© Сергей Комяков, 2017
ISBN 978-5-4485-9972-9
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
© Сергей Комяков, 2017
ISBN 978-5-4485-9972-9
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
1
Москва двухтысячных уже не поражала. Осталась в прошлом вакумно-стеклянная жизнь восьмидесятых и разухабистое существование девяностых, все устоялось, устаканилось, определилось и застыло. Осторожно ступая по первым проталинам, Таня выбирала путь. Так бы выбирать путь и в жизни. Давно никто не мог понять, как идти по этой легкой и летящей жизни. И куда все это может завести. И не все родственники одобряли выбор Тани. Казалось, что в простом новом мире можно жить хорошо, если жить просто. Но всех на семейном совете убедил дед, выкрикнувший во всю силу легких изъеденных третьей степенью рака:
— Жопой ей, что ли идти торговать!
Неприличное, Таня сказала бы, непубличное слово, впервые услышанное от деда, решило судьбу семейного совета. Родители согласились, что Таня может какое-то время потратить и на такое не очень нужное для нормальной жизни как русская литература.
И вот сейчас, — скачек через лужу, — филфак престижного вуза. Потом, — выбор пути между большой и малой лужами, — потом. Потом.
Раньше люди жили, влюблялись, сочиняли. А сейчас Танюша перепрыгнула через лужу и вышла на чистую плитку. Сегодня нельзя было опоздать — решалась судьба ее диплома, что должно позволяло дать ответ родителям и себе, ну а деду он был уже не нужен.
Руководил ее дипломом Сергей Васильевич, милый пожилой человек. После путинских майских указов ему добавили часов, и он больше времени проводил в универе, маясь со студентами. Это сократило его репетирство и сделало рассеянным. Шептались, что падение денежных доходов уже раздражает четвертую супругу Сергея Васильевича, и он начал подыскивать пятую.
— Вы ведь не случайно взяли для дипломной творчество Бертольц? — настороженно спросил Сергей Васильевич.
Танюша кивнула. Половина ее курса взяла темой дипломной стихи Ахматовой, а другая Цветаевой. Первые были уверенными в себе начинающими клушами, которые хотели прожит долгую, дольше чем ипотечный кредит, жизнь. Вторые были готовы разорвать жизнь грубыми слесарными ножницами, и вяло прострадать несколько десятилетий. Танюша не хотела быть ни с первыми, ни со вторыми. Правда, ее выбор был связан только с общим с Бертольц именем. Когда пришел черед обозначить тему диплома, она посмотрела справочник писателей СССР и выбрала Татьяну Бертольц. Танюша знала, что Бертольц писала неплохие стихи, немного страдала, терпела, но не была, ни официозной поэтессой, ни Мандельштамом в юбке. Не было в ней ни пафоса мученичества, ни проклятия прославления в школьных учебниках. Такой персонаж вполне подходил Танюше, которая давно не хотела выделяться. И такой поэт как Бертольц подходил вполне. Он был ей даже нужен. Почему-то Танюше казалось, что в жизни Бертольц было много развилок, один список ее мужей чего стоил. Это могло помочь и милой московской студентке, которой уже скоро надо было определиться с жизнью и судьбой.
Сергей Васильевич, привязанный ко времени консультации посмотрел на Танюшу и поправил очки:
— Ваш выбор не может быть случайным. Все в какой-то мере осознано. Вот вас привлекала Бертольц, а многие хотят отмучиться и хватают самое простое и самое горячее. Они и проигрывают. Чем больше людей в очереди, тем тяжелее пройти. Если у нас по двадцать дипломов по Ахматовой и по Мандельштаму, то представьте, как тяжело приходиться найти что-то новое. Ну, хоть на полстранички. А вы решились на незначительного поэта. Сравнительно незначительного, конечно. Поэтому, я предполагаю, что у вас для этого есть некий тайный смысл. Но я сразу предупреждаю вас — если вам хочется действительно что-то понять, о надо отойти от стереотипа. И чем вы дальше от него отойдете, то тем дальше пройдете. Так сказать. Больше поймете. И больше для себя извлечете.
Таня кивнула. Она совсем не понимала, про что говорит Сергей Васильевич, но выглядит все убедительно и складно.
— Вам надо не просо увлечься темой, — продолжил преподаватель, — вам надо загореться ею. Жить ею. Вот тогда будет результат.
Про себя Танюша уже проклинали и эту консультацию, и эти майские указы, стронувшие образование в какую-то иную сторону. Еще пару лет назад преподаватели хотели быстрее отмучиться и ставили оценки просто так, — лишь бы быстрее уехать из старого здания престижного ВУЗа. Но теперь им приходилось отрабатывать по полной и они стали изобретать различные забавы для себя. Вот и милейший Сергей Васильевич решил позабавиться. Танюша подумала, что вздохнуть сейчас будет очень неприличным. И глубоко вздохнула.
— Нам с вами нужен новый подход, — преподаватель посмотрел на потолок, по которому сновали солнечные зайчики отмечавшие весну — мы отойдем от консервативных моделей и предложим новое видение творчества Бертольц. Вообще мы постараемся доказать и то, что творчество поэтов второго ряда можно понять эпоху. И даже плотнее, полнее, объемнее. На них не было такого давления как на советскую писательскую номенклатуру. Вот поэтому они могли писать свободнее, и были ближе к истине. К чувствам. Но небыли и оппозиции. Поэтому именно они и есть зеркало эпохи.
Танюша кивнула, хотя единственного, что ей сейчас хотелось это глубоко вдыхать. Да и до рыданий было не далеко. Диплом, еще утром казавшийся проходным, становился все более далеким. Но в тоже время это отдаляло прекрасное «потом», оттягивало решение проблем, которые сами решаться не хотели. Да и преподаватель не унимался.
— Танюша, — убедительно сказал Сергей Васильевич и резко развел руки в стороны, — представьте, что вы не просто анализируете стихи Бертольц, а то, что вы ее муж.
Танюша смутилась. Но Сергей Васильевич широко улыбнулся и кивнул ей:
— Представьте, что вы не просто живете с ней, а ждете ребенка. Конечно, у вас нет детей, но вы можете представить, как идет этот процесс. А ребенок это результат вашей любви. Проникните в ее душу. Ну, скажем не так громко, а проникните в е жизнь. Поймите, почему и как она писала. Что было вокруг. И вот этот ваш ребенок будет истинным, последним судьей ее стихов. Он соединит два времени — ее и наше. Из его судьбы мы поймем, насколько она могла бы жить сейчас и как мы жили бы тогда. Согласитесь, что идея не тривиальная.
Танюша пожала плечами. Предложение Сергея Васильевича было необычным:
— Нам о чем — то таком, говорили на психологии, — ответила Таня, — это называется погружение. Попытка понять смысл поступков другого человека, погрузившись в его психику.
— Вот видите, вот видите, — кивнул Сергей Васильевич, — значит, такое уже есть. Вам надо адаптировать эти методы к филологии. Согласитесь, что понять поэта еще важнее, чем понять его стихи.
Веселые зайчики на потолке смеялись над ней, они овили: «вот мы свободны, а тебе еще предстоит помучаться».
— Подумайте, — развил мысль преподаватель, — все будут бубнить о формах стиха, о режиме, о давящей руке Сталина и прочей тысячи раз изжеванной лабуде. И только вы сможете понять Бертольц, настолько близко насколько ее мог бы понять ее ребенок. Вы только представьте, насколько это интересная и сложная проблема. Я считаю, что это будет отличным завершением вашего постижения как литературы, так и нашей истории. Согласны?
Танюша снова пожала плечами. Может это было неплохо, но деваться ей было некуда, приходилось соглашаться и на погружение и на разгружение и на все интеллектуальные выверты преподавателя. Может солнечным зайчикам по потолке и жилось легче, но интереснее было Танюше.
2
Татьяна Бертольц закурила папиросу. «Казбек». Зажгла спичку жестко и грубо. Первую спичку и вовсе сломала и выбросила ее на пол. Коробку открыла резко и нервно. Надорвала упаковку с угла и вытолкнула гильзы папирос. Совсем не по — женски, но в ее положении выбирать не приходиться. Положении.
«В каком положении», — затянулась душистым дымом Татьяна. Ее муж Константин уже три месяца был в НКВД. Забрали его ночью. Как и всех. За что она не спрашивала — знала, что ей никто не ответит. Теперь о нем можно говорить, что он сидит. Таких было много, кто пропадал, их часто искали, но редко ждали. А сегодня она поняла, что в их жизни с Костей завершилось все. И нечего больше уже не будет. И быть не может. Если он когда-нибудь и вернется к жизни, то их жизнь уже никогда не вернется. Они чужие. И он, и она друг друга уже не узнают. Только если на улице, как бывшие товарища втолкнуться и поговорят немного. Но они чужие. Его жизнь пошла по одной колее. И что-то сломалось и в ее жизни.
И что теперь? Дальше-то что?
Татьяна посмотрела на клубки дыма, которые таяли, не походя до форточки. Дым был бесплотен как ее новая жизнь. Наверное, это был символ растворявшейся в сутолоке жизни. Но предел страдания и ожиданиям должен был наступить. Пусть Костя еще жив, и пусть живет долго, но она уже не может ждать. Она думала, что это предательство, но сегодня утром она поняла, что она не может ждать не Костю, а изменений в стране. А без этого ждать того, что их жизнь наладиться невозможно. Они сейчас чужие и будут чужие. Если он и выйдет, но будет таскать на себе печать врага. Ее могли наказать показательно, могли и а большой процесс вытащить. А Костя был милым и добрым человеком. Такие если попадают, то попадают навсегда. Они тихо живут и тихо умирают. Утром она поняла, что Костя уже умер, хотя возможно еще и не расстрелян. А даже если и не будет расстрелян, то все равно он умер.
Татьяна сжала гильзу папиросы пальцами. Сдавила ее и разгладила картон мундштука. Она посмотрела на угасающее пламя вонючего табака. Нет, это было все. Но не имело смысла ждать и на что-то надеяться. Оставалось только действовать.
Вчера позвонил Коля:
— Здравствуй, — проскрипела мембрана холодного телефона.
— Здравствуй, — ответила она, отстранив трубку от уха.
— Вот позвонил тебе, чтобы ты это… крепилась. Даже сейчас еще ест надежда. Все может восстановиться.
— Как много ошибок Коля, для человека с верхним филологическим, — громко сказала в микрофон Татьяна.
— Волнуюсь Танечка, — сипло скрипела мембрана, — вот думаю, что звоню тебе, а ты забыла обо мне. Может ты, и видеть меня не захочешь. Скажешь, что я лишний и могу не надеяться.
— Не буду тебя отвлекать, от эмоций, — резко сказала Татьяна, — и на правах поэта спрошу прямо: чего тебе надо?
— Костю уже три месяца как взяли, — промямлил Коля и замолчал. Татьяна поняла, что он сам испугался своих слов. Может он не хотел ее обидеть или задеть. Но у него это и не получилось. Однако, сближаться ним так быстро она не хотела.
— И без тебя знаю, — оборвала она фразу — и позднее возвращаются. Рано ты его хоронить стал. Возвращаются. И зря ты это стал говорить по связи. Я верю, в советскую власть и верю в справедливость советского государства. Те, кто не виновен те возвращаются.
— Возвращаются, — по-заячьи отбарабанил далекий Коля, наверное, он все продумал заранее и пытался вернуться к свои мыслям, — если нужны они сильно, то возвращаются. Офицеры, генералы, даже физики и химики, но кому нужен безродный журналист Нейман?
— Мне нужен, — почти выкрикнула Татьяна, — мне!
— А ты кто? Кто? — просто, но жестко ломал ее сопротивление Коля.
Татьяна молчала. Она и сама поняла, что ее возможностей мало даже для того, чтобы даже узнать о судьбе Кости. Он не просо пропал, как пропадают моряки затонувших кораблей, а растворился в пространстве советского мира. В этом мире были не только города, фабрики, колхозы, но и лагеря. О лагерях даже не шептались, но о них знали. Вот и Костя перешел в новую фазу советской жизни, переменив советский журнал на советскую тюрьму, с перспективой переехать в советский лагерь. Если ему удастся миновать расстрельного подвала. Как советский человек Костя достойно пройдет все этапы жизни. Но для нее это уже не имеет значение. Ее пусть это тоже путь советского человека и он уже разошелся с путем мужа, оказавшегося врагом народа.
— Ты что нарком или завлаб? Так поэт не из последних, но держит тебя на плаву только тот сборник стихов о Ленине, — заявил Костя, — без него ты уже великие трассы стоила и большие каналы рыла. В наше время сложно без якоря и без друга.
— И ты предлагаешь себя в якоря или в друзья, — поинтересовалась Татьяна.
— Я только хочу помочь. И все остальное это уже не телефонный разговор.
Коля замолчал, он понимал, что такая бестактность или соединит их навсегда или она сейчас бросит трубку. Она не бросила. Просто молчала. Молчал и он. Почету-то она вспомнила, что у него телефон в квартире, индивидуальной, а не коммунальной и говорить он может сколько угодно времени и никто его не прервет и не потребует быть пунктуальным. Татьяна посмотрела на трубку телефона, его трубка уже покрылась испариной. Она не решилась ее положить и спросила:
— Что ты предлагаешь?
— Сейчас я тебе ничего не скажу, — быстро сказал Костя, — потому, что все это долго говорить и расписывать. Если завтра встретимся у ЗАГСа, я тебе все расскажу. От тебя потребуется только паспорт. И желание. Если оно у тебя будет, то ты сможешь начать новую жизнь.
Она подумала, что это Коля говорит искренне или он хочет сказать это для ребят из большого дома. Они там все слушают и все знают. Если Коля так страхуется, то он далеко не дурак, хотя не такой видный как Костя. И она тихо сказала:
— Хорошо.
— Хорошо, — ответил Коля, — тогда завтра в два. У вашего ЗАГСа. Ты помнишь, где он?
— Конечно.
— Вот и хорошо, — поддержал ее Коля, — тебе лучше не опаздывать. Сейчас может быть очередь, а нам надо как можно быстрее все сделать.
«Нам», — отметила про себя Татьяна, — он уже говорит «нам». Или он так торопиться. Или я действительно так долго ждала Костю. Заждалась и не дождалась».
— Тебе надо жить дальше, — вкрадчиво сказал Костя, — поэтому приходи к двум. Я обязательно тебя буду ждать. Но тебе лучше не опаздывать.
— Хорошо, — Татьяна, — сжала трубку телефона, как будто она хотела так пережать всю свою жизнь, — хорошо. Я уже все поняла. Я приду.
3
Коля пришел к ЗАГСу с уже готовым планом. Это большой плюс мужчин, всегда поражавших Татьяну: всегда иметь некий план на любой случай. Коля все продумал. Казалось, он от этого светился радостью, хотя и скрывал ее скорбеподобной маской.
— Тебе надо, подать заявление о разводе по суду, — быстро заговорил он, — потом принести заявление, вернее его копию на радио. Это будет как начало процесса. Потом когда Костя три раза не придет на суд, то вас разведут автоматически. Тебе просто выдадут бумагу о разводе и все. Это избавит тебя от участи жены врага народа.
Татьяна кивнула.
— И ты думаешь, что это не будет предательством?
Коля испугано посмотрел на нее:
— Неужели ты считаешь, что врага народа можно предать? Враг сам есть первый предатель. Он пошел не против какой-то части нашего советского государства, а против всего общества сразу. Будь он уголовник, то все было бы куда проще и понятнее. Тебе бы давно сообщили бы об этом.
— Ты думаешь, что я могла бы быть женой уголовника? Воришки или карманника?
— Я не об этом, — безнадежно взмахнул руками Коля, — не об этом. И не об этом сейчас надо думать. Ты теряешь время. Оно идет. И каждый день может быть, потом использован против тебя. Вызовут тебя и спросят: «почему, вы не развелись с мужем — врагом народа?» и что ты им скажешь? Что?!
— скажу, что я е знала, что он враг. И что он так опасен для нашего строя.
— Это конечно понятно, — Коля покрутил головой, как будто пытался стряхнуть татьянину наивность, — это ты мне можешь сказать. Мол, не знала и не думала. Безусловно, это правильно, но они там будут проверять, не стала ли ты вместе с ним врагом. Куда проще превентивно нанести удар по врагу и посадить жену врага народа, чем потом получить выговор.
— Возможно с занесением, — усмехнулась Татьяна.
— И с занесением тоже, — всерьез продолжил Коля, — могут милиционеру и с занесением дать.
Она подумала, что он все же не умен. Почему-то накатила гадливость: вот стоим мы здесь перед ЗАГСом, оттуда выбегают счастливые. Выползают несчастные. Такой трансформатор человеческой жизни, а мы только и можем решить прыгнуть сейчас, сразу или обождать. Она посмотрела на Колю. Его прямой пробор и простая рубашка из ГУМА делали его еще более простецким, но и более живым. Но чувство того, что он дождался того, что баба освободиться и бросился, чтобы схватить не проходило. Впрочем, она давно уже была никому не нужна. Хотя, если только советской власти которая не могла никак забыть по нее и дать ей жить. А вот Коля нашелся и нашел ее.
— Сейчас еще есть время, выбрать спокойно из этого, — сказал Коля, смотря на ее профиль, — а скоро этого уже не будет.
— Это я поняла, — ответила Татьяна.
— А если поняла, то почему ты ничего не делаешь? — Коля уже изнывал. Он, наверное, думал, что все пойдет быстрее или она согласиться или нет. А она согласилась и ждала. Ждала и знала, что нужно идти. Давно пора перевернуть свою жизнь, отставив Костю идти по тому маршруту советского человека, который был еще не прочерчен для нее.
— Тогда чего ты ждешь, — Коля обернулся на ЗАГС, — надо еще и очередь отстоять и заявление написать.
— А ты мне в этом помогать решил, — спросила Татьяна, ей все еще хотело уесть его. Хотя бы его, если уже все так печально повернулось.
— Я? Нет, я только могу быстро сбегать заплатить госпошлину, что бы тебе не пришлось в двух очередях стоять. Это быстро тогда будет.
— Хорошо.
— Ты согласна? — спросил Костя, — согласна? Да?
Татьяна покачала головой:
— Я сказала, что это ты придумал хорошо. С госпошлиной. Я в одной очереди, ты в другой и все идет хорошо. Потом мы встретимся и разведемся с Костей. Вот так и пойдет несколько лет жизни. Хлоп и пройдет.
— Но надо жить дальше.
— Я знаю, а ты мне хочешь помочь как друг или как товарищ по ремеслу?
Коля смутился, было видно. Что ему интересно более чем какая-то дружба. Весь его вид говорил о том, что он не зря набрался смелости и позвонил жене врага народа, вернее фактически жене врага народа, не для того, чтобы пить чай под зеленым абажуром е комнатенки и слушать скрип соседей за стенами. Он рассчитывал на большее. Сейчас Татьяна подумала о том, как все разнообразно в жизни. Вот она стоит тут, мимо бегут люди, и он и она могу выбирать время прийти сюда и спокойно подать заявление. Даже по телефону говорит могут и поизносить различные интересные вещи. Умные и пафосные фразы, а как это происходит у них? Там в колхозах или на заводах? В колхозе, наверное, приходит к раскулаченной бабе соседский бобыль, поговорит с ней, а потом в сарае или хлеву. После он портки подтянет, а она юкку одернет, и зажили вместе. А на заводе и того проще — в общежитии и места мало и спрашивать некогда. Понравились и расписались, после чего комнату для семейных получили. И там нет слов и фраз. А итог один. «Бабья доля, — подумалось ей, — не хорошая или плохая, а просто бабья. И часто вместо того, что бы ждать и трястись надо просто дать. Может в этом и есть некая бабья мудрость».
Она посмотрела на Колю, рот которого двигался. Наверное, и слова лились, шершавые такие не обкатанные, слова преподавателя литературного института. Но хорошо, что не механика или тракториста. Тех бы настолько не хватило. А они бы и ждать столько не стали. Они быстрые эти люди от орала и станка. Быстрые как советская власть.
Она была согласна со всем, что бубнил Коля, она хотела такого выхода и давно была готова к нему. Коля становился только предлогом для развода. Коля этот наивный человек, решавший сейчас одну из важнейших задач жизни найти женщину и создать семейный очаг. Бррр. Татьяну передернуло эта пошлость ставшая нормой. Ею подавился Маяковский, а вот теперь ее пережевываю и я. Простота и пошлость простоты жизни. Она пришла и к ней. Пришла и стала диктовать, как жить хорошо, если жить, соизмеряясь с пошлой простотой.
Татьяна широко улыбнулась Коле запал, которого уже угасал. Она взяла его за руку и дернула к серому зданию ЗАГСа обвешавшего новую, но не более счастливую жизнь. Наивный Коля этого не понимал — штампы не делают никого счастливыми, но могут сделать несчастными. Они, эти штампы неумолимы как наша советская власть.
4
Пересчитывая ступени и таща Колю за собой, Татьяна вспомнила, как недели через три после ареста Кости ее вызвали в НКВД. Татьяна отдала ключи от комнаты соседке, которая понятливо спрятала их в щель досок пола коридора. Брать у счастливого семейства Нейсманов — Бертольц было нечего, а комнаты делили в горкоме. Именно в это лето, как и в два предыдущих в ленинградском горкоме была особенно длинная очередь на улучшение жилищных условий. И Татьяна не сильно волновалась, что их комнатенку займут, тем боле, что она могла быть ее последней комнатой, не заставленной нарами.
Следователь оказался угрюмым человеком. От его странного, но ординарного лица Татьяна запомнила только белоснежный подворотничок синего кителя. Его белизна была таково, что после четвертого допроса Татьяна стала думать как же старается жена товарища следователя, стирая, крахмаля и подшивая новые подворотнички. Каждый день новые. Хорошо, если у него несколько кителей. А если один? То значит его жена каждый вечер, поздно, когда вернется муж и ест, громко жуя, осматривает его китель. Потом вздыхает, опарывает грязный и пришивает новый подворотничок. А может и не вздыхает, а уже так привыкла, что машинально отпарывает и машинально пришивает. Так же машинально как живет с ним и ходит на какую-нибудь малообременительную службу, специально устроенную для жен служащих НКВД.
Вот если бы так просто можно было отстирать души тех, кто здесь работает, — иногда думала Татьяна. Но после четвертого допроса она поняла, что эта мысль сводит ее с ума. И она поняла, что здешние серые души отстирать может и нельзя. Но ее душу придется после этого подвала стирать долго и нудно. И стирать ее придется ей самой. Если придется.
Допросы катились чередой. Следователь заученно, как учитель на экзамене задавал простые и пустые вопросы. Где и как встретились, почему поженились, сколько жили вместе, не замечала ли Татьяна какой-то преступной деятельности Кости. Не было ли у него странных знакомых. И не ходил ли он, куда по вечерам.
Ответы Татьяны следователь медленно и аккуратно записал в протокол допроса. Буквы он выводил старательно, как школьник второго класса, который сидит на первой парте и стремиться понравиться учителю. Иногда он перечитывал протокол, шевеля губами, а потом давал расписаться, внизу листать Татьяне.
Потом он осторожно клал протокол в грубый стальной шкаф и закрывал его на скрипящий замок. Все это производило впечатление небольшого магазина на окраине. Плотный парящий отдышкой следователь, большой стальной шкаф с грубо вырубленными краями и скрипевший как несмазанная телега замок.
Ей даже вспомнился нелюбимый нею Есенин: «Скоро, скоро часы деревянные проскрипят мой двенадцатый час».
Ее передернуло. Следователь отвлекся от бумаги и посмотрел на нее:
— Вам, что не понятно? Может еще все прочитать?
— Нет, — ответила она, — это я случайно. Мне пылинка в глаз попала.
Следователь понимающе кивнул. Он посмотрел лицо Татьяны, потом расстегнул воротник своего кителя, встал и открыл форточку. Наверно, ему показалось, что в кабинете слишком душно.
Он не бил Татьяну. Вернее ударил только один раз. Было это в конце четвертого допроса. На нем кроме все тех же вопросов о контрреволюционной деятельности Коли и того, что не надо покрывать мужа — изменника и врага, следователь спросил о их общих знакомых. Он медленно записал их все тем же осторожным круглым подчерком. Потом открыл шкаф и достал другой лист. Осмотрел его и положил перед собой. Оказалось, что это тоже список. Татьяна не успела подумать, кто и когда составил его, как следователь неожиданно громко закричал:
— А почему Мильштейна и Буракина забыла!? Покрываешь!
И взяв со стола папку, он ударил ею Татьяну по лицу. Боли она не почувствовала. Следователь посмотрел на не и осторожно положил папку. Уже в камере ей сказали, что так проверяют на слабость. Если бы Татьяна закричала или испугалась, то следователь бил бы еще. А если они не видели этой слабости сразу, то не били. Во всяком случае, сразу.
Из камеры водили под конвоем. Синий мальчик с топорщащимися ушами уже не смущался того, что водил из женских камер и должен был каждые пять минут смотрел в глазок камеры. Он не отводил глаза, но и не проявлял любопытства. Все время перехода он молчал, а потом ждал окончания допроса в коридоре.
— Так вы продолжаете отрицать, что ваш муж Константин Нейман шпион? — угрюмо снова спросил следователь.
— Да, — ответила она.
— И вы е вели с ним никакой антисоветской деятельности.
— Нет.
— И агитации никакой не вели?
— Я веду агитация только за советскую власть.
Следователь оторвался от лита и посмотрел на Татьяну:
— Я совсем не спрашиваю чем вы занимаетесь. Мы и так это знаем. Меня интересует только то, что я спрашиваю. А когда вы даете такие ответы. Ответы не в впопад, то это мешает мне работать.
Следователь посмотрел на лист, а потом опять на Татьяну:
— Вот посмотрите, — я опять сбился. Теперь мне приодеться задавать вопросы вот отсюда.
— Вы не верите мне? — неожиданно спросила Татьяна.
— Почему, — следователь воспользовался паузой и протер перо о край чернильницы, — почему вы считаете, что мы не верим вам? Вы подозреваете советскую власть?
— Нет, — Татьяна видела синий воротник кителя следователя, который формировал плотную шею чекиста, придавая ей чеканную стройность, — я не понимаю, почему вы задаете мне столько вопросов, но всегда одни и те же. Постоянно одно и то же.
Следователь кивнул своей головой, осмотрел очиненное перышко и положил ручку на край чернильницы:
— Вы думаете, что у нас только вы такие вопросы задаете? Нет. Такие вопросы все нам задают. Сначала говорят, что не виновны. Потом, что не желали зла, а потом спрашивают, почему вы нас тут держите. Ответ на это простой — мы даем вам время все вспомнить и понять, что с вами случилось. Что ваше контрреволюционная борьба закончилась и что вам остается только сдаться советской власти. Вот об этом я вам постоянно и говорю. Как только вы признаетесь, то мы перестанем задавать вопросы.
— А если я не соглашусь?
— А это не имеет значения, — спокойно ответил следователь, — у нас все сидят и думают, что мы не найдем улик. Но потом рано или поздно сдаются под грузом доказательств.
— Ясно, — ответила Татьяна и почему-то она поняла, что Костя еще ничего на нее не показал, что ее арестовали как жену врага народа, а не как врага народа. Если Костя и дальше будет молчать, то она еще сможет попытаться избежать тяжелой судьбы врага советского государства.
— Вот вы нам помогите, — настаивал следователь, — расскажите, что и как было. У нас много работы на других фронтах по охране социалистической законности.
— Мне вам нечего сказать, — ответила Татьяна, — я не враг и мой муж не враг. Мы не враги. И каяться мне не в чем.
— То, что вы так уверены в себе это хорошо, — следователь переложил лист бумаги, было видно, что он устал от монотонной работы и ему тоже хочет поговорить, а может быть и помолчать, — но то, что вы так уверены в своем муже. Это особенно интересно. Но вы не можете знать враг он или нет. Хотя говорите, что не вели с ним антисоветской деятельности. Вы может и нет, а он?
— Наверное, я бы заметила.
— Не все на это способны, — следователь посмотрел на Татьяну как будто она пришла на инструктаж перед выступление на ответственном собрании, — многие считают, что знают о своих мужьях. А мужья к любовнице ходят. Пьют. И на бильярд в деньги играют.
— Мой муж не ходит к любовнице, не играет на бильярде и не пьет, — Татьяна сказала это тихо, поражаясь той простоте, с которой этот совслужащий приравнивает госизмену и измену жене.
— Это вы так считаете, а где у вас доказательства этого? Вы чем можете подтвердить то, что ваш муж не посещает любовницу?
— Я это чувствую?
— Это хорошо, — ответил следователь и надул губы, — но это ваше дело. Я бы сказал ваше личное дело. А вот что касается измены стране, вы, что можете сказать?
Она молчала.
— Вот в этом и дело. В этом вопросе чувств мало. Нам нужны надежные свидетельства того, что ваш муж не предатель. Не враг народа. Но у вас их нет. Вот мы и задаем вам одни и те же вопросы. Может вспомните вы чего-нибудь. Новее вспомните, необычное. Не замечали за ним такого?
— Я не понимаю, как он мог быть врагом? На каком направлении?
— Это правильно, — следователь наклонил голову, свет лампы отбросил тень и Татьяна заметила, как серая полоса на подворотничке пролегла параллельно синей полосе воротника кителя, — но вот из Испании наши товарищи вернулись. Бывшие товарищи надо сказать. И кто бы ожидал, что выдающийся наш журналист Светло окажется агентом. Столько лет маскировался. А оказался троцкистом. Как выехал из страны, так и вступил в связь с троцкистами. Получается, что враг не дремлет, что он-то начеку, а вот мы спим. Вернее вы спите. Вам это понятно?
— Я никогда не видела, чтобы мой муж шпионил или интересовался чем-нибудь запрошенным.
— Вот так всегда, — посокрушался следователь, — все не видят. Все не замечают. И только мы все замечаем. Но не всегда сразу. Потому и вынуждены исправлять свои ошибки. Ладно бы эти ошибки не были совсем уже критическими.
Следователь замолчал и поправил на своей груди значок «Заслуженный чекист». Он давно уже отложил перо, и было видно как ему легче без него, как проще и свободнее. Он посмотрел на лист, который не был исписан полностью.
— На сегодня все, — следователь хлопнул ладонью по столу, — даю вам три дня подумать, о том, может какие-нибудь были у вашего мужа негативные для советского человека черты. А пока идите в камеру. Но если вспомните, может сами на допрос проситься. Я здесь с девяти и часто до полуночи.
Незастенчивый боец отвел Татьяну в камеру, дежурно погремел ключами и отпер и запер дверь.
5
Следующий допрос состоялся через долгих семь дней. Сокамерницы уже стали гадать, что Татьяне изменили статью, что пристегнули к другому дели или пустят по большому процессу. Новый вызов на допрос пришел к вечеру. После коридоров и переходов, выкрещенных зеленой краской боец завел Татьяну в камеру. И вышел.
Татьяна осталась одна. Без следователя камера казалась не филиалом продмага, а обыкновенно необжитой дырой рабочего с Судостроительного завода.
Вместо угрюмого следователя в кабинет вошла крепкая женщина в форме НКВД без знаков различия. Она подошла к Татьяне, ильными руками прижала ее к столу и, завернув юбку за пояс содрала не ее рейтузы. Правую руку она спокойно засунула в вагину Татьяне. Вынув руку она развернула Татьяну к себе лицом и, задрав ее кофточку, сдернула с нее лифчик. Татьяна стояла перед ней со спущенными рейтузами и свисающими грудями. Женщина с навыками гинеколога мясника бегло осмотрела Татьяну и влажной рукой что-то написала на желтом листе бумаге:
— Пропуск, подадите на выходе.
После того как она вышла Татьяна долго стояла в ступоре и смотрела на дверь. Она была не напугана — раздавлена какой-то простой обыденностью произошедшего. Сейчас ей казалось, что она согласиться на все, что ей скажет угрюмый следователь и подпишет все, что он ей подсунет. Потом Татьяна натянула рейтузы, заправила груди в лифчик и оправила одежду. Взяв пропуск, она вышла из кабинета.
Ей казалось, что сейчас ее завернут обратно в кабинет и придумают еще что-то. Но коридоры были пусты, а у выхода сидел боец НКВД, который не глядя, поставил на пропуск Татьяны синий штамп и пробубнил для себя совершенно буднично:
— Предоставите по месту работы. Как предоставите, они по нему вам прогулы ставить не будут.
Потом он широко зевнул и посмотрел на часы, они показывали 11,00. Татьяна поняла, что было время обеда и смены. В этот пересменок ее и выпустили из тюрьмы. Вроде, как и не стало тюрьмы. Вроде, как и было тюрьмы. Не было постоянных предложений написать донос на любимого мужа. Как не было этой камеры с сорока семью, рыдающими по вечерам бабами. И душного воздуха не движимого единственной крошечной форточкой под потолком камеры.
Все это прошло. И боец охраны, стоявший на углу здания ей даже улыбнулся. А она растрепанная и три недели не мытая, шла по тротуару, мелко переставляя ноги.
Бравый солдат Швейк Гашека утверждал, что не всем арестантам можно ходить по тротуарам, но ей видимо было можно. Во всяком случае, еще можно. Правда, почему-то ее это не успокаивало. Может в камере она свыклась с тем, что поедет за Костей, но без Кости в Сибирь, на Магадан или Беломорканал? Может, думала, что жизнь уже прошла, а тут она взяла и началась снова. Неожиданно и нелепо. Обыск. Попуск и открывающаяся тяжелая дверь НКВД.
Выйдя из здания НКВД, она не сразу поняла, что случилось. Даже не сон и не горячка, а какой-то провал. Переступая по асфальту, она прошла три квартала, прежде чем решилась сесть на трамвай. Он довез е до квартиры и добрая старушка — соседка не удивилась тому, что она вернулась. Она подала ей ключ, а потом принесла свое большое и много раз луженное ведро.
— Ты, как с поля, — старушка поправила платок, — трудно было?
Татьяна провела рукой по пыльному комоду.
— Ты не подумай, — быстр, сказала старушка, — как тебя забрали так никто сюда и не входил. Не зачем было это делать. Никто вами не интересовался. Домком сказал, что никто не интересовался и по вашему поводу никто не писал и не звонил. У вас даже обыск не делали.
Услышав это Татьяна подумала, а хорошо это или плохо, что не делали обыска? Может это и слушает соседей — враги народа есть, а обыска у них нет?
Что же это за враги такие?
Может ошибка?
Или может органы работают не так правильно и быстро как надо?
Пленяться органы госбезопасности и возникают большие дыры для лазутчиков и шпионов. Вот именно поэтому и гребут жен и детей врагов народа. Вот всяком случае именно об этом говорили в тесной камере внутренней тюрьмы НКВД несчастные женщины, лишенные свободы, детей и жизни. Так они были в этом уверены, но доказать не могли.
Татьяна собрала белье и выбрала новое платье. Ей не хотелось сидеть после мытья в халате.
— А вы за бубликами не сходите, — попросила она соседу, — здесь не далеко. Можно в соседнем доме в булочной там еще есть с утреннего привоза.
— Изголодалась там? — участливо спросила старушка, — а как же схожу, сбегаю.
Когда дверь хлопнула за старушкой Татьяна, наконец, поставила на пол большой жестяной таз и сняла с плиты большое ведро горячей воды. Она так устала от постоянного окружения десяткой незнакомых людей, постоянно смотревших на нее, что не могла терпеть даже старушки — соседки за стеной.
Вода медленно потекла по ее телу, она текла широкими струями, сливаясь в единый поток, потом обрывалась и разбивалась о жесть таза. Вода быстро кончила, но хотела еще и еще. И Татьяна вылила на себя два ведра холодной воды. Потом она стояла и смотрела в потолок. Это был давно беленый потолок их с Костей комнаты. Комнаты, в которую Косте никогда не суждено, будет вернуться. И она поняла это именно сейчас.
Хлопнула входная дверь. Голос старушки произнес, стараясь не разрушать те мгновения спокойствия, которые уже прошли и сползли с тела:
— Я не только бубликов, но и сахара тебе взяла. Сахар хороший, надо с чаем его. Чай у вас есть. На кухне нашей стоит я его никому не отдавала. И брать не разрешала. Говорила, что как вы вернетесь, то он ваши и будет.
— Спасибо, бабушка, — Татьяна выглянула из-за двери, обернувшись в легкий халат.
— Да уж за что? Это тебе спасибо, — ответила бабушка, ее рука уже морщинистая, но еще живая протянула Татьяне кулек с баранками и сахаром.
— А мне —то за что? — не поняла Татьяна, — мне за что?
— А вот поймешь, — старушка легко поклонилась, — что все так хорошо прошло. Ты отдыхай сейчас, поешь, поспи. Ты не спеши.
Татьяна забрала кулек, а старушка, не настаивая на общении, уже растаяла в тусклом свете коридора.
Татьяна положила кулек на стол все еще покрытый посеревшей скатертью. Надо было собраться, пойти и поставить на кухне чайник. А еще было бы хорошо помыть чашку. Ту самую синюю чашку которая стояла в ее буфете. Именно сейчас Татьяна переживала период восстановления контроля над своим личным пространством и своим телом. Про тело она ничего не могла сказать. Эти недели показали ей, как все текуче и как все переменчиво. Позавчера она была ленинградской поэтессой, вчера заключенной, а сегодня оказалась выращена из большого дома НКВД. Выращена быстро и жестко. Может именно это и показало ей все никчемность и пустоту ее места. Она мечтала о свободе пока была в большой, забитой бабами вонючей камере, а теперь переместившись в свою комнату, поняла, что этой свободы нет. И не потому, что сегодня или завтра за ней могли опять прийти, а потому, что даже здесь в своей коммунальной квартирке она продолжала оставаться в заключении.
В дверь тихо поскреблись. Татьяна протянула руку и откинула крючок белый от многих слоев краски. Старушка держала в руке свой черный чайник:
— Я воду вскипятила. Ты не ходи. Посиди, отдохни, попей чайку-то. Попей.
Татьяна кивнула в знак благодарности и взяла чайник. Ей подумалось, что старушка совсем не против поговорить еще. Так было и так, в большой камере стесненной высокими углами, когда приводили с допросов. Поговорить, обсудить, что-то, такая наивная как желание взять свою судьбу под контроль. Как будто все зависит от нас, а не от человека в гладком синем кителе подворотничок, которого сереет к вечеру рабочего дня.
Она понимала это желание соседки, но разговаривать о совместном заключении и той клетке прописанной для всех у нее не было сил.
— Хорошо, хорошо, — поняла старушка, она отдала чайник и опять пропала.
Татьяна не понесла нквдэшный пропуск на Радио. Она взяла больничный на три дня. Врач не глядя на нее, прописал ей контрастный душ и усиленной питание, оговорившись, что ей надо больше спать и больше гулять.
Ничего этого Татьяна не рассказала Коле. Не рассказала об унизительном обыске и той красной полоске застывшей крови на внутренней поверхности бедра, которую она долго оттирала хозяйственным мылом стоя жестяном тазу.
Не сказала она и того, что давно готова отказаться от Кости. Отказаться как от вырванной руки. Так сложилось, а ее упорство ничего уже не решало.
Вечером Коля пришел. Он осмотрел ее комнату. Прошелся из угла в угол, как бы примеряя на себя эту небольшую, но все ее чужую комнату.
Потом он настойчиво бубнил, расписывая прелести своей версии ее освобождения от Костиной тени. Татьяна нечасто кивала, подсказывая Косте как он прав, и раззадоривая его на новые подвиги. Сейчас ей было важно не получить свободу, которой как она прекрасно понимала уже никогда не будет, а убедить Колю с том, что эта свобода пришла к ней из его рук. Пусть он думает о ней как о верной возлюбленной и терпеливой жене. Наверное, ему так легче будет жить.
6
— А ты знаешь, — спросил Коля, отодвинув край занавеси и посмотрев на улицу, — я и сегодня и завтра оформил себе без содержания.
— Отпустили? — ехидно спросила Татьяна.
— Как видишь, — пожал плечами Коля, — наверно не сильно во мне нуждаются.
— Или наоборот так сильно, что дает отдохнуть. Ждут когда ты, наконец, устроишь свою личную жизнь.
Коля посмотрел на нее и отвернулся. Татьяне показалось, что именно сейчас он и решил устроить свою личную жизнь.
— А ты без тортика пришел, — спокойно сказала она.
— Я не люблю этого мещанства. Торты, вино балыки, колбаса. Почему-то перед встречей необходимо обязательно посетить бакалею.
— А ты предпочел бы обойтись без этого?
— Так сказать долой мещанский быт.
— Мещанский быт, — повторила Татьяна, — знал бы, насколько я была далека от этого мещанского быта последнее время.
Коля встрепенулся:
— Мне, что сбегать в магазин, — он посмотрел на часы, — там еще открыто. Здесь не далеко.
Татьяна вздохнула. Коля был наивен и, наверное, не подходил для ее новой жизни. Но этой жизни не будет, понимала она. Ей было все, равно как и что будет. А Коля был подорожником приложенным к открытому перелому.
Коля неуклюже, по топорному подошел. Она отвернулась и прижала руки к груди.
Вечером Коля неумело и неосторожно рвал ее комнате светлой коммуналки. Казалось, что ему не терпится вступить во владение этой женщиной. Так вели себя те, кому давали ордера на новые квартиры. Они ходили, придирчиво осматривали комнаты, как будто раньше они жили в таких, удивлялись воде текшей из — под крана и наполнявшей ванную.
Так вел себя и Коля. Он резко, но неумело ерзал своими руками, брал, то ее бедра, то грудь, то пытался пропихнуть руку ей между ног. Это походило на какую-то борьбу или массажную терапию. Но Коля старался. Старался понравиться ей и понравиться себе.
Закончив он как-то сжался, вскочил торопливо застегнул свои брюки и лег рядом. Она была благодарна ему за то, что он сразу ничего е спросил у нее. Отвечать было бы и вовсе невыносимо.
Татьяна спокойно приняла это, да и три месяца без мужчины было немалым сроком. Но уже в первый раз ей становилось понятно, что Коля совсем не как Костя. Тот был хозяин, он брал не спрашивая, поэтому она не стеснялась ни тонких стен комнаты, ни смазанной, но скрипящей кровати. Коля был другим, когда пройдет первый раж, он станет милым, ласковым и послушным, ручным кобельком. Будет бегать в магазин за городскими булками, даже, наверное, готовить.
— Я хочу привезти свою бритву, — мне неудобно будет ездить от тебя домой, — уверенно сказал Коля.
— Привози, — ответила она.
— Хорошо.
— Все привози, — сказала Татьяна, — все, что есть. Завтра я освобожу тебе полку в шкафу.
— Да куда столько, — обрадовано ответил он, приняв это ее решение на счет своих постельных умений, — у меня и веще узелок. Бритва, белье, пальто и шапка.
— Шапка? — переспросила она.
— Да шапка. На зиму.
— На зиму, — она подумала, что до зимы они уже доживут, — а как же на осень?
— Осень? — Коля замялся, — все не могу решить, что мне надо. Шляпы вроде вышли из моды, фуражки для руководителей.
— Купи кепку, — посоветовала она.
— Кепку? Я думал. Помнишь как у Блока «Одел кепку. Езжу в трамвае. Хочется толкаться».
Коля довольно хохотнул. Она поняла, что этот смешок отнесен к их близости, а совсем не головному убору.
— Но осенью, без кепки ты простудишься.
— И ты будешь лечить меня, — продолжил Коля.
— Буду, — но лучше бы тебе ее купить.
7
Коля с порога потянул носом воздух:
— Ты опять курила?
— Я всегда курю.
— Ты много курила.
— Я всегда много курю.
— Тебе нельзя.
— Почему?
— Тебе вредно. Это всем вредно, а тебе особенно.
— Да. Я знаю. Тебе сложно понять, но мне там в это тюрьме вынули душу.
Коля осторожно приткнул кулек с продуктами на буфет:
— Ты хочешь сказать, что они там с тобой плохо поступали?
Татьяна посмотрела не него. Странного человека, на которого можно было опереться только тогда, когда рухнуло все, и ты копошишься под этими завалами. Коля смешно пытался строить их новый быт. Быт двух чужих, приткнувшихся друг к другу не в счастье, а в горе. Впрочем, особенного горя в Коле не было. Иногда Татьяне казалось, что в нем вообще нет ничего. Бывают люди, переполненные чем-то, а Коля был переполнен пустотой. Пустотой их нового быта. Он уже снял свой коричневый пиджак, которые носил, как он шутил сам восемь дней в неделю, и повесил его на свежее вбитый гвоздь. Этот гвоздь был первым весомым вкладом Коли в их новый быт.
Татьяна посмотрела на наго и отвернулась к окну. Потом опять посмотрела на суетно копошившегося Колю. Это и был образ ее падения. Ленинградская поэтесса, живущая с серо-коричневым преподавателем русской литературы первой половины восемнадцатого века. Коля учил студентов литературе того периода когда и грамматики русского языка е существовало.
Татьяна опять посмотрела на Колю:
— В тюрьме у меня был выкидыш.
Коля на секунду остановился, обдумывая, что-то и громко спросил:
— Ты уверена?
Татьяна отвернулась от него и медленно достала папиросу из пачки:
— Сегодня присели платежку. Мне перевели деньги из газеты за прошлый месяц. Такова наша справедливая власть. Есть или нет за тобой вины, но тебя выпустят, а вот деньги обязательно вернут.
Коля подошел к ней, он уже перестал насыпать конфеты в вазочку:
— Ты не ответила.
— О чем, — Татьяна, чиркнула спичкой, посмотрела на нее и медленно раскурила папиросу. Выпустила клубочек дыма и он сразу осел на бело-серой раме цвета подворотничка товарища следователя.
— О выкидыше, — Коля пристально смотрел ей в лицо.
Она посмотрела на форточку, которая одна и делала это окно открытым. Коля был очень прост. Прост.
— А что это меняет?
— Сейчас ничего.
— Тогда о чем говорить? — Татьяна повернулась к Коле, — это был ребенок Кости. Нет ни отца, ни ребенка.
— Я не о том, заметно смутился Коля, — не о том.
— Конечно, — она смотрела на надоедливый бело-серы цвет окна, — ты спросил почему я сейчас много курю. Вот «Казбек» это то его мне больше всего и не хватало в тюрьме. Там не выдают папирос представляешь.
— Но там, наверное, есть махорка, — предположил Коля.
— Нет там никой махорки, — ответила Татьяна, она уже докурила папиросу и хотела положить окурок в пепельницу, но та была полна
— Там вообще нет ничего. Кроме нар, параши, супа, который зовут балладой и воды в бачке.
— А что про выкидыш? — переспросил Коля.
— Ничего, что может быть я просто сказала, почему я много курю. Тебе ведь это интересно.
Коля собрался и сказал то чего она ждала, собственно другого сложно было предположить:
— У тебя, у нас еще будут дети.
Татьяна кивнула, воткнула окурок в пепельницу среди других ему подобных и взяла следующую папиросу.
Жизнь налаживалась, как могла наладиться упавшая под откос электричка. Что-то могло быть затащено обратно на рельсы, а что-то досталось бы местным колхозникам. Они приспособили бы все это в своем хозяйстве, попилили лавки на дрова, устроили из вагонов сараи, а уцелевшие стекла вставили бы в окна домов. Уцелевшие стекла это так хорошо звучало на фоне бело — серого окна имени угрюмого товарища следователя. Что-то уцелело и из ее жизни. И тогда ей казалось, что много.
Бело-серый цвет неожиданно заполнил жизнь. Днем, когда Татьяна пыталась написать что-то для детей и юношества или для детей — юношества, перед окнами остановилась машина скорой помощи. Медбрат выел Колю из задней двери, а уже через минуту Татьяна слушала врача в сером колпаке и белом халате.
— У Вашего мужа были эпилептический приступ. Прямо на лекции. Солнечный свет и мелькание веток и листьев деревьев за окном могли вызвать приступ. Мы даем ему больничный на три дня. А потом надо бы явиться в районную поликлинику.
Татьяна кивала искоса смотря на Колю, тот был стоял низко пустив голову, на искусанных губах запеклась пена и кровь.
— Мы сделали все уколы, — продолжил врач, — но больному сейчас надо лечь в постель. Пусть поспит.
Татьяна откинула покрывало, обнажив бело-серую простыню. Коля послушно, так уходили отчаявшиеся из камеры на допрос, свалился в кровать.
Она выскочила из квартиры вслед за врачом:
— Доктор, — это что?
Врач осторожно прикрыл дверь в коммуналку:
— Это приступ эпилепсии. Сейчас мы ее хорошо лечим, но нужно посмотреть будут ли другие приступы. Возможно, что и не будет. А может быть это вообще случайность. Вы не расстраивайтесь так, мы вообще первый приступ не фиксируем. Он может быть вызван случайными причинами. Переработал человек или на солнце перегрелся.
Доктор участливо сжал руку Татьяны и стал спускаться по лестнице.
В комнате она долго смотрела Колю. Маленький, нескладный человечек в котором не был ничего мужественного был комично обернут простыней. «От великого до смешного» вспомнись ей слова Бонапарта, но в ее жизни не было уже, ни великого, ни смешного. Был стол с замученными листками исписанных строк. И муж — больная опора, надежный как осыпавшаяся каменная стена.
Татьяна присела на кровать рядом с Колей. Ее поразил контраст его серого лица и серой простыни. Такая разница между бывшим и ставшим.
Вечером Коля еще спал, когда он дернулся, рот открылся. Коля затрясся, и изо рта полетела кровавая пена. Эта пена неряшливыми пятнами пачкала серую подушку.
Когда приступ закончился, она схватила себя за виски и долго сидела так. Слом жизни был там — когда в темноте ночи раздался резкий звонок в общую дверь коммуналки и люди с белыми подворотниками заполнили ее жизнь серым цветом.
8
Татьяна сидела на кровати, обняв колени и раскачиваясь взад-вперед. Коля был растерян. Он ходил по комнате. Смотрел на Татьяну. Наконец он решился и спросил:
— Тебе плохо? Ты о чем-то думаешь?
Она посмотрела на него:
— Думаю, неужели все это может так быстро закончиться?
— Что закончиться? — не понял Коля.
— Как что? — она пожала плечами, — жизнь.
Коля громко потер шоку пальцами. Разговор был ему совсем не приятен.
— Со мной в камере женщина была. Ее муж в нэкавэде служил. Она рассказывала, что расстрел быстро происходит. Приводят в специальную камеру, там прокурор зачитывает приговор. Потом приказывают встать лицом к деревянному щиту. Стреляют в затылок и все. Даже звука не услышишь.
— Не услышишь? — тихо спросил Коля.
— Скорость пули быстрее скорости звука. Поэтому звука выстрела расстреливаемый не слышит.
Татьяна замолчала, а потом сказала:
— Знаешь, они в нэкавэде юмористы. Называют расстрел высшей мерой социальной защиты. Юмористы и эстеты. Любят расстреливать из немецких «Вальтеров». У них пуля мощная и убивает сразу. А наши ТТ и «наганы» иногда череп разносят на куски. Крови больше, мозги разлетаются.
— Это все? — резко спросил Коля.
— Нет, — покачала головой Татьяна, — потом трупы грузят в машину, брезентом накрывают и везут хоронить. Ямы роют заключенные, которых потом в лагерь увозят. А закапывают сами сотрудники органов.
Коля нервно потер руки:
— Когда я спросил все, я имел ввиду, что может, хватит?
— А тебе не интересно? — грустно улыбнулась Татьяна.
Коля промолчал.
— Сначала ее мужа — нэкавэдешника забрали. А через неделю ее. Он за неделю все подписал. Она пошла по делу как жена врага народа. С ней, следователь по — настоящему работал, а не как со мной.
— Как это «по-настоящему», — спросил Коля.
— Как? — Татьяна снова стала раскачиваться на кровати, — как? Ставил в угол на колени на восемь часов. Вызовет на допрос. Прикажет встать в угол. Она и стоит. А он чай пьет. Газеты читает. Кроссворд разгадывает. Потом, как рабочий день закончиться, вызовет конвоира. Она сама идти не может, конвоир ее в камеру и притаскивал. Она ночью спать не могла, так у нее ноги и колени отекали. Лежала и плакала. У нас вся камера плакала. Все шли по делам как родственники врагов народа. У кого отца взяли, у кого мужа, у кого брата. А мы причем? Но такова наша женская доля.
Коля кашлянул и заерзал на стуле.
— Потом он ее стал линейкой по грудям бить. Прикажет блузку задрать и бьет. Когда по соску плашмя линейкой попадет, а когда и ребром. Тебя, Коля никогда не били по соскам линейкой?
Коля оторопело посмотрел на Татьяну и замотал головой.
— Это больно, поверь, — усмехнулась она. А когда и это не сработало, стал грозить перевести ее в камеру бытовичек.
— Бытовичек? — переспросил Коля.
— Ну да. Уголовниц, которые идут по обычным, бытовым статьям. Они политических, тех кто, вроде за политику сидит, ненавидят. Классовая ненависть. Избивают и насилуют не слабее мужчин. А если женщина красивая, то изуродовать норовят. Нос сломать, зубы выбить, шрамы на лицо оставить. А если бы уголовные узнали, что она не только шпионка, но и жена бывшего сотрудника органов, оказавшегося предателем,… то недолго она бы прожила. Но ее даже не это волновало. Волновало ее то, что муж быстро раскололся. Раскололся, по нэкавэдешному значит, признал вину. Говорила, что он все знал и если так быстро подписал, то или били крепко или был муж с говнецом. Так и говорила с говнецом.
Коля поднялся и подошел к окну. Поправил занавеску. Потом посмотрел на Татьяну.
Она перестала раскачиваться и тяжело вздохнула:
— Все эта опытная дама о себе знала. Мы, плакали и гадали, что с нами сирыми будет, а она все знала. Говорила, получу двадцать пять как жена врага народа и пять лет поражения в правах. Потом в Астрахань, там тюрьма для семей врагов народа. А уже оттуда в лагерь, а там как повезет. Если с бригадиром или нарядчиком сойтись сразу, пока в старуху не превратилась, то можно срок и оттянуть. Или прожить по — дольше.
— Ты можешь, об этом не думать, — наконец не выдержал Коля.
— Не думать, — переспросила Татьяна, — так я об этом и не думала. И когда слухи ползли, что берут всех подряд, не думала. И когда Костю взяли не думала. Даже когда саму арестовали, не думала. Когда в арестантской машине ехала с конвоиром у двери не думала. Считала, что ошибка, сейчас приедем и там все разрешиться. И когда в следственной тюрьме заново прочитали ордер, а потом заставили расписаться, не думала. И только когда приказали, догола для осмотра раздеться то поняла, что в Большой дом я попала надолго. А есть те, кто не верят. Сидят и не верят. Говорят — вы все правильно сели, а я по ошибке. Ничего скоро все станет ясно. Сидят и на что-то надеяться.
— Тебе надо кому-нибудь выговориться? — наконец заключил Колю.
— Да, — ответила она и ясно поняла, что Коля не тот человек, которому можно исповедоваться. И что связь с нм это ошибка и продолжение ее тюремных страданий.
9
Еще весной сорокового, в той старой жизни, Татьяна познакомилась с Мишей.
Как предать все чувства той весны, вскоре ставшей последней предвоенной весной?
Казалось, что террор уже позади. Людей не хватали пачками, и они не исчезали подъездами, домами. Войны тоже не было. Уже больше года как на Карельском перешейке отгремели пушки, а город освободился от раненых и обмороженных красноармейцев. Поезда снова ходили по расписанию, а стояли, часами пропуская длинные воинские эшелоны на незнаменитую войну с белофиннами.
Казалось, мир замер. Пусть он еще не наступил, но уже не было совсем уж запредельного страха, не было тоски по уже арестованными или те, кто должен был сесть за родителей, братьев, сестер, коллег и товарищей. Взгляд не упирался в калек — красноармейцев, а мысль при этом не перебирала знакомых юношей, которым могли бы так же мгновенно превратиться в безрукого инвалида, выживающего в нищем колхозе.
Да что так говорить — в эту последнюю предвоенную весну все знакомые были живы. Еще не было бесконечных перечислений мертвы домочадцев, соседей, одноклассников, однокурсников, коллег и знакомых. Улицы Ленинграда были заполнены народом, который только и радовался весне.
Миша был доцентом кафедры филологии университета. Это был милый, наверное, наивный, но целеустремленный человек.
Возникло ли чувство? Так она не могла сказать, ее связывали тяжелые, мутные отношения с Колей. Коля появился в тот самый момент, когда она была раздавлена арестом и пропажей Кости. Коля только сформулировал ее мысли и оформил их. Иногда ей казалось, что она только хочет переложить ответственность на несчастного Колю.
Ее с Колей объединяла совместная коммуналка, два выкидыша и желание выжить, а возможно и жить. Многое изменило начало колиной эпилепсии. Она случилась неожиданно и врачи не могли ему помочь.
Миша был иным. Коля был попыткой выплатить из водоворота и, отплевавшись водой пытаться дышать. Миша появился в ее жизни, когда цвела сирень, а милиционеры не гоняли старушек, торгующих полевыми цветами. На чисто мытых улицах Ленинграда пахло весной и щемящей надеждой. В это время Миша со своей застенчивой улыбкой вошел в ее жизнь.
Встретились они на творческом семинаре в университете. Она читала свои стихи, а потом долго спорила с филологами о своем творчестве. Почему, большинство пытались ее сравнивать с Маяковским, будто не было иных поэтов. Ее немного удручило, что даже в этой весенней аудитории был легкий муар страха и осторожности. Но весна сорок первого не предполагала уныния.
Миша сидел и слушал ее с легкой улыбкой. После окончания семинара он дождался ее и представился и поклоном:
Михаил Таутин. Можно просто Миша.
Она засмеялась. Ей все еще льстило внимание молодых мужчин, даже если это были пыльные книжные черви.
— Пойдемте, просто Миша, — прогуляемся, — она протянула ему руку широким жестом, от которого все оборвалось внутри.
Гуляли они долго. Белые ночи еще не наступили, но в сумраке они хорошо различали друга друга. Расстались они со смехам, так же как и встретились, и она успела на последний автобус.
Водитель автобуса был улыбчив, а женщина — кондуктор хмурилась: половина автобуса была заполнена веселыми девушками, а другую половину составляли радостные молодые мужчины. С песнями автобус останавливался, а его пассажиры весело желали удачи покидавшим его.
Миша стал весенним подарком для нее. Но был Коля. Несчастный, больной и обреченный. Ее судьба была с ним сплетена, и она боялась настоящего, широкого счастья. Ей казалось, что лучше жить, так как сейчас.
10
Но все как-то наладилось. И заплаты, наложенные на быт держались. Татьяна много печаталась. Коля часто болел, но все еще преподавал, врачи уже заговорили о инвалидности. Н ее не пугала жизнь. Денег их бездетной семье хватало. А Коля и получив группу, мог бы работать внешкором в какой-нибудь газете.
И не смотря на все их несчастья и болезни летом сорокового Татьяна ощутила то, что беременна.
Как все наученные неудачными беременностями она долго боялась проверить. И только когда врач подтвердил, что все нормально и беременность идет хорошо она открылась Коле.
Коля как каждый хронически больной человек обрадовался, закричал, стал бегать по комнатке. Она пыталась его успокоить, но приступ все, же случился. Так, Татьяна и запомнила вечер осознания беременности: стынущий чайник, нетронутые пирожные птифуры в вазочке и муж, лежащий в беспамятстве на кровати после припадка.
Наутро она пошла и взяла в профкоме две путевки в дом творчества — себе и мужу. Профорг сначала начал говорит, что у литработников и у научных работников разные дома отдыха и вообще это разные профсоюзы. Но Татьяна зашипела на него:
— Вы постоянно просите писать вам выходные, вне формата и тиража. Я бегаю между домом и Радио, так дай те один раз путевку и моему мужу. Он очень больной человек. И она выложила на стол заключение врачей с рецептом люминала.
Из Дома радио она шла в аптеку за люминалом для Коли. Купит его требовалось много на все два месяца их жизни в Доме творчества. Пока она шла, о чувствовала, что ребенок внутри е стал двигаться. Это было так медленно и осторожно, но все более и более настойчиво.
Дома она рассказала об этом Коле. Муж, утром переживший еще один припадок обрадовался, она силой усадила его на кровать:
— Не хватало нам еще хлопот и проблем до того как поедем отдыхать.
Коля согласно закивал:
— Но мне надо взять отпуск в институте.
— НЕ надо, — Татьяна положила на стол путевки и рассматривала их, — я завтра пойду и возьму тебе больничный, а потом и добьюсь отпуска. Ты сиди дома и отдыхай. Не хватало бы, чтобы ты устроил припадок в поезде.
— Вот, — она выложила несколько упаковок люминала, — здесь на три месяца. Хват.
— И с запасом! — подтвердил Коля.
— И с запасом, — кивнула Татьяна.
— А ты не думала, как мы его назовем?
— Как?
Почему-то именно такой истиной мужской подход к деторождению. Когда между эякуляций и рождением ребенка нет ничего не покоробил ее.
— А ты думаешь, кто это будет, — спросил Коля, обняв ее за полнеющую талию.
— Почему-то я думаю, что это будет мальчик.
— Мальчик, — кивнул Коля, — можно Артемом назвать.
— Артем, — повторила Татьяна нараспев, чувствуя толчки внутри живота, — можно Артемом. А можно Семеном.
— А почему Семеном? — спросил Коля.
— Рифмуется Артем — Семен, Семен — Артем.
— И верно. И как тогда?
— Семен более доброе имя. Такое домашнее. А Артем звучит как лозунг первой пятилетки.
— Тогда Семен, — согласился Коля.
— Хорошо, — так и будем его звать, — улыбнулась Татьяна.
А потом была новая пропасть. Пока они ехали из Ленинграда в Москву на «Стреле», а потом добирались электричками до Переделкино Татьяна ощутила то, что Семен перестал двигаться. Коля все еще блажено улыбался и постоянно глотал люминал.
В Переделкино Татьяна сразу сказа об этом пронимавшего их врачу. Та подняла очки и прямо посмотрела на не:
— Дорогуша, я не гинеколог, а вам надо быстро решать пака не началось кровотечение. Езжайте в Москву и не оттягивайте.
— Но электрички уже не ходят.
Врач посмотрела в окно:
— Да, поздно. Ищите машину у наших дачников и езжайте в дежурную больницу. И немедленно.
Татьяна вернула в комнату, куда уже заселился Коля. Он выслушал все это и осел как мешок.
Татьяна взяла свою сумочку и пошла к Чуковскому. Корней Чуковский был главой местных дачников. Недавно его провозгласили живым классиком, наградили орденом Ленина и подарили автомобиль.
Татьяна вошла в дом Чуковского, дверь которого была отворена не смотря на поздний вечер. В коридор вышла домработница:
— Корней Иванович в столовой. Но что-то вы припозднились.
— Спасибо, — ответила Татьяна, — и прошла в столовую.
Там Чуковский показывал своим внукам и их товарищам какие-то картинки. Дети показывали пальцами на них, рисовали карандашами и были счастливы. Татьяна не подумалось, что если бы дедушка Ленин когда-то и был, то он должен был выглядеть именно так.
Чуковский поднял голову и присмотрелся сквозь приспущенные очки:
— Танечка? Танечка? Как вы к нам?
— Корней Иванович нам надо поговорить, — сразу сказала Татьяна.
— Хооорошоо, — протянул Чуковский, которого удивил поздний визит, но не удивило предложение Татьяны.
В соседней комнате, где уже не были слышны голоса детей Татьяна быстро пересказала всю свою историю.
— Вы хотите ехать прямо сейчас?
— Да ответила она.
Чуковский кивнул и вышел в коридор. Треск диска набираемого номера сменился мягким голосом Чуковского:
— Иван Васильевич, не хотел бы вас тревожить. Дело позднее, но заболела одна очень хорошая женщина. Ее надо срочно вести в дежурную больницу в город.
Чуковский повесил трубку и вернулся в комнату к Татьяне. Взгляд пожилого человека был сочувственным и мягким:
— Танечка о вас ничего долго не было слышно. У вас все было хорошо.
Татьяна покачала головой.
— И вы практически перестали писать. Давно не помню, чтобы выходили ваши новые стихи.
— Я пишу для радио, — сказала Татьяна.
— Я не слушаю радио Танечка, — Чуковский присел на подлокотник низкого кресла, — все так печально.
— Да, — четко ответила Татьяна, — я сидела в НКВД, потеряла там мужа и ребенка.
Чуковский покачал головой.
— А сегодня я теряю последний шанс стать матерью.
От окна донесся гул двигателя автомобиля.
— Танечка, успеха вам, — Чуковский поддержал ее под руку, — Иван Васильевич отвезет вас на моей машине в Москву.
Чуковский быстро набросал несколько цифр на листке бумаге:
— Вот мой телефон. Как все определиться немедленно позвоните мне. Сообщите мне, что и как.
Татьяна взяла листок, положила в карман и вышла. Автомобилем Чуковского оказалась новенькая Эмка. Черная дверь с трудом подалась. Шофер, которого звонок Чуковского выдернул из дома, выглядел как нахохлившийся воробей. Татьяна села сзади. Эмка медленно двинулась, выхватывая светом фар забор дач и деревья.
