Mischling. Чужекровка

Конар Аффинити

Часть первая

 

 

Стася

Глава первая. Из мира в мир

Нас когда-то сотворили. Мою сестру-двойняшку Перль и меня. Точнее, вначале образовалась Перль, а я уже отделилась от нее. Она внедрилась в стенку материнского чрева; я скопировала ее генотип. На протяжении восьми месяцев мы с ней, две розовые варежки на маминой слизистой оболочке, купались в амниотической метели. Я и помыслить не могла, что существует нечто более величественное, чем это внутриутробное пространство, но, когда у каждой из нас мозг защитила прочная, как слоновая кость, оболочка черепа и полностью сформировалась селезенка, Перль запросилась наружу, в большой мир. И с настырностью, присущей новорожденным, выскочила из мамы.

Даром что недоношенная, Перль была горазда на всякие затеи. Я решила, что она задумала очередную проделку, но вскоре вернется и поднимет меня на смех. Однако Перль не появлялась, и я стала задыхаться. Вам когда-нибудь случалось потерять лучшую часть себя, которая уплыла в неизвестном направлении, чтобы осесть неведомо где? Если да, то вы, безусловно, понимаете опасности такого положения. Вслед за перебоями дыхания стало отказывать сердце, а мозг охватила нестерпимая горячка. Мне, розовой крохе, открылась истина: без Перль я обречена быть никчемным человеческим обломком, неспособным любить.

Вот почему я ринулась вслед за сестренкой и не сопротивлялась, когда акушерские руки тащили меня наружу, шлепали, поднимали к свету. Заметьте, я так и не заплакала во время этого непрошеного переселения. Даже когда наши родители отказались назвать меня в точности как сестренку: Перль.

Вместо этого меня нарекли Стасей. Мы с Перль, явившись на свет, вошли в лоно семьи – в мир музыки, книг и невероятных, прекрасных открытий. И похожи были во всем, вплоть до того, что любили, вооружившись биноклями, бросать из окна на мостовую стеклянные шарики, а потом следить, как они будут прыгать под горку и далеко ли укатятся волею своих коротких судеб.

Этот благоговейный мир тоже закончился. Почти все миры заканчиваются.

Только я вам вот что скажу: мы познали еще один мир. Говорят, что этот мир повлиял на нас в наибольшей мере. Должна сказать, это заблуждение, но до поры до времени позвольте ограничиться тем, что другой мир мы открыли для себя на двенадцатом году жизни, когда жались друг к дружке в заднем углу вагона-скотовоза.

Во время поездки длиной в четверо суток мы обвели вокруг пальца смерть, потому что слушались маму и зайде. Чтобы остаться в живых, передавали друг дружке луковицу и лизали желтую шелуху. Развлекали себя игрой в «живую природу» – изобретение зайде: один (кто-нибудь один, как в шараде) изображает любое растение или животное, а другие называют вид, род, семейство и так далее, вплоть до великолепия обширного царства.

Какую только живность не напридумывали мы вчетвером в той теплушке: от медведя до улитки и обратно (зайде надтреснутым от жажды голосом требовал, чтобы мы наилучшим, сверхчеловеческим образом организовывали свою вселенную), и когда поезд-скотовоз наконец закончил путь, оборвалась и моя шарада. Если правильно помню, я настойчиво разыгрывала перед мамой амебу. Впрочем, это мог быть и совсем другой живой организм: амеба засела в голове только потому, что сама я в тот миг ощущала себя такой же ничтожной, прозрачной и беспомощной. Но утверждать не стану.

Когда я уже собиралась признать свое поражение, дверь скотовозки отъехала в сторону.

И в вагон хлынул до того резкий свет, что мы выронили луковицу, которая пахучей, надкушенной луной покатилась по сходням и замерла у ног конвоира. Того перекосило – наверное, от брезгливости: он расчихался, зажимая ноздри платком, а когда умолк, занес ботинок – и крошечную сферу заволокло непроглядной тенью. Раздавленная подошвой луковица всхлипнула и залилась горькими луковыми слезами. Конвоир стал приближаться, и мы шмыгнули назад, чтобы спрятаться за широкополым дедовым пальто. Уже переросшие своего зайде, от страха мы скукожились и укрылись в черных складках за сухощавой стариковской фигуркой, превратив ее в шишковатое, многоногое существо. В укрытии мы зажмурились. А потом услышали какие-то звуки – стук, шарканье: ботинки конвоира оказались прямо перед нами.

– Что еще за насекомое? – обратился он к зайде и прошелся жердью по девчоночьим ногам, торчавшим из-под пальто.

Коленки обожгло болью. Дедушкиным ногам тоже досталось.

– Шестиногий? Паук, что ли?

Ясное дело: конвоир не имел никакого представления о систематике живой природы. Он уже допустил две ошибки. Но никто не стал ему растолковывать, что паук вовсе не насекомое и что ног у него, кстати, восемь. Обычно зайде играючи, нараспев, с удовольствием исправлял любые погрешности: во всем, что касалось фактов, он стремился к точности. Но тут не место было кичиться доскональным знанием всяких ползучих тварей: не ровен час, тебя бы к ним и приравняли. У нас хватило ума не выставлять дедушку паукообразным.

– Я кого спрашиваю? – не отставал конвоир, вторично проходясь жердью по нашим ногам. – Ты кто такой?

Зайде ответил ему по-немецки. Имя – Тадеуш Заморски. Возраст – шестьдесят пять лет. Польский еврей. На этом он остановился, как будто исчерпал все необходимые сведения.

А нас так и тянуло продолжить вместо него, добавить подробности: зайде раньше служил профессором биологии. Не одно десятилетие преподавал свой предмет в университетах, но при этом был специалистом в самых разных областях. Захочешь постичь глубинный смысл поэзии – спроси зайде. Захочешь научиться ходить на руках или отыскивать в небе нужную звезду – он покажет, как это делается. С ним вместе мы как-то наблюдали радугу сплошь красного цвета, соединившую море и горную вершину; впоследствии зайде частенько произносил за нее тост, восклицая со слезами на глазах: «За невыразимую красоту!» Он так любил говорить здравицы, что делал это по любому поводу, к месту и не к месту. «Да здравствует утреннее купание!» «Да здравствуют липы у ворот!» А в последние годы его излюбленный тост звучал так: «За тот день, когда мой сын, целый и невредимый, вернется домой!»

Но как ни чесались у нас языки, конвоиру мы не ответили: подробности застревали в горле, а глаза были на мокром месте от близости погибшей луковицы. Слезы – это из-за лука, твердили мы самим себе, смахивая влагу, чтобы сквозь прорехи в дедовом пальто следить за происходящим.

Каждая прореха обрамляла пятерку людей: троих мальчиков, их мать и человека в белом халате, который, занеся авторучку, стоял с небольшим блокнотом. Нас более всего заинтриговали мальчики: до той поры нам не доводилось видеть тройняшек. В Лодзи у нас были знакомые девочки-близняшки, но тройня – это уже из области преданий. Мальчишки, хотя и производили впечатление своим числом, намного уступали нам в сходстве. У всех троих были черные глаза и кудряшки, жилистые тела, но повадки разные: один щурился от солнца, двое других мрачно хмурились. Сходство стало заметным лишь тогда, когда мужчина в белом халате наделил всю троицу конфетами.

Мама тройняшек отличалась от других матерей, ехавших в скотовозке: ее горе было тщательно запрятано внутрь, а сама она замерла в неподвижности, как остановившиеся часы. Одна рука в какой-то постоянной нерешительности парила над головами сыновей, будто лишилась права к ним прикасаться. Человек в белом халате не замечал этой осторожности.

Одним своим видом он внушал страх: сверкающие черные штиблеты и черные волосы такого же блеска; широченные рукава-крылья, которые бились и трепетали, когда он поднимал руку, загораживая добрую часть горизонта. Видный собой, прямо кинозвезда, он тяготел к лицедейству; на физиономии у него играла напускная приветливость, как будто объявлявшая всем и каждому о его благих намерениях.

Мать тройняшек и мужчина в белом халате коротко побеседовали. Судя по всему, без враждебности, хотя разговаривал большей частью мужчина. Мы сгорали от желания подслушать, но нам, полагаю, хватило того, что последовало: женщина провела рукой над черноволосыми головами тройняшек, а потом отвернулась, доверив сыновей человеку в белом халате.

Это врач, только и сказала она, отходя неверным шагом. С ним вы в безопасности, заверила она сыновей – и больше не оглядывалась.

От ее слов наша мама тихонько пискнула и всхлипнула, а потом потянулась к руке конвоира. Такая дерзость нас поразила. Мы привыкли видеть маму робкой, неуверенной: она смущалась, когда делала заказ в мясной лавке, и старалась не сталкиваться с домработницей. Можно было подумать, особенно после исчезновения нашего папы, будто в жилах у нее не кровь, а какой-то студень, дрожащий и податливый. В скотовозке она приводила себя в чувство единственным способом: рисовала на деревянной стенке цветок мака. Пестик, лепесток, тычинка – мама выводила их с необычайной сосредоточенностью и, как только останавливалась, напрочь теряла присутствие духа. Но на этих сходнях в ней проснулась небывалая твердость, какая несвойственна измученным и голодным. Не музыка ли способствовала ее преображению? Мама всегда любила музыку, а на станции звучали бравурные мелодии; они проникали к нам в скотовозку и с подозрительной веселостью манили наружу. Со временем до нас дошла вся глубина этого коварства; мы стали бояться праздничных мотивов, суливших только страдания. Оркестранты поневоле старались обмануть каждого вновь прибывшего; они, музыканты, вынужденно использовали свое дарование как ловушку для доверчивых, убеждали, что тех привезли в такое место, где ценятся человечность и красота. Музыка… ею окрылялся всяк сюда входящий; она плыла рядом и залетала в ворота. Не потому ли так осмелела наша мама? Этого я уже никогда не узнаю. Но когда она заговорила, я преисполнилась гордости за ее мужество.

– Здесь не обижают… двойняшек? – спросила она конвоира.

Помотав головой, тот повернулся к доктору, который в пыли присел на корточки, чтобы при разговоре заглядывать мальчикам в глаза. Издали казалось, что у них идет самая задушевная беседа.

– Zwillinge! – выкрикнул конвоир. – Близнецы!

Доктор оставил тройняшек на попечение какой-то надсмотрщицы, а сам широким шагом заспешил в нашу сторону, вздымая пыль начищенными штиблетами. С мамой он заговорил обходительно, держа ее за руку:

– У вас особенные дети? – Смотрел он, как нам казалось, дружелюбно.

Мама, переминавшаяся с ноги на ногу, вдруг как-то съежилась. Попыталась высвободить руку, но затянутые в перчатки докторские пальцы держали цепко и даже начали поглаживать мамину ладонь, словно исцеляя мнимую рану.

– Всего лишь двойня, а не тройняшки, – извиняющимся тоном ответила мама. – Надеюсь, это тоже неплохо.

Доктор громко, вызывающе хохотнул, и его смех проник в недра дедушкиного пальто. Когда он умолк, мы вздохнули с облегчением и стали слушать, как мама расписывает наши достоинства.

– Обе немного владеют немецким. Отец с ними занимался. В декабре им исполнится тринадцать. Читают запоем. Перль обожает музыку… сообразительная, практичная, занимается танцами. А Стася… Стася у меня… – тут мама сделала паузу, словно не зная, как меня описать, а потом закончила: – наделена богатым воображением.

Стоя на платформе, доктор с интересом выслушал эти сведения и жестом попросил нас спуститься к нему.

Мы колебались. В душных складках пальто нам было как-то спокойнее. Снаружи лютовал серый, колючий ветер, который не давал забыть о наших бедах и приносил с собой запах гари; автоматы отбрасывали тени; исходя слюной, лаяли и рычали собаки-убийцы. Нам хотелось зарыться поглубже, но доктор сам распахнул на зайде пальто. Мы зажмурились от солнечного света. У одной вырвался сердитый крик. Наверно, у Перль. Но, скорее, у меня.

Как можно допустить, поразился доктор, чтобы такие милые личики искажались кислыми гримасами? Он выдернул нас вперед, развернул к себе, а потом велел стать спиной к спине, чтобы оценить совпадение роста.

– Улыбайтесь! – распорядился он.

С какой стати мы повиновались такому приказу? Думаю, ради мамы. Это для нее мы растянули губы, хотя она в панике уцепилась за дедушкин локоть. Со лба у нее потекли две струйки пота. С того момента, когда нас загнали в скотовозку, я избегала смотреть на маму. Вместо этого я смотрела на маков цвет, пристально изучая хрупкий венчик. А мамино лицо стало каким-то неузнаваемым, отчего у меня открылись глаза на произошедшую с ней перемену: все еще красивая, мама превратилась в изнуренную бессонницей, павшую духом соломенную вдову. Прежде аккуратная, не в пример многим, она махнула на себя рукой: на запыленных щеках виднелись потеки, кружевной воротничок обвис. Оттого что она нервно кусала губы, в уголках рта засохли тускло-гранатовые капли крови.

– Полукровки? – предположил он. – Эти льняные волосы!

Мама пригладила свои черные локоны, словно устыдившись их прелести, и помотала головой.

– Мой муж… он был светловолосым, – выдавила она.

Только так мама и отвечала всякий раз, когда незнакомцы, видя наш цвет волос, заявляли, что мы – полукровки. С течением времени каждой из нас все чаще бросали в лицо это слово: «мишлинг»; потому-то зайде и придумал для нас игру в «живую природу». Не думайте об этих дурацких Нюрнбергских законах, твердил он. Не слушайте досужие разговоры о чистоте расы, генетическом скрещивании, четвертьевреях и прочих неарийцах, о нелепых, омерзительных проверках, которые имеют целью разделить наше общество по принципу капли крови, в зависимости от того, с кем ты состоишь в браке и где молишься Богу. Как услышите такие слова, говорил зайде, вспоминайте о разнообразии живой природы. Благоговейте перед нею и крепитесь.

В тот миг, стоя перед облаченным в белый халат доктором, я поняла, что теперь нам трудно будет следовать этому совету, так как придуманные дедушкой игры здесь не в почете.

– Удивительная штука – гены, правда? – вопрошал доктор.

Но мама даже не пыталась переключиться на другую тему.

– Если вы их заберете, – она не смотрела в нашу сторону, – когда мы с ними увидимся?

– В Шаббат, – пообещал доктор.

А затем склонился к нам и стал восхищаться: как, мол, его радует, что мы владеем немецким, как его радует, что мы светленькие. Однако его не обрадовало, что у нас карие глаза, хотя от этого, бросил он конвоиру, может быть и некоторый прок… Нагнувшись еще ниже, чтобы нас рассмотреть, он протянул руку в перчатке и погладил по голове мою сестру:

– Значит, ты – Перль? – Рука легко скользила по ее волосам, будто в силу многолетней привычки.

– Нет, она не Перль, – вмешалась я и сделала шаг вперед, чтобы загородить сестру, но мама оттащила меня в сторону и сказала доктору, что на самом деле он не ошибся.

– Да они, как видно, плутовки? – рассмеялся доктор. – Откройте секрет: как вы их различаете?

– Перль не такая вертушка. – Вот и все, что ответила мама.

Я была благодарна, что она не стала перечислять наши особые приметы. У Перль в волосах синяя заколка. У меня красная. Перль говорит плавно. Я – торопливо, отрывисто, с остановками. Кожей Перль бледная, словно клецка. А я веснушчатая, рябая. Перль – стопроцентная девочка. А я, хоть и стремилась превратиться в стопроцентную Перль, все же оставалась собой.

Доктор наклонился ко мне, и мы оказались лицом к лицу.

– Зачем подвираешь? – спросил он. И опять хохотнул, но как-то даже по-родственному.

Если начистоту, можно было бы ответить, что Перль (это мое личное мнение) слабее меня и я, выдав себя за сестру, смогу ее защитить. Но с языка слетела малоубедительная полуправда:

– Иногда я и сама путаюсь.

А дальше не помню. Как же мне хочется повернуть мысли вспять, пробиться сквозь запах, сквозь стук шагов, сквозь чемоданы – хотя бы к какому-то подобию прощания. Потому что мы не смотрели, как наши родные уходят в небытие, не оглянулись, когда они провожали нас взглядом, не распознали миг потери. Если бы только мы увидели, как они прячут лица: контур щеки, блеск влаги в глазах! Никто из близких никогда не прятал от нас лицо, и в тот последний раз они бы этого не допустили. Но почему же мы не сохранили воспоминания об их спинах, пусть об одних только спинах в момент ухода, хотя бы это? Плечо; складку габардинового пальто? Руку зайде, тяжело свисавшую вдоль тела… мамину косу, трепетавшую на ветру!

Но то место у нас в голове, где должны были запечатлеться наши родные, занял незнакомец в белом халате: Йозеф Менгеле, тот самый Менгеле, который впоследствии много лет скрывался под другими именами: Хельмут Грегор, Г. Хельмут, Фриц Ульманн, Фриц Холльман, Хосе Менгеле, Петер Хохбиклер, Эрнст Себастьян Альвес, Хосе Аспиаси, Ларс Балльтрём, Фридрих Эдлер фон Брайтенбах, Фриц Фишер, Карл Гойске, Людвиг Грегор, Станислав Проски, Фаусто Риндон, Фаусто Рондон, Грегор Шкластро, Хайнц Штоберт, доктор Энрике Волльман.

Этот человек, впоследствии захоронивший свои смертоносные деяния под кучей чужих имен, представился нам как Дядя Доктор. Раз за разом он заставлял нас твердить это прозвание вслух. А когда наконец убедился, что мы произносим его без запинки, и отстал, наши родные уже исчезли.

Увидев пустое место, где только что стояли мама и зайде, я все поняла. У меня подогнулись коленки, потому что на моих глазах в этом мире зарождался совершенно иной порядок живой природы. Тогда я еще не знала, к какому виду меня причислят, но конвоир не дал мне возможности поразмыслить: он стал тащить меня за локоть, но Перль пообещала ему, что поддержит сестренку, обняла меня за пояс, и нас вместе с тройняшками повели по сходням, по пыльной дорожке, мимо бани, в сторону крематориев; шагая в неведомую даль, где перед нами вставала смерть, мы увидели подводу с горой почерневших тел, и одно вытянуло руку, хотело за что-нибудь ухватиться, как будто в воздухе маячил поручень, видимый только умирающим. Губы дергались. Мы видели, как болтается и бьется розовый язык. Уже не властный над словами.

Я знала, как много в жизни значат слова. Если поделиться с этим телом словами, подумала я, оно воспрянет.

Глупость? Недомыслие? Неужели подобная идея пришла бы мне в голову даже вдали от пахнущего гарью ветра и белокрылых докторов?

Вопросы резонные. Я часто к ним возвращаюсь, но отвечать никогда не пробовала. Ответы – не мой удел.

Знаю одно: при виде этого тела я не нашла собственных слов. Мне лишь вспомнилась одна песенка, которую крутили на контрабандном патефоне в подвале гетто. Когда я ее слышала, мне всегда становилось легче. Вот я и решила испытать ее слова.

– «Хочешь долететь до звезды?» – пропела я.

Ни звука, ни шевеления. Неужели мой писклявый голос все испортил? Я сделала вторую попытку.

«Лунный свет достать из воды?»

Понимаю, это были жалкие потуги, но я всегда верила, что мир делается лучше от каждого доброго поступка. А когда доброта уходит, изобретаются новые, непреложные порядки и системы, и в тот миг – то ли по глупости, то ли по недомыслию – я уверовала, что это тело оживет, если вдохнет слово. Но в этом куплете, как видно, содержались совсем неподходящие слова. Ни одно из них не могло расшевелить замкнутую в теле жизнь, не находило сил ее восстановить. Я стала искать другое слово, подходящее, чтобы им поделиться, – должно же где-то быть нужное слово, думала я, – но конвоир не стал ждать. Он оттащил меня и погнал нас дальше, чтобы безотлагательно запихнуть под душ, на оформление и нумерацию, прежде чем бросить в «Зверинец» Менгеле.

Освенцим создавался для изоляции евреев. А Биркенау создавался для удобства их уничтожения. От одного круга ада до другого было рукой подать. Для чего создавался здешний «Зверинец», я не знала, но могла поклясться, что мы с Перль не будем сидеть в клетке.

Блоки «Зверинца» когда-то служили конюшнями, а теперь предназначались для двойняшек, тройняшек, пятерняшек. Сотни и сотни таких, как мы, теснились на койках – даже не на койках, а на шконках – в щелях, куда едва вжималось туловище. Нары высились ярусами от пола до потолка, и на каждую такую шконку запихивали троих, а то и четверых, так что трудно было разобрать, где заканчивается твое тело и начинается чужое.

Куда ни глянь – везде были копии, дубликаты. Сплошь девочки. И печальные, и совсем крохи, и деревенские, и городские – эти, вполне возможно, выросли по соседству с нами. Некоторые птенцами застыли на своих матрасах, набитых прелой соломенной трухой, и уставились на нас. Проходя мимо, я видела избранных – тех, кого обрекли на истязания, а рядом сидели их половинки, целые и невредимые. Считай, в каждой паре у одной из близняшек была скрюченная спина или покалеченная нога, у кого-то лицо пересекал шрам, глазницу закрывала черная повязка, на коленях лежал костыль.

Как только мы со Стасей забрались к себе на шконку, к нам начали спускаться ходячие. Прижимая к груди соломенные матрасы и ковыляя по шатким доскам стойла, они оценивали степень нашего сходства. От нас потребовали рассказа о себе.

Мы объяснили, что привезли нас из Лодзи. Сперва у нашей семьи был там свой дом, затем подвал в гетто. У нас есть дедушка, есть мама. Раньше и папа был. А у зайде есть старенький спаниель, который, если ткнуть в него пальцем, притворяется мертвым, но очень быстро оживает. А наш папа – вы о нем не слышали? – был врачом и с такой готовностью помогал другим, что однажды ночью исчез: отправился по вызову к больному ребенку и не вернулся. Конечно, мы по нему скучаем, да так сильно, что эта ноша даже для двоих тяжела. А чего мы боимся, так это микробов, историй с несчастливым концом и когда мама плачет. А любим мы вот что: рояль, Джуди Гарленд и когда мама не так горько плачет. Но сами-то мы в итоге кто такие? Сразу и не скажешь, разве что одна из нас отличная танцовщица, а вторая и рада бы чем-нибудь отличиться, да отличается только своим любопытством. Это про меня.

Удовлетворенные этими сведениями, слушательницы наперебой стали нас просвещать.

– Здесь кормежка получше, – начала бледная, почти прозрачная девочка по имени Рахиль.

– Только некошерная, все нутро разъедает, – подхватила ее половинка, столь же прозрачная.

– Нам головы не бреют, – отметила Шарон, предъявляя свою косичку.

– Пока вши не завелись, – добавила ее обритая наголо сестра.

– И в своей одежде разрешают ходить, – продолжила девочка из России.

– Только крест на спине ставят, – закончила ее двойняшка.

Повернувшись спиной, она показала намалеванный красной краской прямо на платье крест, но мне доказательств не требовалось. У меня между лопаток был такой же.

Тут разговоры вдруг смолкли; всех накрыла непрошеная тишина, повисшая тучей на стропилах «Зверинца». Многочисленные близнецы стали испытующе переглядываться; есть кое-что поважнее, говорили их лица, чем кормежка и одежда. Потом с самого нижнего яруса донесся тонкий голосок. Мы вытянули шеи, но эта девочка в обнимку с сестренкой вжалась в кирпичную стену. Лица ее мы так и не увидели, но сказанные ею слова запомнились навсегда.

– Наших родных не убивают, – объявила эта безвестная невидимка.

Все девочки одобрительно закивали; мы с Перль, захваченные новым всплеском разговора, ликовали вместе со всеми, что наши близкие, в отличие от многих, останутся в живых.

У меня на языке вертелся очевидный вопрос, но высовываться не хотелось, и я ущипнула Перль, чтобы она спросила за двоих:

– А почему нас выделяют из всех? – К концу фразы голос ее совсем затих.

Ответы посыпались с разных сторон – что-то насчет предназначения и величия, чистоты, красоты и пользы. Ни одного осмысленного слова мы не услышали.

Не успела я пораскинуть мозгами, как в барак вошла грузная блоковая. За глаза все звали ее Кобылой; она смахивала на необъятный шкаф с хохолком и при любых кажущихся признаках нашего неповиновения впадала в ярость, топала и раздувала ноздри. Впрочем, когда ей показывали нас с Перль, мы увидели только голову, которая в саване темноты просунулась в дверь и возмутилась от наших вопросов.

– Почему про нас говорят «Зверинец»? – спросила я. – Кто это придумал?

Кобыла пожала плечами:

– Разве не ясно?

Я сказала, что нет. В зоопарках, о которых читал нам дедушка, радеют о сохранении видов и показывают огромное разнообразие живой природы. А здесь радеют только о составлении зловещей коллекции.

– Так решил доктор Менгеле, – отрезала Кобыла. – Рассусоливать никто не будет. А ну спать! Пользуйтесь, коль дозволено. И мне отдохнуть дайте!

Если бы только мы могли уснуть. Такого черного мрака я еще не видела; от густой вони закладывало нос. На нижних нарах кто-то стонал, за дверями лаяли собаки, а мой живот вторил им сердитым урчаньем. Я пыталась занять себя словесными играми, но доносившиеся снаружи крики охранников сбивали меня с алфавита. Перль играть со мной отказывалась: чтобы оградить себя от моих приглушенных вопросов, она водила кончиками пальцев по серебристой паутине, украшавшей наш угол.

– Во что ты бы согласилась превратиться: в часы, сделанные из косточек руками Бога, – спрашивала я, – или в часы, сделанные из душевных струн Бинга Кросби?

– Я не верю в Бинга Кросби.

– Я тоже. Но все-таки: во что бы ты согласилась…

– Да не хочу я превращаться в часы! У меня что, другого выбора нет?

Мне хотелось возразить, что мы, как живые организмы, как человекоподобные и предположительно живые существа, порой вынуждены сближаться с неодушевленными предметами, чтобы только уцелеть; нам приходится хранить себя в укромном месте и дожидаться безопасной минуты для ремонта. Но я решила продолжить:

– Кем бы ты хотела быть: ключом от комнаты, в которой наше спасение, или оружием, которое уничтожит наших врагов?

– Я хочу быть обычной девочкой, – тупо отвечала Перль. – Как раньше.

Тут бы мне возразить, что игры как раз и дадут ей возможность снова почувствовать себя обычной девочкой, но даже у меня не было в этом уверенности. Номера, которыми пометили нас фашисты, затушевали нашу жизнь, эти номера стояли у меня перед глазами даже в темноте, и что еще хуже – их не получалось вообразить чем-либо менее долговечным, суровым или уныло-синим. Мои цифры получились смазанными, нечеткими – я брыкалась и плевалась; меня держали, – но все равно получились цифры. Перль тоже пронумеровали, и ее цифры сделались для меня еще ненавистнее моих собственных: они подчеркивали нашу отдельность, а двух отдельных людей запросто можно разлучить.

