ЧАСТЬ I
Темный свод населяется светлыми искорками, появляется меланхолический великий покойник — месяц, и начинается новая игра света и тени, начинается новая симфония, — несколько мрачная, с оттенками De Profundis. |
Г. Д. Джаншиев |
Где‑то есть большой город, в котором я родился. В городе есть колокольня, и, когда идет снег, все вокруг обращается в белую пустыню, колокольня начинает бесконечно падать, и на ней звонят давно снятые колокола. Впрочем, и самой колокольни уже нет. Это призрак, память. Да и память ли?
Я так давно уехал оттуда, так много ездил везде, так долго жил в другом большом городе, что стал похож на эмигранта в своей собственной стране. Память, наверно, давно выдохлась. Осталось воображение, и когда наступает зима, тот город видится мне белым макетом из маленьких коробочек домов, ровно выстроенных у слюдяной поверхности моря. Я вижу даже белый дым, заслоняющий мне макет, вижу, как вся его поверхность наклоняется вдруг, будто я лечу на самолете, и проваливается.
Наша школа, раньше бывшая гимназией, имела свою церковь и, естественно, колокольню. Церковь была тогда закрыта, но в нашем классе, за одним из шкафов мы обнаружили ход в церковный подвал. Из подвала мы пробирались на колокольню, а оттуда — на чердак соседнего дома.
Мне было тогда 8 лет, значит, это случилось в 34–м. Меня выбрали в тот год от младших классов в Школьный Комитет. Помню, что все классы неделю бунтовали, требуя увольнения математика. Бунт не удался, и тот самый математик должен был однажды заменить нашу заболевшую учительницу. Я и сейчас вижу, как он считает нас по головам в коридоре, а мы, войдя в класс, тихо вылезаем через шкаф в подвал. Потом я смотрел в щелочку, как он медленно, будто спокойно задумавшись, ходил по пустому классу и что‑то говорил вслух.
Наконец, он быстро вышел, и мы, сообразив, что он отправился за директором, вернулись на свои места. Директор ничего так и не заподозрил. Зато математик, увидев нас, сидевших как ни в чем ни бывало, все так же медленно вышел из класса, не проронив ни слова. Уроки в тот день у нас отменили. Это была неожиданная победа, и мы праздновали ее, устроив трезвон на давно умолкшей колокольне. Затем мы перелезли на соседний чердак и, сбегая по лестнице, крутили звонки во всех подряд квартирах.
Очутившись во дворе, мы увидели толпу людей. Все были серьезны и с беспокойством поглядывали на колокольню. Кто‑то крестился. Шел снег, но почти все были без пальто. Мы тоже были неодеты, и нас, наверное, приняли за детей из соседнего дома или просто не обратили внимания. Вскоре прибежал милиционер, потом еще один и еще. Люди во дворе медленно разошлись, и мы тоже вернулись в школу.
Ход в подвал после этого случая замуровали. На этом, кажется, все и кончилось. По–моему, никого тогда не наказали. На память о подвале, в котором была свалена разная церковная утварь, нам осталась длинная толстая цепь в зеленой патине. Мы разрубили ее на куски и играли ими в "бабки". Отцу как‑то пришло в голову оттереть патину — цепь оказалась золотой. Мой кусок родители сдали в "Торгсин", и наша семья с месяц жила на вырученные деньги.
Я верчусь в темноте, и мне приходит вдруг в голову, что все это необычайное везение я выдумал, и я ощущаю подступающую тошноту. Мне опять видится падающая колокольня и беспокойно ожидающие лица. Приходится вставать и пить соду. В 4–5 утра — это обычная история. Некоторое время я дышу в открытую форточку, но долго не выдерживаю: мороз.
Потом на щеках чувствую слезы. То ли от холода, то ли от истерики. Тихой, незаметной, словом, старческой.
Утром меня будит жена. Хотя глагол "будить" в данном случае совсем не уместен. Я давно не сплю и, сидя в кресле с книгой, слышу, как она собирается на работу, шумит в своей комнате, топчется в коридоре, а перед уходом заглядывает ко мне и ставит будильник на 9.
— Просни–и-ись, — говорит она, — и не хандри, не болей!
Я улыбаюсь, машу ей рукой, и она исчезает.
Если бы эта нелепая сцена была единственным, что осталось от нашей семейной жизни, уже давно похожей на примитивные рефлексы, я был бы даже счастлив, наверное. Но таких нелепостей множество. Они заполняют все вечера, все выходные и отпуска. Когда‑то во всем этом был смысл. Был сын Гриша. И первые десять лет моя жена была и женственна, и привлекательна. Миловидность, на которую безотказно клюют все мужчины, распуская павлиний хвост страсти, была ее естественной от рождения оболочкой. Мне нравилась даже ее беременность, нравилось, как она возится с ребенком, как стирает, готовит и так далее, и тому подобное. И хотя мой павлиний хвост так и не распускался никогда, я был в некоей нирване эти десять лет. Во всяком случае, был уверен, что смогу так прожить долго.
Грише было как раз десять лет, когда я заметил вдруг, что жена употребляет помаду и пудру, красит ресницы и веки, чего никогда не было раньше. Я даже выбросил сдуру всю эту дрянь, и, когда утром жена устроила мне сцену, я увидел неожиданно близко подурневшее лицо сорокалетней женщины, с морщинками в углах губ и под глазами, с шелушащейся кожей на щеках, с нитками седых волос, а главное — с какими‑то не то тенями, не то пятнами, делающими все лицо "босым".
Оказалось, что я два года все ждал, и когда она достала, наконец, нормальную, импортную косметику, решил, что могу по–настоящему унизить и растоптать ее, что я всегда унижал ее перед гостями, перед родителями и даже перед сыном.
С тех пор я с настороженным любопытством замечал появление у жены новых блузок, туфель на шпильках, клипс, бус и шиньонов, чувствуя, что она облекается в неведомую мне оболочку, как в новую кожу. Обычное для большинства женатых мужчин убеждение, что невозможно понять вкусы женщины, ее отношения к своей внешности и что это так и должно быть, вдруг пропало у меня. Я чувствовал обман. Возможно, в это время у жены и был любовник, — я, честно говоря, об этом почти не думал, но ощутил вдруг, что она — чужая мне, что я не могу больше жить с ней, и видел, что она переживает то же самое.
Маленький ребенок, страх за которого нас объединял, вырос, и мы, вполне естественно, занялись опять тем, что делали до этого, то есть стали жить сами по себе. Однако и жить точно так, как до женитьбы, нам было уже невозможно.
Дело было не только в том, что принято называть материальным интересом, не в том, что мы за эти годы, как говорят, привыкли друг к другу и не могли расстаться, но главное было в том, что мы были уже не молоды. Я никогда не признавался себе в этом, но чувствовал страх при всяком намеке на развод. Моя жена, видимо тоже. Во всяком случае, тема развода стала для нас чем‑то запретным и притягательным.
Часто в ссорах мы нарочно грозили друг другу разводом, но, дойдя до этого места, словно пугались и постепенно остывали.
Мы продолжали жить рядом, постоянно подозревая друг друга и убеждаясь во взаимной неприязни, которую мы старательно прятали. Все это было так ужасно и вместе с тем так очевидно банально, что для того, чтобы говорить об этом или просто думать, требовались большие усилия. Мысли об этом были так тяжелы мне, что я только больше запутывался, чувствуя апатию и стыд за какую‑то непонятную вину, делавшую меня ненормальным в собственных глазах.
