Татьяна посмотрела на коробку с папиросами. Все. Был последний мужчина. А вот и последняя папироса. Милейшая Зоя Тихоновна — врач Переделкино настоятельно не рекомендует курить. Она бы и запретила, будь Татьяна лет на двадцать моложе или будь у нее какие-нибудь шансы. А так просто и ясно:
— Ну, пожалуйста, не курите милочка. Если не жалеете себя. То пожалейте меня.
«Ей и так много возни со мной, — печально подумала Татьяна, — зажилась я. Даже для нее».
Странно, что от жизни не осталось даже окурков. Плоская, но такая приятная метафора: конец жизни — конец папиросы. А вот и нет. Конец ее жизни сосем, не означает конца папиросы. Они вот здесь, лежат себе спокойно, и ничего их не тревожит, эти несчастные наполненные табаком обертки бумаги. И когда она умрет, то их это тоже не потревожит. И мало кого потревожит.
Коллектив Переделкино, наверное. Соберутся. Поговорят. Обсудят. Выпишут деньги на погребение, и скинуться по десятке. Жадные по пятерке. И отнесут на погост. В Литературке тиснут некролог написанный коряво и неумело, присвоят эпитет выдающейся. На великую поэтессу у нас никто не вытянул, а знаменитую давать как-то странно, тем более что известную она переросла еще в школе. Вот и все. Иногда лишь друзья и товарищи во время своих болезней будут ее вспоминать.
Вот и все. Она смотрела на коробку папирос прямо, как когда-то прямо смотрела в глаза следователю с крестьянской шеей затянутой серо-белым подворотничком. От того, от них можно было уйти. От смерти не уйти. Да и не зачем. Все сделано, закончено и закрыто. Жизнь обычная, не яркая и не бурная, а соответствующая времени прожита. Старость наступила. Смерть подступает. Без детей. И без мужей. Всех их она пережила. Как пережила себя.
Ей вспомнился Зощенко. Как же она жалела его в начале пятидесятых. И не потому, что он жил с женой и ребенком в нищете. Нет. А потому, что пережил себя. В двадцатых у него была настоящая народная слава. Его книжки ценой три копейки покупали на вокзалах и в парках. Их не хватало. За ними стояли очереди. Она тогда завидовала ему.
В тридцатых он был известен. Он приходил в ресторан Дома писателей, с ним здоровались, а он здоровался не со всеми.
Уже тогда у него начался слом. Он бравый офицер первой империалистической, хороший ходок по женщинам, взял да женился. Женился на милой и прекрасной женщине. Она родила ему милого и прекрасного сына. Но все это было из другой жизни. Не его. И он отгородился от их комнат маленьким коридорчиком.
После войны его мало кто помнил. Поддонок Жданов бил уже по малоизвестному писателю. Тогда были на слуху Эренбурги да Фадеевы. Зощенко забыли. Как забыли и Ахматову. Если бы не Жданов так и не вспомнили бы.
А потом забыли и ее — блокадную мадонну Татьяну Бертольц.
Показатель уровня писателя и поэта это вечность тем, к которым он обращается. Если помнили, да забыли, значит, писала о сиюминутном, важном для момента, важном сейчас и никогда дальше. А значит, писала зря. Зря подбирала слова, складывала негнущиеся строки и формировала строфы. Маяковский, когда понял тщетность, то покончил с собой. Если бы не застрелился, то забыли бы совсем как Ахматову.
Вот оно как. Как было у Есенина: «и нет за гробом ни жены, ни друга». Все так. Только умерли мы раньше, чем нас забыли. А может и не жили вовсе. И паскудливая советская власть тут ни при чем. Были бы силы, переломили, пережгли, пережили и большевиков с их колхозами и заводами, коммуналками и пайками. Не было сил. Не было энергии. Не было идей. Не было темы.
Стихи про Ленина ей всегда давались легко. Он был ангелом, который никогда не вмешивался в их жизнь. Прилетел. По — порхал. Улетел. Растворился на Голгофе Горок. Его и не знал никто. Хотя видели все.
Со Сталиным же у нее не шло. Сколько ей не предлагали. Написать пусть не цикл, пусть не поэму, пусть хорошее стихотворение. И тиснуть в многотиражке. Даже если бы не дошло до него, то такая публикация давала индульгенцию от начальства. Можно было бы переиздать что-нибудь старое, как в союзных, так и республиканских издательствах. И все она понимала. Все она знала. И хотела бросить им кость, как горилл Пушкин. Написать и пусть отстанут. Не смогла. Сколько садилась писать и бросала в отчаянии. Не ложились правильно строки. Не было про него стихов, про любимого товарища Сталина. И быть не могло. Ее стихов быть не могло. Пусть другие пишут наивные школярские стишки. Михалковых хватает.
Когда умер Сталин. Она подумала одно — «все, сдох». А потом поняла, как же она ошибалась. Смерть его не изменила жизни и не дала ей новых сил. За те три десятилетия он смог убить в ней все. Он и они. Все эти сталины, сталинчики и статаленюшки. Жизнь прошла в борьбе с пустотой самой гуманной власти любившей страну до полного изнеможения.
Но это одно. Плохо другое, что не изжито еще это. И не выдернут из России этот крепкий каленный рабочее — крестьянский штык. Это предстоит другим. У людей ее поколения на это е хватило сил. Хотя времени было много. Но не смогли, хотя и не опошливились полностью. Поэтому это должны будут сделать другие — идущие следом. Они или сделают это или не смогут жить.
Татьяна взяла коробку папирос и бросила в корзину для мусора. Пусть хоть милая Зоя Тихоновна не волнуется эти последние дни или недели.
И все же жизнь прошла, как протекает вода. Она подумала, что поэтесса, скатившаяся до банальных сравнений уже давно мертва. Как спросили у Ахматовой: «Вы еще живы?» зачем такой простой вопрос живому трупу?
И как это красиво звучит для восторженных школьниц, не познавших мрази и низости жизни «поэтесса». А на самом деле очередной сорт говна, согласно остроязыкому Шкловскому. Но Шкловский-то был еще хуже. У нее никогда не было выбора. Она не могла вырваться из этой клетки так любовно устроенной советской властью. А он мог. Мог, но поднял руку и вернулся в самую большую страну на свете, где пишут на русском. Где он только и был нужен. За это заплатил и творческой импотенцией и десятилетиями жизни в страхе, который он скрывал умными фразами, произнесенными в ресторане Дома писателей. Трус и слабак. Говно, знавшее толк в сортах говна советской литературы.
Нет, были титаны. Вроде Шварца. Гросмана, Домбровского или Солженицына. Но они смогли спасти только себя. На всех у них не хватило ни сил, ни таланта.
А с коммунистами предстоит разобраться будущему поколению. Ее поколению это оказалось не под силам. Мы были карликами, которым объяснили что они великаны, чтобы карликов было удобнее использовать на лесоповале. Какой карлик согласиться валить лес? А вот великан с радостью согласиться, каждый великан согласиться. Это его работа — работа великана валить лес. Это опять пошло? Нет, ведь на каком — то из этих лесоповалов сгинул Костя. Ее Костя. Значит, она имеет право так рассуждать.
Мы были слишком слабы и выбрали из двух зол сильнейшее. Поэтому вместо Кремля нам и пришлось штурмовать Рейхстаг.