Денег, значит, дали? – спрашивает Дарья, усаживаясь на освободившуюся часть лавки.
Бабе Поле такой зачин разговора не нравится: в нём слышится намёк, неясный пока, на что-то нехорошее, обидное, но она не даёт воли возникшему вдруг чувству раздражения, кивает согласно:
– Дали.
С минуту старухи молчат. Потом Дарья опять спрашивает, как бы между прочим:
– Не уезжаешь никуда?
– Тут буду помирать.
Дарья вздыхает при упоминании смерти, соображает дальше:
– Не захотела, стало быть.
Баба Поля молчит. Думает.
Осталась. Что сделаешь? Не она одна; много их, бездомных старух: дом ведь – не крыша над головой, дом – это сперва родные, семья; после – всё остальное. Знать, так обернулось, что старые с молодыми должны жить врозь. Пробовали некоторые старухи лепиться к детям, ан нет, не клеится, уезжали и возвращались обратно. Хорошо, когда догадливая оказывалась мать: свой угол не продавала, когда ехала к детям, – было куда вернуться. А то бы хоть «матушку-репушку» пой.
Вот Семёновна ездила. Пустила в свой домишко двух студенток, да к сыну. Насовсем поехала. «Приживусь, – говорит, – на новом месте, эту развалюху не жалко. А нет – так свой угол не помешает». Как в воду глядела. Полгода у сына пожила, перебралась к дочери. И у той полгода, а ещё к одной уж и не заглянула. Живёт с тех пор со студентками, пускает каждый год двоих на лучшую половину дома, а толком объяснить, почему с родными не ужилась, не может. И место ей там было, и хлеба вдоволь. Обижали? Тоже нет.
– Лишняя я им, – говорит.
– Не работала, что ль? – спрашивали старухи.
– Без дела – как же? – отвечала Семёновна. – Водилась с внуками, и по дому убирала, и в магазин ходила.
– Не разговаривали с тобой? – допытывались соседки.
– Ну, нет. Хорошо разговаривали, – Семёновна вспоминает всё без утайки. – Могли б и не разговаривать.
– Так чего тебе надо было?
– А не знаю. Пресно как-то у них.
Старухи её на смех подняли:
– Надо, чтобы было кисло? Или горько? Чудишь, старая.
– Чудю, – согласилась Семёновна, – только тепла там нет.
– Во-на: без печки жить не можешь! Так и скажи.
Баба Поля тогда тоже не понимала Семёновну, а вот теперь, кажется, стала догадываться.
В каменных домах разучаются люди друг дружку понимать: каждый в своей клетке, в комнате, по отдельности сидит; до того сам всяк по себе живут, что на улице родственников признать не могут. Ей-ей. Давно ли Дарьин зять отмочил штуку? Сама видела.
Вышел вечером дочку из школы встретить. Дарья в тот день прихворала, а Лена с подружками уж тут была, возле дома развлекалась. Снежок тогда выпал, и подморозило. Шалили девчушки: с пригорка на сумках катались; шапками поменялись и хохочут:
– Я Лена!
– А я Маришка!
Отец, когда из подъезда вышел Лену домой звать, они обе перед ним стали кривляться. Так он Маришку за руку ухватил: шапку, стало быть, признал, а кто в шапке – ему невдомёк. Бесенятам и вовсе радость – визжат, хохочут: Маришка-то сперва за ним пошла, а потом упираться стала – он ничего понять не может, сердится. Еле уразумел, в чём дело. Оконфузился мужик и – поделом. Дарья до сих пор, как выйдет к старухам, зятя костерит: «Срамота!»
То-то и есть… В домах каменных люди холоднее становятся.
Да. Старость – не болезнь, со временем не проходит.
Тимофей умер, дети готовы были взять с собой бабу Полю, предложили ей кров и посильные хлопоты. Только нужна ли им эта маета? Не уверена баба Поля, что дети Тимофея Несторовича будут с ней нянчиться, когда она окажется немощной. Мало радости. Совсем, конечно, не бросят, но не хочет баба Поля быть обузой.
