Как счастье медленно приходит, |
как быстро прочь оно летит… |
Н. К. Батюшков |
Мы подолгу созваниваемся по телефону. Слышно отчего‑то плохо, и потому ожидание наших встреч всегда полно беспокойством, неизвестностью и радостью. Вы говорите, что уезжаете на дачу, и вдруг замолкаете, потому что меня опять не слышно, и я чувствую, как вы ускользаете от меня на неизмеримое ничем время случая, молча улыбаясь или чуть наклонив голову и наморщив лоб в далеком от меня доме, где растворяется, превращается в невидимое ваше расположение ко мне.
— Алле, а во вторник мы сможем встретиться?
— Не знаю. Может быть мы приедем в город.
— Во всяком случае, я позвоню.
Пауза, вы киваете, наверное, а я, как зритель в темном кинозале, переживаю, что мне опять все загородили и я что‑то пропустил на экране. Я тороплюсь, кричу в трубку, повторяю одно и то же и вдруг начинаю видеть вас и подумываю, что достоинство телефона — в возможности видеть человека и воображать его.
Долгие гудки. Вас еще нет дома, но я жду, что вы появитесь, ответите "А это я", и мне опять почудится, что вы немного напряжены. Однако трубку так и не берут. Будто кто‑то положил мне руку на плечо, я оглядываюсь, вижу долгий, как пустой коридор, вечер и быстро закрываю глаза: загадывать бессмысленно, невозможно, нелепо. Все непонятно и просто, как во сне, который я видел на днях о Достоевском, его потомках и о вас, почему‑то очутившейся среди этих людей. Ночью все было странным и тревожным, а утром я ничего уже не мог вспомнить, помнил только мягкий взгляд и линии лица. Но беспокойство осталось.
Почему я заговорил о Достоевском? Наверное, потому что мы ходили с вами в Петербург, на квартиры его героев, вдоль канала, по жарко раскаленному городу, меряя неторопливыми шагами этот небольшой уголок прошлого, где все так обыкновенно и стерто сегодняшним течением воды в канале, голубым с белыми облаками небом по редкому теплой погоды, гулом машин и хлопотливыми передвижениями людей на улицах, у магазинов и на остановках.
Я говорил вам о мертвом городе, в который невозможно войти, только внимательно вчитываясь в то, что было о нем написано, вспоминая события чувства и мысли реальных и вымышленных людей, то есть оживляя сюжет, существующий только в книгах. Я говорил вам о необходимости видеть мелочи, случайные крупицы, оставшиеся от прошлого, которые одни и способны еще стать поводом для странной у современного человека тоски по какой‑то иной жизни, вдруг проглянувшей в сегодняшний день болезненно ярким и непонятным озарением памяти.
Мы шли с вами по вехам, столь заботливо и скрупулезно расставленным Достоевским, я показывал трещинку на ступеньке у квартиры Раскольникова, несколько уцелевших медных шишечек на лестнице дома старухи–процентщицы, а сам смотрел на вас в голубом с белыми полосами платье, удивительно мягко облегающем вашу фигуру, на ваш профиль у лестничного окна и руки, спокойно лежащие на подоконнике, поддерживал за локоть, когда вы вынимали камушек из босоножки, смотрел, как вы стоите, запрокинув голову, во дворе разрушенного ремонтом дома Сонечки Мармеладовой, как вы оглядываетесь на детское кафе, в котором была кондитерская Миллера, и медленно поворачиваете ко мне лицо с большими черными глазами.
Я вижу вас, и тревога вдруг охватывает меня, словно я и в самом деле на мгновение перенесся в прошлое, так ничего и не поняв там, потом я замечаю, что глаза у вас — серые, с большими черными зрачками, когда вы поворачиваетесь от света в тень, отчего лицо ваше кажется близоруким. Я вижу, что не знаю вас, но именно это и убеждает, что с этим уголком угасшей столицы навсегда связан для меня бело–голубой туман растворившихся тут ваших жестов, улыбок и шагов.
Уже вечерело и садилось солнце, когда мы очутились на Большой Подьяческой, запертой с одной стороны куполом Исаакия, а с другой — каланчей бывшей полицейской части.
Такой тяжелый днем, Исаакий был виден в контражуре, и его неожиданно легкий, взлетающий силуэт вдруг напомнил уголок Парижа и стройный Сакре–Кер в обрамлении ломаной линии крыш Монмартра. Я все еще говорил вам по инерции о Достоевском, пересказывая слышанные когда‑то чужие слова об Исаакии — символе венценосного самодержавия, а сам невольно тяготился этим и думал о другом. Я стал вдруг вспоминать Париж, как вспоминают его люди, никогда там не бывавшие: по открыткам и странным ассоциациям, в самых неожиданных образах.
Мне показалось почему‑то необычным и не случайным совпадение цветов республиканского Конвента и российского самодержавия, но это окрашивание времени в красный, белый и голубой цвета ничего не говорило уму, не укладывалось ни в какую историческую логику, и только бело–голубое марево раннего вечера, испарявшееся над крышами и напоминавшее о далекой голубой дымке над Столицей мира по утрам, убеждало, что все это было.