Кроме того, сколько бы я не переживал очередной скандал, сколько бы не думал о разводе, я всегда рано или поздно сталкивался с тем, что основную часть жизни занимают впечатления, не требующие никаких усилий. Были ли это просто люди на улице, или гипноз ночного города, или первая попавшаяся под руку книга, — я всегда ощущал, что эти простые вещи не только поглощают меня без остатка, но делают совершенно другим; и рядом с этой, так называемой примитивной жизнью я чувствовал невольное недоверие ко всему, что я думал и чем мучался. Я не старался специально избегать этих мыслей, но невольно делал все для этого возможное. Самое же простое средство уйти от них было занять большую часть времени чем‑нибудь другим, и я стал подолгу пропадать на работе или до закрытия сидеть в библиотеке, часто без определенного дела или интереса.
Иногда, на следующий день после ссоры, я так сильно ощущал в себе этого другого человека, что мне казалось, и нет никакой скрытой неприязни между мной и женой, что все дело только в случайности, в срыве, который надо поскорее забыть. Я шел мириться, обнимал жену за плечи и, видя, как она отворачивает от меня лицо и замирает, догадывался, что она растрогана, смущена и напряжена одновременно, что она ждет чего‑то и боится этого, и не верит мне, и измучена этим неверием. Я прижимал ее к себе, целовал невольно улыбавшийся рот и закрытые повлажневшие глаза и чувствовал, как что‑то чрезвычайно важное решается в эту минуту. Важнее всего, что я думал и даже мог думать. Но проходила минута, и мы уже говорили о другом. Что‑то умирало, однако охватившие нас легкость и оживление мешали это заметить. Не решенный для нас вопрос так и оставался между нами, но мы будто пеленой все закутывали и заслоняли его нашей радостью оттого, что мы оба догадались об этом, что мы чувствуем одинаково и опять говорим на одном языке.
Мне было так хорошо в эти минуты, блаженство не думать ни о чем было так сильно, что мне и в самом деле казалось, будто все важное уже решено или решиться в самом скором будущем. Проходило еще время, и я полностью забывал о своих догадках и только видел, что мы не можем еще касаться некоторых тем, охотно понимая, что надо щадить друг друга.
Мы не договаривали и, улыбкой показывая, что оба знаем о несказанном, расставались до вечера.
Вечером, придя домой, я замечал, что в жене за день происходила какая‑то неведомая мне внутренняя работа и она уже не та, что утром. Ее взгляды и интонации будто говорили мне: "Да, да, мы помирились, но не это самое важное. Главное — это дела и еще нечто, о чем мне не хочется говорить". Я ощущал укол самолюбия и уже готовую апатию и, чтобы поправить это, опять, как утром, обнимал жену, чувствуя, что делаю не то, что хотел. Она понимала меня по–своему и пугливо озиралась:
— Ну, что ты? Ребенок увидит. Подожди… Ночью, — говорила она, и я невольно поддавался этой игре.
На следующий день я в самых неожиданных ситуациях вспоминал ночные сцены, не в силах отделаться от неприятного осадка.
Я понимал, что все дело во мне, в той смеси примитивного желания и странного духовного состояния, которое так живо было ночью и так неприятно теперь. Оно‑то и мучило меня, вызывая ощущение стыда и неловкости. Но как только я пытался вспомнить его, я видел себя и жену со стороны, и у меня ничего не получалось.
Впрочем, мысли об этом появлялись лишь мельком. Впечатления внешней жизни и тут поглощали разъедавшую меня кислоту. Мое сознание незаметно переключалось на другое.
Думать о себе, о жене, о чем‑то конкретном не хотелось, и я думал о людях вообще, о крамольном тогда анализе малых социальных групп, о ролевом поведении в семье, о социальной психологии личности, невольно чувствуя значительность и глубину этих мыслей по сравнению с моим маленьким и неказистым семейным дельцем.
Проходило еще несколько ровных дней, и я видел, что скандалы занимают в нашей жизни совсем незначительную часть времени и что жизнь эта — вполне нормальна и благополучна.
Однако когда я задавал себе вопрос: "Счастлив ли я?" — меня охватывала уже знакомая апатия, и я опять видел все те же, годами повторяемые приемы привлечения, соблазнения и бессмысленного наслаждения. Я вспоминал то подобие романа, то время нашего первого сближения с женой, когда все это было искренним, и удивлялся тому, как сильно изменились я сам и жена и как убого неизменны были все это время приемы нашей близости. Это казалось мне неисправимым, но сознание того, что я гублю жену и себя, сознание странной неестественности наших отношений постепенно все больше мучило меня, и как раз в это самое время происходил новый скандал, и я замечал все ту же неприязнь, доходившую до ненависти, которую мы так искусно прятали. В эти минуты я переживал что‑то вроде судороги. И вся жизнь казалась мне судорогой. Будто меня несет на плоту, бревна которого развязались, и ноги мои разводит в разные стороны. Я понимаю, что провалюсь неизбежно, но в то же время знаю, что это — норма, что другой жизни не будет, и отчего‑то надеюсь, что так можно протянуть долго.
Именно тогда, в эти два или три года, во мне произошла перемена, разделившая всю мою жизнь на две части.
Подготовило эту перемену все случившееся в семье или она происходила на этом фоне — теперь трудно судить, но то, что все это было связано — несомненно.
Я все еще до ночи пропадал на работе или в читальном зале, и хотя это отразилось видимо на моей карьере: я довольно быстро защитил кандидатскую, написал много статей по социологии, стал постоянным автором известного журнала, почти завершил докторскую, стал доцентом, и уже поговаривали, что я вполне могу стать профессором в 40 с небольшим лет, — я знал, что весь этот взлет не надолго.
Так же как и в семье, я чувствовал, что почти все там происходит независимо от моей воли, так и здесь я видел, что все это продвижение не имеет отношения ни к тому, что я хотел, ни к моим реальным ценностям, ни к тому, что было внутри меня.
Тогда, изнутри тех событий, я догадывался, что почти исчерпал свой заряд энергии, свои способности. Я видел, что во мне нет куража, что я слишком хорошо знаю правила игры и могу двигаться только по прямой линии. Знать это о себе было неприятно, и потребность перепроверять себя стала необходимостью. Я с беспокойством прислушивался ко всему, что говорят обо мне на кафедре, и старался не говорить лишнего. Вообще потребность общения будто исчезла во мне. Я замкнулся еще больше, хотя и раньше не был особенно общительным, ходил хмурым, почти все время читал что‑то и, когда меня отрывали от размышлений, ехидно улыбался.
Вскоре стали поговаривать, что я — себе на уме, зазнался, карьерист, и т. д. И когда прошел слух, что я хочу подсидеть декана, я уже ничему не удивлялся. Однако ничто так не роняет нас в глазах окружающих, как отсутствие предполагаемых амбиций. Когда слух не подтвердился, мне не могли простить, что я даже на такое не способен. Спустя немного времени Ученый Совет отложил защиту моей докторской. Потом еще и еще. В это же время из издательства мне вернули монографию на доработку с такой дикой оценкой рецензента, что я растерялся. Во всем мне виделись инсинуации против меня лично, и я подал заявление об уходе, но "мне отказали", как принято говорить. Словом, везде были досадные случайности и недоразумения.
