Аноним

Комов Андрей Борисович

ГОРОЖАНИН (маленькая повесть)

 

 

Часть I. Сон

Вечерами, когда в наших гулких коридорах торопливо хлопают двери, я чувствую что‑то вроде ветра, уносящего людей по домам, и выхожу курить. Вскоре почти все уходят. Из окна третьего этажа я вижу, как они, торопясь, пересекают наш двор–колодец, на ходу застегивая легкие плащи и куртки, и мне кажется, что в эти последние весенние дни все вдруг заспешили в лето. Я открываю окно, и кто‑нибудь из них всегда машет мне рукой. Потом я отворачиваюсь и жду. Длинный метров в тридцать коридор передо мной уже по–ночному пуст и темен. Оставленный вахтером в середине и в дальнем от меня конце свет театрально подчеркивает перспективу, и вскоре в освещенном пространстве появляется женская фигура. Я машу ей рукой, и она подходит, зябко сутуля плечи, говоря обычно одну и ту же фразу:

— Закройте, пожалуйста, окно. У вас есть сигарета?

Я и сам мерзну, ожидая ее, но не двигаюсь, делая вид, что ничего не слышал. Она подходит сосем близко, вглядываясь мне в лицо, и я, улыбаясь, спрашиваю:

— Наташа, вам не холодно?

Кончается тем, что Наташа сама закрывает тугие рамы, мы закуриваем и начинаем говорить о работе. Говорить об этом совсем не хочется, но я притворяюсь, расспрашивая ее и кивая, все лишь затем, чтобы смотреть на ее лицо вблизи, слышать ее голос и забываться, теряя нить разговора, и неожиданно вспоминать что‑то давнее и дорогое, оставшееся навсегда непонятным.

— Вы не слушаете? — вдруг говорит она, улыбаясь и обижаясь одновременно. Я испуганно киваю, но не могу остановить своих мыслей. Мы молчим некоторое время, а затем говорим о поездке в Москву, на праздники или еще когда‑нибудь, но обязательно вдвоем. Это наш любимый розыгрыш, также необходимый нам, как чашка кофе днем или сигарета.

Обычно, уже уходя домой, Наташа спрашивает:

— Почему вы всегда так долго сидите на работе?

И я вру ей так же неуклюже, как в школе, когда скрывал, что не умею танцевать:

— Это все потому, что вы мне нравитесь, — говорю я мрачно, и она видит, что я шучу.

Мы расстаемся, и я долго сижу один в своей комнате, предаваясь молчаливой праздности. Пытаюсь читать, курю, набираю номера знакомых телефонов и думаю о Наташе, но все не до конца. Постепенно мной овладевает досада на самого себя, вытесняя все остальное. Мне досадно делается, что прошел еще один день, а рукопись статьи, которую я сам напросился писать, все так и лежит у меня в столе неоконченная; досадно, что я, имея два высших образования, работаю старшим лаборантом на факультете журналистики и занимаюсь такой ерундой; досадно, что выписки к тайно сочиняемой мной книге вот уже год лежат неразобранными; досадно, что все время трачу на разговоры; досадно тратить жизнь и ощущать, как медленно и равнодушно она тянется.

Мои самоистязания в темной комнате похожи на охоту без выстрела: курок уже взведен, но в самый последний момент я теряюсь, и никак не могу довести свои мысли до конца. Страх понемногу уходит, оставляя после себя пустоту и свободу.

Впрочем, что такое свобода? Я не знаю, но вдруг чувствую себя счастливым оттого, что одинок, что я чужой на этой работе, рад тому, что ушла Наташа, и можно идти домой пешком, не торопясь, а дома читать до пяти утра, и, проспав весь день, ночью уехать в Москву, на майские праздники, и там, глядя на праздничную толпу, вспоминать демонстрацию, парад в телевизоре с линзой, и погружаться до бесконечности в ощущение праздника прошлого.

В комнате нечем дышать от табачного дыма, и я открываю окно. Холодный воздух влажен и полон неуловимыми, как цвет воды запахами. "Боже мой, какое счастье, что не надо ни с кем говорить!" — думаю я, зажмурившись, и вдруг вспоминаю Наташу, как она подносит сигарету к губам, наклоняя голову к плечу, и, прищурившись, смотрит на меня.

— Лорелея, — шепчу я в серый, нереальный двор, — вам пора замуж!

Я выхожу на улицу, и мысли мои о Наташе постепенно рассеиваются, как тепло их жарко натопленной комнаты в морозную ночь.

Конец апреля. Ленинград. Васильевский остров. Туман в глубине улиц. Что за особое время года эти столичные сумерки, когда город застывает в бесплотном отражении на воде, повисая между небом и землей, когда Нева пахнет только что иссякшим дождем и лижет едва задышавшие отражения фонарей, когда воображение вслед за течением реки уносится на залив, ноги несут тебя на Невский, а на самом деле ты все стоишь на остановке, пропуская троллейбусы, не в силах сделать последние десять шагов и сесть в один из них.

Канун белых ночей в Ленинграде постоянно возвращает меня к одному впечатлению детства, прошедшего под Архангельском.

Отец показывал мне вечером на неисчезающую полосу на горизонте и говорил:

— Там — Ленинград. Там — всегда солнце.

Я смотрел, потом оглядывался в другую сторону, где темно–фиолетовые облака сливались с мраком еле различимого леса, и отец казался мне странным и незнакомым. В словах его чудилось мне сожаление, вызывавшее ревность, и я тянул его домой.

Дома мама уже собирала ужинать. Взмахивала на стол самовар, ставила шипящую сковороду с картошкой, звенела чашками, мешая быстрые свои движения с шутливым, отрывочным разговором с отцом, все продолжая и продолжая хлопотливую свою спешку из вечера в вечер.

После ужина я шел в спальню подкладывать поленья на ночь и смотрел на огонь. В голубых сумерках за окнами прерывисто звучали паровозные гудки на станции, и слова отца о городе, где всегда солнце, опять беспокоили меня. Я выбегал во двор, искал глазами белесый свет осветительной вышки на железной дороге и жадно втягивал в себя воздух, в котором едва ощущалась паровозная гарь.

Озябнув, я уходил в дом. В комнате все также хлопотала мать, сидел у стола отец, и меня вдруг охватывал стыд, что они догадаются, зачем я выбегал на улицу. Я быстро умывался и укладывался спать. Но сна не было. Я лежал в темноте, невольно вслушиваясь в разговор родителей за стеной, и мучался непонятной на себя досадой. Вскоре приходила мама и, включив свет, гнала меня мыть ноги. Я готов был разрыдаться, и отец, видя мои трясущиеся губы, всегда улыбался и этим окончательно доводил меня до слез. Он же и успокаивал меня и, укладывая опять в постель, нашептывал несоединимые в слова слоги, понятные и необходимые нам обоим.

Несколько лет спустя, уже в школе, я увидел однажды на карте, где расположен Архангельск, и понял, что отец шутил про видимый от нас ленинградский закат. Но карта меня до конца не убедила. В определенный момент шутки взрослых западают в детскую память как полные иносказания были, и с этого начинается двойная жизнь. Отчего это называют нравственным самосознанием, я не знаю. Это скорее болезненное прорастание в нас существа, до конца не понятного ни нам, ни окружающим, существа, которое, овладев нами полностью, делает нас взрослыми и управляет нашими поступками, так и не открывая никогда своего лица.

Я "заболел" отъездом в Ленинград. С пяти лет это стало моей мечтой, страстью, неизменным состоянием души и привычкой, безусловно определившей мою судьбу.

В раннем детстве этот город представлялся мне полной противоположностью Северу, неким южным раем, где возможно абсолютно все. Летний сад, например, виделся огромной величины парком, почти лесом, Нева превращалась в моем сознании в море, а "Аврора" — в корабль–призрак, вечно плывущий по каналам, на котором в 12 часов стреляет пушка, а в 6 утра исполнятся Гимн Советского Союза.