— Не знаю, какая там дежурная больница, — сказал шофер, — доедем до Москвы там в первой и спросим.
Через три дня Татьяна вернулась в Переделкино. Коля сидел в комнате. Рядом с ним стояли два распакованных чемодана.
Она посмотрела не него и сказал:
— Не разобрал вещи?
Коля испуганно смотрел на нее.
— Не разобрал, — повторила она.
— Нет, — ответил он.
— И хорошо, — сказала Татьяна, — скоро уезжаем нам здесь больше делать нечего.
— Нечего? — переспросил Коля.
— Да. Ты выноси вещи, а я пойду, отмечу путевки у главного врача.
Коля уныло уткнулся ей в плечо:
— Все?
— Все.
— Но.
Татьяна погладила Колю по голове, он куда больше нуждался в жалости, а не в утешении:
— Врачи сказали, что можно будет попробовать родить ребенка через год.
— Через год?
— Да. Нам надо идти.
— Хорошо, — Коля пошел к чемоданам, — тебя у входа ждать?
— Да, иди я тебя там найду.
11
Война. Говорят война все изменила. Неправда. Или полуправда. Для нее — Татьяны война стала импульсом, толчком, сделавшим ее стихи осмысленными и эмоционально насыщенными. Только себе и только поздно ночью, она признавалась в том, что ее настоящее творчество, а не стишки о Ленине стоит на пирамиде в основании которой припухшие и алчно обглоданные трупы детей, тела взрослых сдержано и тихо умерших возле станков и в хлебных очередях, а на самом верху испитые трупы стариков, с которых совершенно невозможно было срезать и ленточки мяса, а внутренности припаялись к груди и хребту.
Они умерли, не узнав о ней, а она не знала о них. Да за всю блокаду она видела не больше дюжины мертвых. Они лежали на улицах уже занесенные снегом. Белые продолговатые бревна не имели живого человеческого содержания и не производили никакого впечатления. Но они — мертвецы были, она о них знала. Они и стали дровами ее послевоенного творчества. Того самого пламени которые и мог вспыхнуть на пепелище личной жизни. Творчества в котором она уже не лебезила и не боялась. Не боялась, хотя и вздрагивала ночами от удара закрывшейся соседской форточки.
Только оказавшись перед военной пропастью, она решилась узнать о Косте. Ее поход в большой дом был коротким. В регистрационном окне женщина среднего возраста с бегающими заячьими глазами посмотрела паспорт.
— Вы понимаете, — заученно сказала она, — сейчас нет никакой возможности что-то узнать. Те, кого уже осудили и этапировали вообще проходят не по нашему ведомству. Их в другое передают.
Она уже собиралась вернуть паспорт, когда еще раз прочитала ее фамилию.
— А вы та самая Бертольц? — спросила женщина и ее глаза скосились одновременной на паспорт и на Татьяну.
— Та самая, — спокойно ответила Татьяна, не понимая быть той самой это хорошо или плохо — я на радио стихи читаю.
— Да, да, — повторила женщина, потянулась к здоровой трубке черного телефона, но посмотрела на очередь стоящую за Татьяной и остановилась.
— Вы знаете, что, — поспешно сказала она, — я вот здесь напишу на листке и оставлю следующей смене. Ночью людей не будет. Будет, не меньше, их через другой отдел будут отмечать. Тогда ни и посмотрят. Вы зайдите через день.
— Хорошо, — Татьяна забрала пас порт и прямая как толстовская княжна Мери вышла из здания НКВД.
Завтра и послезавтра она не пошла в большой дом. Костя пропал, а война просто окончательно перевернула лист его дела и их жизни.
Она подумала, что могла бы так же. Как там было в рукописях Пушкина. Там где был рисунок пяти повешенных декабристов. «И я так мог», — размашисто написал Пушкин. Как будто после этого он мог бы поделиться счастием казни. Нет, не был поэт ни в тюрьме, ни в настоящей ссылке. Он скользил по жизни легко, в череде прочего, примеряя на себя и балахон казнимого. Побудь он в их шкуре, то выскочил бы как ошпаренный и никогда и не решился бы писать такое.
Допрос лично государем императором Николаем Павловичем, это не ежедневные перечитки «где, когда с кем, кого и куда, была, не была, привлекалась, не привлекалась, знала, не знала». Государь просящий дать честное слово, это не переписывающий протоколы допроса круглым подчерком третьеклашки, упорный рабкадр.
«И я там мог быть», это совсем не то же самое как ее «и я бы так могла».
Могла. И уже давно была бы занята их комнатка в коммуналке. А она была бы водовозом или прачкой в лагере. И, наверное, уже бы умирала. Или умерла.
«И я бы так могла» в советской стране как камень в колодец. Бульк. И только тишина. Даже кругов нет. И не будет. Канул, Костя так, что даже справки от него не осталось. Последний документ, в котором он упоминался, это решение ЗАГСа о разводе его с гражданкой Бертольц Т. Все. А дальше пустота.
Думая так она дошла от остановки трамвая до своей квартирки. Коля, пытавшийся не ревновать сидел в углу. Он смотрел на нее и жалостно и грозно:
— Сходила?
— Да, — выдохнула она.
— Понравилось? — в его словах была какая-то скрытая радость. Он уже понял, что она ничего не достигла. И теперь радовался.
Татьяна медленно стянула платок и посмотрела на его:
— Тебя бы туда.
— Я не шпион. И не враг народа.
— Конечно, — она повесила свое летнее пальтишко и бросила платок на стол.
— Я те же говорил «не ходи».
— Сходила и что?
— Ничего, — Коля потер шею, — сейчас война и амнистии не будет никому. Иначе не бывает. А в органах такая суматоха, что не до твоих вопросов.
— Мне уже объяснили.
— Так к чему же ты тогда ходила?
— А я не для него ходила. И не для тебя. Я для себя ходила. Посмотреть что и как там.
— Посмотрела? — поклонился, коля из своего угла.
— Не ерничай, — тихо ответила она и села на стул, — мы может эту войну и не переживем. Так тяжело нам будет, что никогда нам было.
— Ты прям как товарищ Сталин рассуждаешь.
— А вот и не верь, что у поэтов есть чутье. Без его нельзя. Стихи без него никак не складываются. Пляшут строчки. То одно слово лишне, о другое. Или только когда тебя чутье есть, о все наоборот идет. Ты уже видишь, как стоить стих. Как размер взять.
Коля усмехнулся горьким смехом. Ему безнадежно больному, видимо, яснее ее было понятно, что именно он эту войну и не переживет. Выкосит эта война самых сильных и самых слабых. Больных, младых, сирых старых. Ему прикованному люминалом к ленинградской аптеке никуда не уйти.
Татьяна потерла руку, они были бледные и красными полосами там, где она сжимала свою сумочку:
— Я поняла, что нам не избежать войны, когда началась гражданская война в Испании. Но тогда меня поразило, что англичане и французы как спокойно восприняли то, что фашисты влезли в эту войну. Они только смотрели как немцы, и итальянцы шлют в Испанию танки, пушки, самолеты, пулеметы, горы снарядов и патронов. Казалось. Что англичан и французов не трогает то, что сотни немецких танкистов и летчиков получают боевой опыт в Испании. А для меня поражения республиканцев всегда отзывались большой болью, чем ближе фашисты были к Мадриду, тем ближе они были к советским границам.
— Таня, — выкрикнул надрывно Коля, — ну не надо. Пожалуйста, е надо. Сейчас не надо. Не надо!
Татьяна покачала головой. В висках стучало и она поняла, что сегодня наступает ее прощание с двумя мужчинами — Костей и Колей. Оба еще живы, но уже обречены. «И я так могла», но нет вот ее —то все это пока минует. Почему она не знала сама. Она обернулась к Коле, которого готова была ненавидеть еще три минуты назад, за ехидный и подлый вопрос о том, как сходила. Сейчас их глаза встретились — взгляд обреченного вскорости умереть мужчины и взгляд навсегда бездетной женщины. А между взглядам проскочило отторжение и пустота.
«И я так могла».
Могла.
12
24 июня пришел домком. Он постоял в двери, покрутил своими рачьим глазами и выдавил неуклюжее:
— Вышло постановление. Нас сегодня ознакомили — всем сдать радиоприемники. У вас по моей записи есть приемник. Будьте добры, сдайте.
Коля, открывший дверь домкому, растерянно посмотрел на Татьяну. Она пожала плечами:
— Я сотрудник Радиокомитета. Меня это не может касаться. Радио — моя работа. Как я буду слушать мои сообщения и стихи. Мне необходимо слышать и чувствовать, как они звучат для простого человека.
— Да, — Коля, потряс головой, — ей без приемника никак нельзя.
— Тогда, — домком покосился на огромный лакированный ящик их приемника «Телефункен», — вам надо бы бумагу об этом предоставить. Я знаю, что вы на радио работаете, а вот ваш муж на радио не работает. Получается, что для вас радиоприемник это для работы, а для него как? Если бы вы одна жили, то конечно вопросов не было бы. А так бумага мне нужна. И копию ее себе оставьте. Вы сами понимаете время сейчас военное на все своя бумага должна быть. Без бумаг в такое время нельзя. Ни вам, ни мне.
Татьяна поправила складку на платье:
— Какая бумага? И по, какой форме?
— Вот этого я не знаю, — отрезал домком, — мне позвонили, яс утра всех обошел. Вы даже не открыли. Вот вечером пришел. Все приемники надо сдать мне под опись. Я их перенесу в подвал и опечатаю там все. Все и сразу опечатаю. Когда разрешат — верну. Но понятно, что после победы. А какая бумага нужна, чтобы приемник оставить себе я совсем и не знаю. Может, в вашем Радиокомитете знаю.
— Хорошо, — махнула рукой Татьяна, — раз бумага вам нужна, то будет вам бумага.
Коля все еще стоял рядом с домкомом, держась на щеколду замка.
— Но вы поторопитесь. Это непорядок, если приемник у вас стоять будет без бумаги, — домком все никак не решался переступить порог комнаты и уйти, — я все приемники собрал. Репродукторы можно оставить. Говорят, что скоро всем принесут бесплатные репродукторы. Поэтому и непонятно мне, зачем вам еще и приемник. Но если надо по работе, то я понимаю. Но долго не смогу молчать —то. Наверно дня два — три, а потом продеться сигнализировать. Отчет ведь потребуют. Завтра вряд ли. А вот уже после завтра позвонят мне и спросят: сколько приемников собрал и какие остались у владельце в почему. А отвечать мне, что? Про Радиокомитет и по работу вашу? Поэтому запаситесь справкой, бумагой значит. Она и мне нужна будет и вам пригодиться.
Домком, наконец, замолчал и обвел глазами комнату:
— Знаете, а Ивакины уже часть вещей вывезли. Сегодня как приемник у них брал, они их упаковали и передали с машиной. Говорят родственникам в область. А кто проследит?
Коля пожал плечами, ему надоело стоять на сквозняке. Он не сдержался:
— Может на даче они им больше пригодятся? И вещи на лето вывезли. А потом, уже осенью вернуться?
— Да нет, — домком лениво почесал свой бок через синюю рубашку, — они так и сказали перевезли до победы над Гитлером. Как Гитлера победим, так и вернем. Бояться чего-то. Может, и знают чего-то.
— Может и знают, — согласилась Татьяна, — но вы, же понимаете, что все распространяется официально. У нас на радио тоже, все идет сугубо официально. Никакой особой информации у меня нет. Да и быть не может.
— Оно —то понятно, — домком еще потер пятерней бок и вышел в коридор.
— Вот так везде, — зашептал Коля, когда шаги домкома заглохли в коридоре, — война началась, а они бумаги выправляют. То тут бумага то тут. У нас вчера добровольцами студенты уходили. Так они весь день обходные листы оформляли. Молодые партии, а все в мыле были. Шесть часов бега по этажам. А если ты не сдал казенное полотенце и одеяло в общежитии, значит, не годишься ты в народные герои. Будь добр сдай.
Татьяна кивну:
— И много у вас добровольцев?
Коля, вздохнул и посмотрел в окно:
— Хватает. Говорят, не навоюются. Гитлера разобьют, и медаль не получат.
Татьяна посмотрела на него и Коля замолчал.
— Наверное, вы их плохо учили, — сказала она через минуту, — наверное, не объяснили, что надо думать своей головой. Или до Гашека с его Швейком не дошли.
— Ты думаешь им не надо идти, — тихо — боязливо спросил Коля.
— Я думаю, что война от них — никуда ней уйдет, — Татьяна присела на край кровати, — она идет, и будет идти долго. Спешить сейчас может и не надо. Ивакина они правы надо сначала подумать и о себе.
— Ты понимаешь, что говоришь? — Коля прижал голову к двери и скривился.
— Да брось, — Татьяна, — отмахнулась от веселой летней мушки, — брось. У нас никогда не было стукачей. Никто в нашей квартире не писал никогда.
— А Костя, — переспросил Коля, — он как?
— Костя, — Татьяна сосредоточенно раскурила любимый «Казбек», — Костя попал за своего папу. Так я думаю. Он у его был инженером большого завода. Того, что на Северном берегу. Сначала слили папу, потом сына, потом жену. А потом и меня все это всосало. Я за Костей полетела во все это. А мои соседи в этом не виноваты.
— Но если кто-то скажет. Домком прав — время военное. Нас с тобой даже слушать не будут.
— Да брось ты, — она выдохнула дым, — если меня допускают до радио, значит, не думают, что я враг. Считают, что все давно проверили. Если не вытащили ничего тогда в тюрьме, то теперь можно не беспокоиться.
Коля отошел от двери и сел рядом. Татьяна посмотрена на него и кивнула на папиросу:
— Смотри. Это одна из последних нормальных. Скоро пойдут папиросы военного выпуска. В них сначала будет треть бумаги и две трети табака, потом пополам табака и бумаги, а потом осьмушка табака, а все остальное бумага. И никто не скажет когда я смогу курить нормальные папиросы.
— Таня, — Коля смотрел, как медленно исчезает в дыме табак папиросы, — а тебе не совестно сейчас думать о папиросах?
Она покачала головой:
— Дорогой я даже на папиросы уже не влияю. Думаешь, от нас что-то зависит? Да нет. Надо наслаждаться хоть чем, что есть. Вот эти папиросы последнее, что осталось.
Она хотела добавить «у меня», но пожалела Колю. К счастью он понял ее неправильно.
Татьяна понимала, что советские люди, ослепленные многолетней пропагандой, в массе своей не могли рационально думать. Даже простые, примитивные идеи многим были не доступны. Большинство верило советской власти, и чем сильнее боялось, тем сильнее верило. И кто же мог подумать, что вывезенные из города вещи могли бы спасти жизнь в блокаду, обменяй их семьи на продукты.
Так было и с семьей Ивакиных. Вещи они поспешили вывести, боясь налетов германской авиации, о силу которой они понимали после войны на Западе. Отец — Ивакин е сомневался, что немцы «усыпят Ленинграду как следует». Он нанял машину на автобазе и перевез вещи к своей матери — старухе под Лигово. А когда кольцо блокады замкнуло, то Ивакины остались в своей пустой квартире. Сначала умерли дети, такие маленькие, казавшиеся игрушечными Ванюша и Надюша. Потом уже в январе умерла и Ивакина — мать, обессилев на карточках совслужащего. А старуха Ивакина сгорела со всем скарбом семьи в Лигово во время артудара. Этот несчастный скарб мог бы Ивакиных спасти, обменяй они это барахло на хлеб или на клейстер. Впрочем, старший Ивакин об этом не узнал — еще в теплом августе он был убит очкастым немецким автоматчиком родом из дальнего Магдебурга.
13
В первые дни, после начала войны в город жил возбужденной настороженностью. Ленинградцам помогла недавно прошедшая война с финнами. Город быстро переродился. В скверах ставили зенитные батареи, но веселые зенитчики, выпущенные из казарм чувствовали себя хорошо, знакомились с девушками, а частенько покупали различное пиво. Некоторые заводы и предприятия перешли на казарменный режим, но он был опереточный: работники только расписывались в особой ведомости утром и вечером.
Однако постепенно жизнь в городе останавливалась. Как большой морской корабль теряющий ход, Ленинград начал терять людей, терять жизнь.
Ленинград пустел.
Ленинград дичал.
Татьяна чувствовала это по Дому Радио. В первые дни войны наиболее быстрые и ушлые выправляли себе командировки в центр страны, в Сибирь и даже на Дальний Восток. Сначала над ними посмеялись. Но все больше и больше сотрудников Ленинградского радио находили у себя хронические болезни, выискивали очень больных родственников и увиливали от счастья исполнения гражданского долга.
Татьяна не понимала таких. Она больше многих не любила советскую власть, но для нее было совершенно понятно, что сначала необходимо победить фашизм. Однако, думающие о своей жизни не просто разбегались по отдаленным городкам и корреспондентским пунктам. Они делали больше. И они спасались. Правда, дошло это для большинства не сразу.
Она не хотела уехать. Не потому, что жить было уже не для кого и не для чего. Нет. Она знала, что когда станет страшно, то любовь к жизни проснется. Как она просыпалась она в ленинградской тюрьме и московской больнице. Эта могучая тяга к жизни вывернет ее из рутины самообмана. Но она знала и иное — если не она, то никто. Никто тогда не останется в ее бесхребетном отделе, спорящем за тарифы на строчки и талоны в столовую. Эти табельные певцы социалистического труда и школьного утра не вытерпят и не опишут того, что здесь начнется. Начнется совсем скоро, в этом-то она не сомневалась. И только загадочно качала головой на предложение начальника отдела провериться в поликлинике, к которой было прикреплен Дом Радио.
14
Днем у Коли случился приступ. В полном сознании, он упал на кровать. Его скривило. Правда, судороги были не долгими. Когда он пришел в себя, то трогая Татьяну за волосы Коля сказал:
— Еще утром подумал, что мне плохо будет. Позвонил в институт и сказал, что болен. Представляешь, поверили без лишних вопросов.
Она кивнула.
— Наверное, сейчас проще стало? — спросил он, — и справок меньше.
— Нет, — Татьяна посмотрела на его раскусанные в припадке губы, — просто стало меньше врачей. Многих мобилизовали. У нас в Доме Радио закрыли медпункт — врача и медсестру отправили в укрепрайон.
— На фронт? — спросил Коля. Он все еще плохо соображал после припадка.
— Да, — Татьяна щелкнула пальцем по коробке папирос, — видел бы ты их лица. Когда они грузились на машину.
— Что? Что было?
— Мне показалось, что они на собственные похороны собрались. Наш милейший доктор Екатерина Алексеевна была белее своего халата.
Татьяна замолчала. Ей представился все тот же серо-белый цвет, оттенивший одним вечером ее жизнь. Вот такого же цвета было лицо милейшей Екатерины Алексеевны, когда она поставила в кузов ЗИСа свой докторский чемоданчик и подала руки стоявшим в кузове красноармейцам. Они весело втащили ее, потом медсестру Леночку с пухлыми шоками и закричали шоферу:
— Доктор с нами.
Румяный командир заколотил по крыше кабины. ЗИС выдал облако белого дыма, хрюкнул и медленно покатился на улицу. В окружении смеющихся красноармейцев стояла бело-серая Екатерина Алексеевна с неподвижным лицом. А медсестра Леночка уже подхватила веселую песню о том, как быстро Красная Армия разгромит врага.
— Тяжело бабе-то с мужиками будет, — тихо сказал дворник вышедший закрыть ворота за машиной.
Татьяна кивнула.
— Как на смерть уехали, — проворчал дворник и загремел цепью от ворот.
Татьяна, пораженная их общей догадкой посмотрена на него. Их глаза встретились, и в синих глазах дворника не было смысла, но в них была простота. Ее поражала эта глубинная житейская мудрость, а вернее понимание жизни, шедшее от простого человека. Человека часто не способного мыслить, но способного чувствовать. Только и способного чувствовать.
— Вы бы определились, — неожиданно громко сказал Татьяне дворник, — мне закрывать надо. А вы столбом так вот встали. Вам надо или на улицу идти. Или в здание. Так — то столбом стоять не положено. Ведь если, что — то я и виноват.
Коля выслушал все, прикидывая это на себя:
— И как мы без врачей?
— А как они там без них, — Татьяна, наконец, выудила папиросу.
— Но и здесь есть больные.
— Есть. Значит раньше будешь в поликлинику ходить, — Татьяна неудачно зажгла спичку, обожгла пальцы и затрясла рукой в воздухе, — врачей меньше и людей меньше. Ты бы видел, сколько наших народных патриотов бежит.
— Бежит? — Коля, наконец, поднялся и подошел к буфету.
— Да. Может и тебе взять направление в центр страны?
— А куда мне? — Коля надел свои брюки, — я вот могу до сортира дойти. А все остальное и не знаю. Мать у меня в Рязани живет. Но там ведь нет ВУЗа? Кому я там буду нужен?
— А ты спроси, — настойчиво сказала Татьяна, — ты к боям не годный совсем. Может там чье-то место займешь.
Коля посмотрел на нее с тоской Екатерины Алексеевны. Только та уезжала в пустоту, а этот уже был в ней. Коля махнул рукой и остановился.
За стеной были слышны громкие голоса — соседка Аня собирала свою дочь в эвакуацию. Первая эвакуация ленинградских детей в Новгородскую область была объявлена 28 июня 1941 года. Соседи что-то буробили и ругались.
— Я знаю, — тихо сказал Коля, — это детей вывозят.
Татьяна кивнула. Она все еще ранимо воспринимала само слово «дети». Вот и сейчас она подумала, что всех их — и родившихся и не родившихся она собирала бы сейчас в эвакуацию. Ей пришлось бы искать чемоданчики и коробки, бечевку, чтобы связать вещи. Пришлось бы искать по городу еще оставшиеся в продаже целые упаковки зубного порошка и мыла. Она затянулась, синим дымом, и подумала как же приятны и тревожны были бы эти хлопоты.
— Они паникуют. Тебе е кажется? — тихо спросил Коля. Он явно передумал идти до отхожего места.
Детей родители не хотели отдавать. Это знали и Коля и Таня. Поэтому она только пожала плечами.
— Я не про родителей и детей, — так же тихо сказал Коля, — я про тех, кого ты так не любишь.
Татьяна непонимающе посмотрела на него.
— Я говорю про руководителей города, — Коля присел на угол комода.
— Про Жданова? — громко переспросила Татьяна, — ты про этого жирного козла? Про Жданова?
В глазах Коли не отразился испуг. Он, обычный преподаватель, может чуть более способный, чем обычный доцент — филолог уже устал бояться советской власти.
— Нет, я про все наши власти, — тихо, но уверенно сказал Коля, — и про Жданова и про Сталина. Я про них, которые уже бояться. И нам пора?
За стеной, наверное, Аня грохнула чем-то тяжелым.
Коля вздрогнул, отпрянул от комода и сел рядом с Татьяной.
О Сталине Татьяна давно не думала. С начала войны Сталин исчез из газет. Она стала забывать длинный текст здравиц в честь великого кормчего. Сейчас она поняла, что действительно что-то изменилось. Но не в методах этой советской машины было чего-то бояться.
— Они паникуют, и бояться, — продолжил Коля, говоря очень и очень тихо.
— А ты не боишься? — почему-то так же тихо сказала Татьяна.
— Боюсь.
— А зачем говоришь?
— Аня донесет?
— Дурак, — легонько толкнула она Колю, — ей сейчас не до такого как ты.
— Я вчера проехал до Стрелки. Там выгнали всех наших учителей на рытье траншей. Все в гражданском, копают как буржуи в двадцатые. Красная профессура, а роет как эксплуататорские классы. Помнишь, тогда была трудовая повинность для представителей эксплуататорских классов. Сейчас практически тоже самое. Они там копошатся как в муравейнике. Лопаты есть, а тачек нет. Поэтому все сумбурно. Даже я увидел, что крашении неглубокие и не замаскированные.
— Нет, — Татьяна посмотрела, как медленно погас ее «Казбек» и она опустила его в пепельницу, — они не бояться. Они не хотят, чтобы с их революционными именами ассоциировались наши поражения.
— Поражения, — Коля посмотрел в лицо Татьяны.
Она кивнула:
— Конечно. Они будут прятаться до тех самых пор, пока не переломиться дело на фронте. Знаешь, когда наши пойдут не от границы, а к ней они все снова поднимутся. Тогда — о мы услышим и Сталина и Жданова. Они успеют примазаться к победе, а вот с поражением они не хотят равняться. Зачем? Пусть мы справимся сами.
— Справимся сами, — повторил Коля, — справимся сами.
15
Сталин вступил 3 июля. После этого стало страшно. Нет, он не сказал ничего нового. И так было понятно, что все идет не так, как пели в песнях. Врага не удалось встретить ни могучим ударом, ни победить малой кровью. Это поняли многие уже, когда 26 июня немцы взяли Минск. Но Сталин говорил так, медленно, так отчетливо стучали его зубы о стекло стакана, что его страх стал перетекать всем.
Татьяна слушала его речь в Доме Радио. Послушные сотрудники ленинградского радио выстроились перед репродукторами в коридоре. Медленно и хрипло говорил Сталин. Его слова молотком били по вискам.
Особенно страшно ударили слова Сталина: «братья и сестры, я обращаюсь к вам, друзьям мои». Если мысли изреченная есть ложь, то эти слова Сталина Татьяна восприняла, как приговор.
Она почему-то подумала, что Сталин уже списал их, миллионы, десятки и сотни миллионов безликих сестер и братьев. Эти сестры и братья уже были положены в основание будущего мира. Мира, в котором не будет места всем сестрам братьям, но в этом новом мире будет Сталин, который кроткой фразой емко описал будущее советских миллионов.
У звукорежиссера потекли слезы во время его речи, но она удержалась, и зарыдала только, когда в репродукторе угас звук.
16
Дверь открыл растрепанный Коля.
— У тебя был приступ? — сразу же спросила Татьяна.
— Нет, нет, он показал в глубь комнаты, — у нас Аня она ждет тебя.
Соседка Аня была молодой женщиной. Семь лет назад она вышла замуж, получила эту комнату, освободившуюся после знаменитого выселения эксплуататоров 1930 года и жила здесь сначала с мужем и дочерью.
— Здравствую Таня, — быстро заговорила Аня, — извините, извинтите, что так без приглашения. Но я просто не знаю, что мне делать. Ты больше моего, нашего —то знаешь. Ты хоть мне скажи, успокой.
— Подожди, — Татьяна, положила сумку на стул и медленно сняла плащ, — давай я умоюсь, мы попьем чаю и поговорим. Вот нам сегодня сушки выдали в Радиокомитете. Полтора кило. Наверное, за хорошую работу.
Татьяна натянуто улыбнулась. Коля загремел чайником и вышел из комнаты.
Татьяну поразили опушенные плечи Ани, ее черные круги под глазами и мятая кофточка. Татьяна посмотрела на останки окурков в пепельнице, вздохнула и открыла новую пачку «Казбека». Пришел Коля, посмотрел на Татьяну и Аню и осторожно втиснулся в дальний и темный угол. Поняв, что Аня не осталась одна, Татьяна пошла мыться.
Пока Татьяна ходила и умывалась, Аня сидела понуро и даже не смотрела на стол. Коля уже принес вскипевший чайник, выложил сушки в фарфоровое блюдо с отколотым краем и покорно ждал жену.
Татьяна быстро переоделась за ширмой и, потирая уставшие запястья села за стол. Аня сразу, как наэлектризованная, всполошилась:
— Танечка, пожалуйста, скажи мне, что и как? Дашу забрали двадцать восьмого июня и отправили в Новгородскую область. Они говорили, что детей ввозят, чтобы они не попали под удар авиации немцев. Все мы знаем, что фашисты бомбят мирные города. Фашисты никого не щадят. Но связи с ее лагерем нет. Я звонила туда, а связи нет. Телефон молчит, на телефонной станции говорят, что телефон молчит. Говорят, что связи нет. А по сводкам именно туда и наступают немцы. Они получается уже близко. Немцы близко. А Даша там. Она там.
Коля придвинул к Ане чашку с чаем. Она жадно отглотнула горячий чай, была готова зарыдать, но сдержалась. Татьяна поняла, что Аня уже за гранью отчаянья.
— Я не только со станции звонила, — громко зашептала Аня, отодвинув чашку с кипятком, — я попросила. Просила я. Добилась. С работы звонила. Там особый телефон. Он специально проложен. Но до лагеря не дозвонилась. Таня, Таня, что делать?
— Аня, — Татьяна постаралась говорить медленно и внешне уверенно:
— Я знаю не больше твоего. Нам приносят те же сводки, что и всем. Я знаю только то, что немцы наступают и Новгород под их ударом. Фашистские танки могут в любой момент войти в Новгород.
Она посмотрела на бледного Колю и уткнувшуюся в чашку Аню и громко сказала:
— Новгород скоро будет взят немцами или уже взят ими.
Коля отвернулся от них и Татьяна подумала, что хорошо бы, если бы сейчас у него не было бы припадка. Какой ужас, три беспомощных человека в самой мясорубке событий. Наверное, сейчас было бы легче там — под Новгородом. Там еще есть определенность. И она будет до самой смерти, до которой советским бойцам там не далеко.
Коля мял руками майку и вдруг сказал:
— Я вчера видел, как памятник Ильичу закрывали мешками с песком. Наверное, думают, что и по нам ударят.
Татьяна тяжело посмотрела на мужа.
Аня резко подняла голову:
— Танечка скажи мне, пожалуйста, скажи мне. Может мне надо немедленно сорваться и ехать вывозить Дашу? Может, я еще успею? Успею я?
Татьяна положила свою руку на дрожащую Анину ладонь:
— Анечка, шансы есть. Немцы не боги, он не могут быть везде. Если ты успеешь на поезд, то тебе надо ехать. Если ты веришь, что сможешь купить билет.
— Билеты еще продают, — подал голос Коля, — даже за пределы области. А местные электрички еще ходят. У нас два преподавателя каждый день приезжают из области. Каждый день приезжают. Вовремя электрички ходят.
Аня вскочила, глаза ее заблестели, она бросилась на шею Татьяны и быстро заговорила:
— Спасибо тебе Танечка! Спасибо, спасибочки! Никогда тебе не забуду этого! Никогда.
— Мы посмотрим за твоей комнатой, — обняла Аню Татьяна и почувствовала Аннины слезы у себя на шоке.
Через четверть часа Аня уехала. Вернулась она через четыре дня. Вернулась с Дашкой. Даша была тиха, а Аню трясло, их одежда была грязной и порванной.
— Как нас не замели, — сказала Аня, снимая одежду в общем душе, куда принесла горячую воду Татьяна, — представляешь, Таня я несколько километром ползла под вагонами, а там сама знаешь что.
Оказалось, что дело с эвакуацией детей было швах. Детей вывезли в летний лагерь, но перебои с питанием начались сразу. То кончилось масло, то не было компота, а потом перестали привозить хлеб. А многие родители стали приезжать и забирать своих детей. Поэтому детей решили централизовано вернуть. Аня успела буквально за день этого возвращения. Она приехала и даже без скандала забрала Дашу. Директор лагеря спокойно и деловито передал Ане Дашины документы, хотя и не рекомендовал ехать самостоятельно.
— Завтра, — тихо сказал директор и попет красные глаза, — может послезавтра, приедут грузовики и вывезут детей. Все уже согласованно с обкомом. Приехать должны были вчера, но машин не хватает. Время сами знаете какое.
Пока Аня с Дашей сидели на станции и ждали пассажирского поезда, мимо них прошел поезд с детьми, которых везли в Ленинград. Это вывозили дальние лагеря.
Поезд, составленный из дачных пригородных вагонов, медленно проехал станцию, тут на нее налетели немецкие самолеты. Аня сказала, что самолетов было четыре. Черные, верткие с большими обтекателям шасси. Один самолет бомбил станцию, вернее сбросил на ее бомбу, которая взорвалась в складе с углем. Три других бомбили поезд с детьми.
— Таня, — тихо сказала Аня, — сначала они не знали, что там дети. Они думали, что там красноармейцы.
Сначала один самолет расстрелял паровоз. А потом второй самолет сбросил бомбу на вагоны в середине поезда. Но когда из поезда побежали дети, немцы покружились, сбросили оставшиеся бомбы на станцию и улетели. Все это время Аня с Дашей сидели под какой-то старой вагонеткой. Под вагонеткой была горка пыли смешанной с нефтью или мазутом. Когда они вылезли, то увидели горящие вагоны. Дети разбежались, но после окончания налета воспитатели стали собирать их.
Что было дальше, Аня с Дашей не видели, они присоседились в армейский грузовик к какому-то мрачному старшине. Старшина сам остановился на обочине и крикнул:
— Лезь в машину, мать твою! Давай, пока не вернулись!
Старшина вез в кузове зеленые тюки, посадив Аню с Дашей в кабину, перестал громко ругаться. Только иногда говорил: «твою» и ехал дальше.
Этот старшина на старом грузовике с горой тюков довез их до следующей станции. Аня с дочерью успели на какой-то залетный паровозик с несколькими разномастными вагонами. На нем они и доползли до Ленинграда.
— Ты знаешь, — сказала Аня, — впервые с начала войны я почувствовала себя спокойно. Когда их, немцев видишь уже не так страшно. Не страшно когда смерть так близко. Я почему-то тогда подумала, что фашисты они как люди. Они как увидели, что маленькие фигурки бегут то не стали стрелять.
— Может они патроны экономили, — сказала Татьяна.
— Нет, нет, — громко ответила Аня, — станцию бомбили, а в детей не стреляли.
Даша сидела на полу и все время молчала. Аня гладила ее по голове, но дочь ничего не говорила.
— Мне завтра на работу, — тихо сказала Аня, — они у меня вычтут за прогулы.
— Наверное, — согласилась Татьяна.
— А мне-то теперь все равно, — весело сказала Аня, — если припрягут на какие-то работы, вы за Дашкой-то посмотрите. Может, я не сразу вернусь. Не скоро.
— Может и не скоро, — кивнула Татьяна.
Аня отжала волосы на пол душевой, осмотрела свои стертые до крови колени и локти, хихикнула и прикрылась полотенцем.
17
Первый настоящий налет на город случился только четырнадцатого августа. Немецкие самолеты шли с нескольких направлений. В этот раз немцы прорвались без особенных потерь. Она это видела сама. По сигналу воздушной тревоги Татьяна взяла выданную ей затейливую каску бойца противоздушной обороны, противогаз и поднялась на крышу Дома Радио. На крыше уже было два расчета противовоздушной обороны. Татьяне показалось, что люди были расслабленнее и даже веселее, чем в бомбоубежище. Ей тоже казалось, что быть убитой на крыше лучше, чем быть засыпанной в бомбомбоубежище и задохнуться там во время пожара.
Сначала появился низкий гул. Он был ровный, только всхлипы зениток разрывали его. Наши зенитки били исступленно и обреченно. Особенно неистовали пушки кораблей, которым была заставлена вся Маркизова лужа. Татьяна слышала, что командование Ленинградского фронта пригрозили отправить «всех лишних» матросиков на сухопутный фронт. Вот они и старались.
Потом появились немцы. Они шли как на воздушном параде. Четкие четверки немецких бомбардировщиков образовали длинную колонну. С краев колонны летели маленькие истребители. Время от времени ряды самолетов портили кляксы разрывов, но немцы шли. Это был показной парад силы.
Наши истребители сновали вдали этой колонны, но не приближались, чтобы не срывать пристрелку зенитчикам.
— Что же они делают, — тихо произнес Александр Николаевич, дежурный корреспондент. Татьяна посмотрела его напряженное лицо, придавленное сверху жестяной каской бойца ПВО и с иронией подумала, что Александр Николаевич из такого боя не сочинит очередной духоподъемный репортаж.
Наконец появился конец колонны. Немцы на это раз шли не на центр, а решили бомбить окраину со складами и заводами. Как раз на знаменитых Бадаевских складах Татьяна была неделю назад. На них хранилось продовольствие на три недели жизни города. В этот приезд их интересовали е амии склады, а ленинградские ополченцы и милиционеры, охранявшие склады. Им удалось поймать трех диверсантов парашютистов. Как поняла Татьяна, это произошло во многом случайно. Поздно вечером немцы сбросили своих диверсантов, но один из них приземлился прямо на позиции ополченцев и сдался под прицелом пулемета, второй повис на дереве и от удара потерял сознание, а третий сломал ногу при неудачном приземлении.
Ополченцы, показывая места приземления диверсантов и рассказывая об их пленении, была радостно возбуждены, а вот милиционеры хмурились. Татьяна поняла, что пожилые ополченцы еще не поняли, куда они попали, а милиционеры понимали, что такая удача больше вряд ли привалит. Ее поразил остановившийся взгляд милиционера заныкавшего нож одного из пленных диверсантов. Татьяна осторожно взяла этот кусок металла с тяжелой деревянной рукояткой. На широком клинке была выбита дата «1936», а коричневое дерево рукояти было заполировано умелой рукой.
— Вот так, — вздохнул миллионер, забирал клинок у Татьяны, и вставляя в ножны на поясе. Она поняла, как не хочется ему встретиться в бою с настоящим хозяином такого ножа, и насколько эта встреча неизбежна.
Между тем веселые ополченцы, одетые в какую-то причудливую полувоенную форму показывали ей позиции их ополченческого батальона. Позиции были устроены по всем правилам военной науки, освоенной ополченцами на занятиях по гражданской обороне.
— Каждый день меняем, — похвалился командир ополченцев, показывая свежие зеленные ветки деревьев, закрывавшие траншеи сверху и по мысли командира маскировавшие их с воздуха.
Но кроме маскировки у ополченцев не было ничего для отражения налета. Все тяжелое оружие ушло на переформирование фронтовых частей, после прорыва немцами Лужской линии. А на территории Бадаевских складов было только три пулемета в больших и глубоких капонирах. Пулеметы стояли на самодельных зенитных станках. Примерно такие были изображены в книжках о Гражданской войне. Пулеметы крепились на обводах стальных колес, укрепленных на стальных спицах. Это позволяло наводить пулемет по горизонтали, пояснил командир ополченцев. А для наводки по вертикали использовался какой-то странного вида стопор. Пока ополченец расписывал Татьяне надежность этого старого пулемета и где храниться запас воды необходимый для длительной стрельбы, она смотрела на задумчивое лицо милиционера в синей гимнастерке. Милиционер не смотрел ни на пулемет, ни на ополченца, ни на Татьяну. Его глаза остановились на недалеком леске, за которым уже был фронт.
18
Самолеты прошли над Бадаевским складами. Разрывов зенитных снарядов вокруг них тало меньше. Но с земли практически сразу стали подниматься дымки пожаров.
— Пойдемте вниз, — это Александр Николаевич тронул Татьяну за руку, — нам еще работать.
Его каска сидела на голове плотно, но лицо было бледным.
— Вам работать, — ответила Татьяна, ей совсем не хотелось идти в сумрак затемненного при налете Дома Радио и сидеть в молчаливом страхе, как перед новым бомбовым ударом немцев, так и перед обсуждением увиденного. А совершенно невыносимым было то, что сейчас было нужно написать что-то правильное и патриотическое, то, что покажет как сильны ленинградцы, как легки для них немецкие бомбовые удары.
Александр Николаевич посмотрел на дым, поднимавшийся над Бадаевскими складами. Этот дым уже сливался с сумраком, но отблески пожаров уже подкрашивали его.
— Мы там ничем не поможем, — сказал он сипло, — у нас есть своя работа. Свой боевой пост.
— А вы думаете, что мы сражаемся на нем лучше, чем они там, — и Татьяна зло кивнула в строну складов. Она подумала, что все их радио с комическими и беспомощными репортажами, прерывающимися сводками Совинформбюро ничто иное как старые пулеметы ополчения на некрашеных стальных колесах.
— У нас своя работа, — потупился Александр Николаевич, — мы такие же бойцы Родины, только наш фронт это радиоэфир.
Отвечать на эту дурь Татьяне не хотелось, и она резко отвернулась от Александра Николаевича. Там — вдали уже разгорался пожар на складах.
Александр Николаевич потоптался и пошел к лестнице. Он не погибнет, а просто попадет в первую блокадную зиму. Не придет на работу, его не окажется в больницах, а в ЗАГС не поступали документы о его смерти. С таким долго мучились кадровики и секретчики. Ведь они могли попасть в больницы или быть эвакуированы вместе с семьями или больными. Иногда они пропадали без следа, и никто не хотел гадать, что стало с ними.
Рабочее расписание и рабочее место таких пропавших медленно занималось живыми, как медленно зарастает открытая рана. И только десятилетия спустя в товарищеских посиделках как-то вспоминались такие ни живые, ни мертвые и медленно замирал разговор как бы желая исчезнувшим быстрой и легкой смерти или долгой но невозможной жизни.
19
Начинало холодать. Татьяна уже носила теплое пальто и шляпку. Миша дождался ее после работы, что было тяжело.
— Смотри, — Миша оказал ей какую-то черную пыль, труху, — мама вчера собирала.
— Что собирала? — не поняла Татьяна, поднимая воротник.
— Остатки сгоревшего на Бадаевских складах. Ты же там была. Подумал, тебе будет интересно.
Она кивнула.
— Когда склады потушили, да они выгорели все. Сил потушить их не было. На их место стали ездить и собирать то, что осталось. Вот что там собирают.
Он как-то спокойно высыпал черную труху на стол.
— Зачем это собирают, — спросила Татьян с брезгливостью и страхом, смотря на черную жирную труху. Эта труха напоминала жирную пыль с крупинками черного угля.
— Старшее поколение, боится голода, — охотно пояснил Миша, — у кого есть время, ездят туда, разгребают большие кучи золы и находят там что-то. Если это хотя бы немного съедобно, то везут к себе домой. Ты же знаешь, что выдача по карточкам будет сокращаться.
Так труха стала оживать приобретать человеческое тепло. Татьяна положила ладонь на кучку черной золы. Зола действительно была жирная, скорее всего это была сгоревшая мука вперемешку с сахаром. Черные кристаллы — угольки были пересыпаны мучной пылью. И там была земля, земля, пропитанная жирным сахаром, но еще не кровью.
— Нас это ждет, — тихо спросила Татьяна, — это мы прогоревшие и пережженные этой войной.
Он поджал губы, отвернулся. Татьяна отметила, как сгорбились его плечи. Ей уже не хотелось, чтобы он сегодня провожал ее домой.
— Миша, ты не ответил.
— А что говорить, — резко обернул он, — вот доживем и увидим. Зачем нам сейчас это обсуждать? Что я могу сделать. Давай доживем.
— Если доживем.
Миша попытался сменить тему:
— Я, почему этот разговор начал. Мама говорила, что склады были разгромлены все. Они не были защищены с воздуха и немцы их разнесли полностью. Там ничего не осталось. Только это, — он снова кивнул на горсть пепла.
Миша еще раз посмотрел на труху и выбросил ее на тротуар. Потряс руку, а потом вытер ее о газету. С каким-то брезгливым сожалением Миша посмотрел на газету, свернул ее и засунул в большой карман своего плаща.
— Там были люди, — Татьяна посмотрела на Мишу, — я их видела там. Когда ездил за репортажем. Ополченцы и милиционеры. Сотни три. А вся защита с воздуха три старых пулемета. Они там были. Я их видела живыми.
Миша тяжело вздохнул:
— Там ничего не осталось. Все ополченцы в одной большой могиле. Там же и милиционеры. Они должны были охранять склады и не могли укрыться. Приказ был таков: не допустить диверсии на складах. Боялись того, что во время налета диверсанты подожгут склады. Так и стояли под бомбами. Немцы их бомбили, а они не могли даже укрыться в блиндажах.
— Почему? — недоуменно спросила Татьяна.
— Таков был приказ, — Миша поджал губы, они слились в тонкую полоску, — они же там не сами по себе были. Их послали по приказу.
Татьяна вспомнила того задумчивого милиционера с трофейной финкой германского диверсанта. Тогда ее потрясла грусть в его взгляде. Как будто он уже тога поникал свою судьбу. Он уже простился с жизнью, а трофейная финка была как тяжелые пятаки на глаза живого мертвеца. И как были веселы ополченцы «пымавшие» немца, оказавшегося совсем не немцем, а старым нашим.
Миша пожевал нижнюю губу и отвернулся к окну закрытому светомаскировкой.
— Мама видела как пожарные, и приехавшие милиционеры сносят в могилы трупы.
Татьяна посмотрела на Мишино лицо серое в усталости:
— Эта война разделяет нас.
— На живых мертвых? — спросил он.
— На понимающих и не понимающих. Эти ополченцы так и не поняли, что немцы разбомбят их. Вот и не прятались по своим блиндажам. Хотя от них тоже защита не велика, но все же. Они все верили им из Смольного, — она кивнула в сторону центра Ленинграда, — хотя они и послали их стоять под немецкими бомбами.
Миша взял ее за руку вышел локтя. Сегодня Татьяна не возражала.
20
Войну вели ужасно. Татьяна осознавала, что герои революционной войны не могли остановить немцев. И с первых дней такие домашние имена Тимошенко, Буденного, Ворошилова, стали вытесняться резкими, как молнии немецкими именами Бока, Гудериана, Клейста, Гепнера, Лееба. Эти громкие имена, которые советские люди слышали уже в 1940 жестко и артикулировано били по вискам: «танки Лееба» перешли Двину, «Клейст взял Пинск», « войска Гепнера заняли Новгород». Обычные граждане не запоминали имен германских генералов, для них они были какими-то расплывчатыми немцами, накатывающимися с запада. Эта расплывчатость меньше пугала, позволяла понять, что можно биться с теми плакатными немцами, что красноармейский штык проткнет брюхо немецкого барона.
Уже первые поражения поставили перед Татьяной те же вопросы, что и перед десятками миллионов, которые еще могли думать. И не боялись думать.
«Почему столько лет готовились и почему такое произошло?»
«К чему готовились наши генералы и былинные маршалы?»
И самое тревожное и страшное:
«Когда и где это прекратиться?»
Через день после Бадаевских складов немцы ударили по городу. Сразу шестьдесят самолетов пошли на город. Несколько прорвались к центру и сбросили бомбы. Тогда большинству стало страшно. Этот первый удар не был сильным, но он только показал, что скоро все станет куда тяжелее.
По городу уже ползли безумные слухи. Так рассказывали, что центр разбомбила шестнадцатилетняя летчица. Ее самолет удалось сбить уже на окраине. Когда погас пожар, то в смятой кабине нашли только маленькое тельце шестнадцатилетней летчицы, в которое плавился железный крест.
Якобы этот крест вручил ей лично Гитлер, а она научилась летать в восемь лет, а в годы войны уже совершила несколько сот вылетов, бомбила Англию и Грецию.
Когда пожарные загасили пламя и принесли этот Железный крест, оплавленный с загнутыми концами своему начальнику. Тот долго рассматривал его, держа на ладони своей брезентовой рукавицы, а потом бросил на землю и стал топтать.
Так же говорили, что за смерть этой летчицы немцы будут особо мстить. Так приказали Гитлер и Геринг.
За два дня Татьяна встретила семь человек знакомых, которых убила именно это немецкая летчица. По их рассказам она бомбила Ленинград причудливым зигзагом, убивая на своем пути людей и собак.
Вся эта дичь предвещала массовую панику, когда немцы подойдут к окраинам города. Они были уже близко. Татьяна не знала этого, но чувствовала по тону сводок и по тому, как все больше мужчин из ленинградского руководства появлялись на работе в неглаженных рубашках. Они вывозили семьи, и некому стало крахмалить, выглаживать манжеты и воротники. Потом костюмы заменили полувоенные френчи, за которыми было не видно мятых серо-белых сорочек. Все эти безымянные совслужащие так и пройдут блокаду в этих френчах.
21
Татьяна заметила, что последнее время у не трясутся руки. Пальцы. Не попадают по вылезшей из коробки папиросе. Сначала она думала, что это от привычки старого курильщика не потерять последнюю папиросу. Но сегодня на Радио выдали «Казбек» по карточкам выдали роскошно — по восемь коробок в руки. А помзвукорежа Марина Анатольевна обменяла ей свой «Казбек» на три Татьянины банки консервированного молока. И открыв пачку свежего «Казбека» Татьяна поняла, что руки дрожат не из — за страха потерять папиросы. Он дрожат из-за страха. И от напряжения.
После отговаривания карточек пришлось писать сводку. В ней опять не было ни правды, ни убедительности. Она написала ее быстро и просто. Так же быстро и просто е пробубнил диктор. Закончив слушать эфир, Татьяна поняла, что этой сводке не верит никто на Радио. А может, не верит никто и в городе. Во всяком случае, из тех, кто может думать, не верит никто.
С таким мыслями она вернулась в свою комнату. Положила пакет с продуктами на буфет. Села, не раздеваясь на стул рядом.
— Почему они так ведут себя? — спросила у пустоты Татьяна.
— Что ты имеешь в виду? — переспросил Коля.
— Почему советская власть так относиться к нам? Почему они не расскажут всем правду?
— Правду, — переспросил Коля.
— Да. Правду. Мы о ней в мирное время не слышали. А теперь ее нет и подавно.
— Какую правду? — очень тихо переспросил Коля.
— Как какую? — Татьяна, наконец, расстегнула пуговицы пальто, — она только одна и есть. Настоящая.
— Что ты такое говоришь? — глаза Коли заметались по стенам комнаты.
— Наверное, я о том, что надо бы следовать собственным лозунгам.
— Татьяна, — прошипел Коля, — сейчас не время.
— Да, — кивнула она, — не время и не место. Скажи еще, что по законам военного времени сейчас шлепнут без некролога. Так у нас и в мирное время было так же. Раз. И пропал человек.
— Таня, прошу тебя, — пробурчал Коля.
Лицо его стало белеть, глаза сильно моргали. Татьяна испугалась, что сейчас у Коли начнется приступ. Она быстро достала две таблетки люминала и дала Коле, а разговор решила продолжить уже в другом месте и с другим человеком.
Миша был счастлив увидеть ее. Его университет частично уже эвакуировали, но он под эвакуацию не попадал. Не были у Миши ни семьи, ни детей, а мать — старушка не учитывалась советской властью. Все это его не смущало, тем более, что ему добавили часы лекций и студентов.
— Представляешь, — громко сказал Миша, — если так пойдет и дальше, то я стану завкафедрой еще до зимы.
— Это война, — сказала Татьяна, — потери двигают наше общество быстрее, чем мирная жизнь.
— Я не попаду под мобилизацию, — так же громко сказал Миша, — у меня и язва была, но главное туберкулез. Он, вроде, прошел, но плеврит остался. В эвакуацию не берут, но и на фронт тоже. Буду расти здесь. В тылу!
Татьяна переступила через кучу грязи — город убирался все хуже и хуже:
— Почему они молчат?
— Кто они? — не понял Миша.
— Наши власти. Отцы города.
— Ну как так молчат? — почему-то Миша посмотрел по сторонам. До комендантского часа было еще рано и патрулей на улице было мало.
— Они не говорят нам всей правды, — упрямо повторила Татьяна, — на фронте совсем не так, как говорят в сводках. Они все это скрывают и от нас и от вас.
Как хорошо, что Миша не знал ее пару лет назад. Коля сейчас бы оборвал ее и прошептал бы: «Ты что. Опять захотела в подвал большого дома?». Миша ничего о ее запретном прошлом не знал и не перебивал ее. Во всяком случае, пока.
— Во время войны, — очень серьезно сказал Миша, — никогда не говорят всего. Враг имеет уши везде.
— Ты имеешь ввиду нашу советскую власть, — обычным тоном спросила Татьяна.
— Советскую власть? — опешил Миша.
_ Да. Под внутренним врагом, имеющим уши.
Миша резко остановился и дернул Татьяну за локоть:
— Что ты такое говоришь?
— А я думала, что ты не решишься на такое. Во всяком случае, пока мы не переночуем вместе, — с легким смешком отстранилась она.
Миша сумрачно смотрел на нее. Он стоял и машинально тер большим пальцем правой руки фалангу указательного пальца. Татьяна поняла, что он уже думал об этом, хотя и боялся думать.
— Ты думаешь, все они, — Татьяна кивнула в сторону уже пустой мостовой, где недавно ходили люди, — не думают об этом?
— Не думают, не все думают, — тихо сказал Миша, — те, кто много думали, уже вообще не думают.
Татьяна засмеялась чмокнула Мишу в шоку и побежала домой легким шагом влюбленной женщины.
22
Они шли с Мишей, который ждал ее после работы. Миша жил в коммуналке с мамой школьной учительницей. Сын пошел дальше и стал кандидатом наук и доцентом. Миша смеялся, что после того как он защитил диссертацию мама перестала говорить ему о литературе, но часто напоминала, чтобы он одел шапку:
— Она считает, говорил он, что все ученые такие рассеянные, что все забывают.
— А ты не такой, — улыбнулась Татьяна.
— Как видишь, нет, — Миша рассмеялся, — ведь тебя не забыл.
— Не надо, — Татьяна, сказала это какие-то серьезно- скрипучим голосом, — не надо. Сейчас не время и не место. Скорее всего, не время.
— Время всегда одно, — как-то неуклюже отметил он.
— Ты ничего не знаешь обо мне. А я не хочу тебе ничего говорить. И если ты думаешь, что в стихах можно понять человека то заблуждаешься.
Они несколько минут шли молча. Город был темен — светомаскировка делала свое дело. Часто встречались патрули милиции и домкомов. Страшно не было, но казалось настороженность разлита в воздухе.
— Знаешь, — неожиданно тих, сказал Миша, — мы с мамой жили восемь лет с соседом. Кто он уже, наверное, не важно. А вчера во время налета.
Миша замолчал. Он обернулся по сторонам. И как-то странно поправил кепку.
— Что во время налета, — машинально переспросила Татьяна.
— Во время бомбежки сосед открыл окна своей комнаты, включил все лампы и закричал, гладя на надвигавшуюся волну черных германских самолетов: «красота-то, какая немцы пришли!», — очень тихо рассказал Миша, — наверное, его комната уже свободна.
Татьяна хрустнула пальцами:
— Ты думаешь это очень интимно? Рассказывать истории, за которые дают немалые сроки? Может ты считаешь, что это меня возбуждает? Или это позволит тебе подобраться ко мне ближе?
— Нет, нет, — сказал он, — я о том кто кого и как долго знает. Можно знать человека очень долго, а потом получить такое.
Она кивнула:
— Можно и так, а можно и наоборот. Если тебя это интересует, то я замужем. Он хороший человек, а жизнь у нас как у всех. И не лучше и не хуже. Разве, что детей нет.
— Хороший человек, — тихо сказал Миша, — хороший, а не любимый.
— И не начинай, — прервала его Татьяна, — в семейных отношениях много основано не на сиюминутных чувствах, когда кипят эмоции, а на то, что пережито вместе. Это фундамент семейной жизни, а эмоции, порывы только краска на стенах этого дома.
— Ты мне говоришь это потому, что знаешь, что я не оставлю тебя? — поинтересовался он.
— Да, согласилась Татьяна.
Мимо прошел патруль местного домкома: две тетушки преклонного возраста старательно шагали рядом с крупным мужчиной через плечо, которого висела санитарная сумка. Когда шаги патруля стихли, она сказала:
— Ты не из тех, кто, узнав, что женщина замужем попрощается и исчезнет навсегда. Но ты должен значить, что все сложнее и одним напором и верностью мои семейные проблемы не решить.
Миша снова поправил кепку:
— Наверное, во время этой войны я вырасту.
— Во всех смыслах? — рассмеялась Татьяна.
— Во всех, — согласился он, — мертвые не берут с собой ничего. Но когда они умирают, то не знают об этом.
— Если ты о том, что он тяжело болен. То это правда. Но я ему обязана спасением. Или считаю, что обязана. Или он это считает. В общем, нас связывает куда больше, чем совместная комната.
— Семья, муж, жилая комната, общие воспоминания, — тихо повторил Миша.
— Да, — ответила она, — иногда я думаю, что этот больной человек это я. Такая же больная и раненая птица. Подбитая жизнью. Я понадобилась ему, когда меня только выпустили из тюрьмы. Не думаю, что кому-то была нужна. Да и себе была не нужна.
Сзади зашаркали шаги патруля. Их обогнали все те же три человека укреплявшие свой страх ежевечерними обходами.
Миша кашлянул:
— Это было давно.
— Нет, — покачала головой Татьяна, — для меня это было недавно. Может как вчера. Вся моя жизнь после ареста Кости. Как сжатая пружина. Я недавно это поняла. Она тогда сжалась. И сейчас идет и идет, а ее нет. Нет этой жизни. Радио есть, стихи есть, мужчины есть. А жизни ее нет.
— Может потому, что нет детей?
— Нет, — Татьяна помолчала, — они не спасли бы. Хотя без них и тяжело.
— Думаешь, завтра будут бомбить? — неумело сменил тему разговора Миша.
— Не задавай идиотских вопросов, — ответила она после долгой паузы, — они теперь будут бомбить нас всегда. До самого конца. Их или нас.
— Значит, — шепотом сказал Миша.
Татьяна прервала его:
— Это значит только то, что не надо относиться ко мне как к комсомолке. И лапать между ног во время разговора о диомате. Тебе понятно?
— Да.
— Вот и да, — ей показалось, что похоть всегда мешает понять человеку что-то выше и получить нечто большее. Такая простая и наивная похоть. Естественное желание продолжить род омерзительно, когда она сопрягается с высшими истинами. Чувство эстетического меркнет, когда концерт в летнем театре заканчивается в ближайших кустах. И дело не в мятой юбке и отпечатках грязи на кофточке. Нет, дело в тоскливом неумении сделать все это красиво. Спокойно и достойно, как должны это делать мужчина и женщина. Так и советская власть, — подумалось ей, — так и она имеет несчастный народ. Мнет, жмет его, заставляет пахать за краюху хлеба и четыре квадратных метра коммунальной комнаты без горячей воды и канализации. Советская власть, насилующая русский народ показалась интересной аллегорией. Вот только народ этот не сильно сопротивлялся, а как покорная деревенская баба сносил и побои, и насилие и неиссякаемую работу.
— Нравиться, наверное, — вслух сказала Татьяна.
— Что, — не расслышал Миша.
— Я про то, что другим это, наверное, нравиться.
— Понятно.
— А ты подумал, что ломается все эта баба? Да?
— Да.
— Но я не про себя. Хотя к тебе это тоже относиться. Нравиться нам, что нас вчерную сношают. Всему народу нравиться.
23
Сергей Васильевич задумчиво рассматривал черно-оранжевую ленточку, названную кем-то георгиевской. Он посмотрел на улыбающуюся весеннюю Танюшу.
— Вы тоже? — спросил он.
— Что, — улыбнулась она, — что тоже?
— Вот это, — Сергей Васильевич показал, а георгиевскую ленточку, привязанную к ручке Танюшиной сумочки.
— А, это, — Танюша улыбнулась, — нам раздавала перед Университетом. Все брали. Вяла и я. Многие берут.
Сергей Васильевич кивнул и посмотрел в окно:
— Действительно, Танюша многие берут. Вот видите, взял и я. Не знаю, может деда-фронтовика вспомнил. Или нашу общую кухню. На которой безногий инвалид дядя Федор устраивал пьяные ссоры. Но взял.
Он покрутил ленточку и отодвинул ее на край стола.
В новой России сама идея священной войны стала колоссальной, но хрупкой ценностью. Масштаб этой победы был так велик, что перелавливал своим весом все произошедшее до и после. Война разделила историю страны на «до» и «после».
Танюше иногда казалось, и она гнала эту мысль, что не сама война была так важна и так важны все ее жертвы, а некая Победа. Победа, взращенная на десятках миллионов убитых на фронте и умерших в тылу. Победа, а не война стала велика, а вот война была ранима. Стыдливая тяжесть потерь заставляла перескакивать галопом от миллионных котлов 1941 сразу к штурму Рейхстага 1945. четырехлетний провал закрывался оптимистично-трагичными или весело-печальными десятилетиями неизменными кинокартинами.
Сергей Васильевич взглянул на телефон и перевел взгляд на Танюшу:
— Хорошо, что вы регулярно ходите на консультации. Приятно видеть мотивированных студентов. Готовых к труду и обороне.
Танюша улыбнулась шире. Майские праздники обещали не только отдых и хорошее настроение, но и ощущение освобождение от тягот зимы и учения.
Сергей Васильевич попрали очки:
— Ну, что у Вас? Как дела по диплому?
Танюша передала преподавателю папку с черновиками. Он раскрыл папку, полистал:
— Не густо. Однако. Совсем не густо.
Танюша сконфузилась было, но быстро нашлась:
— У меня еще на компьютере есть. Там много.
Сергей Васильевич с пониманием кивнул:
— Сейчас праздники будут. Они длинные. Делать на них вы, конечно, ничего не будете. Но я вас попрошу подумайте. И подумайте знаете о чем. О нашей победе. О нашей с вами победе. Бертольц ее описывала. Но она видела, как до нее дошли. И видела, что с ней стало потом. Образно говоря, она видела как пот, и кровь превратились в патоку и елей. Вы об этом подумайте. Как это происходит.
Танюша опять улыбнулась. Ей нравилось, что преподаватель не напрягает нудными вопросами. Не заставляет что-то читать и конспектировать. Напротив, все идет быстро и легко — разговоры на общие темы, улыбки, обмен любезностями. Так, без труда можно и диплом этот написать и защитить его. Вот с работой хорошей потом куда большая проблема. Впрочем, для девушки работа не так важна, как достойный спутник жизни. Вот это и есть женская карьера и работа. Из неги размышлений Танюшу вывел голос преподавателя:
— Считайте, что задание вы получили. Оно сложное. Не писать, что в голову придет, а подумать. Не как школяр или первокурсник, а как думала и понимала это она Татьяна Бертольц. Там в замерзающем блокадном Ленинграде.
Танюша кивнула и улыбнулась:
— Да. Понимаю.
Сергей Васильевич смерил ее внимательным взглядом:
— Хорошо, что понимаете. Но я жду от вас большего, чем есть сейчас. Начните, наконец, думать!
Сергей Васильевич передал Танюше папку с ее набросками, а ленточку призванную стать символом победы свернул и положил в нагрудный карман легкой куртки.
24
Как-то неожиданно из магазинов пропало все. Даже то, что было по карточкам. Их можно было отоварить только на работе. Помойки стали грязнее, но выбрасывать люди стали меньше.
Где-то в середине августа город заполнили кошки и собаки. Хозяева, которым стало нечего, есть самим, стали избавляться от домашних животных. Кто-то еще мог прокормить кошку. Но собаки стали неподъемны для всех ленинградцев. Хороших и здоровых собак, вроде овчарок и доберманов пристраивали в армию и милицию. Хозяевам даже платили за них деньги. Но большая часть четвероногих была не нужна никому.
Те из хозяев, кто был из жалостливых вывозили своих собак в лес и оставляли там. Наверное, у таких хозяев была надежда, что городские собаки смогут прожить в лесу на подножном корме.
Другие топили своих собак в речках и в Финском заливе. Однако, большая часть не могли сделать ни того, ни другого. Такие просто выгоняли собак на улицу, а чтобы они не вернулись то собак бросали вдали от дома.
Татьяна видела таких несчастных во множестве. Они жалостно стояли около магазинов и подъездов домов. Жалостливые глаза голодных собак показывали, предсказывали будущую судьбу ленинградцев. С холодами все собаки исчезли. Куда их дели, и кто занимался никто не знал, да и не интересовался.
Завмаги и продавцы стали выметать короба, трясти мешки из — под сахара, крупы и чая. Те из ушлых жителей, кто успел запастись в первые дни войны спичками и различной бакалеей, в августе стали скупать клейстер и кожаные вещи.
Рынки еще работали, но дороговизна на них была страшная. А цены постоянно росли. Соседка Аня, ходившая на рынок менять старые ботинки дочери на картошку, рассказала, что одного из продавцов пытались обвинять в жадности.
— Представляешь, Татьяна, они кричат ему: «жадный ты, советская власть тебя покарает, а он им — пусть карает! Видал я вашу советскую власть! Жрать все хотят!»
— Дела, — покачала головой Татьяна, которую эти бытовые мелочи не занимали, питалась она в столовой Дома Радио, а ее пайка и карточек пока им хватало.
— А еще, — добавила Аня, — говорят разное. В трамвае, когда с рынка ехала, говорили, что на рынок постоянно, с утра ездят машины.
— Какие машины? — не поняла Татьяна.
— Черные, — четко сказала Аня, — это машины тех, кто не получает пайки высшей категории. Выходят из них жены или домработницы. Покупают мясо, птицу, зелень разную. И все по бешенным ценам. Из-за них и цены такие дикие. Не было бы этих буржуев, то цены были бы куда ниже. А так рабочему человеку уже на рынке и делать нечего.
— Совсем нечего?
— А то, — Аня махнула рукой, — представляешь Таня, сменяла я почти новые Дашкины ботинки, она только весну и отходила на четыре кило картошки. Четыре. А там тьма тех, кто меняет вещи на еду. Все тянут. И вещи и картины и патефоны, приемники, хотя их сдать все должны были.