Я пообещала Перль, что при первой же возможности исправлю наши татуировки на одинаковые, но она только вздохнула, как водится между сестрами в минуты полного непонимания:

– Хватит болтать. Ты понятия не имеешь, как делается татуировка.

Уж как-нибудь справлюсь, ответила я. Меня один морячок научил, еще в Гданьске. Я ему на левом бицепсе якорь выколола.

Естественно, это была ложь. Точнее, полуложь: я видела, как делали подобную наколку. Когда во время каникул мы жили на взморье, я заглядывала в серые недра тату-салона, где по стенам висели контуры ласточек и кораблей, а Перль, не теряя времени, нашла себе мальчика, который на пирсе держал ее за руку возле обросшей ракушками лодки. Так и получилось, что моя сестра причастилась таинства плоти, то бишь своей ладони в чужой, а я свела близкое знакомство с иголками, настолько тонкими, что на острие каждой мог уместиться разве что сон.

– Когда-нибудь опять сделаю нас одинаковыми, – упорствовала я. – Всего-то потребуется одна иголка и чуть-чуть красителя. Раз мы здесь на особом положении, наверняка есть способ это заполучить.

Нахмурившись, Перль демонстративно повернулась спиной – нары откликнулись стоном – и заехала локтем мне в ребра. Это вышло нечаянно – она не собиралась делать мне больно, хотя бы потому, что тем самым навредила бы и себе самой. В том-то вся штука: боль не может достаться только одной из близняшек. Мы волей-неволей делили все плохое поровну, и я поняла, что в таком месте, как это, нужно искать новый способ делить страдания, покуда они не начали множиться.

Когда на меня снизошло это понимание, одна девочка в другой стороне барака нашла свет – драгоценную книжечку спичек, и решила, что их как раз хватит, чтобы устроить шествие теней и развлечь зрительниц-близняшек. Поэтому мы отходили ко сну в компании теневых фигурок, движущихся по стенке парами, бок о бок, как будто к незримому ковчегу, где, если повезет, можно найти убежище. Как же много от нашего мира было заключено в этих тенях! Фигурки летели, ползли, крались в сторону ковчега. Ни одну живую тварь не прогнали за ее малость. Искала, куда бы присосаться, пиявка, степенно вышагивала сороконожка, пел сверчок. Обитатели болот, гор и пустынь ныряли, вертелись, искали пищу. А я их распознавала, пару за парой, и утешалась своими познаниями. Но шествие все длилось, пламя слабело, и тени поддавались недугам. На спинах вырастали горбы, отваливались конечности, хребты растворялись. Теряя свой облик, живые твари становились чудищами. И не узнавали самих себя.

И все же, пока горел огонек, тени не умирали. А это уже кое-что, правда?

 

Перль

Глава вторая. Цуганги, или Пришлые

Стася этого не знала, но мы всегда, с самого начала, представляли собой нечто большее, чем просто нас двоих. Я была всего на десять минут старше, однако этого оказалось достаточно, чтобы понять, насколько мы разные.

Но в «Зверинце» у Менгеле мы стали уж слишком разными.

К примеру: в тот первый вечер Стасю успокоило шествие теней, а мне только разбередило душу. Потому что эти спички высветили совсем другое зрелище, сопровождаемое предсмертной лихорадкой. Стася не рассказывала про умирающую девочку?

На шконке мы оказались не одни. К нам на соломенный матрас втиснули третью девочку; с почерневшим языком, в лихорадке, эта худышка, свернувшись калачиком, прильнула щекой к моему плечу. В этом прикосновении не было и намека на нежность: просто в ту ночь на шконках не нашлось свободного места даже на палец, но впоследствии мне хотелось верить, что этой безымянной девочке-одиночке рядом со мной стало хоть немного легче. Я убедила себя, что она не от тесноты прижималась ко мне щекой.

Когда озноб прекратился, одиннадцатилетние близняшки Степановы, Эсфирь и Серафима, лежавшие прямо под нами, впрыгнули к нам на матрас и раздели малышку догола. Управились они с такой пугающей ловкостью, будто всю жизнь только и делали, что раздевали покойных. Эсфирь с радостью набросила на плечи кофту; Серафима влезла в шерстяную юбку. Мое неодобрение, наверно, выглядело слишком явным, потому как Эсфирь, чтобы не нарываться на ссору, решила откупиться от меня чулками мертвой девочки, сунув засаленные комки прямо мне под нос.

Я только отмахнулась, и тогда она, бывалая, из «стареньких», бросила мне в лицо колкое словечко, которым обзывали новеньких, «пришлых».

– Цуганг! – прошипела она.

Если бы не подавленность зрелищем смерти, я, наверно, не полезла бы за словом в карман, но в тот миг мне было все равно. Степановы заговорщически переглянулись, а потом Серафима подмигнула в мою сторону, как бы давая понять, что сейчас мне окажут большую услугу. Без единого слова они вдвоем взялись за голову мертвой девочки и стали тянуть щуплое тельце из нашей шконки.

– Пусть остается. – Я положила руку на еще не остывшую грудь.

– Она ж померла, – возразили сестры. – Видишь, изо рта струйка вытекла? Значит, померла!

– И что из этого? Ей ведь нужно где-то лежать.

– По закону нельзя, цуганг.

– По какому еще закону?

Сестры были так заняты спуском по лесенке и сбросом тела, что не ответили; движения их освещал все тот же слабый свет, из которого только что рождались животные-тени. По мне, лучше бы в бараке наступила непроглядная мгла. Потому как я заметила, что у той девочки, когда ее труп летел на пол мимо лестничных перекладин, раскрылись глаза. Все лежавшие на шконках отвернулись, чтобы не видеть этого исхода, но я заметила, как девочкины волосы веером накрыли порог, когда ее вытаскивали за дверь, и, провожая взглядом покойную, постаралась запомнить, какие у нее были глаза.

Вроде бы карие, как у меня, но поручиться не могу – знакомство наше оказалось слишком кратким.

Зато в память врезалась сноровка тех сестер. Вернувшись в барак, они на пороге похлопали в ладошки, чтобы отряхнуть сажу. Серафима покружилась в новой юбке, Эсфирь начала ощипывать катышки с похищенной кофты. Эти новые приобретения их взбодрили. Серафима подплыла к Стасе и швырнула ей какой-то комок.

– Держи чулки, – переплюнула она через губу. – И нечего тут нос задирать.

Стася разглядела упавшие ей на колени чулки, влажные, жалкие. Я посоветовала ей вернуть их, но Стася никогда не слушала советов, даже моих. К вящей радости Серафимы, моя сестра натянула чулки на пальцы вместо варежек.

– Надо ж было додуматься, – одобрила Серафима, прежде чем улечься к сестре на самые нижние нары.

Зашуршала прелая солома, и эти две стервятницы, как пить дать, начали планировать следующее мародерство.

Чтобы выжить, здесь каждый шаг планировали наперед. Я это заметила. И поняла, что нам со Стасей придется распределить между собой житейские обязанности. Разделение труда обычно происходило у нас само собой, а потому в предрассветной мгле мы легко договорились о самом насущном: Стася берет на себя смешное, будущее, плохое. Я беру на себя грустное, прошлое, хорошее.

Кое в чем эти сферы пересекались, но нам уже случалось договариваться о подобных перехлестах. Мне казалось, дело было решено по справедливости, но Стасю охватили дурные предчувствия.

– У тебя задачи труднее, – сказала она. – Давай поменяемся. Я возьму прошлое, а ты – будущее. Будущее надежду дает.

Да ладно, пусть остается, как решили, сказала я. Забирай себе будущее. Я возьму смешное, а ты – будущее. Для равновесия. А сама подумала: сколько лет мы старались согласовывать каждое движение. В раннем детстве приучали себя делать одинаковое количество шагов за день, произносить одинаковое количество слов, одинаково улыбаться. От этих воспоминаний я мало-помалу успокаивалась, но, как только начала приходить в себя, Кобыла вернула нас в пучину страха. Холодная, деловитая, отталкивающая фигура в балахоне цвета овсяной каши протискивалась через барак, держа на руках всю ту же умершую девочку, но уже перепачканную грязью. Без единого слова Кобыла поднесла ее к нашей шконке и втиснула рядом со мной, а потом сложила холодные ручонки на впалой груди и скрестила девочкины лодыжки. Трудилась она сосредоточенно, высунув кончик языка, будто составляла цветочную композицию к приезду дорогих гостей, а под конец спросила:

– Кто это сделал?

Мертвая девочка незрячими глазами смотрела на потолочные балки.

Никто не ответил, но Кобыла и не ждала ответов; она использовала эту возможность, как любую другую, чтобы нас приструнить.

– Советую вам, дети, найти себе забаву получше, чем оттаскивать трупы к уборной. Всем известно, что в «Зверинце», как постановил доктор Менгеле, вас каждое утро пересчитывают по головам. Если только этого трупа снова не окажется на месте…

Оставив угрозы висеть в воздухе, чтобы посильнее нас запугать, Кобыла сочла свою миссию выполненной и, в развевающемся балахоне цвета овсянки, устремилась к выходу. Замедлила шаг она лишь для того, чтобы отобрать спички у той девочки, которая вчера устроила шествие теней. И вновь наступила темнота, но не столь непроглядная, чтобы заслонить зрелище смерти у нас под боком.

– У нее даже сейчас голодный вид, – заметила Стася и сквозь чулок провела пальцем по девочкиной неподвижной щеке. – Как по-твоему, она еще сохраняет чувствительность?

– Нет, откуда у покойников чувствительность? – ответила я.

Но полной уверенности у меня не было. Если и существовало такое место, где истязали даже мертвых, так это «Зверинец».

Сняв с рук чулки, Стася попыталась натянуть их девочке на ноги. Сначала на левую ногу, потом на правую. Один чулок дошел только до середины голени, а другой легко скользнул выше колена. Сокрушаясь от такой неаккуратности, Стася начала поддергивать шерстяной трикотаж, и мне пришлось ей указать, что чулки эти от разных пар: как ни дергай, одинаково не натянешь. И что-либо исправить здесь невозможно; остается довольствоваться тем, чем есть.

– Пожалуйста, – зашептала я Стасе, которая от старания только проделала в одном чулке новую дыру, – оставь мне прошлое, а вдобавок и настоящее. Не хочу я разбираться с будущим.

Так мне досталась роль хранительницы времени и памяти. С той поры вести счет дням стало моей личной обязанностью.

3 сентября 1944 г.

В прошлой жизни все переговоры за нас обеих вела я. У меня был открытый характер, я выработала надежные способы избегать неприятностей и находить приемлемые решения как с ровесниками, так и со взрослыми. Эта роль меня устраивала. Я со всеми была в друзьях и по-честному отстаивала наши интересы.

Прошло совсем немного времени – и мы поняли, что к здешним условиям Стася приспособлена лучше. В ней появилась какая-то бесшабашность. Улыбаясь, она стискивала зубы; научилась ходить не по-девчоночьи, а вразвалочку, на манер киношного ковбоя или героя комиксов.

В то первое утро она не закрывала рта. Забрасывала вопросами всех, кого только можно, чтобы нам с ней поскорее приноровиться к лагерной жизни. Первым подвергся ее атаке взрослый человек, который представился нам как Zwillingesvater – Отец Близнецов. От него не укрылось наше недоумение, но он не стал ничего объяснять, а только сказал, что все дети зовут его именно так; в «Зверинце», как нам предстояло выяснить, было принято давать человеку новое имя и новое сознание; даже взрослые не составляли исключения из этого правила.

– Когда мы увидимся с родными? – спрашивала Стася, пока Отец Близнецов, сидя на перевернутом ящике, подробно записывал для Менгеле все наши данные.

Мы примостились рядом, за мальчишеским блоком; у наших ног в грязи лежал бесхозный глобус. Путешествиям этой реликвии, обычно хранившейся на складе, отчаянно завидовали все: глобус перемещался из одного конца лагеря в другой, а мы были привязаны к «Зверинцу». Один мальчишка, по имени Петер Абрахам, которого Менгеле прозвал Интеллигент и назначил своим посыльным, украдкой подбирал этот небольшой глобус, прятал под пальто и ковылял, как будто на сносях, от одного блока к другому. Глобус нужно было забирать с утра пораньше, а вечером кто-нибудь из блоковых украдкой относил его назад. Таким образом этот маленький мир переходил из рук в руки и со временем изрядно поистрепался. На его поверхности зияли дырки, границы стерлись, целые страны исчезли полностью. Тем не менее глобус оставался глобусом и приносил немалую пользу, потому что во время таких вот допросов можно было рассматривать земной шар, а не лицо Отца Близнецов, хотя оно, как мне думалось, выглядело таким же потрепанным и унылым.

– Встречи с родными – по праздникам, – отвечал терпеливый Цвиллингефатер. – Во всяком случае, так говорит Менгеле.

Отец Близнецов в свои двадцать девять лет был ветераном чешской армии. Его отличала военная выправка, но была в нем какая-то изнуренность, которую только усугубляли его подопечные. Оценив его военное прошлое и свободное владение немецким, Менгеле поставил его воспитателем в мальчишеский барак и учетчиком всех поступающих близнецов; сделанные им записи потом отсылались на кафедру генетики Берлинского института имени кайзера Вильгельма.

Поручив Отцу Близнецов эту должность, Менгеле, наверно, совершил единственное в жизни доброе дело. Мальчишки души не чаяли в своем блоковом, смотрели на него как на идола, когда он давал им уроки – преимущественно немецкого и географии, а то и гонял с ними тряпичный мячик на футбольном поле, выкраивая редкие минуты для игры.

Среди близнецов-узников «Зверинца» были даже новорожденные; для обеспечения надлежащего развития младенцев их матерям разрешалось жить вместе с ними. Женщины заискивали перед Отцом Близнецов, твердили, что из него когда-нибудь получится прекрасный глава семьи, но он только содрогался от этих похвал и продолжал изобретательно и мягко выполнять свою работу. Мы, девочки, завидовали, что у мальчишек есть такой союзник: нами командовала Кобыла, а из нее невозможно было вытянуть никакие сведения о нашем местонахождении. От других девочек, соседок по бараку, мы узнали, что примерно за месяц до нашего появления менгелевский «Зверинец» перебазировался из первоначального расположения в бывший цыганский блок. Цыган в живых не осталось: они все до единого были уничтожены; их истребление рассматривалось как необходимая мера, поскольку лагерное начальство ужасалось: цыган, дескать, так и косят болезни и голод. Рацион – как у всех, но взрослые, сомнений нет, объедают детей. Цыгане готовы грязью зарасти – им лишь бы петь и плясать. Единственный способ справиться с таким народом – извести его под корень.

Ходили слухи, будто Менгеле пытался этому помешать. Правда ли это – никто не знал. Нам было известно лишь одно: цыган умертвили газом, а на их место пригнали нас, освенцимских близнецов. Прямо перед нашим новым жилищем находился пустырь, куда немцы свозили мертвых и умирающих. С чудовищной регулярностью пустырь покрывался телами и вновь расчищался. И все это – у нас на глазах.

А за четырехметровыми ограждениями, стоявшими под электрическим током, виднелись поля и березы. На ближайшем поле мы видели женщин-узниц: если девочки замечали там своих матерей, через ограду летели куски хлеба; оставалось только надеяться, что хлеб не полетит к нам обратно: ведь мы получали усиленное питание. По вторникам и четвергам нас водили в лаборатории, находившиеся в двухэтажном кирпичном доме, а больше, считай, мы ничего и не видели.

Если по какой-то причине нас срывали с места и куда-нибудь перевозили, нам представлялась возможность узнать об Освенциме побольше, но та часть лагеря, которая носила название «Канада», была скрыта от наших глаз: там тянулись пакгаузы, ломившиеся от награбленного, потому-то заключенные и дали ей название страны, которая воплощала для них благополучие и роскошь. В строениях «Канады» штабелями лежало и бывшее наше имущество: очки, пальто, инструменты, чемоданы, даже наши зубы и волосы – словом, все, что считается необходимым для сохранения человеческого облика. Баню, где догола раздевали узников, мы не видели, как не видели и так называемую душевую – побеленный деревенский домик по левую руку от бани. Не видели мы и роскошно отделанный штаб СС, где устраивались гулянки, куда приводили женщин из «Пуффа», чтобы те танцевали с эсэсовцами и сидели у них на коленях. Ничего этого мы не видели, а потому считали, что уже знаем худшее. Мы не могли вообразить, как необъятны бывают истязания, как изощренны и целенаправленны, как они вырывают людей из семьи одного за другим или единым подлым ударом показывают всем и каждому лик смерти.

На второй день Отец Близнецов сохранял всю ту же деловитость и твердость, с которой начинал бумажную волокиту с вопросниками, но временами колебался: он взвешивал значение каждого ответа в отдельности и его возможные последствия для нашей лагерной жизни. Я наблюдала, как медлит его рука, прежде чем поставить в нужной графе неуверенный крестик.

– А теперь скажите, – спрашивал он, – которая из вас появилась на свет первой?

– Разве это важно? – Стася терпеть не могла такую въедливость.

– Для доктора важно все. Мы с моей сестрой Магдой не знаем, кто родился первым. Но всегда говорим, что я старше, просто чтобы его не сердить. Так что ответь мне, Перль: которая из вас была первой?

– Я, – вырвалось у меня.

Пока мы с Отцом Близнецов уточняли подробности, Стася начала атаковать вопросами доктора Мири – та ждала, когда можно будет взять заполненные бланки и отнести в лабораторию.

Доктор Мири была настоящей красавицей, о ней с удовольствие говорили «как лилия» – цветок торжественный и чуткий. В ней угадывалось отдаленное сходство с нашей мамой: темные волосы, большие глаза, красиво изогнутые губы, но внешность у нее была скорее кукольной, а изменчивое выражение лица зачастую казалось мне чужеродным, каким-то далеким, отсутствующим. Пробегавшие по ее лицу тени могли бы играть на лице женщины, которая погрузилась в глубину и снизу наблюдает за водной рябью.

Но было нечто еще более поразительное, чем красота доктора Мири сама по себе, а именно тот факт, что Менгеле позволил ей сохранить свою красоту. Красавиц, попадавшихся на глаза Менгеле, обычно ждали разительные перемены: он не мог позволить себе восхищения. Для них были уготованы два пути: путь Иби и путь Орли. Кого ждал путь Орли, те, прибывая в лагерь красавицами, уже назавтра представали совсем в другом обличье: Менгеле вспучивал им животы и, вызывая отеки, превращал ноги в сардельки или же делал их лица похожими на восковые маски, обезображенные язвами. Кого ждал путь Иби, тех отправляли в «Пуфф», где заставляли свешиваться из окон, трепетать диковинными яркими птицами и слушать, как мадам торгуется об их цене с постучавшими в дверь мужчинами. Путь Мири – путь доктора-еврейки, уважаемой самим Менгеле, – был огромной редкостью.

Орли с Иби приходились сестрами доктору Мири. Она с ними почти не виделась. Чтобы заставить доктора Мири расплакаться, достаточно было упомянуть Иби и Орли. Время от времени этим пользовался Менгеле, если находил ее работу в лаборатории неудовлетворительной или вынуждал делать что-нибудь невыносимое. В будущем мне предстояло не раз наблюдать такие сцены, но в тот день я видела только доктора Мири, стоявшую в ожидании наших опросных листов.

– Когда нас отпустят? – спросила ее Стася.

В воздухе повисла пауза.

– Определенные планы на этот счет есть, – выговорила наконец доктор Мири, переглянувшись с Отцом Близнецов, как это делают взрослые, когда перед ними встают извечные щекотливые вопросы, на которые нет ответов. – Мы их прорабатываем, но пока неизвестно…

Она была избавлена от необходимости продолжать: на пороге появилась женщина с парой свертков, запеленатых в серые тряпки; младенцев она держала личиками назад.

Матерям новорожденных иногда позволялось жить в «Зверинце» и нянчить детей. В числе таких матерей была и Клотильда. Клотильду знали все, потому что ее муж убил эсэсовца: выхватив у охранника пистолет, он сделал роковой выстрел и тем самым разжег искру бунта. Беспорядки стоили жизни еще троим нацистам, после чего лагерное командование согнало всех узников смотреть, как повесят зачинщика. Но итогом этой казни стало не устрашение остальных, а рождение легенды. Ореол героя перейдет к его детям, с гордостью заявляла Клотильда, но слава отца, как видно, нисколько не утешала младенцев. Те скулили и брыкались в засаленных пеленках, будто негодуя против насильственной смерти главы семьи.

Подскочив к молодой матери, Стася попыталась разглядеть маленькие свертки. Я испугалась, как бы она не попросила их подержать – моя сестра частенько переоценивала свои возможности, – но, к счастью, она только сыпала вопросами.

– Какое здесь питание? – спросила она Клотильду, которая передала одного ребенка доктору Мири, чтобы та полюбовалась.

Я заметила, как напряглась доктор Мири при виде этого малыша, но Клотильда, судя по всему, оставалась в блаженном неведении; назидательно-горьким тоном она начала отвечать:

– Баланда, которую даже похлебкой не назовешь!

– Какая еще баланда? Что в ней плавает?

– Сегодня? Вареные корешки. Завтра? Вареные корешки. А послезавтра? Вареные корешки с заправкой из ничего. Довольна?

– Везет же некоторым. – Стася кивком указала на младенцев. – Твоим детям хорошо: им такой супчик не грозит.

– Молись, чтобы хуже не было, – поучала Клотильда. – А если твои молитвы не будут услышаны и к тебе вернутся, их и жуй. Глядишь, молитвой и насытишься.

От нелепости таких советов даже младенцы перешли от нытья к оглушительным крикам.

– Мы не молимся, – сообщила ей Стася, перекрывая детские вопли.

С осени тридцать девятого мы действительно перестали молиться. Двенадцатого ноября. Как и во многих семьях, причиной отказа от молитвы стало исчезновение родного человека. Впрочем, если честно, пару недель наши молитвы были особенно истовыми, а затем, с первой оттепелью, пошли на убыль. Когда во дворе засинели первые колокольчики, молитвы иссякли.

Я не собиралась делиться этим с Клотильдой, которая презрительно вздернула брови. Оглядев детские головки, она укрыла их своим платком, будто надеясь оградить от нашего безверия.

– Оголодаете – по-другому запоете, – пробормотала она себе под нос и быстро заговорила по-чешски с Отцом Близнецов.

Этого языка мы не знали, но из-за резких окончаний слов и прерывистой манеры речи у меня создалось впечатление, что каждый советовал другому знать свое место. Перепалка нарастала, и доктор Мири, у которой на лице отразилась растерянность, смешанная со страхом, почти как у маленькой девочки – свидетельницы родительской склоки, вклинилась между спорщиками и обратилась к нам с сестрой.

– Знаете что, – голос ее звучал мягко, хотя ей пришлось перекрикивать двоих, – вместо молитвы, наверное, можно загадывать желания. Вы ведь загадываете желания, правда? В этом никто не сможет вам помешать.

Говорила она так ровно, так заученно, что до меня дошло: в обязанности доктора Мири входит улаживание подобных конфликтов. Сейчас ей это удалось. Клотильда плюнула на пол, признав свое поражение в споре, а Отец Близнецов, едва заметно улыбнувшись такому изобретательному миротворчеству, вернулся к опросу.

– Домашний адрес? – уточнил он. – Другие братья или сестры есть? Ваши родители – оба польские евреи, правильно? Роды естественные? Или кесарево? Осложнения были?

Мы слышали, как царапало по бумаге перо, когда он сортировал подробности наших ответов, но потом, уже в самом конце, мимо нас под лай собак промаршировала, вздымая пыль, рота охранников, и Отец Близнецов швырнул авторучку на землю, да с такой силой, что мы даже вздрогнули. Младенцы заревели еще громче. Блоковой зарылся лицом в ладони; казалось, он уснул навеки, решил проститься с этой жизнью, вот и все. Нас уже просветили, что здесь такое случается. Мы с минуту глазели на рано поседевшую макушку, но тут Отец Близнецов ожил, поднял голову и встретился с нами взглядом.

– Виноват, – проговорил он со слабой улыбкой. – Чернила кончились. Все в порядке. Постоянно чернила кончаются. Постоянно… – Мы подумали, что ему вот-вот опять станет плохо, но нет: так же внезапно, как и в первый раз, он выпрямил спину, а потом широко улыбнулся и махнул рукой. – Бегите на построение.

Мы послушно развернулись, но он остановил нас жестом. Внимательно посмотрел нам в глаза. Нетрудно было понять: сейчас он скажет нечто такое, что многократно повторял детям, которые умели слушать.

– Вот вам первое домашнее задание: учите имена остальных девочек. Повторяйте друг дружке вслух. Когда поступит новенькая, запомните имя. Когда кто-нибудь нас покинет, запомните имя.

Я обещала постараться. Стася тоже. А потом она спросила: его-то на самом деле как зовут?

Отец Близнецов принялся разглядывать заполненные бланки. Можно было подумать, он впервые видит аккуратно зафиксированные собственной рукой ответы, как будто эти чернильные крестики, проставленные в нужных графах, перечеркнули его самого. Когда мы, так и не дождавшись отклика, уже решили уйти, блоковой поднял взгляд.

– Когда-то я носил имя Цви Зингер, – ответил он. – Только это уже не важно.

На заре, с первыми проблесками света, все выстроились на перекличку, и мы едва не зажимали носы от запахов пепла и немытых тел. Затяжная сентябрьская жара накатывала волнами, обволакивая нас пылью. На той перекличке я впервые увидела всех подопытных Менгеле разом: среди них были двойни, тройни и, далее, лилипуты, калеки, евреи с арийской, а значит, любопытной, с его точки зрения, внешностью. Если одни разглядывали нас с бесхитростным любопытством, то другие – с явной настороженностью, и я невольно подумала: сколько же должно пройти времени, чтобы мы больше не считались «пришлыми». Подозрительные взгляды сверлили нас и во время завтрака, когда мы вгрызались в каменные хлебные горбушки, запивая их бурым пойлом, именуемым «кофе». Почти всю свою пайку хлеба я отдала Стасе. Но бурую жижу выпила до капли, хотя это была мерзкая кислятина, сваренная, как выразилась моя сестра, в худом башмаке на мутной реке. Отхлебнув этого напитка, Стася закашлялась, и у нее изо рта вылетела длинная струйка. К сожалению, точно на этом расстоянии оказались Рабиновичи: они стояли в очереди на раздачу, и Стасин плевок нанес оскорбление старшему брату, угодив прямо на лацкан его сюртука.