Гипноз ли призрака, или тайная власть набиравшего силу незнакомца заставили меня поверить в то, что возможно реально доехать до того места, где идет отличная от всего мира истинная жизнь, но я стал незаметно "собираться в дорогу", все глубже погружаясь в сон одиночества.

Эта потребность в постоянном уединении возникала, конечно же, не без влияния моих родителей. Само место нашего дома, в конце улицы, у леса, было местом новичков–переселенцев, и ощущение временности этого жилья в железнодорожном поселке никогда не покидало моих родителей.

Мой отец был для всех чужаком–инженером, уезжавшим каждый день на работу в Архангельск и ожидавшим квартиры в городе. Мать, хотя и родилась в таком же поселке, тоже не была своей, потому что работала в библиотеке, и это выглядело лишь занятием, понятным для жены какого‑нибудь военного, но не серьезным делом.

Впрочем, у нас не было жизни на отшибе. Дом всегда был полон людей, и хотя это общение было только уважением к "чужому уставу", столь живучему в деревне, звание "чужаков" не вредило моим родителям. Наоборот, их даже любили. Особенно мою мать за ее умение помирить, успокоить и утешить. И, наверное, родись я в городе, во мне никогда не было бы уверенности, что можно быть одиноким и счастливым.

Первые годы в школе связаны в моей памяти с первыми представлениями о поселке. Я помню, как меня всегда угнетали праздники с неизменными "гуляниями" и танцами. Особенно День железнодорожника, когда откуда‑то, словно кочующие артисты, появлялись продавщицы с мороженным, в небольшой парк наш заезжали два грузовика с лимонадом, пивом и колбасой, на клубе включались репродукторы, и весь поселок в белых рубашках и платьях с цветами скучивался на небольшом пространстве у танцплощадки. Всех охватывало вдруг деловитое возбуждение и жажда радости. Запасы на двух грузовиках стремительно уничтожались. Тут же рядом были и танцы. На дорожке, возле клуба, располагался духовой оркестр, близко от него плясали под аккордеон, а на отгороженном штакетником деревянном помосте звенела электронная музыка ансамбля "Миг".

Во всех других местах жизнь будто вымирала. Улицы пустели до вечера, когда застолье, не умещаясь в домах, вываливалось под окна, к соседям, и начинало бродить по родне из одного конца поселка в другой.

В такие дни меня как пробку выталкивало из жилья. Я вызывал моего друга с сестрой, нашей сверстницей, и мы уходили в лес. На небольшом холме, откуда видны были крыши соседней деревни с белой черточкой церкви на окраине, мы разжигали костер и курили с другом, а Наденька рассказывала страшные истории, в которых виденное в кино соседствовало с упырями, непонятно как не позабытыми к 60–м годам XX века. Все эти "черные перчатки", матери убивающие детей, и встающие из гроба мертвецы, неожиданно делали нас близкими и почти родными. Нам чудилось, что вот так вместе, тайно от всех людей мы проживем всю жизнь, и от этого становилось радостно и страшно.

Наденька умолкала, и мне вдруг хотелось гладить ее волосы и тонкие, с острыми локотками руки. Друг мой внезапно куда‑то уходил, подмигивая мне на прощание, и мы тут же замолкали с его сестрой, неподвижные от смущения.

Если погода позволяла, мы купались нагишом в маленьком лесном прудике, забавляясь тем, что Наденька стесняется и отворачивается, когда мы нарочно лезли ей на глаза. Озябнув, мы грелись у огня, пекли картошку, если была, и говорили о том, какой из себя Бог, сколько лет нам будет при коммунизме и о любви.

Я помню, как мама принесла мне однажды "Жизнь Арсеньева" и "Детство. Отрочество. Юность." Мне было тогда 16 лет, и мама принесла эти книги, безусловно, для того, чтобы дать мне что‑то вроде руководства по самопознанию, тем более, что я читал тогда все, что попадалось по психологии, и ей это очень не нравилось. Однако первую повесть Толстого я так и не осилил до сих пор, Бунина же возненавидел надолго за сильное и неприятное впечатление, которое производил на меня его Арсеньев. Я никак не мог представить себя в роли чувствительного, зоркого к мелочам мальчика, впервые приехавшего в город и подозревавшего чудеса во всем, что его окружало. Впрочем, вскоре я об этом забыл, увлеченный книгой, бывшей по тем временам "бестселлером": я глотал Нойберта, уверенный, что готовлю себя к будущему, и не знал, что через несколько лет те самые мелочи, которые, казалось, я не замечал, будут преследовать мое воображение, теребя память, требуя внимания, но все же ничего не объясняя.

К 17–ти годам мои мечты о Ленинграде поблекли. Мечты требуют легенды, а новых с 5–ти лет я не создавал. Кроме того, летом, после 9–го класса, я, наконец, приехал в этот город на несколько дней, и он мне не понравился. Телевизор ли тому виной, или книги, но все казалось мне знакомым до оскомины. Стояла жара, и по музеям ходить не хотелось. Я никак не мог заставить себя делать то же, что и сотни тысяч приезжих, то есть преть в очередях, толкаться в тесных речных трамвайчиках, есть мороженное и до одури шататься по набережным. Но ничего другого придумать для себя не мог и тоскливо бродил по Невскому и вдоль каналов.

Однако двойная жизнь продолжалась. Несмотря на неприятное впечатление, я уверен, что именно с этого лета стал горожанином. И хотя я еще целый год потом учился в школе в поселке, я уже никогда не мог считать его своим домом.

Видимо, довершилась давняя внутренняя и незаметная работа, и понятие "свой дом" исчезло во мне к семнадцати годам навсегда.

Спустя еще 8 лет, когда я опять, и уже надолго, окажусь в этом городе, я случайно из "Атласа историко–географических карт и графиков" узнаю, что являюсь едва ли не самым типичным ленинградцем, потому что коренных жителей после блокады к 70–м годам оставалось, наверное, около 100 тысяч, другие же 4 миллиона 400 тысяч были приезжими, как и я, из Архангельской, Мурманской, Вологодской, Псковской, Новгородской областей, из Белоруссии, с Украины, с Урала и из Средней Азии.

Я уезжал в тот год из Ленинграда, радостно спешил на поезд, предвкушая ночную дорогу, был уверен, что никогда не вернусь, и не мог знать, что я уже полностью во власти всеобщего переселения народов, захватившего десятки миллионов людей.

Я уезжал, распираемый ощущением свободы, и вскоре уснул перед стаканом с чаем, у окна на закат, который, не исчезая, превращался в зарю. Изредка просыпаясь ночью, я тупо первые мгновения смотрел на медленно движущиеся деревья, но вдруг угадывал зарю по отблескам за верхушками, слышал перестук колес, звяканье ложечки и, оглядывая странно обмякших людей на полках, вспоминал, что еду в поезде, и опять переживал счастье оттого, что я — один и свободен.

Мне казалось, что я обязательно должен лечь в постель, но было никак не оторваться от окна с деревьями, сгущавшими утреннюю мглу. Голова моя качалась, клонясь к столу, и, чудилось, должна была уже задевать за пни и кочки, но падение все продолжалось без конца. "Кончена вся эта суета! — Думал я. — Кончена жи–и-и–знь!" — Вдруг складывалось во мне, и я хохотал, но это было уже во сне.

Жизнь после школы в Архангельске и учеба в Лесотехническом институте вспоминается мне тихой, полной душевного равновесия и лишенной особых взлетов и падений.