Мы дошли с вами до реальной и ничего не говорящей башни полицейской части и пошли назад, повернувшись к неожиданному призраку Парижа. Улица, по которой ходил Достоевский, уже не казалась нам ограниченной мрачными символами. В ней проявилась перспектива, стал виден вдруг простор истории, так непонятно и беспокояще заглянувшей нам в лицо. Это было похоже на пропасть и озарение, и я заговорил вдруг о Чаадаеве, чувствуя, что так сочиняют что‑то свое и открывая для себя еще и еще раз этого человека.
Что меня тогда поразило в нем? То, как он вглядывался отсюда в Европу? Или взгляд из Европы в эти расчерченные "в прошлое, настоящее и будущее" лучи проспектов?
Я говорил вам о зоркости его пессимизма, о бесконечном пространстве русской поэзии, так точно, грозно и ярко отразившей Человеческую Трагедию, а вы не верили мне и улыбались, глядя прямо в глаза, как вы одна умеете смотреть.
Мне становилось жаль своих слов, и, уезжая в метро, я сидел неподвижно, боясь спугнуть память о вас и понимая, что я вас не знаю.
Как долго тянется время разделяющего нас случая, и как быстро вы ускользаете от меня в невидимое пространство длинных телефонных гудков и чужих голосов, отвечающих, что вас нет, нет и нет. Но зато какое наслаждение ждать встречи, боясь, что я не узнаю вас в нескончаемом потоке женщин, легко и быстро меняющих свою внешность летними нарядами. Я люблю эти встречи еще и потому, что вы живете на Невском, на который я, как истинный горожанин, попадаю с чувством облегчения и обостренным ощущением новизны.
Мы оба с вами — коренные ленинградцы и любим в Невском не фасад города, слившийся в привычно скользящую ленту "дворцов", и, уж конечно, не лицо стертой временем империи, а огромную, странной формы людную площадь, вытянувшую на два километра многочисленные пятачки ожидания, что так поразительно соответствует живущему в каждом ленинградце тайному представлению о гармонии мира, который если отличается от Невского, то это — ошибочно или в силу различий, неизбежно существующих повсюду.
Мы встречаемся с вами у метро, где в темно–красном зале стеклянные двери на улицу превращаются в живые портреты, и во мне шевелятся неясные слова, которыми я пытаюсь определить вас, но вы появляетесь, и в первое мгновение я и в самом деле не могу вас узнать в незнакомом мне белом вязаном платье, делающим вас домашней и прозрачной. Вы берете меня под руку, и ваше прикосновение кажется мне самым первым, никогда еще не испытанным прикосновением женщины.
Как обычно, мы пьем кофе в любимом вами "Эльфе", а потом блуждаем наугад по улицам, удаляясь от вашего дома и наших разных и таких обычных жизней. Тогда вы и спрашиваете о моих стихах, о которых вам рассказал совершенно неожиданно один наш общий знакомый. Я с удовольствием понимаю, что вы тоже делали попытки прояснить меня, но ничем не могу вам помочь: стихов я уже давно не пишу, а те, что были написаны — банальны.
Я смотрю на ваши серые, чуть выпуклые глаза, которые вы никогда не отводите, мы молчим на скамейке, а потом идем рядом и нащупываем ничего не значащие слова, которые могут опять связать нас, и, наконец, говорим о книгах. Этот нехитрый способ общения, похожий на азбуку глухонемых, нравится вам возможностью догадок обо мне и обещанием новых встреч. В свою очередь мои догадки о вас все так же неясны, как и в первый день нашего знакомства, но я давно уже не задаю никому бесконечных вопросов о родителях, об их предках, о бесчисленных мелочах их жизни в этом городе и прошлом, называемом Россия. Я понимаю невозможность высветить по своей воле именно те, наиболее важные картины в памяти, которые отражают чужое "я", и только жду, что вы заговорите об этом сами, невольно прижимая к себе вашу руку.
Вы, кажется, понимаете меня, и я улыбаюсь, глядя на белое ваше платье, опять нечаянно думая о цветах этого города, потому что речь идет о вашем детстве, о том, как вы пролезали в пустые окна реставрировавшегося Исаакия, о Лермонтовском проспекте, где вы жили раньше, о вашей нынешней квартире в бывшем театральном квартале, неподалеку от ВТО, где из‑под старых обоев открылись наклеенные на стены номера газеты "Суфлер" за 1867 год, и о том, как вы решили стать художницей, заглядевшись, наверное, как и многие ленинградские девочки, на нескончаемое движение воды, бег которой, как часами, отмеряется узорными решетками.
Я так ясно представляю все это себе, что забываю смотреть на вас, спохватываясь, когда мне надо уходить, и слишком поздно понимая, что вы незаметно удалились от меня в ваше прошлое, оставив после себя еще одно тревожащее изображение Петербурга.