Рабиновичи были из числа лилипутов. В лагере они жили своим кланом во главе с патриархом-капельмейстером; все ходили в шелках и бархате – в своих вычурных цирковых костюмах, отделанных золотым позументом, кружевом и бахромой. У всех женщин были высокие пышные прически, у мужчин – волнистые бороды, которые при ходьбе развевались, наподобие хоругвей. Это зрелище вызывало только неловкость. Я против них ничего не имела, но вполне могла понять, за что их не любят. Во-первых, где это видано, чтобы в Освенциме не разлучали целую семью? А во-вторых, они ставили себя выше всех, потому что пользовались особым расположением Менгеле. Подумать только: им предоставили отдельную просторную палату лазарета, где множились недосягаемые предметы роскоши: столы с ажурными скатерками, розовые тюлевые занавески на окне. Большой чайный сервиз с рисунком вербы. Обитое велюром креслице, рассчитанное будто на ягненка. Менгеле подарил им даже радиоприемник, доверив его Мирко, старшему из братьев. Если по радио звучала музыка, Мирко неизменно подтягивал, даже когда текста и не предполагалось; слова он сочинял на ходу, просто чтобы подпевать. Именно в этого лилипута и угодил Стасин плевок.

– Соображай, в кого плюешься, цуганг, – обращаясь к нам обеим, процедил Мирко.

Я с извинениями бросилась к нему, чтобы стереть этот сгусток, но Мирко отшатнулся, как будто вдвойне оскорбленный моим рвением, и смахнул плевок полями своей шляпы. Стася, бледная как мел, замерла с вытаращенными глазами. Зрачки расширились до предела, вбирая в себя это чудо. Нескрываемое изумление моей сестры уже граничило с наглостью.

– Чего уставилась, никогда таких, как я, не видала? – взвился Мирко.

– Ну почему же, видали мы таких, и не раз, – солгала Стася. – Нас постоянно в театр водили. На представления. Однажды гастролеры приехали – целая труппа таких, как вы.

Я нередко гадала, откуда берутся ее выдумки. Они получались естественными, как вторая натура. Меня, надо признаться, это иногда коробило, но сестра умела расположить к себе людей такого склада: враждебность Мирко тут же улетучилась. Кулаки сами собой разжались, отвращение как рукой сняло, и я увидела, насколько красиво его лицо. Такие черты бывают у молоденькой читательницы любовных романов, устремившейся мечтами к вымышленному герою. Не сомневаюсь, что Мирко сознательно использовал власть своей внешности: предоставив мне краснеть от неких глубинных ощущений, он галантно развернулся к Стасе:

– Вы не похожи на эстеток. Но думаю, посещать театры не вредно даже таким юным особам. А у вас у самих есть какие-нибудь таланты?

– Моя сестра – танцовщица, – сообщила Стася и при этом, совершив свою обычную оплошность, указала на себя.

Я схватила ее за руку и перевела жест в свою сторону.

– Вот как? – Мирко внимательно посмотрел на меня одну. – И где же ты выступала? Предлагаю скооперироваться. Доктор обожает эстрадные номера. На его приватных вечеринках мы развлекаем гостей. К примеру, Фершуера. Вы с ним еще не знакомы? Фершуер – учитель доктора. Да-да, у Менгеле тоже есть учитель. Если ты способная танцовщица, тебя, наверное, можно кое-чему научить? – Он экспромтом показал искрометный пируэт и закончил гордым поклоном. – Я потомственный танцовщик. У меня бабушка была из больших, как вы. Где только наши не выступали: перед королями, перед королевами. Конферанс умеем вести. Хотите, анекдот расскажу? Нет, честно, хотите? Вы на какую тему предпочитаете?

Не успели мы ответить, как на этого миниатюрного парня обрушилась в своей бесцветной, раскаленной злобе самая бледная девушка из всех, кого нам только доводилось встречать; белые волосы зимней пургой разметались у нее по спине. Она спикировала на Мирко и принялась его лупить, норовя при этом отдавить ему крошечные ноги. Мирко взвыл. А эта бледная и спрашивает: кто, мол, он такой, чтобы заноситься перед нормальными людьми (то есть такими, как мы с сестрой), пусть даже перед хилыми двойняшками, да еще пришлыми. Стася попыталась вступиться: объяснила, что он вовсе нам не досаждает, но уязвленная ангелица была так поглощена карательными мерами, что даже не стала слушать. Она погнала его прочь, наступая на пятки, а напоследок пару раз запустила ему в спину камнями.

– Уродина! Заснешь – берегись! – пригрозил Мирко, прежде чем скрыться за мальчишескими бараками.

– Только подойди, головастик! – прокричала в ответ его мучительница. – Ишь, подговнять мне задумал! Кишка тонка – и не такие, как ты, обламывались! Меня по утрам прямо распирает. Ужалю – мало не покажется. Только тронь меня! Только тронь!

Завершив свою тираду, ангелица победно просияла и начала раздраженно отряхивать от пыли засаленную одежку. Костюм ее составляла обтрепанная, некогда белая шелковая пижама, в которой она, худая и долговязая, напоминала соляной столб. На бледном лице выделялись глаза, обрамленные черными кругами, как у панды. Это могло показаться забавным, если не принимать в расчет, что белки глаз были красными, как розы.

Звали ее Бруна. Вернее, под таким именем она была известна в те годы. Охранники прозвали ее так с издевкой: по-немецки это значит «чернявая». Впрочем, она повернула их темные намерения в свою пользу и носила это имя с присущей только ей альбиносной бравадой.

– Тьфу на них, на карликов, – фыркнула Бруна. – По мне, калеки куда симпатичней, да и великаны тоже. Согласны?

Я уже собралась оспорить это мнение, но тут вмешалась Стася:

– Откуда у тебя такие фингалы?

Бруна гордо показала пальцем на свои лиловые круги:

– Кобыла врезала. За то, что я ее послала. А она первая начала. Был бы тут мой родной город, наша банда живо бы ей рога посшибала. По первому моему зову. А тут у меня банды нету. Скучаю за нашими пацанами. Я в главари не лезла. Но воровка из меня вышла клевая. На месте, можно сказать, не стояла. Вначале по карманам щипала, потом домушницей заделалась. А дальше и до универмагов поднялась! Вот угадайте, какая у меня самая крутая добыча была?

– Дом?

– Как его стыришь-то? Дома не крадут!

– У нас украли, – возразила моя сестра.

– У меня тоже, – призналась Бруна. – А вы не дурочки, хотя и малость с тараканами, верно? Да нет, не дом. Выше забирай – дом не убьешь. Шевелите мозгами! Ни в жизнь не угадаете. Ладно уж, скажу – лебедь! Из одесского зоосада лебедя увела! Прямо из пруда; под пальто заныкала – и ходу. Пальто у меня широченное было, чтоб на дело ходить. Нет, понятно, не такое широкое, чтоб здоровенный лебедь поместился. Этот поменьше других был, молодой видать, щипался, а домой принесла – ему у нас глянулось. Мог бы век со мной кантоваться, да не судьба.

Мы спросили: а зачем красть лебедя? Необычное какое-то преступление, да и выгода от него сомнительная.

– Город штурмом брали. Всю живность убивали, какая только на глаза попадалась. Солдатня наших собак ботинками пинала, да так, чтоб на воздух взлетали. Кое-какую скотину, лошадей к примеру, себе забирали. А что они с кошками делали – язык не поворачивается сказать. Так вот, не могла я допустить, чтоб такая красота от их рук померла. Когда к нам в дом вломились, я враз лебедю шею свернула.

Движением рук она изобразила это зверское деяние. Нам не составило труда вообразить, как она лишила жизни птицу. Мы прямо слышали хруст косточек, видели, как безжизненно поникла лебединая шея. Несомненно, у Бруны и у самой до сих пор остался в ушах этот хруст, а перед глазами – безжизненность. Красные глаза подернулись дымкой, и Бруна торопливо сунула руки в карманы, чтобы отделаться от воспоминаний об этом целенаправленном насилии. Утерев один глаз плечом пижамы, она выдавила улыбку:

– А банда наша… мы за банду говорили. Может, и небольшая, но за своих все горой стояли. Как я за вас.

– Мы тебе отплатим услугой за услугу, – пообещала Стася.

– А то как же, – ответила наша избавительница. – Будете делать все, что я скажу.

От мысли, что мы будем втянуты в преступную деятельность, у нас на лицах, по-видимому, отразилось беспокойство, потому как Бруна, понизив голос до шепота, обняла нас обеих и притянула к себе.

– Только не дрейфить, – проворковала она. – Ничего особо рискового или трудного я вам не поручу. На мокрое дело не отправлю. Но изредка попрошу кой-чего для меня организовать. Потому что вам тут многое с рук сойдет. Двойня как-никак. Можете хоть целую буханку стырить – и ничего вам не будет! Да хоть ведро баланды! Я видала – Капланы, тройняшки, аккурат такое провернули, да еще и пачку маргарина прихватили! Со мной, ясен пень, поделились – это ведь я их уму-разуму научила. Вы хоть знаете, что такое «организовать»? Это по-местному «устроить» или «достать». Организуешь с умом – будешь меняться, заживешь веселей. А иначе со скуки помрешь.

Стася удивилась: когда же тут скучать, если все время нужно быть начеку и готовиться к худшему? Бруна хмыкнула:

– Вот обживетесь тут, будут вас шприцами колоть что ни день – тогда и удивляться перестанете. Перестанете удивляться, когда вас на пленку снимать начнут и физиономии ваши срисовывать, а другие за это время и вовсе физиономий лишатся, да и туловищ заодно. – Вздохнув, она сникла, как будто ее уронили в пыль, но потом с видимым усилием расправила плечи. – Ну вот, просветила вас, а вы меня за это потешайте. Развлечение устраивайте. Фокус какой-нибудь покажите, что ли. Близняшки на фокусы горазды.

– А у тебя разве близняшки нет? – Стася, похоже, удивилась, но нелепость ее вопроса подтвердил гогот Бруны.

– Слепые, что ли? Языки прикусите, не то живо в газовку пойдете.

– Что такое «газовка»? – не поняла Стася.

Наша просветительница вдруг помрачнела и углубилась в себя.

– Да так, ничего, – в конце концов пробормотала Бруна. – Просто не старайтесь выглядеть еще слабее и глупее, чем на самом деле. Ясно? – С достоинством распрямившись, она провела рукой по лицу, чтобы подчеркнуть свою бледность. – Неужели альбиносов никогда не видали? Так вот, полюбуйтесь. Генетическая мутация.

– Значит, в этом ты похожа на него.

Стася махнула рукой в ту сторону, где скрылся Мирко, и мы увидели, как он высунул голову из-за угла мальчишеского барака: наверняка подслушивал наш разговор. Показав язык, он опять спрятался.

– Мутант! Ссунишка! Червяк! – прокричала ему Бруна, а потом обратилась к нам: – Вот еще! Ничего похожего! Я лучше! Но до вас, до близняшек, мне далеко. Вам… если одна из вас ненароком помрет, Менгеле рыдать будет и ногами топать. Вы для него покамест как мебель, товар дорогущий. Вроде как рояль, норковое манто, икра. Вам цены нету! А мы, все остальные, – так, фитюльки, ветошь, консервы.

Когда она завершила свою маленькую лекцию, причем с явным удовольствием, смакуя краткое описание наших грядущих бед, у нее перед носом закружилась черная муха, на которую обрушился новый поток брани.

– Шалава! – заорала Бруна. – Сучка! Гадина! Думаешь, тебе тоже позволено мне жизнь отравлять?

Ринувшись вперед, она погналась за насекомым, прыгнула в одну сторону, в другую, но не удержалась на ногах и белесой кучей рухнула прямо в пыль. Я наклонилась и протянула ей руку, но Бруна оттолкнула меня и как безумная воздела к небу – не к голубому простору, какой был для нас привычен, а к подпаленному серому одеялу – свое лицо в грязных потеках и синяках.

– Вот объясните, – заговорила она, провожая глазами улетающую через забор и дальше в поля муху, – каково это: когда тебя за великую ценность держат?

Я сказала, что еще не разобралась. Солгала, конечно. Это чувство, очень хорошо знакомое, жило во мне до того самого момента, когда от нас увели маму и дедушку; слегка видоизмененное, оно не исчезло до конца даже теперь, потому что Стася ценила меня больше, чем саму себя. Но не хвалиться же этим перед Бруной; она впала в такое неистовство, что уже вся тряслась. Особенно сильно дрожал указательный палец правой руки – Бруна ткнула им в сторону отдаленного здания, которое, как мы потом узнали, служило одной из лабораторий Менгеле.

– Сделай милость: когда разберешься, объясни, а? – выговорила она. – Понять охота.

21 сентября 1944 г.

Хлеб отшибает память. Это одна из первых истин, которыми поделилась со мной Бруна. В него добавляют большое количество брома. Суточная пайка этих сухарей туманит рассудок. Поскольку мне выпало хранить время и память, почти все свои пайки я отдавала Стасе. Пусть одна из нас, решила я, забудет как можно больше, а я с помощью Бруны найду для себя другие способы поддерживать жизнь.

Бруна звала меня Блошка-Раз, а Стасю – Блошка-Два. Тем самым она как бы застолбила свое право на обеих, но я не возражала: пусть уж лучше нас подомнет под себя Бруна, думалось мне, чем кто-нибудь другой. Она преподала мне массу полезных уроков. Например, как рвать траву на футбольном поле, как готовить из нее суп (просто томить в ковшике, чтобы только никто не видел), как заполучить этот самый ковшик. От Бруны я узнала, как подольститься к поварихе, как пронести на кухню свою добычу, чтобы организовать из нее хоть что-нибудь удобоваримое. Тут картофелина плохо лежит, там луковица завалялась, пара кусков угля, книжечка спичек, ложка. Бруна сшила для меня дерюжный карман, который велела засовывать за пояс юбки, чтобы не светиться. Довольно скоро я наловчилась хранить в этом кармане весь наш мир.

Вот интересно: что подумали бы мама и зайде о наших делишках с Бруной? На воле я бы от страха не подошла к ней на пушечный выстрел, но здесь, где процветало предательство, мы с ней сроднились и вовсю старались отплатить ей душевным теплом. Она обожала наши игры (куда более осмысленные, чем игра «копай могилу», которой забавлялось большинство ребят), жаждала отгадывать загадки, играть в «Гитлер капут» и «живую природу», хотя в систематике живых организмов не смыслила ни бельмеса и называла совершенно дикие причины, почему живое существо стоит превыше всего, приносит пользу и более достойно сохранения.

В свои семнадцать лет Бруна уже три года провела в Освенциме, а до этого ее что ни месяц перебрасывали из одного концлагеря в другой, так что она, по собственному выражению, в лагерных делах собаку съела. Тут, говорила она, жить можно, а в других местах голая земля, бетон только под сторожевыми вышками, а на них пулеметы полукружьями торчат.

– Здесь культурней, – любила повторять Бруна. – Да толку-то?

Эта Бруна постоянно искала, чем бы заняться, причем донимала не только нас. Она вечно бросалась спасать кого-нибудь одного или истязать другого, всюду совала свой нос, всеми помыкала. Могла часами стоять на перевернутой бочке у девчоночьего барака, защищая глаза от солнца козырьком ладони. Подмечала все. Если медсестре требовалось организовать что-нибудь для лазарета, Бруна была тут как тут. Если один из близнецов обижал другого, Бруна истово карала обидчика. Если Отец Близнецов хотел получить определенную книгу, одна Бруна могла ее раздобыть. Если кто-то не выказывал должной любви к социалистическому строю, Бруна тут же вколачивала в него эту любовь.

И все равно ее кипучая натура жаждала большего.

– Тоска, – объявила она на третий день нашей жизни в «Зверинце». – Развлекайте меня, девчонки. Я же учу вас уму-разуму. – Ее красные глаза уставились на меня. – Блошка-Два бахвалилась, что ты чечетку бить умеешь.

– Стася преувеличивает, – возразила я.

– Ну-ка изобрази, – скомандовала Бруна, эффектно спрыгнув с бочки. – Я искусство люблю. Жизнь свою, можно сказать, ему посвятила. Как-то раз кисточку стырила. Билеты на балет. Дюжину фарфоровых статуэток из шикарного магазина вынесла. Меня потом с ними повязали, но вынесла же! Отбыла, конечно, в колонии, раскаялась. Пострадала, одним словом, за искусство, так что вы мне должны потрафить.

Она выжидающе посмотрела на меня, а потом выковыряла из грязи несколько камешков, чтобы выровнять сцену. Я поразилась, что она не запустила ими в первую же проходившую мимо девочку, – все знали, что метательное оружие у нее живо идет в ход, – но сейчас, как видно, мысли ее были заняты другим.

– Давай, Перль. Пляши. Чтоб я чуток развеялась.

– Здесь танцевать не буду, – заупрямилась я. – Не вижу причин отплясывать.

– А ты репетируй на потом, – встряла Стася, и Бруна вытащила еще один камень. – На будущее. Ты не забыла, что за будущее отвечаю я?

– Не буду – и все.

Сложив руки на груди, Бруна прислушивалась к нашему спору. Одно это послужило ей развлечением, но Стася требовала, чтобы я упражнялась, готовясь к мирной жизни, поскольку мои способности, может статься, только и позволят нашей семье прокормиться, в мире, где разрушены города и сосчитаны мертвые, в мире, где отцы не вернулись, а дома не отстроились.

Даже такой довод на меня не подействовал, и она подняла планку. Джуди Гарленд не стала бы ломаться, заявила моя сестра. Джуди стала бы репетировать, превозмогая боль, даже если бы сбила в кровь ноги или маялась желудком, даже невзирая на головокружение и нашествие вшей.

– То – Джуди Гарленд, – запротестовала я.

Моя сестра оставалась непреклонной. Пришлось мне танцевать в пыли под аккомпанемент Стасиного художественного свиста. Свист получился слабенький, прерывистый, с паузами, но, должна признаться, он вернул меня в прошлое, и на миг я получила удовольствие от своего танца, причем такое, о каком и не мечтала в этих застенках, и с радостью танцевала бы час за часом, если бы к моим зрителям не примкнул еще один человек, непрошеный зритель, который вальяжно устроился на ближайшем пне.

Это был Таубе, молодой охранник, известный своим умением подкрадываться к женщине сзади и сворачивать ей шею: даже не охнув, несчастная лишалась жизни. У него были желтые глаза, соломенные волосы и румяные как яблоко щеки, которые при разговоре дергались на вечно каменном лице. При виде Таубе я замерла, но он дал мне знак продолжать, а сам аккуратно закинул ногу на ногу, как будто пришел в кино на долгожданный фильм. Вытащив из кармана плитку шоколада, он принялся как-то манерно отгрызать мелкие кусочки. Даже с расстояния мне были видны полукруглые надкусы и представлялась сладость, которую он смаковал.

– Работай! – приказал он, ощерив потемневшие от шоколада зубы.

Я продолжила танец. Старалась вообразить, что смотрит на меня вовсе не Таубе, а совсем другой зритель.

– Быстрее! – распорядился он.

Пяткой и носком я вздымала пыль. Думала, если ускорять темп и полностью выкладываться, он вообще не отстанет. Но вдруг, к моему облегчению, Таубе гаркнул:

– Хорош!

Я остановилась. Но щеки-яблоки досадливо задергались. Видимо, я не так поняла его команду.

– Да я не тебе! Пляши давай. Я вот этой! – Он указал на Стасю. – Тоже мне свистулька нашлась!

Захлопнув рот, Стася исподволь подняла руки, чтобы зажать уши. Я видела, что ее тревожит стук моих ног по земле. Сестра испытывала то же, что и я: боль, усталость. Дрогнувшим от страха голосом она попросила Таубе дать мне передышку.

– У Перль, однако, талант. Разве нет?

– Еще какой, – выдавила Стася.

Она неотрывно смотрела себе на ноги; я понимала, что у нее дрожат коленки, как и у меня.

Может, мне хватило бы сил продержаться и дольше, но зрелище Стасиных мучений меня подкосило, и я рухнула на землю. Таубе оттолкнул Бруну, которая протянула мне руку, схватил меня за пояс юбки, протащил по пыльной земле и водрузил на пень, а сам отступил назад, чтобы разглядеть с выгодного расстояния, как безделушку на полке, и захлопал. Чувство было такое, будто у него между ладонями болтаются наши сердца, подвешенные на веревочках.

– Девчонки, а вы знаете Зару Леандер? В фильме «Средь шумного бала» снималась, про Чайковского? Лучшая актриса Германии, – заговорил он, прекратив издевательские аплодисменты.

Мы такую не знали, но признаться не решились. Вместо этого мы начали превозносить ее красоту и талант. Растаяв, Таубе осклабился, будто восхваляли не далекую кинозвезду, а его самого.

– Зара – добрая знакомая нашей семьи, она всегда ищет для себя протеже. Я под впечатлением. – Он потрепал меня одним пальцем по щеке. – У тебя отличные ножки, а я слышал, Зара хочет сама поставить музыкальный фильм. Если будешь стараться, то, возможно, достигнешь такого уровня, который позволит мне составить тебе протекцию. Вот был бы подарок судьбы, а?

– Наверное, – решилась я.

– Какая удача, что мы здесь повстречались, – продолжал он. Его физиономия силилась изобразить доброжелательность и восторг. – Пойду звонить фройляйн Леандер. Уверен, она без колебаний сядет на самолет и выдернет тебя отсюда – не пройдет и часа.

От нас ожидался ответ.

– Возможно, – сказала я.

– Возможно? Почему такая вялая реакция? Где убежденность, где решимость? Ты уже должна бежать сломя голову вещички собирать! Чего тянуть-то? Разве не понятно, какое будущее тебя ждет?

Только теперь я заметила, что поблизости стоят трое других охранников, потешаясь над этим спектаклем. Они покатились со смеху, да так, что выронили зажатые в зубах сигареты. От этого гогота, наложившегося на изнеможение от танца, у меня началось удушье. Один из троицы в тревоге бросился ко мне – все знали, что Менгеле сурово расправляется с охранниками, если те не уберегли кого-нибудь из близнецов, – и легонько похлопал меня по спине.

– Будем надеяться, доктор не узнает, – предостерег один из его товарищей.

– Уж и пошутить нельзя. – Таубе пожал плечами. – Евреи любят шутки, а еще больше – анекдоты про самих себя. Вы еще не в курсе?

Властно положив руку мне на плечо, он стал меня трясти, да так, что я прикусила язык.

– Любишь посмеяться, а? Ну-ка, смейся, а я послушаю.

Я не собиралась ему перечить, но даже пикнуть не успела, как рядом со мной хохотнула Бруна. С преувеличенным рвением она стала грубо ржать и фыркать.

– А ты заткнись! – На этот раз физиономия Таубе вся целиком задергалась от омерзения. – Коммунистам смеяться не положено!

Он, Таубе, заглатывал любую наживку. Быстрая на выдумку Бруна захохотала в полный голос и бросилась наутек, а Таубе, как пес, припустил за ней, почуяв новую, более заманчивую дичь. Раскатами своего хохота она уводила его от нас.

Это был самый благородный поступок из всех, которые она совершила в Освенциме, но тот случай навсегда отбил у меня охоту смеяться.

Когда охранники убрались прочь, Стася примостилась рядом со мной. Надела мне туфли, рукавом вытерла мои слезы. Проку от этого не было, она и сама понимала. Рассудив, что меня смогут приободрить только наши старые игры, она пересела, чтобы мы оказались спиной к спине, позвоночником к позвоночнику, поясницей к пояснице. Это была игра из нашего раннего детства. Мы одновременно рисовали первое, что придет в голову, а потом сверяли рисунки, чтобы убедиться в их совпадении.

Найдя палочки, мы стали рисовать на пыльной земле. Сперва изобразили птиц. Сверили. Получилось одинаково. Потом над птицами повисли луна и звезды. Точь-в-точь. Добавились кораблики. Добавились города. Большие и маленькие города, непотревоженные, без гетто. Из городов выходили дороги. Все наши дороги вели в одну сторону.

А потом, нежданно-негаданно, я перестала понимать, куда двигаться дальше и что рисовать. В голове образовалась пустота, но я слышала, как сестра не прерываясь царапает по земле палкой. Пришлось подсмотреть через плечо. К сожалению, движением спины я выдала свои намерения.

– Почему ты жилишь? – напустилась на меня сестра.

– С чего ты взяла, что я жилю?

– Я же чувствую, ты шевельнулась. Подглядела.

Опровергать это обвинение не имело смысла.

– Потому что ты особенная? Да ведь нас уже поменяли местами.

В ее словах была доля истины, но мне не хотелось это признавать.

– Неправда, – возразила я. – Мы все те же. Давай попробуем еще разок.

Мы бы и рады были попробовать сызнова, мы бы пробовали до бесконечности, но, прежде чем у нас появилась возможность попробовать хотя бы раз, невдалеке остановился белый фургон с красным крестом на борту. На подножку спустилась лаборантка Эльма. Ее движения были так изящны и выверены, словно она шествовала по трапу круизного лайнера. Про эту персону нам рассказывали в «Зверинце», но вживую мы увидели ее только теперь.

Стася, проследив за Эльмой, нарисовала в грязи пулю. Я тоже принялась рисовать пули, все быстрее и быстрее. С каждым шагом Эльмы пули множились.

Я старалась на нее не смотреть, а сосредоточиться только на тени, которая падала от нее на наши рисунки, но Эльма не оставила мне выбора. Присев на корточки, она приблизила свою напудренную физиономию едва ли не вплотную к моему лицу и потянула меня за кончик носа, как бесчувственную резиновую куклу. Внешность Эльмы была отмечена хищной резкостью, которая, как позже заметила Стася, выдавала эволюционную способность выслеживать добычу в темноте, но в тот миг, когда лаборантка оказалась так близко, что едва не впивалась в меня зубами, я видела только ее фальшивую красоту: обесцвеченные волосы, взбитый, как меренга, кок и – кровь на снегу – неестественно алый рот.

– Большие девочки, а в грязи копошитесь – не стыдно? – спросила Эльма, для острастки дернув меня за нос.

Мы не знали, как отвечать, но Эльма и не рассчитывала на ответ. Она просто любовалась своей изящной тенью, накрывшей рисунки. Развернувшись под выгодным углом, чтобы охватить общий вид, она полюбовалась собой, а потом наклонилась и стала пристально разглядывать картинки на грязной земле.

– Это что? – Она указала на пули.

– Это слезинки, – ответила Стася.

Склонив голову набок, лаборантка Эльма усмехнулась. Думаю, она поняла, что никакие это не слезинки, а пули. При этом ее, как видно, подкупила наша изобретательность, потому что она даже не сделала нам больно, когда разом вздернула обеих за шиворот и потащила к фургону с красным крестом, как тащат котят к ведру с водой, не получив еще разрешения их утопить.

 

Стася

Глава третья. Бессмертная Крошка

Хочу, чтобы вы представили себе эти глаза. Сотни застывших глаз. Они смотрят в упор – и не видят, а если встретиться с ними взглядом, возникает такое ощущение, будто небеса стучат прямо в спину, чтобы вы не забывались.