— И берут? — Татьяна подумала, что ее кофе уже заканчивается, а без него писать по очам или сидеть у постели Коли после приступа очень тяжело и тоскливо.
— Да все берут, — Аня задумалась, — а уда деваться. Приезжают люди из области, кто-то и с огородов под городом продает свое. Сейчас многие барахла накупить думают.
— Кому война, — тихо сказала Татьяна.
— Да, — не поняла ее Аня, — кому война, а кому и паек совсем сократили. Нам на работе хлеб только в хлеборезке дают, а в супе селедка и пшено. Наварка нет совсем. Дашку тоже не кормят почти. Чай ей в школе дают без сахара, кашу на воде, а хлеба и нет сосем.
25
Метроном уже отбивал ритм. И этот ритм рушил судьбы. Метроном делал время быстрее, неизбежно укорачивая жизнь. А влюбленные как не замечают часов, так не слышат и метронома. Но когда все друзья и знакомые работают без четкого графика, кафе закрыты, а в кинотеатрах идут звонкие боевые новости, то влюбленным только и остается, что ходить кругами по городу. Поэтому, Миша и Татьяна постоянно гуляли. Привыкнуть можно было ко всему — шуму, грязи, невозможно только к пронизывающему, после трех часов прогулки, холоду.
— Дело такое, — Миша зябко потер руки, — это не для всех ушей, но мы блокированы. Полностью или нет сказать сложно. Мне никто не докладывает. Но связи с остальным Союзом нет.
— Как нет? — удивилась Татьяна.
— А так, — Миша скрипнул зубами, — неужели ты из своих сводок этого не поняла?
— Нет, а что там поймешь? Бои на том направлении, бои на сем направлении.
— И то верно. В Смольном паника. Вернее за панику сейчас расстреляют сразу, даже слово это говорить нельзя. Скажем, так, руководство наше в большом напряжении. Даже растерянности. Немцы нас окружили, подвоза продовольствия и топлива нет. И бежать некуда. А если еще финны поднажмут, то все.
Миша замолчал.
— Зачем ты рассказываешь все это? — поинтересовалась она.
Миша усмехнулся:
— Поделиться хочу.
— Нет, — Татьяна покачала головой, потом поправила пуховой платок, — ты не из таких. Да и рискуешь ты сильно. Говорят, что даже фотографировать на улицах запретили.
— Да, запретили, — ответил Миша, — сам приказ этот печатал. В осажденном городе снимать нельзя.
— И зачем ты это говоришь, если не хочешь показаться привлекательным, проницательным? Ведь, ясно, что за распространение такой информации тебя не только из Смольного выгонят. Но и на фронт отправить могут. Вот ты павлином и ходишь, смотри какой я храбрый и добычливый.
— Конечно же, так, — улыбнулся Миша, — но если честно, чтобы ты имела ввиду. Знаешь, что если появиться у тебя возможность, то быстро уезжай из города. Даже не думай. Все сейчас так быстро меняется. Счет уже не на дни идет и не на часы. Барахло тебя не интересует, но может, сможешь Колю вывезти. Надо справки собрать, карточку из поликлиники. Ты подумай, очень хорошо подумай.
— Спасибо за совет, — улыбнулась Татьяна, — а то думала командировку на фронт выбить. Посмотреть на войну.
— Да ты что, — Миша схватил ее за локоть, — ты что! Не вздумай. Там не кино. Поедешь и не вернешься.
— Наверное, поэтому мне путевку и не дали, — пожала плечами Татьяна, — испугались, что фашисты захватят такой важный объект как я. Но если ты просишь, буду себя беречь. Обещаю тебе это. Честное пионерское слово.
Татьяна шутливо отдала Мише пионерский салют.
Он вздохнул:
— Они выкатывают тяжелые пушки, и бомбить нас будут сильно. Сейчас они с восками расправляются. А скоро за город возьмутся.
— И откуда ты это все знаешь? Ты как стратег размышляешь. Как Сталин в 1919 году.
— Я все же кое-что слышу в Смольном. И думаю, что нам всем будет очень кисло.
— Граждане, граждане, сколько можно кричать!
— Перед ними вырост невысокий человек в пальто странного серо-коричневого цвета с красной повязкой на рукаве. Его перекошены рот быстро открывался и закрывался, а руки подлетали как крылышки птицы, до уровня плеч.
— Ну, сколько вам можно говорить?
Татьяна и Миша переглянулись. Вместе со словами незнакомца в жизнь вернулись звуки улицы, треск смотров, шелест шин, покашливание прохожих.
— А в чем собственно дело товарищ? — спросил у громкого незнакомца Миша.
— Как в чем? — ответил тот, — я ответственный работник. Я проводник. Сегодня веду колонну на фронт. Вы это понимаете?
— Вполне, — ответил Миша.
— Вот и хорошо, что понимаете, а на проезжей части вы стоите. Стоите и воркуете как два голубка. И не проехать, ни объехать вас! Влюбленные, время еще нашли в такое!
Татьяна отметила, как покраснел Миша.
— Вы отойдите с дороги. На тротуар отойдите и говорите сколько угодно! — выпалил ответственный проводник, — если считаете, что сейчас время свои шуры муры крутить.
— Давай, отойдем, — сухо сказал Татьяне Миша.
Они сделали несколько шагов и встали у самой стены дома.
Мимо них медленно проехал грузовик, в кабине которого был прорисован профиль ответственного проводника с надменно сжатыми губами. В кузове грузовика сидели женщины в телогрейках с лотами. За первым грузовиком проехал второй, потом третий. На борту третьего грузовика мелом было написано «Ты — фронту».
Татьяна стала серьезной:
— Их окопы копать?
— И окопы, и противотанковые рвы, — вздохнул Миша, — сейчас разнарядки по всем предприятиям идут. Раньше окрестных колхозников сгоняли, а как фронт к городу подошел, то перешли на трудовые ресурсы Ленинграда.
Миша повернулся к Татьяне и неожиданно резко сказал:
— Видишь?! Вчера они ударницы были, заслуженные работницы, швеи или ткачихи какие-нибудь, а сегодня с лопатами на фронт поехали. Трудовые ресурсы будут возмещаться по мере их исчерпания.
— Это диамат? Так учит марксизм — ленинизм? Самое верное учение в мире? — поинтересовалась Татьяна.
— Это предупреждение, — Миша поиграл желваками, — прекрати играть в героиню. Или закончишь как они.
— Катаясь с лопатой на машине?
— Нет, — Миша снова стал мрачным, — нет, роя траншеи, которые и защищать-то никто не станет. Знаешь, сколько этих линий обороны наделали от самой границы? А толку? Немцев они не остановили.
— Сократ, — весело сказала Татьяна, — говорил, что нужно думать не о прочности стен, а о прочности тех, кто будет стоять на этих стенах.
Миша побелел:
— Ты, поосторожнее со своим Сократом.
— А что? — улыбнулась она, — шлепнут без некролога?
Миша хотел сказать, но только закусил губу.
— Знаю, — засмеялась Татьяна, — дура! Я дура. Но дуракам и юродивым на Руси все прощалось.
— Прощалось, — прогудел Миша, — раньше прощалось, а вот советской властью уже не прощается.
26
Солнце садилось. Танюша включила электрический чайник, открыла коробку с курабье и подумала о калориях. Калории, это слово опять переплелось с ее диплом. Сейчас она подумала о том, сколько калорий в курабье, а в блокадном Ленинграде думали, где бы взять эти калории.
— Ты чего такая задумчивая? — спросила Танюшу Вика, е подруга, игривая и веселая особа, зашедшая с другой Танюшиной подругой — Машей, на огонек.
— Может, случилось чего, — предположила Маша, смотря на талию подруги.
— Да нет, девочки, — Танюша поставила на стол чашки, — я почему-то о своем дипломе сейчас вспомнила.
— О, — засмеялась Вика, — нашла, о чем вспоминать. Мой — то диплом через два месяца, а в нем и конь не валялся.
— В моем, тоже, — согласилась Танюша, — но сейчас о калориях вспомнила. И подумала о Ленинграде в блокаду.
— А у тебя диплом о блокадном Ленинграде? — поинтересовалась Маша.
— Не совсем, — Танюша стала наливать чай, — я про Татьяну Бертольц пишу.
— Про кого? — протянула ироничная Вика.
— Была такая поэтесса советская, — пояснила Танюша, — она в Ленинграде практически всю блокаду прожила. Ее и звали «блокадной мадонной».
— Интересно-то как, — сказала Маша, — наверное, тогда интересно все было. Как в фильмах?
— Да, так, — отмахнулась, Танюша, — представляешь, как они жили?
— Как?
— Воды горячей не было совсем? Воду-то кипятили. На кухне. И мылись потом.
— Как у бабушки в деревне, — добавила Вика.
— И это Питер, — философски произнесла Маша.
— Тогда не Питер, а Ленинград, — ответила Танюша.
— Какая разница? — спросила Вика.
— Как? В Ленинграде она жила. Татьяна Бертольц жила в Ленинграде. Так тогда Питер назывался.
— Ну, если это так принципиально, — протянула Вика, беря печенье из коробки.
— Кто-то и делом занят, — заступилась за подругу Маша, — а не как мы с тобой по клубам и на работе.
— И интересно тебе этим заниматься? — пожала плечами Вика, — как жить-то будешь? Пока еще Павлик на ноги станет.
— Все интереснее, чем нашим маркетингом страдать, — ответила за Танюшу Маша.
— Это верно. У вас там только нули и графики продаж. Как на фабрике.
— Зато интересно узнать, как было раньше, — наконец ответила Танюша, — жили они все вместе.
— Это как? — поинтересовалась Маша.
— Как и у нас, таджики живут. Все в одной квартире. Тогда квартиры разделили на комнаты и семье только комнату давали.
— Да, — кивнула Маша, — у меня так бабушка всю жизнь прожила. Там и умерла в коммуналке. Хотя ей квартиру давали в Черемушках. Сказала, что лучше в центре в комнате, чем в ваших Черемушках в квартире.
— Представляете в одной квартире сразу три семьи, — пояснила Танюша.
— А как же они это делали? — хохотнула Вика.
— Так и делали. Тихо, наверное, — сказала Маша, — или ждали, когда соседей дома не будет.
— А может все привыкли. И не стеснялись, — Танюша почему-то сейчас поняла как далеко они от той советской жизни.
— Может и так, — не унималась Вика, — а как после ночи на кухню выходить? Там все, наверное, улыбаются. Стоят и смотрят, как ты ночью отметилась. А может и разы считают.
— Да ладно если у всех так происходит, — ответила ей Маша, — они там все привыкли, наверное. У нас тоже хорошо слышно.
— У нас не слышно, — сказала Танюша, — когда Павлик у меня ночует, никто не замечает из соседей. Только по его машине определяют.
— А у нас слышно, — Вика отхлебнула чай, — я тем лето так попала. Родители приехали из Туниса, а соседка им и говорит, что дочь у вас выросла голосистая. Ее в хор надо было отдать, оратории исполнять. Может у нее горло бы уставало, и она по ночам так не орала.
— Туалет у них тоже общий был, — сказала Танюша, — один на всю квартиру.
— Стучали, наверное, — покачала головой Маша, которой смена темы понравилась, — сидишь там, а тебе в дверь стучат, что пора заканчивать.
— Или график составляли, — хихикнула Вика.
— Правда и не знаю как так можно, — добавила Вика, — ерунда получается. Я так с родителя жила, пока к Саше не переехала. Сначала было ничего, а как брат женился, так с утра очередь в туалет и в ванную. Как в поезде. Или в Сочи в частном секторе.
Только ты в такой коммуналке не две недели живешь, — сказала ей Маша.
— А еще я вчера прочитала, — заметила Танюша, — что купить просто так ничего нельзя было. Купить все можно было только по карточкам. Даже если тебе карточки дали, то не факт, что ты их отоваришь?
— Отваришь? — переспросила Вика.
— Ну да, получишь все по этим карточкам. Надо было еще в очередях стоять.
— Прикинь, — покачала головой Маша, — приходишь ты с работы, а потом еще в магазине стоять.
— Но готовить, потом надо было, — пояснила Танюша, — таких как сейчас продуктов, не было. Кур надо было опаливать на огне, потрошить и тогда готовить.
— Ужас, какой! — ответила Маша.
— Не то, что сейчас, — согласилась Вика, — кинула в микроволновку филе куриное, полила пастой и корми мужика.
— Да, тогда приходилось пахать и на работе и дома, — отпила чай Танюша, — А многие на работе ели. В столовую ходили. Дома бутерброды делали, а питались в столовках.
— Ой, даже у нас в столовой есть ничего нельзя. Я в ресторан хожу, — сказала Маша, и ее лицо выразило отвращение.
— Ты веган, — громко сказала Вика, которая была этим явно недовольна.
— И что? Со мной многие с моей работы ходят. Там ты хоть поешь и не отравишься.
— А веганов тогда не было, — пояснила Танюша.
— Конечно, — согласилась Вика, — им бы выжить тогда. Они там еле живы были.
— Потому никого не интересовал секс, — констатировала Маша, — они не ели ничего, вот и желания у них не было.
— Бедные!
— И как мужики тогда жили? — посмотрела на Танюшу Вика.
— Мужики-то ладно, — рассудительно сказала Маша, — не покормила его, у него и не стоит. А женщины, наверное, страдали. Ни белья, ни члена. Одна какая-то женская каторга.
— Да и домой приходилось в трамвае ездить, — продолжила рассказывать Танюша.
— Ну, это до войны? — спросила Маша.
— До войны конечно. Тогда автобусы были с деревянными кузовами. И даже грузовики людей по городу возили, Танюша подвинула коробку к Маше, она чувствовала, что с нее калорий за сегодняшний вечер хватит.
— Ужас, — взяла печень Маша.
— Да, что такого, сейчас в провинции так же, — сказала Вика.
— Это где? — поинтересовалась Маша.
— Ну, в каком — нибудь Торжке, ответила Вика.
— Да нет там никаких грузовиков, — отмахнулась от подруги Маша.
— Да, наверное, нет, — неожиданно быстро согласилась Вика, но быстро нашлась — представляешь, едешь в этом трамвае, а тебя со всех сторон мнут.
— Зато не скучаешь, — хихикнула Танюша.
— Девочки, — засмеялась Вика, — это же, как петтинг. Если секса нет дома и на работе, то есть по пути на работе.
— Точно, они так и жили, — громче Вики засмеялась Маша.
— Вы представьте, как они мылись хозяйственным мылом, — улыбнулась Танюша.
— Это как? — поинтересовалась Вика.
— Мыло было такое, — пояснила грамотная в бытовых вопросах Маша, — его варили из животных.
— Из животных? — Вика посмотрела на свою чашку.
— Ну да. Дохлых варили и делали мыло, — кивнула Маша, — у нас такое еще есть в торговых позициях. Я как веган этого не люблю, даже думать мне о таком противно. А вот ведь делают.
— Еще покупают? — спросила Танюша.
— Да, — погрустнела Маша, — В основном в провинции. Там его покупают для стирки.
— Это как так? — опять не поняла ее Вика.
— Я спрашивала, — сказала Маша, — что с ним делают. Наш торговый по регионам Василий Петрович сказал, что это мыло трут на терке, а потом засыпают в стиральную машину. И стирают.
— Но так нельзя, — ответила Танюша, — в инструкции и к машинке ничего не написано. Сломается, наверное.
— Так машина ведь не современная. А такая старая. Советская такая, что сверху закрывается крышкой большой.
— А помню, — наконец сообразила про что идет разговор Вика, — у бабушки такая была, пока ей папа не подарил новую. Нормальную.
— Ой, какие мы старые, что такое помним, — засмеялась Танюша.
— И не говори, — поддержала подругу Вика.
— Вы только представьте, девочки. Что о нас внуки будут говорить.
— Это когда дистанционные стиралки появятся? — спросила ее Вика, — да?
— Да!
— А еще вчера прочитала, — сказала Танюша, — что все в баню ходили.
— В сауны ты имеешь ввиду? — переспросила ее Вика.
— Нет, в такую вот общую баню, — пояснила Танюша, — там горячая вода была и все мылись. Как в армии. Мне Павлик сказал, что когда он служил, то там тоже общая баня была. Это потом уже стали душевые кабины ставить.
— Все вместе? — посмотрела на нее Вика.
— Нет, — покачала головой Танюша, — там был мужской день и женский. В один деть приходили женщины. А в другой — мужчины.
— Фу, — сказала Маша, — в женский день там, что на бабок смотреть? Я бы лучше с мужиками в баню пошла. Хоть есть на что посмотреть.
— Я тоже, — согласилась Танюша скучно там им было.
— Да ладно вам, — Вика, — посмотрела на подруг, — если мужики не ели нечего то у них там было на полшестого. Что смотреть было?
— И правда, — засмеялась Маша и вытянула из чашки пакетик чая, — висело у них все. На что там смотреть было?
— И представьте всю жизнь люди в отечественном ходили, — вздохнула Танюша.
— В домотканом, наверное? — засмеялась Маша.
— И в резиновых калошах, — кивнула Танюша.
— А у бабушки в деревне и сейчас так ходят. Я тоже в калошах ходила, — авторитетно сказала Вика.
— И как тебе? — поинтересовалась Маша.
— Круто? — спросила Танюша.
— Ногу уколола через калошу эту, — мрачно ответила Вика, — думала заражение крови будет.
— А у твоей бабушки хоть туалетная бумага есть? — спросила Маша.
— Сейчас, когда открыли «Пятерочку» появилась, — сказала Вика, — а до этого ей мама упаковками возили. Отец, все ворчал, что полмашины в бумаге. Кто с водкой в деревню, а мы со своей туалетной бумагой. Красота. А так лопухи у нее были.
— А зимой? — задала интересный вопрос Маша.
— Зимой? — переспросила Вика,
— Да.
— Ну, — Вика пожала плечами, — зимой мы к ней не ездили никогда. Наверное, как-то обходилась. Может лопухи с осени заготавливала.
— Да жизнь была ни одежды ни белья, — вздохнула Маша.
— У нас не лучше, — ответила ей Вика, — ты попробуй найди у нас нормальный размер по адекватной цене.
— Можно найти, — не согласилась Танюша.
— Тебе может и можно. А я когда забыла в Италии сумку с бельем, — громко сказала Вика, — то три недели по городу носилась. То одно жмет, то другое. А Саша чуть с ума не сошел от ценников. Думала расстанемся с ним тогда. Он белый из магазинов выходил.
— Для мужика платить по сто сорок долларов за трусы это слишком, — покачала головой Маша.
— Но если не расстались во время выбора трусишек, — улыбнулась Танюша, — то теперь точно не расстанетесь.
— Это да, — согласилась Маша, — если уже это мужик вытерпел, то он тебя в любом виде будет терпеть. Как не растолстей и как не пили его.
— Надеюсь, — вздохнула Вика.
— Зато у них была цель, — после долгой паузы сказала Танюша.
— Какая? — поинтересовалась Вика.
— Они верили в коммунизм.
— И где этот коммунизм? — хмыкнула Вика, — ты по сторонам посмотри, все, что у нас нормальное все иностранное. В нас даже клубняк открыть не могут.
— Зато они в войне победили, — отметила ей Маша.
— Мы бы тоже победили, если бы за нами заградотряды поставили, — как —то зло сказала Вика.
27
Вчера стали раздавать листовки и памятки об уличных боях. В каждом районе создавалось ополчение, взамен ушедшего на фронт и уже полегшего в пригородных болотах. Хотели строить баррикады из мебели, как в революцию 1905 года. Почему-то партийным начальникам казалось, что немецкие генералы и офицеры глупее царских, разметавших эти баррикады в несколько часов.
Ленинград зарос маскировочными сетями, мешками с песком и фальшивыми фасадами домов. Город потерял свое лицо, и Татьяна надеялась, что он не потеряет главное — свою душу.
«Они совсем сошли с ума», — подумала Татьяна, когда Коля сказал ей, что его хотят отправить на фронт партийным бойцом. Зачем на фронте понадобился филолог-эпилептик она не понимала, но хорошо она понимала то, что важно было отчитаться какого-нибудь третьему секретарю райкому. Такой секретарь сидел и постоянно отчитывался: сколько было поведено агитбесед, сколько подготовлено агитаторов и политбойцов, сколько их отравлено на передовую и как они ведут агитацию на передовой. Сколько этих несчастных политбойцов, совершенно не годных и не подготовленных к боям погибнет, этих третьих секретарей не волновало. Не выполнив указания вышестоящих органов весь этот партийный сброд сам бы отправился на передовую.
Татьяна несколько успокоилась, когда Коля сказал ей, что политработа на передовой для него дело добровольное, действительно добровольное, а не так как с ополчением. Татьяна сказала, ему, что это очень хорошо и ему надо думать о здоровье, а не готовиться к походам и боям. Коля видимо колебался и она резко спросила:
— Ну что тебе до этих партийных установок? Ты партийный, но есть предел и приказам партии.
— Другие ведь идут, — тихо ответил Коля.
— Другие не так больны, как ты, — ответила Татьяна.
— Ну не скажи, — покачал головой Коля, — вот Александр Петрович сердечник, а Василий Иванович вообще почечник, ему нельзя в холодные и сырые места, надо постоянно пить специальный чай, он даже на занятиях этот чай пьет.
— Это их дело, — зло ответила Татьяна, — они хотят повторить подвиг Островского.
— Какого Островского? — спросил Коля.
— Того, кто написал про Пашку Корчагина. Он их кумир, они, хотят умереть героически мученически.
— Да, — согласился Коля, — но не идти стыдно. Я хотел бы идти со всеми.
— Стыдно? Стыдно? — повторила Татьяна, — отчего тебе стыдно? Ты не как партийный секретарь, что сидит в райкоме и направляет политбойцов на фронт. Чего тебе — то стыдно?
— Другие-то идут, — не смирялся Коля.
— Другие дураки, — прошипела Татьяна, — другие думают, что война это парады, что они быстро и по-сталински разобьют врага, что старый сердечник, почечник и эпилептик сломят хребет гитлеровской машине, которую не остановила Франция и Англия. Ты тоже считаешь, что сможешь победить Гитлера в одиночку?
— Зачем ты так? — тихо спросил Коля, его белое лицо, подернулось тиком.
— Мне интересно, как ты сам себе все это объясняешь?
— Я думаю, так нам будет легче.
— В смысле, — Татьяна, посмотрела в буфет, где было совершенно пусто, только в дальней вазочке лежала пара кусочков хлеба.
— Мне все тяжелее и тяжелее, — Коля сел на кровать, — приступы все глубже и дольше. Это от того, что у меня плохое питание. Люминал нельзя пить бесконечно много. Я умру или от эпилепсии или от отравления люминалом.
— И ты решил убить себя раньше сам?
— Нет, — Коля набросил на свои плечи одеяло, — нет. Но политбойцам дают усиленный паек даже на гражданском положении. Если я буду числиться политбойцом, но буду дома….
— Брось, — резко перебила его Татьяна, — брось говорить чушь. Это для них, там такое возможно. А тебя поставят на учет как политбойца и швырнут на передовую сразу же, как придет разнарядка. Это будет чудесно, ты со своими припадками, Александр Петрович с больным сердцем и Василий Иванович с больными почками в одном окопе. Вами заткнут первую же дыру как потребуется. Вспомни, что говори ополченцам? Что они будут только во второй линии, что их винтовки с просверленными стволами и тупыми штыками никогда не потребуются для боя. А когда немцы прорвались, то ополчение швырнули под гром оркестров в бой. Как в гражданскую.
— Не самый плохой конец, — тихо сказал Коля.
— Да, — громко сказала Татьяна, — есть тебе хочется погибнуть без вести как герою. Я видела их там, на Бадаевских складах. Кто-то перед смертью понял, что все конец, а кто-то думал, что война для них только началась и скоро парад в Берлине. Им из Смольного было плевать на нас, в мирное время, а сейчас люди для них и вовсе стали пешками. Я даже много думаю о людях. Мы не пешки, мы цифры на листах их статистики. Если тебе хочется переместиться в этих листах из графы «живые» в графу «мертвые» то перемешайся. Я не буду тебе мешать.
— Тебе трудно со мной, — очень тихо сказал Коля, — у меня карточка иждивенца. И никто не даст мне другой. Я только усложняю тебе жизнь.
— Да трудно, — ответила Татьяна, — сложно жить с человеком, у которого по три эпилептических приступа в неделю. И я постоянно жду этих приступов. Но ты и моя работа это все, что у меня есть. Работа дает надежду, хоть на что-то, а ты связываешь меня с моей прошлой жизнью. Жизнью, в которой было много счастья, основанного на глупых иллюзиях. Я ведь когда-то не только любила жизнь, но я любила и нашу власть.
28
12 сентября в город приехал Жуков. Он сменил маршала Ворошилова, который хотел победить фельдмаршала фон Лееба энтузиазмом войск и методами Царицынской обороны 1918 года.
Жуков был еще не известен. Впервые это имя «Жуков» как ответ на молнии имен немецких «Гот», «Гепнер», «Гудериан» и «Клейст» прозвучало в Ленинграде.
Татьяна ощутила, что что-то изменилось. Сначала в Доме Радио стало больше беготни. Но потом бестолочь улеглась, а сводки стали проще. Главное, что она почувствовала, читая и перечитывая сообщения из Штаба Ленинградского фронта, это то, что войска перестали отходить. Они не только держали фронт, но в штабе стали понимать, как и почему они могут воевать. В войну пришел некий смысл.
Миша стоял у входа в Дом Радио. Она подошла к нему и шутливо протянула руку для пожатия. Он пожал, но не улыбнулся.
— День прошел? — спросил он.
— Да, — кивнула она и проводила взглядом проехавший старый грузовик, — сегодня я устала. Но я думаю это к лучшему.
— Почему?
— Мне впервые показалось, что наши командиры что-то понимают в войне.
— Тебе? — переспросил Миша, — откуда? Из Дома Радио?
— Да представь. Я стала понимать, что кто-то понимает, что делать.
— Ты про этого нового генерала?
— Жукова? — Татьяна кивнула и взяла Мишу за руку, — я думаю, он не Ворошилов.
— Однако, это открытие.
— Можешь язвить сколь тебе угодно. Но, наши ездили сегодня к нему. Он их принял и дал установку.
— Секретную?
— Конечно, нет, — Татьяна посмотрела в серое лицо Миши, — секретным у нас является любая глупость. И чем глупость больше, то тем она секретнее. Жуков сказал все очень быстро и коротко, он сказал, что в радио задачи только военные, иных нет. И нам всем предстоит сражаться как бойцам.
Миша остановился:
— Так говорили и раньше.
— Да, да, — Татьяна дернула мужчину за руку, — но раньше это говорили долго и нужно. Думали, что немцы будут нас ждать, пока мы проведем собрание. Вынесем решение и оформим его. Может, и задним числом засчитают. А Жуков сказал все это двумя предложениями. Он знает цену словам, а значит, знает и цену времени. А это и есть самое главное в современной войне.
— Да ты стратег, — вздохнул Миша.
— А ты сомневался? — Татьяна настойчиво потянула Мишу за руку.
— Меня интересует другое, — Миша почему-то не поддерживал энтузиазма Татьяны, — как мы жить — то будем.
— Как жили, так и будем.
— Это да. Но мне дают паек, тебе тоже, а вот моей маме он не положен. Нормы все урезают и урезают. У нас два преподавателя уже в больнице, а сегодня на лекцию пришло половина студентов, остальные на каких-то работах. Говорят, что там дают доппаек. У нас проходит еще одна волна мобилизации. Берут уже всех.
— А ты не попадаешь в политбойцы?
— Куда? — спросил Миша.
— Политбойцы пояснила Татьяна, — это такие партийные работники на передовой в ополчении и среди граждан. Они должны поднимать боевой дух.
— Нет, — покачал головой Миша, — не попадаю. Ты знаешь, что уже смеркается и скоро они прилетят.
— Они каждый вечер прилетают и каждую ночь. Мы могли бы уже привыкнуть.
— Привыкнуть к чему? — поинтересовался Миша, — к смерти?
— Нет, — Татьяна сжала его руку, — привыкнуть к налетам. Не думаю, что смерть и налеты это одно и тоже.
— Но бомбят крепко.
— Если ты заметил, то оно бьют по кораблям и по батареям. В первую очередь. Потом по вокзалам. А уже потом по жилым кварталам. Я вообще думаю, что немецкие удары по жилым кварталам это их ошибки.
— Ошибки? — настороженно спросил Миша.
— Да. Фашисты звери, но они рациональны и умны. Они понимают, что каждый вылет на такой большой и защищенный пушками город это смертельный риск. Поэтому, они решают боевые задачи. Убить все население такого большого города бомбардировками с воздуха невозможно. Они это понимают и будут действовать иначе.
— Ты так и будешь жить дома, — спросил Миша.
— Да, — сказала Татьяна, — буду жить дома. У меня пропуск в бомбоубежище Дома Радио. Но пойти туда я не могу.
— Почему?
— Коля, его припадки будут пугать тех, кто будет там. А там будут и дети. И старики. И люди с больным сердцем. Ему там нельзя. А значит и мне там нельзя.
— И оставить дома ты его не можешь?
— Нет, конечно. Не могу. Я думаю, что вероятность погибнуть от прямого попадания бомбы не велика. Опасны пожары, но я живу в доме, который не находиться в тупике. Рядом, с которым нет высоких домов, которые могут завалиться на мой дом. Думаю, что вероятность погибнуть в меня е велика. И конечно, я не могу ни бросит Колю, ни привести его пугать и без того запуганных людей.
29
— Сегодня было две сводки, — тихо сказала Татьяна как бы сама себе.
— Две? — переспросил Коля, закутанный в пальто и одеяло.
— Две, — Татьяна посмотрела в банку с кофе, она была практически пуста, — две и обе очень хорошие.
— Наши наступают? — спросил Коля.
— Нет, не наступают, но они и не отступают. Наверное, фронт стабилизировался. Во всяком случае, на финском направлении точно. Финны дальше не идут.
— Это хорошо, — вяло сказал Коля. Последние дни недели он уже не ходил на работу. Ему дали освобождение от работы и отправили на комиссию по инвалидности. Но там была прорва военных инвалидов, Колю записали, аж на январь. Впрочем, освобождение от работы ему дали, чтобы он не пугал студентов своими припадками.
— Хорошо, — Татьяна высыпала все кофе и кофеварку, — ты говоришь о том, что болен. Но есть большой плюс жить с эпилептиком — можно с ним не делиться кофе. Тем более, что этого кофе не так и много.
— Это плюс, — так же вяло согласился Коля.
— Я думаю начать работать.
— То есть, — переспросил Коля, — ты и так работаешь. На радио ведь работаешь.
— Да, — кивнула Татьяна, — но это не та работа, о которой я говорю. Я иногда думаю, что зря получаю стипендию Союза писателей. Мои старые стихи уже никому не нужны. Сейчас время для новых стихов. Тех, которые покажут наше время и нам и нашим потомкам.
— Ты решила заново писать? — наконец понял Коля.
— Да, да, да, — Татьяна посмотрела, как в кофейнике поднимается желто-коричневая пенка, — я решила заново писать. Раньше я думала, что пишу для себя. А теперь решила писать для всех ленинградцев. Пусть город бомбят, пусть карточки урезают, пусть студенты роют окопы, в которых погибают профессора, но кто-то должен все это описать. Все это должно остаться следующим поколениям. Тем, кто уже не будет знать ничего из этого. Ни бомбежек, ни голода, ни холодной, ни отключения электричества. Он должны будут это все помнить.
— Ты описываешь коммунизм, — отметил Коля.
— Да, да, да, — Татьяна, перелила кофе в фарфоровую чашку, — это будет коммунизм без коммунистов. Но сначала нам надо победить фашизм.
— Интересный коммунизм.
— Да, я уверена, что такой возможен. Но думаю, мы до него не доживем. А вот до победы на фашизмом мы имеем все шансы дожить.
— Наверное, — согласился Коля, — но все это фантазии. Во всяком случае, пока. А днем приходила соседка снизу. Она работала на каком-то заводе. Завод перешел на выпуск гранат и взрывателей. Это не по ее профилю. Ее вывозят в эвакуацию. Она просила нас посмотреть за ее комнатой.
— Хорошо, — Татьяна отхлебнула кофе, — кофе мне необходим, чтобы писать. Писать стихи и работать по — настоящему. Знаешь, Тынянов как-то сказа мне, что он знает восемьдесят способов приготовления кофе.
— Тынянов, — протянул Коля.
— Да, — весело ответила Татьяна, — это большой плюс женщины — поэтессы. Ты дурра, но мужики с тобой общаются потому, что ты баба. Баба и все плошают твои кривые строки, редактируют их. Правда, не принимают всерьез. Но печатают. Поэтесса это звучит гордо.
Коля улыбнулся хилой улыбкой праведника.
— Тынянов тогда сказал мне это в глаза. Он не смотрел ни на мою грудь, ни на ноги. Наверное, его не интересовала ни я, ни мои прелести, ни мои стихи, но интересовал кофе.
— У тебя был хороший день, — наконец заключил Коля.
— Да. Так что там про соседку снизу?
— Она просила посмотреть за ее комнатой. Пока она не вернется. С домкомом она все согласовала. Ключ на буфете.
— А этот, — Татьяна показала Коле большой серый ключ.
— Да, это он.
— Хорошо, но думаю на эту комнату и так никто не позариться. У меня такое чувство, что люди пропадают. Как тогда в 1935 или в 1937.
— Таня, — тихо сказал Коля.
— Нет, нет, я просто сравниваю. Я ведь не говорю, что это хорошо или плохо. Я говорю как есть. Мы здесь, она там, а ее комната на замке как наша граница 22 июня. Но должна писать не для тем из Смольного, а для тех, кого они в мирное время мучили, а в военное бросили. Для них. И для того, чтобы помнили.
30
Как это опрометчиво мерить своих предков по размерам и фасону нижнего белья. А ничего иного Танюше не приходило в голову. Сначала она читала стихи Бертольц. Та была хорошим поэтом. Нет, не великим, но хорошим, крепким, способным писать много и ярко. Если бы она жила в наше время, то могла бы писать свободнее. Но эти стихи не давала ключа в той эпохе и к сознанию Татьяны Бертольц. Танюша это хорошо понимала. Это как в отношениях, бывает, что мальчик нравиться, и ты нравишься ему, но ничего не выходит. И никто не понимает, почему и как так получилось. Просто не судьба. Так же Танюша не могла понять Бертольц только через стихи. Хотя именно на стихи и пришлось бы опираться в дипломе. Но сейчас надо было понять, тот алгоритм по которому жила и творила ленинградская поэтесса.
Поэтому Танюша стала рассматривать фотографии Питера, а потом Ленинграда. Разница между черно — белыми ленинградскими и цветными питерским пугала. Танюша нашла раскрашенные фото Ленинграда тридцатых — пятидесятых. На этих фотография был более веселый город. В нем не было кафе, не было машин, люди были. Они застыли на фото как тени. И где-то среди них была тень Татьяны Бертольц.
Потом Танюша представила Бертольц за работой в Доме Радио. Но ничего не получилось. Советские штампы ежедневных слободок были поденщиной из тех, что сейчас делали копирайтеры. Для Бертольц это был хлеб, но ради описания хлеба творцов не пишут дипломы.
Танюша улыбнулась и решила записать эту мысль. «Ради хлеба поэтов не пишут дипломы». Как банально и глупо, но это единственная оригинальная мысль, пришедшая в голову за последнюю неделю.
Потом она представила Татьяну Бертольц дома. Вот большой и очень старый буфет. Бертольц не могла бы жить в комнате с простым деревянным шкафом, наверное, это был старинный буфет. Он знал и иных хозяев и те времена, когда в нем стоили наливки, коньяк, лежали икра и балык. Вот кровать Бертольц, но эта кровать не вычурная. Обычная кровать для того времени. Большая, неудобная с ватным матрасом. Застелена она белыми постельным бельем. У окна стол. Тоже хороший, но е большой. Большой не влез бы в комнату коммуналки. Рядом с ним три, нет четыре стула. За столом готовят, едят, пьют. За ним Бертольц писала, свои стихи и правила сообщения для радио. На столе стоит непременная пепельница. В ней окурки от любимого Татьяной «Казбека». В дальнем углу стоит небольшой шкаф, в котором все немудреные по нашим меркам пожитки семейства. А у входной двери вешалка с верхней одеждой постоянного обихода. Вот собственно и все.
Танюша даже набросала небольшой план этой комнаты. Потом она стала думать, как же шла там жизнь. Как жила Татьяна Бертольц и о чем она думала. Вот она открывает дверь. Она пришла, домой проехав на ленинградском трамвае треть города. Она устало вешает пальто на крючок. Кладет сумку на буфет. Садиться отдохнуть.
Она была сильной женщиной и раздевалась сама. Потом тряхнув распушенными волосами она шла в постель.
Танюша вспомнила игривые вопрос Вики:
— А как они делали это?
— Что это?
— Ну, это. Трахались они как?
— Как мы. А как еще?
— И минет делали?
— Ну да. Наверное. Но я в ее дневниках такого не читала.
— И по звериному?
— А почему нет? Ничего не изменилось с того времени. Мы — то не изменились.
— Да. Неспроста за ней так мужики бегали. Было за что.
— Значит, было за что, — вздохнула Вика.
Но Танюше был странен тот ушедший московошвейный мир. Те люди, жившие диким образом, даже не от зарплаты до зарплаты, как ее родители, а от пайка до пайка. Вся эта странная неопределенная ходульность митингов и собраний, на которые никто не хотел ходить, но все ходили. И выступали. И говорили правильные для того времени вещи. Амии в них не верили, но говорили и говорили. И жили по тем разговорам. Часть жизнь проходила в определенной коммунистической партией среде, а часть за тонкими стенками коммунальных комнат. Комнат, которые не могли спасти, но могли защитить. Хотя бы на время. Может в этом была безудержная страсть Бертольц, ее попытка заменить окружающий мир искренней любовью к мужчине? Любовью, в которой сгорали они оба. И которая заменяла ей все остальное, за исключении стихов. А может быть заменявшая и стихи.
31
Вечером Татьяна застала дома Колю и Аню. Колю сидел в своей ставшей обычной позе: обмотанный кофтой и пальто, укрывшись с головой одеялом. Аня сидела напротив него в пальто с поднятым воротником и замотанная большим шерстяным платком. Они напоминали больших попугаев, которых Татьяна видела в зоосаде, такие же мрачные и насупленные. От простоты и точности сравнения она рассмеялась. Коля и Аня повернули на не свои головы.
— Аня пришила по делу, — тихо сказал Коля и тусклый свет прорисовал морщины его лица.
— Да, да, Танечка, — засуетилась по — простому, по — народному Аня, — нам что-то надо решать с отходами.
— Какими таким отходами, — не поняла Татьяна.
— Здесь дело такое, — начала Аня, а потом замолчала.
— Сегодня отключили канализацию, — тихо, но четко закончил за нее Коля.
— А вы про это, — Татьяна села на стул. Поставила сумку на стол. В сумке было немного каши для Коли и грамм сто хлеба.
— Не думаю, что это страшно, — скупо улыбнулась Татьяна, — сейчас столько продуктов, то это совсем не большая проблема.
— Большая, большая Таня, — опять засуетилась Аня, — ты не представляешь, что домком сказал.
— И что он сказал?
— Говорит, что канализацию отключили, а когда включат не известно. И еще говорит, хорошо, что вода еще есть в доме.
— Ну и правильно он все это говорит, — Татьяна сняла, наконец, шапку, — в городе заканчивается топливо. Это ни для кого не секрет. Если канализация замерзнет, то ее невозможно будет пусть весной. Поэтому, правильно, что они ее отключили. Тоже и с водой. Как — нибудь перезимуем. А сейчас надо думать о весте и лете. Кто-то же до них доживет.
— Это правда, — Аня поправила платок на голове, — но сейчас-то, что нам делать? Домком говорит, что гадить на территории дома нельзя.
— Прав он, — Татьяну почему-то поразила эта неспособность простых людей говорить просто о простых вещах, — эпидемий нам не надо. И холера и чума могут быть. Поэтому надо как полвека назад в ведро, а потом его в выгребную яму во дворе. Так и императрица Екатерина ходила. Пушкин писал, что она и умерла, садясь на судно. Ничего, не сломаемся. Это даже удобнее, чем в холодном туалете сидеть. Надо только не выливать все эти фекалии на лестницу или в окно. И все. И не держать это долго в комнате.
— Когда Петр Первый приехал в Голландию то там ночные горшки выливали в каналы, — тихо сказал Коля, — а потом оттуда брали воду для утреннего кофе.
— Вот видишь, Аня, — весело сказала Татьяна, — ничего страшного.
— А когда было холодно, — продолжил Коля, — то дамам ставили под юбки жаровни с торфом. Так они и грелись.
— Так и грелись, — помрачнела Татьяна, — вот только торфа у нас нет. Нет, и не будет.
— Таня, — жалобно спросила Аня, — ты думаешь, что все начинается?
— Все началось двадцать второго июня, — резко ответила Татьяна, — сейчас все продолжается.
— Я про немцев.
— И я про них.
— Вчера ходили патрули и писали на стенах, какая сторона опасная при обстреле, — тихо сказала Аня.
— Ну да, — кивнула Татьяна, — правильно делают, что пишут. По центру иногда стреляют. Снаряды большие, военные говорят сто пятьдесят и двести миллиметров. Они весят килограмм по пятьдесят — восемьдесят. Попадет такой снаряд рядом, и нет человека. Я воронку в центре видела метров шесть в диаметре.
— Ой, — пискнула Аня и машинально, как-то по — бабьи, поправила на голове платок.
— Вот и ой. Но сейчас уже поздно причитать, — Татьяна посмотрела на больного мужа и испуганную соседку, — нет уже никакого пути назад. Да и выхода из нашей жизни нет. Или в деревянный ящик, на которые дерева в городе нет или выжить. Вы не против, я закурю.
Татьяна достала из сумки «Казбек» легко вытряхнула папиросу. Несколько раз чиркнула списками по смытому коробку и затянулась.
— Я думаю, что с водой такое же дело будет, — сказала, наконец, Татьяна, — ее отключат, когда она начнет замерзать в трубах. Иного пути нет. Поэтому, нам надо подумать, откуда эту воду таскать. Может, колонки на улице будут работать или пожарные гидранты. Но я бы на них не надеялась. Сегодня работают, а завтра нет. А без воды не протянешь долго.
— Снег пойдет, можно его будет топить, — тихо сказал из-под одеяла Коля.
— Это пока снег чистый будет. Как выпал так можно и потопить, а потом он слоями грязи прорастет. Такую воду уже пить нельзя. Знаете, что братцы кролики, — Татьяна посмотрела на Аню и Колю, — надо бы нам определиться с транспортом. На чем мы будем эту воду возить. Раздобыть коляску, а к зиме санки.
— Санки у меня есть, — быстро ответила Аня, — они уже года три стоят в углу. Все выбросить не успевала.
— Вот и не выбрасывай, — убедительно сказала ей Татьяна, — не выбрасывай. Не меняй ни на что и никому их не давай. Как бы ни просили. Санки эти много сил сберегут нам и может спасут. А сейчас коляска нужна, чтобы воду возить.
32
Город заносило снегом. Трамваи ходили, но редко и часто без остановок. Добежал, вскочил на заднюю платформу и поехал. Тяжела зимняя одежда давила истощенных людей. Часто Татьяну подвозили с работы. Она ждала этого часами, кто поедет в сторону ее дома и подхватит. Или даже сделает крюк и завезет. Как все стало печально и уныло она поняла, когда подсчитала, что Миша не приходил уже недели три, а на последней неделе он звонил —то всего два раза. Что-то бормотал и торопливо отключался. Жизнь замирала.
Она пришла рано, уже смеркалось, но было рано и Коля встревожился:
— Что —то случилось, на работе?
— Да, нет, — Татьяна медленно села на стул у самой двери и посмотрела на Колю, — ничего не случилось. Скоро прочитают сводку я ее выправила. А потом быстро подвернулась машина. Довезли.
— Но это, же хорошо, — сказал муж из-под одеяла.
— Хорошо, — она достала из сумки три куска хлеба, — вот смотри взяла в столовой. Хлеборез сам дал, как положено по графику. Наверное, сегодня пришли машины.
— Наверное, — согласился Коля и кивнул на стол, — Анина Даша занесла хлеб по карточкам. Она недолго сегодня стояла. Сказала, что быстро отпускали. Людей нет.
— Людей нет, — сумрачно повторила Татьяна.
— Ты сегодня уставшая, — настороженно спросил Коля, — может ты заболела?
— Нет. Надеюсь, что нет, — тихо сказала Татьяна, — мне сейчас болеть совсем нельзя.
— Да сейчас никому болеть нельзя, — согласился коля.
Они помолчали.
— Может радио включить? Там может метроном бьет? — поинтересовался Коля.
— А это еще зачем, — спросила она и медленно размотала с шеи платок, — оно мне на работе надоело. Иногда даже сниться.
— Мне тоже, — ответил Коля.
Коля выключал радио, когда она уходила. Его не пугал метроном, в бомбоубежище он все равно не ходил — боялся припадка по дороге. Упасть в холоде, и остаться на улице, было верной смертью. А вот, попадет ли какой-нибудь Ганс в их дом, это было незначительной вероятностью.
— Дураки мы с тобой, — тихо, но убедительно сказала Татьяна.
— Потому, что не уехали?
— И поэтому тоже, но главное мы живем в осажденном городе. Обстрелы бомбежки. Есть нечего. А мы живем половой жизнью.
— А что такого? — спросил Коля, — мы муж и жена. Да нам и не много радостей осталось. Тем более, что у меня эпилепсия, а ты не можешь детей иметь.
— Получается, что могу, — Татьяна расстегнула воротник пальто и шерстяной кофты.
— Да?
— У меня задержка уже месяц. Постоянно болит голова, и отекают ноги. Все как всегда.
— Тогда тебе надо думать, как выехать отсюда, — тихо и жалобно сказал Коля. Наверное, он понимал, что без нее ему будет намного хуже, но выехать из умирающего города был единственный шанс для ребенка.
— Наверное, так, — согласилась Татьяна, — но не знаю как подать заявку на эвакуацию.
— Сейчас многим оформляют.
— А ты откуда знаешь, если сидишь дома?
— Аня говорит, что с их завода многим подписывают заявки на эвакуацию. Правда, вывозят не всех нет транспорта.
— Оформляют, но не вывозят, — криво усмехнулась Татьяна, — узнаю нашу советскую власть. Так по — нашему. Если нет возможности, о нет, но положено и сделаем.
Коля вздохнул.
— Теперь я рада, что у нас закончился кофе. Сейчас я бы не удержалась. Сварила и выпила.
— Тебе надо ехать, — четко сказал Коля из — под своего одеяла, — с твоим здоровьем ты рискуешь и собой и ребенком. Все очень плохо и будет только хуже.
— А ты наконец —то понял.
— Я не дурак, хоть и эпилептик. Понятно, что наши войска не прорвут блокаду. Во всяком случае, быстро. Немцы совсем не такие глупые, как нам показывали. Иначе они бы не доскакали до города от границы за два месяца. А наши совсем не такие уж и орлы как показала война. Тебе надо выбираться из города.
— Как? — посмотрела на него Татьяна.
— Не знаю, но надо это делать и как можно быстрее. В конце концов, ты важный работник.
— Брось, — Татьяна с тоской посмотрела на буфет, в котором еще было немного сахара и сгущенного молока, — это никого не смутило, когда меня закатали в органы. И с Мандельштамом не смутило и с Цветаевой. А я поэт республиканского, даже городского значения. Сейчас ценят ответработников. Проверенных боями большевиков, которые могут, не дрогнув умереть за партию. Но сначала всех за эту партию положат. В Смольном на нас плевать.
— Это описание ситуации, — неожиданно деловито сказал Коля, — но это не решение вопроса. Тебе надо ехать и чем быстрее, тем лучше. Время сейчас важно.
— Ты тоже говоришь описательно, — Татьяна подошла к буфету и открыла его дверцы, — чаю хочешь?
— Пей, — Коля укутался еще сильнее, — позвони маме.
— Так просто? — хмыкнула Татьяна. Она взяла кусочек рафинада и положила в рот.
— А ничего другого нам не придумать. Скажи ей правду.
— По телефону? — Татьяна обернулась к мужу, — вот тогда я действительно быстро отсюда отравлюсь.
— Ты же ведешь свой дневник.
— Веду, но никогда его не опубликую и никому не покажу. Это даже не для истории, а для самой себя. Если его почитают, то никто не посмотрит на все мои заслуги. Реальные и мнимые. Шлепнут без некролога. Думай, что говоришь дорогой.
— А ты можешь, что —то еще предложить? — поинтересовался Коля, — у нас с тобой нет ничего, чтобы выбраться, а твоя мама хоть какой-то выход. Все-таки Москва решает все.
— Москва решает, — протянула Татьяна, — знаешь тихо сказала она, — они с отцом уже давно не живут вместе. Так, что какое-то алиби будет. Это если застукают. А если не прямыми словами, а намеками. Мама знает, что было со мной. Я ей все рассказала. Не говорить прямо, а немного покрутить. Пусть догадается сама.
— Вот именно, — поддержал ее Коля, — пусть догадается сама. И звони с телефона начальника. Их меньше слушают. Во всяком случае, их не слушают глупые телефонистки, а контрразведчики не начнут копать под тебя с твоей мамой.
— Какой ты, однако, конспиратор, — тебе подпольной борьбой заниматься.
— Я книжек много про революцию прочитал. Больше читать было нечего. А там все так. Двойная жизнь, поступки с двойным смыслом.
— Поступки с двойным смыслом, — медленно повторила Татьяна.
33
Следующим днем она подняла трубку своего рабочего телефона. Подняла, подержала на весу эту тяжелую эбонитовую трубку и положила. Наверное, надо позвонить. И она опять подняла трубку. В ее кабинете стоял внутренний телефон, и в трубке не было слышно гудков.
Татьяна прокрутила на диске 002. это был номер заместителя директора политической работе.
Спустя секунду, в трубке раздалось сдавленное:
— Слушаю.
— Здравствуйте, Натан Яковлевич, это Бертольц.
— Здравствуйте Татьяна ээээ Васильевна.
— Мне необходимо позвонить в Москву.
— Хорошо. А в чем дело?
— Понимаете, Натан Яковлевич, сейчас все звонки лимитируют. Позвонить в Москву по личному делу вообще не возможно.
— Хорошо это понимаю, — отозвалась трубка.
— А мне необходимо позвонить маме.
Телефон замолчал, и Татьяна поняла, что же сейчас говорит про себя ее собеседник.
— Понимаете, — быстро сказала Татьяна, — она там, в Москве, а мы с отцом живем здесь. И у него и у нее больное сердце, мне надо успокоить ее, что все нормально. А телеграммам она уже не верит.
— Хорошо, Татьяна Васильева, — ответил спустя паузу собеседник, — хорошо. Вы можете позвонить от меня. Я надеюсь, что ваша мама сейчас дома?
— Нет, Натан Яковлевич, — ответила Татьяна, — она сейчас на работе. Я хочу позвонить ей на рабочий телефон.
— Хорошо. Поднимайтесь ко мне. И звоните, пока не начался обстрел или налет.
Татьяна быстро преодолела три этажа и вошла в большой кабинет, обшитый дубовой фанерой.
Натан Яковлевич, — грузный мужчина небольшого роста с мешками под глазами и лысиной прикрытой со всех сторон волосами, кивнул ей на телефон.
Она быстро подняла трубку. Неожиданно Натан Яковлевич нажал на рычаг:
— Совсем забыл Татьяна Васильевна, там знают мой голос. А звонить надо по межгороду.
Он взял трубку из ее руки и сказал:
— Соедините с Москвой.
Спустя насколько секунд, Натан Яковлевич посмотрел на Татьяну и произнес:
— Говорите номер.
— Двести сорок семь ноль ноль два.
Натан Яковлевич кивнул и повторил телефонистке:
— Двести сорок семь ноль ноль два.
После этого он передал трубку Татьяне. В трубке сначала раздался сдавленный голос телефонистки:
— Соединяю.
Потом наступило шипение, пошли губки, рывок и в трубке прозвучало:
— Четвертый отдел.
— Мама, — тихо сказала Татьяна.
— Таня? Таня? Ты где?
— Мама я в Ленинграде.
— В Ленинграде? Но как сейчас можно дозвониться в Москву?
— Мама я звоню с телефона своего начальника.
— С телефона начальника понятно, — быстро сказала мама, — как у вас дела?
— С папой все в порядке. Работает. Снабжение у них хорошее.
— Поняла, — ответила мама.
— У нас тоже снабжение хорошее, — сказала Татьяна, — но здоровье мое не очень хорошее.
— Что такое, — растерянно произнесла мама.
— Тоже самое, что было, когда я ездила в последний раз в Переделкино. Вернее то, что было в начале отдыха.
— Ты беременна, — спросила мама.
— Да, — ответила Татьяна, — но нам нельзя больше говорить. Разговоры лимитированы.
— Хорошо, хорошо, я все поняла, — ответила мама, — тебе надо ближе к семье. Ты главное не волнуйся. Не переживай мы попробуем тебе послать продукты с оказией это получиться.
— До свидания мама, — сказала Татьяна.
— Береги себя дочка.
Татьяна повесила трубку. Ее руки вспотели и дрожали.
Натан Яковлевич посмотрел на нее и улыбнулся:
— могли бы и мне сказать. А то у вас какие-то ритуалы, как в средневековье.
— Что? — не поняла Татьяна.
— Поздравляю вас, — опять улыбнулся Натан Яковлевич, — вы со здоровьем не балуйтесь сейчас. Видите, какое время. И не курите. А то все радио знает, что вы как паровоз курите.
— Я бросила, — отвлеченно ответила Татьяна.
— Ну и хорошо, — Натан Яковлевич углубился в бумаги на столе.
34
— Как поживает наш ребенок? — поинтересовался на очередной консультации Сергей Васильевич.
— Ребенок? — не сразу поняла Танюша.
— Да. Вы ведь решили завести с Бертольц ребенка.
Танюша удивленно посмотрела на преподавателя.
— Уже забыли, — укоризненно покачал головой Сергей Васильевич, — ну хорошо. Не вы решили. Я решил, чтобы вы сделали ребенка с Бертольц. Вы тогда согласились, а потом вот взяли и забыли. Так нельзя любимую женщину не забывают. Особенно в таком интересном положении.
— Да, не забывают, — машинально согласилась Танюша.
— Вот и прекрасно, что хоть это вы понимаете, — Сергей Васильевич посмотрел в окно, наверное, ему было еще боле скучно, чем Танюше.
— Я работаю. Я как вы мне сказали, думаю, над тем как тогда жили.
— Думаете? — вернулся в беседу Сергей Васильевич, — хорошо, что хоть думаете. И куда завела вас жажда познания?
В словах преподавателя был очевидный сарказм, что было нормально для филфака. Хотя его преподаватели жалели студенток. Как смачно выразился один из преподавателей на прошлогоднем праздновании дня факультета: «Конечно, все они дуры! Но ведь они не для этого!» поэтому такие слова Сергея Васильевича показали крайнюю степень его раздражения. Конечно, вместо того, чтобы жить, он не только вынужден высиживать положенное время в университете, но и учить этих дур. Которые, конечно не для этого, но которые могут хотя бы запоминать его указания. Или хоть какие-нибудь из них.
Дверь неожиданно распахнулась. В кабинет вошел человек практически копия Сергея Васильевича, только чуть выше и шире в плечах, его ясные голубые глаза выдавали полное сходство с отцом.
— Извините, девушка, я на секунду украду немного вашего драгоценного времени.
Танюша улыбнулась, она была бы рада, если бы он забрал его все. Но она отметила как помягчело лицо Сергея Васильевича и как внимательно смотрел он на сына.
— Папан, — сказал сын, — дело такое твою машину продали. Сейчас звонили из салона. Дальше как договаривались. Ты берешь мою «Каптиву» и катаешься, а я беру новую с учетом стоимости твоей.
— Ну конечно, — ответил Сергей Васильевич, — сколько можно говорить. Все, так как обговорили.
— Да нет, — ответил его сын, -я просо предупредить, что теперь началась активная фаза смены автотранспорта в нашей семье.
— Хорошо, что продали, я уже думал, что так и развалиться она там, — сказал Сергей Васильевич.
— Продали, гора с плеч. Ну, я побежал. Надо и машину брать и успеть сегодня в ГАИ.
— Успехов.
— Хорошо, — сын Сергея Васильевича положил перед отцом брелок с ключами, — держи и владей. Машину я на тебя уже переоформил. Побежал.
Дверь за сыном закрылась. Танюша подумала, что ее позор будет длиться и дальше.
Но преподаватель уже не был настроен серьезно.
— Милая, Таня. Нам с вами надо сделать вот, что. В первую очередь не мешать друг другу. Вам надо защитить диплом, а мне надо, чтобы ваш диплом не был пустой болтовней. Понимаете?
— Да, — тихо сказала Танюша.
— Ну вот. Я не должен краснеть на защите слушая ваш лепет. Как это было сегодня. Вы должны произвести впечатление, если не глубиной мысли, но хотя бы необычным подходом. Охватите взглядом эпоху. Поймите, как там было бы вам. И как вы жили бы тогда. И смогли бы вы с Бертольц быть подругами. Это, в крайнем случае. Представьте, что вы живете с ней, погрузитесь в ту, советскую жизнь.
Танюша обреченно кивнула.
— Я понимаю, что сейчас это сложно, — продолжил Сергей Васильевич, — сейчас это очень трудно. Сейчас, когда мы ходим в итальянских штанах и ездим на американских машинах это очень и очень трудно. Но поймите, у нас с вами нет иного выхода. Ваша цель слиться со временем, пропитаться эпохой.
Танюша опять кивнула.
— Ну вот, — преподаватель бросил взгляд в окно, потом на брелок, — я все же жду от вас большего. Я надеюсь, что вы сможете сотворить свой диплом. Ну, или хотя бы родить пару нетривиальных мыслей. И не забывайте про нашего ребеночка. Я понимаю, что требую от вас невозможного. Но можно, же напрячься хоть раз за пять лет.
— Я читаю как она, они тогда жили, — тихо сказала Танюша.
— И это хорошо, — настойчиво сказал преподаватель, — но этого мало. Только читать всегда мало. Это начало осознания реальности. Теперь вам надо начать думать. Почему они действовали так, а не иначе. Чем это было вызвано и к чему привело. Это очень сложно, наверное, и невозможно. Но простите меня, что только в предельных ситуациях проявляется качество человека. Его лучшие качества.
35
— Уважаемая Татьяна Васильева, — третий секретарь обкома посмотрел на Бертольц сквозь опушенные очки, — вы требуете от меня невозможного.
— Почему?
— Понимаете, я вот вижу ваш ордер на эвакуацию. Вижу, что вы отсидели ко мне большую очередь. Но поймите и вы меня. Транспорт мне взять не откуда. Транспорт нам дают военные и специальный комитет эвакуации.
— Дайте мне пропуск в этот комитет, — настойчиво сказала Татьяна.
— Товарищ, Бертольц, — устало сказал секретарь, — ваш ордер на эвакуацию подтверждаю. Вот моя виза на нем. Вы можете выехать хоть сейчас. Хоть на самолете, хоть автомашиной. Но я вам не могу дать направлении, ни на самолет, ни на машину. Все расписано. Если вы сможете сделать это самостоятельно, то нет никаких препятствий к вашему выезду. Вам нужен паспорт и этот вот ордер. Вас вывезут. Но транспорта нет.
— Тогда дайте мне пропуск в комитет по эвакуации, — настойчиво повторила Татьяна.
Третий секретарь покрутил головой:
— Это не имеет смысла. Комитет по эвакуации возглавляет товарищ Косыгин. Он из Москвы. Он не знает про вас. Да если бы и знал, то ничем не смог бы помочь. У нас огромный список лиц подлежащих эвакуации. Но нам надо вывозить и оборудование заводов, и пороха и материалы и детали боевых машин. Транспорт не только для людей. Вот вам телефон, звоните по нему, и как только будет возможность, вам будет предоставлен транспорт.
Он протянул ей листок с цифрами, Татьяна его взяла, понимая, что бесполезно с ним спорить.
— И зовите, пожалуйста, следующего, — чиновник поправил очки и вздохнул.
В коридоре сидело и стояло множество людей. Это были все те, кто имел право на эвакуацию, но для нее не было возможности. Для многих эта возможность не наступит никогда.
— Все, — Татьяна закрыла за собой дверь и посмотрела на Колю сидящего под одеялом, — это все.
— Что все? — спросил Коля и облизал искусанные во время припадка губы.
— Мы не выехать.
— Почему ты так решила?
— Нет возможности. Мне сейчас объясняли в обкоме как все это трудно и невозможно. Они вывозят материалы, станки, порох, но не людей. Вернее на людей отдают то, что остается. Вот дали телефон и предложили звонить по нему. Но думаю, по нему я никогда не дозвонюсь.
— Ясно, — Коля пошевелился под одеялом. Последнее реям он сдавал все сильнее и сильнее. Припадки были все чаще и все дольше. Он уже не выходил даже в общую кухню. Лицо Коли опухло, по нему постоянно бегали тики. Люминал не помогал, хотя он его исправно глотал. Позавчера у Коли стала трястись левая рука.
— Ты звонила маме, — тихо поинтересовался Коля.
— Да, — ответила Татьяна и положила шапку на вешалку, сняла варежки и =бросила сушиться, — с телефона Натана Яковлевича. Из его кабинета.
— И что сказала?
— Сказала, что у нас с папой все хорошо. И что беременна. Мама все поняла.
— Вот видишь, еще ест шанс.
— Какой шанс, — покачала головой Татьяна, — что она сможет организовать продовольственный караван в Ленинград, прорвет блокаду или организует для меня специальный самолет?
— Из Москвы виднее.
— Я еле пришла. Весь день на ногах.
— Там есть твоя сгущенка, — сказал Коля.
— Я знаю, но не хочу есть. В висках шумит. А еще обломился зуб. Мне нужны витамины и белки. И их сейчас нигде не взять.
36
Морозов ждали и боялись.
Миша, который настойчиво добрался к ней на работу тихо сказал:
— Как морозы ударят, то швах.
— Ты думаешь?
— Все так думают. Самолетов нет. Все что приходит в город, все идет по Ладоге. Если она станет замерзать, то по календарю на это ухолит три — четыре недели. Сначала будут лед ломать. Но на Ладоге нет ледоколов. И никогда не было. Поэтому, недели две, а то и три город будет без снабжения.
— Ледокол можно перевести на Ладогу по каналам, — сказала Татьяна.
— Нельзя, — покачал головой Миша, — нет близко ледоколов. Да и смысла особенного нет. Ладога не предназначена для транспортировке зимой. Причалы не готовы.
— Значит, — Татьяна посмотрела ему в глаза, — значит за те две или три недели умрет много людей.
Миша пожал плечами под своим пальто. Оно было хорошим с большим меховым воротником.
— А откуда ты все это знаешь, — резко спросила Татьяна, чтобы уйти от реальности.
— Ты еще спроси е шпион ли я? — хмыкнул Миша, — просто сейчас в области филологии небольшое затишье. Большое затишье. Вообще нет ничего. Молодые люди в окопах. Девушки на работах. А меня припрягли писать документацию в Смольном.
— О, поздравляю, — сказала Татьяна.
— с чем? — Миша тоскливо покрутил головой, — я там вместо машинистки. Позвонили на кафедру и сказали те, кто печатает даже одним пальцем на печатной машинке марш в большой дом. Разместили нас на первом этаже, это где Ильич человека с ружьем встретил. Сидим рядами и печатаем кучу инструкций. Сейчас их много надо. Наверное, всей этой бумаги хватило бы, чтобы квартал отопить.
— И где они ее берут?
— Так, склады ее полны. Еще довоенной. Запасли.
— И паек, наверное, хороший?
— Прикрепили к столовой по третьей категории. Это что-то выше дворника. Но дают кашу какой-то суп. Похож он на баланду.
— Так ты откуда знаешь? — резко спросила Татьяна.
— Читал в книгах, как революционеров в тюрьмах кормили.
— А тебе не кажется, — спросила Татьяна, — что большевики после победы всю страну перевели на так полюбившуюся им баланду.
— Может хватит? — Миша посмотрел по сторонам.
— Хватит, — согласилась она, — очень вы щепетильные. Лееб под городом стоит. Вернее в городе. Немцы на трамвае в город могут въехать, а ты все слов боишься.
— Таня, — прошипел Миша.
— Да и ты не Бонапарт, — зло ответила она ему, — нашел чего бояться. Подумаешь, кончат чуть раньше, чем всех.
Миша потер руками лицо.
— Я на твоем месте подумала бы стоит ли моя жопа, чтобы так рисковать. Чувства точно этого не стоят.
— Не считай меня поддонком, — ответил Миша.
— А я и не считаю. Если бы считала, то не пошла бы с тобой и метра. Ты просто слаб.