У меня опустились руки, я ощутил вдруг некую непонятную силу, которая рывками впихивала меня в чужой, узкий костюм, и я стал ловить себя на навязчивом отвращении к самому себе.
Я просыпался с этим ощущением по ночам, садился к столу, открывал свои записи, но рука не слушалась, словно не имея сил дотянуться до белого листа. Также "отодвигалось" от меня мое сознание, мысли, чувства, — словом все, что называют личностью. Я "видел", как эта личность живет независимо от меня, как она все делает свое житейское дело, и ощущал, что я — шире ее и не помещаюсь в ней, что я — живой. И мне страшно от этого и непонятно, кто я есть.
Говорил ли мне секретарь Ученого Совета, что моя защита отложена, узнавал ли я слух о том, что хочу кого‑то подсидеть, брался ли за переделку монографии, — я всегда чувствовал себя виноватым и терялся. Именно этого, казалось, и ждут от меня. Я негодовал, противился, но видел, что уступаю, и чувствовал все ту же силу, запихивающую меня в узкий "костюм" вынужденного поведения.
Вскоре после истории с заявлением об уходе мне удалось получить что‑то вроде отпуска на неделю. Механизм слухов тогда резко отработал назад, и я неожиданно приобрел репутацию человека, "умеющего постоять за свои убеждения".
Впрочем, меня это уже мало волновало. Но, видимо, это обстоятельство или совпадение каких‑то других причин помогло мне получить направление на Международную конференцию социологов, проходившую в городе, где я родился и где не был с 35 года.
Сама конференция почти не осталась в моей памяти. Я смутно вижу маленький зал в новенькой гостинице, где собрались похожие на праздных туристов иностранцы, больше приехавшие из любопытства увидеть, что там "за железным занавесом", чем по делу, и наши ученые, не верившие, что все эти новшества будут серьезно у нас применяться. В номере со мной оказался ученый то ли из Киева, то ли из Одессы, молодой холерический южанин, с красным значком мастера спорта на лацкане пиджака, с большой черной бородой, молниеносно переодевавшийся из деловой "тройки" в тренировочный костюм и обратно. По вечерам он ненасытно звонил по междугородному телефону домой, затем около часа шуршал газетами на кровати и, наконец, принимался за меня. К сожалению, он не пил и не водил к себе женщин. Я был единственной его отдушиной. Для начала он рассказывал мне о своих политических спорах с иностранными учеными. Он владел английским, немецким и французским, и дело, видимо, было поставлено у него с размахом. Потом шли анекдоты, а после как‑то незаметно возникала его излюбленная тема — американская теория игр.
Чувствовал ли он собеседника, или был раз и навсегда запрограммирован только на одно, но особенное удовольствие доставляло ему разбирать семейные ситуации. Он говорил мне о заполнении коммуникативного пространства, о внутреннем и внешнем преимуществе, о подсознательной заданности ситуации и антитезе ей, а я чувствовал ком в горле и изо всех сил сдерживался, чтобы не говорить, не отвечать на его слова, не открывать рта.
Я не верил ни одному его слову и почти не слушал. Мне давно было ясно, что все происходящее в семье не имеет объяснения на человеческом языке, но меня гипнотизировал сам этот мерно вышагивающий по комнате человек, его жизнеутверждающий прагматизм, в котором мне виделась все та же гнувшая и ломившая всех без разбору сила.
Наконец, он уставал от моего молчания и начинал есть, пить чай, жевать, шуршать обертками от бутербродов, а я выходил на улицу.
Был март, и везде еще совсем по–зимнему лежал снег. Но днем уже ярче выделялись контуры зданий, и серое небо не источало прежнего полумрака. Вечером же и ночью на улице было так тепло, что не хотелось возвращаться в помещение. Я специально выходил на улицу вечером, надеясь, что в темноте невозможность узнать что‑либо в родном городе после стольких лет будет мне не так неприятна.
Я ехал в центр, который, казалось, помнил больше, но и там терялся на каждом углу. Здания и улицы, о которых я забыл, постоянно пересекали небольшие островки знакомых мне мест, и все путалось в моей голове. Такой длинный прежде главный проспект стал без привычных трамваев широким, как стол, и будто укоротился. Дворцы и соборы появлялись на моем пути как‑то совсем буднично, и их реальный облик в свете прожекторов, с людьми и машинами вокруг, никак не давал мне вспомнить картины моего детства. Я ехал через мост, надеясь увидеть тот неповторимый узор светящихся в дали фонарей, который был для меня лицом города, тех фонарей, что проникли в полудрему моего детства, когда я засыпал в тряском трамвае на руках у матери; но мост оказывался слишком коротким, и узор, мелькнув, исчезал. Я пытался найти улицу и дом, где мы жили, но, не помня адреса, обнаруживал сразу несколько знакомых мест, и только школу мне удалось признать в перекрашенном из красного в зеленое здании, лишенном колоколенки, с незнакомым мне большим деревом во дворе. Ему было лет сто или больше, и что‑то особенно грустное было для меня в этом.
В середине дня, после заседаний, мой сосед уезжал по магазинам, и я оставался в номере один. Я ничего не делал, не читал, не писал, не слушал радио, не спал, не ходил и, кажется, переставал существовать, погружаясь в блаженную пустоту светло–серых стен и черно–стеклянного блеска гравюры в рамке. Я проводил рукой по коричневому зеркалу стола, и мои дрогнувшие ноздри вдруг улавливали исчезающий запах сырых досок крыльца после дождя, прибитой каплями пыли и осязаемую влажность воздуха, а сам я оказывался у толсто накрашенного подоконника и безнадежно белой занавески, в Куйбышеве, где мы жили с матерью, смотрящим на пронизанный холодом лес, на глинистую дорогу с лужами, взволнованно–завороженным этой неуютностью пустыни за стеклом.
"Опять ты берешь мои вещи без спроса, — говорил голос матери. — Иди в магазин, купи две черного и песку".
Я захлопывал медицинский атлас с красно–синим разрезом глаза и оборачивался.
В номере по–прежнему — пусто, только дверца шкафа с мелькнувшим зеркалом дугой плывет по комнате, открывая на стене черное с белым пятно моего города в металлическом блестящем квадрате.
Зазвонил телефон, и уверенный женский голос что‑то командно скандировал, возвращая меня в приятное начало простуды. Я спускался в аптечный киоск и потом в буфете, грея руки о чашку, снова видел плывущую стену домов с неживым блеском стекол. Следом двигались бесконечно переезжающие с места на место люди, никогда потом не видевшие дома, где родились.
Мелькал арест отца в 35–м, проезжала наша высылка с матерью в Куйбышев, а потом в 41–м — в Сибирь, казенной нежитью вертелась в руках в 58–м "справка о смерти", разменявшая жизнь моего отца, фестивальным румянцем наливались портреты вождей на улицах, и снова шли и шли безымянные в кепках.
От чая меня начинало подташнивать, я перебирал руками остывающую чашку и вспоминал, как однажды в Куйбышеве услышал разговор соседки с матерью о том, что какого‑то человека заставили подписать обвинение, пригрозив арестом жены, как раз ожидавшей свидания с ним в небольшом дворике, видном из окна кабинета следователя, и как я долго думал затем, что именно так было и с моим отцом.
