— Представляешь, сейчас разбирали рукопись одного провинциального писателя, — Миша посмотрел в блокнот, — Бреева М. В. изумительный текст. Я от скуки даже решил придумать новую концепцию женщины. Вот есть толстовская концепция женщины — женщина или дура или самка. Наташа Ростова сначала была дурой, а потом стала самкой и была счастлива, а Анна Каренина навсегда осталась дурой и мучила всех вокруг себя. А вот у этого Бреева, куда все сильнее. Как тебе такая фраза: «Она была в белой кофточке и синих туфлях».

Татьяна хмыкнула:

— Глупость это не основание для унижения человека.

Но Миша не унимался:

— У него идея такая, есть идея раздеть даму, не хочется видеться ее одетой ниже пояса, но при этом нет понимания, что там у нее есть. Вот она без одежды, а там пустота. Нет там ничего. Ни неизведанных дорожек, ни невиданных зверей. Пустота и все. Я никогда не понимал, что сложно обдумать фразу.

— А никогда не понимала, почему не надо думать и не пошлить.

— Ты думаешь здесь пошлость?

— Пошлость это поведение. А эта фраза просто глупость. И не такое пишут. Он просто не знает, что можно писать иначе. Кроме Фурманова и Серафимовича он ничего и не читал, а вот есть милые прекрасные люди, которые знают как надо вести себя, а ведут иначе.

— Ясно, — Миша захлопнул и скинул с носа очки, — сегодня ты опять прочитаешь мне лекцию о морали.

— Но это ведь вы всей кафедрой пропускаете книги, в которых Зощенко и Ахматова представлены как предатели. И вы после этого не подонки?

Миша потер переносицу, очки выдавили на ней глубокую канавку. Потом Миша посмотрел на Татьяну:

— Есть вещи, с которым надо мириться.

— И сейчас, когда упыря выбросили из мавзолея?

— И сейчас, — медленно произнес Миша и повторил по слогам, — и сейчас. И завтра продеться. И я не знаю когда это кончиться.

— Но ты, же знаешь, что, ни Зощенко, ни Ахматова, ни Гумилев не были врагами.

— Я знаю, — Миша акцентировал ударения на слово «я», — я это знаю, а они нет. Они там этого и знать не хотят. Они говорят, что все это была акция устрашения. Надо было напугать писателей.

— Акция устрашения? — крикнула Татьяна, — Сумасшедший доходящий Осип это устрашение? Ты думаешь от этого станет страшнее, чем уже было?

— А я слышал, что Гумилева помиловал Ленин, — уверен, сказал Миша, — но телеграмма опоздала.

— И на кого все свалили? Кто стал у них крайним? Или Гумилев все же думал захватить Ленинград и убить товарища Сталина?

— Тише, тише, — не надо так кричать, — Миша оглянулся на вентиляционную решетку.

— А все же тише? Не надо кричать? То есть двадцатый съезд ничего не решил? Мы все так же должны думать, что говорим, и писать не то, что думаем?

— Всегда надо думать о том, что мы говорим, — в Мише уже проснулся функционер гот литературы.

— Тогда скажи мне, — громко сказала Татьяна, — кому все это будет нужно. То, что написано люди, которые думали, что говорить, и писали совсем не то, что думали? Что останется после нас? Вот твой любимый Чернышевский — он говорил то, что думал? И писал то, что думал?

— Да. Но за это он и попал в ссылку.

— Понятно. Но нам нельзя и сравнить проклятый царский режим и государство рабочих и крестьян?

Миша сжал губы:

— Лучше воздержаться.

— Воздержаться? — резко спросила Татьяна, — От чего? Чтобы назвать поддонка поддонком, а труса трусом? Жирного кабана Жданова нельзя называть жирным, а можно упитанным? Или немного полным? Ты же пережил всю блокаду рядом со мной! Ты все это видел! Неужели тебе не противны эти разговоры.

— Противны, — ответил Миша, — не меньше твоего противны. Но это тебя мариновали в НКВД, а не меня.

— Не мариновали, — зло сказала она, — а мучили. Я все хочу узнать у сидевших в гестапо, каково им там было.

— Ты опять говоришь не то, что нужно. Мне кажется, что тебя часто заносит, — Миша давно уже хотел завершить разговор, который был ему не интересен.

— Заносит. Конечно, а какой это уклон — левый или правый? А может и оба сразу? Ты меня просвети это твоя стихия бюрократические установки на кафедре.

— Конечно, — Миша протянул к ней руки, — но не надо сильно увлекаться. Надо подождать.

— А подождать?! — засмеялась она, — а сколько мой милый дорогой человек? Мне уже сорок восемь. Если долго, то я могу уже и не дождаться.

Миша поднялся, тяжело отодвинул стул:

— Нам надо подумать и о себе. Зачем мы себя — то изводим?

— О тебе не знаю, — ехидно сказала Татьяна, — зачем ты изводишь себя. Но видимо не особенно ты себя и изводишь. Наверное, вообще не изводишь. Хорошо ты живешь, как Жданов в Смольном. А вот мне как русскому народу не пристало себя жалеть. Такая у них великая цель — коммунизм.

Миша терпеливо и скрупулезно собрал свои бумаги.

— А скажи мне, как вы преподносите меня? Как оцениваете в духе последних наставлений руководящей партии?

— Как блокадную мадонну, — тихо сказал Миша.

— Так и говорите? — поинтересовалась Татьяна, — и многие понимают смысл этих слов?

— Мы рекомендуем твоей «Январский цикл» как образец блокадной лирики.