Именно в тот день, когда меня настиг этот взгляд, я изменилась, стала отличаться от Перль.

Но прежде чем рассказывать о глазах, нужно сперва описать его лаборатории. Там были отсеки для забора крови, рентгеновские кабинеты. Один корпус, расположенный возле крематория, мы не видели: в нем хранились трупы. Мирко уверял, что как-то раз, грохнувшись в обморок, и сам туда угодил. А очнувшись, сообразил, что Дядя Доктор делает ему массаж сердца, и понял, что будет жить. Многие думали, что Мирко привирает, но всем недоверчивым он отвечал: «Такое с каждым может случиться!» – а те молились, чтобы с ними такого не произошло.

В лаборатории никто сам не приходил: нас доставляли туда по вторникам и четвергам на шесть часов в день. Там присутствовали не только врачи и медсестры, но и фотографы, и рентгенотехники, и художники с кистями, готовые запечатлеть все наши особенности для последующих медицинских заключений Дяди Доктора. Работа ассистентов медперсонала превращала нас в череду картин, снимков и конторских папок.

Взятый у нас биологический материал окрашивали, наносили на пару предметных стекол, а затем помещали под окуляр микроскопа, где он вращался, подсвечивался и жил своей жизнью.

Поздними вечерами, когда Перль крепко спала и сознанием была далеко от меня, я часто думала об этих крошечных образцах: живы ли в них частицы нас с сестрой. Не противны ли эти частицы сами себе, гадала я. Мне казалось, они должны себя ненавидеть за участие в опытах. Так и хотелось им внушить: с вас какой спрос, вы ведь не по своей воле… вас похитили, принудили, обрекли на муки. Но, спохватившись, я понимала, как ничтожно мое влияние на эти частички: отделенные от меня, они подчинялись только законам природы, науки и велениям того, кто называл себя Дядей. Сделать хоть что-нибудь для их несметного микроскопического множества было мне не по плечу.

В первый раз перед взятием проб нас вела по коридорам именно лаборантка Эльма. Она подгоняла нас тычками пальцев, острые ногти впивались нам в спины; сверху доносилось ее дыхание, а ноздри щекотал парфюмерный аромат, из-за которого Эльма казалась милее, чем на самом деле. Ведя нас мимо череды дверей, она вдруг наступила мне на пятку, я споткнулась и мешком рухнула на пол. А когда подняла взгляд, надо мной высилась доктор Мири.

– Вставай, вставай, – поторопила она.

В спешке доктор Мири протянула мне руку. Рука была в перчатке, но я все же почувствовала ее тепло, испытала радость прикосновения, но потом увидела, что врач раскаивается из-за этого жеста. Отшатнувшись, она спрятала руку в карман. Тогда я решила, что она сожалеет об этом прикосновении из-за того, что любая доброжелательность могла скомпрометировать ее в глазах коллег вроде Эльмы. Лишь годы спустя до меня дошло, что у ее раскаяния были другие истоки: она готовила детей для Дядиных опытов. Можно сказать, настраивала арфу для того, кто перебирает струны ножом, или переплетала книгу для того, кто собирается ее сжечь.

Но тогда, оставаясь, в сущности, пигалицей, которая прячется в полах дедушкиного пальто, но робко притворяется взрослой, понять этого я не могла. Там, в лаборатории, я знала только, что при нас постоянно находятся две женщины, занимавшие непонятные строчки в Систематике Живой Природы. Поскольку их мягкие формы скрывала защитная оболочка, создавалось впечатление, будто обе полностью лишены чувств. В отношении лаборантки Эльмы так оно и было: та словно носила на себе экзоскелет с торчавшими наружу шипами и выростами – этакое идеальное, ухоженное членистоногое. Я считала, что она просто такой уродилась – бесчувственной ко всему, что ее окружало. У доктора Мири панцирь был иного вида: хотя ее покрывали золотые пластины, защищали они плохо и не отражали всех ударов, однако, подобно морской звезде, доктор обладала удивительной способностью к регенерации. При соприкосновении с горем любая частица ее разрасталась втрое, а ткани множились и развивались в совершенную плоть, наделенную особым даром выживания.

– Интересно, скоро я научусь быть такой же? – Я не собиралась произносить этого вслух, но получилось именно так, поскольку Эльма схватила меня за плечо и хорошенько тряхнула.

– Ты обо мне? – рявкнула она.

– Нет, о ней. – Я указала пальцем на доктора Мири; та покраснела.

Улавливая перепады настроения лаборантки Эльмы, доктор исподволь вступалась за нас.

– Просто у нее мечта – стать врачом, как я, – сказала она, красноречивым взглядом требуя ей подыграть. – Так ведь?

Я кивнула и начала перекатываться с пятки на носок, из-за чего сделалась совсем маленькой и трогательной. Уж не знаю почему, но на всех это действовало. Этой уловкой пользовались и Перль, и Ширли Темпл; сработала она и теперь – лаборантка разжала пальцы.

– Ладно уж, – бросила она, тарабаня костяшками пальцев по моей макушке. – Ты, главное, старайся, – глядишь, и выйдет из тебя великий доктор. Тут у нас все возможно, так ведь?

Вы, наверное, не поверите, но от необходимости отвечать на этот дурацкий вопрос меня спасла погода. Мы услышали стук по стеклу, будто тысячи крошечных кулачков забарабанили в распахнутые створки окон. На пол сыпались градины; вокруг, задвигая шпингалеты на рамах, заметались врачи и медсестры. Я представила, что в небе раскрылись мириады моллюсков и выпустили в коридоры лаборатории драгоценные жемчужины – прекрасные, как имя моей сестры.

В этой белой грозовой суматохе про нас все забыли, и тут мое внимание привлекла комната с приоткрытой дверью на расстоянии вытянутой руки. Я сделала шажок вперед, чтобы заглянуть внутрь. Сквозь щель виднелись книжные стеллажи от пола до потолка, и у меня возникло нестерпимое желание стащить хоть какую-нибудь книгу. В книге из лаборатории наверняка содержались рекомендации, как помочь своему организму выжить в здешних условиях, как укрепить его, как избавить от боли. Ни разу еще книги меня не подводили. Выстоять без таких помощников под рукой нечего было и думать.

На цыпочках я подкралась к порогу, легонько надавила на дверную ручку, но влажная от пота ладонь соскользнула – и дверь со скрипом отворилась. Тут подскочила Эльма, в шапочке набекрень, и резко оттащила меня от дверного проема, отчего дверь и вовсе распахнулась настежь. И вот тогда-то я и увидела эти глаза; точнее, глаза увидели меня.

Точнее описать этот обмен взглядами не берусь.

Скажу только, что с противоположной стены на меня взирали ряды глаз. Проколотые сквозь радужку булавками, они крепились над столом в строгом порядке, как дети на перекличке. Все – осенних цветов: зеленые, светло– и темно-карие, желтоватые. С краю застыл один-единственный голубой. Все глаза будто увяли, как увядает некогда живая природа: радужки подернулись чешуйками, которые слегка шевелило сквозняком. Точно в центре каждого глаза поблескивала серебристая булавочная головка.

Будучи совсем еще ребенком, я все же имела представление о жестокости. У жестокости есть предел, цвет и запах. Ее описывают в книгах, показывают в кинохронике, но напрямую она предстала передо мной лишь в тот миг, когда я увидела окровавленного зайде: он вернулся в наше подвальное жилище в гетто, зажимая нос окровавленной тряпкой, и мама, не произнося ни звука, оторвала подол своей ночной рубашки, чтобы сделать ему перевязку. Все это время Перль держала лампу, чтобы посветить маме, а меня так трясло, что я даже не могла помочь. Можно было бы, вероятно, сказать, что на моих глазах вершилась и жестокость над мамой: к нашим дверям пришел охранник, чтобы сообщить об исчезновении отца, но я крепко зажмурилась и не открывала глаз, а Перль все время смотрела прямо перед собой.

Поскольку на все происходящее смотрела только моя сестра, для меня эти картины были вторичны, будто выжжены на моих веках: вот мама упала на пол, вот начищенный ботинок охранника врезался ей в бок. Перль злилась, что я отказываюсь быть активной свидетельницей, и заставляла меня впитывать все без исключения, а когда я молила избавить меня от подобных зрелищ, сестра приказывала мне помалкивать, потому как сама никогда, ни при каких условиях, как бы мне это ни претило, не отводила взгляда, ведь, отворачиваясь, человек, по ее словам, рискует потерять себя настолько, что эта потеря уже будет называться иначе.

Так что да, жестокость я могла себе представить. По крайней мере, в достаточной степени, чтобы сообразить, откуда взялись эти глаза. Я поняла, что их вырвали у людей, достойных увидеть нечто лучшее, чем предсмертные муки. И притом что я не имела понятия, каким может быть самое прекрасное видение на свете, мне захотелось показать его тем несчастным. Пройти весь мир, через моря, через горы, и принести им вещицу, животное, пейзаж, инструмент, человека – что угодно, только бы убедить их в том, что, несмотря на торжество жестокости, красота еще жива и помнит каждого из них. Осознавая тщетность своих мечтаний, я поделилась с глазами тем единственным, что было в моей власти: по щеке у меня скользнула слеза.

– Рассопливилась? – напустилась на меня лаборантка Эльма.

Дверь захлопнулась, но заметить мою слезинку глаза успели.

– Мы никогда не плачем, – сказала я.

– Твоя сестра не плачет, – кивнув белесой головой в сторону Перль, она склонилась к моему лицу, – а ты нюни распустила. Что ты там увидела?

По правде говоря, я не сумела бы описать увиденное. Но знала, что отныне эти глаза будут меня преследовать до конца моих дней – широко раскрытые, немигающие, светящиеся надеждой на другую участь. Знала, что взгляд их будет становиться особенно пристальным от любой вести о рождении малыша, совершении брака или возвращении пропавшего без вести. Я знала, что в минуты отдыха буду пытаться сомкнуть веки, но тонкий промежуток останется навсегда. Полностью закрытые глаза – не наш удел.

– Ничего не видела, – запротестовала я.

После суматохи из-за града Эльма покрылась каплями пота, которые сбегали по лицу и одна за другой падали на пол; тем не менее лаборантка держалась своей обычной тактики.

– Ты явно что-то видела, – заладила она, встряхивая меня за плечо. – Просто хочу убедиться, что мы видели одно и то же. Мне надо знать точно: я не допущу, чтобы ты пугала других детей своими россказнями. Не отпирайся: такие, как ты, любят приврать! Была тут одна девчонка, тоже много болтала о том, что видела… сплошное вранье… и знаешь, что с ней приключилось?

Нет, я не знала – и прямо сказала об этом лаборантке Эльме.

– Сейчас уже в подробностях не помню. Да и как упомнишь? Вас тут много, а я одна. Но заруби себе на носу: всякие бредни до добра не доведут. Соображаешь, к чему я клоню?

Я кивнула. Кивок этот имел двойную цель: с одной стороны, он помог мне заручиться одобрением Эльмы, а с другой – скрыть вторую слезу, скатившуюся по щеке.

– А теперь говори: что ты видела в той комнате?

Подыскивая приемлемый ответ, я так и видела перед собой вереницу глаз на стене: даже пригвожденные к месту, они сохранили свои чудесные цвета и переменчивую оживленность, а покрывшая их пыль походила на цветочную пыльцу. Многие из них, вероятно, проделали долгий путь. Для сохранности их обработали от вредителей. А до этого заманили, поймали, заморили голодом, вынудили подчиниться, а потом, когда в них почти не осталось жизни, поочередно прикололи к стене, как диковинки для подробного изучения.

– Бабочек! – выпалила я. – Я видела бабочек. Только бабочек. Это вовсе не глаза были. Просто бабочки.

– Бабочки?

– Да. Ряды бабочек. Класс насекомых. Отряд чешуекрылые, или лепидоптера.

Эльма приподняла пальцем мой подбородок. Я подумала: сейчас разорвет меня надвое, а она вдруг отстранилась и поправила усталым, надменным тоном:

– Откуда там бабочки? Это жуки. Доктор не один год собирает коллекцию жуков. Понятно?

Я подтвердила, что мне все понятно.

– Там жуки, Стася, и я должна услышать это от тебя. Ты плохо истолковала увиденное. Исправь свою ошибку, чтобы Перль тоже поняла.

– В той комнате – жуки, – обратилась я к сестре, не глядя ей в лицо.

– Нет, не верю.

– Я видела жуков, и больше ничего. Не бабочек. Только жуков. Отряд жесткокрылые, или колеоптера. С двумя парами крыльев.

Эльма удовлетворилась моим ответом, развернулась и легкой походкой зашагала дальше, взбодрившись от учиненного допроса. В конце коридора она распахнула перед нами дверь, за которой нам суждено было измениться навсегда. Легче всего сказать, что таких дверей немало в жизни каждого. Вы тоже могли бы указать: вот она, эта дверь, за которой я влюбилась. Или: за той дверью до меня дошло, что моя личность не ограничивается моей тоской, гордостью, силой. Не хочу показаться высокомерной, напротив – я бы многое отдала, чтобы такие двери оказались по-настоящему важными.

Но в Освенциме я обнаружила, что по-настоящему мы меняемся лишь за той дверью, которая делает нас полностью бесчувственными. Она будто приглашает: Заходи, присядь, тут нет боли, твоих страданий не существует, а твои мытарства? Они лишь чуток реальнее, чем ты сама. Спасайся бесчувствием, советует эта дверь, а если так уж необходимо тебе сохранить чувствительность, то виду не подавай, чтобы не вынести себе приговор.

В том кабинете Эльма приказала нам раздеться. Сшитые нашей мамой платья оказались у нее в руках; она с презрением осмотрела земляничный узор. Один вид этих ягод был ей отвратителен.

– Детский сад, – произнесла она, ткнув красным ногтем в земляничину. – Самим-то неужели нравится быть детьми?

– Нравится, – ответили мы.

Это было последнее слово, которое мы произнесли в один голос. Жаль, что тогда я этого не знала, но меня переполняло желание угодить лаборантке, чья напудренная физиономия выражала очевидное недоверие.

– Занятно. Это почему?

– Мне никогда не хотелось повзрослеть, – объяснила я.

По правде, так и было. Взросление таило в себе риск отдалиться от Перль.

Рот лаборантки Эльмы растянулся в абсолютно прямой улыбке.

– Тогда здесь для вас подходящее место, – заключила она.

Да, как же я тогда не догадалась, на что она намекает? Но было в Эльме нечто такое, отчего у меня внутри все переворачивалось; при ней я теряла способность мыслить. Эльма усадила нас на стулья – металлические спинки оказались ледяными; нас даже зазнобило. Вначале сковало холодом, затем бросило в жар. Перед глазами поплыл туман. Я хорошо знала это ощущение. Оно всегда вызывалось жестокостью. Пока Эльма, отложив подальше наши вещи, раскладывала на подносе измерительные приборы, я убеждала себя, что не так уж она жестока, но образ ее столь прочно укоренился в моем сознании, что даже сила воображения не могла изменить его к лучшему. Она вся состояла из острых углов и непререкаемости. Кто-то усмотрел бы в этом признак сильной личности. Я и сама охотно бы так думала, если бы решила проявить великодушие и незлобивость. Но совершенно очевидно, что основным ее качеством была пустота, настолько необъятная, что граничила с мощью.

Возможно, подумала я, сумей мы к ней подольститься, она подобреет.

– Скажи ей, что она красивая, – шепнула я сестре.

– Сама скажи, если так считаешь.

Лаборантка Эльма словно почувствовала наши душевные потуги найти в ней хорошее, потому что она перешла к противоположной стене и принялась начищать серебряные ножнички, которые блестели под пучком света, падавшего из небольшого квадратного окошка под потолком. Свет, на взгляд раздетых догола девочек, оказался чересчур ярким. Мы скрестили ноги и прикрыли руками соски, изо всех сил сжимая признаки взросления, будто надеялись, что они почувствуют свою неуместность и в одночасье рассосутся сами по себе.

– Они боятся тебя больше, чем ты их, – прошептала я сестре на ухо: нам оставалось только шутить.

Перль захихикала, а следом и я. Наши смешки, естественно, разозлили Эльму. Она с лязгом швырнула ножнички на операционный стол.

– Вы видите, чтобы другие дети смеялись?

Нет, мы этого не видели. Вообще говоря, мы попросту не заметили других детей: странность этого кабинета притупила наше восприятие. Но с подачи Эльмы нам стало ясно, что здесь мы не одни.

В комнате было еще пятеро ребят.

Лино и Артур Аммерлинги, десятилетние близнецы из Галисии, вновь прибывшие, как и мы, а потому презираемые «старенькими». Одна девочка из «стареньких» (Хедва, которая спала через три койки от нас и пользовалась большим уважением в «Зверинце», поскольку прожила там дольше других и не пасовала перед Кобылой) распустила слух, что Аммерлинги – вовсе не близнецы, а только вид делают, чтобы получить все положенные привилегии. По ее словам, Отец Близнецов уже проделывал такие фокусы, подменяя документы, чтобы в статусе близнецов мальчишки могли уцелеть. В доказательство подобного самозванства Хедва приводила их разный цвет волос: Лино, дескать, рыжий, Артур – чернявый. И все-таки они были близнецами. Это бросалось в глаза уже по тому, как они сидели на стульях. С их лиц не сходило одинаковое выражение ужаса. Братья одинаково вздрагивали, когда медсестры замеряли все черты их внешности, не упуская ни одной детали, указывающей на абсолютную схожесть: пересчитывали им ресницы, волоски на бровях, крапинки на радужке, отмечали ямочки на щеках и коленках. Их складывали, вычитали, сопоставляли – человеческие уравнения, которые только поеживались на стульях.

Еще там оказались Маргит и Ленси Кляйн из Венгрии. Шести лет от роду. Всякий раз, когда нам с Перль становилось особенно тоскливо, мы думали об этих девочках, вспоминая свое раннее детство: мы точно так же ходили под ручку, хранили кучу секретов на двоих, а порой вредничали. Они по очереди до блеска расчесывали друг другу волосы пальцами и умели свистеть в травинки. Перед расставанием мать наказала близняшкам непременно повязывать лиловые ленты, чтобы она могла сразу опознать их в толпе, поэтому каждый день они первым делом затягивали банты, которые торчали ушками. Мы смотрели, как медсестры размечают красными чернилами определенные участки их бледной, покрытой мурашками кожи: что-то обводили то тут, то там, словно вычерчивали бассейны алых рек.

Пятый подопытный, стоя в сторонке, сосал большой палец. Лет тринадцати, а может, тридцати пяти или шестидесяти, он выглядел изнуренным человечком без возраста.

Приставленная к нему медсестра со скучающим видом перелистывала его амбулаторную карту. На столе перед ней лежали две папки, две стопки фотографий, два комплекта диаграмм с измерениями, два конверта для рентгеновских снимков. Но мальчик был только один. Мелкий, хилый, субтильный, с неправильным прикусом: верхние клыки неровным забором находили на губу. Пряди белесых волос лезли ему в глаза; он мог фокусировать взгляд только на потолке. На тщедушном тельце причудливым рисунком выступали вены, отчего под тусклыми больничными лампочками его кожа приобретала мертвенный оттенок. Продрогший, измученный, он был почти синюшного цвета.

Я надеялась, что он почувствует мой взгляд и тоже станет на меня глазеть, как свойственно близнецам, но мальчик лишь зашелся кашлем, даже не пытаясь скрыть свой недуг. Нахмурившись, медсестра недовольно покосилась в его сторону, а затем убрала в коробку половину всех документов. Это явно взволновало ее подопечного. Тот пошатнулся от дрожи в коленках и едва не рухнул, но с кладбищенским трепетом уставился на коробку, а затем потянулся, чтобы дотронуться до крышки, однако сестра шлепнула его по руке, он отпрянул, как раненый зверек, и опять сунул в рот большой палец.

Медсестра объявила, что на сегодня они закончили, и, сунув обноски прямо в его впалую грудь, велела одеваться, но он отказался принимать свою одежду, как будто решив, что держать уже нечего, кроме пальца во рту. В ярости сестра швырнула лохмотья ему под ноги и отошла. А он так и остался стоять, голый, синюшный, не подчинявшийся приказам. Повернулся он лишь для того, чтобы кашлянуть в ее сторону; вот тогда-то наши взгляды наконец встретились.

Заметив его дружеский кивок, но не успев ответить тем же, я поспешила отвернуться. Невыносимо было думать о том, что он пережил и какой это был ужас, на который намекал пустой стул рядом с ним.

– Я тебя понимаю, – сказал мальчик пустому стулу. – Но наш отец, будь он здесь, сказал бы: «Как аукнется, так и откликнется». А мама, окажись она здесь, сказала бы… – Тут он снова зашелся кашлем.

Благодаря этому мальчику и пустому стулу рядом с ним я твердо решила, что стану рядовой подопытной свинкой. Пусть я не так умна, как Дядя Доктор, но способна втайне отмечать его манипуляции, учиться медицине и использовать его в своих интересах. У Перль были танцы – ими она займется в будущем, а мне нужны были собственные устремления. В конце концов, когда кончится война, кому-то надо будет заботиться о людях. Кому-то придется находить пропавших и соединять половинки. Почему бы этим не заняться мне?

Я задумала начать практиковаться на этом мальчике. Прежде всего дала ему имя: Пациент Синюшный. Насколько позволяло расстояние, внимательно изучила его особые приметы, но мысли мои прервал резкий свист.

Дядя Доктор. Он двигался пружинистой походкой, в облаке запахов мяты и крахмала. Длинные полы его халата обмахивали все поверхности, встречавшиеся на пути. Я уже знала, что он считает себя мастером художественного свиста, а также прекрасным знатоком гигиены, искусства и литературы. Хотя насвистывал он и впрямь безупречно, звуки эти были напрочь лишены эмоций. Даже сложные переливы звучали монотонно, пусто, бесчувственно.

Я попыталась воспроизвести его невыразительный свист, но все напрасно: из моих вытянутых трубочкой губ вылетали только брызги слюны.

Заметив мою неудачу, Дядя улыбнулся. Человеку со стороны эта усмешка могла бы показаться безобидной, но от одного ее вида я вздрогнула. Ведь мы находились в его лаборатории для экспериментов, отчасти имевших целью выявить наши слабые места и отмерить нам земной срок. Вполне возможно, один из таких опытов предполагал выяснить, насколько хорошо мы свистим. Нацистов отличали глупые и беспощадные представления о том, каким должен быть человек, – уж это я усвоила твердо, а потому не могла недооценивать их выверты.

– У меня хорошо получается свистеть, – заверила я Дядю. – Честное слово. Как раз пару часов назад упражнялась.

Но ему было все равно: пропустив мои слова мимо ушей, он повернулся к одной из ассистенток.

Перль побледнела от страха; я тоже. Конечно, мой промах стал приговором для нас обеих. В защиту я приготовилась перечислить Доктору все наши прочие дарования, но подумала, что не стоит козырять склонностями Перль к игре на пианино, танцам и декламации стихов. Я решила самоутвердиться другим путем.

– «Голубой Дунай», – объявила я на все помещение.

Мой план сработал. Дядя с любопытством обернулся:

– Что ты сказала?

– Так называется вещь, которую вы насвистывали, когда вошли. Вальс. Называется «На прекрасном Голубом Дунае».

Лицо Дяди расплылось в довольной ухмылке. Он даже дернул меня за косичку, почти как школьник.

– Ты разбираешься в музыке?

Под его пронзительным взглядом я поежилась. Можно было подумать, у него нет других подопытных.

– Перль здорово танцует, – сказала я.

– А ты сама, – он указал на меня пальцем, – пианистка?

– Я хочу стать врачом.

– Как я? – уточнил он с улыбкой.

– Как наш папа, – ответила я.

Впервые после исчезновения отца я произнесла это слово – всего четыре буквы, всего два слога, согласные твердые, а звучат мягко, как шаги со ступеньки на песок. Я пыталась придать этому слову новые значения, чтобы стереть старое, чтобы слово «папа» означало траншею, мгновение, библиотечную фальшпанель, за которую можно спрятаться, чтобы никто не нашел. Произнеся это слово, я погрузилась в себя, но Дядя был так польщен, что ничего не заметил; думаю, вместо «как наш папа» ему послышалось «как вы, именно вы, Дядя», потому что он весь просиял, и я узнала этот горделивый взгляд.

– Врачом? Поразительно! – сказал он, обращаясь к медперсоналу. – Смышленая девочка.

Лаборантка Эльма, всем своим видом выражая сомнение, все же кивнула и продолжила обрабатывать инструменты.

Дядя прошел к раковине и стал мыть руки. Поймав свое отражение на поверхности металлического шкафа, он слегка осклабился, а потом заметил выбившуюся прядку и начал старательно расчесываться, как будто укрощение непослушных волосков могло привнести в его мир желанную симметрию.

Добившись требуемого результата, он убрал расческу в футляр, снова засвистел и кивком потребовал у санитара стул. Прежде чем сесть, Доктор прошелся по сиденью носовым платком, с особой брезгливостью оттер какое-то пятнышко, а затем торжественно расположился перед нами. Можно было подумать, он после долгих странствий пришел на семейный сбор и жаждет узнать, как сложилась жизнь его родных, но свою историю предпочитает хранить в тайне. Создавалось ощущение, что с нами ему хочется чувствовать себя непринужденно, поэтому я улыбнулась. Наверняка улыбка вышла не очень теплой, но в ней он увидел попытку его задобрить, а еще – мою слабину.

Он пошлепал нас по коленкам, покрытым синяками после нескольких суток в скотовозке:

– Я тут подумываю устроить концерт. Вы поддержите это начинание, а, девочки?

Мы дружно кивнули.

– Тогда решено! Заказывайте каждая свою любимую мелодию. Или нет, пожалеем музыкантов: пусть дважды сыграют одно и то же!

Он посмеялся собственной шутке. Я тоже посмеялась, чтобы замаскировать свой страх, да и Перль не отставала. В лагере мы уже научились согласовывать свои действия, наши сердца бились в такт, обеспечивая нам защиту. Но мое сердце, видимо, на такт отстало, потому что в следующий миг я, не подумав, ляпнула какую-то глупость в своем духе.

– Говорят, вы сохраняете жизнь семьям близнецов, – выпалила я, опустив голову.

Заметив мою оплошность, Перль пнула ножку моего стула, чтобы я не забыла попросить прощения.

– Не извиняйся, – мягко сказал Дядя, проводя по моей щеке тыльной стороной ладони.

Интересно, говорил ли он так другим, до нас, ведь в его устах эти слова звучали неестественно. Уголок рта слегка дернулся, и Доктор закусил кончик уса. Довольно странная привычка для такого собранного человека, я бы сказала, дурная, ни дать ни взять – жвачное животное, но позже мне стало известно, что у него это свидетельствовало о тщательном выборе слов. Немного подумав, он освободил свой ус и веско произнес:

– Я действительно принимаю участие в судьбе таких семей. Могу ли я что-нибудь сделать для ваших родных?