"Не то, все не так", — возвращался я к своим размышлениям, чувствуя, что воспоминания заслоняют картинками–иероглифами какой‑то недосягаемый для памяти туман внутри меня.
Я возвращался в номер и опять неподвижно скользил в вязкую глубину. Но зримые образы вновь преследовали меня, и мне чудилось, что отец везет меня на деревянных санках без спинки и почти бежит, а из моей рассеченной брови капают капли на рейки санок, на мокрую варежку и розовую полоску запястья у рукава. Я ощущал еще тот мороз, ненатуральный испуг отца, зуд ранки и вновь переживал беспокойное блаженство. Но как только я хотел понять, в чем оно, — все исчезало. То я видел себя и мальчишек из нашего дома по обе стороны длинной сточной канавы с темно–зеленой травой: мы едим грязную морковку, и сосновый парк вдали густо чернеет сырым мраком теней. То заставал себя у платяного шкафа в номере, щупающим негреющую ткань моего осеннего пальто и проклинающим себя за легкомыслие. То оказывался в постели и, открывая глаза, вдруг вспоминал Сибирь, сани с убегающей лошадью, холодный звон колокольчика, мать в платке, с не идущим к ней "докторским" саквояжем — ее фельдшерским багажом, рядом с матерью — говорливого молодого мужика с красным лицом и себя самого, ревниво–мрачного и невольно улыбающегося от его шуток, и снова лес, зависающий над головой. "Что же было все это?" — спрашивал я себя и повторял эту фразу несколько раз, чувствуя, как она становится пустой и непроницаемой. То я видел вдруг себя в военной форме, в тот первый и странный раз в жизни, когда я растерянно вспоминал юношу–красноармейца на перроне вокзала, с гадливым отвращением бившего ногой в живот мою мать, пытавшуюся увидеть еще раз отца. Затем все путалось. Я опять видел куб комнаты в гостинице, появлялся мой сосед, и мы продолжали бессмысленный разговор.
Вообще тот год был урожайным. У меня развалилась семейная жизнь, окончилась моя "карьера", в тот же год началась моя болезнь, и я впервые "загремел", тогда же я вступил в партию, и еще всякое по мелочи. Я и сейчас еще со стыдом вспоминаю дежурную, парткомовскую улыбку, выплывшую мне навстречу из‑за стола, и себя самого, начитавшегося вдруг Грамши и Бухарина и невразумительно мечтавшего вслух о том, что "это — наша семейная традиция".
Но самое неестественное было все же в отношениях с сыном. Именно в этот год я думал о Грише гораздо больше, чем раньше, решив всерьез заняться его воспитанием. Что я под этим подразумевал, я и сейчас не знаю, но уверен, что как раз тогда я окончательно отдалился от него.
Я отчего‑то убежден был, что цель воспитания — дать человеку тормоза, разрушить в нем иллюзию, что он — лучше других. И я пытался быть с ним то ровно требовательным, то чувствовал, что пережимаю палку, то срывался и орал, постоянно ощущая, что и сам не могу быть искренним в моем убеждении. В воображении я видел Гришу как раз лучше других, и дальше этого я так и не продвинулся. Я не мог, в сущности, даже думать о нем, а лишь вспоминал всю его небольшую жизнь, незаметно поддаваясь ее призрачной безмятежности.
И тут же мне надо было идти в школу, объясняться за его прогул, или соседка снизу жаловалась, что он оборвал удочкой все цветы на ее балконе, или жена вдруг обнаруживала, что он утащил у нее 10 рублей и купил фломастеры какие‑то у товарища. Я не верил жене, сам готов был ненавидеть соседку, защищал его в школе, но как только оставался с ним один на один, понимал, что все это правда, и терялся. Он замечал это и вдруг сознавался, сдерживая слезы и ожидая, что я буду его бить. В эти минуты я и в самом деле ненавидел сына и быстро уходил.
Спустя несколько дней я пытался осторожно вернуться к разговору, но как только сын замечал, что я — серьезен, он испуганно замолкал, и я видел, что он не понимает моих слов, что я весь непонятен ему и что это‑то и пугает его.
После таких неудач мне всегда приходило в голову, что я занят чем‑то ложным и бесполезным, что, наверное, и нет никакого воспитания, как не может быть цели превращения личности в нечто мне самому не ясное. Но, как и в отношениях с женой, дойдя до этого места, я пугался, и мне казалось, что я просто зануден и дидактичен и что, если иначе выражать свои мысли, все будет прекрасно. Однако искренности с сыном так и не было. Он с каждым месяцем проявлялся для меня с какой‑то новой, непонятной стороны. Зато постепенно наши отношения стали все больше походить на игру, нам было легко некоторое время, но очередная ссора с женой, и оживавший при этом ужас развода возвращал меня в прежнее мрачное состояние, и все начиналось сначала.
Однажды ночью я обнаружил, что жена сидит в ванной и говорит сама с собой. Испугавшись, я осторожно приоткрыл дверь. Жена вскрикнула, увидев меня, лицо ее растянулось против воли в улыбку, а из глаз покатились слезы. Словно не замечая меня, она не спеша прошла к себе в комнату и легла в постель.
Я долго стоял в темной прихожей, боясь дышать. Я ждал какой‑то решимости в себе, и мысли самые дикие приходили мне в голову. Мне показалось вдруг, что жена отравилась и сейчас уже умерла, но я вспомнил, что у нас нет в доме яда. Затем я стал думать, что она перерезала себе вены, но понял тут же, что я заметил бы кровь. Однако и поверить до конца, что ничего этого не было, я уже не мог. Мысль о том, что я желаю ее смерти, приходила мне в голову, но как‑то блекло и занудливо, будто кто‑то другой пытался думать во мне. У меня и раньше, в тихие минуты, чаще всего когда я шел от остановки домой, бывали странные "мечты", будто моя жена и сын исчезают, и я живу, наконец, один. Но это всегда было чем‑то вроде буйного воображения, и я, чертыхаясь, отгонял от себя эти кошмары, боясь "сглазить" и "накаркать". Теперь же, стоя в темном коридоре, я невольно вспомнил об этом, и вдруг странное отчаяние поразило меня. По какой‑то ассоциации я понял, что это совсем не бред. "Это — жизнь, нелепость. Убийство!" — озарило меня. Мне стало так страшно в темноте, что я бросился на кухню и зажег свет. Ярко освещенные предметы качнулись. Я уронил табурет, разбил что‑то. Это меня отрезвило. Я поднял табурет, подмел осколки, пытаясь унять дрожь и сосредоточиться. Потом открыл аптечный шкафчик, но руки опять не слушались меня, роняя лекарства на стол и на пол. Тут я опять вспомнил, что у нас нет в доме яда, и хотел уже запихивать в рот все подряд, но вдруг почувствовал, что жутко и визгливо кричу. Я обернулся и понял, что кричит стоящая за моей спиной жена. Я бросился к ней и зарыдал.