— А кто сильный был? Костя или Коля.
— Коля и есть, — ответила Татьяна, — а Костя был смелый и сильный.
— Вот от него ничего и не осталось, — проскрипел зубами Миша.
— От нас всех ничего е останется. Хотя это интересная дилемма, как жить. Стоя на коленях или умереть стоя. Я вот тоже не знаю. Знаю, что живу на коленях. Но меня в большом доме ломали. И, наверное, сломали. Я себя после выписки оттуда и человеком не считала. А вот кто тебя искалечил?
Миша махнул рукой:
— Давай сменим тему.
— Давай, — согласилась Татьяна.
— Вчера в дом рядом с моим попала бомба.
— Ты о том, что мне пора бы ходить в бомбоубежище.
— Лучше вообще туда переехать с концами. Тебе там будет лучше.
— C концами?
— С вещами, — поправил Миша.
— А Коля?
— А я, а ты? А миллионы тех, кто будет голодать все эти недели пока Ладога не покроется льдом?
— А что тогда будет?
— В Смольном надеяться, что тогда можно будет организовать дорогу по льду Ладоги. По ней машины будут ездить. Туда — сюда. Ввозить продовольствие и топливо.
37
В морозный день, когда выпал первый снег Миша и Татьяна впервые попали под обстрел. Он ждал ее у Дома Радио. Она вышла медленно и не была рада его видеть. Ее ноги опухали, она боялась за ребенка и боялась за себя. Она посмотрела на Мишу и подумала, а как он отнесется к ее ребенку. Он, наверное, ревнивец, упорный такой. Такие могут быть хорошими отцами, хотя мужья, наверное, плохие. Ребенка он не полюбит, но воспитает. Добрую нежную девочку и сильного мальчика.
— Татьяна, — привел ее в сознание голос Миши, — ты опять в себе.
— Да, — тихо сказала она, — я вся в себе. Наверное с того времени, как себя помню.
— Смотри, — он показал на площадь перед Домом Радио, — она была покрыта снегом, — он лег с утра и не растаял. Это не зазимок. Это снег лег. Значит, скоро станет Ладога.
Она ударила варежками. Он засмеялся:
— Я потом опять на службу. В Смольном переполох. Работаем и работаем. Все печатаем и печатаем.
Татьяна еще раз ударила варежками:
— И что печатаете? Что контора пишет?
— О! — скривился Миша, — теперь понятно, что. Это поток документов о том, как мы будем строить ледовую дорогу.
— Ледовую дорогу? — спросила Татьяна.
— Да, — сказал Миша, — у нас нет иного выхода, только построить ледовую дорогу по Ладоге.
— А это сложно?
— Очень, — Миша потер руки, — ты не представляешь, что это значит. Необходимо постоять грунтовые дороги к Ладоге, а для этого перекроить железнодорожную сеть. Ладога не предназначена для перевозок по льду. Потом нужны обогревочные и продуктовые пункты, бригады для маркировки полыней и их заделки, спасательные бригады. Необходимо руководство этой ледовой дорогой. Документации мы печатаем море.
— Сильно устаешь, — спросила Татьяна.
— Болят пальцы, спина и живот, — ответил Миша, он не заметил ее подвоха, — но сейчас стали топить лучше. Можно печатать без пальто.
Метроном неожиданно стал бить сильно.
— Пойдем в бомбоубежище, — резко сказал Миша.
Мимо них пробежало несколько краснофлотцев в коротких черных шинелях.
— Смотри, — показала варежкой Татьяна. В двух десятках метрах от них была позиция зенитной пушки. Небольшое орудие, обложенное мешками с землей, вокруг него крутилось несколько краснофлотцев. Их черные шинели контрастировали с белым снегом, покрывшим мешки и белым инеем деревьев.
— Давай посмотрим, — сказала Татьяна.
— Может, лучше пойдем в убежище, — настойчиво предложил Миша.
— Ты иди, я постою, — ответила она.
Миша насупился и остался стоять. Между тем старший краснофлотец взял трубу дальномера и стал смотреть в морозное небо. Миша тоже поднял голову.
— Думаешь увидеть там что-то, — смешливо спросила Татьяна. Миша не ответил.
Расчет действовал умело и быстро. Пушка поворачивалась вокруг. Старший отвел от лица дальномер и взял телефонную трубку. Он что-то приказал, и пушка замерла в одном секторе. Только ее ствол медленно ходил вверх-вниз. И тут ударило. Сильно и мощно. Не было слышно полета снаряда, а дальше как падение большого тяжелого мешка.
Татьяна оказалась на мостовой лежа на спине. Миша лежал рядом — на животе. Она поняла, что это он свалил ее.
— Снаряд это, — проскрипел зубами Миша, — вот посмотри. Как все весело.
Она повернула голову в сторону пушки. Та все еще стояла.
— Он за тем домом упал, — сказал Миша.
Татьяне было видно, как сжались краснофлотцы, им было не только холодно, но и страшно. Но пушка продолжала нащупывать невидимого врага.
Еще раз ударило таким же гулом. И тоже далеко. Потом еще и еще.
— Наверное, пристрелялись, — сказал Миша.
Татьяна лежала на снегу, припорошенная сверху и ей это нравилось. Это был шаг из обыденности, от скучной работы, от больного мужа, от еще несостоявшегося любовника.
В это время командир зенитки поговорил по телефону и что-то скомандовал. Краснофлотцы дисциплинированно побежали от пушки и пробежали мимо Миши и Татьяны. Один из них крикнул:
— Идите отсюда граждане! Неизвестно сколько он еще садить будет!
Снежок лег ей на платок, и Миша смахнул его.
— Не надо, — сказала она.
— Не надо, — повторил он.
Но больше немцы не стреляли. Метроном постепенно успокоился.
— Ты о чем думаешь? — спросил он.
— О романтике, — ответила она, — вот лежим мы с тобой здесь. В первом снегу. Я так давно не лежала. Лежу вот на холоде. И не хочу вставать.
— Не вставай, — сказал он.
— Не буду, — ответила она, — а знаешь и сил нет. А ты уже попадал под обстрел?
— Так как сейчас — нет.
— Скажи правду, — улыбнулась она и повернула к нему лицо, — так глупо нет. Не угораздило еще тебя попадать под германские снаряды. Только из-за шальной бабы. Которая решила она посмотреть на зенитку. А ты и не ушел.
— Да, — ответил он и смахнул снежинку с ее щеки.
— Не надо, — сказала она и отвернулась.
— Ты больше не куришь? — спросил Миша.
— Нет.
— Почему? Нечего? Я могу достать.
— Ты заботливый.
— Я подумал, что ты меняешь папиросы на продукты или лекарства.
— Для него? — спросила она.
— Да, для Коли.
— И решил помочь?
— Да, — Миша, наконец, приподнялся с мостовой, — если тебе так это важно, то решил помочь. Я не курю, папиросы остаются. Сейчас правда, махорку вместо папирос выдают, но она есть.
Он встал и отряхнулся. Резко нагнулся, взял ее за руки и поднял. Татьяна поразилась и порадовалась этой мужской силе, которую она уже давно не чувствовала.
— Нет, — сказала она, — я курю не потому, что нечего. Я не курю потому, что сейчас нельзя.
— Нельзя? — удивленно спросил он.
— Да, — засмеялась она, — вы мужчины такие сильные и такие глупые. Только глупость может толкнут такого сильного мужика как ты Миша стоять с глупой женщиной под немецкими бомбами.
— Снарядами, — сказал он машинально.
— Да какая разница дурачок, — улыбнулась она.
38
Сестра Зина приехала неожиданно.
— Танюша, — отворилась дверь ее кабинета в Доме Радио и в проеме двери стояла закутанная в армейский полушубок Зина, различимая только по торчащему из воротника большущему носу.
Для Татьяны это было… не то слово «неожиданно». «Неожиданно» можно в мирной жизни. В мирной, с купленным на вокзале срочным билетом. Бегом, без маминых подарков и наставлений дядечки. Сейчас так нельзя. Сейчас «неожиданно» это по военному должно быть внезапно. Врасплох. Как срочный приказ или как умелый враг. Так она и появилась, сестра Зина.
— Танюша, — Зина протиснула в нетопленную комнату, в которой Татьяна сидела в куцем пальто и пуховой шале. Зина тяжко ухнула пере сестрой большим мешком обещавшим сытый вечер и сказала, уткнувшись в щеку сестры:
— Рада, что застала тебя живой. Танька, живой. Вас живыми.
— Мама сказала?
— Конечно, а кто еще.
С носа Зины закапали слезы.
Татьяна не плакала, наверное, не было сил.
Сестра аккуратно, но деловито закрыла дверь, а потом разложила перед Татьяной прихваченный морозом бабушкин пирог из серого теста и порезанную колечка, заранее порезанную еще в Москве колбасу.
— Ты знаешь, — сказала Зина, глядя, как Татьяна медленно пережевывает ставший по — военному серым пирог бабушки, — я записалась в ополчение. Нет — она осторожно подняла руку увидев настороженный взгляд сестры, — я не с ума сошла. Не в то ополчение, которое бегает с винтовками по оврагам и ловит зайцев. В московском ополчении были должности по доставке продовольствия. Что-то вроде экспедитора или коммивояжера. Вот я и пошла. Думала, что все лучше, чем сидеть мешком на месте. А тут мама говорит — Таня там в Ленинграде и надо ее вызволять. Ты такая молодец, что позвонила.
Татьяна кивнула.
Зина подула на руки и осмотрела кабинет, он был холодный и ей не нравился:
— После твоего звонка, я разузнала в нашем ополчении и что и как. Оказалось, что наши патриоты не особенно горят желанием ехать из столицы. Есть несколько командировок в Ленинград, а они ни в какую. Говорят и далеко и муторно, и трястись на этих машинах. Проехал сотню километров, и кишки на ушах висят. Я сама и предложила.
Татьяна осторожно прожевала кусочек колбасы и посмотрела на младшую сестру, которая стала такой взрослой.
— Ты ешь, Таня, — поймала ее взгляд Зина, — нас как-никак да кормили в дороге. А у вас с этим совсем плохо?
— Совсем, — кивнула Татьяна.
— Ну вот. О чем я, — Зина задумалась, — решила я значит, что еду. А тут мама как уперлась. Говорит: не пущу. Там не пойми, что и не пойми где. Давай продукты передадим. А она как-нибудь сама к нам выберется, девка она башковитая все сможет. И в слезы. Совсем ее эта война погубит. Я ей тогда сказала — если не мы то кто? Может, подожжем оказии, пока она там не замерзла. Согласилась тогда мама. Вменяла кое-каких продуктов. Ты не думай у нас не намного все лучше, чем у вас, но что-то есть. В основном о, что везут из деревень или через закрытые столовки идет. Собрала меня и отправилась я.
Зина засмеялась и похлопала себя по полам полушубка. Татьяна давно не слышала смеха.
— Мне это выдали в штабе ополчения, — сообщила Зина, которая все же согрелась в мерзлом кабинете сестры, — говорят вы как командир, вот вам и полагается. Берите, распишитесь и носите. Вы в нем на медведя похожи, но лучше быть живым медведем, чем обмороженным пингвином.
Татьяна улыбнулась. Она тоже согревалась.
— Ехали к вам в Ленинград кружным путем. Хорошо, что наши Тихвин отбили. Там такие пробки были на фронт все: пушки, танки, грузовики, бойцы. А с фронта сама понимаешь: раненые, да битая техника. Ехали долго и этим пришлось грозить, — Зина похлопала по кобуре, — но вот я здесь.
И она рассмеялась звонким смехом, звонче прежнего. Смехом которого уже давно не слышали ни эти стены, ни Татьяна.
— Зинка, — улыбнулась Татьяна, — я беременна.
Сказала и поняла, что это значит.
Зина посмотрела на нее, прижалась к сестре и потрясла ее:
— Таня, да знаю я. Но в такое время. Такое время. Но я рада.
Потом Зина отпрянула и посмотрела на Татьяну:
— Так тебя надо срочно вывозить. Мама говорила, что надо быстро, но никто не знал как это получиться.
— Обратно, меня заберет самолет, — сказала Зина, — и тебя тоже захватим. Так было сразу расписано, тем более у тебя вторая категория по эвакуации. Могли и раньше вывезти. Я здесь все уже сдала, а мой милейший шофер Александр Петрович, он на Ордынке жил, останется здесь в распоряжении Ленинградского фронта. Все это было известно заранее. Он знал, что в один конец едет. Нет смысла гонять наш ЗиС-5 обратно. И так в пути три раза ломались. Обратно машина не дойдет, а здесь еще сгодиться. Сразу как мне оформляли командировку к вам, о сказали — туда машиной обратно самолетом. Но были и те, кто не согласился. Ни туда, ни обратно.
Татьяна покачала головой:
— Раньше Ладога еще не встала. Везли мало. А вторую категорию тогда еще не брали самолетами. Я пробовала выехать. В обкоме была у третьего секретаря. Он мне подписал ордер на выезд, но в транспорте отказал. Не брали тогда еще вторую категорию.
— И хорошо, что не брали, — наклонилась к сестре Зина, — последние кого возили по озеру, ваши ленинградские сироты.
— А что сироты? — спросила Татьяна.
Зина перешла на шепот, а лицо ее стало серьезным, как в день ареста дяди Виктора, — все на дне. Нам на перекладном пункте сказали. Говорят, если тонуть будите, сигайте на лед и ползите от полыньи, хрен с этой машиной и на хлеб плюйте. А те, что береглись за груз, те тоже на дне и сирот ленинградских четыре сотни. Их хотели последними в навигацию спасти. Посадили их на баржу. А баржу немцы разбомбили. Появился пикировщик и одной бомбой на дно.
Почему-то это не испугало Татьяну. Нет, она не видела того, о чем шептались в Доме Радио ни съеденных коше и собак, ни разделанных трупов. Ее миновало это, толи удача, толи близорукость в шесть единиц не раскрывала всех красот осажденного города.
— Ты когда будешь готова? — деловито спросила Зина и распрямилась.
— Документы у меня с собой, — Татьяна открыла ящик стола и показала сестре паспорт и ордер на выезд, — надо сходить к Коле. И в аптеку за люминалом. Карточки получить и отоварить. Тогда поеду.
Зина посмотрела на сестру и отвернулась к окну, заклеенному полосами газет:
— Как знаешь. Но самолет нам дали. Он ни тебя, ни меня ждать не будет. Я оформила два места, но их надо будет занять. Сегодня вечером вылет.
— Вечером? — громко спросила Татьяна.
— А когда еще, — обернулась к сестре Зина, — я приехала вчера. Оформила груз, машину с Александром Петровичем, посмотрела на ваши красоты и сегодня самолет. На нем и летим. А когда еще получиться я не знаю. Может никогда. Забудут меня здесь и все. Как тебя забыли.
— Хорошо, а ты как сейчас?
— Сейчас я еще бумагу подпишу в вашем Смольном и все. Я поэтому и зашла тебя предупредить, чтобы ты подготовилась. Я же знаю. Что ты рассиживаться любишь. Вот и говорю тебе — вечером улетаем. Ты решай все сейчас сама и быстро. Времени у тебя шесть, может семь часов, а потом я заскочу на машине и поедем на аэродром. Надо будет еще выскочить из города. Ты меня поняла?
— Поняла, — тихо ответила Татьяна.
— Вот и хорошо, — Зина взяла со стола огромные варежки, громко и ладно ими хлопнула и выбежала за дверь.
39
Дверь за Зиной закрылась. Татьяна позвонила в отдел кадров и известила об отъезде из Ленинграда согласно ордеру об эвакуации. Второй заместить отдела кадров, два его начальника уже уехали из города, поблагодарил за извещение и повесил трубку.
Выбор был прост — идти, известить Колю или не идти.
Ленинград замерзал. Мучительно и медленно. Кого не убил голод, убили бомбы и снаряды, кого не тронули снаряды, божбы и голод убивало равнодушие. Дивизия бюрократов геройски отстоявших Ташкент и Казань сдавила, прочесала и распяла город трех революций. Немцы не смогли сделать больше, чем большевики.
Трамвай умер зимой сорок первого. Правда, иногда проезжали странные трамваи, но они ездили только там, где были хоть как-то расчищенными пути. Был шанс поймать попутку и доехать до дома. А потом на другой попутке уехать обратно. Но Татьяна не знала, сколько это может занять времени. Дойти до дома у нее хватило бы сил, но хватит ли их, чтобы вернуться обратно. Она этого не знала. Ее присутствие не требовалось: вывезти Колю из города она не могла, поднять ему пайку тоже. Оставалось только сходит с направлением в занесенную снегом аптеку, взять Коле люминал, принести домой и посмотреть в глаза обреченного.
Еще была одна часть миссии — в ее шкафу хранилось две банки консервированного молока, которые можно было, оставит Ане, чтобы она смотрела за Колей. Но эти две банки не как не могли спасти, ни Аню, ни Колю. А ее поход домой мог только убить ее.
Татьяна понимала, что не пойдет за люминалом — можно опоздать на самолет, единственную ниточку к живой жизни, которая соединяла ее и то светлое, обещанное и ей же описанное будущее. Она достала из стола почтовую карточку и написала на ней красивым размашистым подчерком: «Николай, я уехала с оказией в Москву. Не переживай и не волнуйся. Жду встречи. Твоя. Таня».
Она посмотрела на открытку, та была еще цветной — довоенной. Во время войны таких уже не делали. Татьяна посмотрела на открытку и приписала «Целую».
Телефон зазвонил. Татьяна вздрогнула. Этот звонок мог помешать ей уехать. Телефон звонил настойчиво. Татьяна, наконец, сняла трубку и услышала взволнованный голос Зины:
— Таня, хорошо —то как, что ты на месте. Я здесь внизу. Стою и жду тебя. Спускайся давай. Пора ехать.
— Иду, уже иду, — быстро ответила Татьяна.
Она поднялась, взяла документы и вещи и вышла из кабинета.
Внизу на вахне она оставила ключи от кабинета, сказал вахтеру с серо-желтым лицом:
— Ключи от триста сорок седьмого. Сдала Бертольц.
Вахтер кивнул.
Татьяна кинула открытку в ящик для корреспонденции и увидела Зину. Та стояла в своем полушубке и махнула ей рукой. За ней была видна покрашенная в серо-белый цвет эмка.
Татьяна подошла к Зине:
— Я не пошла домой.
— Таня, давай быстрее, — сказала Зина и показала рукой на машину, — мотор стынет. Надо ехать и ехать быстро.
40
Это был не новый Ли -2 и не его американский родной брат ДиСи-3, а старенький Ант-4. Впрочем, ожидать лучшего и не приходилось.
В кабине самолета разместились носилки с тяжелоранеными и десяток эвакуируемых.
Татьяне пришлось прижаться на узкой железной скамеечке. Она сидела, прижимая к пальто мешок с шоколадом и консервированным молоком, которое так было жалко оставить Ане.
Зина сидела напротив, она не любила летать самолетами и ее лицо посерело.
Капитан корабля с вниманием врача осмотрел раненых, прикидывая кто из них долетит, а кто нет. После осмотра капитан махнул воздушному стрелку в сторону двери: «прыгай, вес и так велик». Потом капитал подумал и выбросил вслед за стрелком серо-зеленый мешок с почтой. Капитан гулко ударил дверью, металл ударил о металл, резина изоляции от холода стала как дерево, и по кабине долго перекатывался гул металла, завершившийся скверным лязгом закрывшегося замка.
Самолет долго бежал по снежной полосе. Даже наивной Татьяне было ясно, что виной тому изношенные моторы и плохой бензин. Наконец, правое колесо повисло в воздухе, самолет еще раз ударил левым колесом по полосе и повис в воздухе.
— Хороший самолет, — ворвалось в ухо Татьяны, — на нем еще Ляпидевский людей из лагеря Шмидта вывозил.
Татьяна обернулась, — на нее смотрело осунувшееся, но улыбающееся лицо третьего редактора радио. По имени она его не помнила, но помнила, что отчество у него Вадимович. Сейчас он довольно улыбался. Его эвакуировали по третьей очереди, и он бросил у умирающем городе жену и ребенка. Впрочем, сейчас было не до моральных сентенций. Татьян согласно закивала, хорошо, что гул моторов накрыл кабину.
После взлета оживились раненые, некоторые из них поднимали головы. Татьяне показалось, что и стоны их стали громче. Раненые иногда напоминали ей серых гусей, так же поднимались и дрожали их головы, так же бессмысленны были стоны и вскрики. Впрочем, радость от остававшегося за спиной голодного и холодного города наполнила Татьяну и, прижав к груди полудрагоценный мешок, он задремала.
— Наверное, прошли полосу ПВО, — закричал ей третий редактор на ухо.
Татьяна очнулась. Зина, сидевшая напротив ее спала. А редактор улыбался, глядя на Татьяну:
— Я узнавал, это самое опасное — пройти полосу ПВО. Иногда и наши бьют по своим. А немцы именно на границе караулят наши самолеты. Транспортные.
Татьяна кивнула. Хорошо, что самолет трясло и редактору было неудобно. Его валило то влево, то вправо. Но он покопался в своем мешке и вынул железный термос, правда, открыть его он не смог. Потом он еще посмотрел в мешок и с сожалением закрыло его.
Татьяна рассмотрела, что под его пальто виден костюм и серо-белые манжеты сорочки.
— Вас жена собирала? — спросила она.
— Да, да, жена, — громко сказал редактор, и Татьяна увидела его кривые передние зубы, — жена и мама собирали. А ничего не положили. Думаю, что и чай уже застыл. Холодно здесь.
В словах его не было озабоченности и волнения. Это упокоило и Татьяну. Она снова провалилась в теплый сон.
Нега пропала, когда самолет ударился о полосу и с заносом стал медленно останавливаться. Он чертил полосу взбивая мелкую снежную пыль, которая покрыла его окна.
Командир с усилием открыл дверь и в кабину ворвался свежий воздух показавшийся теплым.
— Сначала раненых, — громко крикнул командир и хлопнул себя рукавицами по бедрам, -пассажиры подождете немного. Сейчас выгрузим раненых и пойдете.
Санитары быстро установили трап, по, которому стали спускать носилки. Неожиданно, санитар высунулся из двери и позвал врача. Врач — невысокая женщина с темным лицом медленно поднялась по трапу. Она осмотрела раненого, на которого указал санитар, и сказала командиру:
— Этого заберут потом. Он умер.
Татьяна рассмотрела лицо командира, оно исказилось гримасой разочарования, ей показалось, что он чуть не сплюнул от досады. Еще бы — вытащить труп из Ленинграда. Взлететь с ним с разбитой площадки, красться от мессеров как можно дальше от «дороги жизни», четыре часа полета вздрагивать при каждом чихе списанных в мирной жизни моторов. И привезти мертвеца. Труп из Ленинграда, еще более бестолково было только повезти его обратно в город Ленина. Командир удрученно махнул рукой и соскочил из кабины самолета вслед за врачом.
— Вы где устроились? — прокричал в ухо Татьяны Вадимович, который еще не пришел в себя от гула моторов. Она посмотрела на него: осунувшееся лицо утомленное перелетом было счастливо. Вадимович был рад и явно спешил жить. Она вспомнила это тщедушного человека, приходившего на праздники в Дом Радио в неизменной коричной пиджачной паре. Говорили, что он живет в коммуналке с родителями, женой и ребенком. Привязан и любит их. Но сейчас их отсутствие его совсем не удручало.
— У сестры, — тихо ответила Татьяна, — мы с ней летели вместе.
— А, — закивал Вадимович. Впереди его ждала спокойная и сытая работа на Соврадио дежурным ночным редактором. Он решил жить и ленинградская семья уже виделась им как нечто ушедшее в прошлое.
41
Врач стряхнула руки, подошла к раковине и стала их сосредоточенно мыть:
— А вы одевайтесь.
Татьяна оправила одежду и села к столу.
Тщательно протерев руки, врач села напротив нее:
— Я смотрела вашу карточку. Вам поставили диагноз да года назад. Диагноз неприятный. Но жить можно. Чудес не бывает. И не будет. Вы не беременны.
— Но почему? — начала Татьяна.
— Война, — просто сказала врач, — плохое питание. Цикл нарушился полностью. И возможно не скоро восстановиться. Я вас не держу. У нас трех гинекологов призвали. Не знаю, что они делают в армии, но у меня коридор пациентов. Извините.
Татьяна вышла на мороз. Он не подхватил и не понес как обычно. Ей почему-то показалось, что ей совершенна какая-то подлость. Что свою слабость она оправдала высшими чувствами. Взяла и спряталась за ребенка, как за щит. Этот невероятный при ее здоровье и вытянул ее из умирающего города. Один вопрос — зачем? Она посмотрела на покрывшиеся изморозью стволы зенитной пушки, рядом с которой стоял длинный и худой боец. Он посмотрел на ее и улыбнулся.
Столица приняла ее хорошо. В кадровом отделе Соврадио были довольны — с начала войны большая часть корреспондентов — мужчин разъехались по фронтам. А писать и править сводки кому-то надо. А Бертольц была подарком. Хороший и работоспособный поэт. Ее сразу же взяли в штат, прикрепили к столовой. А остановилась она у мамы. Тем более что две комнаты в их коммуналки освободилось. Жильцы не просто съехали, а сдали ключи.
Мама было очень рада. Хоть одна дочь одумалась и перестала играть в героя. Она так и сказала вечером дня прилета:
— Ты всегда была самой суетной. Я думала, что ты и сейчас полезешь в эту кашу. Ты как твой отец и язык не умеешь за зубами держать и спорить со всеми любишь. А тут еще и Зинка. Как услышала о тебе, так и взбесилась. Я в тот вечер, когда она в ополчение записалась долго плакала.
— Так было надо, — сказала Татьяна.
— Надо, Таня, надо. Но кому надо? Вы, что сможете немцев бить? Куда вы там годны? А она все говорила, что место ее ближе к фронту.
— Хорошо, что не на фронте, — сказала Татьяна.
— И то, правда, хорошо. Но ты теперь приехала. Зина молодец, что за тобой съездила. Я не верила, что ты вберешься. И за Зину боялась. Это вы жизни не знаете. А как посмотришь — молодая девчонка с грузом на пяти машинах, да в Ленинград. А она мне еще показывает пистолет, мол, если чего я всех приструню. Дети вы. Дети. Но ты теперь приехала. С нами будешь. Зина тоже в штабе. Думаю, не рискнет больше по стране колесить. У них в штабе и так работы много. По ночам сидят.
— Что они там делают? — поинтересовалась Татьяна.
— Ясно, что организуют патрули. Снабжение. Карточки учета. Как бы там не говорили, пятая часть населения безграмотна. Те, что конца прошлого века рождения хорошо если читать умеют, да и то по складам. На Старики и старухи вовсе безграмотны. Вот с ними она и сидит. Постановления Правительства и Моссовета им читает. А ты вот, на Соврадио будешь, это хорошо. Может и совсем в Москву переедешь.
— Там Коля остался.
— Остался, — ласково сказала мать, погладила дочь по голове, — остался. Но ты не переживай. Как должно быть, так и будет. Не переживай. У вас ведь не было телефона дома?
— Не было.
— И у соседей нет?
— Нет, — Татьяна, посмотрела в глаза матери, -нет у меня с ним никакой связи. Даже не знаю, дошла ли до него моя открытка.
— Дошла, — тихо сказала мать и селя рядом.
— Почему ты так думаешь?
— сейчас война. Сейчас все сообщения доходят.
— Мама, — Татьяна посмотрела ей в глаза, — не все.
— Открытки читают сразу. Их не вскрывают. И почта их быстро присылает. Дошла она до твоего Коли. Не волнуйся.
Татьяна кинула.
— А как папа?
— Когда я видела его последней, раз он храбрился. Представляешь, танки Лееба у Пулково, его товарищи в ополчении, а он мне говорит, что подзабыл немецкий и не сможет в Берлине кофе заказать.
— Папа всегда был такой. Хотя эту его жену я не одобряю. Она слишком тихая для него. Ему другая женщина нужна.
— Мама не надо.
— Нет, не волнуйся Таня. Сейчас все эти обиды кажутся такими наивными. Два взрослых человека, которые не могут сказать друг друга, что больше не любят друг друга. Так смешно и глупо. Когда станем совсем старые, то будем со смехом вспоминать.
Мама вняла с плиты чайник и налила воду Татьяне:
— А в Ленинграде страшно?
— Страшно мама.
— У нас тоже здесь жизнь не сахар, — через минуту ответила мать, — особенно в начале октября было страшно. Рванули из Москвы все ответ работники. И все своим ходом, с семьями и скарбом. Ленина и Сталина на помойки стали тащить еще в июле, как немцы Смоленск взяли. А здесь смотрю — по дороге идут машина за машиной, к крышам привязаны тюки, мешки, столы, кто-то и патефон призвал. И вся эта армада из города едет. Их иногда останавливали, машины переворачивали, но всех разве отловишь?
— В Ленинграде есть нечего, — тихо сказала Татьяна.
— Совсем, — спросила Мать.
— Совсем.
— У нас тоже так. Собак и кошек еще летом выбросили. Раньше соседи носили поесть Барсикам и Моськам, они как бы общими были. А как карточки ввели, то все. Самим уже сеть нечего. Зина нашла как-то немецкую овчарку, холеная собака, в ошейнике, но годная. Домой привела. Но я не разрешила. Она ее бойцам сдала.
— А в Ленинграде собак и кошек едят, — сказала Татьяна.
— Ты сама видела, — спросила мать.
— Нет. Не видела. Но что есть, если есть нечего?
Мама посмотрела на дочь и достала из шкафа банку с вишневым вареньем:
— Доченька, оно уже года три у нас стоит. Забыли мы про него. Видишь, как застыло. Но его можно еще с чаем.
И вот теперь из этой идиллии надо уезжать. И самое главное куда — в голодный и холодный город. И здесь —то не сильно сытно и тепло, а там вообще смерть. Но надо.
42
Мама, бабушка и Зина желание Татьяны уехать не приняли. Мама и бабушка смотрели на не примерно как в тот день, когда она сказала, что будет жить с отцом в Лени граде. Но тогда у них была надежда, что четырнадцатилетняя девочка одумается через пару месяцев. Теперь они понимали, что она уедет в свой Ленинград. Но Зина никак не могла смириться.
— Зачем я тебя оттуда вывезла? — Зина грозно смотрела не нее.
_ Зачем, — повторила она и сжала руку, — зачем ехала в разбитом грузовике в Ленинград, зная, что может и не увижу тебя живой и сама не выберусь обратно?
Татьяна кивнула.
— Ты думаешь, мне было приятно тащиться в твой Ленинград. Ты даже не представляешь, что здесь говорили о вашей блокаде. Зачем ты хочешь обратно?
— Там Коля, -тихо ответила Татьяна.
— Коля, — Зина щелкнула пальцами, наверное, впервые в жизни. Наверное, она действительно стала взрослой. Почету-то Татьяна окончательно поняла это сейчас, а не когда увидела сестру в военном полушубке и с кобурой на ремне. Взрослая Зина, сама теперь все решает и будет решать.
— Коля, — повторила Зина и с каким-то выдохом выкрикнула, — Коля уже мертв. Он доходил, когда я приехала. Ты даже не пошла к нему, тогда ты знала, что он обречен!
Татьяна затрясла головой пытаясь отогнать и рассеять колину смерть.
— Даже если он еще жив, — Зинаида говорила, как будто заколачивала гвозди в еще мокрые бревна, смачно и сильно, — что это меняет? Он будет сидеть на своей замерзающей кафедре без студентов убитых на фронте, а ты, на своем радио сочиняя сообщения, которые некому слушать. Вы даже не встретитесь. Ты не сможешь дойти до дома. Транспорт не ходит.
Татьяна кивнула:
— Он сидит дома, я даже вам это не сказала. Он так болен, что уже не ходит на работу. Ему разрешили сидеть дома.
— Вот видишь, — сказала Зина, — все даже хуже, чем я знала.
Татьяна достала коробку папирос:
— Бабушка, можно я закурю?
— Можно, Таня. Можно.
Татьяна достала папиросу и закурила. Зина посмотрела на нее через плечо и отвернулась.
— Таня, сказала мама, — ты уже все решила. Это твоя жизнь. Я всегда уважала твой выбор.
— Но если бы ты тогда не уехала в Ленинград, — тихо сказала бабушка, — то твоя жизнь была бы другой.
— Да, — качнула головой Татьяна, — если бы я тогда осталась в Москве, то была обычным бюрократом.
— В Ленинграде ты была свободна. Папа решал свои проблемы, и ты делала, что хотела, — сказала мама.
— Да, — улыбнулась бабушка, — ты писала стихи.
— Тебе всегда это нравилось, — резко сказала Зина, — помню, как ты плакала, когда танины стихи впервые опубликовали.
— Ее стихи в газете весь подъезд читал, — улыбнулась бабушка.
— Весь дом, — посмотрела на бабушку мама, — и у меня на работе все читали.
— Про стихи я ничего не говорю, — сказала Зина, — но зачем ехать сейчас в Ленинград?
— Я уехала оттуда думая, что я беременна.
— уехала и хорошо, — громко сказала Зина, — вот и отдыхай сейчас. На работу в радио тебя взяли. Карточки дали, паек дали. Комната свободна — живи. И что ты делаешь? Ты бежишь обратно!
— Если бы все решалось пайком и комнатой, — мило по — домашнему сказала бабушка и осмотрела на Зину. Та отвернулась.
Татьяна закурила вторую папиросу. Последние дни убедили ее, что надо вернуться туда, где смерть и холод. Вернуться, чтобы писать или умереть. Сестра понимала ее только наполовину. Зина думала, что она едет искать гибели.
— Ты не права, — тихо ответила на все аргументы сестры Татьяна, — пусть мы не увидимся, но у меня там паек не хуже чем здесь. Но в Ленинграде я смогу писать. Почему-то я чувствую, что там есть источник света и вдохновения.
— Вдохновения? — Зина фыркнула и Татьяна поняла, что сестра действительно уже взрослая, и она постоит за маму и бабушку, — когда мы плутали по вашему центру навстречу шли только машины с мертвецами. Снег доходил до третьих этажей. Ты все это забыла из-за голода и дистрофии. Ты и беременность придумала, чтобы убраться из Ленинграда.
— Придумала,? — горько сказала Татьяна.
— И правильно, что придумала, — крикнула Зина, — правильно. Иначе не будет ни тебя, ни детей. Правильно, что ты оттуда убрала, но зачем сейчас возвращаться?
— Я чувствую себя предательницей, — через минуту ответила Татьяна, — я нечего не придумала.
— Это придумало твое тело, — сказала Зина, — оно лучше знает, что тебе надо.
— Я лучше знаю, что мне надо, — ответила ей Татьяна.
— Ну и что? — вскрикнула Зина, — ну и что? Если ты вернешься сейчас в Ленинград, то не забеременеешь и не родишь никогда!
И Татьяна вспомнила несчастного больного Колю и ответила его словами:
— Другие идут. Стыдно.
— Предательницей кого? — подхватила и эту нить Зина, — те, кого ты считаешь, что предала уже давно умерли и застыли штабелями до весны. Так шофер говорил. Подумай, — сейчас еще можно жить, но весной начнутся эпидемии. Город завален трупами и экскрементами, канализация не работает. Вот тогда тебя точно не выпустят и вы там все сдохните и живые и мертвые.
— Давай лучше решать, как мне уехать в Ленинград, — сказала сестре Татьяна.
— Я в твоем самоубийстве участвовать не собираюсь. Если хочешь, ищи варранты сама.
— Не хочешь, а приодеться, — сказала Татьяна, — ты там все знаешь, как уехать можно.
Зина обернулась:
— Мама, хоть ты ей скажи. Ты не представляешь что там. Я там была. Все в снегу до второго этажа, на улицах трупы, мертвые машины, черные дома и ничего. Я не знаю, как она дожила до моего приезда.
— Да, Зина, — мама посмотрела на младшую дочь, — если она решила то уедет. Помоги ей.
— Зина, — как-то сдавленно сказала бабушка.
— У нас мужики по норам бегут, — ответила Зина, так и не повернувшись к семье, а ты собралась в Ленинград.
— Все равно уеду.
Зина повернулась к ней:
— Нет в этом никакой сложности. У тебя прописка ленинградская, выехала ты по ордеру эвакуации, работа в Ленинграде есть. Поэтому идешь на Соврадио закрываешь ордер и уезжаешь по месту прописки. Все. Жилье тебе должны предоставить. А работу вернуть. На работе восстановить должны. Тебя там и восстановят. На твоем радио и живых-то уже не осталось. Вымерзли все.
— Спасибо, — сказала Татьяна.
_ Ты хоть побудь у нас, — Зина схватила сестру за плечи, потрясла, — отдохни, насколько это сейчас можно. Подыши свободно. А потом, как жирок наешь, то и езжай обратно.
Татьяна сжала руки сестры:
— Хорошо, хорошо. Но потом уеду. Обязательно уеду.
43
— Что — то вы быстро, — начальник авиационного узла смотрел документы Татьяны.
— На войне как на войне, — ответила она.
— И то верно.
Начальник был таким уродом, что Татьяна не могла отвести взгляд: вся нижняя часть лица была ярко-розовой, как у вареного рака. Губы тонкие и прямые обрамляли рот. Выше линии носа кожа лица была нормальной.
Начальник уловил ее взгляд и крякнул:
— Как есть. Осенью сорокового получил мой полк новые Як первые. Вылетел я и при посадке завалился на нос. Погорел немного. Все, что было не закрыто шлемом и очками сгорело. Но я привык. Мажу ожог вазелином, чтобы не сох.
Татьяна, наконец, отвела взгляд.
— Вот и списали меня в обоз, — продолжил начальник авиационного узла, — но ничего бывает хуже. А знаете, за что я люблю женщин?
Татьяна посмотрела на него недоуменно.
Начальник опять крякнул. Наверное, это была его манера смеяться.
— Я не о том, что вы подумали. Женщины легкие. Вес летчика Рабоче-крестьянской Красной Армии с парашютом девяносто килограммов, а вес женщины — сорок. Сорок килограммов. А вес в авиации очень важен. У вас есть груз?
— Нет, практические нет, — ответила Татьяна, — только это.
Она показала вещмешок, который принесла Зина, а мама и бабушка набили какими-то продуктами.
— Вот и хорошо, — сказал начальник авиационного узла, — скоро полетите. Через два часа в Ленинград пойдет почтовый. Он только с почтой, ну еще несколько пассажиров. Если ничего не измениться, то полетите на нем.
— Спасибо, — ответила Татьяна.
— Хрр, — крякнул начальник, — за что? За пропуск в Ленинград? Это не прямой полет до Казани. Полетите на трофейном.
— Это как? — спросила она.
Начальник авиационного узла посмотрел в окно:
— Немец под Москвой, но и мы на что-то годимся. Есть уже трофейные самолеты. Полетите на немецком транспортнике Юнкерс пятьдесят два. Такой большой, трех моторный. Не Дуглас конечно, но ничего. Надежный.
— Я знаю, — сказала Татьяна.
— Да?
— Помню их с гражданской войны с Испании. Они тогда перевозили войска франкистов из Африки.
— Были там? — поразился начальник авиационного узла.
— Нет, — покачала головой Татьяна, — я по новостям помню. На радио работаю.
— На радио, — свистнул начальник, — на радио это хорошо. Нам бойцы агитации и пропаганды очень нужны. Правда, нужна не меньше хлеба.
Он почему-то скривился, словно от боли.
— Я там работаю, — спокойно сказала она, глядя ему в уродливое лицо, — и знаю, что вам не нравиться.
— Не нравиться? — усмехнулся начальник, — а, пожалуй, что не нравиться. А вы туда зачем?
— Куда?
— В Ленинград этот? Туда сейчас мало кто летит. Вот в Казань, Куйбышев рейсы всегда забитые. Особенно в Куйбышев. Вторая столица.
— Столица трусов, — резко сказала Татьяна.
— Хрр, — начальник посмотрел на нее веселыми голубями глазами — бесятами, — вы потише. Все же время военное.
— И что? — спросила Татьяна и пожалела, что папиросы в туго затянутом вещмешке — мама боялась воров.
— Да так, враг может услышать. У врага везде уши.
Она пожала плечами. Самая гуманная власть могла добраться везде, но ей это было безразлично.
— Так, что вас туда тянет? — повторил вопрос начальник авиационного узла.
— У меня там муж, друзья, работа. Там мой город.
— Принимаю, — качнул головой начальник, — но скажу сразу. Сейчас лучше стало, чем осенью. Тогда мы летали по прямой. Если транспортник сталкивался с немцами то все. Всем венок от месткома. Сейчас все лучше — наши самолеты сразу идут на восток, а потом от Архангельска проскакивают в город. У финнов с авиацией не очень. Да и у немцев под Ленинградом сейчас не как в сентябре. Так, что проскочить можно успешно.
— Вы не беспокойтесь, — сказала Татьяна, — долетим. Я долечу. А если нет, то все будет быстро. И весной найдут.
Офицер посмотрел на нее, теперь его глаза были внимательны и честны:
— Интересно, вы рассуждаете. Даже и не подумаешь, что вы с нашего… С советского радио.
44
Самолет был полупустой. Второй пилот подсадил Татьяну в кабину, впрыгнул сам и поднял алюминиевую лесенку.
— Садитесь где хотите, — махнул он на темное брюхо самолета, — мы туда пустые, а потом еле взлетим. А пока места валом.
Юнкерс послушно начал разбег, легко поднялся и, качнувшись с крыла на крыло пошел курсом на Ленинград.
Если полет из Ленинграда был для нее похож на бегство, пусть понятное и обоснованное, о полет в Ленинград был как возвращение в мир. Мир без иллюзий и надежд. Она летела из нетеплой и не сытой Москвы в умирающий город, но там была ее душа. Мама на прощание посмотрела ей в лицо и сказала:
— Были бы мы верующие, набожные, то перекрестила бы тебя. А так давай поцелуемся. И будем надеяться на встречу. Папе поклон передай. Скажи, что все, что было это пустое. Пусть не травит душу. Сейчас все родные.
Этот полет в Ленинград был как восхождение. Татьяна подумала, сравнение с путем Христа на Голгофу было бы слишком пафосным и нелепым. Тем более в нашей атеистической стране, где Ленин единственный Христос. Но если сравнить с «Анабазисом» Ксенофонта, то это самое подходящие.
Она летела, положив вещмешок под ноги и прижимая руки к полушубку во внутреннем кармане, которого было несколько стопок исписанных листков — она уже начала писать стихи о блокаде. И никогда не писалось так легко.
По салону быстро прошел второй пилот с каким-то инструментом. И пресекая лишние вопросы быстро сказал:
— Отказал один мотор, но еще осталось два. Так, что сейчас перекачаю бензин из центрального бака в крыльевой. Не боитесь товарищи. Долетим. Бензина меньше — нагрузка меньше.
Он присоединил насос к лючку и стал качать. Так подкачивают шины велосипеда. Шум от ударов штыря заполнил самолет. И Татьяна не смогла больше задремать. От скуки она осмотрела летевших с нею. Она была одна женщина, остальные мужчины разного возраста. Общественное положение выдавала верхняя одежда. Вот те двое в темных шинелях, на ремнях тяжелые кобуры, у одного в руках здоровый чемодан или саквояж. Второй уставился на этот чемодан немигающим взглядом. Это фельдкурьеры. Им доскакать до Смольного, получить расписку, ленинградскую почту и обратно.
Вот важный, откормленный, в бекеше. Петлиц нет, как у всех наших генералов. Подбородок высоко, взгляд хирурга перед тяжелой операцией. Рядом молодой и верткий офицер в полушубке, который не может скрыть его прямой осанки и широких плеч атлета. У его ног большой кожаный чемодан с отбитым углом. Наверняка, счастливый чемодан, переживший не одну командировку и не одного адъютанта. Понятно — чистое белье и домашнюю снедь собирала жена — ровесница генерала. Понимала, что пока не найдет он там молодую не должен маяться. Этот «генерал» летит стоять насмерть.
Чуть дальше командир в кожаном реглане с меховой подстежкой. Скорее всего, из госпиталя летит назад. Наверное, летчик или танкист. Не ниже командира полка, иначе не вывезли бы на лечение. Не интересный.
А вот щуплый мужчина из те, что всю свою жизнь под маминой юбкой. Куцее пальто, а шарф большой, плотно связанный, закрывает всю шею до ушей. Смешной мужчина — пальто тощее, ватина пожалели, уши шапки по-хозяйски опущены, а шарф как у пятиклассника. Глаза у него только бегают. Наверное, из главка отправили на вакантную должность. С повышением. Он наслушался всего и боится. Правильно делает. Не поймет куда летит — сдохнет. И на его место полетит из Москвы следующий в бедном пальтишке и в мамином шарфе.
Татьяна опять вспомнила милиционера и ополченцев на Бадаевских складах перед налетом. И как остро она тогда поняла, что война это дело умных. Только эти умные воюют за жизнь не только с врагом, но и со своими.
Самолет качнуло. Второй пилот отсоединил насос и довольный ушел в кабину. «Генерал» посмотрел ему вслед с таким видом, что все происходит под его — генеральским контролем. Адъютант поймал этот взгляд и наклонился к «генералу», чтобы услышать его приказ. Но «генерал» лишь махнул рукой. Татьяна усмехнулась и крепче прижала руки к стихам на груди. Так и долетели.
45
Юнкерс сел хорошо, немного подпрыгнул и зарулил.
— Быстрее, — закричал второй пилот и поставил, верней выбросил наружу, лесенку, — сейчас пойдем обратно. Моторы стынут.
Татьяна выпрыгнула на наст ленинградского аэродрома. Мимо нее пронесли в самолет раненых, потом пробежала стайка людей.
Моторы Юнкерса работали, поднимая снежную пыль. Рядом с крылом стоял топливозаправщик. Для обратного пути нужно было заполнить баки.
Татьяна посмотрена на снежный город вдали. Он обрел бело-серый цвет, цвет, давно изменивший ее жизнь. Но теперь он стал частью ее. Он всегда был ею, но теперь она поняла, что он останется с ней навсегда, не сможет она, ни убежать, ни избежать этого цвета. И стало ей совсем свободно и просто. Наверное, так умирают. Ленинград, серость и холод. Голод. И высокие мысли о сути жизни на блокадном аэродроме. А иначе как выжить? И для чего?
Татьяна расстегнула верх полушубка, расправила шарф и глубоко вздохнула. Нет, она —то все сделала правильно. Правильно, что вернулась.
— Товарищ женщина, — громко окликнули ее.
Она посмотрела — шофер автобуса привезшего людей махал ей:
— Товарищ женщина давайте сюда! Нечего здесь делать. Поехали! Вам в город?
— В город! — крикнула она.
— Тогда давайте в кузов и поехали! А то я вам машу и машу, а вы как застыли! Укачало, поди?
— Укачало! — крикнула ему Татьяна.
— Тогда лезай в машину и поехали, — шофер нырнул в автобус и передняя дверь автобуса открылась.
— Вам куда? — поинтересовался он, когда Татьяна села рядом.
— Мне в центр, в Дом Радио.
— О как, — посмотрел на нее шофер, — а что там делаете?
— Я там работаю, — ответила Татьяна и поправила вещмешок на коленях.
— И кем работаете?
— Сводки и стихи пишу, — сказала она, — скоро услышите. Слушайте Татьяну Бертольц.
— О как, — повторил шофер, — о Сталине, значит, будете писать.
— Нет, — ответила Татьяна, — о людях.
— О как, — шофер посмотрел на нее.
Автобус был старый деревянный ЗиС, который возил людей по городу лет пятнадцать. Он скрипел и гудел на поворотах. По последней военной моде окрашен он был в бело-серый цвет. Который так обрадовал Татьяну.
Дорога было плохо расчищена. Вернее ее и вовсе не было. Только колея от машин. Автобус прошел очередной поворот, его тряхнуло, шофер выправил деревянный руль и переключил передачу:
— Я его зову, антилопа гну, — сказал он Татьяне, — знаете почему?
— Знаю, — ответила она, — «Золотого теленка» читала.
— О как, — повторил шофер, — ну на радио грамотные все. Я как слушаю даже поражаюсь, ну очень вы все складно говорите. Прямо. Как поток слова льются. Я вот так не могу. Читаю я много. Но сказать не могу.
Автобус подбросило, он зарылся в снег и пополз дальше.
— Вот, я о чем, — продолжил шофер, воюя с машиной и дорогой, — был я пять лет секретарем общего собрания гаража. А там говорить надо. Как с мужиками и бабами так вот говорить, по простому значит. То все хорошо. А как с места председателя, так робею. Начну говорить, а говорю как птичка. Чик-чирик. Вот и поражаюсь вам — так складно говорите. Даже партийные так не могут. Хотя вы, наверное, в партии?
— Нет, — ответила Татьяна, — я беспартийная.
— И не мешает?
— Не мешает. А вам?
— А мне что? — ответил шофер и посмотрел на нее, — я общим собранием руководил потому, что беспартийный. А в партии надо книги покупать, на собрания ходить, а потом еще и говорить, что и как прочитал. Тесть у меня рабочий. Пролетарий хренов. Весь чердак в книгах. А ничего не читает, кроме журнала «Крокодил».
Автобус тряхнуло.
— Да твою мать, — заорал шофер, пронесшийся мимо машине, — вы смотрите. Это англичанин новый или даже американец. Наши так не ездят. Получит утырок после учаги машину и катает на ней как хочет. А сейчас не видно ни хрена, у всех одна фара да то с затемнением! Как разминулись не пойму! Дурак!
Он еще немного покричал, потом шумно выдохнул:
— А, что был тесть партийный, а что бес партийный. Один оказалось хрен. Как ноги у него опухли и не смог он работать, то получил норму хлеба как иждивенец и умер за месяц. В книги его мы все сожгли. Хорошо, что тесть трусом был, побоялся как все нормальные люди их выбросить на помойку.
Татьяна хмыкнула.
— А я чего такой говорливый, — охотно пояснил он, — я ведь людей не вижу. Двенадцать часов, семь дней в неделю за баранкой. Этот автобус у меня третий с начала войны, два ЗиСа подо мной сдохли. Стоят без запчастей в гараже. А я, Полозов Александр Иванович незаменим. Туда — сюда, туда —сюда. А вожу раненых. С ними хорошо если сестричка, а то просто накидают и вези. Друг на друга положат. Не хватает ведь машин. Еду и только стоны. Стоны, стоны, стоны. Сам думал летом проситься на фронт. А жена на колени встала. Отец у нее в гражданскую воевал. Нам-то его комната и досталась. Вернулся нервический. Орал на всех. Детей бил. Жену мою бил. А потом взял и утопился. Жена так и сказал мне: «лучше сразу убей». А вот сейчас смотрю на это и понимаю, что дура-баба права была.
Он замолчал, с трудом повернул руль.
— Война это не как в кино, — сказала Татьяна.
— А я это сейчас тоже понял, — охотно ответил ей шофер, — все это было. «Чапаев». «Щорс» с саблями скакали и беляков рубали. А немцы они получается не беляки? Они рядами в психическую не ходят. Они нас танками да самолетами. Я когда первый раз от крови машину мыл то блевал даже. А сейчас привык. Можно и не мыть. Кровь она как вода — замерзла, и сбил ее с пола. Пешню взял и сбил. А вот к запаху крови и стонам привыкнуть не могу. Везу, я их и постоянно слышу стоны, на каждом ухабе и повороте. И хотел бы по другому ездить, да видишь какая техника у нас. Раз в дороге стал. Еще тепло было. Карбюратор сдох. Сдох он в дороге гнида. Я пока провозился то сажусь в машину, а в кузове тишина. Привез я их в госпиталь значит. Выходит врач, лицо черное, халат красный, а руки чистые — чистые, моет их постоянно. Обошел их всех и махнул рукой — опоздал ты, шофер. Мертвых привез. Вези их в мертвецкую. Я когда после в гараж приехал, то думал — кончу себя. Так возненавидел я все это. И войну эту и машину свою и себя. Спирта-то нет. Взял я стакан бензина и выпил. Упал, а как очнулся то опять в рейс.
Автобус нудно поскрипел.
— Вот и разговорился я. Редко живых вожу. Редко. Но ты меня тоже прости.
Он посмотрел на Татьяну, привстал и переключил здоровенный рычаг коробки:
— Включаю радио ваше. А там всюду Сталин, Сталин, Сталин, Сталин и Сталин. Как будто один Сталин везде. И такая злость берет за все. И за холод и за хлеб из бумаги, кашу на воде в столовке и за гроб деревянный этот!
И он с силой топнул по полу автобуса.
46
Дом Радио был не только, как обычно, скучен, но и пуст. На вахте сидел нахохлившийся как снегирь милиционер в шинели. Он с завистью посмотрел на полушубок Татьяны и выписал пропуск. Лестницы были давно не убраны, на них накопился мусор, обрывки бумаг. Краска на стенах вздулась от мороза. И на двух этажах здания она не увидела никого.
Татьяна поднялась в кабинет директора — надо было подписать бумаги о пайке и укреплении к столовой.
В кабинете директора сидел Натан Яковлевич. Он увидел ее и не поверил:
— Таня?
И подбежал в ней. Шатаясь и подпрыгивая.
— Да. Натан Яковлевич. Это я Татьяна Бертольц, приехала в Ленинград.
Он посмотрел на нее. И поверил.
— А я вот один, — сказал он как-то сдавленно, — как наши ответработники выехали, то меня перевели на казарменное положение. Все время здесь. Людей мало. Да, что мало их нет совсем. Скоро только метроном будет в эфире.
— А где все?
— Как где? — переспросил Натан Яковлевич, — кто на фронте, но большинство на предприятиях — настроение поднимают. Как могут, так и поднимают. А кто-то не вернулся из дома. Если так будет и дальше, то только один метроном и услышим по радио.
— Не будет, — убежденно ответила Татьяна, — будем делать нормальный эфир.
Натан Яковлевич взял ее руки и сказал то, чем жил:
— А моя Фанечка умерла. И дочки. Меня как на казарменное положение перевели, так я им ничего не мог передавать, и приводить их сюда было нельзя. У меня особенное положение.
Потом он посмотрел на нее и смутился:
— У вас, я вижу тоже все не очень хорошо.
Татьяна сжала его холодные и дорожащие руки:
— Хуже уже не будет. Не будет, надо только выжить. И победить.
Он как-то обреченно закивал.
— Не спрашиваете, для кого теперь жить, — она еще сильнее сжала руки Натана Яковлевича, — не задавайте таких простых вопросов. Надо просто жить. Вы меня понимаете?
— Таня, — ответил он, — но мои дочки?
— Натан Яковлевич, — дернула она его за руки, — а мои дети?
Он захотел вывернуться, но Татьяна крепко держала его за руки, а сил у этого слабого человека было совсем мало.
— Натан Яковлевич. Мой кабинет свободен?
— Конечно, — быстро ответил Натан Яковлевич, — там пол-этажа свободно.
— Я его займу. Могу работать постоянно. Сейчас нет смысла ходить домой. Да и дома как такового нет. Здесь мой дом.
— Конечно, конечно, — согласился Натан Яковлевич, — я живу здесь. Но я как ответственный работник. Хотя какой из меня аппаратчик? Но бомбоубежище у нас хорошее. Теплое, есть вода, и работать можно. И там можно и здесь можно.
— Хорошо.
— А вы, с какой целью ввернулись Танечка, — все же спросил Натан Яковлевич. Спросил то, чего не должен был спрашивать, это понимал и он и она. Но все, же спросил.
— Я буду писать стихи, — четко ответила Татьяна.
— Но вы ведь и так писали, — Натан Яковлевич посмотрел ей в лицо.
— Да, но никогда не писала стихов. Раньше не писала. Поденщину, халтуру, поделки. Такие были. А сейчас чувствую, что они нужны. Стихи нужны. И они будут. Если хотите это мой ответ фронту.
— Ответ фронту, — повторил Натан Яковлевич, выводил и опустил руки.
— Я в Москве поняла, Натан Яковлевич, что литература имеет смысл только тогда когда дает человеку крылья.
Он посмотрел ей в глаза, старый и безнадежно одинокий занимающий и чужой кабинет, и чужое место в жизни.
— Вы идите, — голос его сорвался, — я все подпишу и передам в отдел кадров сам.
— Спасибо, Натан Яковлевич.
— Наверное, это все, что я могу для вас сделать.
Он отвернулся и пошел к столу.
— А знаете, Натан Яковлевич, — сказала ему в спину Татьяна, — каждый решает сам. Ноя могу для вас сделать больше. И рада этому.
Он не обернулся, а только обреченно махнул рукой.
47
В кабинете Татьяна потрогала батареи. Они были совсем холодные и пустые. Хоть не взорвались и то хорошо. Она села на холодный стул. Потрогала ледяную чернильницу. Чернила высохли, они испарились от холода. Потом она достала из стола две открытки и написала их карандашом. Одну Коле, а другую Мише. Спустилась вниз и опустила их в ящик. Живые откликнуться.
Через шесть дней позвонил Миша. Его голос был радостным, но недовольным:
— Ты где пропадала?
— В Москву ездила.
— В Москву? — переспросил Миша.
— Да, а что?
— Командировка?
— Называй это так.
— Тогда почему вернулась? Не понимаешь, что здесь происходит?
— Понимаю потому и вернулась, что понимаю.
— Дура, ты Танька, — грубо сказал Миша.
Татьяна засмеялась:
— Ты и представить не можешь насколько ты не прав.
Она кашлянула.
— А ты еще к тому же и умудрилась заболеть, — укоризненно сказал Мига.
— Нет, — ответила Татьяна, — надеюсь, что нет. Это от дыма.
— Ты опять куришь?
— Опять курю. Куда без этого.
— Понятно, — потянул он, — понятно.
— А вот если понятно, то не говори глупостей. И не занимай линию. Не буду.
— Краткость это сам понимаешь, что, — хихикнула она.
— Ты не хочешь меня видеть?
— И видеть хочу и слышать хочу. Но сейчас я без перерыва пишу.
— Что пишешь?
— Представь стихи.
— Для радио? — деловито спросил Миша.
— Нет, — ответила Татьяна, — для себя, для тебя. Для Коли, для людей, для Ленинграда.
— Хорошо, — неожиданно громко сказал он, — хоть кто-то напишет то, что он думает. А то мне до тебя не добраться. Вот у меня работы много. А город весь в сугробах. Живем как челюскинцы на льдине. Каждый на своей. Добежал до магазина, получил по карточкам и домой. Или на работу. Кому везет те с работы не вылазят.
— И хорошо. Я тогда тоже работать. Буду. Я в Доме Радио. Ты меня здесь всегда найдешь.
— Ты вот, что, — сказал он быстро, — с нашей обстановкой ты мало знакома. Ты не ходи много по улицам. Сейчас практически не бомбят. Наверное, самолеты куда-то еще перебросили, но обстреливают сильно. Не так как осенью, когда ты помнишь?
— Помню? — ответила она, — интересно, а как те матросики с пушкой?
— Да хорошо, что им сделается, — сказал Миша, — вижу их часто. Им вместо шинелей полушубки выдали. Хорошо им там. Сидят в убежище. Самолеты редко летают.
— И то хорошо, что хоть кто-то в этой кутерьме устроился.
Положив трубку она села за стол и посмотрела на стопку листков. Они были разного размера, одни исписаны химическим карандашом, другим ручкой, третьи простым карандашом. Все это писалось в разное время и в разной обстановке. Но писалось быстро, резко и споро. Теперь их надо было объединить во что-то одно. Но мыслей о том, как это все назвать у нее не было. Она посмотрела в заклеенное окно, за которым серело небо над бело-серым городом. И название родилось само: «Январские стихи», нет лучше «Январский цикл».
Это хорошо, но ее запал иссякал. Это из Москвы ленинградцы виделись героями. Жителями города Ленина, которые штыками остановили германские танки. А здесь отдирали обои со стен и жадно слизывали хлебный клейстер. И она уже поняла, что это совсем не геройство.
48
— Ну что там у вас, — нетерпеливо спросил Сергей Васильевич, — тяните, все. Тяните чего-то.
Танюша пожала плечами:
— вы сами сказали мне думать.
— Вот именно. А это самый тяжелый и дорогой процесс в метаболизме человека. Работа головой наиболее тяжела. Но и времени у вас не мало.
Танюша кивнула головой.
— Где вы сейчас? — неожиданно резко спросил Сергей Васильевич, — где?
— Сейчас я изучаю блокаду.
— А читаете, о людях, питавшихся в основном столярным клеем?
— Почему вы так? — опешила Танюша, — зачем?
— Потому, что, — охотно пояснил преподаватель, — все кто начинает изучать блокаду упираются в этот столярный клей, штабеля трупов под окнами, голод и людоедство. Упираются и ни о чем больше не могут думать. Для них блокада это только это. И всегда это. А что именно они не могут объяснить.
— Но ведь все это правда.
— Правда, — качнул породистой головой Сергей Васильевич, — но эту правду надо переварить. Ее надо осознать и двинуться дальше. Только тогда это правда, а не забор на дороге. А у большинства блокада превращается в оправдание или самооправдание личной никчемности. Это такая социальная инвалидность. Как только вы это поймете вы сможете пойти дальше.
— Вы так считаете, — тихо спросила Танюша.
— Конечно, — ответил преподаватель, — посттравматический синдром необходимо пережить. И жить дальше. Иначе спасение не имело бы смысла. Нельзя всю жизнь прожить в страхе. Как бы этого многим не хотелось.
— Но там было действительно страшно.
— Конечно. А чего вы ждали. Но надо понимать и то, что многие ужасы вообще не описаны. Смерть всегда ужасна, но мы не имеем ее описаний, так как с того света никто не вернулся. Вы думаете, что каждый день, каждый час, каждую минуту в Москве умирает мало людей? Беременных женщин, маленьких детей, красивых девушек и мужчин в самом расцвете жизни? Множество уверяю вас. Но этого никто не видит. А в Ленинграде это видели. И видели потому, что не справлялись коммунальные службы. Все эти люди бы умерли все равно. Мы все умрем. Но обыватель в кое-то время увидел чужую смерть, которая лично его не касалась. И понял, что он смертен. Задумался и завис.
— Наверное, вы правы, — согласилась Танюша, — я не думала о блокаде в подобном ракурсе.
— А никто не думает, — хмуро сказал Сергей Васильевич, — большинство упирается в детали и ничего кроме деталей не видит. Как будто все наше осознание войн и революций необходимо свести к торжественному молчанию в минуты памяти и не менее торжественному мычанию на памятных собраний. Хотя нет ничего пошлее и глупее этих собраний. Это как поминки в чопорной семьей, думающей о постоянном карьерном росте и понявшей чем этот карьерный рост заканчивается.
— Я примерно понимаю ваш подход, — сказала Танюша, — мне надо шире смотреть на мир?
— Нет, нет, не смотреть, а думать. Сейчас я хочу, чтобы вы выбрались из рутины воспоминаний о блокаде и поехали дальше. Поверьте мне, для Бертольц блокада была, куда меньшим злом, чем тюрьма для Домбровского или Солженицына, а тем более для Мандельштама. Да, что перечислять, надеюсь, историю литературы вы целиком еще не забыли.
— Нет.
— Вот и хорошо. Бертольц блокада подтолкнула. В творчестве. А значит, она не была такой уж чудовищной для нее. А для поэта любое событие это потрясение. У поэтов нервы как гитарные струны. А у поэтесс, наверное, как струны скрипки. Тонкие, с легким и немного шершавым звуком. Поэтому разделайтесь вы с этой блокадой.
— Я постараюсь.
49
Сначала кончились строфы, а потом иссякли строчки. Когда слова пришлось складывать, как кирпичики Татьяна поняла, что импульс закончился. И можно начать жить. На попутной машине она доехала до своего дома. Натан Яковлевич всучил ей карманный фонарь, сказав, что это сейчас самое главное для хождения по квартирам.
Дверь дома еле открывалась. Она громко и противно скрипела о наросший снизу лед.
Лестница была, конечно, не убрана, а в проеме застыл водопад нечистот. А ведь, осенью договорились, что ни кто не будет выливать все это на лестницу. Но тогда была другая жизнь.
Коля умер еще зимой. Она узнала об этом из бумажки, которой была опечатана дверь. На узком сером листке была цифра 17, 12,1941 и плохо вдавленная печать домкома.
Татьяна не сразу решилась вскрыть дверь. Она походила по дому пока не встретила живую старушку. Старушка выглядела как благообразный суслик, она бодро пообшила Татьяне, что их дом пережил за зиму четырех домкомов. Тот что главный сейчас наверное вернется со смены на заводе поздно вечером, а может, вернется завтра, а может.. и старушка развела руки. Впрочем, спохватилась она новый домком из парткомиссии, у него хороший паек и его возят домой на машине, поэтому должен жить.
Старушка смотрела на Татьяну:
— А вы в армии?
— А почему вы так решили? По полушубку?
— И по полушубку и выглядите хорошо.
— Нет, — покачала головой Татьяна, — я не в армии. Все так же на радио.
А на радио, — ответила старушка.