Мы рассказали ему, что наш зайде, хоть с виду и стар, в душе молод, обладает широким кругозором и пытливым умом. В скотовозке он взял с нас слово сделать две вещи: во-первых, научиться плавать, а во-вторых, выжить и сказать за него тост, предварительно раздобыв большущую бутыль доброго вина. Произнося тост, нужно непременно призвать к уничтожению убийц и пожелать, чтобы все они оказались в миллионе домов с тысячами комнат, в каждой из которых будут сотни кроватей, а под ними – ядовитые змеи, чтобы жалить дьявольские лодыжки; мало этого, у каждой постели будет стоять врач с противоядием, чтобы поддерживать в супостатах жизнь для новых укусов, новых мучений – и так до тех пор, пока змеям не надоест плоть нацистов, а такое невозможно, ибо все знают, что змея никогда не пресытится горечью зла.

В конце этой тирады Перль сверкнула глазами и неловко поерзала, но Дядя хранил полную невозмутимость, как будто вообще ничего не слышал. Пожевав ус, он продолжил задавать вопросы:

– Ваш дедушка любит плавать?

Еще как, подтвердили мы. Зайде плавает и ныряет как рыба.

– Итак, решено. Вообразите, у нас тут есть плавательный бассейн. Я договорюсь, чтобы вашего деда проводили, и предупрежу блоковых.

Я добавила, что зайде понадобятся плавки.

– Ну конечно! Как я мог забыть? Вряд ли он захватил с собой купальные трусы. Разве можно допустить, чтобы дед голым задом распугивал других пловцов, а?

Мысль о голом дедушке не показалась мне смешной, но Дядя захохотал, а я подхватила, хотя Перль явно этого не одобряла. Оставалось надеяться, что мой смех она расценит как тактическую хитрость, ведь я, умолкнув, обратилась к Доктору с новой просьбой.

– Можно попросить еще кое-что? – сказала я. – Для мамы.

– Я слушаю.

– Наша мама… она… – У меня перехватило дыхание, потому что при мысли о маме на меня нахлынула пустота.

– Ну-ну?

– Она владеет и карандашом, и красками. В основном изображает животных и растения. Как бы пишет историю видов – и современных, и вымерших. Это доставляет ей радость.

Я старалась выражаться обтекаемо. Вряд ли маму очень радовало это занятие, но плакала она точно меньше. Мне вспомнился мак на стене скотовозки, нежные лепестки которого служили ей утешением. Но делиться с Дядей такими подробностями явно не стоило. Лицо его грозило вот-вот принять выражение скуки, а торговаться уже не оставалось времени.

– Значит, кисти, – произнес он. – И мольберт. Ну и краски, разумеется.

Мы поблагодарили его, заверив, что мама и зайде будут ему глубоко признательны за такую любезность. Разве что…

– Я знаю, что вы хотите сказать. – Голос его зазвучал торжественно. – Похвально, что вы заботитесь о других, но ваши родные имеют право на льготы, поскольку произвели вас на свет. Ведь вы особенные – близнецы.

– Вот и я говорю, а сестра не верит, – сказала я.

– Теперь она определенно поверит. – Лицо его стало серьезным. – Теперь ты веришь, Перль?

– Верю, – промямлила она.

Но я-то знала, что это слово не выразило всех ее чувств.

Дядя удовлетворенно погладил каждую из нас по голове, а потом запустил руку в стеклянную банку, стоявшую в шкафу, и протянул мне кусочек сахара. Кубик сладости, как маленький блок от снежной хижины… такая редкая удача… я просто не могла съесть его сама. А потому отдала его Перль. Доктор нахмурился, но протянул мне еще один кусочек. Я и его отдала Перль.

– Это для тебя, – сказал он, опустив третий кусочек мне в ладонь и сжав вокруг него мои пальцы. – По медицинским показаниям.

– А можно угостить Пациента Синюшного?

На докторском лице отразилось замешательство, тут же сменившееся раздражением. Поэтому я махнула рукой и отправила кубик сахара в рот. Угодить Доктору, как я начала понимать, было непросто.

После этого Дядя пустился в длительные расспросы, которые затрагивали самые чувствительные для меня темы. Он сказал, что просто хочет побольше узнать о нашем происхождении. Кто мы такие, кто наши родители. Точнее, почему у нас нет отца? Перль чудом выжала из себя какие-то сведения. Во время ее рассказа я беззвучно напевала, чтобы ничего не слышать. Мурлыкала про себя «Голубой Дунай», пока его голубизна не окутала мысли, но даже этой голубизны не хватило, чтобы утопить мою скорбь.

Перль рассказала Дяде, что однажды ночью папа не вернулся после вызова к больному. Мама не хотела его отпускать через весь город, ведь шел комендантский час, а больного ребенка мог бы осмотреть другой врач, живущий по соседству, правда? Неужели Стася и Перль для него на втором месте? Папа так спешил, что даже не заспорил, и второпях забыл зонт. Мы стояли на пороге, мама держала зонт, и все надеялись, что папа за ним вернется. Но в ту ночь он так и не пришел. Мы ждали его день за днем, месяц за месяцем. Мама обратилась к властям, но поначалу они вообще не приняли никаких мер, а позже заявили, что из Вислы достали утопленника, похожего по приметам на папу. Но мама не желала слушать, ей мерещилось, что с ним произошло нечто совсем другое, нечто ужасное; она бы поверила только официальному протоколу.

Но Дядя как раз не верил в бумажную волокиту. Протокол не протокол, но версия с утопленником казалась ему правдоподобной. Он сказал, что среди евреев бушует настоящая эпидемия самоубийств.

– А вас когда-нибудь переполняет уныние? – спросил он, посветив фонариком сначала в рот Перль, потом мне.

– Нет, мы никогда не унываем, – ответила я.

– А ты что скажешь? – Он протянул Перль еще один кусочек сахара, который она тут же засунула в рот, чтобы только не отвечать.

– Перль слишком сильная, чтобы предаваться унынию, – сказала я за нее.

– Ясно.

– Перль до того сильная, что даже боли не чувствует. Смотрите!

В доказательство я ущипнула сестру за руку. Но вместо того чтобы смолчать, мы с ней одновременно вскрикнули. Дядя с интересом наблюдал, но, подозреваю, так и не понял, что же произошло на самом деле. В тот самый миг, когда мои пальцы защипнули кожу Перль, мы обе почувствовали мамину скорбь – она так по нам тосковала, что жизнь стала для нее невыносимой. У нее и мыслей не было о тех благах, которые причитались ей за нас, как ценных подопытных кроликов. Мама сильно ослабла – оставалось только надеяться, что она все же получит краски и кисти, пока не поздно.

Я уже собиралась огорошить Дядю объяснениями срочности этого дела, но он схватил меня за плечо, не дав раскрыть рта. Держал он цепко, по-хозяйски – я пыталась согнуться, чтобы спрятать наготу, но он оторвал меня от стула и повел в дальний угол операционной.

– Перль останется тебя ждать, – сказал он, когда мы, пройдя мимо других детей и медсестер, заходили за ширму.

Там он уложил меня на стальной хирургический стол и включил верхний свет. Мы были одни – только он, я, белоснежные полы его халата и яркий луч света, – но мне все время чудилось еще какое-то присутствие.

Меня буравил пристальный взгляд тех глаз, хотя, понятное дело, ни один не мог соскочить с булавки. Я знала, что глаза эти видят то же, что и я. Через них я наблюдала, как Дядя, словно маг, набирает в шприц какую-то светящуюся жидкость цвета янтаря – застывшей смолы, кусочки которой мы с Перль когда-то собирали на балтийском побережье. Янтарный цвет вернул меня в тот день, незадолго до папиного исчезновения, когда мы взяли лодку и поплыли навстречу волнам, – тут я заставила себя прервать воспоминания, ведь за память и время отвечала Перль, а я чуть не перешла границу прошлого, которое, видимо, мне уже не принадлежало. И это к лучшему. Лежа на столе под слепящей лампой, я понимала, что нахожусь там, где память и время больно ранят, а потому была особенно благодарна сестренке, моей самой бесценной подруге в нашем изменчивом мире, за то, что она взвалила эту ношу на себя.

– Понимаю, о чем ты думаешь, – произнес Дядя, подходя ко мне со шприцем.

Я ответила, что это удивительно, ведь раньше только Перль умела отгадывать мои мысли.

Он улыбнулся своей дежурной улыбкой, но мне уже стало предельно ясно, что мои шутки ему приелись. Поэтому я, напустив на себя умный, сосредоточенный вид, с интересом уставилась на иглу, как подлиза-отличница за первой партой – на учителя.

Доктор постукал ногтем по игле.

– Ты опасаешься, что будет больно. Обещаю: больно не будет. Ну разве что чуть-чуть. Самую малость! Это совсем небольшая плата за ту награду, что ты получишь.

Я спросила, какова же эта награда.

Он шепнул мне на ухо и спросил разрешения. По крайней мере, так мне запомнилось. Вернее, так я вспомнила, когда ко мне вернулась способность мыслить. Хотя, по всей вероятности, никакого разрешения он не спрашивал.

Даже глухое отчаяние может вынудить сердце согласиться. Мое сердце тонуло в отчаянии. Подобное согласие может показаться странным, но там, где жизнь грозит столь резко оборваться, что ты не успеешь спасти своих близких, могла ли я колебаться, когда он предложил вколоть мне эликсир бессмертия?

– Да, – ответила я. – Здорово было бы стать бессмертной, хоть ненадолго.

Тогда Дядя нашел отклик у моей вены, а игла покорно скользнула внутрь, и тут я почувствовала, как мои клетки начинают делиться и атаковать другие клетки, отчего меня облило холодом.

Память у меня застопорилась от смятения и обилия медицинских инструментов на лабораторном столе, но вы, наверное, спросите: Стася, какие ощущения вызвала у тебя инъекция обещанного бессмертия? Оно впилось в твое туловище как стрела или резануло как нож? А может, камнем пролетело сквозь тебя? Или просыпалось солью, отчего израненное сердце свернулось улиткой?

И хотела бы я описать физическое ощущение бессмертия, но почему-то не могу. После того как Доктор ввел иглу, я вообще перестала чувствовать свое тело. Так продолжалось довольно долго. Спрóсите: когда прошла хоть малая часть того онемения? В Варшаве сорок пятого, когда я, слабая, на последнем издыхании, удалялась от сиротского приюта: в длинном носке – облатка с ядом, за спиной – хныканье; подойдя к воротам, я увидела, как слезы почти незнакомого человека смешиваются с дождем.

Но к этому эпизоду мы обратимся позже. А сейчас вернемся к игле. Проводница Дядиных целей, она легко вошла в вену, лишь слегка кольнув. Я могла бы забыться, глядя, как шприц делает свое дело, но вместо этого наблюдала за Дядей. На его лице не дрогнул ни один мускул. Я задумалась: какие же чувства скрывает это натянутое, бесстрастное выражение, но остановила себя, понимая, что ответ обойдется слишком дорого.

Влив мне янтарную жидкость, Дядя вытащил иглу. Клочком ваты он прижал место укола, где выступила кровавая капля солнца.

– На тебе лица нет. Как ты себя чувствуешь?

Как изменница, хотела сказать я. Как будто предала все хорошее, все настоящее. Как будто избежала смерти, повернувшись к жизни спиной. Все клетки моего тела плакали, но не обо мне, а о тех, кого я потеряла и еще потеряю, а сама, вообще не имея права на существование в мире Доктора, останусь тут… Дядя прервал мои мысли, щелкая пальцами у меня перед носом.

– Стася, я задал вопрос: как ты себя чувствуешь?

– Чувствую себя как самостоятельный человек, – соврала я, маскируя свой стыд дрожью. – Не какая-нибудь там близняшка. А отдельный человек. Стася. Просто Стася.

– Любопытно! – задумчиво протянул Дядя, явно довольный таким развитием событий.

Мне показалось, что сейчас он проникся своим могуществом, поскольку сумел отменить чудо нашего двойного рождения, нарушить связь, дарованную нам самой природой. А кроме того, он наверняка полагал, что мною в отсутствие этой связи будет легче манипулировать. Доктор считал меня более раскованной, попроще что ли, в общем – идеальной подопытной. И хотя слова мои, по сути, были святотатством, мне казалось, что, продолжая в том же духе, я смогу выгадать немалые преимущества.

– Сама по себе, – пробормотала я. – Никогда к этому не стремилась, но теперь точно знаю, что хотела именно этого. Независимый человек – вот я кто. Не половинка, не просто сестра Перль. А обычная девочка, одна, сама по себе, без пары, которую положено держать при себе и любить.

Фальшиво, напоказ я предала все самое дорогое – и знаете, что со мной стало? Сердце зашлось от злости, легкие словно отстранились от меня, отделились. Оставалось только надеяться, что моя сущность, вся целиком, скоро признает мою цель – ложь во спасение нас обеих. Притворство ради Перль и меня. Ведь сестра так долго меня поддерживала и шлифовала, делала честнее, милее, значительнее… а теперь настал мой черед стать ей поддержкой. Менгеле повелся на мой обман. Его так изумило мое признание, что он даже потрепал меня по голове, взъерошив кудри.

– Бессмертная крошка Стася, – выдавил он сквозь смех. – Всех нас переживет.

Он вернул шприц на лоток, и тут я поняла, что во мне все перепуталось: Доктор разделил то общее, что объединяло нас с Перль, что помогало нам действовать сообща в нашем зыбком мире. Укол превратил меня в чужекровку, гибрид, но слово это приобрело для меня иное значение, несопоставимое с тем страшным, отвратительным смыслом, который вкладывали в него нацисты: происхождение, слияние кровей и вероисповедание. Нет, я стала гибридом иного толка – сильным, закаленным в страданиях. Теперь во мне уживались две части, как две капли крови.

Одну часть составляли утрата и отчаяние. Знаю, в такой беспросветности жизнь становится невыносимой. Но ведь была и вторая часть. Надежда. И никто не мог вырвать или отобрать ее у меня. Никто не мог выжечь ее из моей плоти или пробить иглой.

Эта часть – надежда – изменила мою сущность, сформировала ее заново. Девчушка, которая облизывала луковицу в вагоне-скотовозе, умерла, а на смену ей пришла чужекровка-гибрид, диковинка, раздираемая противоречиями, но… живая душа, существо, способное перехитрить врага и спасти своих близких.

– Представь, ты самая первая, – произнес Дядя и пустился в рассуждения о том, что я – новейшее достижение прогресса, носительница невероятного будущего.

Он принес лупу и долго изучал мои глаза, но так и не высмотрел моих планов. Я уже стала заправской обманщицей.

– Раз я первая, значит сестра будет следующей? – Это единственный вопрос, который меня волновал. – Вы ведь и ей подарите бессмертие?

С минуту Дядя аккуратно перекладывал на лотке инструменты. Он явно тянул время, пытаясь решить, как лучше себя вести с еврейкой вроде меня, которая, скорее всего, ведет двойную игру и не гнушается шпионить. Наконец он ответил, что я должна оправдать его надежды и тогда Перль получит такую же инъекцию, которая в принципе положена всем однояйцевым близнецам.

Я обещала не подвести. Сказала, что ради Перль готова на все… Он лишь рассеянно покивал и ответил, что рад это слышать, ведь негоже создавать расу бессмертных детей, если те не сумеют избавиться от наследия низкопробной еврейской крови.

Пока он разглагольствовал, зелье начало действовать. Меня лихорадило, все тело сводило судорогой. Клетки моего организма, будто потянувшись на звук хозяйского голоса, ветвились и распускались в своем бессмертии, подобно цветкам, потянувшимся к зыбкому источнику света, и я поклялась жизнью Перль и ее будущим бессмертием, что ни одному ребенку не придется больше подчиняться Доктору, этому чудовищу. Сестра, как и я, станет чужекровкой, мы вместе будем попирать своей мутацией все законы жизни и смерти, торжества и скорби. Наделенные уникальными способностями, мы устроим заговор и прикончим этого злодея: сначала выждем, а затем, подгадав момент, застигнем его врасплох, держа за спиной орудие убийства… да хотя бы хлебные ножи, какие узникам разрешено использовать за завтраком, только мы вонзим тупые лезвия не в твердокаменную пайку хлеба, а в мерзкую плоть, и Дядя в сей благословенный миг даже не поймет, кто есть кто и чье лезвие стало дня него смертельным… мы не раскроем, кто из близнецов освободил от него этот мир. Все обязанности, которые мы привыкли делить между собой, чтобы уцелеть, сольются воедино. Мы вновь станем одним целым, чтобы никогда больше не делить ответственность за смешное, будущее, плохое, хорошее, прошлое и грустное.

И забудем, что такое боль.

 

Перль

Глава четвертая. Военные материалы. Срочно

В октябре сорок четвертого, когда шел второй месяц нашего плена, мы были уже не цуганги; мы видели, как приходят и уходят дети, будто это просто тикали минуты.

Оставаясь хранительницей времени и памяти, я не уследила, когда с моей сестрой стало твориться что-то неладное, но думаю, это случилось во время нашей первой встречи с Менгеле. После того дня она сделалась вялой бормотуньей и взяла привычку сидеть уткнувшись носом в анатомический атлас или в свой небольшой проштампованный медицинский ежедневник. В этом синем томике перечислялись части тела с их особыми приметами. Она путешествовала по всем системам и органам, постоянно сверяясь с диаграммой или описанием.

Синий томик чем-то напоминал записные книжки, куда мы под руководством дедушки вносили результаты наблюдений за птицами. Только вместо привычек жаворонков и воробьев моя сестра изучала функции легких и почек.

Из всех органов ее более всего занимали парные.

Хотя в этих записях было что-то нездоровое, меня успокаивало новое увлечение сестры: притом что она проявляла (как и все близнецы в нашем бараке) крайнюю озабоченность сохранением одинаковости, я почувствовала в ней какую-то надтреснутость; ее отчуждение смахивало на льдинку, которая откололась от тороса и дрейфует сама по себе.

Внешне к ней было не подкопаться – сестра держалась достойно. Она изображала живость, задавала вежливые вопросы, оставалась покладистой. Но в отсутствие Менгеле и Эльмы Стася внутренне сжималась. Разговаривала бесстрастно, отводила глаза, когда к ней обращались. Неподдельный интерес вызывал у нее лишь анатомический атлас с исписанными ее неукротимой рукой полями. А делая перерывы в занятиях, она плотно прижимала большой палец к пупочной впадине, как будто там назревала протечка, которая грозила загубить мою сестру, развалить на части. По ее примеру я тоже пыталась засовывать большой палец себе в «пупик», но для меня это не имело никакого смысла. Те ощущения, которых она искала, вдруг оказались за гранью моего понимания: сестра то ли запуталась, то ли переменилась. Мне открывалась самая малость, всего ничего; я была уже отрезана почти полностью, и нередко возникало такое ощущение, будто у меня только и остается что способность наблюдать, как моя сестра-близнец превращается в незнакомку.

Вероятно, Менгеле внедрил какие-то иллюзии в ее живое воображение. Этот вывод напрашивался сам собой. Со времени того посещения голос ее звучал чересчур оживленно, веки были полуопущены, а настроение никогда не соответствовало моим прогнозам.

– Как ты себя чувствуешь? – однажды спросила я, когда мы вышли из лаборатории после многочасовых испытаний. – Так же, как и я?

– Я позволяю себе что-либо чувствовать только на закате. – Таков был ее ответ.

– И как ты чувствуешь себя на закате?

– Чувствую себя виноватой, потому что мне суждено жить вечно.

– Как это понимать? – засмеялась я.

В устах Стаси эта сентенция прозвучала несерьезно. За годы нашей жизни я слышала от нее столько признаний, что это меня не встревожило.

Со времени того первого посещения она – это ясно как день – избегала встречаться со мной взглядом, но никогда еще отчуждение не было столь демонстративным. Я смотрела, как ее ресницы (все сто пятьдесят шесть, по данным доктора Мири) касаются щек, и видела на веках голубые жилочки – карту ее потрясений.

– Напрасно я это сказала. Надо было помалкивать.

Я постаралась забыть этот разговор, но ближе к ночи, когда мы лежали на своей шконке, согреваемые жаром третьей девочки, пушинки, которую утром забрали на очередные иголки, все же решила уточнить, откуда у сестры такие странные идеи.

Что делалось в голове у моей сестры, оставалось для меня загадкой даже в те быстротечные минуты единения, когда я ловила себя на том, что шагаю сквозь ее ощущения и фантазии, но теперь здесь возникло нечто новое. Обычно я бесстрашно совершала подобные вылазки – ее внутренний мир встречал меня приветливо и мягко, на этом островке властвовали добрые звери, всевозможные оттенки синего, деревья, по которым удобно лазать, книги, намеченные для чтения, цветы, намеченные для изучения.

Но теперь, заглядывая в мысли к сестре, я видела кое-что совершенно иное. На месте прежнего умиротворяющего островка раскинулась новая, неизведанная территория – царство, где правили бал хромосомы, мечтательно делились клетки, а перспектива мутации служила утешением, спасением и оружием мести.

Это царство верило, что Стася станет погибелью для Менгеле. Она внушала себе, что, действуя с умом – прибегая к самой изощренной лести, изображая из себя протеже, малютку, которая вне подозрений, – сможет вернуть то, что он у нас украл, и освободить весь «Зверинец».

Эта вера, эта непонятная территория у нее в голове внушала мне только ужас.

Она объявила его опытным образцом, но я-то знала, что мальчик по прозванию Пациент Синюшный представляет собой кое-что посерьезнее. Видно было, что она считает его братом, нашим третьим близнецом, родным человеком, потерять которого немыслимо. Я предупреждала, что прикипать к нему душой нельзя. Она обвиняла меня в черствости. В этом была доля истины, но я действительно не переживала за Пациента, потому что устала переживать за нас самих. Мое тело истязала боль; лишней боли не требовалось.

Но помешать ей у меня не вышло. Я могла лишь издали наблюдать, как моя сестра, усадив своего информанта на пень возле мальчишеского барака с видом на крематорий, проводит опрос. Это было переливание из пустого в порожнее: одни и те же вопросы, одни и те же объяснения.

Четко помню первый случай. Усевшись по-турецки рядом со Стасей, я плела одеяльце, чтобы скрыть свой настоящий интерес. Рукоделию научили меня девочки из нашего блока: они считали, что это занятие лучше всего помогает скоротать время между перекличкой и лабораторными опытами, равно как и неизбежные часы, которые мы поневоле проводили в разлуке со своими половинками. Вместо нитей использовались вытащенные из ограждений обрывки проволоки: мы скручивали и раскручивали их кончиками пальцев, пока они не приобретали хоть какую-то податливость. Создав небольшой запас такого материала, мы по очереди плели кофточку или одеяльце, пригодные разве что для крошечного пупса. Готовая вещичка никакого применения не находила. Ее попросту распускали, чтобы отдать проволоку девочке, ожидавшей своей очереди.

Под видом плетения одеяльца я шпионила за сестрой. Стасе и в голову не приходило, что за работой я подслушиваю. Помню, в тот день она начала свое дознание с вопроса о седых прядках на голове собеседника.

– Нет, это не от рождения, – отвечал парнишка. – У меня волосы за одну ночь состарились. И у моего брата точно так же.

– За одну ночь?

– Ну, может, за две или три. Точнее не скажу. Это случилось по пути сюда. В скотовозке зеркал нету.

Стася поинтересовалась его прошлым. Парнишка отвечал вдумчиво и, наморщив лоб, припоминал существенные подробности:

– Я в драке побеждал тут пять раз. Три раза кулаками махал и два раза кусался. А сколько раз битым бывал, не спрашивай. Если не хочешь сама на драку нарваться, не спрашивай.

Да нет же, настаивала она, речь идет о твоем прошлом.

– У меня папа – раввин. Мама – жена раввина. Отец-раввин, может, и выжил. Любил приговаривать: ночью все кошки серы. У него на все случаи жизни подходящие пословицы были.

Стася еще раз уточнила: ее интересуют медицинские сведения из его прошлого. И они начали обсуждать, что вырезал, проткнул или повредил ему Менгеле. Парень описывал, как звякали инструменты, как жужжала пила, а когда закончил, сказал: молитесь, чтобы вам нутро не раздирали похожими способами.

– Вы с Клотильдой как сговорились! – вспылила Стася. – Мы не молимся. Наш зайде – тот иногда молился, но вообще он поклоняется науке.

Пациента рассмешила такая бурная реакция. Согнув правую руку, он показал свои бицепсы, которые смахивали на горстку бобов.

– Молитва не заставит меня опуститься на колени, – сказал он. – Но если ты просишь, чтобы лет в тринадцать тебя превратили в тигра, льва или камышового кота, никакого позора в этом нет. Я молюсь, чтобы зверь, сидящий у меня внутри, переборол нанесенные мне увечья, и тогда я когда-нибудь смогу отсюда вырваться и осчастливить русскую девушку. И даже если я не смогу сделать ее полностью счастливой… ну, по крайней мере, она откроет мне новую жизнь, потому что я буду деликатным, загадочным, настоящим рыцарем. У меня раньше не было такой решимости. Но ради моего брата… я должен нести по жизни его наследие. Ты его не знала, Стася. Но поверь, он не ныл, что у Менгеле нет ни стыда ни совести. Даже после смерти он, мой близнец, при жизни такой спокойный, всеми любимый, такой мягкий… теперь, когда его с нами нет, я не сомневаюсь, что он мечтает вздернуть на дыбу всех фашистов и выпустить им кишки. Теперь его планы мести живут во мне. Можешь сколько угодно со мной нянчиться, Стася, но мне предначертано стать убийцей.

– При чем тут нянчиться? – обиделась Стася. – Я совсем другим занимаюсь. – Положив блокнот на коленку, моя сестра огляделась, чтобы понять, не подслушивает ли кто ее признание. – Хочешь – верь, хочешь – нет, но интересы у нас близкие.

– Ответь, чего ты добиваешься? Какой у тебя план? Побег? Ты же видела, что сделали с Розамундой и Лукой.

– Нет, не видела.

– Их застрелили! – Вскинув руки, он засеменил назад и свалился навзничь, изображая смерть этих мучеников. – Застрелили ни за что ни про что. И какой от этого толк?

– Значит, хорошо, что у меня план другой, верно? – Стася остановилась над ним, так и лежащим в пыли, и зафиксировала в памяти очертания его туловища.

– Тут планы бывают только двух типов, – заметил Пациент. – Раньше был еще третий… запасти съестное… но теперь это невозможно.

Стася помолчала, обдумывая это сообщение, а потом стала торопливо строчить в блокноте и в конце концов объявила, что собеседование окончено. Сказала она это преувеличенно громким голосом, в надежде, что Менгеле, проходя через двор к себе в пыточную камеру, станет свидетелем ее врожденного таланта. Пациенту она ни слова не сказала о своих выводах относительно его состояния здоровья и только посоветовала для поддержания сил не отказываться от употребления в пищу крыс.