ЧАСТЬ II
В девять — звонок. Я вспоминаю о печени, успокаиваю будильник и иду завтракать. После второй операции есть приходится по часам, хотя, честно сказать, смысла в этом нет никакого. Еще на похоронах матери, 15 лет назад, я отчего‑то уверился, что умру так же, как и она, от той же болезни. Но я верил в это как‑то вообще, отдаленно. Мысли по этому поводу были мрачно–театральные, и я гнал их. Так продолжалось до второй операции. Я знал, что на работе меня уже похоронили, видел, что и жена не верит врачам, по какой‑то едва уловимой жесткости и подчеркнутой деловитости врачей, я догадывался, что и они не надеются, но случайное воскрешение не только не избавило меня от страха последних перед операцией дней, а только усилило его. Это был уже не тот страх, о котором мне удавалось забывать, а нечто другое.
Я ощутил вдруг, что внутри меня появилось нечто примитивное и неистребимо живучее. Мое перерождение было настолько омерзительно, что в первое время я вообще не мог ни о чем другом думать. Но постепенно пришла привычка. Одну часть времени я продолжал жить как и прежде, занимая себя привычно–бесполезными делами, а в другую я со страхом обнаруживал новые признаки перерождения и считал, сколько же мне осталось "на самом деле".
Вот и сейчас мне кажется, что нет ничего отвратительнее и грязнее пищи. Я оттягиваю эту процедуру, забираюсь под душ, потом долго бреюсь и, наконец, ощущаю металлический привкус, а иногда резкий укол в печени. Ем я долго и жадно, чувствуя, как похож я на животное.
В автобусе сижу у окна, смотря на парк, освещенный красным солнцем, на груды синеватого снега под голыми деревьями, и даже этот призрак жизни застает меня врасплох.
Я волнуюсь, достаю книгу из сумки и, втискивая себя в текст страницы, продолжаю думать, что все смирение мое — напрасно, бессмысленно. "Это — нормально. То есть естественно, натурально, так и должно быть", — продолжаю я свое давнее.
Наверно, будь я верующим, я бы горячо и подолгу молился теперь Богу, благодаря его за эту мысль, и я даже был в церкви на днях, но так и ушел. Для веры нужно хотя бы знать, чего ты хочешь. Я не знал и от нечего делать занялся сравнением двух икон XVII и XIX века. Более старая икона была одним из немногих знакомых мне сюжетов "Преображения", во второй я, лишь прочтя надпись, узнал Александра Невского. Зато на нем была видна тщательно прорисованная ременная перевязь меча с аккуратными дырочками для застежки, и эта малодушная детализация духовного зрения вдруг заставила меня ощутить это медленное, двухсотлетнее "сгущение атмосферы". Я почувствовал, что опять по своей привычке неестественно улыбаюсь, и вышел.
Да, что там говорить… Было это. Уже было. В 48–м, в Барнауле. Когда мама была еще жива. Что же делать? Что же делать?
Я "догрыз" страницу. Моя остановка.
Подвал девятиэтажки, превращенный "свободным капиталом" в нечто среднее между министерскими апартаментами и регистратурой поликлиники. Два раза в неделю я "обновляюсь" здесь вполне в духе времени. Так, наверное, заводят старый автомобиль. Завода мне хватает на полдня, форсу же — на всю неделю.
В большом зеркале в прихожей я вижу свою бесстыже–молодящуюся фигуру в спортивной цвета хаки куртке, с черной сумкой на плече и в первые секунды готов провалиться сквозь землю. Тем более, что я пришел слишком рано: предыдущая группа еще не закончила, и мне надо с полчаса ожидать. Я с тоской достаю книгу, но тут меня замечает врач и зовет к себе попить чайку и поболтать, пока есть время. Это не намного лучше книги, но я никогда не умел достаточно настойчиво отклонять ни праздный чаек, ни разговорчик, тем более что с врачом этим мы с первого же дня накоротке.
— Вы все молодеете, — ехидничает он. — Ни за что не дашь вам шестьдесят. Не мерзнете в курточке? Сегодня морозец. А может, вы уже и по утрам бегаете?
Я морщусь, и он от удовольствия двигает густыми бровями и будто разминает все свое лицо. Эта манера постоянного легкого подтрунивания и непроизвольная мимика лица, которой он, кажется, ставит живую точку в разговоре, — его особенность, видимо, хорошо им сознаваемая. Вместе с внешностью, чем‑то напоминающей известного диктора телевидения 50–60–х годов, все это создает ощущение маски и едва уловимой неискренности, от которой он вроде бы не волен избавиться. Мне это странным образом импонирует. Сближает нас и возраст, — он всего на пять лет старше меня, — и что‑то похожее в том, как сложилась жизнь. До пенсии он занимал какой‑то важный пост в здравоохранении, но очень не долго. Что‑то не сложилось. Теперь же создал оздоровительный кооператив, помогает хроникам вроде меня, думает расширяться и создавать детское отделение, но мне отчего‑то кажется, что и тут все быстро кончится. Но это когда‑нибудь потом. Об этом не хочется думать. Только здесь я могу себе позволить вольное "когда‑нибудь потом" и понимаю, что мы "отмокаем" оба в наших беседах, как две старухи, которые с тайной радостью говорят об одинаковых болезнях.
Мы пьем чай и говорим о политике.
— Ну, а что же мы все чай да чай. Может, коньячку двадцать пять грамм? — спрашивает врач и, открыв сейф, достает оттуда неполную бутылку.
Это предложение повторяется всякий раз, и я всякий раз отказываюсь. Врач довольно двигает лицом, убирает бутылку и несколько грубовато начинает "потрошить" меня на предмет возможных дурных привычек, которых, как он прекрасно знает, у меня нет. В этом уже чувствуется некий пережим, и я всякий раз недоумеваю во время подобной сцены, но, в конце концов, догадываюсь, что, "наругавшись", он будто отодвигается от меня, от наших бесед, которые заводят слишком далеко, и едва заметно меняется. На нем появляется эдакая патина значительности искушенного профессионала. Вероятно, нечто похожее происходит с актером, когда он выходит на сцену.
Впрочем, профессионал врач и в самом деле отличный. Это выражается не в том, что он знает наугад, где и что болит, но в том, что всеми его действиями, начиная от прослушивания до массажа и тренажеров, руководит некий ритм, которому он подчиняется с видимым удовольствием. Ему все теперь нравится, сарказм его исчезает, он может бесконечно рассказывать, как поставил на ноги какого‑то безнадежного паралитика или вылечил старуху от астмы, и мы как бы меняемся ролями. Теперь я слегка подтруниваю над ним и растягиваю рот в ехидной усмешке. Я потею на тренажерах под его присмотром, слышу его циничные прибауточки, чувствую совсем близко его вкусное табачно–хлебное дыхание и не верю ему. Не верю и подчиняюсь.
Когда все заканчивается, я иду в душ и иногда, будто судорогу во сне, ощущаю в себе желание женщины. Я с удивлением смотрю на свое тело и думаю про врача: "Тоже мне, Пигмалион!.."
Эдакий биологический подъем. Толчками появляется чувство времени. За ним возникает легкость и языческая игра в некий бег по делам. Секунд 40 — на спуск ножками по эскалатору в метро. Минуты полторы — на переход, где виражами облетаю все замедляющийся поток людей, и я — в первом вагоне, у черного окна, размывающего по туннелю мое отражение. Еще переход.
Кажется, что я сам бегу рядом, как высунувшая язык собачонка, и поджидаю. Пусто. Последний вагон, мне придержали дверь, свободное место. Сижу, хочется вспомнить, о чем говорил с врачом. Нет, не могу. Две остановки проехали, значит, еще минут 15 впереди. Пересиливая себя, достаю опостылевшую книгу. Вчитываюсь с удовольствием. По эскалатору вверх бегом не рискую. Две минуты кажутся пятью.