— А не скажите, — Татьяна запнулась, — как это случилось.
— Нет, конечно, — ответила старушка, — его нашли мертвого. Он несколько дней не выходил. Решил взломать дверь. Сами понимаете — холодно и запаха трупного нет. Сломали, значит, дверь. А он лежит на постели в одеяле с головой. Но весь ледяной. Он один из первых у нас умер. Мы и не знали, что тогда делать. Гробов ведь нет. А труповозка на углу останавливалась.
— Ясно, — тихо сказала Татьяна.
— Домком, тот первый. Он умер потом. Сказал, что не может он так лежать. Но у нас-то сил нет никаких. Одно осталось — уговорить тех с машины — труповозки. Там мужчины сильные, но все только за еду делают. Открыл тогда домком ваш буфет, а там сушки есть, хлеба немного. И даже банка сгущенки. Он как посмотрел то белый стал. Но сел за стол и все описал. Акт составил. Этот акт мы подписали. Очень он порядочный мужчина был, Яков Васильевич, оттого, наверное, и помер. Так значит, все это мужу вашему было уже не нужно, то взял он, то есть Яков Васильевич сушки ваши и пошел на угол к машине. Как она приехала, он договорился с мужчинами и привел их сюда. Они посмотрели на сгущенку и на мужа вашего и согласились. Но мы все хорошо сделали. Культурно. Завернули его в одеяло. Это сейчас скрюченных и грязных возят. А мы тогда еще его хорошо собрали. Взяли они его и вынесли к машине. А Яков Васильевич с ними шел. А как положили мужа вашего в машину, то он им отдал банку сгущенки. Так и уехала машина. А где его закопали, я вам не могу сказать.
Татьяна кивнула. Она, которая приехала спасть город не смогла спасти собственного мужа. Даже если бы она осталась с ним тогда, то это ничего бы не изменило. Она бы работа, а он умер бы дома. Если она сидела с ним, то и умерла бы рядом с ним.
— А вы навсегда или посмотреть? — неожиданно спросила старушка.
— Навсегда, — ответила Татьяна.
Старушка кивнула.
— А я вам забыла сказать-то, — рассеянно произнесла старушка, — тот кусочек, что еще оставался.
— Кусочек чего? — не поняла Татьяна.
— Хлеба, — пояснила старушка, — я же вам говорю в буфете мы нашли сушки, банку сгущенки и кусочек хлеба. Так вот, сгущенка и сушки ушли на похороны вашего мужа. А хлеб Яков Васильевич осмотрел, признал годным. Было в нем веса граммов двести. И по акту разделил между всеми жильцами —участниками похорон. Вроде как поминки. Но мы понимали, что хлеб все равно испорться.
— Хорошо, — ответила Татьяна.
— Надеюсь, вы не против всего этого?
— Нет, конечно.
Татьяна достала ключи от своей комнаты. Она посмотрела старушку:
— Чтобы дверь открыть надо акт составлять?
— Наверное, нет, — ответила та, — вы ведь не выписывались?
— Не выписывалась.
— А значит здесь прописаны. Это ваша комната. А опечатали дверь, чтобы все было по закону, чтобы сохранить ее до вас.
— А как же новый домком?
— А есть ему дело до нас? — старушка как-то крякнула, — он партийный и домком он по должности. Вы ведь сами у себя ничего не украдете? А он даже и не заметит. Не Яков Васильевич он.
— Хорошо, — сказала Татьяна, — тогда я открою дверь.
— Открывайте, — согласилась старушка, — я могу присутствовать как свидетель.
Татьяна оторвала бумагу и открыла замок. Замок застыл и с трудом поддался.
Комната была стылая и мертвая. Постель неубранная и смятая. Колю вынесли в их одеяле. Том самом большом и шерстяном.
Татьяна прошла в комнату. Окно было заклеено и не дуло. На столе лежала бумага с опись и подписями жильцов.
— Это копия, — пояснила старушка, — а подлинник Яков Васильевич поместил в домовую книгу. Все у него было по науке и все на учете.
Татьяна кивнула. Она постаралась представить, что думал Коля в последние дни. Брошенный ею в этой комнате. Попыталась и не смогла. Он был болен, но не был наивным. И смерть свою если не представлял, то предчувствовал.
Она посмотрела в буфет и увидела банку с кофе. Открыла ее, на треть она была заполнена зернами черного кофе. Из банки шел настоянный запах кофе. Коле нельзя было кофе, а умирающие с голода соседи не тронули его. Рядом с банкой лежала упаковка люминала. Значит, не эпилепсия была причиной смерти Коли. Она не смогла спасти, но и не убила.
— Это таблетки от головы, — Татьяна показала люминал старушке, — я их заберу?
— Да, конечно, сейчас все таблетки важные.
Татьяна положила люминал в карман полушубка.
Дверь закрылась на удивление легко. Так она перевернула очередную страницу ее жизни.
— Вам бы, у домкома справку получить, — сказала старушка.
— Какую справку? — не поняла Татьяна.
— О смерти. Яков Васильевич вписал, но не успел заверить в ЗАГСе. Вот и надо бы, чтобы вы получили справку по всей форме.
— Спасибо, — ответила Татьяна и сжала в кармане люминал, — я сейчас не буду ждать. Мне на работу пора.
— Конечно, конечно, — быстро согласилась старушка, — но в следующий раз вы домкома дождитесь для справки.
— Хорошо, дождусь. До свидания.
— Всего вам хорошего, голубушка, — ответила бабушка, — рада, что живы вы. Сейчас и этого для нас много.
50
Татьяна вышла на улицу и тщательно закрыла дверь подъезда — тепло надо беречь. Она ждала этого, понимала еще в Москве, что Коля мертв. Но все равно ей показалось, что ее лишили чего-то очень важного. А может и всего. Она опустила руки в карманы полушубка. В одном пачка «Казбека» в другом упаковка люминала. Люминала достаточно, чтобы отравиться насмерть. Съесть его с кофе, заснуть и уже не проснуться. Это свойственно утонченным натурам, вроде американских кинозвезд. Хорошие таблетки хороший конец хорошей и яркой жизни. Она усмехнулась, — вот она яркая жить. Темный город, засыпанный снегом, в которым ее самоубийства даже никто не заметит. В таких условиях самоубийство даже не глупость, а пошлость.
Самым странным было то, что человек, которого она уже не считала своим мужем, которым тяготилась, оказался, тем не менее, родным. Не таким любимым как Костя и не таким желанным как Миша. Но, тем не менее, родным. Хотя он был мостом в ту часть ее жизни, куда она никогда не хотела вернуться. Но значит и в памяти было что-то довлеющее и тянувшее назад.
«Ты дура Танька», — неожиданно подумала она, — стоишь на морозе и стынешь. Думаешь черте о чем, а тебе еще в центр идти. А ты стоить, и ностальгируешь по умершей жизни, так ты скоро и о следователе с любовью вспомнить начнешь. Ведь тоже твоя жизнь и тоже твоя память. Память, но давай теперь живых к живым, а мертвых к мертвым».
Татьяна вышла из двора. Уже смеркалось. Она увидела то чего хотела и боялась. Белый город и серое небо над ним. Белое размазанное по серому. Те самые цвета смерти, так давно вошедшие в ее жизнь и роднившие ее со страшным блокадным Ленинградом.
На улице были люди. Не то, чтобы их было много, с довоенными временем было не сравнить, но были. Вот две закутанных женщины протащили саночки с ведром воды из невской проруби. Их обогнала очень худая даже в шубе девочка — подросток с ввалившимися глазами. Потом она так же обогнала медленно идущего, ползущего старичка, отдышка которого создала облачко перед его лицом.
По улице медленно шли санки и повозки, которые везли унылые лошаденки. Лошадки были так слабы, что ездовые шли рядом, погоняя лошадок и гортанно покрикивая.
По своим важным, но не нужным делам прокатил красноармеец на велосипеде. Смельчак — зимой на велосипеде.
На углу стоит милиционер, как в лучшие времени. Он стоял и смотрел на идущих людей и едущие машины. Его лицо было обрамлено ушами зимней шапки, завязанными под подбородком, а весь рот в инее. Власть и порядок есть на улицах. Советска власть нас не оставит.
Но порядок столичного города был нарушен. На проезжей части темнели комья лошадиного навоза. У парадных были видны подтеки мочи и куски кала. В одном месте Татьяна видела занесенные легким снежком бревно тело.
Татьяна шла по городу легко. Она долго не выходила из Дома радио, а из окна мало что можно увидеть. И теперь прогулка была в радость. Но с ее быстрым шагом стирались все иллюзии. Тот мир о котором она писала был только в ее голове. Только умом можно было обречь себя на добровольные страдания ради силы духа и победы. Никто из этих идущих, ползущих и едущих людей этого делать не собирался. А вот она бы смогла. А почему не знала сама.
Мимо Татьяны медленно проползали машины. Они разгребали снег, углубляя колею. Некоторые из них уже шли с включенной единственной фарой закрытой светомаскировкой.
Над всем этим ухал метроном, звук которого шел из репродукторов. Уныние и тягость под гул метронома, который она уже давно ненавидела за неизбежную простоту.
Ее поражало то, что фасады домов были чистые. По книжкам она помнила, что средневековье отходы выливались на улицу, прямо на головы прохожим. Но скоро она поняла, что всему виной светомаскировка. Из-за затемнения было невозможно открывать окна. Поэтому все отходы выливались в лестничные пролеты.
Она шла легко, но перед последним поворотом к Дому Радио остановилась. Ей показалось, что она оказалась зажатой между комнатой мужа-мертвеца и пустым мерзлым место бессмысленной работы. Ни там, ни там не было, ни смысла, ни жизни.
Она опустила руку в огромный карман полушубка и нащупала упаковку люминала. И покачала головой.
Неделю назад «Январский цикл» передали в печать. Выйдет и отдельной книжкой и в газетах и на радио прочитают. Натан Яковлевич сказал, что написать такое сейчас, это как вырастить орхидею. Она отдала долг городу и не напишет больше стихов. Об этом стихов она писать не будет. Только прозу.
51
Фронтовик сидел на стуле прямо. Его китель был чистый, но не глаженный. Татьяна посмотрела по подворотничок. Он был не белый. А зеленый, сливался с кителем.
Фронтовик еще раз осмотрел ее:
— Мне ваш начальник…
— Натан Яковлевич, — быстро подсказала Татьяна.
— Да, — как нехотя произнес фронтовик, — этот Натан Яковлевич сказал с вами поговорить. Раньше мы писателей к себе возили, а потом как они гибнуть стали, так и перестали. Да и что у нас увидишь на передовой.
— Он хороший человек, — сказала она.
— Кто? — не понял военный.
— Натан Яковлевич.
— А, вы про это, — военному видимо не нравилось словосочетание «Натан Яковлевич» и он поморщился, — а вы извините?
— Я? — Татьяна улыбнулась, — Бертольц по первому мужу. А по отчеству Васильевна.
— А, — ухмыльнулся фронтовик, — вот я и говорю у нас ничего такого не увидишь. Не кино. Окопы можем показать, но высовываться нельзя, снайпер он не балует. Поле воронок можем показать — там, значит, лес был. Можем в землянки пустить, но там сыро и душно. Дух там стоит не очень. Сами понимаете. По дороге идти надо медленно и ни шага влево — вправо, по краям мины. Не кино это.
— Понятно, — качнула головой Татьяна и придвинула фронтовику пачку «Казбека».
— Курите? — спросил тот, кивнув на папиросы.
— Курю. Работать помогает.
— Я тоже, — он достал из пачки папиросу, вынул бензиновую зажигалку и задымил: — но иногда бросаю. Как-то в груди сдавит и брошу. А потом опять курю. Не знаю почему. Может это меня успокаивает.
Татьяна взяла папиросу, и фронтовик щелкнул перед ней зажигалкой. Сидели, молча, смотря как дым уходит к потолку. Как он кружиться там и исчезает.
— Вы Татьяна Васильевна не подумайте, что там все, так как в газетах пишут.
— А я и не думаю. Я не дура.
— Там, — фронтовик качнул головой в сторону фронта, — там все по другому. То, что в газетах пишут — знаете. А вы представьте, что все наоборот. Вот она и правда будет.
— Вы не волнуйтесь. Это не под запись, но мне нужно знать, что там происходит. Даже не для себя, а для других. Иначе нельзя писать стихи.
Фронтовик посмотрел на нее:
— У вас здесь, куда все страшнее происходит. Нам на передовой такого и не снилось. Мне —то чего. До меня никакой особист на передовую не дойдет. Да и что рязанскому мужику Степке Петрову особисты? Я как приехал в онучах в тридцать втором в училище, так и топаю с тех пор. Монголия, Польша, теперь вот под Ленинградом.
Он посмотрел на коробку папирос.
— Берите, — сказала Татьяна.
— Да, нет, — покачал головой фронтовик, — я, значит, скажу как есть. Два ранения у меня. Одно в ногу, в бедро, а второе уже в грудь. Она сразу не приходит, ходит смерть вокруг, а потом хлоп и нет человека. Так оно на фронте виднее. Но это я про бойцов. Тех, кто сражаться научился. Ополчение ваше, из всех этих очкариков, оно пошло и в первой атаке сгинуло. Фильмов насмотрелись про войну, и пошли прямо, никто не пригибался. Зарыли мы их, чтобы не травили воду. Потом морячков на фронт кидали. Вот мы с ними намучались. Они то ли со страху, то с неумении тоже перли. Но этих мы учить пытались. Вроде, научили бою, а они потом толпой по дороге идут. Немец мину — другую положит. И нате. Трупы и раненые. Трупы надо хоронить, а раненые в основном в живот. Мина она такая в живот любит. Осколок попал, брюхо лопнуло, кишки наружу. Что делать? Такой не жилец, лежит за пузо себя держит, а через руки, между пальцев кишки торчат. Врачи таких не берут, кричат, что живого покойника принесли. Мы таких кладем рядком, там где нет солнца. И оставляем того, кто им воду дает. Очень они перед смертью пить хотят.
— А как на фронте с этим, — спросила Татьяна, показав на папиросы. Но военный понял ее по своему.
— А с этим-то, порядок у нас. Мужики бойкие. А бабы из окрестных деревень не все уехали. Да и куда им ехать? Кому они нужны? Они, честно говоря, к нам прибились и сидят с нами. А что? Их-то мужиков побрали и многих уже убили. А у на и мужики есть, и еда есть. Они нам стирают, готовят, ну и сами понимаете. Да и с теми, кто под немцем живет там так же. Мы их не обижаем. Дружно можно сказать дружно живем. Хлеба у нас хватает, — он сказал не хлеба, а «хлиба», очень по — простому по — крестьянки, — когда и мясо привезут. Сейчас тушенка идет американская. И фрукты их. Представьте ананасы привезли. Я про них только читал, а тут попробовал. Но скажу вам честно трава — травой ананасы эти. Лежат в банке кольцами. Картошка наша куда слаще. Но вот с картошкой непорядок.
— А бои как? — поинтересовалась Татьяна.
— Что такое бой? — фронтовик еще шире расправил плечи, — бьют пушки и наши и их. Гул в окопах. Потом идешь с винтовкой и смотришь, чтобы по тебе пулеметчик или минометчик не пристрелялся. Если начинает метить по тебе, то беги куда хочешь беги. Но убьет он тебя. А так смерть она дело случая. Снайпер если, то это сразу все. А из пулемета или миномета в бойца только случайно попасть можно. Так и из пушки.
— А авиация как?
— Самолеты, — улыбнулся фронтовик, — летают иногда. Видим их в небе. Наших соколов. Летит он куда-то по своим делам и нет до нас ему дела. И немцы так же. Немцы они бьют по станциям, по мостам и по дорогам. Вот по Ленинграду бьют, а мы им зачем? Я от границы отступал. Два раза был под налетом, да и то, как наши грузовики разбомбили, улетели они. Мы им без надобности.
— А страшно вам бывает, — спросила Татьяна.
Фронтовик посмотрел на нее тяжелым взглядом:
— А то. Когда страшно не бывает, то считай в отпуск надо или убьют тебя. Сапер так наш, как стал напевать при разминировании, как пот с него не льет то все. Все, голуба, надо его на строительство моста. Или взорвется. Страх значит сапер потерял. А без страха нельзя. Или страх или смерть тебе. Я, если вам, Татьяна Васильевна, интересно, то особенно не люблю артудары. Хорошо немец бьет. Редко, но хорошо. Сидишь в норе своей и думаешь, вот сейчас он грохнет и засыплет меня здесь. Буду я лежать и даже не начнут копать. И без того сил нет. Так и забудут. А потом думаю, а что ты такого Степан в жизни сделал, чтобы тебя помнили? Вот и лежи спокойно. Не дергайся. А так и есть. Что я сделал? Вот вы стихи пишите. Мне этот ваш Натан Яковлевич прочитал. И скажу — мне понравилось и складно и со смыслом. Фамилия сначала смутила. Думал здесь все такие. А потом думаю, ничего по — своему вы воюете.
— Это так, -согласилась Татьяна.
— Говорят на фронте финнов поспокойнее, — сказал фронтовик, — там и бои не такие. И снайперы не стреляют. А если вам еще о быте нашем надо, то фронтовая жизнь не как в городе. Даже не как в деревне. Отбили мы зимой три населенных пункта у немца. Вернее немцы сами ушли. Смотрим, а на перекрестках их дорог стоят наши замороженные бойцы. Как указатели. Ну, мы, озлобились и немецкими труппами выбоины на дороге заложили. Или по весне пошел мой вестовой к той воронке, где он воду брал. А она обмелела. Высохла наверно. Смотрит, а из нее торчит рука. Сейчас уже и не разобрать чья — наша, немецкая. Я приказал ее засыпать. А ведь из той воронки мы воду пили.
Татьяна посмотрела не него:
— Пугаете?
— Да нет! — улыбнулся фронтовик, — я, что вспоминаю то и говорю. А если тоскливо вам, расскажу вот что. Стояли мы на фронте против испанцев.
— Испанцев? — переспросила Татьяна.
— Да, испанцев, — кивнул фронтовик, — это франкисты. Их под Новгородом целая дивизия. По-нашему корпус. Воют хорошо, честно. Но отбили мы у них несколько деревень, а в них нет котов. Местные нам так и говорят: испанцы они по котам спецы. Страсть они их есть любят. Как увидят кота, так давай его ловить. Поймают, обдерут и едят. Любят они кошатину.
Татьяна подала фронтовику папиросу, тот оказался.
— Хотите сказать, что на войне жить можно?
— Нет, Татьяна Васильевна. Нельзя. И меня на ней убьют. Больше с вами не встретимся никогда. И в Ленинграде больше мне не бывать. Раз в жизни приехал. Посмотрел, значит на него, пора и честь знать.
52
Татьяне вспомнился Жуков. Нет, не тот маршал победы на белом коне с обрюзгшим подбородком и безвкусным набором советских и иностранных железок на мундире, а тот ее молодой и бодрый. Она вспомнила того Жукова, фото которого появились после сражения под Москвой. На тех фото был волевой русский генерал, в строгом кителе с россыпью звезд на петлицах и единственной звездой Героя.
Зимой сорок первого он спас Москву, хотя летом не смог спасти Киев, а раньше был в Ленинграде. Он остановил немцев и финнов, которые и так не хотели брать город. Он — Жуков снимал с кораблей матросов и швырял их, не обученных сухопутному бою, в лобовые контратаки. Под Пулково он уложил остатки ленинградского ополчения. Заставил корабли стрелять прямой наводкам по позициям тяжелой артиллерии германцев. Навел порядок в штабе Ворошилова, поставил своих выдвиженцев и уехал. А Лееб взял Тихвин и замкнул сухопутное кольцо вокруг города.
А уже после войны узнали, что Гитлер приказал не брать город, а заморить его блокадой, голодом и эпидемиями.
После войны она причитала всю эту гору воспоминаний наших и германских генералов. Ей хотелось понять, как вышло так, что город душили блокадой. Душили и не задушили. Тогда ее поразило то, что отбив Пулковские высоты Жуков помог планам Гитлера. Может Лееб и хотел бы решить все быстрее, получить славу человека взявшего Санкт-Петербург, как называли немцы Ленинград и провести свои дивизии маршем по Дворцовой площади. Но Гитлер этого точно не хотел. Получается, что сбив с Пулковских высот Лееба Жуков, сделал, так как хотел фюрер германской нации?
Корабли, поставленные на мертвые якоря и бившие прямой наводкой не могли маневрировать. А немцы били по ней своим тяжелыми пушками, на что они были большие мастера. Бомбили авиацией. И уже к началу зимы перетопили все ядро Балтийского флота. Морячков списали на берег в морскую пехоту. Сухопутное командование морские роты и батальоны особенно не берегло. Приходила морская пехота вооруженной винтовками, без пулеметов и орудий. К современной войне не готовая и не годная. После первой таки мало кто выживал. Но отчитываться было удобно — захватят что-то морячки и их командир герой и общевойсковой командир герой. А если все погибли, то не с кого спроса нет.
Так и с ополчением было. Собрала партия. А угробили командиры. Потом долго они друг на друга пихали свои ошибки. В мемуарах. А ополченцы, что ополченцы? Простой народ.
О Жукове охотно говорили генералы из президиумов почетных собраний. Хоть некоторым из них и перепадало от маршала, но для них он был символом победы, звезд и почета. А обычные фронтовики, из тех, что собираются в парках девятого мая и молча долго стоят, прижавшись лбами и глотая слезы, никогда не говорили о нем. Для них Жуков был символом быстрых маршей, отчаянной обороны, тяжелых боев. Синонимом ранения и смерти.
— Да, что вы спрашиваете? — отвечал фронтовик, — какой там Жуков? Где я и где Жуков? Я за три года войны генерала своего два раза видел. Один раз он мимо на виллисе проехал, гордый такой прямой. А второй когда в Германии его вещи в вагон грузили. Он приехал и покрикивал, чтобы не побили вазы. А вы мне Жуков, да Жуков. Мне, что было важно, чтобы старшина на меня не серчал. Чтобы кореша были, которые могут из боя вынести или перевязать, чтобы кровью не истек. Ротный еще был мужик, второй ротный говорю был мужик, жаль погиб в Познани. Но толк в войне он знал. А вот Жуков, не знал я его. Мемуары его читал это верно. Складно он там все описал. Но скучно. Я так понял по его словам — он везде и всех победил. То, что немец до Ленинграда и Москвы то не его вина. В том солдаты виноваты и Сталин. А он — Жуков потом всех победил. Я и не знаю, может он в этом прав. Не мое дело генералов судить. Я —то ничего не видел. Я до старшего сержанта дослужился. Все потому, что у меня семь классов образования было. Поэтому скажу, что видел, но не для газеты. В газетах пусть только правду пишут. Я лучше своим фронтовикам расскажу. Мы с ними хватим по стопарю, так и поговорим. Жаль мало наших осталось. Раньше мы ротой собирались, считай все мы с Выборгской были, потом батальоном, а теперь весь полк в одну пивную помешается.
53
Она позвонила Мише сама. Пока его звали к телефону, а персональный ему не полагался по чину, она колебалась. Но когда Миша взял трубку, то волнение прошло.
— Здравствуй Миша, — спокойно сказала она.
— Ты? — поразился он.
— Я.
— Ты мне звонишь сама? Мне сама?
— Сама. Я, а что тут удивительного? — ответила она.
— Ты так никогда не делала.
— До вчерашнего дня я была замужней дамой, — сказала она спустя секунду.
— Понятно, — Миша замолчал.
— А ты теперь молчишь, — она провела пальцем по ободку диска набора номера на телефоне.
— Нет. Я прикидываю, что и как, — голос Миши был глух, но деловит.
— И что? Что прикинул?
— У меня в квартире мама, — ответил Миша, — правда, в ней тепло. Для настоящего времени тепло. Я сделал печку, а топливо нахожу под ножное. Так, что тепло.
— Как ее самочувствие?
— Кого? — не понял Миша.
— Мамы, — сказала Татьяна, — не печки же.
— сейчас если дошел до хлебного ларька то значит хорошо, — едко ответил Миша, шуток он не любил никогда.
— Понятно.
— Поэтому жить можно у тебя, — сказал он.
— У меня, — согласилась она, — у меня скоро весь дом пустой будет. Если тебя не смущает обстановка.
— Не смущает.
— Тогда давай жит у меня.
Ну, хорошо, — Миша тяжело вздохнул, — надо только определить, как встречаться. У тебя работа. У меня работа.
— Как договориться? — поразилась она его вопросу, — просто, созвонимся. Зачем ты все начинаешь усложнять?
— Это понятно. А как? С работы можно доехать на попутке, а вот на работу придется пешком. Тебе это проще делать.
— Почему проще?
— Тебе не надо каждый день на работу ходить. Можешь ходить, а можешь и нет.
— Ясно, — поняла Татьяна, что семейная жизнь уже началась, — ты намекаешь, что мне надо сидеть дома и ждать тебя? Ты ответственный работник, а я свободный художник. Работаю под настроение. А не от забора до обеда. Так?
— Нет.
— Значит, я не правильно тебя поняла?
— Нет не правильно. Хотя бы ты могла не опаздывать? — сказал Миша, — или стараться не опаздывать. Беречь мое, наше общее время.
— Угу, — ответила Татьяна, — что позволено девице, то не позволено замужней бабе.
— Хорошо, — сказал Миша, — поступай, как знаешь.
— О, это мне знакомо. Это означает, что если ты не сделаешь, как хочу я, то пожалеешь об этом.
— Поступай, как знаешь, — упрямо повторил Миша, — здесь люди и такие вопросы надо обсуждать лично. Нет смысла все это выносить на общественность. И мне действительно надо работать.
— Хорошо, — Татьяна посмотрела на телефон, — ладно. Давай встретимся у меня. У тебя есть знакомая прачка? Или кто-то знакомый в прачечной?
— Нет, — удивленно протянул Миша, — вопрос у тебя интересный. Умеешь ты озадачить. Думаю это сейчас сложно устроить. Мыло ведь делают из жира. А зачем тебе?
— Надо простыни постирать. На них умер Коля.
Миша помолчал. Потом хмуро сказал:
— Я принесу свои. Пока прачку будем искать, то и лето наступит.
— Хорошо когда ты приедешь?
— Сегодня. А чего тянуть?
— Я скоро освобожусь и буду тебя ждать в нашей комнате. Ты помнишь, где она?
— Пока не забыл. Н мне надо будет заехать домой.
— Опаздывай. Я буду ждать.
Закончив разговор с Мишей, она посмотрела в небольшое зеркальце и поднялась к Натану Яковлевичу. Он все так же сидел в чужом и холодном кабинете и быстро писал на четвертушках желтой бумаги.
— Что вам Танечка? — поднял он голову от бумаг.
— У меня к вам личный вопрос.
— Но здесь чем могу, тем и помогу, — Натан Яковлевич развел руки, — вы, же знаете сейчас все по нарядам. У меня в распоряжении остался стол и несколько карандашей. Даже чернил вам не могу предложить. Хотя вы и карандашами отлично справляетесь.
— Я не о снабжении. У меня совсем личный вопрос.
— Хорошо, — ответил он, — хотя я думаю, что и здесь мне вам помочь не чем. И в личных вопросах вы меня обошли и превзошли.
— Как вы считаете, — сказала Татьяна неожиданно громко, — Натан Яковлевич, женщина, которая завела любовника через три дня как узнала о смерти мужа сука?
Натан Яковлевич оторопело посмотрел на нее:
— Танечка, сейчас, когда такая обстановка. Вы нашли, о чем меня…
— Вот поэтому я и интересуюсь у вас, — перебила она его.
— Сука? — тихо переспросил Натан Яковлевич.
— Да, — четко ответила она, — сука! Блядь! Шлюха! Шалава!
— Сейчас если женщина вообще завела любовника это подвиг, — спустя несколько мгновений спокойно ответил ей Натан Яковлевич, — не просто дала в подъезде за ложку тушенки или кусок рафинада, а завела любовника. Мы взрослые люди и понимаем, что есть разница.
— Это ваше мнение или совет мне?
— Натан Яковлевич зябло потер руки. Посмотрел на нее. Опять посмотрел на стол:
— Вы меня всегда поражали своим жизнелюбием. Вы потрясающий человек Таня. Мне жаль, что никогда бы не выбрали меня, будь я даже на двадцать или тридцать лет моложе. Мне остаться только смотреть и завидовать вашей жизни. Быть счастливой в не счастье, это великое умение и великая любовь к жизни. Но скажу вам так, если бы Фанечка завела любовника через день после моей смерти я не стал бы ее осуждать. Если бы она сделала это сейчас или в сороковом году или в двадцать третьем, когда мы с ней поженились. Нам всем осталось не так много, чтобы тратить время на пустые эмоции и чтение передовиц центральных газет. Нас всегда не много остается времени, но понимаешь это только когда ты далеко за перевалом. Когда тебе давно за тридцать или сорок.
— А если бы Фанечка дала за ложку тушенки в подъезде, — спросила Татьяна.
— Сейчас я не стал, бы осуждать ее ни за что, — Натан Яковлевич опять посмотрел на стол заваленный бумагами, — если вы хотите индульгенцию, то не мне ее давать. Я не спас ни свою жену, ни свою семью. И очень стар, чтобы завести новую семью. Жизнь моя так уныло и закончиться, а похоронят меня соседи и Радиокомитет. Какие в такой ситуации советы? Но скажу вам просто — не ищите себе оправданий, они могут не пригодиться в жизни.
54
Она вернулась в свою комнату. Никто не встретился ни на лестнице, ни у двери. И, наверное, это было хорошо. Татьяна открыла дверь и села у стола. Круг замкнулся. Миша обвешал не опаздывать, оговорившись, что будет вовремя, если не задержат на работе. Тяжелый у будущего любовника характер.
Она осмотрела комнату. Нашла чайник, с остатком воды. Под столом стояло ведро, которое Коля изготовил как судно. Татьяна открыла крышку. Ведро было наполовину заполнено замерзшей мочой, калом и рвотой. Закрыв крышку она вспомнила, что в доме давно нет канализации и воды. И жить здесь тяжело, это не подвал Дома Радио.
Миша опоздал на полтора часа. Но зато припер огромный черный чемодан.
— Приданное, — усмехнувшись кивнул он на чемодан.
Он поставил чемодан на пол, открыл его. Потом бросил Татьяне пачку простыней, наволочки и полотенца.
— Здесь нет воды, — тихо сказала она, рассматривая мишино «приданное».
— Я знаю, — ответил Миша, — мыться нам придется по месту работы. А сортир у вас сделали во дворе. Там скворечник фанерный стоит. Хоть на это ума хватило.
— Наверное, сил, — ответила она, — у нас в доме практически никого не осталось. Три домкома умерли за зиму.
— Странно даже, — свистнул Миша, — а дом — то не плохой. Комнаты большие потолки высокие. Странно, что у вас такой контингент.
Простыни которые принес Миша были чистые того самого бело-серого цвета, заполнившего ее жизнь несколько лет назад. Но здесь они пришлись к месту. Они не меняли картину — они ее дополняли.
Она застелила кровать и пожила сверху одеяло. Окно было плотно закрыто. Татьяна повернулась к Мише:
— Ты закрыл дверь?
— конечно, — он кивнул на входную дверь, — как вошел, так и закрыл. Чтобы не возвращаться к ней. И не терять времени.
— Хорошо. Отвернись.
— Ты так хочешь? — улыбнулся он.
— Да.
— Хорошо. Мне не надо закрыть глаза руками? Я ведь могу и подсматривать.
— Нет. И не пошли.
Татьяна быстро разделась и скользнула под одеяло.
Миша был проще. Он подошел к кровати. Разделся и лег к Татьяне. Она отодвинулась, чтобы не качаться с ним бедрами.
— Дождался, — усмехнулась Татьяна.
— Дождался.
— Мне не стыдно перед Колей, — неожиданно громко сказала Татьяна, — я не изменила ему тогда, хотя могла.
— Ты о чем? — не понял Миша.
— Конечно не о том, что мне важно сохранить отношения с мертвецом.
— А тогда о чем? — посмотрел Миша в ее лицо.
— О том, что не надо думать обо мне как о шлюхе.
— Я так не думаю, — тихо ответил Миша.
— Почему не думаешь? — усмехнулась она.
— Просто не думаю.
— А я бы думала, — ехидно сказала Татьяна, — еще как бы думала. Вот шальная баба, два мужа было. Она как могила для мужиков. Проклятая какая-то. Один в подвалах НКВД пропал, другой умер от голода. Вот и ты третий. А сейчас не сороковой год и свободных баб как грязи. Нет же, завис на этой.
— У нас у вех есть прошлое, — просто ответил Миша.
— И у тебя? — поинтересовалась она.
— И у меня, — ответил он.
— А, значит, ты и в подвалах НКВД сидел, двух мужей и трех детей потерял? Так?
— Нет, — тихо сказал Миша, — ноя и не поэт. Думаю, для меня бы все быстрее бы закончилось. Не как для тебя.
— А я бы еще подумала, — резко ответила она, — что она такая шлюха, которая даже приличий не соблюдала. Только узнала, что муж умер и жилплощадь освободилась, то сразу легла с другим.
— Со стороны так и видно, — угрюмо сказал он.
— Вот и я о том. Когда ты усмехнулся в ответ на мое предложение отвернуться я поняла, что ты меня в бляди записал.
— Почему?
— Как почему? Ты же подумал, а чего этой бляди ломаться. Отдаться решила, сама пригласила, а вот на свете боится раздеться.
— Может и так.
— Так, так, — сказала она, — подумал при мне раздеваться не хочет, значит, цену себе набивает.
— Ты говоришь как обыватель.
— А ты другой?
Миша потер виски:
— Зачем ты меня позвала?
— А ты такой маленький, что не понимаешь? Не знаешь, зачем я тебя позвала?
— Понимал пока ты не заговорила черти о чем.
— Не черти о чем, а о нас. Я сейчас о самом главном в наших с тобой отношениях говорю. Об уважении.
— Мы знакомы давно. И я не думаю о тебе как о бляди. Я всегда тебя уважал.
— А я всегда била тебя по рукам, когда ты хотел меня в блядь превратить. Ты должен понять, — Татьяна приподнялась на локтях и просмотрела Мише в глаза, — если ты будешь думать, что я обычная блядь или необычная блядь, то мы скоро расстанемся. Я не буду с тобой. Я никогда не буду с человеком, который унижает меня подозрениями.
— Коля не унижал?
— Нет. Он был не ревнивый. Хотя и больной.
— И Костя не унижал? — поинтересовался Миша.
— Нет, — спокойно ответила Татьяна, — мы были молоды. Он был молодой и очень сильный мужчина. Ему и трех, таких как я, было бы мало. Такие не ревнуют и от таких не уходят. Такие могут только сами уйти или выгнать.
— А я ревнивый? — через несколько секунд спросил Миша.
— Ты собственник, — ответила она, — желающий, чтобы все было по твоему. Тебе собака нужна не меньше женщины.
— Обсуждение условий межличностного договора у нас с тобой интересное.
— Согласна, — нервно рассмеялась Татьяна, — знаешь у меня тоже никогда такого не было, чтобы голышом обсуждать, как мы будем жить. Но все бывает в первый раз.
— В первый раз, — усмехнулся он.
— Ты опять подумал, о том, что ты третий? — поинтересовалась она.
— Да, — громко и четко ответил он.
— Верю, вот теперь верю, — тихо сказала она и поцеловала Мишу в губы, — я ценю верность и искренность. Я хочу быть с тобой. Бери мои груди, ты этого очень хочешь. Ты долго ждал.
— Первый раз долго не бывает, — спокойно заметила Татьяна, когда Миша свалился на бок.
— Да, — спустя мгновение ответил он.
— И не так плохо как можно было ожидать. Но ты был слишком заведен. Не в том смысле. Слишком нервный. Слишком не уверенный в себе.
Он усмехнулся.
— И не спорь со шлюхой со стажем, террористкой и советской поэтессой. Я должна это чувствовать. И не только умом, — весело сказала Татьяна.
— Ты чего хочешь? — улыбнувшись, спросил он.
— Закурить. Папиросу хочу.
— И что мешает? — Миша отрепал ее за локоны.
— Не хочу на холод вылазить. С тобой так тепло. Я пригрелась и не хочу вылазить.
Татьяна погладила его грудь и живот:
— Пригрелась и хочу лежать. Тепло так с тобой. И мирно.
— Где у тебя папиросы?
— В полушубке. В левом кармане, — она потерлась носом о его шершавую шоку.
Миша быстро поднял одеяло, вылез на холод, добежал по вешал и сунул руку в левый карман полушубка. После этого он обернулся к Татьяне и выразительно посмотрел на нее:
— Пусто.
— Я ошиблась, — рассмеялась она, — они в правом кармане.
Миша сунул руку в правый карман, достал папиросы и вернулся в постель.
— Холодно, — поежился Миша.
— Да, — ответила Татьяна, — но мне хотелось видеть тебя голым.
— Могла бы просто попросить, — угрюмо сказал Миша.
— Могла, — Татьяна закурила и затянулась папиросой, — но так было бы не интересно. Мужчинами интересно управлять. Они готовы на все ради женщины. Особенно если считают что спасают ее от дракона, пусть при этом они только приносят папиросы. И когда я с мужчиной, то я чувствую себя женщиной.
— Так все сложно, — покачал он головой.
— Нет, но жалко, что сейчас не лето. Мы могли бы съездить за город. Есть протоки, где можно купать голыми. Там такая теплая вода. Теплая и прозрачная. Там не глубоко, а дно не ровное, воды то по шею, а то по щиколотку.
— Доживем до лета, съездим, — ответил Миша.
— Нет, зачем ждать, для радости не нужно ждать лета, — она откинула одеяло и встала на кровати перед Мишей на колени, — нравиться?
— Нравиться, — ответил он.
Татьяна медленно затягивалась папиросой, ее грудь медленно поднималась.
— Грудь после трех беременностей стала уже не той, — и она провела рукой по груди, тронула соски, погладила бедра, — но бедра еще очень ничего. Хотя согласна мне не семнадцать. Тогда соски были такие твердые как резиновые, а трусы скрипели, когда я их одевала.
Миша смотрел на нее бешенными глазами.
— Я сейчас докурю, — Татьяна смешливо посмотрела на него, — и ты возьмешь меня как лев львицу — сзади. Жестко и без сантиментов. Но сначала я докурю папиросу.
И она выпустила дым ему в лицо.
55
«Январский» цикл стихов оказался хорош. Так хорош, что в Смольном его одобрили для выступления в боевых частях и на заводах. Несколько сотрудников радио отправили читать стихи. Припрягли и Татьяну. Как не отпихивалась она от предложения Натана Яковлевича, но пришлось ехать на Балтийский завод и читать.
— Таня, — сказал Натан Яковлевич, — он пришлют машину. И у них хорошие пайки. Обязательно вас хорошо покормят. И не знаю, что вы не хотите туда ехать? У меня очередь из сотрудников на чтение стихов и выступления по заводам. Вас все требуют. А вы заперлись и сидите в кабинете.
— Дорогой, Натан Яковлевич, — вздохнула Татьяна, — ну зачем мне эти заводы? Мне и так хорошо, всего хватает.
— Не говорите так. Не говорите. В крайнем случае, у вас появиться материал для новых стихов. Город, знаете ли, ждет. Да и в Смольном уже намекали.
— Конечно, — кивнула Татьяна, — все чего-то ждут. В основном навигации по Ладоге и летной погоды. А стихи кончились.
— Вот именно поэтому вам и надо поездить по заводам, — Натан Яковлевич посмотрел на Татьяну с мольбой, — сами знаете приказать я вам не могу. Н вот просить могу — Танечка, ну съездите на два — три завода. На фронт я вас не посылаю и никогда не пошлю. А на предприятия можно и съездить.
— И что я там увижу, — спросила она, — рабочих кующих меч победы?
Натан Яковлевич вздохнул:
— Таня, поверьте мне человеку прожившему жизнь.
— И завешавшему все людям, — продолжила она.
Натан Яковлевич посмотрел ей в лицо:
— Таня иногда надо выполнить общественно полезную работу, чтобы не дразнить гусей.
— Натан Яковлевич, — ехидно спросила она, — а вы знаете, где продаются гуси? Я бы купила парочку.
— Таня, — тяжело вздохнул замдиректора, — меня дергают из Смольного. Им надо, чтобы отчитаться о мобилизации всех и вся. В том числе и вас для подъема боевого духа рабочих.
— И колхозников, — сказала она.
— О колхозниках Таня они ничего не говорят.
— И это хорошо, — заключила Татьяна, — но вы говорите, что мне не избежать участи быть услышанной рабочим классом?
— Нет, — покачал головой Натан Яковлевич, — не избежать.
— Тогда, — Татьяна всплеснула руками, — дайте мне туда путевку и я буду выступать как Айседора Дункан перед революционными рабочими!
Они вместе рассмеялись.
— Вы в последнее время изменились Таня, — сказал Натан Яковлевич.
— И в какую сторону?
— в лучшую конечно. Прямо расцвели.
— Любовь красит женщину, Натан Яковлевич.
Он посмотрел на нее и грустно улыбнулся:
— Знаете, Таня, я рад за вас. Когда у меня родилась первая дочка, то я представлял, как буду выдавать е замуж, как буду нянчить внуков. А может доживу и до правнуков. Но сейчас все это осталось мечтами.
Он замолчал, а потом опять улыбнулся:
— Поэтому вы Таня с этим не затягиваете.
— Не затянула бы Натан Яковлевич, — ответила Татьяна, — но у меня никогда больше не будет детей.
— Вы уверены, Таня, вы в этом уверены? — тихо спросил Натан Яковлевич.
— Да, — сказала Татьяна, — после поездки в Москву совершенно уверена Натан Яковлевич. И мои отношения с мужчинами, это пир во время чумы. Они и бессмысленны и бесполезны. Это обычный блуд. Обычный блуд во время чумы.
Натан Яковлевич и завод не обманули. Эмка, хотя и старенькая и явно побитая прибыла к Дому Радио вечером. Ее шофер проворно суетился, открывая дверь Татьяне. Потом посмотрел на ее сапоги, вздохнул и вытянул с заднего сидения большой кусок войлока:
— Вы, вот в таких сапожках, а нам ехать долго. По морозу знаете ли. Ноги прихватит. Вы укройте их пологом.
Татьяна посмотрена на шофера, потом на войлок:
— Поможет?
— Да, — протянул шофер, — даже когда вожу директора, даю ему ноги укрыть. А он и в валенках и в полушубке. А вы как до войны, в сапожках ходите.
— Хорошо, — улыбнулась Татьяна и укрыла ноги.
Шофер проворно обежал машину, сел и выжал газ. Мотор хрюкнул и замолчал. Шофер повторил запуск, чертыхнулся и вылез из машины. Он открыл заднюю дверь, взял ручку запуска и долго возился перед капотом машинных пока мотор не затарахтел.
— Вот оно, что — шофер уселся на свое место, — двигатель не новый совсем. Да и машина уже не новая. А бензин сейчас сами, понимаете какой. Может это и не бензин вовсе. И свечей у меня новых уже год как нет и прокладки все текут. Ездим как честном слове.
Эмка тронулась.
— А вы с политинформацией к нам?
Татьяна улыбнулась, она подумала, что все шоферы скрывают собственную неловкость перед незнакомым пассажиром бесконечными разговорами.
— Стихи буду читать.
Стихи читать будете? — покачал головой шофер, — вот такого е было еще никогда. Нам даже балет возили. И певцы были. Вы «В землянке» слышали?
— Слышала, — ответила Татьяна и подумала, что это лучшее, что написал, да и напишет в жизни Сурков. Бывает что —то светлое даже в самых темных человеческих душах.
— Вот и слышал. Хоть и про фронт, вроде не про нас, а так душевно. У нас ведь тоже до смерти четыре шага.
— Иногда меньше.
— Да, — шофер резко наклонился, дернул руль и объехал застрявший грузовик, — у нас тоже смерть кругом. И в окна эти запотевшие не видно ни хрена. Так и разиться раз плюнуть. А вы с радио?
— С радио, — тио ответила Татьяна.
— Я вот его слушаю, слушаю, — произнес шофер медленно, — а все не могу понять, — почему вы всего нам не скажете?
— А вы думаете, это от меня зависит?
— Но вы, же с радио? — пожал плечами шофер.
— Радио подчиняется партии, тому, что в Смольном решат. Как они говорят так мы до вас и доносим.
Ей было неприятно, соотнести себя с этим «мы», с «мы» которое сидело в теплых бункерочках, на хороших пайках. Но Татьяна понимала, что проведи она грань между собой и «мы» этот простой шофер не поверит. Не поверит, замолчит, поймет, что искренности нет и черта ляжет между ей и им. Так просто ложь объединяла людей.
— А, — покачал головой в старой шапке шофер, — получается, что вы тоже того. Подневольные.
— А как иначе. Нам спускают сводки, мы их переписываем и даем в эфир. Вы же понимаете, не все можно говорить.
Шофер быстро посмотрел на Татьяну:
— И не нужно всего говорить. Но когда простой, значит, человек понимает, что вы там все знаете ему легче. От этого легче. Он не думает, что вы всего не знаете, а о себе уже думает. Так я полагаю.
— Так, — согласилась Татьяна.
— Вот вы и дали бы знак, какой. Так, намеком, между строк.
Она промолчала.
— Так я понимаю, что нельзя, — сказал через минуту шофер, — но как, же хорошо знать нам, что все это не просто так. Что не напрасно это. Что какой-то смысл заложен в этом. Как коммунизм строили, так перегибы объясняли нам. И товарищ Сталин объяснял. А вот теперь, такое дело никто не говорит что и как.
— Скажут, — ответила Татьяна, — когда время придет. Скажут.
— Дожить бы, — громко хмыкнул шофер, — до этого «скажут». Ну, вот и ворота завода. Вам в ту калиточку, там часовой, он вызовет парторга.
56
Завод до войны делал торпеды. А сейчас латал все, что ездило в городе. Вот всяком случае так ей объяснил парторг.
— Вы не думайте, — улыбнулся парторг Татьяне, — все у нас работает. Сейчас у нас небольшое собрание специально для вас.
— Для меня? — улыбнулась Татьяна.
— Да, в приемной встреча с активом.
— Это так сейчас называется?
— Так, — ответил парторг.
В приемной был накрыт стол очень роскошный для блокадного времени. На столе стояло четыре открытых банке тушенки, банка с американской ветчиной, стояло блюдце с салом. Был порезан неплохой, на вид, не блокадный хлеб.
— Сейчас товарищ директор уехал в Смольный, — быстро сказа парторг, — но мы ждать не будем. У нас работа и у вас работа. Тем более, что с товарищем директором все согласовано. Сейчас наш актив соберется и поговорим.
Актив представлял из себя трех крепких мастеров, старичка с испачканными карандашом пальцами, видимо проектного бюро и руководителя женсовета завода.
— Рад представить вам товарищи, — сказал парторг, — нашу поэтессу Татьяну Бертольц.
Актив сидел и смотрел на Татьяну.
— Вы по радио ее стихи слышали.
— Слышали, — громко сказал старичок с испачканными грифелем пальцами, — красиво вы там говорили.
— Про что говорила? — поинтересовалась Татьяна.
— Про наше геройское положение, — зло ответил старичок.
Парторг громко кашлянул и посмотрел на старичка.
— Нет, — выдержал его взгляд старичок, — сейчас только мы и держимся стихами, да песнями. Больше ничего не осталось.
— Александр Петрович, — тихо сказала ему председатель женсовета, — давайте не сейчас.
— У него жена вчера умерла, — сказал Татьяне парторг.
— Вчера я об этом узнал, — резко сказал Александр Петрович, — а когда она умерла я не знаю. Может уже месяц как умерла. Она вчера, а я завтра. Но готов ваши стихи слушать. Очень они мне нужны.
— А вы думаете мне легче вашего? — спросила Татьяна.
Актив замолчал, она поняла, что они так и думают, считают, что она из тех, что знает больше и живет лучше.
— У вас жена умерла, а у меня муж умер, — тихо, но внятно сказала Татьяна и наконец, поняла, что Коля умер.
— У вас? — переспросила председатель женсовета.
— Да, — ответила Татьяна, — и я тоже не сразу узнала. И даже не знаю когда он умер. Его и забрали на труповозку без меня. И со мной это может случиться в любой момент. С каждым из нас.
Все молчали. Парторг упустил нить разговора и только жевал бледные губы.
— А кто вам сказал? Кто рассказал об этом? — неожиданно громко спросил Александр Петрович.
— Дверь была опечатана, — Татьяна потерла руки, — а как его нашли рассказала соседка. Старушка. Она тоже умерла. Уже умерла.
Александр Петрович тяжело подошел к Татьяне неуклюже обнял ее. Потом старик — чертежник кашлянул и громко зарыдал.
Татьяна обняла его и прижала его голову.
Как-то по — бабьи выкрикнула председатель женсовета и заплакала, запричитала ладонью закрыв рот.
Но Александр Петрович быстро успокоился, встряхнулся и отошел к своему месту.
Парторг посмотрел на Татьяну, потом на актив:
— Товарищи, сейчас вторая смена заступает. А первая пойдет в зал.
— Чай у нас как в революцию, — парторг растерянно посмотрел на Татьяну, — наполовину морковный, наполовину травяной. Давайте выпьем чайку и пойдем в зал.
Актив молчал.
— Конечно, — улыбнулась Татьяна, — поэзия не терпит уныния.
— А нам есть можно? — спросил высокий рабочий, сидевший рядом с чертежником Александр Петрович, — или все это опять в фонд обороны пойдет.
— Сейчас можно, — ответил парторг, — сейчас все выделено на заседание актива. Давайте поделим и выпьем чаю.
57
Следующим вечером Михаил устроил их первую семейную ссору.
— Приходил какой-то парторг, — как бы невзначай сказан Миша.
Она сделала вид, что не расслышала.
— Парторг приходил, — сказал Михаил уже громче и Татьяна поняла, что без сцены сегодня не обойдется.
— И что? — тихо сказала она, стараясь понять, куда повернет разговор Миша.
— Он сказал, что ждал тебя.
Татьяна кивнула.
— Он тебя ждал, — подчеркнул Миша, — он так и сказал, — «еще ждал».
Татьяна кивнула.
— Что значит это слово «еще», — поинтересовался он.
— Это значит, — громко ответила Татьяна, — что до позавчерашнего дня я была свободной женщиной.
— Свободной женщиной?
— Да, свободной. Свободной и самостоятельной. Независимой, самой решавшей все свои дела.
— Пока не сошлась со мной? — едко перебил ее Михаил.
— Пока не сошлась с тобой.
— Понятно, — тихо сказал он.
— Вот видишь, — криво усмехнулась Татьяна, — вот тебе уже все и понятно. Толи будет дальше.
— Дальше будет как у всех, — ответил ей Миша.
— А если я не хочу как у всех? — поинтересовалась она, — и если сейчас уже невозможно, чтобы было как у всех и как всегда?
— Но жизнь все на свои места ставит, — Миша посмотрел в замерзшее окно, — не может быть такого, чтобы не было, как всегда и не было как у всех.
— Как знаешь, — ответила она.
— Дело даже не в парторге. Но он ведь не один, — сказал Миша, — а я вот узнал про Грекова и Бережкова. Как ты с ними крутишь. Говорят, даже в закрытую столовую ходила. Скажи мне ходила?
_ Ходила, — спокойно ответила Татьяна.
— Значит, тебе так важна эта закрытая столовая? И как вас туда —то пустили? Хотя догадываюсь как, — пробурчал Миша.
— А что такого? — поинтересовалась она, — Греков предложил и сходили. Действительно закрытая столовая. Только для диабетиков по профсоюзным талонам. Там все очень роскошно. Были картофельные оладьи и винегрет из мороженной моркови и капусты. Впрочем, морковь была не так уж и мороженная. И капуста не кислая была.
— И тебе это нужно?
Она засмеялась:
— Миша дорогой. Я тебе же сказала, что перед у меня уже не то, что в семнадцать лет. Но зад хорошо сохранился и ты им можешь располагать. Тебе этого мало?
Миша молчал.
— Значит тебе мало ленинградской поэтессы, которой ты добивался год? И ты не хочешь делить е ни с кем? Совсем ни с кем и ни пи, каких условиях?
Миша зло посмотрел на ее и отошел к окну.
— А что до Грекова, — продолжила Татьяна, — и этого, как ты сказал, Бережкова, то они были моими любовникам последние три года. Оба сразу. И мне это нравилось. Плохо, что мы не помешались втроем на кровати, и приходилось это делать на полу. Впрочем, почему трое? Четверо. Ведь был еще и Коля. Дорогой, ты возьми и представь все эту картину!
— Ты меня специально провоцируешь? — наконец сказал Миша.
— Да, — просто ответила она, поставила ногу на табурет и покачала бедрами, — представь дорогой. Вот пройдет война. И через пять лет. Десять лет. О блокаде будут писать как о героизме ленинградцев в студеную пору. Все что будут знать те, кто родиться после нас это лишь передовицы наших газет. Передовицы, которым и мы сейчас не верим.
— И что? — спросил Миша.
— А то дорогой, что никто не подумает о том, что в этом мерзлом блокадном городе была жизнь. Была любовь. Что мы с тобой сношались как кролики. И были счастливы. Счастливы среди всего этого холода и смерти. И что жизнь возможна везде и всегда, а не только по поручению и наставлению руководящей всем коммунистической партии большевиков.
Он оторопело посмотрел на нее.
— Да, да милый. Может быть, наши с тобой отношения это даже больший мой ответ жизни, чем все стихи. И может мое поведение, все мои романы это лучшее завещание тем детям, которых у меня никогда не будет. Они, наши блестящие революционеры смогли подавить все. Все смогли закатать в асфальт. Они как Петр Великий на болотах и крови построили царствие свое, но укротить меня не сумели!
— Что ты собираешь? — испугался Миша.
— Я не собираю, дорогой! И не разбираю! Я говорю прямо, что никакая советская власть не может справиться с темпераментом одной красивой и неглупой русской женщины!
— Вот это, — Татьяна положила свою ладонь на низ живота, — перемылит всю советскую коммунистическую околесицу. И пока мы живем, как хотим, мы еще живы и еще в борьбе. А вот когда начнем жит по решениям управдома, райкома, обкома и наркомата, то скоро подохнем. Поэтому, никогда не упрекай меня в моих прошлых романах и похождениях.
— Прямо идеологическая база, — криво усмехнулся Миша.
— Да, база, — Татьяна подошла к нему, — можешь смело продолжить. Идеологическая база для блядства. А я тебе отвечу, что для жизни. Поверь мне, что женское тело пережило парей, переживет и коммунистов. Как бы они не объявляли себя бессмертными.
— Но ты — то при чем? — недоуменно спросил Миша.
— А при том, дорогой, что я жить хочу. Жить, а не коммунизм строить. Который никто и никогда не построит. Тем более с таким прекрасными, умными и образованными вождями как у нас. Пусть они запретили мне писать, что я хочу и работать где, и я хочу, но заставить отказать от любви они не смогут. И ты не сможешь. Никогда.
58
Подруги шли по весенней Москве. Раньше это называлось «пойти по магазинам», а теперь приобрело энергичное название «шопинг».
— Ты опять какая-то хмурая, — просила Вика.
— Наверное, навалилось все, и сразу, — ответила Танюша.
— Диплом и свадьба? — поинтересовалась подруга.
— Да.
— Но это не плохо. Закончишь учиться и начнешь новую жизнь. Ни этого универа, ни родительского гнезда. Пора жить своей жизнью.
— Пора, — кивнула Танюша, — я просто думаю, как тогда все было просто.
— Просто? — Вика даже остановилась, — если ты говорила, что тогда ни еды, ни одежды не было. Они в коммуналках жили.
— Это да, — сказала Танюша, — но вот представь, какие были нравы. Она хотела родить от одного, уехала в Москву, а когда вернулась, то оказалось, что он умер. А она через день уже с другим была.
— Бедная, — покачала головой Вика.
— Ты так думаешь, — поинтересовалась Танюша.
— Да, так только от отчаяния можно.
— Или от желания выжить.
— Жить.
— Хорошо, жить.
Вика посмотрела на переход забитый разноцветным народом:
— У нас все по другому. У нас любовь выражается не в то, чтобы делиться последним куском.
— Да, — улыбнулась наконец, Танюша, — сейчас любовь это когда молодой человек дает свою карту и пин код от нее.
— Конечно, — согласилась Вика, — дать свою карту это не тоже, что дать ключи от машины.
— Даже если это новый «Мерседес».
— Да! — выкрикнула Вика и тихо сказала Танюше, — мой-то представляешь, что отчудил. Отдал мне свою карту. Я и думала, что он все по серьезному. Думала он мне предложение сделал. Теперь дождусь его хорошего настроения и насосу на свадьбу в Таиланде. Он и не так прост. Я сначала все никак не могу понять, почему он ее назад не берет. Ведь у него тоже есть расходы. А потом я смотрю, а он такой хитрый, хитрый, хитрый дал мне не зарплатную карту, а другую. И кидает иногда на нее сотню другую. Это я получается как любовница у него. А своя карта с зарплатой у него у сердца.
— Продуман! — засмеялась Танюша.
— А потом я подумала, а может это и не плохо?
— Что не плохо? — поинтересовалась Танюша.
— А то, что он такой жлоб. Другие все на последние деньги. Все в кредитах, в долгах. Ни на хлеб, ни на бензин денег нет. А мой расчетливый. Последнее не отдаст. Такой то мужик семье и нужен.
— Ну, да, — неохотно согласилась Танюша, которую жадные мужчины всегда напрягали.
— Нет, ты, правда, подумай. Он не потратит лишнего. В казино не просадит. А когда мы с ним проживем долго. Но ведь так будет, когда надоедим другу другу, он все любовницам и проституткам не спустит.
— Ты страшные вещи ты говоришь, — Танюшу передернуло, — прямо как будто вы сорок лет женаты.
— Так я и собираюсь с ним сорок лет прожить. Не хочу разведенкой быть или одинокой старухой на нищенской пенсии. Мужчина он же основа, опора. Деньги от него всегда идут. А ты будь реалистом, — громко сказала Вика, — реалистом будь. Мужикам от нас много надо, но не навсегда. Потом нам уже надо терпеть. Я сейчас вспомнила Толстого у него в «Анне Карениной» женщина постоянно Стила прощала.
— Стиво, — машинально поправила подругу Танюша.
— Да? — Вика задумалась, — наверное, так. Я просто его в плохом переводе смотрела. Там может Стило говорили. Он ей изменял, а она его всегда прощала. Все ради детей. И семьи.
— Ну, да, — угрюмо согласилась Танюша, представления которой несколько расходились с викиными.
— А я вот что думаю, — озорно продолжила Вика, — она ведь не просто так его прощала. Наверное, ей тоже что-то за терпение перепадало. Вот и так буду. А что делать? Такая у нас женская доля. Не в монастырь же идти.
— Не в монастырь, — повторила Танюша, — но скучно ведь.
— А чего ты веселого хочешь? — поразилась Вика, — если наша ты в Москве русского непьющего мужика с хорошей работой, то крути им пока он от твоих грудей млеет. Ребенка ему роди по — быстрому. А потом уже терпи его похождения. Но зато в тепле и покое. А мужики они как коты погуляют, а потом и вернуться. Вернется он к той, кто прощает и терпит.
— А вот Татьяна Бертольц так не размышляла, — неожиданно сказала Танюша.
Вика остановилась и посмотрела Танюше в лицо:
— Татьяна твоя была сверхчеловеком! Сверхженщиной! А мы с тобой унылое говно! Нашла ты с кем сравнивать. Перед ней мужики плясали, а значит было за что. А мы пять рублей за пучок в базарный день. Моему-то пятнадцатилетние пишут сейчас, лосю тридцатилетнему. А в шестьдесят у него будет любовница лет на тридцать моложе. И с этим сейчас надо смириться. Смириться и жить. И не мерь себя по этой Бертольц.
— Преподаватель так сказал.
— Измерять свою жизнь по жизни Татьяны Бертольц, так точно ее звали? — переспросила Вика.
— Нет, — покачала головой Танюша, — он сказал погрузиться в эпоху. Завести с ней роман.
— А, — протянула Вика, — это значит рядом постоять. Ты же когда гелик видишь и рядом стоишь не думаешь, что сто сорок километров с места рванешь? Сама возьмешь и побежишь?
— Нет.
— Вот и нет. Так и на не смотри на что-то подряжаемое.
— Господи, — Танюша остановилась и схватилась за иски, — тяжело — то как! Сергей Васильевич одно говорит. Ты другое. Я думаю третье. А диплом — то, как писать?
— На компьютере! — засмеялась Вика.
59
Дверь дрожала от ударов.
— Открывайте или сломаю дверь, — густой бас перекрыл гул ударов.
— Наверное, тебе лучше открыть, — растолкал Татьяну Миша, — ты здесь прописана.
Она выскочила из-под одеяла, накинула полушубок, подскочила к двери и открыла.
Перед ней стоял высокий мужчина, в пыжиковой шапке, добротном пальто и высоких валенках. В руках он держал большую книгу в синем переплете.
— Вы ногами? — спросила Татьяна.
— Что не понял мужчина, — ногами? Руками? Какая сейчас разница? Вы кто?
— Я здесь живу, — робко ответила она.
— А я ваш домком, — сказал пришедший, -= домком по совместительству. А на деле я парторг Кировского завода. Конечно, не всего, но одного из ведущих цехов — механического. У нас немцы стоят в двух километрах. Мы практически на передовой работаем. Сейчас меня ждет у входа автомобиль, поэтому давайте без лирики.
— Хорошо, — тихо сказала Татьяна, — без лирики.
— Вы кто, — еще раз спрашиваю.
— Я здесь живу, — подавленно сказала Татьяна, — прописана здесь.
— Хорошо, — ответил домком, — тогда ваши документы?
Татьяна засунула руку во внутренний карман полушубка и вытянула паспорт. Подала его домкому. Тот открыл:
— Ясно. Бертольц Татьяна Петровна. Все верно есть такая в домовой книге. В этой комнате и зарегистрированы.
— А кто этот мужчина? — домком кивнул на Мишу.
— Христос? — громко спросил домком.
— Почему Христос, — не поняла Татьяна.
— Потому, что только он воскрес, — хмыкнул домком, — вот в домовой книге записано, что ваш муж умер. О чем сделана соответствующая запись и составлен соответствующий акт. Вот запись и акт. Вам с этим актом надо идти в ЗАГС там вас зарегистрируют с этим гражданином. Иначе ему не положено здесь находиться ночью. Вам понятно?
— Понятно, — ответила она.
_хорошо, домком посмотрел в домовую книгу, — тогда еще вопрос. Почему вы незаконно заселились в комнату?
— Как не законно, — спросила Татьяна, — я здесь живу.
— Ваш муж умер, — наставительно сказал домком, — об этом составлен акт и сделана запись в домовую книгу. Так как никого не было кроме него, то комната была опечатана. О чем составлен акт и сделана запись в домовую книгу. Поэтому, чтобы вскрыть комнату и заселиться вам было необходимо дождаться меня. Я бы составил акт о вашем вселении. А теперь мне придется составлять два акта — о вашем незаконном вселении и о вашем вселении. В таких условиях как сейчас это роскошь. Мне на завод надо, а я акты с вами составляю.
— Я со свидетелем дверь вскрывала, — вспомнила Татьяна.
— С каким свидетелем? — настойчиво поинтересовался домком.
— Со старушкой такой. Жила она здесь. Елена Васильевна е зовут. Кажется.
— Кажется, — кивнул головой домком, — не красиво гражданка Бертольц на покойников все сваливать.
— Как на покойников? Она несколько дней назад со мной дверь вскрывала.
— Вскрывала, — спокойно ответил домком, — а вчера ее забрали.
— Куда забрали? — не поняла Татьяна.
— А куда сейчас забирают, — хмуро сказал домком, — на кладбище ее забрали. Умерла бабушка. А акта вы не составили.
— Нет.
— Нет. Вы считаете, что если блокада, война, то она все спишет. А вы за это время весь дом и заселите?
— Не нужен мне весь дом, — тихо ответила Татьяна.
— И хорошо, что не нужен, — домком заметно помягчал, — а вы где работаете?
— На радио.
— Да, да, что —то вспоминаю Бертольц вроде слышал. А доказательства того, что вы не однофамилица или родственница Бертольц с радио есть?
Татьяна опять стала копаться во внутреннем кармане полушубка, нашла документы и подала их домкому.
— Вот трудовая, — сказала Татьяна, а вот пропуск в Радиокомитет горда Ленинграда.
Домком посмотрел документы:
— Тогда порядок, а стыдливый гражданин, где работает?
— В Смольном.
— Значит тоже достойный человек, — заключил домком, — но вы не затягиваете с регистрацией. Хотя время военное, тем более, что время военное. Дисциплина нам нужна крепче прежней. Регистрируйтесь и приносите мне документы. Я сделаю запись в домовую книгу, и живите на здоровье. Я в тридцать седьмую вселился. Бываю через день или два регулярно. Супруга чаще меня бывает, можете ей документы оставить. Она человек проверенный, дочь революционного комиссара. Ну, желаю счастья.