Мое воображение рисует всегда одну и ту же картину: светло–серое низкое небо и первый снег, неизменно падающий на деревянные дома Поморской улицы с ранними фонарями, лед на Северной Двине, засыпанный глубоким чистым снегом, заснеженная набережная и в снегу же "на голое тело", прикрытое тогой, памятник Ломоносову у института. Но воображение обманывает, отбрасывая все, что нарушает по–голландски завершенный пейзаж. В этом возрасте вообще легко забывается все неприятное, будто не реальные события вдруг настигают нас, а, мелькнув, пропадают их бесплотные тени.

Однако вместе с тем появляется какое‑то гнетущее напряжение и ожидание срыва.

Занимаясь без особых усилий, я вдруг хотел все бросить и брал в читальном зале не учебники, а "Опыты" Монтеня, "Лекции" Ключевского или "Капитанскую дочку". Последнее особенно часто. Мне казалось, что никто так точно не описал русских мальчиков, и судьба Гринева трогала меня до слез.

Жил я тогда один, снимая комнату в старом, довоенном еще доме на проспекте Ломоносова, недалеко от Пединститута. Впрочем, слово "один" — неточно. Строгая моя хозяйка, сдавшая мне комнату за 40 рублей (деньги по тем временам "бешеные"), вскоре уже старалась подкармливать меня, стирать, несмотря на мои протесты, и вела бесконечные разговоры, целыми вечерами не выходя из моей комнаты. Мы, наверное, подружились, если возможно это между 18–летним юношей и женщиной 67 лет. Она была уверена, что оказывает на меня влияние и что я вот–вот брошу АЛТИ и пойду в мореходку, как все нормальные люди мужского пола не старше 21 года и не имеющие тайных недугов. Я в шутку соглашался с ней и говорил, что собираюсь поехать в мореходку в Ленинград, но временами мне самому вдруг казалось, что я вовсе не шучу. Я имел в виду, конечно, город, о котором я опять мечтал, как когда‑то в детстве.

Это была именно мечта, игра воображения. Ничего менять в своей жизни я не хотел и не умел: 18–летние мальчики не практичны. Но воображению, возможно, подыгрывал сам Архангельск. Вытянутый вдоль Северной Двины, он, казалось, весь готов был уплыть со своей Красной пристани в Белое море, а там, повернув на запад, двинуть в Европу и дальше — до Америки. Иллюзия постоянного движения этого края земли, все уносящего и уносящего меня куда‑то, делала меня в собственных глазах вечным пассажиром в зале ожидания. Кроме того, по странному для меня совпадению и Архангельск, и Ленинград слывут столицей Севера, считаются колыбелью русского флота, детищем Петра, оба расположены у моря вдоль реки, на островах, и это, конечно, подогревало мои детские иллюзии. В довершение ко всему, я и жил‑то на проспекте, который прежде назывался Петербургским.

Изредка в жилье мое заглядывали отец или мать, никогда не заходившие вместе. Я подозревал, что они ругаются, как обычно, и досадовал, что их ссора затягивается, замыкая их от меня. С мамой все же было легче. Я чувствовал, что ее надо заговорить, отвлечь от моей хозяйки, перед которой она всегда терялась, не умея найти общих тем разговора и однообразно спрашивая, как я себя веду, что ем, помогаю ли по хозяйству, и имела при этом все более и более виноватый вид. Хозяйка же, замечая это, невольно отвечала строго, с этаким поучительным нажимом, убеждая, как мне чудилось, мою мать в том, что "поздно, милочка, волноваться, он теперь не от вас, а от меня зависит". Я видел, как неприятен матери этот доверительный тон с малознакомой, чужой ей женщиной, догадывался, что ей неприятно быть на виду, и, переживая за мать, ждал обычной развязки.

— Вот тут за три месяца — 120 рублей, — доставала она деньги из сумочки, не поднимая глаз на хозяйку. Та, видя деньги, хмурилась и вдруг против своей воли улыбалась как‑то коротко и застенчиво. Я был отчего‑то уверен, что именно в этот момент ей совсем не нужны деньги, но что не взять их неудобно, и этого она тоже никогда не простит моей матери.

— Ага! — Только и говорила она. — Вот и ладно, — и уходила к себе.

Мы с мамой оставались одни, и я, стараясь ее отвлечь, говорил с ней о книгах. Она приходила в себя очень быстро, и я всегда провожал ее на электричку, не в силах прервать разговора о Ключевском, "Братьях Карамазовых", ее любимом Толстом и о моих планах на будущее, которые я сам себе тут же придумывал.

— Я хотел бы жить один, в лесу, вот и все, — попытался я сказать однажды правду, но она уже улыбалась, и я сам вдруг засомневался, что это так.

Когда я возвращался к себе, хозяйка всегда как‑то заговорщицки поглядывала на меня и рано или поздно что‑нибудь спрашивала про мать:

— Она у тебя, наверное, инженер?

Я объяснял.

— Ну, все равно, отцом‑то она командует?

Я всегда терялся. Вражда ставила меня в тупик. Постигать же "тайны женской психологии" мне казалось унизительным, и, брезгливо отбросив все неприятное, я пил чай с хозяйкой.

Отчего я так слеп был к происходящему с родителями, хотя все, вроде, лежало на поверхности? От того, что я был эгоист? Не в большей степени, чем все остальные в 18 лет. Но, видимо, как и все, что подвергается влиянию времени, отношение к родителям не может быть понято обычной житейской логикой. Все, что вспоминаю я о них связано с чувством любви, но в то же время все внешние проявления этих отношений были слепотой, равнодушием и даже жестокостью. Я мечтал о будущем, исчезал на целые годы, и в конце их жизни стал наезжать, всегда ненадолго, часто с материальными просьбами, с неизменной скукой на лице от незнания куда себя деть в давным–давно чужой обстановке. Со скукой, которую мать замечала первая и все старалась закормить, а отец, устав наконец от моих неестественных фраз, утыкался в газету. Я выходил на двор курить и, как в икону, смотрелся в двойное северное небо: серебряный купол перистых облаков и ниже — мрачно–фиолетовые темные клубы.

Пятилетие учебы в Архангельске иногда видится мне коротким периодом развала нашей семьи. Помню, отец пришел как‑то ко мне чуть пьяный и долго чинил телевизор моей хозяйке. Она купила бутылку, и отец, напившись окончательно, остался у меня ночевать. Хозяйка сказала мне тогда, что мои родители развелись, а я только кивнул ей, будто давно об этом знал. На самом деле я лишь догадывался, увидев никогда не бравшего в рот вина отца в таком состоянии. Помню, что оно показалось мне наигранным и даже смешным. Я не видел никакой трагедии в этом событии и с интересом ждал, как родители распорядятся своей свободой.

Только приехав в поселок и увидев мать с военным, я понял, как я был наивен. Я совсем не заметил времени, прошедшего после моего отсутствия в поселке. Отец и мать вдруг постарели, и я ощутил, что их жизнь переселенцев кончилась, а другой не будет. В дом заползло чужое, и он показался мне маленьким. Мной овладела тогда подавленность и усталость. Я провел там два тягуче–скучных дня, постоянно засыпая на ходу, зевая и давясь равнодушием. Я мешал матери, но никак не мог сообразить, что пора уехать, пока она не намекнула об этом сама, пообещав вскоре быть у меня и обо всем поговорить. К счастью, объяснения так и не было, да этого и не возможно объяснить. Я знаю только, что мама три года была замужем за морским офицером, и после его внезапной смерти родители опять живут в одном доме, но уже как чужие.

Поговаривали, что моряк умер от облучения и что мать знала с самого начала о его болезни и обреченности, но я в это не верю. Не могу поверить в ее жалость, потому что помню ее постоянный страх рядом с этим человеком. Это был не конфуз в моем присутствии, а именно ужас от того, что тебя ждет через пять минут, через день, через год. Этот страх передавался и мне, и я стал тоже бояться этого капитана с его мелочной раздражительностью и ограниченностью, которую испорченные властью люди выдают за характер.