Поджидаю. В два — я в редакции журнала. Время еды. Иду в буфет покормить "собачку". На одной ноге сдаю статью в номер. Уже в коридоре меня цепляет замглавного и тянет к себе в кабинет. Опять чаек–разговорчик. Отбрыкиваюсь, клянусь, что опаздываю на лекцию в институт, и все же соглашаюсь быть сегодня же, к семи на круглый стол иностранцами. Уже в такси что‑то вроде укора совести: забыл спросить даже тему встречи. Успокаиваюсь тем, что им нужны "статисты", "научная общественность". Иначе не приглашали так лихо, без согласования "наверху". Можно не ходить. Или пойду? К трем успеваю в "Букинист", к самому открытию.
Какой‑то сумасшедший сдает прижизненного Вольтера, 1757 год, повести, а я беру у знакомой продавщицы два романа Агаты Кристи за 25. Жене. Привычная плата за тихие вечера. Теперь можно не торопиться. В пять — кафедра, и я пешком иду в институт. Оглядываюсь по сторонам. Пусто. Как‑то очень знакомо пусто. Нет, вон — собачка бежит. Черненькая. Наверно, болонка.
Завод еще не кончился.
Сумерки. Осень. Белый шар, обдающий меня холодом, медленно всплывает из воды, превращая все вокруг в океан.
Вот — это уже спина огромного, несущегося в волнах кита, а вот — белесый, лишенный горизонта материк.
Почему‑то все начинается именно с осени. Я не сумасшедший. Я сам воображаю все это. Но необъяснимое присутствие осени волнует так же, как необъяснимость всей этой картины. Я не знаю, что это такое, и постоянно возвращаюсь к нему. Скорее всего, это — мои мысли. Но не о себе, не о других. Мысли вне времени и, уж конечно, не о смерти. Я не знаю, о чем это, и все время думаю.
В принципе у меня все давно готово. Но в последний момент возникает неожиданная трезвость, и мне кажется, что я сошел с ума. Сумасшествием кажется и домик, который я купил втайне от жены, и мое желание скрыться в нем, пока все это не кончится. Безумным кажусь и я сам со своей больной печенью, которая, я знаю, незаметно отравляет мой мозг. Но поостыв, я понимаю, что это не так. Я не сумасшедший. В том‑то и дело, что я — не сумасшедший.
В гардеробе опять перегорел свет, и все ходят в пальто. В подвале, у совершенно пустых вешалок, в ностальгическом освещении маленькой лампочки сидит пенсионерка в халате.
Только в институте и в больнице так странен и случаен человек, а запустение и ветхость так закономерны и привычны. Когда я вижу многолетние трещины на потолке, отвалившуюся штукатурку, аудитории, выкрашенные в цвет общественного туалета, темную от старости мебель, заляпанную инвалидными бирками; когда взгляд мой привычно скользит по нелепым портретам и еще более нелепым лозунгам; когда в мрачном коридоре на меня смотрят с кумачовой доски пошло–доверительные фотографии; когда назойливо лезут в глаза бесчисленные списки, расписания, объявления, газетки и стенды, создающие впечатление повальной и неутомимо прогрессирующей шизофрении; когда я думаю, наконец, о судьбе работавших здесь за долгие годы людей, большинство из которых превращается через 10–15 лет в лысеющих скопцов и затравленно–добродушных сиделок, — тогда мне кажется, что все это — ошибка. Ошибка давняя, едва ли не века Просвещения. Она‑то и заставляет так мучаться неизвестностью и так болезненно сомневаться во всем. Во всем, кроме этой пенсионерки у лампы с приросшей к руке чашкой. Ей никогда не допить свой чай, никогда не дожевать бутерброд, никогда не дочитать раскрытую перед ней книгу. Как незаметно состарившаяся Данаида, наполняющая в царстве теней бездонный сосуд, она кажется таким же неотъемлемым призраком этого здания, как и табличка со словом "институт".
Шестой час. Заседание кафедры еще не начиналось. Все у телевизора — опять политика. Дамы разливают чай, мужчины шутят. В общем — все ясно. Я начинаю злиться, понимая, что это надолго, и убеждаю себя, что тороплюсь в редакцию, на встречу с иностранцами. Я даже собираюсь отпроситься, но отчего‑то медлю. Словно чего‑то жду. Я уже догадываюсь чего и стараюсь собраться, но это не помогает. Вот и "гвоздь" в печени, и приторный вкус, словно натертого рукой металла.
Боль ушла. Сейчас. Сейчас это начнется. Я отворачиваюсь к окну и пытаюсь зажмуриться, не смотреть, не видеть своего отражения. Но когда я открываю глаза, я понимаю, что — слишком рано (опять!): глаза раздвоенного в стекле призрака, кажется, наливаются кровью. Щеки мелко дрожат оттого, что я изо всех сил стараюсь их унять, и на лице все больше обнажается оскал ухмылки. Оно смотрит на меня в упор, с долгим любопытством.
Во всяком случае, так мне кажется, когда я, обмякнув в кресле, прихожу в себя, тихо поглаживая лицо руками. На столике передо мной лежит чья‑то пачка сигарет, я машинально беру одну и выхожу в коридор.
Я вспоминаю парк, освещенный красным солнцем, который видел сегодня утром, вспоминаю свои мысли тогда и совсем недавно, вижу весь этот день, и мне становится так невыразимо больно, что я всхлипываю. Звук получается предательски громким, и я не успеваю додумать то, что хотел.
Вспоминаю, поглядывая в гипнотическую пустоту коридора, на зажатую в руке сигарету, и мне почему‑то кажется, что я должен ее прикурить. Затем вижу себя со спины, идущим по тому же коридору, и напряженно приглядываюсь.
Оборачиваюсь — никого.
Бесполезно. Ничего не понять. Вот сейчас поживу, успокоюсь еще чуть–чуть. И вернусь. Сегодня опять не спать ночь, но это не бог весть какое открытие. Интересно, который час? Полшестого. Досижу на кафедре или отпрошусь и пойду в редакцию. К семи. Домой рано. Главное занять себя. Слушать, говорить все, что угодно, любую чушь. Ну, и боишься, конечно. Чего юлить‑то. Однако и дело есть. Книга выходит в "Науке" о Владимире Соловьеве. Мне говорили, что ее уже ждут. Вторая почти сложилась в голове, и материал кое–какой есть. Студенты, опять же. Статью сегодня приняли. Все‑таки, бессонница — великая гадость. Так что, все ничего. Да–а. Да–а. Нормально. Главное, что статья хорошая. А о чем? Получилась хорошо. Живо так. Публицистично. Надо ее перечитать. Так о чем же, о вере? — Не–ет. Гадость бессонница еще и потому, что все время надеешься стать прежним. Почему вера? Причем тут вера? Статья называется "Веер политических идей и социальные группы".
Нет, дело тут не в бессоннице. Черт! Уже шесть. Самое странное, что с годами, чем старше, тем большим оптимистом выглядишь на людях. "С каждым днем все радостнее жить…" Сосед по лестнице, в этом году умерший от рака, устраивал себе в течение пяти лет хлебосольные поминки Первого Мая. А потом в больнице жена перестала его узнавать. Она думала, что он изменился. Она думала, что это произошло в больнице. Ей вдруг стало тяжело с ним. Она не могла вынести и получаса.