…Поехала бы, когда бы внуки её лучше знали, она в гостях не была, и они у неё не бывали; не породнились, душа не приросла, вот и не тянется за ними. А уж они-то за ней и подавно.
Лишняя. Хоть приглашали её без обмана…
Пока баба Поля размышляет, что же главное в её отказе поехать жить к детям, Дарья делает свой вывод:
– Откупились, стало быть.
Будто клюкой ткнула в сердце – так больно стало.
Баба Поля ждёт минуту-другую, пока полегчает, поднимается, почти с ненавистью смотрит на горб, торчащий выше Дарьиной головы, поворачивается и, не простясь, уходит к себе во двор…
Опять одна баба Поля на скамейке со своей болью и тоской, но и заботы Валентины остаются с ней, незаметно овладевают мыслями.
Насколько лучше жизнь стала – не сравнить, а всё неустроенности много. Взять Валентину. Муж по экспедициям ездит и нынче уж отбыл. Она, стало быть, должна управляться одна. Ну, хозяйства-то, конечно, никакого. Не то, что раньше было: и свиньи, и гуси, и куры, и огород. Работа да Серёжа. И то: работе день отдать надо, а сына куда девать? Дитё неразумное – одного дома не бросишь. В ясельки-садик, конечно, устроит: теперь с этим не так трудно, вроде на всех хватает; похлопотать придётся – как иначе?
Только несуразно садики дают. Живёт Валентина здесь, садик, куда устраивает Серёжу, в другом краю, на автобусе ехать надо. Работа – в третьем месте. А хоть бы и недалеко от садика работа была – всё равно не дело ребёнка через полгорода поутру таскать и после работы. Рядом с домом садики должны быть; насколь удобнее матери, и дитё бы в автобусах не мучилось. У кого дед-бабка есть – тоже хорошо: могли бы днём внучека или внучку попроведовать, а то и помощь какую в садике оказать. «К Серёже – я могла бы приходить…»
Вон ведь: школы везде есть, а почто для малых детей нельзя так-то? Школа и – рядом – садик.
Помыкается бабёнка с одним, а второго уж рожать и не соберётся. Раньше было: жена – всё для детей и для мужа. О себе недосуг подумать. А у нынешних свой интерес к жизни имеется. Так незаметно и разменяют: детей, каких могли бы родить, на удовольствия да на работу… Детей меньше – любви меньше. Может, оттого молодые скандалят ныне и разводятся чаще?
У них с Тимофеем, слава Богу, все дети по одному разу женаты.
Внуков – мало…
Опять же: захочет какая женщина много ребятишек иметь – народит их, работу бросит, а за это ей – как бабе Поле – на старости лет своя пенсия не положена. Стаж не выработан. То, что дети, когда вырастут, всё наверстают и за мать куда как больше наработают, чем одна самая лютая к работе бабёнка, – это почему-то в счёт не берётся…
Конечно, при хороших детях своя пенсия будто бы и не нужна. Прокормят. Только для души обидно: вроде выходит, что дети, которых мать вырастила, ценность меньшую, чем её работа, имеют…
Ну, конечно, не всё сразу. Сколь всего за её только жизнь к лучшему переменилось… Образуется и это.
Баба Поля сидит у калитки до сумерек. Пора в дом, но шевелиться неохота. По всему телу тяжесть и ломота. Тимофей Несторович хворал, у самой будто ничего не болело. Осталась одна – всё заныло, старые кости покоя просят…
Наискось через улицу – старушечий кашель. Пошевелилась у забора согнутая фигура в чёрном и затихла. Замерла, словно растворилась в тени, только бледное пятно виднеется, но лица – не разобрать. Бабе Поле кажется, что она чувствует сквозь мрак взгляд, направленный на неё, и напряжённо всматривается навстречу. Тело выструнилось, усталости – словно не бывало!