Татьяна закрыла дверь и только тогда поняла, что ноги ее околели — все время разговора она стояла босая на ледяном полу. Она быстро скинула полушубок и нырнула под одеяло.
— Надо же, — тихо сказал Миша, — волей не волей на тебе женишься.
— А ты не хочешь, — она прижалась к нему.
Хочу, но каковы порядки тут у вас.
— Какие есть, — улыбнулась она, — ты сам здесь жить хотел.
— Хотел, — согласился Миша.
— А знаешь, спустя минуту сказал он ей, — этот домком мне напомнил Максима Максимовича.
Какого Максима Максимовича, — спросила Татьяна, — лаская Мишу.
— Того самого из «Героя нашего времени». Любимого героя Николая Первого.
— И чем напомнил?
— Именно на таких вот и держится наша партия и наше государство?
— На тех, кто всех в домовые книги вносит? — отодвинулась от Мши Татьяна.
— Да нет, — рассеянно ответил Миша, — не хохми. На таких, кто в любых условиях исполняет свой долг.
— В любых условиях, — переспросила она, — он мне не показался каким-то голодным или утомленным. Такой откормленный партиец, с достойной женой. И анкеты у них достойные.
— Ты все представляешь в каком-то странном свете. Я имел ввиду. Что именно такие вот рядовые партии и проводят линию партии. Именно они на местах и есть партия.
— А, — поняла Татьяна, — ты имеешь ввиду, что подумает там в Кремле Сталин или в Смольном Жданов, а такие вот домкомы все осуществляют?
— Вульгарно говоря, ты права. Именно это я и хотел сказать.
Татьяна неожиданно громко засмеялась:
— Представь, представь! Страна, управляемая домкомами! Домкомами различного уровня и объема полномочий! Господи, да какой же это ад будет!
60
Миша пришел вечером веселый.
— Ты знаешь, громко сказал он, — бывший студент работает сейчас на зенитной батарее рядом. Прямо через улицу. А мать у него, матушка его живет через дорогу. Вон в том зеленом доме.
— В который снаряд попал?
— Снаряд попал? — переспросил Миша, — да нет. Это в дом рядом снаряд попал. Тот дом синий с разводами, а его матушка живет в доме зеленом с красной дверью парадной.
Татьяна кивнула. Ей весь день нездоровилось. А самое печально, что не шла рифма. Почему-то пропал слог, и она не знала, как к нему вернуться. Надо было переписать для радио три сообщения, и очень просили написать стихи к празднику восьмого марта. Но все как-то не шло. Она доела треть плитки шоколада, но все равно не шло. Сияющий и довольный Миша был совсем не к месту.
— Так вот, — сказал Миша, — подходит ко мне сегодня на улице ракой куль. Из тулупа только нос торчит и говорит: Здравствуйте Михаил Юрьевич. Я ему говорю: Здравствуйте, а он говорит, я учился у вас и курсовую писал по Чернышевскому. Сейчас призвали меня, а потом, как война отгремит хочу обратно к вам. Соскучился по книгам. Я говорю: хорошо это мол, а сам стою и руками хлопаю — сколько идти думаю, а мороз-то уже будь здоров. А он мне и говорит: а вы не волнуйтесь я в маме езжу на машине каждый вечере почти. Сейчас и вас подберу. Вот меня он и подвез. Сказал, что каждый вечер возить может. И он мне шутку сказал, тихо. На ухо.
— Говори, если уж заговорил, — сказала Татьяна.
— Знаешь что такое Христос? Это советская власть плюс электрификация всей страны, — выпалил Миша.
— Плоско.
— Плоско. И глупо.
— Ты меня подозреваешь?
— В чем?
— В том, что я могу и на тебя написать.
— Донос?
Татьяна отвернулась к окну:
— Боже, что с нами стало? Мы уже думаем, что пишем друг на друга. Ты спишь с человеком, а сам следишь, как бы он на тебя донос не написал. А если напишет, то осталось только рыдать.
— Ты действительно считаешь, что такое возможно?
— Донос на любовника или любовницу, — Татьяна вздернула плечами, — если это не было задумано сразу. Подставить человека, чтобы забрать его квартиру или рабочее место занять. А может жену увести.
— А может и жену увести, — повторил.
— Ты представляешь как это мерзко и дико — иметь человека и писать на него.
— А таких много, — неожиданно сказал, — если ты хочешь жить долго и хорошо, то надо давить на высших и топить высших.
Татьяна посмотрела на него. Ее лицо исказилось гримасой недоверия и презрения.
— Так говорят на рынке, — тихо сказал.
— А ты это на рынке слышал? — спросила Татьяна, — специально ходил.
Миша махнул рукой и отошел от окна.
— Ты бы не стояла там. От окна сильно дует, а в городе сама понимаешь, что очень плохо с лекарствами. Будешь болеть и долго.
— Может мне теперь, и жить е хочется.
— Интересное заявление. Ты давно это решила?
Татьяна отошла от окна и плотнее завернулась в шаль.
Миша посмотрел на лампочку прикрытую старым абажуром, который запылился и давал тусклый свет.
Татьяна посмотрела на него и отошла в самый темный угол.
— Ты не ответила, — тихо сказал Миша.
— Много раз решала, — сказала она из угла, — первый раз еще лет в шестнадцать. А потом в тюрьме. Когда детей теряла постоянно об этом думала. Вообще ни о чем думать кроме смерти не могла. Думала, как хорошо взять и перестать страдать. Выключить себя из этой жизни. Не видеть никого ни тех, ни этих.
Миша молчал. Он машинально смахивал пыль на пол. Кучка пыли росла.
— Когда Коля умер, то я месяц его люминал в кармане носила. Хотела себя убить. В любой момент. Выпить все и умереть.
— Но мы тогда уже жили вместе, — недоуменно спросил Миша
Татьяна ничего не ответила. Они молчали. Коля расшвырял носком ботинка пыль.
— Жили. Даже когда мы жили вместе я о самоубийстве думала. Вроде жизнь идет, а вроде ее и нет. Я так думала: одного мужика убила, второго довела до смерти, вот что теперь с третьим будет? У меня и так личная жизнь дырявая как решето. Нет в ней ничего кроме рамок, которые придуманы и определены не мной. Зачем мне такая жизнь?
— Ты мне не верила, — спросил Миша, — не верила?
— Я думала, почему я так живу и для чего мне такая несчастная жизнь. Зачем мне очередной мужик, который хочет меня и не хочет жить со мной.
— Почему е хочу? — спросил Миша.
— А потому, что если бы не блокада, если бы ходили трамваи и автобусы, то ты приезжал бы ко мне на ночь и уезжал бы утром. А я оставалась бы одна, стирала простыни, трусы и лифчики, а ты крутил бы усы, в своем институте слушая мои стихи по радио.
Миша хмыкнул. Татьяна во многом была права, он действительно не чувствовал себя семьянином, но ради не…
— Тебя вполне устраивал несчастный больной Коля. Он тебе не мешал. Ты был бы не против, чтобы я жила и страдала вместе с ним.
— Но ты, же любишь страдать, — тихо сказал Коля.
— Нет! — так неожиданно громко закричала Татьяна, — нет! Вы меня заставили страдать. Я как последняя станция ваших поездов. За первого мужа я угодила в НКВД, за второго сидела в поликлиниках и тряслась во время его припадков! Из-за большевиков я теряла детей и летела в ледяном самолете в окружаемую немцами Москву! Из-за этого мира я сейчас здесь и сейчас! Вот стою с тобой в этой несчастной комнатенке, а комнаты кругом пусты! И можно говорить открыто и громко! Орать можно сколько хочешь! Все жильцы на нашем этаже сдохли! Все!
Она устала и взялась руками за виски.
Миша подошел и встал рядом:
— А что ты чествуешь из-за меня?
— Совсем не то, что думаешь, ты, — ответила Татьяна, — я не думаю о тебе как о мужчине. Вообще.
— То есть? — насупился Миша.
— А вот так, — Татьяна медленно подняла голову, блеклый свет скрывал и бледность ее лица и черноту кругов под глазами, — я вообще не думаю, что мне стоит с тобой жить. Ты даже не помог мне, когда умер Коля. Коля ушел тихо, как и жил. Он смелы был со мной только в первые дни знакомства. Как и ты. Что же вы за мужики такие?
Миша недоуменно смотрел на нее. Ему уже не казалось, что это обычная истерика, к которым он уже привыкал. Но Татьяна отвернулась от него:
— Ты хочешь меня только как бабу! Нужна я тебе только для постели!
— Но согласись для начала и этого не мало, — вкрадчиво сказал Миша.
— Знаешь, что дорогой, — выкрикнула Татьяна, — давай отимей меня скорее! Тебе завтра с утра в институт, а мне на радио! Чего ты все тянешь! Нужно тебе это вот и бери.
Татьяна неуклюже наклонилась, стянула с себя зимние штаны, рейтузы, высоко задрала юбку и оперлась руками о высокую спинку дивана. Голову она положила на руки и тихо сказала:
— Миша ты не сделаешь мне больнее, чем уже было. Не стесняйся. Тебя ведь еще заводит, что мы не расписались, ты все еще думаешь, что мы любовники. И это тебя еще бодрит.
Миша отпрянул назад и врезался в приоткрытую дверь. Татьяна распрямилась и, поддерживая рукой, рейтузы подошла к Мише:
— Вот и ты сломался. Сильные вы пока цветы на столе и коньяк в стакане.
Миша схватил Татьяну за предплечья и повернул к стене, она стала вырываться, но о привычке делала это тихо, старалась не только не стонать, но и громко не греметь дверью. Наконец Миша расстегнул штаны и сильнее вжал женщину в стену. Удерживая ее рукой он, неловко покопавшись, забрал тяжелую юбку и овладел Татьяной.
Потом они долго сидели рядом на полу. Татьяна гладила Мишу по давно не мытой голове и раскладывала его липкие волосы.
— А может это оттого, что нам жрать нечего? Хотя ты справился.
Миша смотрел прямо перед собой:
— Я тебе действительно безразличен?
Татьяна поправила его волосы:
— Я сегодня опять лягу с тобой в кровать. Голая и прижмусь к тебе. Плотно плотно. Ты будешь меня чувствовать. Мо ноги, живот, грудь и плечи. А сели хочешь, то я лягу, а ты прижмешься ко мне? Прижмешься так ко моей спине, попе, положишь руки на грудь. Прикинешься ко мне, обнимешь сильно сильно.
— Я тебе, правда, противен? — тихо спросил он?
— Нет, не противен. Я хотела быть с тобой, когда первый раз увидела. Ты мне нравишься как мужчина. Больше, чем человек.
— То есть?
— Ну как тебе сказать, — Татьяна, сбросила с головы Миши несколько кусочков жирной перхоти, — вот мой первый муж нравился мне как мужчина и как человек. Я вообще считала его самым умным в мире. А когда он меня первый раз обнял, тоя чуть не упала. Вернее упала, но он меня удержал. С ним каждый раз был как первый. Я даже думала, что съем свои губы. На Радио смеялись, когда мои искусанные губы видели. А вот Колю я любила как человека. Он неуклюжий был и робкий. Такой смешной неаккуратный, вроде хочет меня, а куда руки класть не знает. То так их положит, то так, то за грудь возьмет, что за бедра, а между ног меня трогать и вообще боялся. Как будто так капкан. А после всегда лежал как рыба на берегу. Лежит, глаза выпучит и дышит. Дышит тяжело и глубоко. Но он добрый был и несчастный. Я первого мужа могла бы бросить. Н сильный был, а вот Колю не могла бы. Он этого не пережил был. Все простил бы. И тебя и еще других мужчин.
Миша тяжело посмотрел на нее.
— А ты думал, что я о других любовниках не думала? Или ты думаешь, что у меня никого кроме них е было.
— Не думаю, — буркнул Миша и уставился в пол.
— Но ты не думай, я не блядь, — сказала ему на ухо Татьяна, — мне человек нужен, мужчина, а не член его измерить.
— И ты говоришь, что доносы писать на любовников нельзя?
— Нельзя, нельзя, нельзя, — быстро сказала Татьяна, — это пошло. Можно с мужем, а потом в общей бане с техником или на кухне соседом, а спать человеком и писать на его доносы это пошло. Ты себя предаешь. Даже не торгуешь собой, а презираешь себя.
— Таня, — пробурчал Миша, — много таких людей и много такого, чего ты, и представить себе не можешь.
— Как ты не можешь представить меня с другими мужчинами?
Миша опять отвернулся от нее и попытался подняться. Она удержала его на полу.
— Женщина чем может мужчину унизить? Пока мужчина в силе он женщину может подавит, а вот когда он сил не имеет то можно ему и сказать многое. Вот я беру тебя в руки, а ты силы уже не имеешь. Имел бы сейчас свалил бы на пол и заткнул мне рот. А я тебе скажу, что пока жила с Колей так мне скучно становилось, что я представляла как в связь с соседом вступаю. С Юрием Ивановичем. Он мужчина крепкий был. И представляла как мы с ним на кухне и в подъезде, как он меня берет, а я и вырваться не могу. А потом, когда силы кончились терпеть думала, как приеду в деревню в фольклорную экспедицию, а там на речке разденусь совсем догола и бултых в воду. А как на берег выходить там мужчина стоит и руку мне подает. Я выхожу, мокрая, голая, мне и холодно и стыдно. А он обнимает меня, растирает, а потом берет. Так ласково, но сильно. Раз берет, два, три, а потом исчезает.
Миша попытался отдвинуться от нее.
— А твой дружок у тебя так и не встает. Ты не печалься, хорошо, что мы еще живы. А я тебе же говорила, что я баба роковая. Двух мужиков урыла. Ты этого не боишься?
— Они тебя любили, а я тебя не люблю. Ты сама так сказала. Я тебя использую, а потом забуду.
Татьяна засмеялась:
— Не забудешь. Сейчас столько женщин одиноких осталось и таких роскошных, что мои груди никчемны на их фоне. Но ведь меня выбрал. Сам за мной увивался.
Татьяна придвинулась к Мише и тихо сказала на ухо:
— Ты не бойся я дождусь, когда ты меня сможешь насиловать. Ты так и ждешь, чтобы меня наказать за мои слова. Думаешь, наверное, что выбьешь мне из головы других мужиков. А ты не волнуйся когда все закончиться то мужиков —то и не останется. Будут инвалиды и слабосильные, а те мужичонки, что получше и вовсе через губу плевать будут. Им и девицы будут не нужны, а не то, что прокаженные вроде меня. Ты не думай я тебя не брошу. Ты все и останешься у меня. Так и проживем с тобой в одиночестве бывшая роковая баба и бывший герой — любовник. Так и старость будем коротать.
61
Отец Татьяны жил в центе Ленинграда, но виделись они мало. У него была своя жизнь, у нее своя. Этой простой сентенции было достаточно, чтобы отец и дочь не встречались годами. Но сейчас появился удобный повод — привет, привезенный в замерзающий Ленинград из осажденной Москвы.
Он сам открыл дверь. Потом рассмотрел в полумраке лицо дочери:
— Таня. Не ждал. Не ждал. Вот проходи.
Она зашла и закрыла дверь.
Отец сдал не сильно. Плечи осунулись, и ходил он по дому в старом пальто, но в остальном он не сильно поменялся.
— Я не просто так, — с порога сказала Татьяна.
— А что сложно так? — ответил отец.
— Папа, — Татьяна повесила шапку и положила сумку.
— Полушубок не снимай, — сказал ей отец, — сейчас не лето. Вот летом и снимешь. Иди на кухню. Там горит огонь и есть жизнь.
На кухне действительно стояла небольшая печка. На ней грелся чайник.
Татьяна присела на стул:
— Папа, я была в Москве.
— Представь себе, и я был в Москве, — ответил отец.
— Да, папа, — кивнула Татьяна, — ты всегда учил меня избегать лишних слов.
— А, так же не нужных сравнений.
— Да, — согласилась она, — ноя, была в Москве недавно. Летала туда на самолете.
— Вот как? — отец внимательно посмотрел на нее.
— На это у меня были причины.
— Понятно, — отец потер руки, — и до войны просто так было не полететь, а теперь и подавно. Все летают только своим глубоко военным делам.
— Меня отсюда вывезла Зина.
— Зина? — переспросил он.
— Зина, это мамина младшая дочь.
— Да, я уже понял. Дочь от второго брака.
— От второго. Я видела маму.
Отец кивнул:
— Я всегда предлагал тебе переехать в Москву. Там столица. Там больше возможностей для тебя. Ты могла бы стать крупным поэтом. Как сейчас говорят всесоюзного значения.
— А это важно?
Отец развел руками:
— Это иные перспективы для тебя. Ты могла бы достичь большего.
Татьяна улыбнулась:
— Это совсем не важно, папа. Тем более сейчас.
— Нет. Это важно всегда. Никогда и ни в каких условиях нельзя забывать про возможность сделать больше, чем сделал сейчас.
— Ты идеалист.
— Да, — улыбнулся отце, — поэтому я и не смог жить с твоей мамой. Она очень хороший человек, но мы думаем о разных вещах. Меня угнетала ее стремление быть как все. А я никогда не знал, что значит «все».
— Папа, — Татьяна положила руку ему на руки, — мама просила передать тебе, что сейчас ничего уже не важно. И ничто не имеет значения. Это касается ваших отношений.
Отец криво усмехнулся:
— Мама в своем репертуаре. Все что она говорит давно не имеет значения. Мы разные люди и живем в разных городах и даже в разных измерениях. То, что она говорит, не имеет значения, но нам надо помириться с ней. Помириться в голове. Так всегда делают старики.
— Старики?
— Да, Таня, так делают старики перед смертью. Они думают, что так им будет легче умереть. Вернее легче умирать. Их душе будет спокойнее, когда придет смертный час. Но все это наивная мещанская глупость. Умирать никто не хочет, но всем приходиться готовиться к смерти. А старикам приходиться готовиться к смерти всегда.
— Вы собираетесь умирать? — спросила Татьяна.
— Про маму я не знаю. Это ты ее видела. И про нее я сказать не могу. А в моем случае смерть, наверное, ближе.
— Папа?
— Да, Таня, — отец склонил голову, и тень от нее тяжким пятном легла на белую салфетку, расстеленную на столе.
— Плохо?
Отец вздохнул:
— Опять таскали в этот большой дом.
— Зачем? — она понимала, и то, что его заставили дать там подписку от неразглашении и то, что если отца отпустили нет ничего серьезного.
— Все тоже самое, — отец погладил пальцами рисунок салфетки, — вопросы те же. Про нашу фамилию.
Она вздохнула. Им русским по национальности выпало носить такую не народную фамилию, которая становилась очень подозрительной при любых осложнениях международной ситуации. А немецкая фамилия во время войны с немцами и вовсе могла стать приговором. Отца уже третий раз вызывали в НКВД и интересовались только происхождением.
— В первый раз, — отец отвлекся от рассматривания стола, — следователь спрашивал про классовое происхождение. Во второй, разговора, вернее допроса не получилось. Неожиданно по радио стали читать твои стихи. Даже следователю было неудобно на таком фоне говорить о патриотизме. А теперь выдал мне по полной: и кто и откуда и чем занимались предки и где они похоронены, и кто все это может засвидетельствовать.
— Ты сказал, — она пыталась рассмотреть его лицо в тусклом свете двадцативатной лампы.
— Да, — тихо ответил отец, — все сказал, кроме свидетелей. В лучшее время не следовало подставлять людей, а теперь —то и дойти до этого важному учреждения не каждый сможет. А если и дойдет, то обратно не вернется.
— Говорят у них там план, — сказала Татьяна. В стране победившего социализма у всех и везде были планы. В колхозах, на заводах, на радио. Должен был быть план и в таком важном учреждении, как НКВД. Оно просто не могло функционировать без плана.
Отец кивнул:
— Им надо врагов, ловить. Шпионов. А попробуй его поймай шпиона. Настоявший немецкий шпион вооружен, откормлен и законспирирован не хуже товарища Джугашвили в молодости. Даже если и найдешь такого, он сразу не сдастся. Чревато таких находить. Вот они и мету по хвостам. Поднимают все дела, которые не додавили в мирное время. Шерстят бывших и подозрительных. Думаю, что если бы не твои стихи, меня давно бы замели.
— Не надо так, — сказала Татьяна, понимая что отец прав.
— Им сейчас сложно. Трудно, — отец словно не заметил слов Татьяны и, проведя ладонью по рисунку салфетки продолжил, — вроде и враг по фамилии, но дочь очень уж известная в городе. Ее стихи по радио читают. Возможно, что сам товарищ Жданов, ее помнит. Что там товарищ Жданов. Может сам Сталин помнит такую поэтессу Бертольц. А мы ее отца посадили в карцер. А Бертольц будет на праздничном приеме в Смольном и попросит товарища Жданова разобраться. Тогда для следователя фронт и передовая. Вот пляшет этот следователь вокруг меня как кот вокруг горшка с горячей кашей.
Татьяна вздохнула. Отец еще осень говорил, что уже трижды мог уехать в эвакуацию. Но не ехал — все боялся, что его цех приборостроения встанет. Цех работал, хотя две трети рабочих на рабочих местах уже не было. Приборы производились, но советскую власть куда больше волновала фамилия начальника этого цеха. Татьяна представила, как следователь в синей гимнастерке, отыскав в списках ответработников ленинградских заводов фамилию Бертольц шлет и шлет запросы. Собирает, подшивает копии запросов и ответы в коричневую картонную папку. А потом оттопыривает губу и готовит вопросы для отца, надеясь поймать его на противоречиях. Ей опять стало противно. Но возможно это последствия очень плохого блокадного питания подумалось ей. Поэтому опять кружилась голова и тошнило. Отец между тем поставил перед ней чайник и блюдце с печеньем.
— Оно одно, — он наполнил стаканы заваркой, — осталось у меня с октябрьской. Не будем чиниться и съедим пополам.
— Как думаешь, — спросила она, — когда это все кончиться?
— Точнее не рань, чем разобьем фашистов.
— Я не про войну.
— И я не про нее, — отец разлом печенью, проследив не упали ли крошки на блюдце.
— Только бы мир, победа, а там разберемся, — убежденно сказа Татьяна, пододвигая к себе стакан с чаем.
Отец посмотрел на нее. Ее порадовало то, что у отца живые, хотя и запавшие глаза. Эти глаза светили не только мыслью. Но и интересом к жизни. Татьяна знала, что первое, что умирает в человеке это интерес, а потом из глаз утекает жизнь, медленно покидая и тело. Глаза отца жили, настороженно, но жили.
Отец переживет блокаду и войну и проживет еще двенадцать лет. Он еще смачно плюнет, чего никогда не позволял себе ранее, в день смерти великого Сталина. Но сейчас он очень внимательно посмотрел на Татьяну:
— Нет. Когда народ победит фашистов вся эта сволочь просто припишет победу себе. Они выползут из своих бомбоубежищ и опять будут председательствовать на митингах и собраниях. Произойдет это как они поймут, что им ничего не угрожает.
Отец раскусил свою часть печенья и резко пододвинул блюдце с ее половиной:
— Не искушай меня им. Съешь.
62
— Как сегодня, — спросила у Танюши Маша, которая ждала ее на скамеечке возле универа, — долго парил?
— Сегодня нет, — радостно ответила Танюша, — он какой-то грустный был.
— Может в жизни чего случилось? — Маша поднялась и подошла к подруге.
— Не знаю. Но как-то скучал сегодня Сергей Васильевич.
— Наверное, с женой проблемы, — предположила Маша.
— Все у тебя к одному сводиться.
— Ну, тогда запор. У стариков это бывает.
— Фу, — отмахнулась Танюша, — Сергей Васильевич не старик. Очень даже ничего. Конечно, для дам в возрасте. Для тех, кому старше тридцати.
— Ты прямо о старухах заговорила, — Маша обернулась на здание университета, — а я думаю, что если мужчина утром грустный, то у него ночью не встал. Или жена не дала.
— Маша, ну сколько можно.
— А что тебя так смущает?
— Он все-таки мой научный руководитель. Мне с ним общаться. А я после твоих слов буду думать то о его запоре, то о его потенции. Не очень-то хорошо для общения на умные темы.
— А ты не думай, — предложила Маша, — но ведь странно. То он тебе ребенка предлагает с мертвецом сделать. То молчит и грустит.
— Он грустил, но не молчал, — быстро ответила Танюша, — а умные люди иногда размышляют и мы думаем, что они грустят. А на самом деле он в своих мыслях.
— Твой научник, тебе с ним и разбираться.
— Ой, ладно, что нам — то переживать, — рассмеялась Танюша, — мне бы диплом быстрее защитить. Тогда уже определимся с Павликом, где и как жить. Он машину новую хочет, а я отдельную квартиру.
— В Новой Москве? — спросила Маша.
— Почему в Новой Москве? — спросила Танюша.
— Понятно ведь все, на новую в городе у него кредитного рейтинга не хватит. Тем более, что он о машине задумался.
— Ну, тебя, — ткнула подругу вбок Танюша, — сдалась мне эта Новая Москва. Оттуда я никогда не приеду в город. Вот поэтому мне нормальная работа нужна, а не эти раздумья над дипломом. Сколько можно копаться в чужой жизни? Я иногда чувствую себя каким-то патологоанатомом или геологом. Сижу и смотрю на эти фотографии семидесятилетней давности и читаю дневники и стихи. Ой, как надоело!
— Надоело, — согласилась Маша, — даже мне надоело твои бурчания слушать. Все диплом, диплом, диплом. Ты как старушка погрузилась в бытовуху, и выйти не можешь. Слишком ты все близко в сердцу берешь.
— Ты так думаешь? — спросила Танюша.
— Ага. Мне даже представить сложно, что будет, когда ты родишь. Наверное, навсегда, с нами перестаешь встречаться.
— Нет, — запротестовала Танюша, — нет. Ну, до такого не дойду.
— Еще как дойдешь, — усмехнулась Маша, — вот моя старшая сестра родила. Представляешь все время с ребенком. С ним и с ним. А до этого всех детей спиногрызами называли и паразитами. А теперь ее ни в фейсбуке нет, ни в твиттере.
— Да брось ты, — Танюша даже остановилась, — такого не может быть!
— Почему? — Маша пожала плечами, — а ты зайди на ее страницу. У меня в друзьях она есть. Зайди и посмотри когда она последний раз там была. Ее сейчас во дворе с коляской встретить проще, чем в фейсбуке.
— Да, — тихо сказала Танюша.
— Вот и ты, — повернулась к подруге Маша, — если так будешь запморачиваться по таким мелочам, то такой же клушей станешь. Может и пироги научишься печь. А потом начнешь простыни шить и в родительский комитет вступишь.
— Все же надеюсь такого со мной никогда не случиться, — через несколько мгновений ответила Танюша, — вот диплом этот добью и все. А во всем эти майские указы виноваты. Подняли, преподам нагрузку вот они всех и напрягают. А до них подписывали дипломы и даже не читали.
— Опять ты об этом, — напомнила Маша.
— Да, надо заканчивать с этой Бертольц и с этим Ленинградом, — согласилась Танюша.
— А что он тебе все же сказал, что ты так загрузилась? — поинтересовалась подруга.
— Представь, что ничего особенного. Просто он ответил на мои вопросы о Бертольц.
— В смысле? — не поняла Маша.
— Ну, — Танюша пожала плечами, — я у него спросила, как ее такая активная жизнь сочеталась с тогдашним представлением о морали нормах жизни.
— А он?
— Он? — Танюша опять пожала плечами, — он ответил странно как-то. Сказал, что тогда тело было смыслом жизни, а сейчас оно стало средством.
— И как это понимать?
— Ты знаешь, — Танюша посмотрела себе под ноги, — я это так поняла. Вот тогда, в ее время любовь была ради любви. Ну, или секс был ради секса. Ради наслаждения. А теперь все это стало средством. Вроде, как сейчас это для того, что бы получить состоятельного мужика. А раньше женщины были беднее, но свободнее.
— Он, — ответила Маша, — Сергей Васильевич твой нас прямо в шлюхи записал.
— Вот и я не знаю, как это все понимать. Вроде, выходит, как сказала. А мот он что-то иное имел ввиду. А с другой стороны она же мужиков меняла не из-за денег или машин, а по необходимости. А если бы сложилось все иначе, то и жила бы она с одним. Спокойно и счастливо.
— А и умерли бы они в один день, едко дополнила Маша, — но только с разницей в двадцать лет.
— Вот я и подумала насколько он прав. И могла бы я так же.
— Не могла, — ответила Маша, — если бы могла, то вместо Павлика был бы Вася из одиннадцатого «Б». Но он в какой-то архивный институт поступил. Там не то, что на Новую Москву, он там и на Пермь не заработает. Хотя любовь у вас была.
— Ну, хватит, — и Танюша шлепнула подругу сумкой по попе.
63
— Знаешь, — Татьяна посмотрела на Мишу, — Даша пропала.
— Какая Даша? — не понял он.
— А, да ты же не знаешь, — Татьяна поправила воротник свитера, — над нами женщина живет с дочерью. Дочь зовут Дашей.
— А знаю, — быстро вспомнил Миша, — видел ее пару раз. Старушка такая, а дочь не видел.
Татьяна вздохнула:
— Ни какая она не старушка. Практически моя ровесница. Только с дочерью живет. Муж у нее был. То ли бросил, то ли посадили. Я из ее рассказов ничего толком не поняла. В общем, нет у нее мужа. Только одна дочь. И другие мужики у нее не задерживались.
— Понятно, — протянул Миша.
— А вот сейчас Даша пропала. Пошла в школу и не вернулась.
— И что она делать думает?
— Я ее видела на лестнице, — Татьяна посмотрела на входную дверь, — она не знает. Но я ей сказала, что надо искать. Сначала взять без содержания на ее заводе, а потом в школу идти и в милицию.
— Она согласилась?
— Она? — Татьяна даже вздрогнула от странного вопроса, — Даша для нее всем была. Даже не знаю, что она еще придумать может. Столько лет растила. Одна без мужа подняла. А она исчезла.
Аня пришла с опозданием на два дня. Медленно переступая распухшими ногами она поднялась по лестнице на пятый этаж.
В этот же день Миша припер буржуйку. В их комнатах еще топили. Но гарантировать того, что это будет так и дальше не мог никто.
Печка была уже обгоревшей, только дверца была приварена заново.
— В институте у сторожа вся семья умерла, — сказал Миша, — он переехал к бабе какой-то и продает все имущество. Эту печку я у него справил за три пайки хлеба. Вот еще две переварил в гараже за полста водки.
— Ты думаешь нам это очень нужно, — спросила Татьяна, для конторой появление этой печки казалось началом новых трудностей.
— Надо, — Миша делячески потер руки, — никто не знает, как долго будут топить. Топливо везут только для заводов. Наш дом не отключают, чтобы не лопнули труды. Жом стоит так, что если отключить его то продеться выключать весь квартал, а значит лопнут трубы и до лета их не восстановить. Да и лишний источник тепла нам не помешает.
Татьяна кивнула. Она уже не хотела перечить ему. Все неслось так быстро, что ссора из-за мелочи не имела смысла.
— Завтра, — Миша уже пристроил печку в угол комнаты и с большим интересом рассматривал окно на предмет вывода труды печки, — привезут топливо. Я договорился с машиной, а в институте жгут архивы и можно взять, сколько хочешь материала.
— Чем эта печка хороша, — неожиданно стал расхваливать он приобретение, — все прогорает быстро и нет углей, от которых можно угореть. Ног нужен хороший вывод воздуха. К ней есть это, — Миша показал стальной лист с отверстием под трубу, — но нужно хорошо утеплить.
Неожиданно в квартире наверху что-то рухнуло.
— В лучшем случае это голодный обморок, — спокойно сказала Татьяна.
— А в худшем?
— В худшем, — Татьяна посмотрела на Мишу, — нам придется сброситься хлебом, чтобы труп вытащили работники труповозки.
— Кто пойдет? — после долгой паузы спросил Миша
— Там в буфете ключи от ее квартиры, — Татьяна показала на левую дверцу. Ты сейчас в пальто вот ты и сходи.
— Как скажешь, — Миша открыл дверцу, взял ключи и вышел.
Вернулся он минуты через три.
— Что так быстро, — спросила Татьяна.
— А чего тянуть. И так все понятно.
— Какую машину вызываем? — она посмотрела на него.
— Милиционера надо звать, — Миша бросил ключи в буфет, — Анна повесилась. Это табуретка ее грохнула о пол. Я пришел, а она висит.
Милиционер был одет в потертую шинель, подбитую ватинов, которая делала его похожим на Деда Мороза. Длинный крючковатый нос торчал из высокого воротника, на петлицах которого алели три шеврона — звание отделенного командира.
Милиционер посмотрел на Мишу, потом на Татьяну:
— Граждане, а как вы здесь оказались?
— Мы с ней соседи были, — тихо сказала Татьяна, стараясь не смотреть на висевший труп Анны, — она нам ключ оставила на всякий случай. А я ей свой оставила.
— Понятно, — сказал милиционер.
— А потом, когда мы услышали грохот, то решили проверить, — пояснила Татьяна, — после чего вас и вызвали.
— Оно конечно правильно, — кивнул милиционер, ему явно не хотелось уходить из тепла, — но здесь расследовать нам нечего. С этой гражданкой мы беседовали два часа назад в отделении.
— Беседовали? — переспросила Татьяна.
— Да, она пришла к нам с заявление о пропаже дочери, — милиционер посмотрел на труп, потом на Татьяну, — сейчас я составлю акт о самоубийстве. Потом вызову команду. Вы дверь не закрывайте. Впрочем, комнату домком должен опечатать. Но сначала ее опечатают наши.
— А что с ней? — машинально спросил Миша.
— А что с ней? — пожал ватными плечами милиционер, — я акт сейчас составлю, а ее из петли, потом и вынут. Вы граждане сознательные. Поэтому веревку не перерезали. И это хорошо. Сейчас бывает так, перережут веревку и тело надо в морг везти на экспертизу. Чтобы, значит, определить повешение было или удушение. А это мороки много. И граждан — свидетелей надо всех переписать. Вдруг кто и убил. А вы правильно сделали. Я вот пришел и вижу — повесилась гражданка сама. Ноги у нее уже в пятнах, но пятна бурые, а не черные. Значит меньше четырех часов прошло со времени смерти. Все совпадает с вашим рассказом. Хорошо, когда граждане сознательные и грамотные.
— А не знаете, что с ней случилось? — поинтересовался Миша.
— Как, что случилось, — не понял милиционер, — самоубийством жизнь покончила посредством повешения. Что с ней могло еще случиться?
— А причина, какая? — спросила Татьяна.
— Вот этого гражданка я не знаю. Мало ли сейчас причин, каких у людей. К нам она приходила, заявление подала. А мы ей предъявили на опознание голову.
— Какую голову? — оторопело спросила Татьяна.
— Голову, подростка, подходящего по возрасту, — милиционер задумался, не говорит ли лишнего, но продолжил, — вчера сигнал поступил от таких, же, как вы сознательных граждан, что запах мяса от соседки. Прибыли на место. А там. Лучше и не вспоминать. Скажем так убийство с расчленяем и каннибализмом. Вот. Получается так, заманила девочку бывшая воспитательница детского сада, которую она с детства знала. Вроде, как на чай. Хлеб дала, а потом убила и стала есть. Но соседи доложили, мы людоеда и обезвредили. Она созналась во всем. Послезавтра и суд назначен. Тело девочки мы в морг передали, а голову себе оставили. Ясно было, что кто-то ее хватиться. А фотографии сейчас делать долго и плохо они выходят. А на морозе хорошо сохраняется голова. Вот когда гражданка — самоубийца заявление по всей форме написала, то мы ей голову и предъявили на опознание. Она как увидела, так и сказала, что это дочь ее. По имени Дарья. Потом еще и вещи опознала. Так, что убийство мы быстро раскрыли.
— Вещи признала, — в гроге сказала Татьяна.
— Да, да, — быстро согласился милиционер, — все признала. Все подписала. Но вы не переживайте — людоедку осудят, это высшая мера. Сразу и расстреляют. Никто ее держать не будет. Штрафбат ей тоже не светит. Возмездие будет быстрым и неизбежным.
— Может она из-за этого и повесилась? — предположил Миша.
— Из-за этого? — милиционер обернулся и посмотрел на висящую в петле Анну, — может и из-за этого. Но, вы товарищ понимайте и то, что сейчас столько всего происходит. И семьями мрут. У кого муж, умер, у кого жена. У кого дети, а у кого родители. Но в петлю не каждый лезет.
— Не каждый, — согласился с милиционером Миша.
— Вот и я о том, — милиционер сбросил рукавицы, открыл командирскую полевую сумку и достал лист бумаги и карандаш, — сейчас протокол составим. И все свободны.
Милиционер сел за стол. Ему мешали ноги Анны, висевшие над ним и закрывавшие свет. Милиционер повозил листы бумаги по столу, нашел светлое место. Потом опять посмотрел на Анну:
— Много сейчас разного товарищи. Некоторые особо впечатлительные вот еще сильно переживают. Обстоятельства я понял и сейчас их изложу, а вы фамилии назовите. Тех. Кто труп обнаружил. А потом вы граждане можете быть свободны.
64
Миша посмотрел на полено, покрутил в руках, аккуратно положил в печку. И вернулся к Татьяне.
Она лежала на кровати под двумя одеялами. Недавно ее осенило то, что при их образе жизни лучше стирать постельное белье, чем нательное. И они стали спать голые.
— Что бы ты не говорила, — Михаил прижался к ней, — но работе в Смольном есть большие плюсы. Скажем удалось урвать четверть машины дров.
— Которыми ты завалил весь коридор.
— Да. Но они скоро все сгорят.
— И надо выбрасывать золу. Выгребать твою печку и выбрасывать золу.
— Ну и что? — спросил он, — ты же это все равно не делаешь.
— И я содрогаюсь от мысли, что мне это придется делать, — Татьяна посмотрела на трубу печки, которая гудела от нагретого воздуха, — к тому же я не думаю, что от этой печки нам сильно теплее.
— Конечно, не, — быстро согласился Миша, — но она на крайний случай. Если отключат отопление. Или вот мы сегодня оба дома. Можем спокойно провести время в тепле.
— И ласке, — добавила Татьяна.
— Да. А что до золы, то во время Диккенса камины счистили горничные. Они для этого раздевались догола и ползали по трубе вверх — вниз. Вверх — вниз.
— Интересные у тебя прелюдии милый.
— Я не об этом, — Миша погладили ее бедро, — заканчивалось все это не очень хорошо.
— Их стаскивали вниз грязных и голых и насиловали такие похотливые самцы как ты?
— Нет. Все проще, — с удовольствием пояснил Миша, — зола это сильный канцероген. Вещество, провоцирующее рак.
— Я знаю, — сказала Татьяна.
— Поэтому многие горничные быстро заболевали раком и умирали. Но тогда об этом не знали. Грешили на свинцовую пасту которой горничные чистили столовое серебро.
— У меня осталась одна фантазия. Научить женщину сверху спиной ко мне. Это открывает огромные возможности. Широчайшие я бы сказал.
— Ну, широчайшие возможности открываются скорое всего если встать раком, — хмыкнула Татьяна.
— здесь дело такое сначала сверху спиной, — развил свою мысль Миша, — а потом уже приучит пятки чесать.
— Мудрено.
— А то. Но граждане женщины все еще отказываются. Говорят, что упирается член не туда и не в то.
— Или чесать пятки отказываются, — засмеялась Татьяна, — подай, пожалуйста, папиросы и пепельницу мой фантазер.
Миша вылез на холод, схватил папиросы, спички и пепельницу, после чего быстро нырнул к Татьяне.
— Не, про пятки мы еще не говорили, — сказал он, — то второй этап. Когда до него дойдем тогда и погрешаем все проблемы, как чесать и сколько.
— То есть надежда еще осталась? — Татьяна достала папиросу и постучала ее о коробку.
— Надежда да, а вот вероятности уже нет.
— Ты говоришь это, как будто я соглашусь на такое дикое извращение, как чесать твои грязные пятки.
— Но ты соглашаешься и не такое, — Михаил игриво шлепнул ее по животу.
— Э, нет, — она затянулась дымом, — одно дело это забавляться с ним. Это интересно и мне приятно слышать, как ты скулишь и стонешь. А совсем другое, твои пятки, которые тебе придется оттирать года три после победы. Сейчас с мылом такая напряженка, что пятки ты отмыть не сможешь. А я грязные пятки чесать не буду.
— Мыла нет, это верно, — вздохнул Миша.
— Ну вот, — Татьяна затянулась глубже, — а ты уже и по-напридумывал всего разного.
— Зато они кормят этого огромного бегемота, — зло сказал Миша.
— Ты думаешь, он еще жив? — поинтересовалась Татьяна.
— Да, живет. Его регулярно поливают теплой водичкой, смазывают каким-то глицерином, чтобы не сохла кожа, а кормят его по особой ведомости, как бюрократов обкома. Я это несколько раз слышал. Из Москвы говорят корм специально ему везут. И этот самый глицерин.
— Надо же, — вздохнула Татьяна, — бегемот как символ сопротивления ленинградцев. Если это не театр абсурда, то я вообще не понимаю, что это. Умираю дети и жиреющий гиппопотам.
Миша улыбнулся:
— Вчера мне особист с работы сказал вот, что. Говорит все плохо стало. Раньше в октябре, ноябре приходишь к бабе, банку тушенки на стол, а она как ее видит так раком и встает. А теперь сосем не то.
— Что не то? Бабы раком не встают? — ухмыльнулась Татьяна.
— А то. Бабы-то остались, да в таком виде, что сам ее не захочешь, — охотно пояснил Миша, — он какую-то свалил. Та и не сопротивлялась. А потом ему сказала, что он ей понравился — волосы у него мясным борщом пахли. Говорит теперь до победы, пока они опять жир не нагуляют. А тогда и тушенка так не подействует.
— Пусть успокоиться твой особист, — сказала Татьяна, — тушенка на баб еще долго будет действовать. После этой войны на баб много, что будет действовать. Мужиков настолько мало останется, что бабы еще сам тушенку ставить будут.
65
Танюша захлопнула крышку ноутбука. Не имело смыла сидеть перед белой страницей, на которой уже давно должны были проявиться буквы, предложения, фразы и абзацы.
Все изменило и понятно стало не только непонятным, но и противным. Казавшаяся светлой и простой Бертольц становилась все более сложной, но главное все более и более противной. Вместе с ней противной становилось и время. Но почему становилась противно и ее Танюшина жизнь. Как-то очень быстро она начала понимать и время и цену времени, в котором жила. Попытка соотнести себя с той давно умершей женщиной стоила очень дорого.
Танюша посмотрела в окно, за которым были вульгарные, не привычные московские панельки. Павлик вчера снова звал гулять. Танюша бестолково передвинула по столу ноутбук, томик стихов Бертольц и лист бумаги. Нет, работа не шла. Вспоминая Павлика она подумала — сколько стоила советская женщина. Как это было в самой целомудренной эпохе?
Сейчас наверно хотелось закурить. Но Танюша никогда не курила, а Бертольц курила причем папиросы, крепкие и ядреные. При этом прожила больше шестидесяти, как и дед Танюши, который не курил, но прожил столько же.
Танюша толкнула томик стихов Бертольц по стеклу, хозяйственно закрывавшему крышку стола. Сколько стоила советская женщина, и сколько стоили тогда люди?
Сейчас все понятно. Ты стоишь столько сколько тебе платят. Во всяком случае, так гомонят из популярных СМИ. Цена разная и на разный товар. Скажем в магазинчике хозяин может накинуть десятку в месяц за шальной минетик. Впрочем, для большинства приезжих притягательно иное: московская прописка и комнатка на окраине мегаполиса.
Нет, есть, конечно матерые, с хорошей настоящей грудью, накачанные задницами и набитыми в раже перевернутыми татуировками на спинах. Интересы таких больше — как минимум насосать на БМВ М — 5. Да они и не стесняются этого. Сейчас везде и всюду услышишь, что были люди в наше время: в 30 — е, 40-е, 50 — е и далее, а вот сейчас дураки и шлюхи. Но и это все было бы слишком просто. И слишком наивно. И слишком глупо. Иначе говоря — пусто.
А вот, сколько стоило это все тогда? Сколько стоила Бертольц и ее современницы. Даже вопросы такие задавать себе не позволялось. Как-то само по себе считалось, что те давно умершие были лучше, умнее, смелее. Они сделали все, с чем живем мы. «Что расхлебываем мы», — почему-то подумалось Танюше. И сразу возникло противоречие, что ничегошеньки мы не расхлебываем. Даже пресловутый квартирой вопрос сменился бесконечным кредитным рабством. Вместо миллионов колхозников — лимитчиков в города хлынули миллионы полуграмотных провинциалов. Хлынули, как и тогда за лучшей и сытой жизнью.
А правда, которой и тогда было мало сейчас была замазана толстым слоем вранья и спама. Да и какая принципиальная разница, кто управляет страной, как его зовут Сталин или Путин, если т все равно ничего не решаешь. Впрочем, почему? Можно пойти и убрать лестничную клетку. Это называется, стратегией малых дел, в которой должны навечно кануть все светлые и темные порывы.
Мама вошла тихо, как всегда:
— Все сидишь, Танюша?
— Работаю, мама.
— Сходила бы погуляла. Не погуглила, а погуляла. Сколько тебе сиднем сидеть.
— Наверное.
— Павлик часто звонит. А ты с ним почти и не видишься.
— И что такого, — Танюша, наконец, обернулась к матери.
— Сейчас разное происходит, — тихо сказала мама.
— Хочешь, сказать, если не буду с ним постоянно, то он найдет другую?
— В такое время, Танюша, — мама положила ей руку на плечо.
— Это в любое время было. Зачем удерживать человека, если он постоянно смотрит на сторону.
— Ты это про Павлика? — с тревогой спросила мама.
— Да, что у тебя все про мужиков, — недовольно ответила Танюша, — я совсем не про него.
— Для девушки важно хорошо выйти замуж, — наставительно пояснила мама.
— Знаю, знаю, — отмахнулась от нее дочь, — все вы одно и тоже говорите. И ты, и Маша и Вика. Такое впечатление, что вы ничем больше и не интересуетесь. Мужики, деньги и жратва.
— Не надо так, — сказала мама.
— А как надо? — Танюша, наконец, посмотрела на мать, — вот ты мне скажи, ты была когда-нибудь счастливой?
— Это не самое главное в жизни.
— А что самое главное? «Москвич», на который вы с отцом копили десять лет, и который потом двадцать лет гнил во дворе? Или квартира, за которую мы с Павликом будем платить тридцать лет? А может самое главное это набор немецкой посуды настоящего китайского производства, который вы нам подарите на свадьбу?
— Ты все не так понимаешь, Танюша. Все не так.
— Вот и объясни, как все это надо понимать?
— Разберись сама, — мама посмотрела на нее, — в этом нет ни правильных, ни неправильных ответов.
— Хоть на том спасибо, что хоть не настаиваете как и что надо делать.
— А вот заставить себя что — то делать можешь лишь сама. И никто больше.
— Пошло, мама!
— Пошло. Все пошло, дочь.
66
К лету 1942 года все палисадники и дворики Ленинграда были распаханы. Советская власть резко ужесточила наказания за воровство с огородов. Но лучше всего огороды охраняли жители окрестных домов, те, кто посадил на них морковь, капусту и картофель. Блокадная зима показала, что выживание дело только самих ленинградцев.
в июне Татьяне позвонил Натан Яковлевич:
— Танечка, есть мысль наградить вас медалью.
Татьяна рассеялась в трубку:
— Дорогой, Натан Яковлевич, за что медаль? За перелеты по маршрутам Ленинград — Москва и Москва — Ленинград? Тогда летчики должны давно быть Героями. Да и связные правительственной связи тоже. Пусть сначала их наградят.
Собеседник вздохнул:
— Так и знал, что с вами будет сложно.
— А что со мной так сложно?
— Другие, поверьте, согласились сразу. Даже никто ни одного вопроса не задал.
— Конечно, получение медали или билет до Казани, это не путевка на фронт.
Натан Яковлевич помолчал, покряхтел и тихо сказал:
— Танюша, пожалуйста, получите ее. Медаль эту. Так всем будет проще.
— Если вы просите, Натан Яковлевич, то могу и получить. Хотя не вижу, а собой никаких заслуг.
— Важно, что другие видят.
— Вот пусть они и получают. Они видят, и мои заслуги и могут наградные листы подписывать. Пусть себе напишут и получат. Не сложно.
— Они, Танечка себе уже все подписали. Теперь дело до вас дошло. С вас речь на вручении.
Ну, это конечно, надо про мужество. И чтобы все знали, что такие речи хорошо оплачиваются. Страдания должны быть вознаграждены.
— Как же сложно с вами, — прогудела трубка.
— Натан Яковлевич, — бодро ответила Татьяна, — я на все согласна. Кстати как эта медаль называется?
— В том — то и дело, — замялся Натан Яковлевич, — медаль эта только, что утверждена. Называется «За оборону Ленинграда».
— Да, — тихо ответила Татьяна, — надо же. Он думают, что мы уже отстояли город. Поэтому пора вручать друг другу такие медали.
— Думаю, поэтому вас и включили в число первых награжденных. Во всяком случае, тех, кого объявят. Это необходимо, чтобы награда приобрела вес.
— Конечно, — ответила Татьяна, если медаль первым получит…
Она вовремя осеклась. Все-таки эти телефоны слушали. Не хватало ляпнуть про Жданова. Хотя нет ничего более смешного, чем дать медаль «За оборону Ленинграда» именно Жданову. Вот будет подарок ленинградцам.
Натан Яковлевич быстро ответил:
— Я вас понял, Таня. Хорошо понял. Вы согласились. И это очень хорошо. Вручать медаль вам будут в Смольном. Подготовьте небольшое выступление. Минуты на три — пять. Как вы можете, четко по теме, с акцентом на чувства ненависти к врагу. Запишем ваше выступление до вручения, а потом в записи дадим в эфир. А вы в этом день сможете отдохнуть. Считайте, что пара выходных у вас в кармане.
— Спасибо, вам Натан Яковлевич.
— Да, что вы, вам спасибо.
Татьяна положила трубку. «Поэтому они и держаться, — подумала она, — эти сволочи и авантюристы. Бездари и подлецы. Потому, что могут всех повязать. Одних квартирами, машинами, премиями и орденами, других уголовными делами жен и мужей, посаженными родственниками, третьих… третьих вообще не надо повязывать, они трусы и согласны на все. Вот и ее вписали в этот круговорот. Не смогли страхом и почестями, а втянули всенародной бедой. И как от этого еще более паскудно. Вроде, одно дело делаем. Сначала надо победить фашизм. Это мракобесие. Это средневековье. Но такие соратники, те с кем приходиться биться плечом к плечу, противны. И хватил ли сил после победы над фашизмом сражаться с этими, нынешними попутчиками?».
67
Миша подвинул стул и уселся на него:
— А ты меняешься.
— Я? — пожала плечами Татьяна.
— Ты.
— Ты сам говорил, что все станет как у всех. Наверное, я меняюсь как все. Что бы не обманывать твоих ожиданий. Пусть у нас будет, как у всех.
Татьяна раздавила в пальцах папиросу.
Миша улыбнулся:
— Тебе «Казбек» специально привозят?
— Да по Дороге жизни. По приказу Жданова. Жданов только и думает о том, как накормить меня. И обеспечить неплохим куревом.
— Правда, а откуда они?
— А, — Татьяна встряхнула коробок спичек, — проверяешь, не поставляет его мне какой-нибудь тайный любовник? Из тех, что только и ждут, чтобы меня отсандалить в подъезде, пока ты в своем Смольном.
Желваки Миши напряглись, но он сдержался:
— Примерно так.
— Успокойся, — она, наконец, раскурила папиросу, — они идут по нашим ведомостям. Правда, очень мало. Пять пачек в месяц. Но я меняю его на всякую мишуру, вроде сгущенки. Может тебе ведомость принести?
Миша хохотнул. Татьяна грустно усмехнулась:
— Хотя про Жданова это интересный пассаж. Андрей Андреевич Жданов думает, не освоим диабете, а только о том, как кормить голодный город. Мы все чувствуем его заботу.
Миша вздохнул:
— Зачем ты это опять начинаешь? Думаешь от того, что ты сотрясаешь воздух, ситуация сильно поменяется.
— Она не поменяется, — Татьяна посмотрела на остатки черного кофе, зерен кофе осталось пара горстей. Дня на три. И это если экономить. Но она знала, что большая часть ленинградцев вообще забыли, как выглядит этот чертов черный кофе. Правда, им не писать стихов. И они не зависят от этой ароматной черной жижи.
— А разговоры опасные, — Миша только в теории знал что-то о НКВД. Когда она рассказывала ему о допросе в Большом доме он не сразу понял, что произошло и все списал на нерасторопность сотрудников НКВД, не верил он и в то, что ее отца преследуют только за фамилию.
— Все опасно, — отрезала Татьяна, — вот и кофе опасный. И водка твоя опасная и денатурат, который ты тайком от меня пьешь на работе. Я понимаю все угрозу от нашей советской власти.
— Да кто тебя тронет, — спросил Миша, — ты известна всему Союзу. Тем боле Ленинграду. Ты же блокадная Мадонна!
Хи-хи, Блокадная Мадонна, — Татьяна засмеялась, — конечно, так, а если потребуется, то ее шлепнут без некролога.
Миша почему-то скривился:
— Ты какая злая потому, что закончился кофе?
— Конечно, — хмыкнула она, — кофе сильно влияет на меня. Без него я никто. Ни рифма не идет, ни радости в глазах, ни шалости в членах.
Он ущипнул ее. Сильно и больно.
— Да хватит тебе, — она игриво ударила ее по руке, — хоть сейчас будь серьезен. Ты так меркантилен. Кофе привезут в посылке через неделю. Может у Натана Яковлевича выклянчу немного. Взаимообразно.
Миша покачал головой.
— А чего ты качаешь головой, — поинтересовалась Татьяна, — твоя дама ни папирос, ни кофе не имеет. А тебе и все равно. Может, ты начнешь интересоваться чем-то иным, кроме моей задницы?
— Ты сама говорила, что она у тебя самая боевая, — улыбнулся Миша.
— Но ее надо поддерживать в хорошем настроении.
— Вчера видел новые танки Кировского завода, — сменил тему Миша, — целых четыре танка ехали на передовую. Видела бы, сколько дерьма они подняли. Мне показалось, что они плывут в этом дерьме, как моторные катера по воде. Волны дерьма и куски, которые летят на два метра вверх.
Татьяна решительно закрыла банку с кофе:
— Ты портишь мне аппетит? Хочешь, чтобы я не выпила последний кофе?
— А это возможно?
Она толкнула его в бок и пошла в комнату.
Татьяна знала, что Миша видел большее ее блокадной грязи. Она была знаменем Ленинграда, его голосом. Ее берегли. Радиокомитет обеспечивал ее не только пайками и усиленным питанием, но особым режимом доступа к информации. Да, она видела сталактиты из нечистот и замерзших подъездах, льдины поноса на улицах и желтые глыбы застывшей мочи. Однако, так близко с блокадной пропастью как Миша она не сталкивалась. Он тоже не был на передовой. Он не ел котов и собак, хотя все студенты университета ушли на фронт или на предприятия по трудовой повинности. Учиться остались лишь безнадежные инвалиды. Но Миша постоянно видел тех, кто медленно угасал на пайке иждивенца. Мишу постоянно не возила автомашина. Он часто ходил пешком и видел большее ее.
— Там так страшно? — неожиданно спросила она.
— Блокадная мадонна, засмеялся Миша, — зачем тебе знать об этом? Проза бытия и рифма не сочетаются. Если ты увидишь все это вблизи, возможно у тебя пропадет вдохновение.
— Как молоко, — почему —то сказала Татьяна, — как бело- серое молоко.
68
Зина сжимала кружку с чаем. Война как-то вымела из обхода чашки. Их заменили жестяные кружки — они хорошо грели руки, а тепло надо было беречь.
— Как хорошо, что ты опять приехала, — сказала Татьяна.
— Теперь это не для тебя, — хмуро ответила Зина.
— А почему? У тебя какие-то дела в городе Ленина, — весело спросила Татьяна, желая развеселить сестру.
Зина мрачно посмотрела на нее:
— Я больше не могу ездить на фронт. А мне постоянно дают маршруты на фронт. Там еще есть дивизии, которые входили в московское ополчение. Ополченцев там уже нет, но мы им все еще собираем продукты и вещи.
— Да и фронт уже далее от Москвы, — добавила Татьяна.
— В том —то и дело, — согласилась Зина, — но получилось так, что я поспешила с этим ополчением. Те, девушки, которые не записались со мной, теперь служит в милиции или противовоздушной обороне. А я как приписана к ополчению, так и останусь в нем, пока его не распустят, а меня не опустят в институт — доучиваться.
— Но ты при деле. С первых дней.
— Да, но теперь у меня просто нет сил опять ехать через фронтовую полосу. А тут выпала путевка в Ленинград. Я сразу за нее схватилась и поехала. Ехали кружным путем.
— А фронт, — поинтересовалась Татьяна.
— На фронте я никогда и не была, — Зина, наконец поставила кружку на стол, — в армейскую полосу мы не ездим. Но и десятки километров до фронта, это сплошная полоса разрушений, сгоревшие дерни, города через которые прошли танковые колонны. И всюду согнанные жители, и пленные, которые хоть что-то восстанавливают. А госпиталя? Ты бы их видела? Черное белье, повязки во вшах, отрезанные ноги и руки возят повозками. Трупы рядами у госпиталей. Часто из всех медикаментов остается йод. И это во фронтовых госпиталях, а что на передовой?
— Это война Зина, — тихо сказала Татьяна.
— Ты мне об этом говоришь?
— Да, я и я тоже не в самом глубоком тылу. А сейчас как доехали?
— Хуже. Чем в тот раз, когда мы перелетели в Москву.
— Хуже? — поразилась Татьяна.
— Представь себе, — Зина ослабила воротник гимнастерки и потерла шею, — тогда было легче. Ты думаешь, что голод только в вас? Только в Ленинграде?
— Не знаю.
— Об этом не говорят, но, наверное, там тоже, как и у вас, — тихо сказала Зина, — только вас как-то пытаюсь снабжать. А их нет.
— Как так нет?
— А вот так. Мне об этом шофер рассказал. Хлеб не только в вам не доходит, но и в Архангельск. И там тоже голод. Может и пострашнее вашего. Продовольствия у них нет, а нормы по сдаче продовольствия никто не снимал. Кто-то из жителей сбежал в лесах и там пропал.
— Пострашнее? — переспросила Татьяна.
— Ты не представляешь, — тихо сказала Зина, — что там твориться. На сотни километров пустота. Пустые дома. Во многих мертвецы. Их некому хоронить. И пока новые люди не приедут так и будет. Туда вывезли немного эвакуированных из Ленинграда, так они там быстро все умерли. А в леса соваться нельзя — там дезертиры.
— Какие дезертиры? — не поняла Татьяна.
— Как какие? — наклонилась к сестре Зина, — самые обычные из Красной Армии и Красного Военно-морского флота. Ты не представляешь сколько дезертиров. Бегут и из городов, когда получают повестки и с призывных пунктов и из лагерей подготовки и с фронта. Сотни тысяч, а может и миллионы сбежали.
— А ты откуда это знаешь? — поинтересовалась Татьяна.
— Понятно, что не из передач вашего радио, — ехидно ответила Зина, — люд говорят. А пока ехали сейчас, то и шоферы говорили и милиционеры и военные сопровождавшие нас. Говорили, чтобы я не высовывалась. Дезертиры девок ловят, сама знаешь для чего, а если местные сопротивляются то и убивают местных. А так дезертиры смирные. Иногда помогают пахать или грузить что-нибудь. Мужиков ведь нет в деревнях. Да и в городах ало осталось. А многие бабы к ним сами идут жить. Все лучше, чем в колхозе за палочки трудодней пахать.
— Да, все не так как в наших сводках, — вздохнула Татьяна.
— Совсем не так, Танечка. То, что вы бормочите этому никто не верит. Хотя заставляют всех слушать.
— Зачем ты рассказываешь мне все это? — тихо спросила Татьяна, — мне еще писать про войну правильные стихи.
— Тогда, спроси о войне у Эренбурга, — зло ответила Зина.
— Не спрошу, — сказала Татьяна, — у нас здесь не курорт. Я не видела, как едят собак и кошек. И, наверное, не ела их сама. И соседи не ели. Но у соседки на этаж выше дочь убила людоедка. А Аня узнала и повесилась. А еще Миша говорил, что в их столовой был повар. Он продавал свои хлебные карточки. Золотом только брал. В первую же блокадную зиму умер.
— Почему? — не поняла Зина.
— Наверное, чего-то не рассчитал, — ухмыльнулась Татьяна, — думал где-то украсть. А потом не получилось. А еще говорят, что человеческая печень не съедобна, но если к ней сделать соус из мозга, то очень ничего.
Зина поперхнулась:
— Какого мозга?
— Человеческого, — спокойно ответила Татьяна, — другой сейчас нигде не возьмешь. Так один доктор говорит. Когда человек умирает от истощения, то все его мышцы забиты вредными веществами. Есть их, это как есть яд. Поешь, а потом отравишься этим ядом и умрешь. Правда, не сразу, а дня через два — три. По нашим меркам это не так и мало. А единственное. Что работает у умирающего от голода это печень. Она до последнего пытается вывести все эти яды, и отравлена меньше, чем весь организм. Вот ее и надо есть полив мозгами.
— Прости, прости, меня, — Зина обняла сестру.
— Ладно, ты же у меня умничка. Героиня, только нервы сдали. Ничего. Солнце, воздух и мир исцелят тебя. Нас всех исцелят. Хотя и не сразу.
69
— Вот что я вам скажу подруги, — радостно произнесла Вика, — нам надо чаще встречаться.
— Встречались бы, — пробурчала в ответ Маша, — если бы среди нас ученые не завелись.
— Да, ты, что? — поразилась Вика, — Танюша ты все еще пишешь? Это как его диплом?
— Пишу.
— Он ей там совсем мозг скрутил, — пояснила Маша.
— Кто? Кто он? — живо заинтересовалась Вика.
— Преподаватель ее. Сергей Петрович, — скривилась Маша.
— Сергей Васильевич, — поправила Танюша.
— Даааа, — Вика посмотрела на подругу, — симпатичный?
— Да, ты, что? — отмахнулась Танюша, — у него сын старше нас.
— Но сынок, симпатичный? — не унималась Вика.
— Сынок симпатичный и деловой, — согласилась Танюша.
— Тогда понятно, — широко улыбнулась Вика.
— Да, ты не про то, — угрюмо сказала Маша, — она там е про это. Она действительно задумалась. И в науку ушла.
— Задумалась? — Вика посмотрела на Танюшу, — а ты дорогая не того?
— Что не того? — переспросила Танюша.
— Ну, не беременная? Они в думки впадают.
— Нет. Не того, — сухо ответила Танюша.
— Она все в науке, — грустно сказала Маша, — ее уже и не вытащишь никуда. Дома сидит и пишет.
— Думаю, — поправила ее Танюша.
— А препод этот ее, нас шлюхами назвал, — сказала Маша.
— Так и сказал? — поразилась Вика.
— Нет, — спокойно сказала Танюша, — Сергей Васильевич сказал, что любовь тогда была смыслом, а сейчас стала средством. Это многозначительная раза.
— А чего в ей значительного, — скривилась Маша, — давно известно, что аномальные девушки живут, чтобы трахаться, а шлюхи трахаться, чтобы жить.
— Это тебе понятно, — возразила Танюша, — а Сергей Васильевич имел ввиду не только это. Любая фраза может быть воспринята на нескольких уровнях рефлексии.
— Ты так дорогуша и дальше пойдешь, — рассмеялась Вика, — в аспирантуру поступишь. Станешь преподом. И тоже всех парить будешь.
— А что в этом плохого, — пожала плечами Танюша, — не хуже, чем в твоем банке.
— Но ведь скучно, — поразилась Вика, — книжки мертвецов читать. Я понимаю, читать модные книги. Это карьере помогает, а вот читать то, что никому уже не интересно это мне не понятно.
— Денег не приносит? — спросила Танюша.
— Можно и так сказать, — спокойно ответила Вика, — но без денег в нашей жизни тоже нельзя.
— Да, бонусы, премии, квартальные, годовые, льготные кредиты, — кивнула Танюша, — все это очень важно.
— Я же тебе говорила, — тихо произнесла Маша, — совсем девке мозг забили. Как в секте, какой.
— Но, Танюша надо и деньги зарабатывать, — Вика внимательно посмотрела на подругу, — если не обеспечили родители, то самой надо крутиться.
— Конечно, — согласилась Маша, — а она как зомбированная, говорит, что есть не только деньги.
— Когда же пиццу эту принесут, — нетерпеливо обернулась к стойке Вика, — но ведь правильно ты говоришь. Хочешь жить надо уметь вертеться.