Потому что ей тоже хотелось видеть его прежним. Ей именно этого и хотелось. Она приходила к нам по вечерам и рассказывала, как он страшно молчит. А я не мог представить себе, как он все это терпит. Видит все, понимает и молча терпит эту женщину.
Смерти его мы ждали четыре месяца. Невероятно долго. И это наивное пожелание физической гибели обреченному связало нас вместе, как религия, как последнее внятное суеверие, и поставило рядом в крематории, где сытый пошляк устало фиглярничал у гроба.
ЧАСТЬ III
Ночью я вспоминаю одного знакомого, который по утрам у окна разговаривал с птицами на деревьях. Это было уже после войны, в Барнауле, где нам с матерью разрешили поселиться. Из всех жильцов нашей коммунальной квартиры он один запомнился мне по какой‑то странной прихоти памяти. Этот человек жил одно время у нашей соседки, а потом уехал куда‑то, и я не знал даже его имени. Это был аноним. Его способность не замечать окружающих и никого этим не раздражать удивляла и завораживала меня, только что вернувшегося из армии и впервые при виде очередного нового места ощутившего угнетающую апатию. Это состояние обычно называют ностальгией, но я уверен, что это было что‑то совсем иное, вряд ли даже определимое и в то же время примитивно–простое. Спасительная привычка тут не помогала, а лишь усугубляла это ощущение. Будто сам язык, все тот же повсюду, и везде похожие подробности быта, доказывали, что даже сны о "далекой Родине" — невозможны. И тут появлялся этот человек, застывал у окна, становясь затененно–плоским, и я ждал его ежедневного чудачества, как ожидали, вероятно, первые христиане начала еще необычного для них обряда. Он, конечно же, замечал мое внимание и иногда говорил мне что‑нибудь приветливо–банальное, будто не доверяя еще словам с малознакомым человеком. И в это самое время его странность вдруг пугала меня, а сам он казался сумасшедшим.
Как‑то вышло, что мои взгляды и его осторожные фразы против воли затянули узел наших отношений, и наши разговоры стали длиннее, хотя и не перестали быть анонимными.
Возможно, что это последнее обстоятельство и толкнуло рассказать, как меня не приняли в комсомол. А может быть, это был просто повод? Не помню. Неужели вообще был Барнаул какой‑то, темно–железный цех завода, собрание? Чу–у-ушь!
— Время идет, а гадина совершенствуется, — повторил тогда несколько раз сосед. Равнодушно так и тихо. Потом пожевал губами, отвернулся к окну и опять негромко засвистал.
Мне же было не остановиться, и я все говорил ему в спину про отца, про невозможность расспрашивать об этом у матери и про планы учебы.
Вместо ответа он обернулся ко мне и закивал, а я, увидев его лицо, подумал, что ему хочется поскорее уйти от меня, но ошибся. Он вдруг стал рассказывать, как зимой 41–го охранял какой‑то склад с валенками под Москвой, говорил про цингу, про голод, про озверевшего лейтенанта, бившего солдат прикладом, про шинель не по росту и опять про паек, а потом предложил мне совсем неожиданно выпить с ним и ушел в магазин. Но в тот раз я его так и не дождался.
Человек этот имел на меня какое‑то странное влияние. Я все так же не знал о нем ничего определенного, но видел в нем подтверждение своим неясным надеждам. Как‑то опять вышло само собой, что я перестал с ним общаться и лишь иногда настороженно следил за ним глазами. Я постепенно замкнулся, не говорил ни о чем подолгу даже с матерью, но не только не ощущал угнетавшей меня прежде апатии, а даже рад был своей изоляции. Я совершенно перестал придавать значение всему, что со мной происходило, и именно с этого момента начались все перемены к лучшему, как я тогда думал. Меня будто подхватили и понесли случайности и совпадения, которые, казалось, только и дожидались своего часа. Первой такой неожиданностью было письмо из Москвы от дальнего нашего родственника, звавшего нас жить к себе и обещавшего "уладить формальности". Оказалось, что он служил военврачом в том самом "спецлаге", где первое время содержался мой отец. Ему удалось, — писал он, — еще в 36–м году "добиться отмены" приговора о нашей высылке с матерью, но он не мог все эти годы отыскать наши следы. Теперь же все будто бы улажено, и мы сможем получить комнату в Москве через год–два.
Так ли все это было, я никогда не узнавал: мать наотрез отказалась еще раз менять место жительства и была напугана этим письмом. И хотя я тоже так и не смог перешагнуть через безотчетную брезгливость и никогда потом не виделся с этим "врачом", я все же ощутил в себе нечто вроде законной гордости победителя. Впрочем, радость быстро прошла. Я почувствовал, что вся эта история с письмом похожа на неумело разрисованный лубок, представляющий житийные сцены с обязательными чудесами. И даже если бы все в том письме оказалось правдой, — а отчего‑то я так и думал, — я все равно не смог бы отнестись к этому иначе. Таким же лубком стала представляться мне и вся моя жизнь. Я будто взирал на нее из другого измерения и ощущал странно волнующую свободу.
Вскоре я уехал из Барнаула в Москву, где против всех ожиданий стал студентом философского факультета МГУ.
Накануне отъезда ночью, я проснулся от близкого пения. Открыв глаза, я увидел оплывающий язычок пламени в темноте комнаты. Послышался едва различимый треск, и я понял, что где‑то рядом горит лучина, но не удивился, а стал смотреть в окно с мятущейся тенью дерева, рывками открывавшей пристальный глаз фонаря. Сон, еще висевший во мне, оседал вслед за ровным шумом дождя, исчезал в голой руке, "искусанной" одеялом, в ногах, сбивших простыню, и в затекшей щеке. Я проснулся, все еще двигаясь по инерции навстречу какому‑то светлому пятну, и увидел, что это мать в ночной рубашке, с горящей лучиной в руке стоит на коленях перед стулом. Мать настороженно, будто во сне, развернулась ко мне, и на стуле стало видно маленькую иконку. Но я опять ничему не удивился. Я уже давно догадывался, что образок этот, бравшийся дедом во все морские походы и не уберегший его на суше в 18–м году, дорог ей не только как память. Я мучался этим знанием, будто таил в себе дурное, и теперь рад был сказать ей об этом, но отчего‑то молчал и только улыбался. Мы смотрели друг на друга довольно долго. Наконец мать, кашлянув, будто прочищая горло, сказала:
— Надо уезжать! Надо уезжать!
Только тут я с неприязнью обратил внимание на лучину, вдруг показавшуюся мне неуместной.
— Куда уезжать? — глупо спросил я, стараясь не выдать себя.
— Надо уезжать! — повторила она, слепо уткнувшись в меня взглядом. Затем отвернулась к иконке и снова запела, растягивая и неразличимо смешивая слова, высоко поднимая голосом имена, и, будто всплакнув на самой высокой ноте, сипло продолжала.
Я видел, что к ней вернулся припадок, впервые случившийся в ночь ареста отца. Мне было тогда 8 лет, и я до утра просидел на подоконнике, за шторой, наблюдая, как она бесконечно заправляет постель и разглаживает пальто отца, повторяя: "Рубчик… рубчик… Бог помиловал, пронесло!"