Влияние этого человека было похоже на гипноз, и меня преследовало ощущение, что мать нарочно делает себе хуже. Бесцельно, просто так. Возможно, что там была и жалость к обреченному, но это не все. Видимо, приходит время, когда только убогое еще и может чем‑то тронуть нашу душу.

Впрочем, это более поздние мысли. Тогда же я был так подавлен, что думать ни о чем не мог. Я вернулся в Архангельск, в свою комнату и вскоре забыл свои страхи. Меня так захватила жизнь, что я до сих пор не могу вспомнить, где жил отец целый месяц после развода. Когда он появился, мне не приходило в голову спросить его об этом, а потом было уже неловко.

Именно тогда в наших отношениях появилась отчужденность.

В прихожей, встречая его, я пытался помочь ему снять пальто, но он вдруг стеснялся. Его надо было уговаривать что‑нибудь съесть или выпить чаю. Мы теперь подыскивали слова в разговоре, он стал бояться засидеться и никогда уже у меня не ночевал. Наверное, после поездки в поселок я превратился для него в человека из той семьи, и я все ждал, что это пройдет.

Однажды отец предложил мне забрать для себя старый телевизор у его сотрудницы. Мы пошли к ней, это было рядом, и потому, как эта одинокая женщина говорила с моим отцом, я понял, что когда‑то она была к нему не равнодушна. Я вдруг увидел отца чужими глазами, но не только не почувствовал ревности, а даже рад был, что у него все еще может наладиться.

Нет, это был не эгоизм. Но я все еще продолжал ощущать инерцию нашей семьи. Я упорно зализывал больные места, еще уверенный, что боль и радость возникают у нас троих одновременно. Все представлялось мне излечимым, и я, конечно, далек был от мысли, что в эти пять лет мы болезненно отрывались друг от друга и теперь будем лишь удаляться, с безнадежностью убеждаясь в этом при каждой встрече.

Я ждал перемен, убежденный, что счастье и духовная независимость несутся на меня со скоростью курьерского поезда, и когда на распределении в институте секретарь выкрикнул: "Киреев Алексей Владимирович!" — я сказал, что хочу уехать на Алтай.

 

Часть II. "Лорелея"

Долго не подавали поезд, и на перроне была толпа. До отправления оставалось минут 15, и Алексей перестал ждать. Блестели не по–апрельски яркие звезды, и он думал, что привык оживать по ночам, будто просыпаясь от дневного сна; привык к полутемным комнатам, в которых так легко думается; привык к сумеркам на улицах, поглощающим деловую торопливость; привык и уже давно к этой сумеречной вокзальной толчее, с неодолимой силой и хаотичностью движимой расписанием перемен.

Наташа догнала его у вагона, неожиданно возникнув из‑за чужих лиц, спин и чемоданов, и по тому, как она растерянно смотрела него, он понял, что она не поедет с ним и что все их встречи были только затянувшимся прощанием. Наташа повторяла все, что было сказано еще утром по телефону и, волнуясь, умолкала на полуслове, а он слушал и был благодарен ей за то, что она опять пришла, за тихий голос, которым она говорила слова, очевидно не имевшие для нее смысла, и думал, что в этом освещении она стала вдруг похожа на старуху.

Пора было уходить, Наташа протянула ему руку, и Алексей, задержав ее ладонь, почему‑то вспомнил Наденьку и свою робость. Он наклонился к Наташиному лицу, но тут его толкнули, и вышла неловкость. Наташа покраснела.

Мимо них медленно тянулся поезд, отходивший с соседнего пути, что‑то кричали люди, и пожилая женщина с сумкой тяжело бежала, ухватившись за поручень вагона. Вдруг она упала, завизжали тормоза, и поезд остановился. В начавшейся суматохе Наташа незаметно ушла, и Алексей стал отыскивать свой вагон.

Его поезд все не отходил, и он, не желая выбрасывать сигарету, стоял в тамбуре и невольно рассматривал семейство, кого‑то ожидавшее на платформе. Рядом с ним кривилось и блестело золотым зубом лицо пьяного, сразу заговорившего о том, как не пускали его в вагон; стояла недалеко проводница и, слыша все, мрачно поглядывала на Алексея. Казалось, этому не будет конца, но вот все сдвинулось, помигав фонарями, исчез изгрызенный железной дорогой привокзальный квартал, и поезд медленно закачался между огней домов и далеких городских улиц.

В вагоне сразу же погасили свет, но там все переходили с места на место люди, слышалась музыка, и озабоченно хлопали дверьми молодые пьяные парни, готовые, казалось, неутомимо бежать из вагона в вагон до самой Москвы. "Сидячий" поезд "Юность" словно увозил в себе часть вокзальной суеты, чтобы выплеснуть ее в праздничную столицу, и Алексей, опасаясь шумного соседства, все стоял в тамбуре.

Впрочем и тут его не оставляли одного, но он стал вдруг равнодушен ко всему, и те, кто выходил в тамбур курить, выяснять отношения, пить вино или обниматься, производили на него не большее впечатление, чем дом, мелькнувший за окном с чьей‑то желто–теплившейся жизнью.

Он будто очнулся в театре абсурда, где ему показывали одну за другой странные, не имевшие конца сцены. Он думал опять о своем детстве, и все, что было между "первым" его прошлым и сегодняшним днем, представлялось ему ненастоящим, ненужным и неважным. Будто кто‑то другой говорил там и двигался за него, изображая живого человека, никогда ничего не переживая. Даже развод родителей, он чувствовал это, в самой глубине души оставил его равнодушным. Он не находил в себе ни любви, ни привязанности — ничего из того, что составляет обычную "нервную ткань". "Будто жизнь моя сложилась уже давно, задолго до того, как я начал осознавать себя, и все это время я не развивался, а только отбрасывал все лишнее", — думал он.

За окном тамбура реже замелькали черные формы деревьев, в расступившемся синем мраке блеснула вода, дразня догадкой, и стало опять темно. Только по насыпи, словно чье‑то назойливое любопытство, уныло прыгали за вагоном полосы света.

В вагоне на его месте у окна стояла чья‑то сумка, а соседнее было свободным. Он постоял, осматриваясь, но все уже спали, и он сел у прохода. Выспавшись днем, он не знал, что теперь делать. Читать в темноте было невозможно, но он все же достал книгу и пытался разглядеть строчки. Это быстро утомляло глаза, и он то отворачивался к темному стеклу, то смотрел на пьяного парня, которого видимо мутило, и он все старался не спать. Когда взгляды их встречались, парень, желая что‑то сказать Алексею, пытался встать, но пожилая женщина рядом пихала его локтем в бок, и он опять падал в кресло.

На место, занятое сумкой, вскоре пришла девушка и тоже с удивлением стала поглядывать на читающего в темноте Алексея. Он почувствовал себя неудобно и вышел курить. Когда он вернулся, девушка уже спала.

Утром они познакомились. Ее звали Ренатой, она была студентка Ленинградского университета из ГДР и ехала в Москву искать следы своего отца. Алексей заговорил с ней по–немецки, и Рената, оживившись, обрушила на него целый поток слов, половины которых он не понимал. Со стороны они могли сойти за старых знакомых, но Алексей никогда не чувствовал себя так неловко и украдкой поглядывал на часы, ожидая конца пути.

Он выходил курить, пытаясь отвлечься, смотрел на серое утро, на мокрую траву, на какие‑то речки и озера, затянутые туманом, и находил все до оскомины знакомым. Возвращаясь на место, он заставал Ренату за чтением, но долго молчать не мог и опять начинал тяжелый, обрывающийся разговор.

Зачем он это делал, он не знал, но, оказываясь лицом к лицу с Ренатой, он говорил первое, что приходило в голову, делая это машинально, чувствуя, как слова чужого языка обнажают для него "голую схему общения", которой невольно подчиняются все люди. "Вымышленный человек", — неожиданно думал он по–немецки, и с каким‑то удовольствием повторял. — "Ich bin ausgedachter Mensch".