Танюша улыбнулась:
— А ты знаешь, что это значит?
— В плане?
— Что поговорка обозначает. Все русские поговорки что-то обозначают. Эта не исключение. Тем боле, что это сугубо женская поговорка.
— Ты так думаешь, — поразилась Маша.
— Уверена, — ответила Танюша.
— Тогда скажи, — попросила Вика, — не томи девушек.
— смысл прост, — пояснила Танюша, — если хочешь жить, то надо уметь крутиться. На члене.
— Члене? — переспросила Вика.
— Ага.
— Фи, — сказала Маша, которая убедилась, что подруга не в себе.
— Так мы и так постоянно только об этом и думаем, — засмеялась Танюша.
— А как без этого, — пожала плечами Вика.
— Но нам еще надо и подороже все, — улыбнулась Танюша.
— Ты и правда слишком серьезная стала, — заключила Вика, — может, как диплом получишь то и одумаешься.
— Надеюсь, что нет, — ответила Танюша.
— Ну как знаешь, — отмахнулась Вика.
— Дело личное, — хмуро поддержала ее Маша.
— А вы все таки как решили с Павликом? — сменила тему Вика.
— Как решили? — не поняла Танюша.
— Ну, что делать будете? — пояснила Маша, — вы же после окончания твоей учебы решили пожениться.
— Наверное, и оженимся, — ответила Танюша, — пока ничего не менялось.
— А потом в Новую Москву, — поддела подругу Маша.
— Да, какая разница, — отмахнулась Танюша.
Вика и Маша переглянулись.
— Там, тоже люди живут, — протянула Вика, — а он все свое продавил?
— Что свое? — поинтересовалась Танюша.
— Ну, дешевую квартиру там и машину для себя, — пояснила Вика.
— Смотри подруга, — предупредила Маша, — переедете за город и все. Там и работы нет, тебе только в «Ашане» останется работать чурок строить.
— Да, а если карьеру е сделаешь, — пояснила Вика, — то всегда будешь от него зависеть. Он себе машинки менять будет, а ты с детьми в Новой Москве куковать.
— И что? — улыбнулась Танюша, — неужели это так важно.
— Еще скажи, что есть и более важные вещи, — усмехнулась Вика.
— Есть.
70
В мае сорок четвертого на майских праздниках выступил Жданов. Впервые с начала блокады Жданов выступил на людях. После снятия блокады вся советская власть спешила показаться ленинградцам.
На мероприятии, громко названном празднованием Первомая говорил Жданов. Безусловно, первым из местных вождей. На трибуну поднялся полный невысокий человек, явно больной и сказал несколько фраз. Говорил ни о чем. Но даже эта речь далась они ему трудно. Жданов постоянно срывался, что-то мямлил, заикался и тянул слова.
«Потерял навык», — усмехнулась про себя Татьяна.
Она знала, что Жданова убивала не блокада. И не ответственность за колыбель революции и северный фланг советского — германского фронта. Его убивал диабет.
Татьяна уже тогда слышала о скромности Жданова. О том, что он довольствуется гречневой кашей с котлеткой, а в качестве роскоши на столе диабетика Жданова стоит вазочка с диетическими пирожными.
А вот первый секретарь Кузнецов говорил хорошо. Вышел на трибуну вслед за Ждановы. Плеча развернуты, шевелюра густая и черная, жесты резкие. Быстро ярко и образно. Конечно, пообещал скорую, полную и окончательную победу над фашизмом. А так же быстрое восстановление города. Вот только воскресить мертвых не обещал. И не мог. Но разобрать развалины трудом еле живых ленинградцев — дистрофиков обещал. И восстановить движение трамваем с довоенным графиком обещал. Как и восстановление коммунального хозяйства для нужд живых. И было от этого особенно гнусно.
Жданов умрет вскоре после Победы. Доконает его лишний вес и слабое сердце.
Кузнецова расстреляют в начале пятидесятых по «Ленинградскому делу». Наполовину это будет борьба в сталинском руководстве, а наполовину возмездие за героическую блокаду. В последний вечер ему зачитают приговор и на электричке вывезут к свежее вырытой яме. Наверное, лучше перед пустой темнотой увидеть темное звездное небо. Во всяком случае, это лучше, чем получить пулю в затылок в крошечной обитой железом комнате, с пола которой только что смыта кровь.
Для всего человечества вопрос о том, может ли человек без совести испытывать муки совести остается открытым. Но для Сталина этого вопроса не было. Нет человек и нет проблемы. Так справедлив и человеколюбив был Иосиф Кровавый.
71
За неделю до своего ареста ее вызвал Натан Яковлевич. Он уже переехал в свой обычный кабинет — высокое начальство вернулось. Теперь Натан Яковлевич повеселел и теперь концентрировался на решении второстепенных вопросов. Было видно, что ему от этого легче. Подписал очередной эфирный лист и правь спокойно материал для следующего.
Татьяну он встретил на пороге своего кабинета.
— Выбирайте Татьяна Петровна, — громко сказал Натан Яковлевич, — Волковское или Пескаревское?
— Что?! — не поверила его словам Татьяна.
— А ничего страшного, — улыбнулся Натан Яковлевич, — есть разнарядка, от которой вы не можете отказаться. Надо героя-лениградца для торжественного выступления на одном из кладбищ. Тех, что покажут всю силу духа партийных и беспартийных. И будут символом крепости нашего, ленинградского духа. Выбор, конечно же, пал на вас. Как вы у нас есть символ сопротивления.
Татьяна посмотрела на этого человека уже давно потерявшего силу жить. Не так страшно, что выбор пал на нее, а вот объявить об этом выбор пал на него. У которого на этих кладбищах зарыта вся семья. А может и не на этих. Только он мог так просто и убедительно предложить ей поехать и сказать там речь. Нет, скорее прочить несколько строчек и отойти во второй ряд президиума. И не думать, что где в этих бесконечных рвах лежит ее Коля наскоро завернутый в серо-белую простыню.
Татьяна посмотрела на Натана Яковлевича, тот смутился:
— Я понимаю.
— И понимаю, вас понимаю. А вот их не очень понимаю. Можно просидеть три года в Казани с казенным пайком и теплой баней, но можно и объявить такое лично.
— Можно, — согласился он, — но мне это надо сделать по должности. Как творческому редактору.
— И почему они подумали, что я откажусь?
— Никто так не думал, — ласково сказал Натан Яковлевич, — но есть субординация. Какие-то рамки служебного взаимодействия. Поэтому мне выпала такая задача. Не только для вас.
— Вот это я понимаю, — резко ответила Татьяна, — что обязаловка для всех.
— Для всех, — согласился Натан Яковлевич, — кто выходит в эфир лично, или произведения, которых читают. Вы. Таня, наиболее известный наш поэт. Поэтому вам такая привилегия — главные кладбища. Наверное, это интереснее, чем в окружном госпитале фанерную пирамидку со звездой открыть.
— Разуметься. Это большая честь.
— Таня, — Натан Яковлевич хотел взять ее за руку, но остановился, — сейчас все стало меняться. То, что было зимой сорок второго уже не вернется.
— Конечно, — Татьяна сделала вид, что не поняла его, — немцев уже отбросили под Псков, а наши на границу с Румынией вышли. Так как в сорок втором уже е будет.
— Таня, я не о том, — смутился Натан Яковлевич.
— И я не о том. Но как можно забыть зиму сорок второго? Как вы могли забыть ее?
— Забыть, — он отвернулся и пошел к столу.
— Забыть, — упрямо повторила она.
— Я не забыл, — тихо ответил Натан Яковлевич.
— А я не забыла этого и не предала, — резко сказала Татьяна.
— Все меняется, — слабо возразил редактор.
— Да, меняется, если люди превращаются в маски. И человек опять становиться творческим редактором. И только потому, что немцев отбросили под Псков.
Натан Яковлевич потер глаза, он, наверное, хотел что-то возразить, но только предложил:
— Таня, так куда вам выписать направление? На Волковское или Пескаревское?
Татьяна немного подумала:
— Давайте на Пескаревское, там мать Ленина не похоронена и большого начальства будет поменьше.
— А души побольше? — вырвалось у Натана Яковлевича, — хорошо.
Он быстро что-то написал в листе бумаги и громком шлепнул им по столу:
— Держите ваше Пескаревское.
Арестуют Натана Яковлевича по доносу соседей. Которые то ли что-то слышали, то ли что-то подумали. Или придумали.
Руководство радио его не защищало.
Наверное, он стал лишним. Дали ему мало — пять лет. После отсидки он в свою комнату не вернулся. Но кто из сотрудников радио видел его во время хрущевской оттепели в трамвае. Или не его.
72
Война закончилась, и выкачали воздух. Вернулись коричневые и синие костюмы. Многие обратно прыгнули в глухие кителя тридцатых. И только под ушами четко прорисовывались бело-серые полоски сорочек.
Вернулась довоенная ходульность. Порядок прохождения документов и распорядок рабочего дня заменили порядочность блокады. Уже нельзя было решить вопрос о содержании сводок по телефону и приходилось опять ходить с текстом по большому кругу главных, технических и художественных редакторов. Так же быстро перестали верить справка, если на них меньше трех печатей. Не шли в производство бумаги подписанные, но не проштампованные синими печатями.
Советская власть возвращалась сверху до низу. Ее корни, не выполотые и жизнелюбивые проросли очень быстро и стали крепче, чем до войны.
Преступления легко оправдать деяниями коммунистической власти. Или действиями фашистов. Это удобно. Но некоторые настоящие ленинградцы до сих пор рады улучшению жилищных условий произошедшее в результате блокады. После блокады в городе было много свободного жилья. Году в 1943 можно было спокойно занять хорошую квартиру на Литейном без подселения. А с 1944 года не всех вернувшихся из эвакуации прописывали обратно. Такой приказ был, вроде тех, кто не выдержал испытания на прочность те оставались сверх лимитов. Не место им было в городе Ленина, жить и умирать в нем могли только закаленные люди. Такие, чтобы умирали тихо и робко, но точно по приказу.
Вот поэтому советская власть так любила детей.
Дети умирали тихо, как увядают цветы.
Место умерших и недостойных живых заняли жители окрестных областей. Тех областей, где еще оставались люди.
Потом одни говорили, что Город перервал всю эту Лимиту.
А другие отвечали, что Она переварила Город.
73
В первую послевоенную осень город был наполнен радостью освобождения от войны. Тяжелого, смрадного, но освобождения. В один из погожих для Ленинграда осенних дней, к Татьяне пришел неожиданный визитер. В передней опустевшей коммунальной квартиры прогремел звонок. Миши не было и Татьяна открыла дверь сама.
На пороге стоял старичок. Он улыбнулся:
— Вы меня конечно не помните?
— Конечно, нет, — ответила Татьяна, — я встречаюсь со многими людьми, но всех не могу запомнить.
— А я так и подумал, — улыбнулся пришедший, выглядел он бодро и подтянуто, — а я вас хорошо помню. Вы вспомнимте первую блокадную зиму. И торпедный завод. Помните?
— Я тогда читала свой «Январский цикл», — ответила Татьяна, — и на заводах читала. И в госпиталях. Что-то помню.
Тогда мы с вами резко поговорили, — сказал старичок, — у меня тогда только что умерла жена, а вы ответили, что у вас умер муж.
Она посмотрела на него. Есть старики, которые практически нее меняются. Вернее все старики после какого-то возраста уже не меняются. Татьяна машинально посмотрела на его пальцы.
— Да, да, — улыбнулся он, — вспомнили. Я чертежник. В активе был от беспартийных.
— Проходите, — Татьяна распахнула дверь, — давай те хоть сейчас поговорим путем.
— Я, Александр Петрович, — представился старичок, — мне ваш адрес в Союзе писателей сообщили. Представляете, позвонил в Москву. В родном Ленинграде отказались давать. А в Москве сказали адрес, попросили подождать и сказали.
— У них там дисциплина, — ответила Татьяна, — все бояться чего-то. Вы проходите. Проходите.
— А я смотрю у вам квартира опустела, — неожиданно заметил старик.
— Как у всех. Не больше и е меньше.
— да, — грустно сказал Александр Петрович, — вопрос с жильем временно решен. А я сначала через парторга хотел узнать ваш адрес. Но ему ответили, что вы беспартийная. Интересно — почему?
— А вы, почему сами не могли через обком узнать, — спросила Татьяна, а потом спохватилась, — значит, вы сами беспартийный.
Александр Петрович кивнул.
— А почему вы беспартийный? — переспросила Татьяна.
— А почему вы, — улыбнулся Александр Петрович.
— У меня убеждения такие, — ответила она, — пока не поднимусь до уровня Ленина не могу носить красный партийный билет.
Александр Петрович улыбнулся:
— А у меня все проще. Я бывший офицер. Беляк. Белогвардеец.
— Получается классовый враг, — улыбнулась Татьяна.
— Да нет, — покачал головой Александр Петрович, — я был студентом. Отец рабочий на Путиловском, даже в ссылке был, мама учительница. Призвали меня зимой 1915, когда кадровую армию выбили. К Февральской революции был поручиком. Когда грянул Октябрь, то сами понимаете. Надо было выбирать. Или с пьяной матросней или с тем, кто хоть как-то сохранил голову. Потом с Красновым на Дон. Потом гражданская. Но быстро я понял, что там нет правды и народ не пойдет за нами, бывшими студентами в золотых погонах ничего е знающими о народе. И перешел к красным. В Красной Армии дослужился до командира полка. Это поверьте было не сложно. Восемьдесят процентов личного состава полка было неграмотными. А из армии меня вычистили в 1928 году по делу «Весна». Но не преследовали и я устроился чертежником, делаю, то, что учил до войны. Первой империалистической.
— И не дергали больше? — поинтересовалась Татьяна.
— Как не дергали, — ответил Александр Петрович, — дергали, конечно. В 1938 даже на допросы вызывали. Но повезло, тех с кем служил уже или расстреляли или еще не взяли. А мне вот повезло. Не знаю к лучшему или худшему.
— К лучшему сказала она.
— Конечно, к лучшему, — согласился, немного подумав Александр Петрович, — если бы тогда меня взяли, то и семья погибла бы раньше. И не значит, что погибла бы легче. Поэтому хорошо, что тогда меня от беды унесло. А теперь смотрю, как город заполняется жителями окрестных областей и печально становиться. Даже, в тридцатых был город городом, столицей, а теперь становиться губернским городком.
— Как бы то ни было, — ответила Татьяна, — из двух с половиной миллионов в городе осталось шестьсот тысяч жителей. Кто на кладбищах, кто в эвакуации ли на фронте. Вот город и опустел. Надо же что-то делать.
— Но не лимиту, же везти, — возразил Александр Петрович, — зачем превращать Питер в Москву?
— Уже тридцать лет они, хотят превратить Питер в Москву.
— И заметьте не в Москву патриархально-купеческую, дореволюционную. А Москву современную с бесконечными коммуналками, заводами, заводиками и толчеей.
— Верно, — улыбнулась Татьяна, — весь Ленинград превращается в какой-то Вавилон.
Она сказала это и подумала, что Ленинград действительно похож на новый Вавилон. И что она видела конец Света. И Антихриста видела. Только явился ей Князь мира сего не в облике кесаря Тиберия, как Спасителю, а в лице первого редактора Ленинградского радио. И ей стало снова тошно.
— Вот я не надолго, — сказал Александр Петрович, — у меня есть несколько дел, которые надо побыстрее закончить. Закончить, пока есть время.
— То есть, сказала она, — вы не относитесь к числу моих поклонников?
— Отношусь, — ответил старичок, — но сейчас у меня мало времени на комплементы. Дела надо сдать, бумаги оформить. И понимаю, что нет никакого смысла, а вот привычка к порядку и дисциплине дает знать. Не могу чувствовать себя спокойно, пока все не завершу.
Татьяна улыбнулась. Александр Петрович был обычным ленинградским интеллигентом, которых было так много до войны и так мало осталось после.
— А вы во что-то верите? — неожиданно спросил Александр Петрович.
Она покачала головой.
Веры не было. Татьяна не была атеисткой и не была верующей. Она не думала об этом Боге. Он был для нее не тем богом с атеистических плакатов и из сатирических рассказиков Зощенко. Но он и не был мраморным ликом в всепрощения и надежды, как его представляли бывшие, заставшие и царя — дурака и Сталина — мясника.
— Вы знаете и я тоже, быстро сказал Александр Петрович, — у меня жена в блокаду умерла, внуки умерли, сыновья где-то по городом погибли. Некоторые говорят, что после этого вера приходит. А ко мне не пришла. Да и во что верить? В извечную мясорубку работу, которой мы могли наблюдать весь свой короткий век? Верить в то, что есть высший смысл в том, чтобы в боли родиться, в горести пожить и в страхе умереть? Нет, я многое передумал. Многое и веры у меня от этого больше не стало. Где этот высший смысл? Нет его.
— Понятно, — сказала Татьяна.
— А я к вам не просто так пришел, — каким-то старческим надрывным голосом сказал Александр Петрович, — всю войну пережил. Всю блокаду эту. А три недели назад врач на профосмотре заметил, что опухоль на горле у меня. А потом подтвердили, что рак. В моем возрасте оперировать нельзя. Да и я сам этого не хочу. Без операции три месяца проживешь, с операцией два. Так мне знакомый врач сказал. Какая принципиальная разница. Но я вспоминал, что осталось у меня. И как оказалось за всю уж более чем полувековую жизнь.
Татьяна с недоверием посмотрела на него.
— Да, — улыбнулся Александр Петрович, — так — то жизнь меня потрепала. Когда мы виделись в сорок первом мне аж сорок семь было. А выглядел как старик. Войны, голод и страх. Вот рецепт моей старости. Когда жизнь идет не туда и не так, она всегда заканчивается быстрее, чем должна бы. И многое, вроде было, и красных мы гоняли и били белых, и любовь была, и дети и их смерть была. А запомнились только те ваши эти слова в комнатке актива. Даже не стихи, а слова. А главное, что ничего мне уже никогда в жизни не запомниться. И я ничем этой жизни не запомнюсь.
Татьяна посмотрела на старичка:
— А вы о чем — нибудь жалеете?
— Да, — ответил Александр Петрович, — о том, что не стал инженером и не строил корабли как хотел. А стал чертежником и всю жизнь рисовал торпеды, которые должны были эти корабли топить.
Она усмехнулась:
— Мы так всю жизнь проживаем.
— Всю, — согласился Александр Петрович, — но поспешите. Иногда можно попытаться начать делать корабли. Они нужны для мирного времени. А оно рано или поздно наступит.
— Наступило, — поправила она.
— Наступит, — ответил Александр Петрович с грустной улыбкой страдальца.
74
Сначала в Ленинграде закрыли музей блокады. А страшный блокадный фонд раскидали по другим музеям. Которые блокадный фонд быстро растеряли.
Потом стали медленно давить на очевидцев. Татьяна это почувствовала до Ленинградского дела. Ее медленно вытеснили с радио, не звали на собрания и выступления на предприятиях. Сводить концы с концам позволяла стипендия Союза писателей и редкие переводы из национальных республик за издание ее детских стихов.
Почему это было так она не знала и не понимала. То, что ленинградцев заставят замолчать, оставят один на один со своими воспоминаниями и тем страшным знанием, накопленным за годы блокады, было понятно еще тогда когда не закончилась война. Не успели прорвать немецко-финскую блокаду, как жителей города стала душить блокада советской власти. Активнее стала работать цензура, больше стали «просто советовать» не писать полуправды, а тем более не думать о правде. Всем советским чиновникам, после блокады Татьяна не именовала их иначе, как чиновнички, хотелось правды по инструкциям ВКП (б).
Вчера она была на приеме, точнее была вызвана на примем в Радиокомитет к новой московской метле. Ей оказался Максим Вадимович, фамилию она не вспомнила, а запоминать не захотела. Он посмотрел на нее своими бесцветными глазами:
— Товарищ Бертольц, вы пишите хорошие стихи. Но ваши стихи слишком жестоки для мирного времени. Да в годы войны. И я подчеркну великой войны, это было не только допустимо, но и необходимо. А вот сейчас. Вам не кажется, что необходимо несколько смягчить если не общий тон стихов, то хотя бы некоторые фразы.
— Не кажется. Совсем не кажется. Время не меняет события. Они остаются такими же, как и были.
— Конечно, конечно, — согласно закивал Максим Вадимович с неизвестной фамилией, — но время меняет наше отношение к событиям. Боль потерь притупляется, люди не хотят вспоминать тягот прошлого.
— Вы так действительно считаете? — зло спросила Татьяна.
— Да, конечно, — Максим Вадимович закивал головой, — вот вы пишите так, как будто только вы и имеет монополию правду, так сказать. Что только вы и никто иной знает, что такой блокада и жертвы блокады.
Он остановился и поднял взгляд бесцветных глаз. Его округлое невыразительное лицо, бесформенные смазанные черты толи евнуха, толи бабы нисколько не ожили во время речи.
— А, между прочим, многие пережили тоже, что и вы, — Максим Вадимович легко кашлянул, именно так как входило в моду у московских начальников и после паузы продолжил, — вот я тоже блокадник.
Она с недоверием посмотрела на него.
— Я вам больше скажу, — Максим Вадимович более человечно осекся, — мы с вам даже встречались. Помните рейс из Ленинграда в Москву на АНТ в конце декабря сорок первого?
Она хорошо помнила тот полет. В нем преломилась, и попытка спасти себя и не зачатого, но желанного ребенка и предательство ослабевавшего Коли. Не менее тяжело было осознание предательства родного города с родителями замерзавшими в коммуналке и милой соседки Вари, которой она пожалела банку консервированного молока. Если бы она тогда знала, как долго и тяжело она будет вспоминать это консервированное молоко, эту никчемную белую жестянку со штампом, даже без бумажной обертки, то отдала бы Варе все. Но когда она вернулась, и Варя и Коля уже умерли. Ей осталось жить и платить за собственную слабость. Она помнила тот рейс.
— Мы летели вместе, — как-то виновато сказал Максим Вадимович, — мы даже рядом сидели.
— Конечно, — ответила Татьяна, — ведь в самолете не было мест. Все забито ранеными и эвакуированы, даже почту, командир самолета выбросил и оставил бортового стрелка на земле.
— Вот видите, — менторски наклонил голову на плечо Максим Вадимович, — вспоминает. И я тоже блокадник. Я хорошо помню все трудности блокады. Хотя, конечно, большую часть блокады проработал в Москве, но я был вызван туда, чтобы работать, занять место тех, кто ушел на фронт.
Она поняла, что этот воин фронта верит в то, что он говорит. Она даже вспомнила его, никчемную серость в неизменной коричневой паре не по росту в которой он приходил на мероприятия Дома Радио.
— А как ваша семья? — спросила неожиданно для самой себя Татьяна. Этот вопрос часто всплывал, когда встречались ленинградцы. В этом была наивная попытка понять, как мы, как я пережил се это.
— Моя семья? — недоуменно переспросил Максим Вадимович, — они еще в Москве. Пока я не получил дополнительной жилплощади. Да и жена еще не получила разрешения на перевод в Ленинград. Хотя ждет уже четвертый месяц.
— Но у вас, же была семья здесь, — Татьяна уже вспомнила эти кривые, сломанные как у мерзкого грызуна зубы, которые собеседник скалили после посадки в Москве.
— Здесь, — Максим Вадимович потупился. Было не понятно он обдумывает фразу или вспоминает, — здесь. Вы правильно писали, война не обошла никого стороной. Моя ленинградская семья умерла в блокаду. И сын, и жена, которая работала медсестрой в госпитале и родители.
Татьяну поразило слово «ленинградская семья», как будто можно иметь московскую или ленинградскую совесть или судьбу. Впрочем, именно такие и имеют.
— Но ведь я улетел по вызову, — чему-то улыбнулся он, — теперь вот вернулся, чтобы продолжить работу на родине. Но как только слежаться условия, я обязательно перевезу свою московскую семью в Ленинград. Но вот мы отвлеклись. Я рассказал вам это для того, чтобы вы поняли, что имею прямое отношение к блокаде. Я тоже блокадник, награжден, к слову медалью «За оборону Ленинграда», и понимаю о чем говорю.
А Татьяна почему-то в очередной раз подумала о том, что на войне гибнут лучшие. Она уже знала, что город стал наполняться такими блокадниками, которые заменяли умерших. И она не сомневалась, что скоро все шестисот тысяч умерших будут заменены блокадниками и фронтовиками с Дальнего Востока, Сибири и Средней Азии. Они не только приедут, но и будут учить жить ленинградцев. И среди этих новых блокадников, Максим Вадимович был не из худших, хотя и не менее мерзким.
— Значит, вам не нравятся мои стихи? — переспросила Татьяна.
— Вы не так поняли меня, — Максим Вадимович улыбнулся понимающей улыбкой, — ваши стихи не совсем уместны сейчас. Но изменить стиль сразу сложно.
Она кивнула и заметила, что перед Максимом Вадимовичем лежит листок с несколькими плана разговора с ней.
— Нам всем понятно, как тяжела была блокада. И как тяжело всем нам она обошлась. Может вам отдохнуть? Съездите в Пицунду в санаторий на пару месяцев.
— Вместе с мужем? — с ехидцей спросила Татьяна.
— Если хотите. Если его отпустят с работы, — с радостью согласился Максим Вадимович, — то мы дадим вам две путевки.
Через шесть дней они с Мишей выехали в Пицунду. Это была последняя путевка в П Пицунду получена Татьяной от Госрадио.
75
За все надо было платить. Максим Вадимович показал Татьяне на стул.
«Чем —то на особиста стал похож», — отметила Татьяна.
— Сегодня я хотел бы отметить те изменения, которые происходят в нашей культурной политике, — убедительно сказал Максим Вадимович.
— Вы решили мне лично все объяснить?
Максим Вадимович неказисто улыбнулся:
— А вы все колкости говорите, но ведь есть и общая политика. Политика государства.
Максим Вадимович сделал авторитетную, с его точки зрения паузу.
Татьяна хмыкнула так громко, чтобы он услышал.
— Понимаете в чем дело, — Максим Вадимович как-то очень тепло посмотрел на блюдце с печеньем, которое стояло у него с края стола, — сейчас некоторые культурные деятели Ленинграда подвергаются обоснованной критике за преувеличение роли Ленинграда в прошедшей войне. Согласитесь, что не правильно.
— Утверждать особую роль в общей победе одного города или одного человека совершенно не правильно, — согласилась Татьяна.
Максим Вадимович заулыбался:
— Вы совершенно правильно все понимаете. Партия и правительство дали взвешенную и объективную оценку роли и отдельных лиц и граждан в войне, а так же оценили их вклад в победу. Менять это самовольно совершенно неправильно. Это не прерогатива отдельных лиц.
Татьяна согласно покивала.
— Вот сейчас товарищам Ахматовой и Зощенко правильно указано на их ошибки. Вот и журналы «Москва» и Ленинград» чрезмерно превозносили роль ленинградцев в войне. Это все сделано правильно и политически верно.
— Думаю, что они писали не об исключительной роли Ленинграда, а о жизни Ленинграда в годы войны. Об этом писала и я.
— Конечно, конечно, — быстро ответил Максим Вадимович, — это можно назвать по-разному, но главное в том, что есть решение партии и правительства. Но важно о вашем творчестве.
— А что о моем творчестве, — зло посмотрела на бюрократа Татьяна, — весь Ленинград был фронтом, здесь и линии фронта не было. Вот об этом все должны знать.
— Так же знают об этом все советские люди, — примирительно сказал Максим Вадимович, — огромную роль большевистская партия и советское правительство уделяло пропаганде борьбы Ленинграда. Вот и ваши стихи издавались и издаются по всей стране. И будут издаваться. Но теперь необходимо более объективно описывать послевоенное строительство. Сейчас все изменилось.
— Я уже поняла.
— Вот видите, как хорошо, как хорошо, — Максим Вадимович опять умно улыбался и скалил сломанные зубы, — вам бы немного изменить направление творчества. Указать в стихах не только на ленинградцев и руководителей города, но и руководителей страны.
— Вы про Сталина? — делано наивно спросила Татьяна, ей было приятно как мгновенно побелело лицо Максима Вадимовича.
Максим Вадимович заметно смешался, для него альтернатива Сталин или Ленинград была, видимо, неимоверно тяжела. И опасна.
— Товарищ Стали, — тихо сказал Максим Вадимович, — руководил войной на всех фронтах сразу. В том числе и на Ленинградском фронте. Мы все знаем, какой вклад он внес в борьбу советского народу и в победу над немецко — фашистскими оккупантами. Было бы правильно постоянно учитывать его роль. Мы все оцениваем ее правильно. Но некоторые товарищи эту роль понимают не совсем правильно.
— Вы, конечно, меня имеет ввиду.
— Нет не вас, — ответил Максим Вадимович, — речь о товарищах Зощенко и Ахматовой. Но нам кажется, что два писателя в одно городе, которые так разошлись с нашей партийной линий это не верно.
— И вы не хотите третьего, — резко ответила Татьяна.
Максим Вадимович посмотрел на нее, отвел лицо и постарался изобразить улыбку:
— Понимаете, нам не хотелось бы, чтобы отдельные эксцессы вылились в опасную тенденцию. Более того, чтобы это было воспринято как единая группа.
— Но я не общалась с ними. И Зощенко и Ахматова были в эвакуации, а я работала в Ленинграде.
— И мы учитываем это, — вставил Максим Вадимович.
— Я не писала о том чего не видела, — ответила Татьяна, смотря на весеннюю плошать. Окно, освобожденное от светомаскировки радовалось свету. Поэтому и кабинет мелкого Максима Вадимовича казалось значительно больше, а сам Максим Вадимович видел еще более мелким и жалким, — я не видела, никогда товарища Сталина и не знаю, что он делал во время войны.
— Но вы, же читали газеты? — поинтересовался Максим Вадимович.
— С газетами в Ленинграде в годы войны было не очень хорошо, — Татьяна хотела ответить этому надувшемуся величием партии сослужащему, что газет в блокадном городе даже для подтирки не хватало.
— Но ведь слушали сводки Совинформбюро? — не унимался Максим Вадимович.
— Я дописывала к ним ленинградские новости.
— Вот видите, — опять заулыбался Максим Вадимович, — знаете и слышали о всех постановлениях партии и правительства. И о роли товарища Сталина. Ведущей роли товарища Сталина. Почему бы вам и не указать его главную и управляющую роль. Четко ясно, без обиняков.
— Под обиняками, вы понимаете Ленина? — не выдержала наконец Татьяна.
— Нет, — Максим Вадимович поймал необходимый тон в разговоре с ней и перестал волноваться, — под второстепенными обстоятельствами мы, понимаем местное руководство и местные власти, роль которых велика, но значительно меньше роли товарища Сталина.
— Это я уже поняла.
— Вот это и хорошо. Вы подумайте, — сказал Максим Вадимович, — мы все ждем от вас новых произведений. Как в стихах, так и в прозе.
И разговор, наконец, завершился.
76
— Что там? — поинтересовался Миша, когда Татьяна вернулась домой.
Татьяна положила сумку на стол:
— Призывали и агитировали за Сталина.
— За Сталина? А ты против?
— Говорят надо больше о нем писать. О Сталине и о Сталине. Тогда будут печать регулярно.
— Так и сказали, — хмыкнул Миша.
— Практически так. Прямым текстом. Без отступлений и знаков препинания. Так говорят — пиши про Сталина, что не напишешь — все издадим. А вот про свою блокаду забудь.
Миша почесал шоку:
— Ты бы у них бумагу попросила бы.
— А ты знаешь, — неожиданно зло ответила Татьяна, — а ведь дали бы. Так и написали: «Бертольц Т. Настоятельно рекомендуется постоянно и непременно описывать в стихах и прозе исключительную роль И. В. Сталина в годы войны и в защите города Ленинграда» Число, печать подпись.
— Ты опять все усложняешь, — рассеянно сказал Миша, — тебя не таскали на ночные дежурства или на разбор развалин. Как всегда обязательный, но добровольный. Тебя берегли в эту блокаду. Ты вернулась в город сама. У тебя был доступ к закрытым столовым и усиленному питанию. Что и позволило тебе выжить. И тебе этого мало?
— Мало, — ответила Татьяна, — мне мало моей жизни сожранной этими выродками. И закрытой столовой и спецпайков мне мало. Это малая компенсация за жестокую и мерзлую зиму. Видел бы ты его.
— Кого? — спросил хмурый Миша.
— А кого хочешь. Хоть Жданова, хоть этого Максима Вадимовича. Бесцветные глаза, бело-серые сорочки и уверенность в то, что можно поступиться всем ради спасения себя. Себя. Себя. И еще раз себя. И пусть я сдохну завтра, вы —то передохните сегодня.
— Надеюсь, что это все твоя интерпретация.
— Моя. Мне надо преувеличивать. Так положено поэту. Мне этот Максим Вадимович завернул и про Зощенко с Ахматовой. Что они враги. Их вражеская сущность такова, что они пассивные враги. Могли же написать про Сталина, а не написали. Видимо, Ахматова должна радоваться расстрелянному мужу и судьбе сына считающего лагеря как родственник врага народа. И на основе этого они должны были разродиться изумительными стихами.
— У партии есть политика в области литературы, — заметил Миша, — она се контролирует. Поверь мне у нас издается много хороших книг, а так же нет потока бульварного чтива как в западных странах.
— А еще у нас много не написано и не будет никогда написано. Благодаря политике партии, как вообще, так и в области литературы. Максим Вадимович мне так же намекнул, что они там — наверху бояться объединить наши дела.
— Какие ваши дела, — переспросил Миша.
— Зощенко, Ахматовой и мое.
— А ты — то причем, — взволновался Миша.
— Не причем, — улыбнулась Татьяна, — но дело такое. Если двое это еще не так плохо как трое. А вот если трое известных писателя против Сталина. Как тебе? А если они из города, где предательски убили Кирова? А у каждого из них есть допуск в Смольный, к товарищу Жданову. А если это антисоветская группа, то почему не вскрыли? Как допустили? Почему печатали и давали работать? А еще спросят — почему эту Бертольц тогда и не закатали? Почему не обратили внимание на тот сигнал? И может неспроста она вернулась тогда в Ленинград? Может по приказу антисоветского центра вернулась, а может по приказу антисоветского центра из Берлина, а может Лондона или Вашингтона? И кто в этом виноват и куда идут все эти нити?
Миша стоял бледный:
— Ты понимаешь, что говоришь?
— Я понимаю, что они все это уже поняли. Не этот придурок Максим Вадимович. А те, кто за ним. Они поняли, что если копнуть еще глубже, то есть перспектива нового 1937 и новых больших процессов. Но после писателей вредителей на скамью сядут и те, кто этих писателей вредителей вовремя не обезвредил. Это они там уже хорошо поняли.
— И что тогда? — подавленно спросил Миша.
— А ничего, — Татьяна достала пачку папирос и открыла форточку, — ни — че — го. Ничего не будет. Меня просто не будут печатать. Хотя все остальное оставят, чтобы не вызывать расспросы от товарищей из Москвы. А вот Ахматовой и Зощенко придется плохо. Ими явно решили пожертвовать.
— Зощенко и так не хорошо, — сказал Миша, — говорят они все имущество из квартиры продали. Он какие-то стулья делает на продажу или для себя.
Татьяна затушила папиросу и обернулась к мужу:
— Стулья делает это хорошо. Может быть и хуже. Хорошо, если ему хуже не будет и не продеться ему гробы делать.
77
— Тебе надо торопиться Таня, — как-то отвлеченно отметил на очередной консультации Сергей Васильевич, — пока наша очередная оттепель не закончилась.
— Что вы имеете ввиду?
— Только то, Таня, что все оттепели заканчиваются заморозками. Особенно в нашей стране. Других примеров в нашей истории мы, увы, не имеем.
— Вы думаете, могут закрыть мою тему? — поразилась Танюша.
— О нет, — улыбнулся Сергей Васильевич, — такое было большой редкостью даже в советское время. Иногда не допускали к защите диссертации, кандидатские и докторские. Это было. Если в их тексте были прямые цитаты из речей отстраненных товарищей, которые расходились линией партии. Но дипломы никто не закрывал. Правда, их тогда и писали мало.
Сергей Васильевич помолчал и добавил:
Просто некоторые аспекты в твоей работе, акценты, так сказать, могут стать лишними. На оценку это не повлияет, но пару неприятных минут на защите диплома это может подарить. А эксцессы не нужны.
К этому времени Танюша уже достаточно начиталась советских книг с двойным и тройным смыслом. Она поняла, что сейчас Сергея Васильевича волнует совсем не защита диплома.
— Сергей Васильевич, — тихо спросила она, — вы ведь сейчас не про этот диплом. Правда?
— Взрослеете Танюша, — ответил преподаватель, — взрослеете. И это хорошо. Помню вас с первого курса, помню эти школярские рефераты и курсовые. А вот теперь уже понимаете полутона и полуцвета разговора. Значит, не зря мы с вами работаем. Со многими бесполезно, но с некоторыми результат есть. Конечно я не про диплом. Он не столько мне нужен или кафедре, сколько вам. Неизвестно, когда вам придется так долго работать головой и придется ли вообще. Но я сейчас конечно не об этом. Оценку вы получите и получите высокую. Проблема в проекции нашего прошлого на наше с вами будущее. Да и настоящее. И как нам с вами в этом настоящем жить, а будущем выбирать.
— И как? — тихо спросила Танюша.
Сергей Васильевич пожал плечами, как бы говоря «о если бы я знал», но быстро нашелся:
— А вот не надо считать, что интеллигенция чем-то обязана народу. Это прекрасное утверждение предполагает то, что интеллигенция несет для народа нечто особенно важное. Но заканчивается все фразой одного из недоповешанных декабристов, о том, что русский народ — раб и даже повесить толком не умеет.
— А что в этом главное? — спросила Танюша.
— Главное не разочароваться водном человеке. В самом себе, — и Сергей Васильевич ткнул большим пальцем себе в грудь.
— А еще надо помнить то, — сказал преподаватель, — что жить можно везде. Но лучше в США.
Таня хихикнула.
Сергей Васильевич посмотрел на нее:
— И зря вы так. Они там, наверху это хорошо знают.
78
После войны в Ленинграде открыли булочные на каждом углу. Советская власть еще раз показала населению как успешно она преодолевает сложности, которых уже нет. Изобилие хлеба, а иногда и сдобных булок показывало, что очередные трудности преодолены. Шестьсот тысяч официальных жертв блокады были торжественно оплаканы и забыты. Упоминание о смерти в годы войны считалось паникерством. После войны клеветой на советский строй. Жуй хлеб и молчи. Но и это было хорошо. Москва Ленинград снабжали значительно лучше, а в стране ели падаль, вываривали шкуры и делали лепешки из лебеды.
Во второй половине пятидесятых Хрущев стал сносить памятники объявленному тираном Сталину. И одновременно в город Ленина приехала египетская выставка с сокровищами Тутанхамона. В стране каждый день падали памятники усатому деспоту, а Татьяна рассматривала сокровища мальчика-фараона, обещавшими ему благодать загробного мира. Она подумала, что наивные древние цари все тянули за собой. А Сталин? Он лег в гроб в маршальском кителе, которого был не достоин и в стоптанных башмаках. Говорили, что второй пары ботинок у него не было. И даже прокуренную трубку с собой не взял. Завернулся в кусок окрашенного сукна и растянулся в стеклянном саркофаге на страх и потеху публике.
— Надо же, даже трубку с собой не захватил черт усатый, — вырвалось у Татьяны.
— Что ты сказала? — не расслышал Миша, который рассматривал модель лодки, обязанность которой было катать Тутанхамона по царству Осириса.
— Говорю, — ответила мужу Татьяна, — что ничего не забрал с собой наш фараон. Все барахло нам оставил.
Миша быстро оглянулся на редких посетителей выставки:
— Давай продолжим дома.
— Хотя я ошибаюсь, — покачала головой Татьяна, — наши фараоны были архаичнее египетских. Те уже не убивали слуг и жен, чтобы с ними отправиться в загробное царство. Их им заменяли статуэтки. Видел? Там они стояли, в начале зала стояли. Маленькие такие ушебти называются. Их клали в гробницы, чтобы они работали за хозяина. А наши были как первые цари. Они с собой забрали тьму народа. Ленин, наверное, миллионов десять, а Сталин все пятьдесят!
— Таня, я тебя прошу, — Миша взял ее за руку, — не надо здесь устраивать политических манифестаций. Не место.
— И не время дорогой, — ответила Татьяна, — но так для нас время никогда не наступит. Нельзя стать свободным в один обозначенный сверху день и час. Проснулся утром и уже свободный. Нет ни фараонов, ни генеральных секретарей. А в почтовом ящике извещение: «Вы, уважаемый, имя рек, свободны с сего дня. Ровно с 8.00». Надо быть посмелее. Сейчас никого уже не потащат в большой дом.
— Сейчас не потащат, — громко прошептал Миша, — а кто знает, что потом будет?
— Потом с нами будет то же что и с Тутанхамоном и Сталиным. Только гроб будет не золотой и не стеклянный. И похороны попроще. Мой некролог опубликуют в «Литературке», а твой только в городской газете. На более мы не наработали. Ты знаешь, что для некрологов существует заранее утвержденная форма. Потом только фамилии вставляют и покатили дальше.
79
Очередная семейная сцена началась банально. Миша пришел хмурый. Он то — ли думал к чему придраться, то ли уже придумал по дороге.
— Мы с тобой, вроде как семья, — сказал он.
— Вроде как, — откликнулась Татьяна.
То, что у нас нет детей, — сразу же ударил в самое болезненное место Миша, — это не моя вина.
— Я знаю, — тихо сказала она, — знаю.
Он уже расстегнул пиджак, вынул запонки и стянул галстук.
Не порадовавший солнечный зайчик проскакал по полу.
Татьяна, почему сейчас поняла, что эти семейные сцены не просто пронзают их жизнь, он ее формируют, стягивают с прошлым и выступают основным содержание всего настоящего.
Миша взвинчено-бодро прошел по комнате. Наконец он снял рубашку и одел домашнюю кофту. Все было готово для продолжения.
— Есть не будешь, — спросила Татьяна.
— А ты приготовила, — язвительно поинтересовался Миша.
— Я нет, — она поняла, что сегодня будет сложный разговор, — но ужин всегда готов. Как и обед. Ты все тоже не можешь или не хочешь писать стихи.
Миша хрустнул пальцами:
— Ты всегда меня укоряешь своими стихами. Стихи, стихи, стихи. Бертольц. Бертольц, Бертольц.
— Но я не виновата в этом.
— Не виновата, — он отошел к дальней стене, — не виновата. Но не обязательно постоянно напоминать, что именно твоим стихам мы обязаны всем. Эта квартира, дача, путевки, пайки какие-то.
— Тебя не устраивает то, что я пишу стихи?
— Давно не пишешь, — как —то радостно выкрикнул он, — давно. Но ты член Союза писателей, тебя переиздают и приглашают на собрания, свет погасшей звезды еще идет до нас.
Татьяна поняла, что Миша чем-то очень расстроен и очень сильно задет.
— В твоем мире домостроя, — хмыкнула она, — в том мире, что ты сам себе и придумал. Место женщины совсем не на кафедре.
— Место женщины, — зло сказал Миша, нащупавший наконец нить разговора, — место женщины не трепаться с посторонними мужиками. Тем более если этой женщине за сорок. Далеко за сорок. Ой, как далеко за сорок.
— Так ты про Зайкина? — рассмеялась она, — про него? Ну, это же обычная интрижка. Мы с тобой пережили таких множество.
— Татьяна Петровна, — громко отчеканил Миша, Татьяна Петровна. Если вы не можете успокоиться. До сих пор в вас гуляют ветры любви. То хотя бы научитесь выбирать объекты вашей страсти.
— А что такого, — пожала она плечами, — что ты так взвился то именно сегодня.
— А, а, а, — протянул он, — сегодня. Хорошо. Сегодня пол университета бла — бла про все это.
Это было неприятно. Зайкин был невысокий, и даже неприметный прозаик. «Зайкин — прозаик» даже посмеялась он первый раз прочитав его фамилию. Он писал какие-то мутные рассказы, повести и даже романы. Все из сельской жизни. Точнее колхозной. Она даже три страницы его романа прочесть не смогла — так беспомощно и пошло это было. Уже в начале романа стало понятно, кто построит колхоз и кто победит в строительстве нового мира.
Зайкин приехал в Ленинград из какого-то областного центра центальночерноземного района. Он жил в общежитии, хлопотал о отдельной квартире, ходил по издательствам и собирал заказы на новые романы. Странно, но ему везло. Его она встретила в Дома творчества, когда он сидел и правил пухлую пачку машинописных листов. Это был его очередной роман-повесть-быль или что-то такое же монументальное. Татьяну это позабавило — какой-то мужчина похожий больше на работника исполкома с очень умным лицом делает какие-то поправки в махровых серых листах.
Он присела рядом и сказала:
— Даже здесь. Работаете.
Он не понял иронии:
— Здравствуйте, а что делать. У меня договора на три романа, а написать надо за год. Получил путевку и поехал работать. Здесь все условия.
— Здесь все условия, — откликнулась она, — дома творчества для этого и создали.
Татьяна раскрыла портсигар. В нем лежали три любимые папиросы «Казбек».
— Не желаете?
— Как правило, мужчины предлагают дамам сигареты, — автоматически ответил Зайкин.
— Это не сигареты, — улыбнулась Татьяна.
— Я курил. Но бросил, — ответил он, — в детстве курил. А потом понял, что это глупо.
Для нее он был даже не увлечением. Скорее отражением ее скуки.
Миша стал успокаиваться, его гнев проходил. Он тоже понял, что Татьяне это неприятно.
— Не думала я, что мужчины измельчали.
— Зайкин этот вчера на весь ресторан Дома писателей рассказ о ваших отношениях.
— Каких отношениях? — пожала плечами Татьяна.
— Мне передали, что он сильно напился и хвалился всем кого мог поймать, что вышел из провинции, а теперь у него пачка договоров на романы, а любовница сама Татьяна Бертольц.
Она поджала губы:
— У него сложности сейчас. Раскритиковали последний роман. Сильно побили и даже вызывали в обком. Очень не понравился он там — наверху. Один договор на роман с ним расторгли, но аванс оставили. И квартиру обещают, а не дают.
— Это не поводи, — жестко сказал Миша, — чтобы о таком говорить всем.
Татьяна уже попрощалась с Зайкиным:
— Миша, если я скажу, что я больше никогда с ним не увижусь, это тебя удовлетворит?
Миша зло посмотрел на нее:
— Ты мне даешь очередную подачку? Ты сама перешла к каким-то колхозникам и хмырям, но говоришь, что это такой подарок мне. Ты можешь делать, что хочешь только знай, что твои последние увлечения это сплошные уроды. Ты исписалась и растратилась как женщина.
— Вот и спасибо тебе дорогой.
— И всегда, пожалуйста.
80
— Почему мы так сильно различаемся? — поинтересовалась на очередной консультации Танюша.
— А кто он? И кто мы? — посмотрел на нее Сергей Васильевич.
— Мы и они. Поколение тридцатых и сороковых и современное.
— А вы про это, — Сергей Васильевич пожал плечами объяснений, как всегда может быть несколько. Политологическое, социологическое, психологическое. Какое вы предпочитаете?
— Ваше, — тихо сказала Танюша.
— О, — улыбнулся Сергей Васильевич, — это очень правильный ответ научному руководителю. Пожалуй, я не буду претендовать на абсолютную истину.
Преподаватель посмотрел в окно и продолжил:
— Советский проект государственности был модернизационным левым, а современный российский консервативный правы. Иначе говоря, Советский Союз был большой неудобной гоночной машиной, с мощным двигателем, алюминиевыми колесами, скрипучим рулевым управлением, табуретками с скамейками вместо сидений. Он был опасным не только при езде, но и в покое. Не все перенесли советское бытие. Современная Россия совершено иная. Она достаточно комфортна, это небольшой автобус, припаркованный на дачном участке. В нем можно неплохо жить, сиденья его разбираются, плата за нахождения в нем не велика, а соседи вполне мирные. Недостаток у него один — у него нет колес, и он никуда не едет. Вместо движения у него окна с телеэкранами, на которых постоянно идет трансляция пробегающих мимо пейзажей. Все, что сейчас происходит в нашей стране это проекция движения снаружи. Конечно, те, кто прорвались к водительскому креслу, неистово крутят руль, кричат: «Эх, прокачу». Потом они сами трясут автобус, чтобы имитировать движение и требуют, чтобы остальные пассажиры не раскачивали лодку. Но все это происходит без какого-либо движения. А наш автобус — дача все глубже врастает в землю.
— Не упускайте из вида, — продолжил некоторое время спустя Сергей Васильевич, — что люди тридцатых были воспитаны на иных примерах. Из них растили Данко и Буревестников, имена, которых звучали гордо. А из последующих поколений хотели воспитывать что-то пороше. И то, чем легче управлять.
— И это удалось?
— Вполне. Посмотрите по сторонам. Все с радостью отдали свою самостоятельность, не свободу, а начало свободы — самостоятельность за мнимую безопасность и еще более мнимую стабильность. Но это выбор конкретного человека. Можно сказать и так — люди тридцатых и сороковых — действовали лучше нас в более агрессивной социальной и политической среде, а мы действуем значительно хуже, в более благоприятной среде.
— Значит мы хуже, — спросила Танюша.
— Нет, не лучше и не хуже, — сразу ответил Сергей Васильевич, было очевидно, что эта проблема его давно занимает, — вы правильно сказали, что мы другие. Хотя мне становиться страшно, когда я предполагаю, что люди горящих тридцатых окажутся за рулем России и решат снова поставить на колеса и покатить куда-нибудь.
— Люди никогда не меняются? Мы никогда не изменимся и так погрязнем в быту? — как-то рассеяно сказала Танюша.
Сергей Васильевич покачал головой:
— Люди не меняются, если они не хотят меняться. Или бояться меняться. Или если им так удобнее жить. Или проще объяснить самим себе, что их прозябание это жизнь, а не что-то более мерзкое и никчемно. Вот один из наших заслуженных профессоров. Я помню его в лучшие годы. Когда он не спился и не стал импотентом. Он долго боролся и балансировал на краю обывательской жизни. А потом сорвался, упал и утонул в дерьме. Теперь ходит ловить рыбу и собирает грибы. И говорит, что ему это нравиться. Так же сейчас и с нами. Мы убедили себя. Что пенсионерские увлечения это хорошо. В такой жизни смена дизайна кепки уже достижение. А вот начать отжиматься и бегать по утрам у нас уже нет ни сил, ни желания.
Он задумался, посмотрел в окно, покачал головой:
— И такого желания. Желания меняться нет ни у кого. Впрочем, ваши абстрактные вопросы, показывают мне, что у вас снова проблемы с конкретикой. Точнее, проблемы с текстом вашей выпускной квалификационной работы.
Танюша насупилась.
— Дорогая, моя, — спокойно сказал Сергей Васильевич, — замотать проблему, заговаривая зубы преподавателю у вас не получиться. Я не хочу все водить к школярским проверкам. Как и сколько вы написали вчера, а сколько позавчера. Поэтому, начинайте уже формализировать свои впечатления от эпохи и от Бертольц. Мне уже пора делать на ваших записях пометки красной ручкой и исправлять орфографию. Начинайте писать милочка. Писать, хоть что-нибудь и хоть как-нибудь.
81
Школьная учительница немного замялась, как теряются все школьные учительницы перед знаменитостью. Но потом опомнилась и поймала нужную волну.
— Ребята, сегодня у нас в гостях известная поэтесса Татьяна Васильевна Бертольц, — дежурно сказала учительница, — давайте поздороваемся.
Дети радостно похлопали. Большинство детей сильно били вертикально поднятыми ладошками, но у некоторых уже стала появляться взрослая манера осторожно, по — взрослому хлопать ладонями крест — накрест.
Это был последний звонок в пятом классе. Татьяна любила именно пятиклассников, у них уже не было наивности третьеклашек, но не было и отстраненного недоверия старшеклассников.
Татьяна широко улыбнулась. Улыбчивая, но серьезная девочка, наверное, из отличниц, быстро подошла к Татьяне и вручила ей букет цветов. Татьяне понравилось, что это были весенние цветочки из тех, что растут на городских клумбах.
После этого две девочки и милый, но нервный мальчик громко, но без надрыва прочитали ее стихи. Стихи были не детские, но без глубокого смысла. Их могли понять все.
Затем наступил черед Татьяны. Дети стали задавать вопросы, в этом возрасте еще нет назначенных пионерией или комсомолом клакеров. Она это знала и отвечала на вопросы просто и емко. Но вот прозвучал вопрос, которого она всегда ждала и всегда боялась. Пятиклассник в тщательно выглаженной форме, но небрежно завязанном пионерском галстуке, смутившись, застенчиво улыбаясь, спросил:
— Татьяна Васильева, расскажите о блокаде.
Она кивнула. Расскажите о блокаде. Так просто и так страшно. А что о ней рассказать? Все, что можно написано и переписано важными партийными мордами и литературными записчиками. А иное бояться даже говорить друг другу на кухне. Что-то забылось, что-то стало городской легендой, передаваемой шепотом.
Татьяна, любила говорить в школах, в них не нужно было повышать голос как в актовых залах заводов, а голос не глушило эхо микрофонов. Она четко, но негромко начала:
— Для нас, ленинградцев блокада началась двенадцатого сентября тысяча девятьсот сорок первого года, когда немецко — фашистские отрезали Ленинград от большой земли. Тогда же зазвучал ленинградский метроном, который не умолкал все восемьсот семьдесят два дня блокады…
Голос успокаивал Татьяну. Она говорила то, что должна была сказать. То, что было написано еще в войну, еще при Сталине и проверено им. Это точно он подписал первый вариант сказания о героической блокаде. И его подпись красным карандашом открыла путь реке пошловатого вранья.
Но что она могла объяснить этим еще наивным, но пока не изломанным системой детям? О том, как на фоне грубо нарисованного на стене призыва «Не сдадим город Ленина врагу!» шла женщина непознаваемого, из-за намотанных на нее тряпок, возраста. Как этот кулек грязных тряпок остановился, медленно повернул голову к стене, дернулся, осел и больше не поднялся?
Или о таких же как они пятиклашках с руками — ногами спичками, огромными животами и пытавшимися жить глазами? Ничего этого уже не осталось в памяти умершие в блокадной удавке растаяли вместе с блокадой. От блокадной памяти остались только редкие чистые слезы выживших.
Но Татьяна не вспомнила блокаду как ужасное время. Ужасное лично для себя. Три года позволили привыкнуть к ней, командировки в школы, на предприятия, в Москву растянули воспоминания, завернули их в плотный ком и приправили сводками Совинформбюро. И теперь ей самой было тяжело отделить правду от лжи. Но она знала то, что все, что она расскажет этим детям есть ложь. Пусть не по букве, а по духу. Что город стоял и не сдался не благодаря приказал Сталина и распоряжениям Жданова и не вопреки им. А просто не сдался. И никто не скажет, почему он не вымер. Было это величие духа, животное стремление жить или мастерство царских прапорщиков в мундирах генералов Красной Армии. Она не знала, и никто не знал этой правды. И кто смог бы сказать, что знает, солгал бы сам себе.
— … Не смотря на все лишения нас ленинградцев ничего не сломило.
Ее рассказ лился гладко и размеренно, как гладка и размеренна, бывает хорошо сочиненная и много раз не опровергнутая ложь.
Пока она писала, стили и пока любила, ее раздражали выступления на торжественных собраниях заводах, в институтах и школах. Но с возрастом, когда иссякли остатки таланта, а перспективы одинокой смерти стали очевидны, она бросала все ради таких встреч. Ее ничего не останавливало. С нерастраченной энергией несостоявшейся матери и бабки она меняла свою жизнь, что бы успеть к школы. Татьяна знала, что надо лгать и говорить только то, что написано в умных книгах и одобрено выше. Для ее это была закономерная плата за общение. А если сказать что-то свое? Дети не услышат, не поймут и не поверят. Но многие внимательные уши есть в школах. И этим ушам надо строить карьеру. Всем этим парторгам и комсоргам. Им надо проявлять бдительность. И если бдительность не проявишь сам, то ее проявит другой, более бдительный. А это минус, а возможно и выговор. С занесением в личное дело. А для не Татьяны Бертольц Блокадной Мадонны Ленинграда это новые годы забвения и молчания. И хотя оно и так скоро станет вечным, советская власть может это легко ускорить.
82
После очередного собрания, когда она с охапкой цветов ехала домой, то подумала, а какую правду она могла бы сказать. Тем, кто не видел той блокады.
Сказать то, что до октября в городе не знали, что кольцо блокады замкнулось. Это знали в Смольном и штабе фронта. Даже не все генералы знали, что сухопутной связи уже нет. А рядовым жители, простые обыватели, уважаемые совграждане узнали об этом только в октябре. А до этого думали проломить кольцо блокады, которое казалось непрочным.
В штабе Ленинградского фронта думали, что немцы перебросят авиацию и танковую группу Гепнера на Московское направление. Тогда и ударить. Так и вышло. В конце сентября Гепнер с танкам и авиацией отбыл покорять Москву. Ленинградский фронт ударил, а блокаду не прорвал. Не помогли ни штыковые атаки, ни ураганный огонь кораблей Балтийского флота.
Как немцы в ответ топили один за другим корабли Балтфлота, которые стояли на прямой наводке. И перетопили все. Потопил даже революционную «Аврору». Хотя толка в этом не было никого, ведь орудия с не были сняты и установлены на суше. А немцы топили корабли не только из военной необходимости, но и из азарта. И была в этом игра кошки с мышью, и был страх.
А может напомнить, что из студентов филфака, которых до воны учил ее Миша, не самых крепких и здоровых, не попавших сразу на фронт доучиваться вернулись два человека из трех сот. А девушек пять из трех сотен. Вот она цена войны и блокады. Именно в таком порядке. Рассказать?
Или можно было бы рассказать то, что до Сталинграда и свободную карту фронтов было запрещено публиковать в газетах. А те, кто вел ее дома, рисковали переехать в специальные учреждения. Поэтому вели эти карты любопытные дети, которые меньше рисковали, да и не понимали всего риска.
А можно рассказать, как весной сорок второго город тонул в фекалиях. Как все вышли на субботник и, не затыкая носы, таскали, колли, разгребали горы мочи и кала. Потом таскали их в заранее вырытые ямы. А скольким дистрофикам все это стоило жизни никто не считал. Но иначе было нельзя. Вслед за нечистотами шли эпидемии. Было достаточно попасть бактериям в невскую воду и все.
Татьяна думала, о то, что надо ли новому поколению знать, что голодный понос был практически у всех. И что стандартный паек не давал ни сил, ни возможностей жить.
В годы войны она считала, что если бы они — советская тогда сказали ли бы нам правду, то легче стало бы всем. Честность власти и народа могла изменить жизнь если не в годы войны, то точно после.
Но вот сейчас она не была в этом уверена. Почему-то ей казалось, что многие из молодых просто не захотят знать правды. Она их будет обременять. Как обременяет старый, но состоятельный родственник. Ему многие желают смерти. Он мешает только тем, что не отдал все детям и внукам. А вот когда отдаст тогда он и станет никому не нужен.
Так было и в СССР после войны. Память стала никому не нужна. И она никому не пригодилась и позднее. Ее стали забывать даже те, кто сами себе поклялись вечно помнить. И те, кто предали и блокаду, и память и себя.
83
Прорыв блокады? По косвенным признакам она поняла, что будет большое наступление. Из сводок исчезли упоминания командиров. Машин на улице стало совсем мало — их еще раз мобилизовали для фронта. А на улицах чаще стали попадаться недопеченные раненые — на костылях, в бурых повязках и серо-белых бинтах. Это освобождали госпитали для нового поступления. Так было и накануне прорыва. Но так было и много раз до этого, когда сначала хотели разгромить германцев под городом. Потом стремились разжать тиски блокады. А затем лишь надеялись пробить коридор до своих.
В день прорыва начался бесконечный гул. Все что могло стрелять стало бить по позициям немцев, некоторые из которых можно было рассмотреть в театральный бинокль. И под этот гул началось наступление. В итоге пробили простреливавшийся с обоих сторон коридор, по которому проскакивали поезда.
Победа? Их было много этих побед. За всю войну можно насчитать несколько десятков. Конечно не тех, что гремели в сводках и были обмыты потоками человеческой крови. Нет, были и иные победы, маленькие, незаметные на общем фоне, но куда боле значимые. Победами было, когда до города доходило много машин и пайка хлеба увеличивалась грамм на сорок, а в самой этой мещанине под названием «хлеб» становилось меньше столярного клея.
Победой было прекращение обстрелов. И первая вода, зашумевшая в трубах в июне сорок третьего.
И канализация была победой. И первый смыв унитаза.
И даже глупость какого-то снабженца направившего в Ленинград весной сорок второго большую партию духов «Красная Москва» была победой. Это были дорогие духи, но на деньги все равно было ничего не купить. Покупали духи, поливали ими друг друга и смеялись. «Красная Москва» — «Красный Ленинград» — «Наш Ленинград».
И выход на первый субботник весной сорок второго был победой. Никого не пришлось убеждать, что надо разбирать намерзшие и засохшие горы фекалий и отходов. Разбирать за себя и за мертвых. И вышли и разбирали и не кривились. Даже те, кто воротился от запаха вареной мойвы на общей кухне. И было это лучом света. И было победой.
А потом победой стало помнить все это. И жить с этим. И те, кто смог это сделать, действительно пережили блокаду.
84
— Я не хочу жить чужой жизнью, — ответила Танюша.
— Не хотите жить сейчас, — поинтересовался Сергей Васильевич, — или не хотите переживать чужую жизнь.
— А в чем отличие?
— О, — поднял взгляд Сергей Васильевич, — дело серьезное. Можно прожить чужую жизнь целиком, а можно пережить что-то чужое. Представьте, вас тянет быть банкиром, а вы работаете конструктором на заводе. Или наоборот. Это и есть та чужая жизнь, которую вы проживаете. А можно включиться в поток сознания другого человека и пережить некий кусочек его жизни. Так поступают актеры, когда готовятся к роли.
— Но и, то и иное не правда, — сказала Танюша.
— Почему, — поинтересовался Сергей Васильевич. Почему-то это средненькая студентка ему нравилась все больше и больше.
— В первом случае, — пояснила Танюша, — вы просто не знаете иной жизни, кроме той, что живете. Вы не можете прожить иную жизнь, вы ведь проживаете свою. А во втором случае вы вторгаетесь в то, чего не знаете, не чувствуете и не понимаете.
— Отчасти, правда. Вспомните «Мартина Идена» он пытался, и пережить и прожить и у него не получилось. Но вам-то надо это сделать. Вам просто необходимо понять Бертольц, как она размышляла и как она чувствовала.
— А вы думаете это возможно, — спросила Танюша.
Сергей Васильевич пожал плечами. Ему было интереснее, чем на скучных заседаниях кафедры или вульгарной бубнежки среднего студента. Обычный студент полностью бы согласился с Ним, сказал, что все понял, что проник во все мысли своего героя, а потом переписал бы монографию пятидесятилетнего срока хранения.
— А я и не знаю, — посмотрел на Танюшу Сергей Васильевич, — представьте я говорю все это уже тридцать лет. Каждый год каждому выпуску. В всегда слышу одно, — пойму, просеку, погружусь и осознаю. А в результате имею стандартные формы и фразы. Все ни о чем. Вы первая кто задает такие простые вопросы, — возможна ли такая методика в принципе. И получив такой вопрос, я вам отвечу — не знаю. Но думаю, что можно попытаться приблизиться к этому. Это как приближение к абсолютному нулю или скорости света. Это абсолютные величины. Вы никогда не поймете Бертольц. Вы не жили там и не были с ней. Ног вы можете сделать вывод о том, что она дала нам, нашему времени и можем ли мы почерпнуть что-нибудь оттуда.
— А если я не хочу, — упрямо повторила Танюша.
— Не хотите? — улыбнулся Сергей Васильевич.
— Не хочу.
— Но ведь не так давно вы были согласны не только погрузиться в, то время, но даже завести с Бертольц ребенка.
— У Бертольц не выжил ни один ребенок, — жестко ответила Танюша, — думаю и наш с ней ребенок долго бы не прожил. Наверное, он уже умер.
— Изумительно, — хлопнул по столу Сергей Васильевич, — изумительно. Вы сейчас все ближе к характеру Бертольцц. Во всяком случае, такой, какой я себе ее представлял. Чем больше вы читаете ее стихи и дневник, тем вы ближе к ее характеру. Вы погружаетесь в ее мир.
— Нет, — сказала Танюша, — я читаю ее, но я не хочу жить там и жить с ней.
— Все правильно, это правильно, — согласился Сергей Васильевич, — вы человек современного мира. Вам хочется современного мира, его ценностей, но поняв ценности того мира вы начинаете отрицать их. Вас закономерно пугает террор и война. Вы отрицаете их.
Сергей Васильевич внимательно посмотрел на Танюшу. Она покачала головой:
— Меня не пугает война или террор. Меня не пугает эпоха, меня пугают люди этой эпохи. Я их все больше и больше не понимаю.