— Конечно. Ведь Ахматову и Зощенко насильно вывезли из Ленинграда. А мне удалось вернуться, только потому, что была справка от Радиокомитета. Вот они стихи оттуда и выросли. А еще несколько не слабых поэтов исчезли. Как ты думаешь, они на Пескаревском или на Волковском?

— Пожалуйста, — Миша покачал головой, — не надо обострять. Это те обстоятельства, над которыми мы не властны.

— Но ты мог бы не называть Ахматову предателем?

— Я и не называл.

— Но твоя кафедра рекомендовала учебник, в котором она названа предателем? Хотя она отчасти предала, но не советскую власть, а Ленинград. Когда уехала во время блокады. Но об этом могут судить лишь те, кто блокаду пережил.

— Ну, что уперлась в эту блокаду? В жизни есть много чего более интересного.

— Конечно, — засмеялась Татьяна, — сейчас можно в Сочи поехать. Хоть дикарем, хоть по путевке. Лежи и загорай. И фрукты кушай. А Симонов писателей возит за границу. Получает их от Союза писателей по списку, проверенных. Пересчитает их по головам и везет. Даже в капиталистические страны возит. И после каждой экскурсии пересчитывает их по головам. Не дай-то Бог кто-нибудь потеряется. Советского человека мгновенно сожрут акулы капитализма.

— И ты могла бы съездить, — Миша взъерошил редеющую шевелюру.

— С Кирюшей Симоновым, записавшимся Костей для солидности? — Татьяна покачала головой, — нет. Он с лейкой и блокнотом первым в города врывался. Но это сейчас, когда Сталина вытащили из Мавзолея. А до этого в город сначала входил Сталин, потом комиссар с красным знаменем, затем маршал Жуков на белом коне, а Костя был бы только четвертым.

— Бог ему судья, — неожиданно сказал Миша, — он давно больше бюрократ, чем писатель. Если был чем-то, то не выше штатного журналиста центральной газеты. Зачем ты его вспоминаешь?

— К слову пришлось, — Татьяна стала серьезной, — ты знаешь, что Чаковский стал писать про блокаду.

Миша пожевал губы:

— Знаю. Думает несколько томов написать. Говорят, что он уже договаривается с издательствами. Бумага лимитирована, а он не хочет ждать, когда книга будет готова. Хочет, чтобы сразу шла в печать.

— И пойдет. А грамотные люди напишут ему хорошие рецензии. Да, Миша?

Миша пристально посмотрел на нее:

— Почему ты так говоришь со мной? Я тоже всю блокаду в городе был.

— Был, — согласилась она.

— Так я-то чем виноват? — пожал плечами Миша, — только тем, что в Смольном документы печатали? Или тем, что героически не помер от дистрофии? Я и по субботникам ходил, сбивал сосульки из мочи и дерьма топором и улицы подметал и развалины разбирал. Хотя тоже жрать хотелось, как молодому волку. Я и печку таскал, хотя ты говорила, что она нам не нужна. И топил ее. И дрова доставал. Я даже Аню первый увидел.

— Какую Аню? — не поняла Татьяна.

— Какую? — покачал головой Миша, — забыла. А я не забыл. Соседка на этаж выше жила. Повесилась, когда ее дочь людоедка убила.

— Помню, помню.

— А я — то, как помню. Когда я к ней поднялся, то она уже в петле была, было видно, что нет смысла вынимать. А глаза еще не остекленели. Висит, язык набок, синий, а глаза еще не как у мертвого окуня. Постепенно так гаснут. Я посмотрел и вниз, к тебе пошел. И мне ты сейчас отвешиваешь, что я память блокады разрушаю.

— Нет, извини меня, нет, — Татьяна сжала виски ладонями, — ты не так меня понял.

— И ты меня, — спокойно сказал Миша, — мы давно друг друга не так понимаем. Ты одно говоришь, я другое. Вот и возникает в жизни диссонанс. Какофония нашего бытия.

— А ты заметил, — задумчиво произнесла она, — когда мы стали с тобой жить, то во время наших ссор, я была спокойной, а вот ты волновался. Психовал, громко говорил, по комнате метался. А сейчас наоборот. Я волнуюсь, а ты нет. Ты спокоен, а я нет. Я даже ответить тебе часто не могу. Представляешь, слов нет. У меня нет слов.

— Так это закономерно, — спокойно ответил Миша, — все изменилось. И мы изменились, и жизнь вокруг нас изменилась. И наше поведение изменилось. Все это объяснимо и понятно.

— Хочешь сказать, — тихо спросила Татьяна, — я постарела? Да?

Миша тяжело вздохнул:

— Мы с тобой сейчас опят по кругу бежим. Каждый вечер, одно и тоже, одно и тоже. Ты только о себе, что и как с тобой произошло. Почему так сейчас, а не по — другому. Спроси — почему сейчас 1961, а не 1941?

— Не хочу.

— Тогда не спрашивай. Не задавай мне вопросов о том, почему тебе не тридцать, а за пятьдесят.

— Поняла, — ответила мужу Татьяна, — вот теперь все поняла. Поняла.

— Вот и хорошо, что тебе понятно, — спокойно сказал Миша.

— А знаешь, — неожиданно произнесла Татьяна, — ведь нас убивает не время, нас убивает ложь. Сначала мы научились врать им, колхозникам, рабочим, партии и правительству. Потом научились врать друг другу. А потом научились лгать себе. А в блокаду вранья было меньше. Наверное, на него просто не хватало сил. А потом все быстро вынулось. Да так вернулось, что мы еще в этом преуспели. Преуспели.

— Как знаешь. Тебе виднее, — холодно ответил Миша, поднялся и вышел из комнаты.