В Москве он хотел с ней проститься, но немецкие слова как‑то вылетели из головы. Они постояли молча в конце платформы, наконец, Рената, будто не решаясь еще уйти, махнула ему рукой и пошла в здание вокзала.

Ему надо было ехать к другу, у которого он собирался остановиться, но спускаться в метро не хотелось. Даже здесь, на вокзале, где и воздух казался отравленным, чувствовался после холодной стерильности Севера слабый аромат первой зелени, которой еще не было в Ленинграде. Непривычно высоко висело небо, и, наверно, поэтому утренний гул этого нервного, по–азиатски скрученного города, казался ему маняще далеким, рождавшимся в каком‑то живом центре. Он решил побродить еще по вокзалу и пошел отыскивать Ренату, которую, думалось ему, он найдет в очереди за билетами. Но у кассы ее не оказалось. Ощущая самого его удивившее беспокойство, он обошел почти весь вокзал и вдруг, в самом деле, нашел ее на втором этаже, у ресторана, заснувшую на скамейке. Он сел напротив и стал рассматривать ее лицо, пытаясь понять, как возникают на нем легкие, прозрачные струи, ежеминутно менявшие его ласковое выражение, но видел только детский овал, бледные губы, хвостик белесых волос и ощущал, что это — маска.

Очутившись в Москве, они чувствовали себя почти так же, как если бы они были в Ленинграде, Архангельске, Берлине или Гере, откуда родом была Рената. Схема девяти линий метро, расчертивших город, давала гораздо больше точек отсчета, чем нужно человеку, приехавшему на один день, и роль провожатого, которую взял на себя Алексей, оказалась совершенно не нужна. Город словно обтекал их стороной и только помогал им находить повод быть рядом, который оба искали. Случай, помогший Алексею найти Ренату на вокзале, сблизил их, но они все ждали чего‑то еще, и, когда в троллейбусе оказывалось два свободных места или в кофейне была теснота, они оживлялись, невольно говоря громче, и на них оборачивались.

В три часа Рената поехала к человеку, знавшему ее отца, а вечером Алексей ждал ее в садике на Страстном, где они договорились встретиться. Были уже сумерки, и он то боялся не разглядеть ее среди праздно бредущих людей, заполнивших аллею, то досадовал на себя за глупую авантюру, в которую он зачем‑то ввязался. Ему уже хотелось встать и уйти, но тут он представлял пустой вечер и оставался сидеть.

Наконец Рената пришла, и Алексей по тому, как упало его настроение, почувствовал, что она не в духе. Однако многолюдье, торопливые переходы улиц по светофору и любопытные взгляды делали понемногу свое дело. Рената замыкалась и успокаивалась. Они спускались вниз по Тверскому, к Арбату, вдоль невысоких, старомосковских зданий, и говорили о довоенном Берлине, о Париже, где жил ее отец с родителями в каком‑то невероятном времени, о том, что он был молчун и таким оставался до самой смерти, о его друге детства, жившем теперь в Москве и сказавшем Ренате, что он совсем не помнит ее отца, о маленькой Гере, через которую однажды проехал Наполеон, о Европе Ренатиного детства, чувствуя, как из их слов складывается что‑то фантастически–нереальное и тут же умирает, оставляя неясную горечь.

Алексей видел, что Рената распустила свои стриженые волосы, собранные прежде в хвостик, заметил простенькую заколку, которой не было раньше, ощутил слабый запах горьковатых духов, и эти немудреные ухищрения трогали его так же сильно, как и их разговор, странно связанный с его мыслями. "Сегодня мы расстанемся и больше не встретимся, — думалось ему, — и я буду верить, что и не было никогда Ренаты, не было и меня рядом с ней, не было ничего кроме случая, похожего на игру воображения".

Но время шло, а они не говорили о том, чтобы расстаться. Только иногда в баре, когда грохот музыки заставлял их надолго замолкать, Алексей замечал, что Рената растеряна, и это тоже было ему приятно.

Выйдя из бара, они целовались на скамейке, а затем поехали к однокласснику Алексея.

Ночью они очнулись и растерялись. Алексей заметил, что Рената страдает, он понял вдруг, что она мучилась весь этот день рядом с ним, и его охватил страх. Рената то порывалась сейчас же уехать на вокзал, то неподвижно сидела на постели с платьем в руках, и ему казалось, что она больна. Она будто онемела, никак не реагируя на слова, которые он говорил ей, и только прижималась худеньким плечом к его груди. Так прошло полчаса, прошел час, и Алексей начинал чувствовать, что ее нервный приступ передается и ему. Он гладил ее горячую щеку и, видя ее страшные в темноте глаза, думал, что они давно уже сошли с ума и только сейчас это случайно открылось. Ему хотелось что‑то сделать, и он отходил к окну, но тут же возвращался, боясь, что она напугается или исчезнет.

Комната, где они находились, была завалена вещами, подготовленными к переезду. Коробки, тюки, стопки книг в газете, настольные лампы и люстра вперемешку с посудой разложены были по всему полу и громоздились вдоль стен, лишив все привычных ориентиров и оголив безликий жилой объем. Этот хаос разобранного на части быта, так неприятно поразивший Алексея, когда они пришли, теперь действовал на него почему‑то успокаивающе. Когда Рената все же заснула, он потихоньку закурил, и, разглядывая вещи, выхваченные ночничком сигареты, вспоминал поезд, весь этот день в Москве, казавшийся теперь таким легким и беззаботным, и не мог понять, что же произошло.

На следующий день надо было помогать другу переезжать. Алексей просто не мог уйти, видя, как нужна любая пара рук в начавшейся суматохе. Он боялся, что Рената, почувствовав себя лишней, уйдет, но опять ошибся. Она не только осталась, но вскоре совершенно смешалась с озабоченно снующими людьми, пришедшими помогать грузить вещи, став похожей на любую другую московскую девушку, занятую обычным житейским делом.

Алексей различал ее только по силуэту, по тому, как разлеталось ее платье, когда она, открывая дверь, чуть поворачивалась на каблуках, по упругим движениям ее рук и поворотам головы, когда смотрела на него. Рената опять улыбалась, и светлые, прозрачные струи меняли каждую минуту ее лицо, притягивая к ней взгляды, вызывая желание что‑нибудь сказать, услышать ее голос или просто быть рядом. Когда они на секунду оставались одни, Алексей дотрагивался тыльной стороной ладони до ее щеки или тихо дул ей в лицо, и, встречая ее грустный взгляд, понимал, что она делает все машинально и что это только передышка.

К вечеру была гроза. Стал сеять дождик и не по–петербургски скоро прошел, оставив после себя зависший в деревьях туман.

— Это, как у нас, — говорила Рената, глядя в окно троллейбуса, бесконечно скользящего по Ленинскому проспекту.

— Где "как у нас"? В Гере?

— Просто как у нас, — отвечала она и повторяла, — просто как у нас.

Он кивал, плохо понимая, о чем она говорит, но чувствовал в ее словах уже знакомую горечь и опять соглашался, уже сам с собой.

Они приехали на вокзал, но билетов на Ленинград накануне праздника, конечно же, не было. Алексей предложил договориться с проводником и устроить на поезд хотя бы Ренату, но она ехать одна отказалась наотрез. Провести ночь на вокзале нечего было и думать: народу скопилось так много, что негде было сидеть, и они решились ехать на электричке во Владимир, где жила тетя Алексея и где неподалеку в деревне был дом бабушки и деда, у которых он часто бывал в детстве.