Подошёл дед к той старухе, и они вместе двинулись к остановке, негромко разговаривая. Близ новых домов – свет из окон – баба Поля разглядела их. «Незнакомые…»
Опять навалилась усталость. Она идёт во двор, запирает калитку на задвижку, дверь в сенях – на засов. Ждать некого.
Уличная тьма вошла в дверь раньше её. Баба Поля включила свет – тьма съёжилась, попряталась по углам, заползла под шкаф, под кровать, но не покинула дом. Раньше не замечала тёмного. Жутковато, будто там притаился кто-то. Привычные стены и вещи стали хмурыми, отчуждёнными. Пусто. Зябко. Одиноко. И чуточку страшновато, словно должен появиться неизвестно кто, а не идёт.
Одна.
Неужто, когда одна, всё время будет так? И завтра, и через месяц, и до конца дней…
Скорее бы ночь миновала, а там – Серёжу приведут…
Дети редко ездили, когда они жили вдвоём с Тимофеем Несторовичем, а теперь и вовсе не дождаться их. «Не приедут, – провидит баба Поля завтрашний день, – и не напишут, поди. Разве я им плохого что-нибудь сделала?»
Не такую бы ей судьбу. Может, была другая написана на роду и сбылась бы, кабы не война. Война спалила и переломала все судьбы. И не только тех покалечила, кто прошёл через её ад и кого накрыла она своим чёрным крылом, но и других достаёт, кто и родился-то после. Она, как болезнь, рак будто. Видное, опухоль самую, уничтожили – и рады, успокоились, а невидимые глазу корни её остались; зла в людях ещё много, дети переболеют, и внукам достанется. Хорошо, ежели новой не допустят. Не приведи господь…
Обнажённая костлявая рука тянется к столу; бабе Поле невыносимо видеть эту вздрагивающую руку, она говорит костенеющим от страха языком:
– Погоди. Чего тебе надо, я сама дам.
И подаёт белую пышную булочку, потом жирные блины, прямо с тарелкой; всё это куда-то исчезает, а рука по-прежнему тянется к чёрной недоеденной корке хлеба…
Баба Поля обмирает, дыхание у неё прерывается; вперив взгляд во тьму, не видит никого, только всё ту же худую голодную руку.
Много продуктов осталось после поминок – Галя с Абрамовной вёдрами домой уносили, курам и поросёнку. Подумать только, до какого счастья дожили: такой хлеб – свиньям; такой хлеб в былую пору даже в праздничных снах увидеть не могли, а теперь и выбросили бы, ничего особенного.
Туда бы его – сквозь годы – унести, сколь жизней было бы спасено…
Теперь, сказывают, подсчитали, будто двадцать наших миллионов война убила – уму и сердцу непостижимо! А кто знает, сколько людей вдалеке от фронта не своей смертью умерло? От голода, от болезней, от непосильных работ.
Пелагею в тот счёт миллионов не взяли…
И Марью в поминальный список не занесут…
Дети делают вид, будто её нет…
Среди ночи длинной, бесконечной, как дорога, короткое прерывистое забытьё.
Костлявая рука исчезла, вместо неё неотступно следует за бабой Полей чей-то безжалостный указующий перст. Невидимый кто-то, таящийся во тьме, держит её под прицелом. То ли казнить намерен, то ли заставить в чём-то покаяться.
В детстве своём видела Полина Филипповна, как смотрит смерть. Не помнит уж теперь, кто кого стрелить хотел: белый красного или красный белого, – она тогда не шибко-то понимала, что вокруг происходит, а те были оба в мужицкой одежде. Один убегал, а второй, что оказался с Полиной рядом, целил в него ружьём. И поворачивался вслед бегущему. На какой-то миг чёрный зрак ружейного ствола оказался против её лица, и жутко стало: в самое нутро заглянул.