Мне кажется, что мы виделись весь июль. Весь этот месяц насыщен в моем воображении ласковым прикосновением встреч с вами и теплом летних улиц прораставшего в моей памяти города. Однако это не совсем так. Я тоже уезжал из Ленинграда, потом, вернувшись, целыми днями не мог вырваться с работы, а в первой декаде августа с непонятным постоянством последних лет небо затянула грозовая туча, означавшая быстрое погружение нашего Севера в темный коридор набиравших силу дождей.
Я представлял себе сырую неуютность Невского с потоком ссутулившихся людей и думал, что между нами возникло еще одно препятствие, нарушившее праздную легкость наших прогулок.
Чистая перемена, как говорят в театре.
Я опять размышлял о случае, мучался непонятным раздражением и мнительно боялся любой ровности. Но это быстро прошло.
Наши встречи не стали ни более редкими, ни частыми. Мы теперь часами сидели в одном месте, и в этом тоже была своя прелесть. В кофейне или баре я старался усадить вас под светом, и наши лица надолго оказывались рядом. Я, наконец, понял, как хорошо вы умеете рассказывать, потому что меня теперь ничего не отвлекало, и я молчал, переносясь за вами в Порхов, деревню Залазы, в Одессу, в молдавские и украинские села, в женский монастырь и Бахчисарай. Я слушал истории о любви, похожие на легенды, и вполне реальные подробности об одиноких деревенских "колдовках", наивно ворожащих "на мужика" и пользующих скот, доверяясь той чудесной интонации искренности, в которой у всех народов проявляется тайная вера в судьбу, так похожая на религию.
Я по–прежнему пытался понять вас, стараясь различить за наружной мягкостью и нерешительностью то, что толкало вас ходить ночью на болото, уводить тайком детей на речку во время тихого часа в пионерском лагере, в начале апреля окунаться в небольшой ручей, несмотря на вашу чувствительность к холоду, но логика поступков ускользала от меня. Я видел только освещенное лицо, в линиях которого смешивались Европа и Азия, и ощущал огромную дистанцию, отделяющую нашу внешность от того, что называют характером.
Уже ночью мы выходили на улицу и шли пешком через мосты, вначале медленно, а потом все торопливее и беспокойней, старясь успеть на последний транспорт.
Возвращаясь домой, я брал в постель французские философские романы эпохи Разума и невольно думал о судьбах Вольтера и Руссо, завороживших мир своим разрушительным неверием и ностальгией по человеку, враждовавших при жизни и соединенных после смерти в построенном для них Пантеоне; или перечитывал нашего петербуржца Радищева, его "Путешествие" и оды, напряженно вникая в почти стертый для нас смысл созвучий восемнадцатого века; то представлял себе, как он "накладывал руки" на все им написанное, ожидая ареста на квартире, недалеко от вашего дома; то вдруг опускал книгу и вспоминал, как мы ходили с вами в собор.
Теперь, когда мы не виделись, я тяжелее переживал ваше отсутствие, чувствуя, что с вами у меня появился то ли непонятный мне взгляд на вещи, то ли ленивая хандра, и я с нетерпением ждал вас, желая пережить все заново, и все так же не имел повода видеть вас часто.
Я шел на Петроградскую, к своему другу, собиравшему картотеку по истории Петербурга. В его большой комнате, с наваленными на полу и столах папками с вырезками, мы подолгу перебирали маленькие листочки — краеведческие статьи из "Блокнота агитатора", медленно, адрес за адресом, погружаясь в пространство города, населенного некогда писателями, поэтами, политическими деятелями, художниками, и, возвращаясь в настоящее, соединяли их с современными номерами домов и названиями улиц, не пытаясь никогда понять, зачем мы это делаем.
Я возвращался к себе на Гражданку, смотрел с девятого этажа на темное, похожее на жерло потухшего вулкана, пятно Пискаревского кладбища, в котором навсегда скрыт от нас весь старый Петербург, и наше с другом желание прояснить для себя этот Парадиз казалось мне еще более странным.
По ночам ко мне возвращались мои старые сны про казнь. Какая‑то желто–розовая муть, висевшая во мне до середины дня. Утром в холодном провале проспекта я вдруг думал об урагане, ворвавшемся почти триста лет назад в прорубленное окно в Европу, вспоминал два последние опустошения этого города и неожиданно видел тот маленький, послевоенный Ленинград, в котором мы родились с вами и где мы росли вместе с оползнями новых кварталов, в которых город терял свою европейскую осанку, оставляя нам вечный остров центра, как смутную догадку о нашей жизни.
Сны повторялись, теряя свою остроту и оставляя во мне по утрам только сонную вялость. Мы не виделись, и я все время вспоминал наши долгие прогулки, черный асфальт Невского с текущими глазами фонарей и дивные стихи Державина, по капризу случая или в силу гениального жеста дошедшие до нас на грифельной доске, которая так часто ассоциировалась у его современников с Россией:
Река времен в своем стремленьи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы.
Вечером, приходя домой, я читаю его "Записки", и он опять представляется мне ни во что не верившим циником. Но это неправда. Он был глубоко верующий человек. Мы встретимся, и я знаю, что вы поймете меня. Вы, конечно же, поймете.