Пять лет назад умер дед, затем бабушка, но Алексей, чувствуя себя не задетым первыми в его жизни смертями, не был там лет десять. Виной ли тому расстояние, делающее все не настоящим, или странное, его самого удивлявшее равнодушие к тому, что составляет семейные отношения, но он все откладывал свой приезд туда, когда бывал в Москве. Кроме равнодушия и непривычки после города к деревенской пустоте, Алексей опасался еще и неизбежных трудов. Бабушка, умирая, "записала полдома" на его имя, а другую половину на брата отца. Дядя, инвалид войны, жил одиноко, иногда пуская к себе жильцов, и брал с них за постой работой по хозяйству. Однако с чужими людьми он долго жить не мог и, приезжая в Ленинград, звал Алексея в деревню на лето или заводил разговор о продаже дома и переезде в Ковров. Но время шло, в город дядя не переезжал, и дом необратимо старел. Все это странно волновало Алексея. Он обнаружил, что у него атрофировано чувство собственности, зато появился вдруг интерес к жившим тут предкам.

Они жили в этих местах 800–900 лет, то собранные в одной деревне, дававшей фамилии всем жителям, то, переезжая и меняя род занятий, особенно в последнее время. Волны прогресса то притягивали их в города, превращая бывшего крестьянина в строителя церквей в Москве, то, выталкивая его обратно уже в роли богомаза. Бывшего приказчика в лавке волна "25–тысячников" делала первым председателем колхоза, а его родственник превращался в Палехе в известного художника.

1905 год делал их железнодорожниками на новой узловой, навсегда оставшейся Новками, а Гороховец и Фурманов в 30–е годы манили неясным словом "связист". Война, 300 лет обходившая эти места стороной, и в 40–е годы, казалось, пощадила этих людей, вернув всех, кроме одного. От рассказов бабушки у Алексея осталось впечатление, что это было время напряженно–неподвижного ожидания какой‑то другой жизни, и, будто нагоняя упущенное, после войны все вдруг разъехались.

Кого сманила в Казахстан жажда путешествий, не проявлявшаяся в этих людях несколько столетий, кого захватила "инженерная страсть", и их разбросало в Архангельск, Ленинград, Севастополь и другие города. Узловая станция, где жили в последнее время родители отца, разрослась, будто разбухла от новых людей. О прошлом напоминали теперь только улица кочевавших когда‑то цыган, одиночные татарские семьи, с отрешенным каким‑то от всех укладом, да похороны стариков.

Алексей вспоминал, как его бабушка, подойдя к толпе у дома умершего, всегда оживлялась и, разговорившись с каким‑нибудь сверстником, не могла удержать улыбки.

Все эти воспоминания складывались в ощущение какой‑то потери, пытаясь разобраться в которой, Алексей погружался в книги, но они, казалось, не имели отношения к этим местам, которые история после Смутного времени превратила в тихую заводь серединной Руси. Иногда он видел перед глазами эту местность, всю в маленьких речках, озерах, поймах, болотах и лесных прудиках, и думал, что жизнь его предков как‑то незаметно исчезла в этих тихих водах, оставив только круги на поверхности. И тогда он начинал торопиться, бояться не опоздать, почему‑то не опоздать увидеть могилы. И не приезжал.

Электричка пришла во Владимир около полуночи. Алексей с трудом разбудил спавшую у него на плече Ренату и повез ночевать к своей тете. Он позвонил ей еще из Москвы и едва уговорил не приезжать на вокзал. Троллейбус, выглядевший инородным телом в этом маленьком городе, который, казалось, можно было видеть насквозь, медленно забирался на холм, к центру. На белом пятне стены выхваченная фонарем мелькнула мраморная доска с именем Невского, и рядом с ней — табличка, царапнувшая словом "Интернационал", потянулась главная улица с темными массами соборов и зданий, и Алексей подумал, что дворцы в Петербурге располагались с такой же средневековой значительностью, что и церкви в древнерусских городах.

Владимир, качавшийся в своих огнях, увиделся ему смешанным повторением двух столиц, и, хотя все в истории происходило совсем не так, он чувствовал странную уверенность в своей правоте. "Вымышленный человек — вымышленный город — вымышленное прошлое", — опять думал он по–немецки в такт сонным, похожим на кивки, движениям головы Ренаты.

Тетя Оля сразу же набросилась на Алексея, назвав его бестолочью, тупым и диким мужиком, не догадавшимся даже взять такси и совсем замордовавшим "бедную девочку". В то, что Алексей хотел показать Ренате Золотое Кольцо, она не поверила сразу, а теперь же, увидев их вместе, окончательно все поняла и вскоре потеряла всякий интерес к племяннику.

Пока Рената была в ванной, тетя шепотом выспрашивала Алексея и сокрушалась:

— Ну, ты — балда! Боже мой, ну почему ты такой дурак? Как ты не поймешь, что тебя могут выгнать с работы, а ее исключить из университета?

— Да за что?

— Тьфу, ж…, я забыла дать девочке халат!

За ужином утопавшая в тетином халате Рената вдруг рассказала о своем неудачном замужестве, о работе экскурсоводом в музее, в Гере, о бабушке, жившей в ФРГ, об уехавшей туда матери и о своем одиночестве после смерти отца. Тетя Оля видела по лицу Алексея, что он тоже впервые слышит обо всем этом, и делал вид, что рассказ Ренаты касается только ее. Вскоре она вообще выгнала Алексея спать на кухню, и, лежа на полу, он все слушал горячий тетин шепот, представлял себе ее черные, будто расширенные от постоянного удивления глаза и сонно проваливался в недавнее качание электрички.

Утром они уже ехали дальше, в деревню, где был дом у Алексея. Проплыло Боголюбово с белой стеной собора, замелькали домики–времянки дачных участков, и электричка, вырвавшись на равнину, будто застыла в плавном, высоком полете. Натянутой струной сверкнула речка Нерль, и белый столбик церкви Покрова стал неспешно поворачиваться за поездом.

Рената подставляла свое лицо солнцу, по–летнему нагревавшему вагон, и с любопытством крутила головой по сторонам. На ней был белый полушерстяной пуссер с рукавами в виде трапеции, и Алексею виделось в ней что‑то легкое, как облако, готовое вот–вот растаять. Рената говорила без умолку, перескакивая с одного на другое. То ее будто бы занимало переселение в эти места славян из Киевской Руси, то отсутствие каменных домов в деревнях, то два громоздких, празднично–отутюженных парня, заманивавших к себе девиц на 1–е Мая.

Рената говорила по–немецки, но эта ее завеса, так безотказно действовавшая прежде, не помогла. Женщина, сидевшая напротив, заметив иностранку, тут же стала обсуждать ее со своей соседкой, отпуская такие замечания, что Рената, давившаяся смехом, вскоре выдала себя. Видя это, женщина тоже рассмеялась, но все не могла поверить в свое открытие и пыталась объясняться жестами и самыми простыми словами.

— Родина! — показывала она в окно, проводя рукой, как певец на сцене, и все вокруг улыбались.

В деревне не было прежней пустоты, памятной Алексею по детству. Все переменилось, городская озабоченность проникла и сюда. Исчезли с перрона вокзала девушки и подростки, часами провожавшие поезда. Их вытеснила нервная толпа пассажиров, штурмующих электрички, как автобусы. По шоссе, за вокзалом непрерывно неслись машины. Улица у дома Алексея была полна чужими людьми. Дядя едва мог сказать ему два слова, занятый детьми приехавшей к нему дочери, и в этом отсутствии воли, которую обычно давали детям в деревне, тоже чувствовался город.