Стрелил убивец и – попал. Упал несчастный боком в дорожную пыль и сразу будто пристыл головой к земле, а ногами всё ещё перебирал быстро-быстро: смерть уже догнала его, а он не хотел её – продолжал убегать.
Страх у неё постепенно прошёл и со временем почти забылся, как дурной сон утонул где-то на самом дне души, но всплыл, вспомнился после – в самую неурочную минуту. Когда в первый раз первого мужа своего обнимала, подумала о маленьком и представила: лежит на спинке голенький сынок и ножками сучит, радуется. Ножками перебирает и на глазах растёт, и вот уже лежит её большой сын в дорожной пыли с простреленной головой, а ногами всё так же быстро-быстро…
Может, потому и не родился сынок, что испугался: кому захочется явиться на свет, если ему преждевременная гибель суждена? Убили маленького загодя…
Куда в прошлое ни посмотри – всюду горе, везде мука. Нужна ли такая жизнь? Кто её выдумал, за какие грехи послал людям? Или сами они такую её творят?
Все виноватые, не одна Марья…
Навалилась тьма, как наказание. Наказанию быть, знает баба Поля. Оно неизбежно; она примет его, но боится; помолилась бы, но не знает, не может понять своей вины; поймёт, когда пройдёт, как Марья, через одиночество и подступит к последней своей черте.
Но судный час ещё не настал…
Может, выйдет ей оправдание?
Матвеев, когда с Тимофеем Несторовичем прощаться приходил, одну свою юбилейную награду прямо в коробочке в гроб положил, подсунул в изголовье, чтобы не заметно её было. Полина Филипповна увидела, не поняла: что и для чего товарищ Тимофея делает. Матвеев на её молчаливый вопрос пояснил:
– Вот, значит, нам, которые не убитые оказались, награды в оправдание дают. Нельзя Тимофею туда без документа; значит вот: за его жизнь полагается.
Заботился Матвеев, что мёртвые плохо примут Тимофея за то, что долго жил на свете и без уважительной причины.
А что она, какой в её жизни резон?
Сна нет долго.
Душа, придавленная печальными мыслями, все эти дни влекла, будто в гору, груз памяти – воз, набитый прожитым до краёв; горькое, солёное и сладкое перемешалось в нём, образовало ту смесь печали и тоски, что разъедает, как ржа, сердце, наполняет его безысходным чувством утери всего, невозможности переменить хоть малую толику того, что прожито. В этом прожитом память хранит и нужное, и ненужное – столько всего, что кажется: всё, что тебе отпущено, уже сбылось и на будущее ничего не осталось. Кроме разве смерти. Но свою смерть, к счастью, никто не вспомнит…
Не помнить – нельзя, но и жить только прошлым – тоже нельзя. Как подарок, как продление жизни принесла Валентина ей свою заботу, и баба Поля совсем не чувствует себя неловко оттого, что она, выходит, рада чужой неустроенности. Всё образуется, какие их годы…
Баба Поля просыпается рано, вместе с солнцем, и начинает ждать. Утром мысли светлее и проще: «Погляжу на жизнь, какая она будет дальше. Ишь, чего удумала: помереть скорей хотела. Не нужная никому. Совсем из ума выжила. Валентине вон – нужная. Серёжке – нужная. Да мало ли ещё каким людям на доброе дело сгожусь».
Баба Поля поднимается с постели, наводит в квартире порядок, затапливает печь, готовит завтрак… Стрелка часов наконец переползает цифру семь.
«Скоро уж…»
Баба Поля идёт отпирает дверь, проходит к калитке, отодвигает задвижку, выглядывает на улицу.
Там, у забора, никого нет. Лишь весенний ветер, шаля, гоняется за прошлогодней листвой да пробежит тень, неотступно следуя за сверкающим на солнце автомобилем.
Баба Поля возвращается в дом, садится у окна, выходящего на улицу. Ждёт.