Наконец она встала с колен и, задув "свечу", пошла к своей постели. Но я долго еще не мог понять, где она: тень дерева все носилась по комнате, перемешивая догадки.
Сорок лет спустя я понимаю, что при всем безумии это был наш последний откровенный разговор с матерью. Смысл вырвавшихся у нее тогда слов: "Надо уезжать!" — мне давно ясен, как ясно все это было моему деду в 18–м году и моему отцу в 34–м. Но, как и они, я, ожидая неизбежного, думаю о другом.
Давно в юности, с бесцеремонной дотошностью воображения, способного разрушить любую реальность, это другое переносило меня в машину ОГПУ, бесконечно несущуюся вдоль наклонившихся тополей нашей улицы, медленно опускавшей удалявшуюся кирху. Затем я видел, как в зеркалах лестницы скользят фигуры, а силуэт военного на фоне цветного витража почему‑то делает мне рукой знаки. Наконец мы оказываемся в нашей квартире, и меня охватывает ослепительный кошмар книжного парада, скрывающего лист бумаги с неизвестными мне стихами.
Дальше все повторялось сначала: воображение упиралось в отсутствие памяти о том времени. Позже слова матери соединяли мертво развалившиеся на полу книги с именами Пушкина и Лермонтова в издании Глазуновых, многотомных Карамзина и обоих Соловьевых, неизбежных Брокгауза и Эфрона, Мережковского, журнала "Морской архив", Ницше, Шопенгауэра, Тургенева, Розанова, Достоевского, мелькали розовые пятна обложек Ленина, бесплотно скользил по этой груде Фейхтвангер, запрещенная книжечка о поездке в СССР которого затерялась где‑то у знакомых. И, наконец, весь этот роскошно–бессмысленный для меня тогдашнего пир имен переносился за 48 отведенных нам с матерью при высылке часов в лавку хорошо знавшего нас букиниста, памятно сиявшего нарядной полнотой, как заглавная, расписная буква на фоне безжизненного столбика строк. Рядом с букинистом — моя мать, а между ними, будто видимый боковым зрением, кто‑то третий с большим носом и белым отложным воротником, на портрете, надолго почему‑то совпавший для меня со словом "символисты", книжечки которых я спустя десятилетия суеверно "вспоминал" руками в читальном зале Ленинской Библиотеки.
С годами эти картины менялись, будто я ненадолго просыпался, ощущая театрально–неудобное свое тело, и опять проваливался в сон, становившийся все короче и тревожнее.
Так в армии, особенно на первом году, во время ночных бесконечных дежурств, я силился представить себе Петроград в 18–м году и ту тюрьму, где забили насмерть моего деда, якобы не пожелавшего сдать золото. Но мне виделась все время одна и та же серая с низкими сводами комната, в которой безобразно дергались несколько фигур вокруг черной массы на полу.
Спустя еще несколько лет все сократилось до одного жеста: рука военного берет коробку с пробками от бутылок и, подержав, ставит на место, так и не обнаружив на дне ее тот злополучный лист со стихами. Иногда виделся отец. Он молча сидит за столом и обручальным кольцом мерно стучит по тарелке, а я через годы все подстегиваю и подстегиваю тот давний сюжет, ожидая трагической развязки. Но время, видимо, уже мстило за фальшь и произвольные подстановки. Действие застывало. И даже звук тех ударов кольца о фарфор, будто увязнув на полпути, не доходил до меня, все расширяя и расширяя тоскливую, необъяснимую тишину.
Но еще чаще воображение отказывало, будто ощутив бессмысленность превращения этих сцен в некое подобие действительности. Я стал вдруг понимать, что ничего не помню о том времени. Ровным счетом ничего. Только рассказы матери и ночь, проведенную за занавеской. Словно утро, напоминая о себе легким сквозняком, говорило, что сон не возможен.
Я открывал глаза, мгновенно забывая обо всем, видел мать, рвущую исписанную бумагу, и ощущал в себе ее презрение к этому листку с переложенным на стихи политическим завещанием Ленина.
Утром меня разбудила мать, и, глядя на ее строгий серый костюм и каштановый венок косы вокруг головы, я не мог поверить в свои ночные страхи. Я опять видел перед собой члена ВКП (б) с 24 года, в прошлом работницу обкома, а сейчас фельдшера горбольницы. Она быстро двигалась по комнате, собирая на стол, и я с кольнувшей меня ревностью заметил в ней легкость и отчуждение, сделавшие ее в моей памяти навсегда молодой. Костюм на ней был выходной, и я понял, что уезжаю.
Днем мы пошли с ней в церковь. Мне показалось, что мама давно это решила для себя, и я согласился. Церковь была маленькая, деревянная, совсем не похожая на гулко–высокие храмы, памятные мне с детства. При входе меня поразил томительно знакомый запах самовара и углей, в который тяжелой струйкой проливался привкус ладана. От того ли, что на улице был дождь, или из‑за службы, но народу было много. Серый свет бил из совсем домашних окошек с цветами на подоконниках и гас в душной черноте фигур, с однообразно качавшимися то тут, то там головами в белых платках. Мать, купив свечку, ушла куда‑то вглубь, а я остался у входа с фуражкой в руках, ощущая себя чужим и нелепым. Люди все приходили, невольно двигая меня вперед, и незаметно я оказался в самой середине. Отпевали покойника. Впереди слева стояла мать перед иконой. Она быстро–быстро крестилась и вдруг застывала с чуть разведенными руками, превращаясь на фоне белого окна в деревянную статую.
Выйдя из церкви, мы шли некоторое время рядом с людьми, говорившими о покойном, и я невольно прислушивался. Оказалось, что он был убит в драке и два дня пролежал с расколотой ломом головой на пустыре, как раз неподалеку от нашего дома. Я представил себе эту картину: раскисшую от дождя грязь одежды, нелепую позу, уродливый зевок лица, сине–красное месиво вперемешку с землей, и вдруг понял, что "вижу" нашего уехавшего соседа. Это было, конечно, неправдой. Но препарированное убожество тела, будто собираясь из отдельных кусков, снова и снова принимало знакомые черты, так странно воскрешавшие личность, и мне казалось уже, что этот человек встает, делает несколько шагов и исчезает, а затем все повторяется вновь.
Опять дышу в форточку. Еще только четыре утра. Унять себя невозможно, как и дождаться чего‑то определенного. И эта нечеловеческая пауза — самое нестерпимое.
Иногда мне настолько безразлично отсутствие смысла, что я чувствую что‑то вроде облегчения, подводя итог. Будто я и не жил, а только притворялся, что живу, и теперь могу, наконец, снять личину, требовавшую от меня этой осмысленности. И я пытаюсь ее снять. Но под ней обнаруживается все то же мое "я", мое вымышленное зеркало, моя личность и неистребимая желчь. Особенно по ночам, когда мне так жаль жизни и я не знаю, чего мне жаль. Я вглядываюсь и вижу все то же сероватое стекло, искажающее меня неверием, и ощущаю пустоту болезни, нарастающей за ночь, как годовое кольцо на дереве. "Время идет, а гадина совершенствуется".
Боже мой! Неужели это все когда‑нибудь кончится? Я не верю в это. Не верю. Не верю. Не верю.