Их встретили настороженно, беспокоясь за скрываемые от всех семейные заботы, и Алексей, глядя на двойняшек — своих племянников, ощущал, что он тут давно уже лишний, и жалел, что не догадался раньше отдать свою часть дома сестре. Он прошел в комнату, где в детстве, тайно влюбленный в сестру, играл с ней, и увидел тот же обклеенный белой бумагой потолок с простреленной матицей, увидел одностволку на стене и за низким окном у колодца — березу, посаженную в год его рождения. Береза давно уже не росла, а лишь безобразно толстела, подпиленная у верхушки из‑за проводов, и Алексей решил вдруг, что он тут — в последний раз. Он сказал дяде и сестре об отказе от дома, как о деле, ради которого он приехал, и пошел с Ренатой на могилу бабушки.

Кладбище находилось в другой деревне. Надо было пройти лес по песчаной тропинке, в гору, потом пересечь поле, за которым тянулись две ниточки домов вдоль дороги, упиравшейся в церковь. Это и было Эдемское. Пекло солнце, идти по песку было трудно, но Алексей ничего не замечал, впервые забыв даже о Ренате.

Он думал почему‑то о своей сестре. Муж ее оказался наркоманом, и детей в первое время у них не было. Алексей никогда не мог понять, отчего умная и красивая Ирина не бросила сразу этого круглолицего увальня, почему‑то решившего, что он — художник. Первый год они часто ссорились, и родители мужа буквально выживали Ирину из дому.

Она кидалась в деревню или объявлялась вдруг у Алексея в Ленинграде и сочиняла длинные письма мужу. Однажды Алексей случайно увидел ее за этим занятием и долго вспоминал потом ее лицо.

После рождения детей Ирина будто сломалась. Их встречи с Алексеем почти прекратились. Изредка она жаловалась брату в письме, что не чувствует ничего кроме усталости и отвращения. Она писала, что дети не дали ей никакой радости, что она не представляет даже, как надо играть с ними, и пытается читать брошюры с описанием игр.

Муж ее с появлением детей стал убегать в мастерскую, и, как думал Алексей, видя его иногда, он перешел там с наркотиков на водку. Мать Ирины, в конце концов, не выдержала и поставила условие: или развод, или никакой помощи. Детям не было еще и года, Ирина не работала, но, несмотря на это, тут же прекратила все отношения с матерью. Алексей был тогда у сестры в Москве, и она плакала, оставшись с ним одна, говорила, что муж ей противен, но оставить его она не может.

Еще через год они получили 20–ти метровую комнату "до подхода", и ссоры Ирины с мужем как‑то необъяснимо затихли. Алексей был там однажды и сразу ощутил, что ничего не изменилось. Разве что Ирина стала уставать еще больше и начала полнеть. Когда он пришел, ее муж молчаливо выводил детей гулять, и Алексей не мог подавить в себе отвращения от этой семейной сценки.

Ирина поняла, казалось, что ничего уже не ожидает ее в будущем, но именно в этом убеждении она обрела относительное равновесие и даже влюбилась в появившегося откуда‑то на ее горизонте однокурсника. Она получала от него письма, словно отвечавшие через несколько лет на ее собственные к мужу, и была по–своему счастлива.

Алексей вспоминал Ирину до замужества, и все происходившее с ней ревниво виделось ему бессмысленным. Он опять, как и в случае со своей матерью, не мог отделаться от ощущения, что Ирина нарочно делает себе хуже.

Они как раз пришли. Церковь у зараставшего пруда и маленькое кладбище, куда он мальчишкой бегал смотреть, как хоронят и молятся, напомнили ему вдруг столько картин детства, что мрачное настроение его быстро переменилось.

После десятилетнего отсутствия все здесь казалось значительным. Осевший храм Всех Святых, колокольня с дырой в виде колокола, каменные кресты в церковном приделе с неразличимыми надписями, надписи более новые, кресты, звезды и фотографии — все собиралось в неповторимый отпечаток времени, начало которого терялось у основания расплывшегося фундамента церкви, а сегодняшний день — среди многих отметин, обманчиво неподвластных переменам. Но тайное движение все же ощущалось, и когда Алексей захотел найти зачем‑то могилу ребенка, поражавшую его в детстве, или могилу убившего себя из‑за девушки парня, он еле различил их неожиданно постаревшие надгробия. Некогда широкие дорожки заросли высокой травой, сузились и запетляли, и Алексей не сразу обнаружил две совершенно одинаковые надписи: "Киреев Николай Степанович" и "Киреева Анна Никифоровна". Он никак не мог поверить, что там, внутри земли — его бабушка и дед.

Он чувствовал, что их уже нет там, ощущал все то же тайное движение, и ему показалось, что он и сам тоже движется и плывет туда, где не нужно уже никакой памяти, языка и имени, где все умершие в постоянном водовороте сливаются в неопределимое "все люди" и где народ уже раз и навсегда — только те, кто умер.

Алексей обернулся и увидел Ренату у дерева. Она смотрела на него так, словно хотела загипнотизировать, и когда он подошел, потянулась и коснулась его губами.

Они вернулись затемно. После холода улицы на них пахнуло теплом надышанной комнаты и запахом пирогов, теста и трав, много лет живших в этом доме. Дядя и сестра давно ждали их. На столе появились щи с зарубленной сегодня курицей, жареная картошка, маринованные коричневые грибы с перьями лука, малосольные крепкие огурчики, спрятанные, как рыбы в аквариуме, среди смородиновых листов, личинок чеснока и зеленой паутины укропа, капуста с бело–янтарным отливом и красными глазами клюквы, маринованные помидоры и бутылка водки.

Всего этого в холостом дядином хозяйстве не водилось и было, вероятно, куплено за деньги у соседей, но тем сильнее все напоминало прежние времена, и Алексей почувствовал праздник. Ирина, сидевшая у окна, на бабушкином стуле, под подушечкой с иголками, в точности повторяла ее жест, опираясь ногой на низенькую скамеечку, и так же хлопотала между плитой и столом. Дядя сидел на неизменном своем месте, вполоборота, и курил свою нескончаемую сигарету. Желтоватая лампочка в старом латунном патроне с выключателем, казалось, не гасла много лет. За шнуром проводки, на стене, висел старый календарь, и клеенка на столе бугрилась в тех же самых местах, где лежали раньше "бумаги", возможно, так и не вынутые до сих пор. Занавески белыми флажками заслоняли окна, будто предупреждая о навалившейся тьме, и чудилось, что эта комната с закрученным от печки налево входом, затягивала сидящих в воронку стола и, поглотив их, тянула и тянула в себя вереницу призраков прошлого. Казалось, что вот–вот хлопнет входная дверь и появится уже воскресавшая однажды после ожогов на пожаре тетя Лида, заходившая "на телевизор", пройдут один за другим братья отца с женами и детьми, появится соседка, улыбчивая баба Наташа из утонувшего в земле домика, которую он долго считал своей, придет шумная, полная женщина, прозванная Глобус, обремененная дочерьми, придут и другие и все рассядутся за неубывающим застольем и исчезнут поодиночке, тихо и незаметно, как птицы.

В дверь постучали, потом позвонили, и дядя вышел переговорить о деле с соседом.

Алексею с Ренатой отвели на ночь чулан, пристроенный к избе в виде небольшой комнаты с отдельным входом. Сюда обычно помещали летом гостей, а также складывали ненужные вещи. В окно, совсем как под Архангельском, заглядывала осветительная вышка железной дороги, блестел в углу самовар, и Алексею казалось, что он всю жизнь провел тут, недвижимо пережидая обтекавшее его время.

Оставшись одни, Рената и Алексей говорили, все словно ожидая чего‑то, но мука, обычно поглощавшая их наедине, не приходила. Будто пробуя свою свободу, они завели разговор о будущем, но ничего не изменилось. Рената решила, что они будут вместе еще четыре года, пока она учится в Ленинграде, а затем расстанутся, скорее всего, навсегда.

Алексей соглашался с ней и думал, что время, в самом деле, обходит их стороной и потому эти четыре года никогда не кончатся. Но все изменилось гораздо раньше, чем они надеялись. Все кончилось через полчаса.