– Не кошерная еда, – фыркнул он.

– Равно как и хлеб, – заметила она.

Мне показалось, что блокнот нужен ей для того, чтобы прятать глаза: будто устыдившись собственных слов, она уткнулась носом в записи.

Ее подопечный бросил на нее сочувственный взгляд. В этот миг до меня дошло: Пациент согласился быть пациентом моей сестры, чтобы помочь ей уцелеть.

И чтобы уцелеть самому.

Дело заключалось в следующем: Пациент потерял брата, то есть лишился близнеца. А одиночки – бросовый товар. Кто лишился близнеца, тот в считаные недели, а то и дни воссоединится с ним в морге, на секционном столе. Вслух об этом не говорилось, но мы же понимали, что к чему: вот умер Миша – и вслед за ним исчез Август. Не стало Германа – и мы распрощались с Ари, когда тот, прижимаясь носом к стеклу, смотрел на нас из окна санитарного автомобиля. Неизбежные исчезновения всегда происходили под конвоем красных крестов на бортах фургона, увозившего наших знакомых ребят.

Как хранительница времени и памяти, я решила делать насечки на деревянном борту нашей шконки – по одной за каждый день, прожитый Пациентом.

– Зачем это? – спросила Стася, проводя пальцем по четырем первым зарубкам.

– В знак нашей семьи, – ответила я.

А когда насечек стало пять:

– По количеству членов нашей семьи, включая покойного, – объяснила я.

Сестра осталась довольна и в знак одобрения погладила эти бороздки. По мере того как число насечек росло, я придумывала все новые объяснения. Говорила, что ими отмечены вещи, по которым я скучаю, одолжения, которых я не сделала Бруне, добрые поступки Стаси. К счастью, хлеб забвения облегчал эти нехитрые выдумки. Пока в животе переваривался бром, каждое новое объяснение виделось моей сестре правдивым.

После нанесения тридцатой зарубки я уже не надеялась понять, за какие заслуги Пациенту отпущен столь долгий срок. Могла только предположить, что трупов у Менгеле и так в достатке, а потому он на время забыл про этого мальчика. А может, Доктор действительно проникся неким подобием уважения к Стасе и не стал мешать ей проводить собственный эксперимент. В самом деле, ни для кого не было тайной, что Менгеле в угоду своим интересам подчас отступает от правил, а Стася, похоже, больше нас всех отвечала его интересам.

15 октября 1944 г.

Белый фургон увозил нас от барака, вздымая пыль, как могучий зверь, и выставляя напоказ ложный красный крест, нанесенный с одного бока. Под прикрытием все того же ложного креста, только вышитого на медицинской униформе и выведенного краской на стенах лаборатории, у Стаси взяли кровь и перелили мне. У меня тоже взяли кровь – и выплеснули в ведро. Стасе вгоняли в позвоночник иголки, а у меня от жалости нестерпимо ныла спина. Нас фотографировали и зарисовывали; дальше по коридору мы слышали крики, видели вспышки фотокамеры, а когда свет начал слепить глаза, Менгеле со своей обычной затяжной улыбкой и таким же долгим свистом увел Стасю, которая оглянулась на меня с порога отдельного кабинета. Доктор обеспечит Стасе особое лечение, сказала мне лаборантка Эльма.

Прошло несколько часов или, возможно, минут – я уже не разбирала. Знала только, что Стася появилась из этого кабинета, свесив голову набок, словно марионетка с оторванной веревочкой, и зажимая одной рукой левое ухо, как будто ограждала его от любых звуков.

Еще не видя Стасиных повреждений, я поняла, что с ней сделали.

Потому что, сидя на скамье в ожидании сестры, я уже чувствовала, как мне в ухо с бульканьем льется какая-то жидкость; она текла струей, и это было за гранью моего понимания, но я просто распознала нашу общую боль и некстати завопила, чем привлекла внимание лаборантки Эльмы. Та отвернулась от зеркального медицинского шкафчика, перед которым ковыряла во рту зубочисткой и поправляла локоны.

– Что случилось, девочка? – Она продефилировала к моему креслу и ткнула пальцем в ямочку, которая была у меня – и у сестры, конечно, – на подбородке. – Я поражена: у тебя еще остаются силы трястись.

Это не нарочно, сказала я, хотя все мои ощущения оставались при мне. Сомнений не было: Стасе в левое ухо заливали кипяток: таким способом ее лишали слуха, я это знала, хотя сестра даже не закричала.

Стараясь отключиться от наших мыслей, я посмотрела в окно и увидела, что охранники волокут куда-то рояль. Я была почти уверена, что инструмент – наш: нам не удалось взять его с собой в переполненное гетто. Мы – Стася и я – росли в компании с этим роялем: под ним учились ползать, делали первые отметины на гнутых ножках. Вообще-то, такой рояль мог стоять у кого угодно, однако мне втемяшилось, что этот – наш, но тут охранники приналегли, и рояль исчез из поля зрения. До меня донесся удар, потом глухой перестук, стон клавиш и град ругательств.

Я подумала: куда, интересно знать, его задвинули? И увижу ли я его снова?

Зрелище старого рояля сменилось явлением самого Менгеле. Вошел он, как обычно, посвистывая. Прервал мелодию на середине фразы и указал на меня пальцем, как учитель музыки, устроивший контрольный опрос.

– Девятая симфония Бетховена? – рискнула я.

– А вот и нет, не угадала. – Он ликовал.

Я извинилась за свою ошибку. Хотела сказать, что у меня несколько нарушен слух, но решила не посвящать Менгеле в нашу тайну.

– Дайте мне еще одну попытку.

Эти слова, я уверена, он слышал много раз. Его разобрал смех, но Эльма посмотрела на него с напускным укором:

– Не будьте так жестоки к этой девочке! – а потом обратилась ко мне: – Естественно, ты угадала. Доктор шутит.

– Чтобы ты расслабилась, – согласно подхватил он.

– По-моему, эффект был противоположный, – отметила лаборантка Эльма. – Взгляните на ее зрачки!

– Со Стасей удачнее получается, – сказал Менгеле. – Твоя сестра обожает юмор, верно? А ты… ты слегка зажатая, так ведь?

Он снял перчатки, чтобы надеть чистые. Натягивал их с усердием подростка, который собирается на тренировку, а потом поднял руки перед собой и проверил, цела ли резина. Не обнаружив ни одного дефекта, он похлопал меня по плечу.

– Твоей сестренке требуется немного отдохнуть, – сообщил он. – Давай-ка придумаем, как нам с тобой скоротать время.

Он всегда выражался в таком духе – как будто предлагал какое-то развлечение.

Прежде чем принять решение, он немного посовещался с лаборанткой Эльмой. Я напустила на себя равнодушный вид, но до меня долетали обрывки разговора. Дескать, которая из близняшек сильнее, которая по натуре лидер, которая из двух ценнее. Затем оба подошли к скамье, на которой я дрожала от холода.

– Хочется чего-то новенького, – с улыбкой обратился ко мне Менгеле. – Во всяком случае, для тебя. Твоя сестренка уже испробовала.

Он стал высматривать у меня вену. Долго искать не пришлось. Я прокляла свои вены, набухшие, как жгуты.

Не знаю, что это было. Микробы, вирус, яд. Но, содрогаясь от укола и чувствуя, как по жилам разливается тепло, перемежающееся с холодком и ознобом, я не сомневалась, что меня вот-вот сморит сон. Более сильная личность могла бы побороться против содержимого шприца, но со времени выхода из вагона-скотовоза сил у меня заметно поубавилось.

Менгеле с удовлетворением отступил назад и стал за мной наблюдать. Он вздернул голову, как тот гнусный попугай в зоомагазине, который однажды обругал меня грязными словами. Напрасно я надеялась, что Доктор так и останется на расстоянии: пододвинув стул, он пощупал мой лоб, чтобы проверить, насколько быстро поднимается температура, а потом взял молоточек и занялся моими суставами. Ноги и руки у меня дергались под ударами этого молоточка; на лице Менгеле отразилась причудливая смесь радостного удивления и сосредоточенности. Я сидела совсем голая, а он суетился вокруг скамьи, касаясь моей наготы длинными рукавами белого халата.

– Не больно? – спрашивал он, постукивая молоточком. – А здесь? А так?

Больно, говорила я. А так не больно. Но затем стала отвечать только «нет» и «нет». Потому что хотела нарушить его опыты. Хотела представить их ничтожными, под стать мне самой.

Менгеле ничего не заподозрил. Он посветил мне в глаза фонариком, и я даже обрадовалась мгновенной слепоте, потому что докторское лицо оказалось едва ли не вплотную к моему, а в нос ударил запах Менгеле. Пахло от него яичницей и зверством; у меня невольно заурчало в животе. Менгеле продолжал говорить под аккомпанемент этого урчания, словно надеялся замаскировать все доказательства того, что у него тоже есть тело, которое выполняет нормальную пищеварительную функцию.

– Как прошел денек, Перль? – весело спросил он.

Этот обыкновенный, непринужденный вопрос могли бы задать почтальон, хозяин мясной лавки, цветочница, соседка – все те, с кем мы сталкивались по дороге из школы домой.

– Больно.

– День прошел больно? Ну, ты и сказанула! Я-то думал, главная юмористка тут Стася.

У дальней стены рассмеялась лаборантка Эльма.

– Если больно, это неспроста, – изрек Менгеле.

С этими словами он дал мне леденец и пожелал приятного аппетита. Даже не развернув конфету, я положила ее под язык – для сохранности. Это потребовало определенных усилий, потому что язык у меня пересох, голова кружилась, а рот раздирала боль. И все же на обратном пути в «Зверинец» я сумела сохранить конфету в неприкосновенности. Оказавшись во дворе, я тут же выплюнула этот гостинец прямо в пыль и стала смотреть, как за него дерутся тройняшки Хершорны. На чью сторону встать – этого я уже не понимала.

Из-за Стасиного увечья шпионить за ней стало гораздо проще. На оглохшем ухе она носила толстую марлевую повязку и постоянно пребывала в какой-то полудреме. Я даже приноровилась читать ее голубой блокнот прямо у нее под носом – на шконке.

20 октября 1944 г.

Доктор хранит ампулы в ящике с надписью «Военные материалы. Срочно». Я знаю, там есть ампулы, помеченные моим именем, Перль. Он хранит их отдельно от прочих. В делах у него порядок, но я начинаю сомневаться в его врачебных умениях.

Тут она проснулась и застукала меня за чтением. Немного поворчала, но из-за слабости махнула рукой на мою наглость. И только поправила белые марлевые лепестки на левом ухе.

– Ты же знаешь: тебе не одолеть Менгеле, – шепнула я.

– Зайде так бы не сказал. Он считает, я могу совершить все, что задумала. Вот спроси у зайде, он подтвердит.

– И как ты предлагаешь это сделать? – Впервые я открыто выказала презрение к ее иллюзиям и нелепым убеждениям, в которые она так впилась, что они уже бурлили и переливались в ней, как лекарства.

– Я как раз начала писать маме письмо, – ответила Стася. – Могу задать этот вопрос. – Выхватив у меня блокнот, она полезла в карман за карандашом.

– Зачем нам с тобой притворяться, Стася?

– Притворяться? – Она понизила голос. – В смысле, насчет Пациента? Конечно, я делаю вид, что у него все хорошо. Любой врач тебе скажет, что больному нельзя сообщать о его болезни. От этого состояние только ухудшается. Человек теряет надежду. Кости становятся хрупкими; не успеешь оглянуться, как легкие…

– Мы притворяемся насчет мамы. Насчет зайде.

– А что им сделают? Мы же во всем слушаемся Доктора.

И она понесла свой обычный вздор: мол, за каждый сделанный нам укол маме полагается дополнительная пайка хлеба. За каждую биопсию дедушке разрешается поплавать в бассейне вместе с охранниками. Она твердила, что Дядя согласился на эти условия. Не может же он теперь пойти на попятную, когда она ради мамы с дедушкой даже пожертвовала своим ухом.

Про увиденный во дворе рояль я умолчала: это было лишним доказательством того, что у нас отняли все. Не то чтобы я решила проявить милосердие: просто сама еще не могла в это поверить.

– Почему же он не дает нам свидания? – наседала я. – Разве это не высшая награда? Разрешить нам повидаться с родными?

– Я об этом не просила.

– Не просила потому, что их нет в живых, и ты это знаешь.

– Неправда, – сказала она с каменным лицом. – Я точно знаю, это неправда. И могу доказать. Они далеко отсюда, но живы.

– Докажи.

Приподнявшись на шконке, сестра повернулась ко мне лицом. Она внезапно смягчилась, протянула руку и опустила мне веки:

– Видишь?

– Нет, не вижу.

– А ты постарайся. Сейчас я на этом сосредоточилась. – И она стала гладить мне веки кончиками пальцев, пока мое зрение не заволокла мягкая тьма. Которая вскоре расцвела. – Ну, теперь видишь?

Я увидела. В точности как нарисовала мама. Но…

– Нет, – ответила я. – Ничего не вижу.

– Не ври, Перль. Все ты видишь. Мы вместе видим.

Я стояла на своем.

– Это мак, – прошептала она. – Ты прекрасно помнишь. Рисунок, над которым трудилась мама. Еще в Лодзи, когда настали перемены, она взялась рисовать поле маков. А когда нас загнали в скотовоз, она начала этот рисунок заново, на стене. Но успела нарисовать только один цветок. Когда мне тяжело, я всегда разглядываю этот цветок мака. Ясно же: если бы мама умерла, я бы ничего такого не видела. Да что я тебе разжевываю – ты и сама знаешь, Перль, к чему я веду.

Хотя это была чистая правда, я не собиралась поддакивать.

– Я не против, что мне такое видится, Перль, потому что это лишний раз напоминает о маме. Но ощущение не из приятных. Иногда, когда становится совсем невмоготу, цветок мака начинает множиться. Если бы тебя не стало, Перль… я бы увидела целое поле маков. Надеюсь, у меня никогда не будет причины разглядывать целое поле.

Не знаю, что было в тот миг написано у нее на лице: сестра нырнула под наше рваное одеяло и спрятала голову. Скрючившись и пыхтя, она принялась развязывать мне шнурки. С самого раннего детства она любила меня разувать – чтобы твердо знать, что я не сбегу. Ботинки соскользнули у меня с ног. Я была рада, что под одеялом, в полной темноте, Стася ничего не видит. А иначе она бы заметила, что ее ботинки выглядят куда приличнее моих (стоптанных и прохудившихся за то время, что я бегала организовывать картошку) – да просто как новые, потому что она никуда не ходила, кроме как в больничку и во двор.

Из-под одеяла донесся ее вопрос, уже навязший в зубах: я могла бы ответить на него даже во сне.

– Ты сегодня танцевала?

Я не собиралась открывать ей истину: танцевать-то я танцевала, но стоило мне встать в первую позицию – и у меня из горла вылетала капля крови, как сигнал о повреждении внутренних органов. Алая капля будто разъясняла: планы распотрошить меня, которые строил Менгеле, уже работают, и если, невзирая на причиненный мне вред, я смогу выжить, это будет чудо, умноженное, перемноженное и возведенное в немыслимую степень.

– А что может помешать мне танцевать? – отвечала я.

 

Стася

Глава пятая. Красные облака

После того как Дядя изувечил мне ухо, все звуки стали отдаваться эхом. Когда я слышала что-нибудь приятное, это было даже хорошо. А когда на меня рявкали, отдавая очередной гнусный приказ, это был кошмар.

Наверно, нет нужды уточнять, что случалось чаще, ведь присматривать за мной доверили Кобыле. А угодить ей не было никакой возможности.

Был и еще один побочный эффект: в оглохшем ухе у меня постоянно звенело, в нем не утихала боль, открытая рана не затягивалась.

Зато третий побочный эффект оказался куда более желанным. Из-за сделанного в ухе прокола сны легче проникали в мозг. А после того как левое ухо оглохло, сны у меня случались весьма причудливые. Такие прекрасные, что я почти простила Дядю за то, что он проткнул мою барабанную перепонку. Потому что не могла отказать себе в удовольствии покарать его – пусть хотя бы в фантазиях – за причиненное зло.

– Тебе снилось то же самое? – спросила я Перль однажды утром, после особенно яркого эпизода мести.

Скажу честно: я проверяла сестру, хотела убедиться, что мы настроены на одну волну.

– Естественно, – ответила она.

А сама потянулась, лежа на шконке, и немного позевала, чтобы отвлечь мое внимание от своего неубедительного тона.

– И что в нем было? – не отставала я.

Зная, что обман будет написан у нее на лбу, сестра повернулась ко мне спиной и начала изучать кирпичную кладку.

– Наша семья, – сказала она, – что же еще?

Я устыдилась, что ни разу не видела во сне наших родных – ни маму с папой, ни зайде; пришлось смириться с предложенной выдумкой.

– Да, чудный сон. Хорошо бы только он раз от раза немножко менялся, – сказала я. – Тот эпизод, где зайде превращает кочан капусты в бабочку, очень даже интересный, но то, что с первой маминой слезинкой вновь и вновь появляется папа, – никуда не годится.

– На самом-то деле сон был скучный, – сказала Перль. – Непонятно, почему нам не удается придумать ничего лучшего.

– Кажется, виновата одна я, это так? В конце-то концов, ты родилась первой, – отметила я. – В таких делах ты главная. Даже в лаборатории считают, что ты – лидер.

– И этим подтверждают свою дурость, – сказала Перль. – Каждый, у кого есть глаза, увидит, что решения принимаешь ты.

Я свесила ноги со шконки. Где-нибудь в другом месте такое утро считалось бы безмятежным. Выглянуло солнце, и – в кои-то веки – вой служебных собак не заглушал птичьего щебета.

– Подъем! – гаркнула Кобыла.

Она прошлась вдоль деревянных перил, ударяя ложкой по каждой планке и протягивая руку, чтобы дернуть за ухо того, кто подвернется.

Я накрыла уши руками.

– Ничего не слышу, ничего не знаю? – поддела Кобыла.

Не отнимая ладони от ушей, я кивнула.

– Тогда ничего и не увидишь. Сегодня-то уж точно. Футбольный матч назначили. Охота небось посмотреть?

С осторожностью опустив руки, я ответила, что да, здорово было бы пойти.

Моя сестра тоже обрадовалась этому известию. В последнее время она едва шевелилась, однако сейчас, вопреки обыкновению, резво спустилась по лесенке и торопливо оделась. Но Кобыла схватила ее за шиворот и потащила куда-то в сторону.

– Разбежалась, Перль, – сказала Кобыла.

И тут нам в глаза ударил свет фар санитарного фургона, пророкотавшего мимо двери.

Увидев, как лаборантка Эльма ведет за шкирку Перль и заталкивает ее в пасть этой фальшивой «скорой помощи», я пожалела, что Менгеле не заклеил мне глаза, чтобы я больше не видела бесконечных пыток моей сестры. Но муки зрения пока еще оставались при мне.

Возглавляемые Кобылой, мы собрались во дворе. Она оказалась заядлой болельщицей и для поднятия нашего духа заговаривала с каждой из девочек о разных играх и о том, какой охранник лучше всех проявляет себя на поле. Отец Близнецов и доктор Мири не проявляли такого энтузиазма. Они ходили между шеренгами, обреченно пересчитывая нас по головам. Ко мне, прихрамывая, ковылял Пациент. Глаза у него бегали больше обычного.

– Я тебе подарочек принес, – сказал он, пряча руки за спиной.

– Мне нужно только одно, Пациент: чтобы ты поправился. – (Вместо ответа он закашлялся.) – А твое состояние пока что никуда не годится.

– Хуже, чем было, но лучше, чем будет, – жизнерадостно проговорил Пациент, – а кто на том зациклится – крапивы не добудет.

В то время это присловье было у всех на устах. Мне оно никогда не нравилось. Я отвернулась, чтобы не продолжать пустую болтовню. Сзади меня дернули за юбку. Затем похлопали по плечу. Пациент со смехом протягивал мне слуховой рожок.

– Держи, – сказал он. – Из «Канады». Слоновая кость, потому и сберегли.

По всей вероятности, этот допотопный слуховой аппарат некогда принадлежал состоятельной даме. Его отличала безупречная отделка, а ручка была вырезана в форме конской головы. Конь, как видно, был строптив: полуоткрытый рот, развевающаяся, словно на ураганном ветру, грива. Неизвестно еще, что сказал бы Дядя, увидев меня во дворе с этой штуковиной.

– Давай попробуем, – стал уговаривать Пациент. – Приставь к больному уху, а я что-нибудь скажу.

Я не стала пробовать и лишь недоверчиво погладила конскую гриву.

– Не вздумай отказаться, – сказал Пациент. – Я у Петера выторговал. А он по моей просьбе со склада стянул. Конечно, девчонке с Петером легче договариваться – даст себя пощупать, да и все. А мне пришлось выменять на сигарету.

– Лучше бы сигарету мне принес, – фыркнула я.

– От сигарет слух не улучшается, – как всегда, рассудительно заметил он. – А так я смогу тебе в левое ухо сказать что-нибудь важное и даже необходимое.

Это был резонный довод. Наши разговоры нравились мне чем дальше, тем больше. С ним я могла обсуждать подробности, о которых не упоминала в присутствии Перль. Например, о том, как прикончить Дядю. Где именно, каким способом, да так, чтобы побыстрее.

Во время футбольного матча мы, дети, стояли вдоль левой кромки поля и старались не смотреть на правый край, где собрались блоковые, а также семьи охранников, приехавшие погостить на выходные: гости, все как один в прекрасном настроении, расстелили яркие одеяла и полулежа подкреплялись сосисками, картофельным салатом и булочками. Матери бегали по траве за своими ангелочками-малышами, читали дочкам книжки с картинками, фотографировали диковины Освенцима. Я нарочно зажмурилась, когда прямо на меня направили объектив фотоаппарата. Моему примеру последовал и Пациент. С каждым днем, как я заметила, причем не без удовольствия, мы с ним делались все более похожими друг на друга.

Как только мы открыли глаза, начался матч.

Мяч летал от охранников, которые вышли на поле в новенькой спортивной форме, к узникам, одетым в полосатые лохмотья. Пациент оказался азартным болельщиком; пришлось ему напоминать, чтобы умерил свой пыл – хотя бы для того, чтобы поберечь внутренности. От надсадных воплей, предупреждала я, того и гляди лопнут его слабые места.

– Даже не надейся, что наши выиграют, – добавила я.

– Это мы еще поглядим, – лучась от воодушевления, сказал он мне в здоровое ухо. – Но если мы выиграем, поезда развернутся вспять и помчатся через леса и горы. Если мы выиграем, гетто и ночной стук в дверь останутся лишь в страшных снах.

Надеясь на мое одобрение, Пациент умолк, но только на миг. Он купался в своих мечтах, призвав на помощь всю силу воображения. В этом мы с ним тоже походили друг на друга.

– Если наши выиграют, – продолжал он, – мой брат будет моим братом, а не покойником. Он не узнает, что такое пытки. И не спросит, чем я занимался, когда он умирал.

Меня так и тянуло сказать: чудес не бывает. Кое-какие здешние тайны и странности были мне известны, но воскрешение из мертвых? Не верилось – и все тут. Но я вовремя сообразила, что не имею права убеждать его в невозможности счастливого исхода, поскольку и сама до недавних пор была убеждена в невозможности тех зверств, которые творились в Освенциме.

Но свои мысли я оставила при себе; если Пациента и увлекли мои соображения, он замаскировал это преувеличенным вниманием к игре.

Заключенные понуро перемещались по полю. Но если в первом тайме их нерасторопность казалась предрешенной, то во втором в ней уже сквозила доблесть. Одни двигались как сомнамбулы, другие собрали в кулак всю свою волю, которой не могло хватить надолго, и, вероятно, взбадривали себя надеждами на победу. Если удары оказывались слабыми, а розыгрыши – вялыми, то мячу было все равно; он переходил от узника к начальнику охраны, как посредник в заключении какого-то немыслимого пакта. В третьем тайме один из охранников для смеха отправил мяч за пределы площадки и заменил его круглым дрожжевым караваем, который ввел в игру с фонтаном крошек. Даже сидевшие на деревьях вороны не позарились на эти крошки, а только задрали черные как сажа головы к солнцу и сделали вид, что ничего не произошло. Я последовала их примеру, а Пациент – моему.

Теперь нашим вниманием владела не игра, а гряда облаков, живших своей облачной жизнью. Сообща мы вглядывались в их очертания, как это свойственно наивной малышне.

– Часы, – начала я, указывая пальцем на первое облако.

– Фашист! – поправил Пациент.

Я ткнула пальцем в сторону другого облака:

– Кролик.

– Фашист, – сказал Пациент.

Дальше продолжалось в том же духе. Где я смогла узреть невесту, привидение, зуб, ложку, Пациенту виделись только фашисты. Некоторые из них спали, ковыряли в зубах, но по большей части они умирали. Умирающих фашистов добивали разнообразные болезни, дикие звери, бабушка Пациента и остро заточенный хлебный нож у него в руках.

Я пыталась разглядеть то, что видел он, когда, с грязными потеками на щеках, лежал на земле; пыталась проследить за его взглядом. Пациент закашлялся, но деликатно отвернулся, чтобы болезнетворные миазмы летели не на меня, а на землю.

– Ну объясни, где тут фашист, – говорила я, глядя на недавно приплывший пуховый ком, который Пациент объявил нацистом, пронзенным отравленной стрелой.

Вместо ответа парнишка достал из кармана свой хлебный нож и стал изучать лезвие. У нас в «Зверинце» всем выдавали такие ножи (в основном с тупыми, болтающимися лезвиями), чтобы разрезать пайки хлеба. Но у Пациента ножик был опасно заточен о камни.

– Дай срок – я убью фашиста, – шепнул он и резко сел.

– Я тоже хочу убить, – прошептала я в ответ. – Но совершенно определенного. Сам знаешь кого.

Пациент принялся вонзать нож в землю вокруг себя.

– Все они одинаковы, – заявил он. – Кто под руку подвернется, того и зарежу.

При этих его словах на меня внезапно накатила боль. Какая-то незнакомая, вторгшаяся неведомо откуда. Прикинулась теплотой, а сама впилась в меня жалом, да таким мощным, что я едва не упала в обморок. Надо мной беззаботно резвились облака. Дурацкие облака. Мне они опротивели. Мало того что в них не было ни тени сочувствия к нашим бедствиям, так еще ни у одного не хватило ума принять облик моей сестры. Корчась от этой боли, я думала только о Перль, которую увезли в санитарном фургоне. Но представить, что делают с ней в лаборатории, я не могла – просто не получалось.

Она сильнее меня, твердила я себе, она выдержит.

Напрягая всю свою волю, я старалась не думать о самом плохом.

– Когда-нибудь, – сказала я своему другу, – убивать не придется вовсе. Потому что эта война… будет же конец.