— Не понимаете, — иронично спросил Сергей Васильевич.
— Не понимаю и боюсь их. Я даже их начинаю ненавидеть. Мне кажется. Что они сами виноваты во всем.
Сергей Васильевич задумался. Через пару мгновений он тихо спросил:
— Виноваты в чем? В сталинском терроре, в войне?
Танюша покачала головой:
— Они виноваты в своей жизни. Они могли бы жить иначе.
— Вы действительно так думаете?
— Вам кажется, что я говорю глупости. Вы думаете, что студентка, которая только пишет диплом уже начинает давать советы тем, кто пожил жизнь и сложную жизнь. Вы считаете, что если бы нас поместить в т время, то мы справились бы еще —уже.
— Отчасти, — рассеялся Сергей Васильевич, — отчасти вы правы. В нашем дискурсе существует убеждение, что люди, жившие раньше были крепче нас. Они вынесли то, что мы бы не смогли вынести. Иначе говоря — их плечи были крепче наших.
Танюша как будто ждала такого ответа:
— Вы не правы. Они жили так потому, что они были такими. Их интересовали пайки, карьеры, места и комнаты в коммуналке. Они мало интересовались тем как это будет достигнуто. И какой ценой.
— А нас всех это сильно интересует, — спросил Сергей Васильевич.
— Сколько я прочитала о Бертольц, то меня поразило то, что она постоянно пишет о коммуналках. Но она никогда не пишет о тех кто жил в этих квартирах до того как квартиры превратили в коммуналки. И куда делить бывшие владельцы и их наследники. Они все были Шариковы, а Союз был коллективным Шариковым. Иваном родства непомнящим.
— Эко как, — Сергей Васильевич был действительно поражен. Услышать такое в две тысячи шестнадцатом было очень необычно. Лакированный глобус Советского Союза треснул. Вот после этих ваших слов, где-то в ментальном пространстве зарыдали миллионы советских людей.
— Обманутых и недалеких, — сказала Танюша.
— пусть так, — ответил Сергей Васильевич, — но миллионы.
85
— Представляешь, сейчас разбирали рукопись одного провинциального писателя, — Миша посмотрел в блокнот, — Бреева М. В. изумительный текст. Я от скуки даже решил придумать новую концепцию женщины. Вот есть толстовская концепция женщины — женщина или дура или самка. Наташа Ростова сначала была дурой, а потом стала самкой и была счастлива, а Анна Каренина навсегда осталась дурой и мучила всех вокруг себя. А вот у этого Бреева, куда все сильнее. Как тебе такая фраза: «Она была в белой кофточке и синих туфлях».
Татьяна хмыкнула:
— Глупость это не основание для унижения человека.
Но Миша не унимался:
— У него идея такая, есть идея раздеть даму, не хочется видеться ее одетой ниже пояса, но при этом нет понимания, что там у нее есть. Вот она без одежды, а там пустота. Нет там ничего. Ни неизведанных дорожек, ни невиданных зверей. Пустота и все. Я никогда не понимал, что сложно обдумать фразу.
— А никогда не понимала, почему не надо думать и не пошлить.
— Ты думаешь здесь пошлость?
— Пошлость это поведение. А эта фраза просто глупость. И не такое пишут. Он просто не знает, что можно писать иначе. Кроме Фурманова и Серафимовича он ничего и не читал, а вот есть милые прекрасные люди, которые знают как надо вести себя, а ведут иначе.
— Ясно, — Миша захлопнул и скинул с носа очки, — сегодня ты опять прочитаешь мне лекцию о морали.
— Но это ведь вы всей кафедрой пропускаете книги, в которых Зощенко и Ахматова представлены как предатели. И вы после этого не подонки?
Миша потер переносицу, очки выдавили на ней глубокую канавку. Потом Миша посмотрел на Татьяну:
— Есть вещи, с которым надо мириться.
— И сейчас, когда упыря выбросили из мавзолея?
— И сейчас, — медленно произнес Миша и повторил по слогам, — и сейчас. И завтра продеться. И я не знаю когда это кончиться.
— Но ты, же знаешь, что, ни Зощенко, ни Ахматова, ни Гумилев не были врагами.
— Я знаю, — Миша акцентировал ударения на слово «я», — я это знаю, а они нет. Они там этого и знать не хотят. Они говорят, что все это была акция устрашения. Надо было напугать писателей.
— Акция устрашения? — крикнула Татьяна, — Сумасшедший доходящий Осип это устрашение? Ты думаешь от этого станет страшнее, чем уже было?
— А я слышал, что Гумилева помиловал Ленин, — уверен, сказал Миша, — но телеграмма опоздала.
— И на кого все свалили? Кто стал у них крайним? Или Гумилев все же думал захватить Ленинград и убить товарища Сталина?
— Тише, тише, — не надо так кричать, — Миша оглянулся на вентиляционную решетку.
— А все же тише? Не надо кричать? То есть двадцатый съезд ничего не решил? Мы все так же должны думать, что говорим, и писать не то, что думаем?
— Всегда надо думать о том, что мы говорим, — в Мише уже проснулся функционер гот литературы.
— Тогда скажи мне, — громко сказала Татьяна, — кому все это будет нужно. То, что написано люди, которые думали, что говорить, и писали совсем не то, что думали? Что останется после нас? Вот твой любимый Чернышевский — он говорил то, что думал? И писал то, что думал?
— Да. Но за это он и попал в ссылку.
— Понятно. Но нам нельзя и сравнить проклятый царский режим и государство рабочих и крестьян?
Миша сжал губы:
— Лучше воздержаться.
— Воздержаться? — резко спросила Татьяна, — От чего? Чтобы назвать поддонка поддонком, а труса трусом? Жирного кабана Жданова нельзя называть жирным, а можно упитанным? Или немного полным? Ты же пережил всю блокаду рядом со мной! Ты все это видел! Неужели тебе не противны эти разговоры.
— Противны, — ответил Миша, — не меньше твоего противны. Но это тебя мариновали в НКВД, а не меня.
— Не мариновали, — зло сказала она, — а мучили. Я все хочу узнать у сидевших в гестапо, каково им там было.
— Ты опять говоришь не то, что нужно. Мне кажется, что тебя часто заносит, — Миша давно уже хотел завершить разговор, который был ему не интересен.
— Заносит. Конечно, а какой это уклон — левый или правый? А может и оба сразу? Ты меня просвети это твоя стихия бюрократические установки на кафедре.
— Конечно, — Миша протянул к ней руки, — но не надо сильно увлекаться. Надо подождать.
— А подождать?! — засмеялась она, — а сколько мой милый дорогой человек? Мне уже сорок восемь. Если долго, то я могу уже и не дождаться.
Миша поднялся, тяжело отодвинул стул:
— Нам надо подумать и о себе. Зачем мы себя — то изводим?
— О тебе не знаю, — ехидно сказала Татьяна, — зачем ты изводишь себя. Но видимо не особенно ты себя и изводишь. Наверное, вообще не изводишь. Хорошо ты живешь, как Жданов в Смольном. А вот мне как русскому народу не пристало себя жалеть. Такая у них великая цель — коммунизм.
Миша терпеливо и скрупулезно собрал свои бумаги.
— А скажи мне, как вы преподносите меня? Как оцениваете в духе последних наставлений руководящей партии?
— Как блокадную мадонну, — тихо сказал Миша.
— Так и говорите? — поинтересовалась Татьяна, — и многие понимают смысл этих слов?
— Мы рекомендуем твоей «Январский цикл» как образец блокадной лирики.
— Конечно. Ведь Ахматову и Зощенко насильно вывезли из Ленинграда. А мне удалось вернуться, только потому, что была справка от Радиокомитета. Вот они стихи оттуда и выросли. А еще несколько не слабых поэтов исчезли. Как ты думаешь, они на Пескаревском или на Волковском?
— Пожалуйста, — Миша покачал головой, — не надо обострять. Это те обстоятельства, над которыми мы не властны.
— Но ты мог бы не называть Ахматову предателем?
— Я и не называл.
— Но твоя кафедра рекомендовала учебник, в котором она названа предателем? Хотя она отчасти предала, но не советскую власть, а Ленинград. Когда уехала во время блокады. Но об этом могут судить лишь те, кто блокаду пережил.
— Ну, что уперлась в эту блокаду? В жизни есть много чего более интересного.
— Конечно, — засмеялась Татьяна, — сейчас можно в Сочи поехать. Хоть дикарем, хоть по путевке. Лежи и загорай. И фрукты кушай. А Симонов писателей возит за границу. Получает их от Союза писателей по списку, проверенных. Пересчитает их по головам и везет. Даже в капиталистические страны возит. И после каждой экскурсии пересчитывает их по головам. Не дай-то Бог кто-нибудь потеряется. Советского человека мгновенно сожрут акулы капитализма.
— И ты могла бы съездить, — Миша взъерошил редеющую шевелюру.
— С Кирюшей Симоновым, записавшимся Костей для солидности? — Татьяна покачала головой, — нет. Он с лейкой и блокнотом первым в города врывался. Но это сейчас, когда Сталина вытащили из Мавзолея. А до этого в город сначала входил Сталин, потом комиссар с красным знаменем, затем маршал Жуков на белом коне, а Костя был бы только четвертым.
— Бог ему судья, — неожиданно сказал Миша, — он давно больше бюрократ, чем писатель. Если был чем-то, то не выше штатного журналиста центральной газеты. Зачем ты его вспоминаешь?
— К слову пришлось, — Татьяна стала серьезной, — ты знаешь, что Чаковский стал писать про блокаду.
Миша пожевал губы:
— Знаю. Думает несколько томов написать. Говорят, что он уже договаривается с издательствами. Бумага лимитирована, а он не хочет ждать, когда книга будет готова. Хочет, чтобы сразу шла в печать.
— И пойдет. А грамотные люди напишут ему хорошие рецензии. Да, Миша?
Миша пристально посмотрел на нее:
— Почему ты так говоришь со мной? Я тоже всю блокаду в городе был.
— Был, — согласилась она.
— Так я-то чем виноват? — пожал плечами Миша, — только тем, что в Смольном документы печатали? Или тем, что героически не помер от дистрофии? Я и по субботникам ходил, сбивал сосульки из мочи и дерьма топором и улицы подметал и развалины разбирал. Хотя тоже жрать хотелось, как молодому волку. Я и печку таскал, хотя ты говорила, что она нам не нужна. И топил ее. И дрова доставал. Я даже Аню первый увидел.
— Какую Аню? — не поняла Татьяна.
— Какую? — покачал головой Миша, — забыла. А я не забыл. Соседка на этаж выше жила. Повесилась, когда ее дочь людоедка убила.
— Помню, помню.
— А я — то, как помню. Когда я к ней поднялся, то она уже в петле была, было видно, что нет смысла вынимать. А глаза еще не остекленели. Висит, язык набок, синий, а глаза еще не как у мертвого окуня. Постепенно так гаснут. Я посмотрел и вниз, к тебе пошел. И мне ты сейчас отвешиваешь, что я память блокады разрушаю.
— Нет, извини меня, нет, — Татьяна сжала виски ладонями, — ты не так меня понял.
— И ты меня, — спокойно сказал Миша, — мы давно друг друга не так понимаем. Ты одно говоришь, я другое. Вот и возникает в жизни диссонанс. Какофония нашего бытия.
— А ты заметил, — задумчиво произнесла она, — когда мы стали с тобой жить, то во время наших ссор, я была спокойной, а вот ты волновался. Психовал, громко говорил, по комнате метался. А сейчас наоборот. Я волнуюсь, а ты нет. Ты спокоен, а я нет. Я даже ответить тебе часто не могу. Представляешь, слов нет. У меня нет слов.
— Так это закономерно, — спокойно ответил Миша, — все изменилось. И мы изменились, и жизнь вокруг нас изменилась. И наше поведение изменилось. Все это объяснимо и понятно.
— Хочешь сказать, — тихо спросила Татьяна, — я постарела? Да?
Миша тяжело вздохнул:
— Мы с тобой сейчас опят по кругу бежим. Каждый вечер, одно и тоже, одно и тоже. Ты только о себе, что и как с тобой произошло. Почему так сейчас, а не по — другому. Спроси — почему сейчас 1961, а не 1941?
— Не хочу.
— Тогда не спрашивай. Не задавай мне вопросов о том, почему тебе не тридцать, а за пятьдесят.
— Поняла, — ответила мужу Татьяна, — вот теперь все поняла. Поняла.
— Вот и хорошо, что тебе понятно, — спокойно сказал Миша.
— А знаешь, — неожиданно произнесла Татьяна, — ведь нас убивает не время, нас убивает ложь. Сначала мы научились врать им, колхозникам, рабочим, партии и правительству. Потом научились врать друг другу. А потом научились лгать себе. А в блокаду вранья было меньше. Наверное, на него просто не хватало сил. А потом все быстро вынулось. Да так вернулось, что мы еще в этом преуспели. Преуспели.
— Как знаешь. Тебе виднее, — холодно ответил Миша, поднялся и вышел из комнаты.
86
Татьяна смотрела на стол. За десятилетия он превратился из творческой плахи в карцер отупения и безнадежности. На нем давно уже ничего не происходило. Да и произойти уже не могло.
Как сказал на очередном съезде Союза писателей Шолохов: Вот вы называете меня ведущим писателем, а я не ведущий, а стоящий. Причем уже давно.
Так же и она. Давно стоит. Стоит и смотрит, как выросли Вознесенские, Евтушенко и Рождественские. Как опередили они ее. Как меряются они славою друг с другом. А из ее ровесников есть святой Мандельштам, святой Пастернак, святая Цветаева и небожительница Ахматова. А она, Татьяна Бертольц оказалась как бы в сносках. Мелким таким шрифтом, в биографиях великих людей.
Получается, что жизнь была бурной, но на фоне остальных она прошла между струйками. Хорошо если дождя, а не чего по хуже.
Так и пресловутой личной жизни. Надо же так испохабить все, что придумать фразу «личная жизнь» есть общественная, есть работа, час на работу, час работы, час в магазинных очередях. И есть два часа, каждый вечер, а личную жизнь.
Да, еще же выходные все наши. Гуляй не хочу. Кинотеатры и оперные театры, драматические театры, музеи разные с утвержденной и проверенной программой. В которой ничего лишнего. И ни чего личного.
Хочешь, не хочешь, а все силы положить на общественно полезный труд. Правда, в этом ей удалось советскую власть обмануть. Хоть в этом. И отойти от облика совженщины.
Хотя, если то, что рассказывают о Коллонтай и Армадт, правда, то как раз наоборот. Но тогда ей удалось сохранить революционный задор. Ей и Ахматовой. У других не хватило ни задора, ни темперамента. Не хватило темперамента, чтобы не свариться в мелкой кастрюльке советского быта на коммунальной кухне. И не мудрено весь советский строй был создан мещанами для таких же мешан, происходивших из крестьян. Он и должен был переварить всех и вся в своих кастрюльках на маленьких и тесных кухнях. На кухнях, где нет покоя. В квартирах, где нет уединения. Для жизни, в которой нет радости.
Впрочем, у нее радость была. Папиросу и черный кофе. Если удавалось их достать. Как правило, ей это удавалось.
87
«Странно, — подумала Татьяна, — три мужа и не одного развода».
Двое первых просто исчезли.
Растворились.
От второго остался листик серой бумаги с неизменным Ф. И. О. датой и смытой печатью. По этой бумажки ЗАГС выдал другую бумажку чуть больше и с двумя печатями. Она удостоверяла, что Коля пропал и освободил ее для другой жизни.
Судьба первого оборвалась через два десятилетия после ареста, когда из Генрокуратуры СССР пришла стандартная справка, что Костя умер от инфаркта в августе 1942 года.
Татьяна не поверила ей. Да и никто из родственников репрессированных не верил.
Она старалась не думать о том, что случилось с Костей, был он забит насмерть на допросе, когда из него вытягивали связи очередной антипартийной группы, был заколот пикой уркагана или дошел в первую военную зиму.
Она подумала, что благодарна Мише. Он был домостроевец, но щадил и никогда не насиловал. Если с Костей все это было продолжением супружеской игры, то Коля делал это гадко-эгоистично. Он мстил ей за воспоминания о первом муже, которому не мог соответствовать и которого боялся. Боялся и того, что он вернется и предъявит права на эту роскошную женщину. А она? Она могла бы, и вернуться к нему. Ведь развелась с ним только от отчаяния. От понимания необходимости самосохранения и самоспасения.
Возвращение Кости легко бы разрушило его — Колину семью. Вот он и пытал выместить свой страх на Татьяне. А она слишком ненавидела тогда себя за все за это. И слишком боялась, чтобы сопротивляться.
А по документам оказалось, что Костя даже пережил Колю. А может и жил Костя без нее лучше? И не было у него припадков эпилепсии и бесконечного сумрачного состояния и страха за жену? Может жизнь его оборвалась мгновенно? Хотел поднять бревно, потянулся, вот сердце и встало. Легко и быстро. Но от таких мыслей у Татьяны начинало ломить виски. Она понимала, что правды не узнает никогда, а самоутешение было не про ее жизнь.
А эта жизнь оказалась, как папиросы «Казбек». До войны «Казбек» был крепок и даже душист. В годы войны папиросах стали попадаться стружки и опилки, но это было понятно и простительно. Закончилась война с залпами салютов из «Казбека» попали деревянные затейливые стружки, но аромат не вернулся, со временем пропала и крепость.
Так и из жизни уходила ее суть. То медленно, постепенно, то рывками. Иногда часть ее возвращалась. Но часто нет. И она совсем ушла, когда глядя на лист бумаги, Татьяна поняла, что не может больше написать ни строчки. Ни прозой, ни рифмой. Никак и ничего.
Миша как-то особенно громко хлопнул дверью и сел рядом.
— Тебе не странно, что вокруг тебя всегда некурящие мужчина? — неожиданно поинтересовался Миша. Такие вопросы он вынашивал долго, она знала это. И они требовали не тривиального ответа. Миша готовился долго и его нельзя было разочаровать.
— Считаешь, что они берегут себя. Чтобы умереть от моей желчи? — Татьяна раздумывала, а не размять ли ей гильзу папиросы.
— Берегут, — рассмеялся Миша, — напротив, он дышат твоим дымом. Дышат и умирают от него. Ты обкуриваешь их.
Она ухмыльнулась:
— Представь двое, до тебя, умерли не от дыма. А знаешь от чего?
— От чего, — поинтересовался Миша, — наверное, от любви?
— наверное, — Татьяна закурила, — но это предположение. Такая банальность. Хотя женщине льстит, если мужчина скончается от любви к ней.
— От неразделенной?
— Нет, — Татьяна покачала головой, — неразделенная любовь называется онанизмом. От настоящей любви, от пылания страсти. И совсем прекрасно, если он умирает на ней.
— Как Наполеон на Святой Елене.
Татьяна кивнула и затянулась:
— Как Наполеон на Святой Елене. Хотя не такая она уж и святая, если не ней умер мужчина.
Они рассмеялись.
— Но если продолжать мой пример, — Татьяна посмотрела мужу в глаза, — то двух моих первых мужей убила не я. И не рак от моих папирос. А советская власть. И у меня есть документы об этом.
— Да.
— да, дорогой, но это еще не все.
— А что же еще? — поинтересовался Миша.
— А то, на что ты меня сейчас навел. Что у советской власти была одностороння и неразделенная любовь ко мне, — скривилась Татьяна, — только этим можно объяснить то, что столько десятилетий советская власть дрочила мою жизнь. Из года в год. Каждый день. Каждый час. Во всех возможных направлениях и вопросах. А знаешь, что они подростки.
— Кто? — не понял Миша.
— Как кто, — рассмеялась Татьяна, — наши вожди. Только подростки могут так долго, целеустремленно и исступленно дрочить собственный народ.
88
Солнце ласково пригревало. Танюша, наконец, притащила несколько десяткой исписанных страниц.
— Вот это хорошо, вот это дело, — сказал Сергей Васильевич, взвесив принесенную Танюшей стопку бумаги, — вот теперь, вижу, что совсем не зря с вами беседы веду.
Он поднялся и открыл форточку. Кабинет наполнился свежим воздухом и гулом автомобилей.
— Таков уж выбор, — прокомментировал преподаватель, — или тихо и духота, или воздух и шум. А все нужно, но только в меру.
Танюша согласно кивнула.
— А в античности, — наставительно заметил Сергей Васильевич, — все бредили мерой. Чувством меры. Но никто так не жил. Но все стремились.
Танюша давно понравились эти беседы. Она стала их ценить. Ведь если подумать, что Сергей Васильевич терял с ней не только время, но и деньги, которые он мог получить за репетиторство. Но предпочитал проводить время с дипломниками. И она научилась ценить это.
— Я посмотрю это дома, — сказал Сергей Васильевич, положив листки Танюши в свой портфель, — спокойно и вдумчиво.
Он посмотрел на Танюшу и улыбнулся:
— В перерывах между хоккейными периодами. Сейчас чемпионат мира. В перерывах я выключаю звук и читаю ваши опусы. Иногда очень интересно. И часто вы меня не разочаровываете. Но у вас появились вопросы?
Танюша промолчала.
— Появились, — сказал Сергей Васильевич, — по глазам вижу. Давай те говорите. Быстрее скажете, быстрее отвечу.
— В прошлый раз вы не закончили, — тихо сказала Танюша.
— А, — вспомнил Сергей Васильевич, — вы о нашем автобусе без колес?
Танюша кивнула.
— А чего мы не договорили. Автобус стоит. И он спокойно сгниет. Такова судьба всех автобусов ставших дачными домиками. Советских людей размазывало по стенам безумной советской машины несшейся в никуда. И нее даже сбежать было невозможно. Все было заварено и запаяно. А сейчас беги, куда хочешь. Можешь бежать, а можешь ползти в нужном направлении. Но все равно, будешь бегать вокруг автобуса без колес, изображая движение. И чем больше таких бегающих, тем лучше всем. Это дает всем кто внутри иллюзию движения.
Сергей Васильевич замолчал, потер переносицу. Вздохнул и продолжил:
— Наш светоч Александр Сергеевич когда-то написал, что простроит просвещенный мир на каждой станции трактир.
Танюша хихикнула.
— Вы все еще сильно фрустированы, — заметил Сергей Васильевич, — надо от этого избавляться.
— Я стараюсь, — ответила Танюша, — очень стараюсь.
— Ну и хорошо, — преподаватель посмотрел на свой планшет, — артефакты подросткового поведения надо изживать. Вам это потребуется во взрослой жизни. Продолжим. Так и простроили, да не на каждой санации, а на каждом углу. Голодные перевелись, вот только сытых больше не стало. Шариковых стало меньше, но и профессоров Преображенских больше нет. Нет энергии люмпенов и ума интеллигенции. Эта среда губит все. В наше время Бертольц не стала бы поэтессой. Она бы защищала бездомных животных или Химкинский лес. Или придумала бы какую-нибудь подобную дурь. Но тоже и вверху. Наверное, в Кремле верят, что педерасты могут устроить новую революцию, как верят, что в 1917 Октябрьскую революцию устроили евреи.
— А прочему они такие? — робко спросила Танюша.
— Кто они? — переспросил Сергей Васильевич.
— Они, — еще более робко сказала Таня.
— Ты про тех, кто правит Россией или считает, что правит?
— Да.
— Это такой тип мещанства, — вздохнул Сергей Васильевич, — особый тип пошлости и презрения к окружающим и себе. Достаточно много людей думает, что только они мерило жизни. И если они не могут. То не сможет никто. Такими были императоры поздней Римской империи. Таковы правители всех распродающих государств и расползающихся обществ. Расползающихся как старая гнилая тряпка. Они думают, что если я не ничего не могу, то надо просто дождаться закономерного конца. Это восприятие жизни стариком или безнадежным больным. Который уже все понял. И уже смирился. У нас такой перелом произошел при Брежневе. Тогда весь Союз понял, что все. И надо спокойно дожить. Потом был всплеск, но у нас не хватило сил.
— Понятно, — сказала Танюша.
— А на личном уровне это проявляется тоже просто. Есть такой вариант бюджетной жизни. Жизни класса В. Нелюбимая работа, нелюбимая жена, нелюбимая машина, нелюбимая жизнь. Но все как-то работает и работает терпимо. Жизнь идет терпимо. Всех устраивает и все терпимо. Терпимо.
89
Домработница Серафима Ивановна уже ушла, оставив на плите курицу и тушеный картофель под плотными ватными чехлами. Серафима Ивановна приходила готовить каждый день, а убирала квартиру раз в неделю.
За свою жизнь Татьяна так и не научила ни готовить, ни убирать. Только кофе научилась варить. Правда по трем разным рецептам — испанскому, американскому с вбиванием сырого яйца, чтобы осела гуща и какому-то третьему. Вот и все ее житейские умения.
«Пустая баба. Пошлая пустая баба», — подумала о себе Татьяна, — все и останется от меня сборник юношеских стишков о Ленине, из серии творчество инвалидов, да… И все».
Ей вспомнилась римская поговорка, сказанная про женщин, — «пустая посуда громче звенит». Она не сразу ее поняла. Прошли годы, у других выросли дети и родились внуки. И стало понятно, что там, где у простой бабы хлопоты и слезы, у несостоявшейся пустышки, лишь крики о своем несчастье. Чтобы все слышали. И все жалели.
Вспоминая ближних она почему-то вспомнила добрейшего дворника Фомича, умершего в последнюю блокадную зиму. Странно, наверно, умереть в последнюю блокадную зиму. Когда в город уже протискивались покрашенные белилами составы с фуражным зерном и мерзкой картошкой. Фомич долго был дворником их дома. До этого он был дворником какого-то дома хулиганской Лиговки и любил рассказывать, как его уважали местные блатные. Они даже сочинили про него стишки: «Ходит Фомич с ножом, учит всех топором».
К чему это и почему именно сейчас вспомнился человек, которого она толком и не знала, Татьяна не могла объяснить. Наверное, она хотела оттянуть разговор с Мишей.
С Михаилом.
С Михаилом Петровичем.
Они уже давно не муж и жена. Она давно не интересуется ей — желчной и костлявой старухой, ему хватает заочниц его кафедры. Но он не завел публично-официальной любовницы. Они еще ходят вместе к редким оставшимся друзьям, только в отпуск ездят раздельно. Как и спят. Ему — еще крепкому мужчине, стыдно появляться в санатории с ней. К его услугам еще бойкие, но опытные тридцатилетние дамы истомленные сидением в совучрежддениях и бросающиеся без оглядки в пожар трехнедельного лимитированного отдыха. Там Татьяна давно лишняя. Она и в жизни лишняя. А потому пора потесниться. И в мишиной жизни. Да и вообще…
Миша пришел как обычно — навеселе. Долго в коридоре обмахивал от серо-белого снега пыжиковую шапку. Повесил пальто и снял ботинки. Потом, напевая немудреную песенку, прошел, в ванную — вымыл руки.
— Дорогая, что сегодня на ужин?
— Тушеная курица с картофелем, — показала рукой на плиту Татьяна.
Миша подошел к плите. Снял ватный чехол и поднял крышку кастрюли. По кухне поплыл пряный армат.
— О, золотые ручки Серафимы Ивановны, — сказал он.
— Да, золотые руки Серафимы Ивановны, — грустно подтвердила Татьяна.
— Тебе наложить?
— Да. Наложи.
Миша поставил на стол две тарелки. Нарезал хлеб. Разложил вилки.
Ели молча.
— Ты сегодня какая-то грустная, — вскользь заметил он.
— Ты только заметил? Я такая уже много лет.
— Что-нибудь случилось? — Миша посмотрел на нее.
— Нет.
— Нет? — он пожал плечами, — нет, так нет.
— Нам надо развестись, — резким высоким голосом сказала она.
— Хорошо.
— И это все? Хорошо?
— А чего ты ждала? Объяснений? Криков «не оставляй меня»? Мы с тобой не настолько глупы.
— Не ждала объяснений и истерик, — она посмотрела на Мишу, — но все же.
— А что такого? — пожал плечами Миша, новость о разводе не испортила ему аппетита, хотя Татьяна к еде не притронулась, — мы карьеру уже не делаем. Люди мы не молодые. Можем спокойно пожить. Как говорят «для себя». Никто нас не будет тягать в отел кадров, и уговаривать: «пора, пора, вам уже тридцать, а все холостой. Не подводите наш отличный коллектив». Пойдем, напишем заявления в ЗАГСе. Через две недели совслужащая со шмыгающим носом поставит нам синие штампы в паспорта. И все.
— Так просто, — скривилась Татьяна.
— Да, просто, а чего усложнять? Просто. Банально и пошло.
— Я не о том. Я многое передумала, но мысль об отделе кадров мне в голову не пришла. А ты сразу о нем подумал.
— Вот такой я человек, практического склада, — Миша отодвинул тарелку с куриными костями, — тебе чай налить? Или себе кофе сделаешь?
— Какой кофе на ночь? — она покачала головой, — сейчас уже не могу пить на ночь крепкий кофе. Сердце болит. А бурдой рот поласкать е хочу.
— Тогда чайку? — бодро заключил Миша.
— И ты не хочешь ничего разъяснить? — настойчиво спросила Татьяна.
— А чего разъяснять, — Миша недоуменно посмотрел на нее, — люди мы взрослые, еще нормальные. Из ума не выжили. Детей совместных нет. Имущества совместного нет. Друзей общих нет. Да и родственников не осталось. Никому ничего объяснять не надо.
— А самим себе? — спросила она.
— А самим себе, — Миша глухо хлопнул чайник на плиту, — нам объяснять уже нечего.
Она кивнула. Ей захотелось закурить. Но она не смогла.
90
— У тебя есть, где жить? — спросила Татьяна.
— Есть.
— Я не просто так спрашивая, — Татьяна вспомнила от бытовых мелочах только сейчас, — я член Союза писателей. Кроме этой квартиры у меня и дача от Союза в Переделкино. И даже сохранилась квартира в Москве. А ты лишь завкафедрой филологии, даже не профессор, хотя и доктор наук. Комнату в семейном общежитии тебе дадут, может даже с персональным санузлом, а вот отдельной квартиры приодеться ждать долго.
Она сама поразилась, что неожиданно помнит все это и может так складно размышлять о быте.
Миша покачал головой:
— Есть где мне жить. Только не все вещи сразу заберу. Особенно книги.
— Почему я спрашиваю, — как-то оживилась Татьяна, — мы можем что-нибудь придумать. Ну не мы, а в Союзе писателей могут помочь разменять или обменять мою московскую квартиру на что-нибудь в Ленинграде. Там все равно некому жить после того как умерла Зина.
— Не зачем, — спокойно отказался Миша, — это только затянет развод. Может не на месяцы, а даже на годы. Если ты все решила, то нет необходимости утрясать бытовые мелочи на ходу. Сейчас главное расстаться. Зачем пилить друг другу нервы.
Ее всегда поражала эта мужская целеустремленность и умение схватывать именно суть проблемы. Даже у Коли она была, даже он понимал все и сразу. А у нее не было. Она даже на рынок не могла сама сходить, чтобы ей втридорога не всучили гнилой лук или тощую курицу.
— Тогда может кооператив? — неожиданно бойко предложила она.
— Кооператив? — переспросил он.
— Да, кооператив, — Татьяна, наконец, взяла себя в руки, нашла коробку с «Казбеком» и решила закурить, — кооператив. Сейчас так многие делают. Квартиру в кооперативе можно получить через полгода. Стоит не дорого, — однокомнатная — две тысячи. Деньги у нас есть.
— Нет, — Миша покачал головой, — деньги у тебя есть. Это тебя издают. Тебе стипендию Союз писателей платит. А у меня двести рэ завкафедры. Не надо. Я и так двадцать лет на твоей шее сидел. То твой паек, то деньги, то дача. И квартира эта и хорошее питание и домработница Серафима Ивановна, это же все благодаря тебе. А я только на пальто и пыжиковую шапку наработал. Не надо кооператива.
— Не надо так не надо, — Татьяна закурила, — если тебя это тяготило, мог бы сказать.
— Нет, не тяготило. Когда женщина зарабатывает больше, она более самостоятельна. А значит и более ценна.
— Надо же, — она улыбнулась, — не замечала за тобой такого благородства.
— Благородства? — переспросил он.
— Да. Я думала, что ты к женщинам снисходительно относишься. Не только к своим студенткам, но и ко мне.
— Вот видишь, как многого мы не знаем друг о друге. А ведь двадцать лет прожили вместе.
— Двадцать лет, — согласилась она, — двадцать лет. Считай, что остаток жизни.
— Остаток жизни? — переспросил он.
Она не смогла ответить и отвернулась. Не смогла сказать, что для нее жизнь с ним была постоянной наклонной, на которой она хотела тормозить, хотела держаться. Но не могла.
— Я давно знал, что все закончиться, — Миша обреченно покачал головой, — давно. Но не удумал, что все закончится так просто. Действительно просто. И пошло.
Помолчали.
— Почему та так поступаешь, — тихо спросил Миша.
Она подошла, села рядом и положила ладонь на его руку. Сжала:
— Я хочу умереть одна.
— Умереть? — переспросил он.
Татьяна кивнула:
— Я всю жизнь была одна, а теперь хочу умереть одна.
Внезапно она поняла, что ему больно от этих слов и быстро поправила:
— Ты здесь не причем. Это я баба — дура. Всегда дура. Это я.
Миша кивнул. Он смотрел перед собой в пол, на котором растворялись вечерние тени.
Татьяна машинально поправила съехавший манжет его рубашки:
— Кошки уходят умирать одни. Они растворяются в ночи и все.
— Так просто, — опять покачал головой Миша, — так банально и так просто. Двадцать лет жизни захлопнуть тремя предложениями.
Она отодвинулась от него, а потом и вовсе отсела на диван. Было видно, что Миша медленно приходит в себя. Она знала это его пробуждение от потрясения. Сначала он сидел, смотрел в пол, потом начинал проклинать все кругом, а потом составлял план дальнейшей жизни. Татьяна не сомневалась, что так будет и сейчас.
— А ты помнишь самое счастливое в нашей жизни?
Миша поднял на нее глаза:
— Счастливое?
— Да. Ведь и у нас было что-то хорошее? Хоть большая часть жизни пришлась на какую-то гадость.
Миша пожал плечами. Он покачал головой.
— А я вот что вспомнила, — улыбнулась Татьяна, — помнишь, мы весной сорок второго в баню ходили?
— Весной сорок второго? Сорок второго? — протянул Миша.
— Да, — Татьяна взяла его за руку, — тогда на три дня дали горячую воду. А в бане не было, но женского, ни мужского дня. Все мылись вместе. На входе давали свежий веник, шайку и маленький такой кусочек желто-серого мыла. После голодной зимы все были как скелеты и мужчины и женщины. И когда мы увидели друг друга голышом, то смех стоял на все баню. Я тогда сеялась, так как никогда.
— Помню, — ответил Миша и погладил ее по волосам, — как же это печально, если мы помним из всего только какой-то отдельный вздох.
— Но ведь что-то еще помним.
— Что — то помним.
— Мишка, Мишка, — Татьяна обхватила его голову, — поизносились мы с тобой как старые галоши. Я уже совсем. С любой ноги свалюсь. Да и ты уже не молод.
Он улыбнулся:
— А хочешь сказку на прощание.
— Чтобы не расставаться так?
— Да.
— Давай.
— Шла красная шапочка по лесу и встретила волка. Знаешь, что было дальше? — поинтересовался Миша.
— Знаю.
— Ты не правильно знаешь. Красная шапочка стала по четыре раза в день ходить к бабушке. А потом переехала к серому волку и забыла эту старую калошу.
— Смешно. А ведь ты когда-то была такой красной шапочкой.
— А ты был волком.
— Был.
— Мишка, Мишка, дурачок ты мой, — Татьяна прижалась к его груди, — прости бабу — дуру. Прости.
Он крепко сжал ее плечи. Так он не сжимал их давно:
— Простил. Если бы не прощал, то и жить бы с тобой не смог. Надеюсь, что когда-нибудь тебя пойму.
— А если не поймешь, то не беда.
91
— Ты знаешь, это так странно, — сказала Танюша, — вот все скоро закончиться, а мне ее будет не хватать.
— Кого? — машинально переспросила Маша, рассматривая очередную витрину.
— Ее.
— Кого ее? — Маша обернулась к подруге.
— Ее. Татьяну Бертольц.
— Господи, — простонала Маша, — ну как же ты заморочилась. Вот так скажи девушке про ребенка, и она уже зависает навсегда. Хороший этот психолог твой Сергей Васильевич.
— Да, — улыбнулась Танюша, — женщин он понимает хорошо. Жен у него было не мало.
— А то, — хмыкнула Маша, — не просто так он на вашем филфаке работает. Цветник.
— И это тоже, — ответила Танюша, — но странно так. Мне кажется, что когда я допишу диплом, то она умрет.
— Даже так?
— Да, — Танюша задумалась, — а потом думаю, что наоборот. Она останется, а я нет.
— То есть? — не поняла Маша.
— А так. Говорят. Что мертвые поэты живут в наших воспоминаниях, а если подумать то наоборот. Они свое прожили, и мы их вспоминаем. А они нас нет и не вспомнят. И диплом мой никто, кроме меня, читать не будет. Даже Сергей Васильевич. Полистает он его, рецензию и отзыв набросает. И все. Она останется жить. А я прикоснусь ко всему этому, потом забуду. И все.
— Печально ты как — то размышляешь.
— Но так и есть, — вся ее жизнь, репрессии, блокада они меня не заметят и е запомнят. Ты подумай, что о нас с тобой можно написать.
— Ну, что —то же можно, — робко ответила Маша.
— И что? Настаивала Танюша.
— Ну, — Маша пожала плечами, — родили и жили.
— И все. На это ни то, что диплома двух абзацев много моя дорогая.
— Ну и что? — нашлась, наконец, Маша, — не всем моя дорогая дано что-то менять. Или след оставить в жизни. Ты с этой своей наукой совсем в максимализм скатилась. То жизнь тебе разонравилась, то вечности теперь захотелось. А ты как все нормальные люди живи здесь и сейчас и все будет хорошо.
— Так и сделаю, — ответила Танюша.
— У тебя-то в жизни все в порядке?
— Да, — Танюша поправила волосы, — летом свадьбу отметим. Считай, что вы с Викой приглашены.
— Ой! — Маша обняла Танюшу, — ждали —то сколько! Вот как замуж выйдешь, так и одумаешься. Сразу про свою Бертольц, Бергольц эту забудешь и заживешь спокойно.
— Я тебе сказать хочу, — засмеялась Танюша, — решила, что свидетельницы у меня не будет.
— Не будет, — вздохнула Маша.
— Нет, не будет, не смогла между вами с Викой выбрать. Поэтому решила, что или вы обе или никто.
— Ну и хорошо, — согласилась Маша, — а потом?
— Что потом?
— Дальше —то что?
— После первой брачной ночи? — засмеялась Танюша.
— Поддела! — толкнула подругу Маша, — я про жизнь.
— Возьмем квартиру как я тебе говорила. Съездим в Египет.
— В Египет? — удивленно спросила Маша.
— Да в Египет, — ответила Танюша, — не Сейшелы, не Суринам и не Гондурас. Павлику все равно, а мне тоже. Не в этом дело. А, потом начну работать и забуду свою Бертольц, как ты говоришь.
— А мне почему-то кажется, — покачала головой Маша, — что ты ее уже не забудешь.
— А не забуду, то тоже хорошо.
92
— Посмотрел, посмотрел, — хлопнул исписанной пачкой лисов Сергей Васильевич, — неплохо. Совсем не плохо. Но можно лучше. Вы можете лучше. С анализом стихов все понятно. Он прост и верен. И это хорошо. Эпоха у вас описана хорошо. Но есть одна заморочка.
— Какая? — спросила Танюша.
— Историческую главу сейчас надо утвердить у одного из преподавателей истфака. Такая дурка сейчас вышла. Пришло постановление из министерства, что преподаватели филфака не могут утверждать исторические главы. Но вы не волнуйтесь. Мы переговорили уже с историческим факультетом. Гуманитарии всегда договорятся. Поэтому, главу вам подпишут на нашем факультете.
— Спасибо, — ответила Танюша.
— А, не за что, — махнул рукой Сергей Васильевич, — вопрос о другом. В вашей работе необходимо немного шика. Необходим бриллиантик. Такой, чтобы комиссия запомнила. Чтобы не прошла ваша работа в череде иных. Хороших, но серых. Однотипных. Вас должны запомнить. Запомнить для будущего.
— Понятно. А какой. Какой бриллиантик? — спросила Танюша.
— В техническом аспекте проведите сравнение между Бертольц, и скажем, Ахматовой. Посмотрите. Ведь, интересно получается. Одна в блокадном городе. На передовой. Другая в Ташкенте прожила всю войну. Одна всегда «против». Другая «то» за, то «против». А результат?
— Какой? — переспросила Танюша.
— Как какой? Забвение и одиночество. Но если у Бертольц это судьба, то Ахматова сама растратила и свою семью, и любовь единственного сына.
— А какой вывод? — спросил Сергей Васильевич.
— Бегство не спасает? — посмотрела на него Танюша.
— Бегство не спасает, — кивнул Сергей Васильевич, — никогда. И никого. Но есть и ной аспект. Гражданское мужество тоже е панацея от забвения. Можно героически жить и тоскливо умереть. Забавный пример. Не находите?
— Печальный, — ответила Танюша.
— Пожалуй, — согласился Сергей Васильевич, — забавный не то слово. Но примечательный точно. Ведь и похождения у них были яркие и стихи сильные. Но одна осталась как царица ленинградского авангарда, а другая растаяла как Блокадная Мадонна. Хотя Бертольц сделала больше для своего города.
— Насколько мы сейчас можем судить, — тихо, но убежденно ответила Танюша.
Сергей Васильевич внимательно посмотрел на нее:
— Думаете это лишнее?
— Не знаю.
— Вот и я не знаю. Но вы все, же подумайте над этим сравнением. А включите это в текст или нет — решим потом. Но сравнение необходимо — одна эпоха, один город.
— И обе женщины, — добавила Танюша.
— Да, — поклонился Сергей Васильевич, — гендерный принцип. Как без него.
93
Татьяна верила Ленину. Не любила и не приклонялась, но верила. Верила до начала пятидесятых.
Сталина она и не любила и не боялась. Он был черной-черной тучей, и только громы заявлений центральных газет доходили до Татьяны.
Кто был Сталин? Был он тиран или спаситель? Народ ему такой попался или? Или Сталин и его партия — карателей сделали бы это с любым народом?
Татьяна не была коммунисткой. Нет, была беспартийно коммунисткой. Она никогда не верила партии. Не верила с первых комсомольских собраний, на которых поднимались наивные вопросы уборки помещений школы и зачитывались передовицы «Правды». Правда комсомольские вожаки не забывали оставить дольше всех самых красивых девушек, чтобы спокойно их щупать после того как все разойдутся. Многие из таких девиц потом получали комсомольские путевки на великие стройки страны — ехать рожать как можно дальше от Ленинграда.
Ее беспартийный коммунизм был и навсегда остался стихийным. Не смотря на десятилетия жизни с большевиками-коммунистами во главе несчастной страдающей страны она верила, что все человечество идет к бесклассовому обществу. Такому обществу, которое будет лишено сословных и имущественных преград. Эта ее наивная вера с каждым годом становилась все более идеалистической. Сначала она поняла тупость институтских комсомольских вожаков, потом районных функционеров-коммунистов, областных и республиканских чиновничков.
В семнадцать лет ей хотелось писать стихи. Но не о Ленине. Когда Костя сжимал ее плечи, мял ее бедра, ей хотело петь, кричат о любви. Ночами она приподнималась и смотрела, как он спит. Проводила пальцем по его, лбу, носу, подбородку, а он только бурчал во сне.
Тогда ей хотелось вскакивать и писать, писать, писать о чувствах. Тех чувствах, которые охватываю каждую юную девушку нашедшую свою любовь.
Но газеты не печатали о любви людей друг к друг. Они печатали о любви к Родине, Сталину, заводам, партии и колхозам. А она выбрала самое безобидное — любовь к Ленину. Татьяна представляла Ленина, таким дедушкой — Сычем, из второго подъезда по Литейному. Тогда слова ложились правильно. А газеты и редакции охотно брали стиху юной комсомолки о дедушке Ленины — Сыче.
Потом уже в пятидесятых она прочитала, что писали американские поэтессы о любви. И поняла, что могла бы так и сама. Но такое можно было писать только в семнадцать, когда каждая ночь была откровением. В сорок такие стихи уже не родятся. Они унылы и скучны как лирика о дедушке — Сыче.
Потом она нашла выход и стала доверять свои мысли дневнику. В нем она писала, что думала. Писала, хотя пережила два обыска и арест. Она понимала, что попади ее дневник, куда следуют и завтра от не мокрого места не останется. В этом дневнике вся 58 статья, может только покушение на Кирова не пришьют. А так вышка. Но она писала. Не боялась, никогда не боялась и писала. Думала, что потребуется после войны. Но именно после войны поняла, что он никому не нужен.
А что до вашего соцреализма, так ебись он конем. А вместе с ним и Ленин с колхозами.
94
Сергей Васильевич весело потер руки:
— Теперь дорогая моя вам предстоит самое страшное. И странное.
— Что? — посмотрела на него Танюша.
— Вам надо убить Бертольц. Вы сами знаете это.
— Да, — четко отвела Танюша.
— А, это все знают. Знают с того времени, как начинают писать, — улыбнулся Сергей Васильевич, — Дюма — папаша, так вообще слезами обливался, пока кончал Портоса. Надеюсь с вами такого не случиться?
— Не знаю.
— А вы мне все больше и больше нравитесь. Танюша, — сказал Сергей Васильевич, — раньше думал, что вы очередной пустоцвет. Окончите этот тугой ВУЗ. Бросите литературы. Такую занудную. Конечно, образование, дает какой-никакой вкус. И вы не скатитесь к сериалам по телеканалу «Семейный».
— «Домашний» буду смотреть, — вставила Танюша.
— И то хорошо, — усмехнулся Сергей Васильевич, — но думаю, детективы будете читать и не самые плохие. А во время нашей работы понял, что вам можно и дальше пойти. Вы подумайте. Знаете. Вам в армию не надо. Поэтому поживите спокойно годок. Выйдете замуж, посмотрите по сторонам. А если останется влечение, то поступайте в аспирантуру. Тема ваша интересная. На кандидатскую вытянет.
— Я подумаю.
— Конечно, но не сейчас, — сказал Сергей Васильевич, — сейчас вопросы пострашнее. Даже если вы поставите в конце только дату ее смерти. То все равно это дата смерти.
— Я знала, что этого не избежать, — тихо ответила девушка.
— Я понимаю. Но ваша рассудительность похвальна.
— Спасибо, — откликнулась Танюша.
— А вам ее не жалко? — поинтересовался преподаватель.
— Нет.
— Даже так, — засмеялся Сергей Васильевич, — а не секрет — почему? Почему, вам не жалко человека, с которым вы сжились и сроднились за полтора года. Ведь из вашей жизни уходит и время прожитое вами.
— Все равно не жалко, — упорно сказала Танюша, — она прожила свою жизнь. А мне еще жить.
— Хорошо, — кивнул Сергей Васильевич, — это показывает то, что из области эмоций вы перешли в сферу анализа. Теперь у меня нет никакой опаски за вашу работу. И за память Бертольц нет. Вам удалось перейти от моционного отношения к стихам и жизни Бертольц к осознанию ее творчества. И жизни. А через ее жизни посмотреть на эпоху. И на нашу эпоху посмотреть. Фактически, вы вышли за все возможные рамки. Но это позволило оценить все и всех. И это очень и очень хорошо.
— Спасибо, — ответила Танюша.
— Я вас немного спровоцировал, — Сергей Васильевич с удовольствием уселся на свой стул, — предложил завести ребенка с Бертольц. Наивная и странная идейка. А вы купились.
Преподаватель рассмеялся:
— Я думал, что вы броситесь в этот тупик. И вы стали это делать. Но только благодаря этому вы быстро переварили все эмоциональные аспекты жизни Бертольц. После этого вы смогли начать думать. Трезво и четко. Что от вас и требовалось.
Танюша насупилась.
— Не обижайтесь, — рассмеялся Сергей Васильевич, — на то я и научный руководитель. Чтобы направлять ваше творчество. И иногда, вас провоцировать. А так же довести вас до логического конца. Закончив низший — эмоциональный уровень осмысления, вы стали неплохим филологом. Технику структурного и филологического анализа вы еще успеете подтянуть. Но главного я достиг — вы влюбились в науку. И это изменило вас.
— Вам виднее, — буркнула Танюша.
— Виднее, виднее. Все с вами будет хорошо. Как за филолога я за вас уже спокоен. Поэтому спокойно дописываете работу. И думайте о будущем. А сегодня я вас не задерживаю. А работу приносите уже полностью. ГОСТы берите на сайте ВАК в Интернете. А теперь до свидания.
95
Странная дилемма между Ахматой и Цветаевой, — подумала Танюша, — но Бертольц удалось там поместиться. В ней не было ни мученического восхождения к небытию Цветаевой, ни ахматовского оправдания высоким стилем своих сучьих порывов. Хоть Бертольц могла бы писать что-нибудь после ареста первого мужа. Его звали, кажется, Костя. Но она быстро развелась с ним и быстро его забывала. Она была практичной и простой. Простой русской бабой, которую советская власть переименовала в советскую женщину. Простую советскую бабу. Счастливо избежавшей всей участи совженщины: вечных коммуналок, очередей.
Танюша часто думала, что стало бы с Бертольц, не будь революции. Скорее всего, она закончила какие-нибудь высшие женские курсы. С ее эстетические чувством и темпераментом ее первым мужем был бы морской офицер. Она встречала его на набережной Санкт-Петербурга. Ждала бы из походов. И блистала на балах в Морском собрании. Но русский флот начала века был сборищем самотопов и с удачливостью Татьяны ее муж пропал бы в дымке Японского моря. Его бы оторвали от нее не сталинские лагеря, а далекий японский остров Цусима.
Прямой и смелый он бы погиб не оставив мостика своего корабля. А она помнила его всегда. В черном мундире, с золотыми погонами и блестящим кортиком. И всегда мучилась догадками, как он погиб.
Вторым супругом Бертольц стал бы уверенный чиновник финансового министерства, который приезжал домой на извозчике или таксомоторе. Он терпел ее причуды, возил на воды, а она писала, свои стихи и публиковала под псевдонимом, хотя в салонах все знали о ней. Нет, она бы не срывалась на прислугу — не позволяло воспитание. А вот мужу от нее бы доставалось. А он спокойно терпел, понимая, что она какая-то отдушина его поразительно размеренной и скучной жизни.
Если бы второго не переехала карета, то третьего не было.
А вот сейчас? Танюша положила подбородок на папку с исписанными листами.
Сергей Васильевич говорил, что сейчас Бертольц стала бы такой же пустотой как и все вокруг. Может это слишком просто. Может это слишком жестко. Неужели ее жизнелюбия и ее таланта не хватило бы и сейчас? Как не хватило их тогда?
96
Замигал вызов скайпа. Танюша щелкнула по окошку. На мониторе расплылось улыбающееся лицо Вики. Она корчила рожи, а потом показала язык. Танюша достала наушники, включила микрофон.
— Не вздумай меня сворачивать, — сразу же заявила Вика.
— Не буду.
— Вот и не надо. А то ты меня свернешь, а сама фильм смотреть будешь. А я как дура буду тебе говорить.
— Какой фильм? — поинтересовалась Танюша.
— Какой — нибудь похабный. Или развратный.
— Понятно, — улыбнулась Танюша, — ты на своей волне.
— На своей, — быстро согласилась Вика и широко улыбнулась, — и ты поскорей лови свою волну и живи. Счастливо и весело.
— А я живу несчастливо? — поинтересовалась Танюша.
— счастливо конечно, — сказала Вика, — но заморочено. В последнее время, ты совсем с нами не тусишь.
— Не надо повторять, что времени нет? — спокойно ответила Танюша.
— Ни у кого нет времени, — резонно возразила Вика, — и ни у кого нет денег. Никогда и ни у кого. Но если есть желание, то можно найти все, что угодно. И время и деньги.
— Это, да, — кивнула Танюша.
— Что там у тебя, в жизни происходит, — наседала Вика, — я тебе третий вечер звоню. А ты только сегодня меня подключила. Наверно дела со свадьбой?
— Да, нет, — покачала головой Танюша, — заканчиваю писать.
— А понятно, все это твой мифический диплом.
— Почему мифический? — не поняла Танюша.
— Потому, что он разделил тебя и нас, — пояснила Вика, — сделал тебя для нас каким-то мифом. Ты хоть Павлика видишь?
— Павлика вижу, — ответила Танюша.
— И что?
— И все нормально. Напишу. Получу такую корочку. Мы поженимся. И переедем в Новую Москву, куда вы приедете один раз.
— Два! — засмеялась Вика, — один раз на новоселье, а второй раз когда-нибудь!
— Вот такие вы подруги, — усмехнулась Танюша.
Вика высунула язык и надула щеки:
— А ты еще дальше езжай. В Ярославль. Или в Тамбов. Мы тогда вообще к тебе не приедем.
— Даже на новоселье?
— Даже на новоселье.
— Беееее, — скривилась Танюша.
— А тебе многого еще строчить? — поинтересовалась Вика.
— Нет. С Сергеем Васильевичем мы уже все обговорили. Он в общих чертах все утвердил. Поэтому принесу ему уже готовый текст. Он его подпишет. И все.
— Что все? — не поняла Вика.
— Все — свобода.
— Ура! — закричала Вика и подпрыгнула в кресле, — тогда —то ты к нас вернешься. Правда, ненадолго. До своей Новой Москвы.
— Ну, ладно, — отмахнулась Танюша, — с этой Новой Москвой еще ничего е решено. Павлик ищет варианты.
— А это хорошо, — быстро сказала Вика, — ищет, значит любит. Но с Египтом вы окончательно решили?
— С Египтом да. Ни мне, ни Павлику большего и не надо, — пожала плечами Танюша, — потом еще усеется. А летом так дел много будет. Мы до свадьбы решили слетать.
— До свадьбы? — недоуменно протянула Вика.
— Ага. До свадьбы. Даже до защиты диплома. Устали. И он, и я. Я диплом допишу. Он десять дней отпуска получит. Тогда и слетаем, отдохнем, а потом опять в круговерть. После Египта, буду диплом защищать, и свадьбу будем делать.
— Ну и хорошо, — покачала головой Вика, — тогда чмоки, чмоки подруга, до твоего возвращения из Египта.
97
Танюша поняла, что напоследок остался самый жесткий кусок. Который надо было прожевать. Или надкусить. Или хотя бы решиться куснуть.
Это был Ленин.
Надо было завершать тем, с чего Бертольц начала свое творчество — с Ленина. С ее юношеских стихов о первом советском человеке. Надо даже было не понять его, а определить свое мнение к нему. Ленину. Краеугольному камню советского мира, как спошлил бы Тарантино.
Для Танюши Ленин был муляжом из специально построенного для этого срама Мавзолея. Там лежал он. В темной нише. В старомодном, специально сшитом костюме. Лежал как основатель, как венец и как конец советской власти.
Сейчас в информационном веке посмотреть на труп Ленина в Интернете было быстрее и проще, чем идти на двадцать раз охраняемую Площадь.
Ни дед, ни папа ничего никогда не говорили о Ленине. Танюша еще в десятом классе изучила библиографию дедушки и не нашла в ней даже статьей об Ильиче. Всех книг деда она не читала, но была уверена, что в них нет ничего про основателя пролетарского государства.
Ленин пролетел через жизнь их семьи, счастливо не задев никого. А будь ее семья из другого теста, то Танюша никогда бы не поняла, что столкнулась с советской властью. Миновали бы ее воспоминания о блокаде Ленинграда, голоде, холоде, расстрелах и пытках. Как была она, так и осталась бы счастливой и наивной молодой козочкой из прораставшего поколения поздних девяностых.
И хотя, во многой мудрости много печали, как-то скучно жить без этой печали.
Наверное, скучно будет жить и без Ильича. Когда его, наконец, закопают. А в Мавзолее загорится яркий свет и откроется музей большевизма. Однако, пока на это надежды не было. Не верилось, что наша власть возьмет да и закопает Ленина. Как положено, с музыкой и речами. Торжественно. А не как Сталина. Которого зарыли ночью двумя десятками солдат, а командовал ими вечно покорный партии маршал Конев.
Нет, эти — нынешние все оставят «будущим поколениям». Долги, кредиты, разруху. И труп Ильича. Он какой-то фетиш. Это та самая девочка Андрея Платонова на могиле, которой построен новый мир. Мир без аннексий и контрибуций. «А вот с аннексией ты поосторожнее», — улыбнулась своим мыслям Танюша.
98
Татьяна посмотрела на коробку с папиросами. Все. Был последний мужчина. А вот и последняя папироса. Милейшая Зоя Тихоновна — врач Переделкино настоятельно не рекомендует курить. Она бы и запретила, будь Татьяна лет на двадцать моложе или будь у нее какие-нибудь шансы. А так просто и ясно:
— Ну, пожалуйста, не курите милочка. Если не жалеете себя. То пожалейте меня.
«Ей и так много возни со мной, — печально подумала Татьяна, — зажилась я. Даже для нее».
Странно, что от жизни не осталось даже окурков. Плоская, но такая приятная метафора: конец жизни — конец папиросы. А вот и нет. Конец ее жизни сосем, не означает конца папиросы. Они вот здесь, лежат себе спокойно, и ничего их не тревожит, эти несчастные наполненные табаком обертки бумаги. И когда она умрет, то их это тоже не потревожит. И мало кого потревожит.
Коллектив Переделкино, наверное. Соберутся. Поговорят. Обсудят. Выпишут деньги на погребение, и скинуться по десятке. Жадные по пятерке. И отнесут на погост. В Литературке тиснут некролог написанный коряво и неумело, присвоят эпитет выдающейся. На великую поэтессу у нас никто не вытянул, а знаменитую давать как-то странно, тем более что известную она переросла еще в школе. Вот и все. Иногда лишь друзья и товарищи во время своих болезней будут ее вспоминать.
Вот и все. Она смотрела на коробку папирос прямо, как когда-то прямо смотрела в глаза следователю с крестьянской шеей затянутой серо-белым подворотничком. От того, от них можно было уйти. От смерти не уйти. Да и не зачем. Все сделано, закончено и закрыто. Жизнь обычная, не яркая и не бурная, а соответствующая времени прожита. Старость наступила. Смерть подступает. Без детей. И без мужей. Всех их она пережила. Как пережила себя.
Ей вспомнился Зощенко. Как же она жалела его в начале пятидесятых. И не потому, что он жил с женой и ребенком в нищете. Нет. А потому, что пережил себя. В двадцатых у него была настоящая народная слава. Его книжки ценой три копейки покупали на вокзалах и в парках. Их не хватало. За ними стояли очереди. Она тогда завидовала ему.
В тридцатых он был известен. Он приходил в ресторан Дома писателей, с ним здоровались, а он здоровался не со всеми.
Уже тогда у него начался слом. Он бравый офицер первой империалистической, хороший ходок по женщинам, взял да женился. Женился на милой и прекрасной женщине. Она родила ему милого и прекрасного сына. Но все это было из другой жизни. Не его. И он отгородился от их комнат маленьким коридорчиком.
После войны его мало кто помнил. Поддонок Жданов бил уже по малоизвестному писателю. Тогда были на слуху Эренбурги да Фадеевы. Зощенко забыли. Как забыли и Ахматову. Если бы не Жданов так и не вспомнили бы.
А потом забыли и ее — блокадную мадонну Татьяну Бертольц.
Показатель уровня писателя и поэта это вечность тем, к которым он обращается. Если помнили, да забыли, значит, писала о сиюминутном, важном для момента, важном сейчас и никогда дальше. А значит, писала зря. Зря подбирала слова, складывала негнущиеся строки и формировала строфы. Маяковский, когда понял тщетность, то покончил с собой. Если бы не застрелился, то забыли бы совсем как Ахматову.
Вот оно как. Как было у Есенина: «и нет за гробом ни жены, ни друга». Все так. Только умерли мы раньше, чем нас забыли. А может и не жили вовсе. И паскудливая советская власть тут ни при чем. Были бы силы, переломили, пережгли, пережили и большевиков с их колхозами и заводами, коммуналками и пайками. Не было сил. Не было энергии. Не было идей. Не было темы.
Стихи про Ленина ей всегда давались легко. Он был ангелом, который никогда не вмешивался в их жизнь. Прилетел. По — порхал. Улетел. Растворился на Голгофе Горок. Его и не знал никто. Хотя видели все.
Со Сталиным же у нее не шло. Сколько ей не предлагали. Написать пусть не цикл, пусть не поэму, пусть хорошее стихотворение. И тиснуть в многотиражке. Даже если бы не дошло до него, то такая публикация давала индульгенцию от начальства. Можно было бы переиздать что-нибудь старое, как в союзных, так и республиканских издательствах. И все она понимала. Все она знала. И хотела бросить им кость, как горилл Пушкин. Написать и пусть отстанут. Не смогла. Сколько садилась писать и бросала в отчаянии. Не ложились правильно строки. Не было про него стихов, про любимого товарища Сталина. И быть не могло. Ее стихов быть не могло. Пусть другие пишут наивные школярские стишки. Михалковых хватает.
Когда умер Сталин. Она подумала одно — «все, сдох». А потом поняла, как же она ошибалась. Смерть его не изменила жизни и не дала ей новых сил. За те три десятилетия он смог убить в ней все. Он и они. Все эти сталины, сталинчики и статаленюшки. Жизнь прошла в борьбе с пустотой самой гуманной власти любившей страну до полного изнеможения.
Но это одно. Плохо другое, что не изжито еще это. И не выдернут из России этот крепкий каленный рабочее — крестьянский штык. Это предстоит другим. У людей ее поколения на это е хватило сил. Хотя времени было много. Но не смогли, хотя и не опошливились полностью. Поэтому это должны будут сделать другие — идущие следом. Они или сделают это или не смогут жить.
Татьяна взяла коробку папирос и бросила в корзину для мусора. Пусть хоть милая Зоя Тихоновна не волнуется эти последние дни или недели.
И все же жизнь прошла, как протекает вода. Она подумала, что поэтесса, скатившаяся до банальных сравнений уже давно мертва. Как спросили у Ахматовой: «Вы еще живы?» зачем такой простой вопрос живому трупу?
И как это красиво звучит для восторженных школьниц, не познавших мрази и низости жизни «поэтесса». А на самом деле очередной сорт говна, согласно остроязыкому Шкловскому. Но Шкловский-то был еще хуже. У нее никогда не было выбора. Она не могла вырваться из этой клетки так любовно устроенной советской властью. А он мог. Мог, но поднял руку и вернулся в самую большую страну на свете, где пишут на русском. Где он только и был нужен. За это заплатил и творческой импотенцией и десятилетиями жизни в страхе, который он скрывал умными фразами, произнесенными в ресторане Дома писателей. Трус и слабак. Говно, знавшее толк в сортах говна советской литературы.
Нет, были титаны. Вроде Шварца. Гросмана, Домбровского или Солженицына. Но они смогли спасти только себя. На всех у них не хватило ни сил, ни таланта.
А с коммунистами предстоит разобраться будущему поколению. Ее поколению это оказалось не под силам. Мы были карликами, которым объяснили что они великаны, чтобы карликов было удобнее использовать на лесоповале. Какой карлик согласиться валить лес? А вот великан с радостью согласиться, каждый великан согласиться. Это его работа — работа великана валить лес. Это опять пошло? Нет, ведь на каком — то из этих лесоповалов сгинул Костя. Ее Костя. Значит, она имеет право так рассуждать.
Мы были слишком слабы и выбрали из двух зол сильнейшее. Поэтому вместо Кремля нам и пришлось штурмовать Рейхстаг.
99
Сергей Васильевич осторожно открыл черную папку, с дипломом студентки Брединой Т. И. Он медленно пролистал его, держа папку на весу. Этот диплом имело смысл читать, если бы самолет в котором летела Таня, не взорвался неделю назад над Синаем. Так закончилось ее свадебное путешествие. Путешествие в страну грез, за которым должна была последовать защита диплома и новая жизнь.
На факультет уже знали о трагедии, когда эту папку принесла в деканат красивая девушка с темными кругами вокруг красных глаз. Оставила ее и ушла, ссутулившись, мелко переступая длинными красивыми ногами.
Сейчас Сергей Васильевич мог уже не читать этот диплом и не писать на него рецензию и отзыв. Но он пролистал его — череда уже не нужных слов и предложений. Наверное, пустых и наивных. Из папки выпал крошечный квадратный листок. Это был стандартный снежно-белый листок стикера, которые вешают, чтобы не забыть важное. Или не важное. Просто чтобы не забыть. Сергей Васильевич нагнулся и поднял его. Неровные буквы выдавали пережитое волнение Тани: «Наши мертвые ждут. Они алчут. Но мы им ничего не должны».