 

Эпилог

Среди ночи Алексей ощутил вдруг, как медленно оставляет его забытье, уступая место тяжести тела, и стал вспоминать разбудившие его звуки. Он помнил, что они доносились откуда‑то сверху, с потолка, и были похожи на протяжные голоса птиц. Звуки повторились, он понял, что это — шум воды в трубе, и реальность эта больно уколола, будто и в самом деле кто‑то неузнаваемо–близкий позвал его и исчез. Слух вернулся к нему окончательно, и гулкие шумы ночного города затопили его сознание, рождая страх темноты. Он еще лежал, не открывая глаз, а затекшая рука уже искала выключатель настольной лампы. Со стула у изголовья упала книга, опрокинулся, звякнув, будильник, и Алексей увидел полоску света под дверью. Он сразу же вспомнил, что сам оставил свет в коридоре, но некоторое время никак не мог поверить, что там никого нет. Он подождал еще и вдруг почувствовал, что губы его растягиваются в улыбку, а самого его заполняет тупая и беспричинная тоска. Машинально, не понимая того, что видит, смотрел он на будильник и думал о том, как провести ночь. Алексей заметил, что опять, по привычке последних дней заснул в одежде, с книгой и поморщился. Ему захотелось на улицу, и в это время он опять услышал разбудивший его звук. В этот раз он ясно различил треск своего дверного звонка. Открыв дверь, он увидел Ирину. Она была одна, без мужа, без детей, с небольшой дорожной сумкой через плечо, и Алексей не знал что и думать. Помогая ей снять ей пальто, он все гадал об этом и невольно улыбался, глядя на ее тронутые легкой усмешкой губы.

С тех пор, как уехала Рената, они не виделись года три, и Алексей не узнавал сестры в этой незнакомо–похудевшей и холодно–красивой женщине. Только в том, как она делала жест рукой, поправляя волосы, и как прятала от него лицо в первые минуты, вспоминалось давнее и знакомое. Она коснулась его губами где‑то около уха и на секунду застыла, будто хотела что‑то сказать и не смогла. Смущенный этой нежностью, он вдруг почувствовал, что у нее что‑то стряслось, но не стал расспрашивать.

— Я поживу с недельку, ты не против? — только и спросила она, и Алексей закивал. Он так обрадовался ее приезду и тому, что будет видеть ее всю неделю, что ни о чем больше не мог думать. Ему опять, как и много лет назад, показалось, что жизнь его переменилась, и он не на долго поверил, что это так.

Впрочем возможно, что именно с этого все и началось. Во всяком случае, когда на следующий день Алексей вернулся с работы и заметил, что Ирина не только прибралась, но даже умудрилась переставить кое‑что из мебели, он не узнал своей одинокой квартиры, и эта перемена странно поразила его своей значительностью. Он почувствовал ту же тупую, "машинальную" тоску, что и ночью накануне приезда сестры, и понял, что впервые за долгое время вспоминает Ренату. Рената что‑то говорила, но он не разобрал слов. Только губы.

Просыпаясь утром и не видя сестры, Алексей шел смотреть, на месте ли ее сумка, и, находя повсюду бесплотные тела ее вещей, успокаивался до вечера, ожидая ее улыбок, неразличимо–тихих слов и шуршания шагов из кухни в комнату. Ирина так и не сказала ничего о причине своего приезда, и, зная сестру, Алексей не настаивал, но, конечно, догадывался о многом. Дело было скорее всего в разводе, и по тому, как она молчала, Алексей видел, что дело было не решенное.

— Но ведь так долго продолжаться не может? — То ли спросила, то ли подумала она вслух уже в конце недели, и он не знал, что ответить. Не знала и она, но ждала от него каких‑то слов и уже заранее насмешливо улыбалась всему тому, что он мог сказать.

Ирина уехала, и в первое время Алексей оказывался по утрам на вокзале, у берлинского поезда, рядом с Ренатой, беззвучно повторяющей все ту же фразу. Потом все успокоилось. На кухне опять примирительно рокотал холодильник, шипел телевизор, словом повалила зима, тягуче–банальная, как телефонный разговор. Изредка приходили деловые письма от сестры. Она занималась обменом на Ленинград и просила его помочь, иногда блестя белым в приоткрытую дверь ванной и протягивая руку за полотенцем, иногда же появляясь у зеркала в прихожей в гибкой фигуре серого платья. Он сочинял ей ответ, но вдруг называл ее Ренатой и в 4 утра, махнув на все, ложился в постель, а днем засыпал на работе, так и не сомкнув ночью глаз. Да и куда было писать?… Там уже никого не было.

После Нового года Ирина, взяв отпуск на работе, приехала опять и занималась обменом. Впрочем, это был, наверное, предлог. Без телефона дело не двигалось. Кроме того, Алексей вскоре заболел, и Ирина все дни проводила с ним. Болезнь была какая‑то странная, изводящая слабостью и тошнотой. Алексей пролежал дней 10, роняя из рук толстый том, раскрывающийся на одной и той же странице. "Le reveillon, в Сочельник был бал у екатерининского вельможи", — читал он, и то давнишнее Рождество принимало в его воображении какие‑то совершенно фантастические формы, пока все не прошло, так же стремительно, как и началось. Исчезла и Ирина, не пробыв обещанного месяца. Остался нерешительный молодой врач, бесконечные анализы крови и ничего не значивший диагноз.

Когда Алексей окончательно пришел в себя, он понял вдруг, что не сможет жить без сестры и что она пыталась его отравить. "Но зачем, зачем я ей это сказал?" — думал он о своем отъезде и вспоминал, как пошел за сестрой на кухню после объяснения и нечаянно увидел ее, что‑то подливающую ему в кофе. Он испугался. Страх был таким внезапным, что он не смог выдавить из себя ни звука, и тихо, стараясь не шуметь, вернулся в комнату.

— Тебе с сахаром? — спросила сестра из кухни, и он согласно кивнул.

Ирина принесла кофе. Алексей отпил и взглянул на сестру. Лицо ее было спокойно–серьезным. Она коротко вздохнула о чем‑то, и они помолчали. Затем медленно, будто потянувшись за сигаретой, Ирина опрокинула чашку Алексея, и у него заломило висок. Полетело время, комкая два следующих дня в слежалую простыню, выступая испариной на лбу и унося тело в маленькую темную комнату, где рука Ренаты все плыла и плыла мимо его лица, закрывая глаза, где так непонятливо смотрело на него лицо врача и где таким блаженством наполняли его легкие прикосновения пальцев Ирины, превращавшейся при свете утра в серый дым платья на стуле.

— Ты едешь сразу в Штаты? — слышал он и вспоминал:

— Нет. Сначала.., нет. В Рим, наверное.

— Скоро?

— В марте.

Она поднимала голову, близко глядя в него серыми глазами, и, понимая, что так и не сможет спросить, зачем он едет, отворачивалась.

"Ты спрашиваешь, что я там делаю?" — писал он сестре спустя несколько лет из Парижа. — "Пытаюсь учиться в киношколе Жана Маре, и, кажется, сниму фильм об эмиграции. Фильм получается на немецком, но там будут забавные эпизоды на русском языке.

Такой поворот в моей биографии, согласись, не самый странный из всего остального. А ностальгия, о которой ты не спрашиваешь, но, вероятно, думаешь, конечно есть. Для меня — это все та же неизменная тоска по миру, о которой мы говорили с тобой перед отъездом. По тому, к чему никогда уже не вернуться и что составляет большую и самую дорогую часть жизни. Представь себе, что можно приехать в любой момент, и ты все поймешь. Возвращение мое было бы иллюзорным и навсегда недолгим".

Он задумался, и где‑то давно, в Ленинграде, Рената махнула ему рукой и тихо выдохнула: "Wiedersehen. Wiedersehen, chuss".

"Это — как религия…", — продолжал он.