– Ты имеешь в виду конец света? – Пациент нахмурился.

– Да нет же, конец войны, – уточнила я. – Эта война закончится.

Он пожал плечами. Не знаю, что было тому причиной: мои ощущения или очередной гол, забитый охранниками.

– Конец света, конец войны. Это одно и то же, – выговорил он.

И с этими словами, в приступе ярости, которую подхлестнул выигрыш охраны, Пациент, вскочив на ноги, запустил свой хлебный нож в сторону облаков-фашистов, и его истерзанный организм не вынес даже такого незначительного жеста, потому что паренек заковылял спиной вперед, с глухим стуком рухнул на землю и ударился головой о камень. По телу пробежала судорога. Кобыла даже с места не сошла; меня сковало ужасом. Я стала звать Отца Близнецов, потом доктора Мири. Пациента били судороги, глаза горели. Вратарь узников с криком бросился к нам, хотел прижать Пациента к себе и вставить ему между челюстями какую-нибудь щепку, чтобы тот не прикусил язык. Завидев эту спасательную операцию, один охранник вытащил пистолет. Раздались выстрелы. Два – в воздух, один – в живую плоть. Вратарь узников с простреленным животом рухнул рядом с дергающимся мальчишеским телом.

Сквозь толпу пробивался Дядя с каталкой. На ходу разгоняя зевак яростным криком, он перешагнул через тело вратаря, чтобы забрать Пациента.

Когда того увозили на каталке, у меня возникло страшное предчувствие. Мне подумалось, что больше я не увижу своего друга. Я опустила взгляд на свои трясущиеся руки, сжимавшие его подарок. До меня и без этого рожка доносились вопли Дяди, направленные прямо в неподвижное лицо Пациента, как будто в напрасной надежде вернуть мальчика к жизни.

И среди этих воплей и криков я ощутила муки своей сестры, от которых я пыталась отгородиться, поскольку она сильнее, поскольку она сама так решила, поскольку я не смогла бы существовать ни с кем другим. Это страдает Перль, твердила боль у меня внутри. Боль эта металась, скручивалась и говорила: Со своей долей поступай как хочешь, но я не допущу, чтобы меня не замечали, перенастраивали, терпели.

Заслышав это, я выронила рожок.

Он упал в нескольких шагах от узника-вратаря, который лежал на краю футбольного поля, одной рукой зажимая рану. Как такое получается, что мы до последнего сохраняем любознательность, намерение испытать и узнать все – даже перед лицом смерти? Понимаете, когда на кромке футбольного поля этот вратарь заметил неуместную и чуждую вещицу из слоновой кости, он в предсмертном тумане пополз вперед, словно от этого рожка ожидал услышать заключительный наказ, крик, звук. Но охранник, заметивший его интерес, прикончил вратаря одним выстрелом в спину и схватил рожок. Только тогда узник застыл. Между полами его лагерной униформы вспыхнули красные облака… у меня на глазах они расплывались и ползли по горизонту его плеч.

 

Перль

Глава шестая. Провозвестники

Когда безжизненного Пациента увезли, моя сестра замолчала. Если она и выразила свою скорбь, я этого не услышала. А возможно, не уловила: ведь слова скорби непросто было разобрать среди всех звуков Освенцима. Шел октябрь сорок четвертого: в небе барражировали самолеты, своим ревом заглушая лай собак и выстрелы с караульных вышек.

– Русские, – горестно бросил Таубе, вглядываясь в небо и не обращаясь ни к кому в отдельности. – Почему мне недостает трусости сдернуть из этого ада прямо сейчас, пока вся Польша не развалилась на куски?

– Вот досада! – насмешливо посочувствовала Бруна. – Никуда не денешься, если храбрость через край бьет.

Затаив дыхание, я ждала, что за этим последует. Не последовало ничего. Таубе был слишком занят собственными раздумьями.

– Так бы и разбомбил этот гадюшник прямо сейчас, – продолжал он. – Чтобы вас всех обломками завалило. И пусть русские откапывают ваши трупы.

– А что тебе мешает? – дразнила его Бруна. – Урод несчастный!

Таубе настолько поглотило зрелище самолетов, что он даже не погнался за Бруной. А возможно, из-за рева двигателей не расслышал ее брани. Как бы то ни было, она своего не упускала.

– Размазня вонючая! – кричала она. – Зануда паршивый! Красная цена тебе – рыбья задница!

Бруна совсем распоясалась в надежде на продолжение тех полетов. Приход русских для многих был вполне ощутимой мечтой, но для моей сестры оставался пустым звуком.

Без своего друга, который заботился о нас обеих, Стася изводилась от неприкаянности. Со всех сторон ей давали советы, чем себя занять, но она отвергала и призывы Бруны сколотить команду, и приглашения на чай, поступавшие от матери семейства лилипутов. Клотильда, зная, что Стася любит детей, доверила ей честь таскать гниды из волосенок своих младенцев, но даже такой акт доверия не смог приободрить мою сестру.

Теперь, по ее словам, у нее не оставалось времени на всякие наши глупости, и действительно, ее не привлекали ни жутковатая забава «труп щекотки не боится», ни даже игра «Гитлер-капут». Прежде Стасины пантомимы грозили лишить Мирко его лавров: она почти переплюнула его пародию на Гитлера – не за счет нарисованных усиков, а мастерски передразнивая речь и повадки фюрера. Я знала: она обожает смешить других, но после смерти Пациента ее никакими силами нельзя было заставить актерствовать. Когда я старалась ее переубедить и говорила, что игры помогают сдружиться, а потому полезны, сестра отвечала, что времени на друзей у нее теперь тоже нет, причем заявляла об этом во всеуслышание, явно рассчитывая, что Мойше Лангер (который недавно угостил ее леденцом и раздавил таракана, прежде чем тот заполз ей на ногу) перестанет за ней бегать и вообще оставит в покое.

И тянуло ее только к одному месту – к ступеням больнички, где можно было сидеть с хлебным ножом на коленях. Ступени эти повидали очень многих: больных, медсестер, покойников на носилках. Доктор Мири при входе и выходе проявляла крайнюю осмотрительность и огибала мою сестру, которая всем своим видом показывала, что к ней лучше не соваться с разговорами о судьбе Пациента. Хотя доктор Мири передвигалась вверх и вниз по лестнице только бегом, она постоянно натыкалась на взгляд Стаси, пытавшейся придать своему каменному лицу особое выражение. Как могла, Стася изображала вопрос, тихое противостояние. Доктор Мири лишь скорбно морщила лоб, но тут же, словно в ответ на летящие ей в спину крики умирающих, разглаживала морщины.

Не знаю, как моя сестра выдерживала эти крики. Мне такое было бы не под силу, но сестра, я уверена, пропускала их через фильтр скрипучего голоса Пациента. Видимо, испытывала себя с расчетом на будущее. Потому что с прекращением налетов советской авиации Стася вновь начала со мной общаться. Правда, голос ее теперь приобрел какую-то незнакомую горечь. Он был старше нас, вместе взятых.

– Меня преследует этот цветок мака. Постоянно. А тебя, Перль?

– Я тоже его вижу.

– Сил больше нет, – призналась она. – Уж ты постарайся, чтобы я не увидела целое поле этих маков.

Это предостережение заставило меня начать подготовку к ее неминуемой скорой утрате.

Я тайком побежала к Петеру. Стася его терпеть не могла, этого самовлюбленного парня-рассыльного, который по просьбе Пациента организовал слуховой рожок. Петер лучше нас разбирался в живописи и литературе, чем производил глубокое впечатление на доктора. Но что хуже и удивительнее всего, он был одиночкой и не имел никаких генетических отклонений, суливших жизнь. На самом деле он выживал в «Зверинце» благодаря своей арийской внешности: Менгеле отмечал у него «героический нос и волевой подбородок».

С самого начала Петер был у Менгеле на особом счету: ему давались привилегии, ставившие этого четырнадцатилетнего подростка на голову выше нас всех. Не мне судить, понимал Петер свой статус или нет, стыдился ли расположения доктора. Но вел он себя не так, как другие. Я наблюдала за ним с первых дней и своими глазами видела, как он по-кошачьи нырял под любые ограждения и расхаживал с угрюмо-решительным видом, выказывая пренебрежение к своим привилегиям. Этот Петер отличался завидной приспособляемостью, но воспитанием намного превосходил Бруну: к решению всех задач он подходил не по возрасту дипломатично. Это, конечно, выделяло его из общего ряда, если не сказать большего. Среди неизбежной лагерной грязи Петер сохранял удивительную опрятность. Никакого чернозема под ногтями, не в пример нам всем. Я часто наблюдала, как он разглаживает ладонями одежду и обметывает петли. Худой, кожа да кости, на поле он по мере сил делал зарядку: без передышки отжимался, поднимал над головой камни. Петер был капитаном футбольной команды и в мальчишеском блоке «Зверинца» возглавлял тайное общество «Пантера», которое на самом деле не составляло никакой тайны и собиралось от случая к случаю, главным образом ради борьбы на руках.

Но было в нем и кое-что более впечатляющее, чем все эти достижения: Петер оставался одним из немногих, кто сохранял чувство собственного достоинства даже в присутствии Менгеле, что выглядело какой-то изощренной хитростью.

Впрочем, ничто из перечисленного не вызывало у Стаси такой зависти, как то, что Петер, будучи на посылках у Менгеле, мог осматривать все заметные объекты и пересекать все границы нашего чудовищного города. Бегая от блока к блоку, от мужских бараков к женским, через вожделенные цветущие лужайки к штабному нацистскому великолепию, он доставлял сообщения из одного места в другое. Наши возможности и рядом не стояли с его свободой. Мы только и видели что мальчишечий и девчоночий бараки, знали длину ограждения, заднюю стену больнички, дорогу к лабораториям и кошмары этих самых лабораторий. Об остальном могли только догадываться. А Петер все повидал своими глазами.

Он повидал «Канаду» – пакгаузы, где хранилась награбленная роскошь. Горы золота, пирамиды серебра. Частоколы высоких стоячих часов. Штабеля фарфора – хоть закатывай банкет на тысячу персон. Мягкие кипы меха и кожи. О «Канаде» Петер мог рассказывать до бесконечности.

Его посвятили в больничные тайны, в схемы обмена, которыми жили капо. Он видел, как люди оставляют шифровки на досках уборных, как закапывают в пыль отчаянные воззвания. Обо всем этом он тоже рассказывал, но вполголоса.

Повидал он и особые, запретные кладовые, куда свозили зубные коронки из драгоценных металлов, волосы и части тел. Говорить про них он отказывался наотрез.

Его перемещения были связаны с риском. Хотя охранники в большинстве своем знали Петера как любимчика Менгеле и не трогали, бывали случаи, когда его принимали за нарушителя порядка. От одного из таких эпизодов у Петера остался шрам: ему хлыстом отсекли верхнюю часть уха. Менгеле взялся зашивать, но своими неловкими пальцами только увеличил поверхность раны. Сам Петер не особо огорчался из-за той травмы. Он говорил, что Менгеле так измордовал офицера, что это само по себе уже было как награда. А теперь, по его словам, он готов был нарочно спровоцировать такое же происшествие, поскольку другой возможности отомстить он не видел.

Это рваное ухо только расположило меня к Петеру: он напоминал мне бездомного кота из нашего с сестрой детства. Тот бежал к нам на звон колокольчика. Не скрою: я частенько гадала, каково было бы погладить этот шрам, взяться за него двумя пальцами, прочувствовать, пока еще есть возможность, прикосновение к Петеру, прикинуть температуру его тела.

Я надеялась когда-нибудь остаться с ним наедине, хотя, если честно, не могла придумать, как к нему подступиться.

Петера я отыскала в компании тройняшек по фамилии Ягуда: прислонившись к стене мальчишеского барака, они репетировали фокусы. Тройняшки хотели добиться, чтобы белые носовые платки струились, как молоко, перетекая из одной руки в другую. Этот фокус принес тройняшкам небывалую популярность: он создавал иллюзию близости к съестному. У Стаси их манипуляции отклика не находили. Пустое занятие, повторяла она, удел мечтателей в мире, более не признающем мечтаний. Это суждение она высказывала в полный голос, и сейчас я отчаянно надеялась, что Ягуды не спутают меня с моей резкой на язык сестрой. Впрочем, судя по их лицам, надежды мои явно не оправдались.

– Чего тебе надо, Стася? – в унисон спросили двое из троих.

– Это не Стася, – сказал Петер, не поднимая взгляда. – Стася оглохла. А эта все слышит.

– Она не оглохла, – вступилась я. – Просто у нее одно ухо пострадало. Но самочувствие с каждым днем улучшается.

Мальчишки стали ехидно подталкивать друг друга локтями.

– Спорим, вот-вот начнет перед Таубе вытанцовывать, – хихикнул один Ягуда.

– Можно спросить, – начала я, заливаясь краской, – на сколько хватает этого молока-из-платка, если поделить на четверых? Вы от этого пойла стали сильнее всех?

Скомкав платки в кулаках, они испепеляли меня взглядами, но такая мелочность была мне нипочем. Я встала рядом с мальчишками у стены. Наступило молчание. В «Зверинце» мальчики с девочками обычно не общались, это было не принято. До того как нас погрузили в вагон-скотовоз, я слышала, как девочки постарше болтали насчет неловкости, возникающей на танцах. Мне подумалось, что ситуация очень близка к тому. Тишина была такая, что я слышала, как боль у меня внутри прокладывает новые тропы: она курсировала и сворачивалась в клубок, накалялась и камнем падала вниз. Поэтому я с благодарностью прислушалась к Адаму Ягуде, когда тот со мной заговорил, пусть даже от нечего делать.

– Ты, надеюсь, понимаешь, что Таубе все врет насчет дружбы с Зарой Леандер?

– Не держи меня за дурочку, – ответила я.

– Ну а сестрица твоя вроде на это клюнула.

– Она тоже не дурочка, – сказала я. – Слушай, а более осмысленных фокусов у вас нет? Я бы на вашем месте разыграла перед фашистами внезапное исчезновение.

Братья Адама хохотнули. Сам Адам не увидел в этом ничего смешного.

– Кроме шуток, – добавила я.

– Какие уж тут шутки, – вступил Петер, приближая ко мне лицо, чтобы заглянуть в глаза. – Шутница у нас – это Стася, верно?

Говорил он негромко, без издевки, как будто мы с ним остались наедине, а не в компании троих близнецов, как будто находились в гостиной, а не в лагерном дворе под пыльными стенками барака. И тут, как будто застеснявшись такой серьезности, он зацепил пальцем завиток моих волос и дернул. Прикосновение… оно оказалось таким непростым и таким странным. Меня всю жизнь дергали за волосы; ну не всю, а только в ту пору, когда в школе сзади меня сидели мальчишки, но сейчас получилось совершенно по-другому. От этого касания меня охватило приятное волнение, и я поняла, что оно может остаться высшим проявлением юношеской ласки, какое мне суждено испытать. Меня подкосила мысль, что подобное волнение может не прийти ко мне больше никогда. А рваное ухо Петера… оно так и притягивало мой взгляд. Будь на мне юбка с карманами, я бы спрятала руки, просто чтобы унять желание дотронуться до этой неумело заштопанной раны.

– Подразнить тебя решил, – сказал Питер. – Не бойся, языком чесать не стану.

Я-то думала, что наша со Стасей подмена остается в секрете, – как Петер прознал, ума не приложу. Тройняшки хранили гробовое молчание, как будто им самим уже случалось выходить из такого положения. Вероятно, Петер заметил мое смущение: он щелкнул пальцами – и Ягуды исчезли. Признаюсь, меня поразила такая власть. До чего же непривычно было видеть такое деликатное выражение приказа в этом лагере, где самый незамысловатый приказ выражался пинком ботинка в шею.

– Прогуляемся? – предложил Петер.

Он хотел отдать мне свой джемпер: стянул его через голову и попытался набросить мне на плечи. А я стряхнула – это была непроизвольная реакция, свойственная переходному возрасту. Не хотелось быть ему обязанной; а кроме того, мне было достаточно этого приглашения.

Во время нашей прогулки я заметила приближение зимы. Вдалеке, за крематорием и футбольными площадками, виднелись березы, которые сбрасывали янтарную листву в преддверии снегопада. А за обнаженной белизной этих деревьев, я знала, была холмистая местность, река, воля. Все, включая меня, слышали историю про бунтарей-влюбленных – звали их Розамунда и Лука, – которые с месяц тайно встречались, обменивались нежными записками, а потом затеяли побег и были убиты выстрелами в спину: истекая кровью, они умерли обнявшись в грязи под забором. Во время прогулки с Петером я старалась о них не думать и сосредоточила все внимание на гряде пней, тянувшейся вдоль всей ограды. Держась впереди, я перепрыгивала с одного пня на другой, чтобы не касаться земли. Так мне было легче поддерживать разговор, а к тому же я забывала про боль и вспомнила о ней, лишь когда оступилась.

Петер помог мне подняться и рукой в вязаной перчатке сковырнул камешек, впившийся мне в колено. Истерзанная иголками, которые вгоняли в меня медсестры и врачи, я затряслась от прикосновения, которое никак не могло мне повредить.

– О тебе легенды ходят, – сказала я Петеру. – Будто бы ты можешь организовать что угодно. Научил собаку Таубе рычать при упоминании Гитлера. А еще рассказывают, что ты подсунул лаборантке Эльме жабу в ящик письменного стола, а Менгеле в домашнюю туфлю – яйцо.

У Петера челка все время лезла в глаза. Это позволило ему не смотреть на меня при ответе.

– Ну, всякое бывало, – согласился он. – Но чтобы в домашнюю туфлю? И рад бы, но нет. Ума не приложу, откуда берутся эти россказни. Не сочиняет ли их твоя сестра?

– Я и кое-что похлеще слышала.

– Неужели? Тогда не могла бы ты попросить, чтобы Стася распускала обо мне более лестные слухи?

– Не Стася, а Бруна. Это она рассказала мне о твоем… посещении…

Он так встревожился, что даже остановился.

– Ну, знаешь, эта соврет – недорого возьмет. Бруна вообще не в курсе. Веришь, нет?

Меня в свое время настолько поразил тот рассказ, что сейчас я от смущения проглотила язык.

– В «Пуфф» я хожу только как посыльный. Но однажды действительно замешкался и увидел там своего приятеля Алекса. Знаешь его? – В задумчивости он сделал паузу. – Нет, вряд ли… когда вас привезли, его здесь уже не было. У нас разница в возрасте года два, но мы вместе выросли, по соседству. Не виделись год, а то и дольше. Взрослые дядьки у них в блоке скинулись, чтобы отправить его в «Пуфф». Я просто обалдел, но Алекс был в восторге от такого подарка… и даже взял с меня обещание: мол, если я увижу его отца, чтобы непременно ему передал, где мы столкнулись.

– И что же: ты видел его отца?

В голосе Петера появилась отчужденность.

– Видел.

– И рассказал ему про похождения сына?

Отчужденность нарастала.

– Нет.

– Значит, не сдержал своего слова?

Тут Петер смешался. Я видела, что у него нет желания продолжать этот разговор. Но…

– Это как посмотреть. Потому что его отца я увидел в куче трупов. А с покойниками толковать – хуже нет. Начнешь с ними объясняться – разучишься по-человечески говорить хоть на каком языке. Так что я вместо этого записку черкнул и в карман ему сунул. Дескать, вам приятно будет узнать: ночью Алекс оттянулся на полную катушку. С меня семь потов сошло, пока я это кропал.

Петер умолк. Никогда бы не подумала, что он способен краснеть.

– Как по-твоему, правильно я поступил? – спросил он. – Мне это покоя не дает. Каждый день вспоминаю.

Я знала, что гложет меня. А теперь узнала, что гложет его, и утешилась; это плохо? В задумчивости он взрывал землю прохудившимся башмаком, словно хотел втоптать в грязь назойливые мысли.

– Вот поделился с тобой – может, выкину это из головы. Буду вместо этого думать о тебе.

Я даже не подозревала, что в чужом голосе бывает столько нежности. Не знала я и того, что в моей жизни настанет день, когда парень подойдет ко мне вплотную и смахнет с моей щеки прилипшую ресницу, а я буду отчаянно надеяться, что Стася не распознает тех ощущений, которые охватили меня в этот миг.

От меня не укрылось, что он потер мою ресницу двумя пальцами.

– Завтра утром лаборантке Эльме придется пересчитывать их заново. – Он пытался разговаривать как ни в чем не бывало.

Когда я пошла искать Петера, у меня и в мыслях не было его целовать. А вот поди ж ты – именно это я и сделала. Нет, на самом-то деле я только проявила инициативу, хотя и с дальним прицелом: прижалась губами к его губам. И, хочу сказать, не отстранилась, даже когда он ответил на мой поцелуй, даже когда взял в ладонь мою щеку, как никто не делал прежде, но я не считала это началом сближения, привязанности, любви или того чуда, какое расцвело в сердцах обреченной пары, Розамунды и Луки, толкнув их на смерть.

Ведь негоже в таком месте, как это, по отношению к ближнему проявлять человечность, врезаться ему в память, а по отношению к себе – и того хуже: решиться на первый опыт, который вскоре может стать для тебя последним.

При этой заключительной мысли я отстранилась. Петер не понял, в чем дело, но, как положено джентльмену, отступил назад. Конечно, его внезапная сдержанность заставила меня пожалеть о своем порыве. Но у меня и без того была масса причин для беспокойства, и я, вопреки своему желанию, вынудила себя переключиться на них.

– У меня к тебе просьба, – сказала я.

– Понятно, – устало выговорил он и вздохнул. – Вот, значит, в чем причина.

– У тебя уже это было? С другими девочками?

Петер вежливо пожал плечами. Я заметила, что он все еще бережно держит на ладони мою ресницу. Но тут ее сдул налетевший ветер.

Я встала на нижнюю перекладину забора, чтобы оказаться вровень с искромсанным ухом, и отбросила стыд, а потом шепотом объяснила суть своей просьбы. Мне это необходимо, сказала я, чтобы сестра продолжала жить, когда я ее покину. А как только с этим делом было покончено, я дотронулась до шрама на ушной раковине, где кожа была натянута до предела.

Где-то забренчала музыка. Она плыла вверх и крепла: это в подвале началась репетиция оркестра. В этом углу двора нередко удавалось послушать музыку. Ту самую, что встречала на платформе наш вагон-скотовоз, а теперь, когда транспортное сообщение нарушилось и новых узников больше не привозили, сопровождала труд заключенных, которые строили бараки, сортировали вещи в пакгаузах, перевозили на подводах трупы и постоянно копали могилы, одну за другой. Музыка взмывала и настойчиво пела: Подойди сюда, к последнему рубежу своего истребления, где выживет лишь тот, кто докажет свою полезность.

За всю нашу недолгую жизнь мне ни разу не приходило в голову, что я способна возненавидеть музыку. Но здесь, в лагере, так и случилось: я содрогалась от каждой ноты, с ужасом ждала нарастания и ослабления звука, начала следующей пьесы, потому что под каждую мелодию люди шли на смерть.

Но в тот миг, когда я стояла перед одетым в рваный джемпер Петером, который разглядывал поля за нашим забором и березы, растущие вдоль него, эта музыка оказалась желанной, поскольку всколыхнула воспоминания обо всем, что у нас было, и о том, что впереди когда-то ждали бесконечные годы. Поскольку им не суждено было наступить, я мечтала хотя бы отдаленно прочувствовать, какой могла бы стать их малая частица. А заодно понять, какую роль играет музыка, когда двое, сжимая друг друга в объятиях, бережно движутся сквозь минуты.

Как и большинство парней, танцевать Петер не умел. А мне хотелось закружиться в вальсе, для которого не слишком подходили эти скрипучие мелодии. Как я поняла, оркестранты еще не настроили наш рояль. Впившись в меня костяшками одной руки, безбожно отдавив мне ноги, Петер с притворной серьезностью выполнил и это мое желание, как будто мы были не отчаявшимися подростками-узниками, а взрослой парой, решающей какой-то сложный насущный вопрос.

– Чтобы ты понимала: раздобыть эту штуковину почти невозможно, – сказал он. – Кобыла не спускает с меня глаз. У Таубе новая сторожевая собака. На дежурстве эта зверюга дрыхнет. А если я попытаюсь просочиться? Она же меня учует.

Я ответила, что он сам любит рискованные затеи.

– Нет, это только ради тебя, – возразил он.

Своей неуклюжей, теплой рукой он держал мою дрожащую ладонь. Под тонким джемпером у Петера выступало ребро. Кости я видела ежедневно: они торчали под кожей медленно умирающих ребят. Но никогда прежде мальчишеские кости не оказывались ко мне так близко… из-за этого я и сказала Петеру в плечо:

– Я тебя люблю.

Петер даже прекратил наступать мне на ноги; прищурив один глаз, он посмотрел на меня в упор:

– Нет, неправда. Со временем… как мне кажется… это могло бы произойти. Но ты решила сказать об этом сейчас, потому что у тебя может не оказаться возможности заговорить об этом всерьез, так ведь?

– Да, – призналась я. – Верно.

– Тогда и я тебя люблю, – сказал он, и мы оба пожалели, что это не взаправду.

Тем не менее я повторила эту фразу в костлявую лесенку грудины Петера. Беззвучно, одними губами. Но уверена, что он каким-то чудом расслышал. Потому что после окончания музыки он с большой неохотой оторвался от нашего вальса и зашагал в лиловые разводы сумерек, пообещав достать, что я просила, и не требовать оплаты поцелуями.

Я сказала, что насчет поцелуев сама как-нибудь решу.

И он ответил, что сопротивляться не будет.

Сумерки забыли, что в Освенциме им не положено быть прекрасными. Бархатным занавесом они смыкались за спиной посыльного.

28 октября 1944 г.

В дневные часы боль нарастала. Иногда, просыпаясь по утрам, я чувствовала, как у меня леденеют пальцы ног, а бывало, что боль куксилась где-то в животе. Каждый раз – в новом месте и с новой силой. Я старалась не думать о природе моего недуга – в конце-то концов, какая разница? – но мозг требовал точного названия. Со временем я выбрала для него имя «слабость», чтобы этот ярлык побуждал меня набираться сил. Я подслушала, как доктор Мири говорила, будто данный эксперимент позволяет выявить силу и сопротивляемость: мол, доктор проверяет, кто из близнецов способен блокировать перемещения микроскопических нарушителей, которые шприцами вводятся в организм.

Но что бы во мне ни бурлило – тиф, оспа или какая-то безымянная бацилла, – я не ведала, хватит ли у меня сил и дальше скрывать эту слабость. Чтобы поправиться, я прислушивалась к разговорам девчонок, запоминала советы, но обратиться к Стасе не могла. У всех подопытных, моих товарищей по несчастью, были свои хитрости. Все знали, как уклониться от вопросов, за которыми следует отправка в больничку; все умели маскировать кашель под смех. Когда Кобыла, пощупав мой подозрительно горячий лоб, велела мне измерить температуру, одна из близняшек отвлекала нашу блоковую разговорами, а вторая держала градусник. Мой жар не подтвердился.

В «Зверинце» единодушно верили в целительную силу картофеля. Но я подозревала, что на самом-то деле целительное воздействие оказывает сам процесс поисков, на время дающий возможность забыть о боли. Выручала, конечно, Бруна. Чтобы сообща проникнуть на кухню для заключенных, мы вызывались подсобить поварихе нести ведро с баландой. Стоило поварихе отвернуться, как мне за пояс ныряла картофелина.

В бараке я вгрызалась прямо в бурую кожуру и чувствовала, как у меня шатаются зубы: они болтались, как птички на проводах, готовые свалиться от налетевшего ветра.

День за днем, картофелина за картофелиной – я только слабела. И день за днем после переклички улучала момент подойти к Петеру; тот выворачивал карманы. А после рассказывал мне всякие истории. Например, про то, как во время одной эсэсовской гулянки его позвали читать стихи; он продекламировал Уолта Уитмена, выдав его стихотворение за свое, – и никто ничего не заподозрил. Или про то, как женщины из «Пуффа» называли Таубе слезливым, тупым пьянчужкой с тайной страстью к еврейкам. Про то, как один из участников подполья передал ему пустую изнутри книгу, в которой хранился секретный запас пороха. Такие байки он рассказывал для того, чтобы облегчить тревожное ожидание, но, думаю, при этом видел (хотя я изо всех сил изображала внимательную слушательницу), что меня терзает невидимая рана, какая-то беда, только и ждущая своего часа у меня внутри.

Через неделю после начала поисков Петер подошел ко мне, сжимая в кулаке то, что я просила.

– Опасаюсь, – сказал он, – что ты обо мне больше не вспомнишь. – И торжественно вложил свою добычу мне в ладонь.

Даже не верилось, что он сумел выкрасть эту вещицу у наших тюремщиков. Засунув ее за пояс юбки, я поблагодарила Петера и распрощалась. Расставаться он не хотел. Он хотел получить очередное задание, хотел заняться новыми поисками. Объяснил, что ему легче, когда у него есть определенная цель.

– Заказывай, – сказал он. – Мне нужно чем-то себя занимать. Чем-то стоящим. Принесу тебе все, что пожелаешь. Из-под земли достану.

В его голосе звучала мольба. Я и хотела что-нибудь заказать, да не могла ничего придумать. Все мои желания перечеркивала боль.

– Ты заказывай с расчетом на будущее, – предложил он. – Смотри хотя бы на месяц, на неделю вперед!

Уверенный в себе парень, которого я знала – точнее, начала узнавать, – вдруг поник; сейчас он ничем не напоминал заводилу, каким видели его другие ребята.

Расстроенный моим молчанием, Петер перешел в наступление:

– Да я для тебя целый оркестр украду. – Дрожь в голосе он попытался обратить в шутку. – Начну с деревянных язычковых, а там и до медных духовых доберусь. Не веришь?

Верю, ответила я. Но это его не убедило. Я перехватила его взгляд, брошенный в направлении спрятанной добычи, и подумала, что он с радостью забрал бы ее назад, а вместе с ней и кое-что другое. Он хотел забрать назад все, что нас связывало: все чувства, все мгновения, чтобы получить возможность пережить их заново. По крайней мере, так мне виделось. Потому что я и сама ощущала то же самое.

Только никакие чувства к другому человеку не могут соперничать с потребностью остаться наедине со своей болью.

Зайде, между прочим, рассказывал нам, что некоторые животные уползают от сородичей, чтобы умереть в одиночку: раненые и бессильные отделяются от прочих, чтобы не ослаблять стаю. Скоро то же самое предстояло и мне, так что нужно было готовиться к тому неизбежному моменту, когда придется уползать прочь ради тех, кто лучше приспособлен, – ради таких, как Петер, Бруна, Стася, на которых не пал выбор Менгеле. Такова уж была моя роль, моя судьба. Оно и к лучшему: я не хотела видеть, как моя сестра подвергнется тем же истязаниям, что и я.

Но тренировать свой уход на Петере, да еще сейчас, было невмоготу. Мне хотелось провести с ним хотя бы неделю. Хотя бы пару дней.

– Оркестр – это можно, – сказала я. – Теперь доволен?

Он засмеялся и привлек меня к себе.

Вещица эта казалась мне слишком уж изумительной, слишком настоящей. Я изучала ее, вертела в пальцах. Сперва решила подарить ее Стасе. Но теперь поняла, что хочу и сама владеть этим сокровищем. Прожив с ним несколько мгновений, я отправилась на поиски сестры.

Сидя в одиночестве за мальчишескими бараками, она делала пометки в синем блокноте и переносила туда анатомические схемы. За бараками было тихо; точнее сказать, это считалось у нас полной тишиной: туда доносился только лай служебных собак, но если напрячь слух и отрешиться от собачьего лая, то можно было разобрать урчание крематория, который с фатальной методичностью выплевывал огонь и снег.

Стася прищурилась и плотно стиснула губы, записывая свои соображения. Ее глубокая сосредоточенность показала мне, насколько мы с ней разные. Нельзя сказать, что перемены произошли только со мной. Я помимо воли носила в себе обломки болезни, но и моя сестра тоже стала другой, хотя и в меньшей степени. От нас ушла юность, не позаботившись о том, чтобы обездолить нас одинаково. Вслух я ничего не сказала, но Стася все равно услышала.

– Это верно. Мы с тобой не похожи, – выговорила она в ответ моим мыслям.

– По моей вине. Я не с той стороны пробор сделала, – объяснила я.

– Зачем? В какую сторону волосы ни зачесывай, этим никого не вернешь, – скорбно выдавила сестра.

И завела свою обычную песню – как она не уберегла Пациента, как до сих пор не сумела прикончить Менгеле. Пациент не мог бы на тебя обижаться, сказала я. Но переубеждать ее было бесполезно. Поэтому я взялась заплетать ей косу. Сестра сидела у моих ног, но у меня так сильно тряслись руки, что пряди волос проскальзывали между пальцев.

– Почему-то не получается, – призналась я после третьей попытки.

– Да потому, что ты видишь в себе маму.

– Возможно.

Стася отложила блокнот. Удивительно, что она заставила себя это сделать. Создавалось впечатление, будто эта синяя книжица заменила ей меня: ее можно было любить, не боясь потерять.

– Хочешь, поиграем в игру, когда мои руки становятся твоими? – предложила Стася.

– Не хочу.

– Ты уже забыла, как это делается? Проще простого. Заводишь руки за спину, я просовываю под ними свои. А потом начинаю изображать всякие смешные сценки: как я машу кому-то на прощанье, завариваю чай, продуваю в карты.

– Не хочу. – Я не выбирала слов.

– Ладно, давай как будто ты у меня выигрываешь. Согласна?

– Ни за что.

Меня передернуло. Отказалась я не без причины: эта игра мне опротивела. Потому что «Зверинец», изменив для нас очень многое, совершил и самую разительную перемену: он разрушил наше понимание единства с родным человеком.

Истории, ходившие об этом лагере, сами по себе изменяли наше стремление к близости. Взять хотя бы такую. Весной, перед тем как нас пригнали сюда, Менгеле сшил вместе двух мальчиков-цыганят: просто соединил их спиной к спине. Сперва они просто не вернулись в свой блок. Потом из лаборатории стали доноситься вопли, причем отличные от всех других. Эта душераздирающая агония слишком плохо действовала на остальных подопытных, и Менгеле перевел сшитых мальчишек на другую площадку. Их историю рассказал мне Петер: он своими глазами видел, как этих бедолаг вынесли на одних носилках и погрузили в фургон. Петер двинулся следом на безопасном расстоянии, но фургон вдруг остановился. Этих цыганят, глядевших в противоположные стороны, бросили в какой-то подвал, где они трое суток валялись на каменном полу, соединенные общим швом вдоль позвоночников и общей инфекцией.

Утешаться можно было разве только тем, что они не видели страданий друг друга.

Но обсуждать это со Стасей я не собиралась и сменила тему. Нужно было как-нибудь распрощаться, как-нибудь пронести в барак мое сокровище, чтобы не встревожить сестру, как-нибудь позолотить пилюлю, чтобы Стася ничего не заподозрила.

Я заговорила с преувеличенной жизнерадостностью, какой требовал подобный обман. Эту манеру я переняла у мамы после отцовского исчезновения и постоянно отрабатывала в подвале нашего гетто, когда оказывалась одна и начинала сомневаться в нашем будущем.

– Если ты так навострилась читать мои мысли, – весело сказала я, – говори: что у меня за поясом?

У нее во взгляде вспыхнули искорки живости.

– Письмо от мамы? От зайде?

– Вторая попытка.

– Нож? Пистолет? Ну что? Погоди, не подсказывай… Я сама угадаю.

Но было уже слишком поздно. Я уже вытащила этот предмет из потайного кармана и протянула сестре.

– Рояльная клавиша?

– Клавиша, да не простая, – сообщила я.

Она повертела в пальцах и внимательно осмотрела эту белую вещицу. Зная, как работает ее ум, я поняла, что она уже ищет вторую, не в силах смириться с одиночеством клавиши, оставшейся без братьев и сестер.

– Ну и к чему это? – Заговорила она не просто равнодушно: в ее тоне прозвучало убеждение, что от меня нынче нельзя ждать ничего толкового.

Пришлось объяснить, что клавиша и в самом деле не простая, а от нашего старого рояля – частица прошлой жизни, напоминание о чем-то важном, и тот, кто сохранит эту вещицу, останется со мной навсегда.

Она стала подбрасывать клавишу на ладони, будто раздумывала: орел или решка? Всякий раз, когда клавиша зависала в воздухе, сестра оживлялась от мечтательного предвкушения, но, как только гладкая слоновая кость падала ей на ладонь, Стася мрачнела, словно сила земного тяготения грозила раздавить любые надежды.

– Если даже я тебя покину, – продолжила я, – то я никогда тебя не покину. Ведь у тебя останется эта штуковина, понимаешь?

– Ты хочешь сказать, клавиша? Предлагаешь мне этим утешаться?

Ответа у меня не нашлось. Она зарылась лицом мне в плечо; рукав у меня очень скоро отсырел. Сестру слегка затрясло. Достаточно, чтобы она разжала руки. Клавиша выпала, перевернулась в воздухе и запрыгала по земле. Провожая ее глазами, я почему-то задалась вопросом: те цыганята умерли вместе или же одному из них довелось облегчить уход второго?

Приблизив губы к моему уху, сестра заговорила сбивчивыми, мучительными полушепотками-полурыданиями, но ничего осмысленного не произнесла и умолкла. Могу лишь догадываться, что она хотела сказать. Но что говорили друг дружке те цыганята, я даже не представляла.

Была ли у них возможность проститься?

Или от общих мук им было не до прощаний?

От мысли об этих мальчишках меня бросало то в жар, то в холод. Моя собственная боль стала выплывать на поверхность, и я поспешила оттолкнуть сестру. Это был инстинктивный жест, который мог показаться грубостью даже при отсутствии злой воли. Просто рефлекс. Конечно, сестра тут же засеменила обратно и обняла меня за шею. Мне стало душно. Я вновь оттолкнула ее, с новой силой. От обиды она вспыхнула. Решила, как видно, что мне противны ее объятия, ее жалкие иллюзии. Наверное, в этом была доля истины, притом что мы обе проворонили мою рояльную клавишу, но вся истина заключалась в том, что в этот миг сестра нужна была мне затем, чтобы ее убедить: она проживет и без меня. В третий раз я ее оттолкнула – откуда только силы взялись? – да так, что она, не удержавшись на ногах, с глухим стуком упала на землю и осталась сидеть, моргая под первым снегом.

– Вставай, – безжалостно потребовала я.

Мне показалось, так будет правильно. Здесь иначе нельзя. Пусть она живет для себя, подсказывала мне моя боль. Я не знала, оказалась ли она слабее или просто удачливее меня, – знала только, что она должна жить.

Но моя сестра только растянулась на снегу. Сперва я подумала, будто она изображает снежного ангела, но тут же сообразила, что поза-то совершенно другая: пораженческая, хотя и с вызовом.

– Не встану, – прошептала она.

– Вставай, Стася, – повторила я.

Она заворочалась, как неразумное дитя.

– Встану, когда ты пообещаешь никогда меня не покидать, – приглушенно заявила она, уткнувшись лицом в заснеженную землю.

Невыносимо было стоять над ней могучим истуканом, когда ее буквально разрывало изнутри…

– Обещаю, что какая-то частица меня всегда будет с тобой. Теперь ты довольна?

Не глядя в мою сторону, она подняла голову от земли. Ее нос и губы распухли от рыданий, а голые пальцы хватались за землю. Сколько же в них было отчаяния, в этих пальцах, если они пытались уцепиться за что угодно, хотя бы за снежную грязь!

– Какая частица? – всхлипнула Стася.

Ее давние фантазии – вот чем я воспользовалась. А сама-то верила в них? Раньше, скорее всего, нет, но сейчас, когда сестра, совершенно убитая, лежала у моих ног, – верила безоговорочно.

– Та частица, – ответила я, – которая знала, кто мы такие, пока у нас даже не было ни имен, ни лиц. Давным-давно, когда мы еще плавали в околоплодных водах. Помнишь наш плавучий мир? Нас еще нельзя было даже считать детьми, но все же мы умели друг дружку любить. Мы знали, что настанут нынешние времена, но просто не представляли, как это произойдет, а главное – по какой причине. Нам предстояло немало прожить, пока за нами не пришли. Вот почему мы решили выйти из мамы раньше срока и как можно скорей познакомиться с этим миром.

– Не помню, чтобы мы принимали такое решение, – сказала Стася и угрюмо, как на какую-то гадость, посмотрела на фортепианную клавишу. – Нет, я недовольна.

И тем не менее встала. А я, превозмогая боль в животе, нагнулась за клавишей. От уголка слоновой кости откололся крошечный кусочек. Я продемонстрировала сестре эту свежую ранку.

– Береги как зеницу ока, – наказала я.

 

Стася

Глава седьмая. Ну

-

ка, порадуй меня

Я убеждала себя, что эти болевые ощущения вовсе не передались мне от Перль. Но потом признала свою неправоту. Чьи же это боли, как не ее? Слишком деликатные – у меня таких отродясь не бывало; они тактично прокладывали себе путь через все мое тело, передвигаясь скачками дискомфорта вдоль каждого встреченного нерва. Да, заключила я, это боли моей сестры… но, еще только свыкаясь с этой догадкой, я ощутила боль от совершенно реального нападения. Бруна схватила меня за ухо:

– Ты поджилила, Стася!

Бруну трясло от холода и злости. Мы ушли за бараки, чтобы перекинуться в карты. И, как мне показалось, неплохо скоротали время за игрой. Но сейчас Бруна вперилась мне в лицо, чтобы я не смогла уклониться от ее гнева. Дыхание вырывалось у нее изо рта пороховыми облачками, обдавая меня запахами зимы, голода и – едва ощутимо – кофе из жестяной кружки.

– Не спорь! – рявкнула она сквозь падающие снежинки. – Ты спецом! Жи́ла, вот ты кто!

Меня бросило в краску, потом в дрожь. Бруна не шутила. Ее белые от природы патлы, которые она теперь приспособилась красить углем, роскошными, черными как вороново крыло волнами разметались по спине. Это ухищрение сызнова разожгло интерес Дяди к одной из его подопытных, а кроме того, вечно оставляло несмываемые темные разводы на ее бледном лице. Из-за этих потеков она теперь смахивала на енота, причем на бешеного.

Я все равно ее любила, но при этом побаивалась.

Да, мне пришлось научиться и жульничать, и юлить, за счет чего я не просто выживала, но еще и занимала особое положение в «Зверинце». Не трудясь, не воруя, не выказывая особого рвения… в общем, пальцем не шевельнув, я обеспечила себе вечную жизнь. Мое бессмертие было надежно скреплено иглой шприца, отрезавшей мне пути к отступлению.

На эти обстоятельства я смотрела сквозь пальцы, пока не спохватилась, что Перль оставили ни с чем. Почему Доктор не дал нам с ней равные возможности? Я считала, что у нас с ним был совсем другой уговор. О том, что мы с Перль придем к бессмертию вместе, точно так же как мы вместе росли и вместе взрослели. Неужели он разгадал мой умысел? Неужели противопоставил ему свой собственный, в котором моей сестре суждено остаться смертной, а мне – остаться без сестры?

И вот теперь меня раскусила еще и Бруна, моя подруга и заступница, горячая голова: она уличила меня в обмане – именно в том грехе, благодаря которому я жила и в ус не дула. И как сейчас обставиться, я не знала.

Вы, наверное, скажете, что моя утайка была вынужденной и, стало быть, я не виновата. А виноват исключительно Дядя: ведь это он разбавил мне кровь ложью. На это отвечу так: вы, конечно, правы, да вот только кровь кого-нибудь другого восстала бы против вливания лжи, словно против вируса, яда или недуга, тогда как моя кровь приняла его с распростертыми объятиями. Меня слишком увлекла перспектива остаться в живых вместе с Перль, вечно быть рядом, и я уже не задумывалась, каково это – пережить других, более достойных жизни. А теперь выходило, что я, избавленная от смерти, буду вечно жить в одиночку, если не сумею повернуть вспять деяния Доктора.

Из-за своей беспечности я предала не только сестру, но и многое другое. В Освенциме не нашлось бы другой столь низменной душонки. Мне предстояло полной мерой хлебнуть чужого презрения, и все же…

– Это все Дядя придумал! – вскричала я. – Не надо было мне соглашаться, это точно.

От растерянности Бруна недоуменно прищурилась. Свободной рукой она потянулась к разбросанным на снегу картам:

– При чем тут Менгеле? Зуб даю, ты в мои карты зырила. Я тебя застукала! Не отпирайся! А будешь отпираться – бардыма сожрешь!

Скомкав короля, Бруна попыталась насильно разжать мне челюсти. И лишь когда она оттянула мне губы и стала совать в горло карту, короной вперед, до меня дошло, что гнев ее вызвала совсем другая игра, не та, которую я затеяла с Дядей. Прозрение добавило мне сил; я выплюнула короля, а заодно и видимость признания, малую толику своей вины.

– Ты права, Бруна, как всегда. Я – жи́ла.

– Вот именно. Заруби себе на носу.

– Хорошо, хорошо. На самом деле ты выиграла вчистую.

Бруна покосилась на жеваного карточного короля, валявшегося на снегу, и у нее на лице – редчайший случай! – отразилось раскаяние.

– Ты зла не держи, что я тебе бардыма скормить хотела.

– Уж лучше джокера. – Я засмеялась, но смех получился какой-то чужой. Отчаянный, как бы рваный по краям. Убожество, а не смех. – Нет, мне и джокер – жирно будет. Я ни одной нормальной карты не заслужила – хоть особую колоду придумывай. Балбеска. Жи́ла. Зараза. Холера…

Склонив голову набок, Бруна призадумалась. Мое смирение то ли обезоружило ее, то ли подкупило – не могу судить. А может, в ней заговорила потаенная ненависть к себе? В «Зверинце» это свойство проявлялось нечасто. Мало кто позволял себе роскошь самокопания – все думали только о том, как бы выжить. Одна я была выше этого.

– «Зараза», может, и подойдет, – решила Бруна. – А остальные? Вечно тебя заносит.

Возможно, я потупилась, но сама этого не чувствовала. Меня охватило какое-то оцепенение, и я решила, что это побочный эффект моего бессмертия, не более того, поскольку Доктор, расковыряв мне ухо, больше меня не терзал. Он только делал мои фотографии, чтобы поместить их рядом со снимками Перль, – этим и ограничивалось его научное любопытство. Подчас мне хотелось, чтобы бесчувственность завладела мной полностью: тогда я могла бы собраться с духом и придумать, как уберечь Перль: например, тайком поменяться с ней местами в лаборатории, чтобы занять место избранной – моей сестры.

Вслух я ничего не сказала, но лицо у меня, вероятно, осунулось, поскольку Бруна ни с того ни с сего сочувственно притянула меня к себе, обняла и потерлась щекой о мою щеку, словно я напомнила ей лебедя, ждущего от нее спасения.

– Не жалоби меня, Блошка. А то разозлюсь!

Я извинилась.

– Хорош извиняться! Доизвиняешься до того, что в крематорий пойдешь.

Пришлось опять согласиться.

– Вот заладила: «ты права», «ты права»! Ну права, а дальше-то что?

Сидя на пне, Бруна тревожно стучала подошвами по земле. Я видела ее ввалившиеся глаза. Видела ее руки: каждая косточка будто всплыла на поверхность.

– Слушай сюда… Я уже и сама не знаю. Сказать нечего, ждать нечего. Воровать не в кайф: крошки, что ли, тырить? Отбуцкать кого-нибудь – и то не тянет: кругом все и так битые.

Растерявшись, я только и сумела выдавить:

– Без Пациента тоскливо.

Тут Бруна разжала объятия и принялась яростно тасовать колоду.

– Не скажу, что мне без него тоскливо. Но ты говори, говори: в харю тебе не плюну, а это что-нибудь да значит.

Я согласилась.

Бруна сунула колоду в карман и убедилась, что за нами никто не подглядывает. Выждала, чтобы Кобыла прошла мимо нас по своим делам, и зашептала:

– Смотри у меня: не сболтни, что я за ним скучаю. Здесь людишки такие – им непонятки без надобности. Им надо так: заметили у меня кофту новую – и сразу поняли, откуда у ней ноги растут. Вот ты, к примеру, знаешь, Стася, что это за кофта на мне?

– Краденая.

– Так, да не так! Ясно дело, краденая, но украдена-то для тебя. А ты держи язык за зубами. Даже Перль не сболтни.

– Между мной и Перль секретов нет. – Здесь я, конечно, покривила душой: если по правде, мне было известно, что Перль хранит самую страшную тайну.

– Тут секреты у всех есть, – фыркнула Бруна, а потом, набросив кофту мне на плечи, жестом позвала пройтись.

Когда я отказалась, она побрела по снегу задирать лилипутов: у нее еще оставалась невыполненной дневная норма.

Ни у кого из девчонок не было такой чудесной кофты, и притом большого размера: я в ней утопала и уже надеялась, что ночью мы с сестрой укутаемся ею вдвоем и будем спать в небывалом комфорте. Мне бы ликовать от такого приобретения, ведь оно доказывало, что Бруна меня не разлюбила. Но в ту пору ликование было мне чуждо. И движение тоже. Не говоря уже о том, что в изувеченном ухе не прекращался монотонный вой, от которого я и сама была готова завыть.

Оставшись сидеть на пне, я смотрела, как падает снег и стирает меня с лица земли. Этой способности снега могли бы позавидовать мои тюремщики. В последние дни я все чаще о них задумывалась. Если раньше мне удавалось просто отсекать их от себя с помощью безумных надежд – надежд чужекровки, то по мере того, как у меня внутри множились и побирались муки Перль, по мере того, как они, хромая и дрожа, проникали во все потаенные уголки за новой добычей и потешались над моим бессилием уберечь сестру, я невольно возвращалась мыслями к тем, кто методично причинял нам страдания, да еще так, чтобы посеять среди нас вражду. Я дала себе клятву никогда не ополчаться против других, за исключением Дяди, и, дабы скрепить эту клятву, поцеловала фортепианную клавишу Перль.

Одно из Дядиных обещаний сбылось: для нас устроили концерт, как для нормальных, живых людей. В тот вечер нам не пришлось занимать себя игрой в «труп щекотки не боится» или плетением никчемного одеяла из колючей проволоки. Нет, в тот октябрьский вечер, незадолго до роспуска женского оркестра, у нас появилась возможность послушать музыку, сидя прямо в зале, а не лежа в бараке и не топчась под окнами блока номер двадцать девять. Я понимала, что ничем не заслуживаю такого удовольствия, но втайне надеялась после внимательного прослушивания описать этот концерт маме с дедушкой.

– Сиди смирно, – одернула Перль малышку Софию, которая без конца ерзала.

Моя сестра опускала пальцы в жестяную кружку с талым снегом и пыталась оттереть грязь с девчоночьих лиц. К нашей шконке выстроилась целая очередь за чистотой.

У Перль предстоящий концерт вызывал сомнения.

– Не иначе как это уловка, – сказала она. – Может, для того, чтобы негласно произвести какой-нибудь отбор. И у тех, которые не превратились в чушек, – она кивнула в сторону очереди, – шансы будут выше.

Не один час моя сестра посвятила младшим девочкам, которые добровольно подвергали себя гигиеническим процедурам. Отмывала щеки и подбородки, кончиком заколки вычищала из-под ногтей чернозем. Глядя, как Перль наводит красоту на других, я вспоминала маму, которая любила нас наряжать и причесывать, оставаясь равнодушной к собственной внешности.

Трудно сказать, что подумала бы наша мама при виде своих дочек и тех различительных признаков, которыми исказились наши лица.

У Перль кожа стала серой; под глазами пролегли темные полукружья, а язык будто оброс шерстью. У сестры язык всегда был умней моего. Я убеждала себя, что это просто защитный слой, не позволявший произносить гадости, и что моему языку не мешало бы перенять такую меру предосторожности. Но при всем старании я так и не смогла уверовать, что шерсть на языке – это благо.

Оставалось надеяться, что у меня вид не менее болезненный.

Естественно, Перль видела меня насквозь.

– Да ведь это же хорошо, что у тебя не болезненный вид, – сказала она мне, отпустив Софию, и принялась за очередную пару щек.

Ее крошечная подопечная, Ализэ, скорбно разглядывала мою сестру, не веря, что та, совсем обессилевшая, сумеет завершить это несложное дело.

Я спросила у Перль, знает ли она нечто такое, чего не знаю я, и предупредила, что обман не пройдет. Понятно, что самые жестокие мучения сестра от меня скрывала. Но я их чувствовала нутром.

– Опять решила целительницей прикинуться? – засмеялась Перль.

Такие игры, а точнее, уловки, был мой ответ, надо забыть после того, как я убила Пациента.

Ты его не убивала, возразила Перль.

И завела ту же песню, какой мы давно убаюкивали себя по вечерам: одни живут и умирают, другие жертвуют собой и умирают, третьи жульничают и умирают, а кое-кто просто исчезает и не дает о себе знать, но эти, наверное, тоже умирают.

Ее разглагольствования меня утомили. Я настойчиво потребовала ответа: что это за боль, которую нужно от меня скрывать?

– От тебя при всем желании ничего не скроешь, – заспорила Перль, а потом теплыми кончиками пальцев сомкнула мне веки. – Вот скажи: о чем я сейчас думаю?

В голове у меня было только предвкушение концерта, но, собравшись с мыслями, я увидела целые созвездия боли, искорки света на фоне онемения. Искорки вели в лабиринт, где мои мысли заплутали. Сворачивая за угол то тут, то там, я видела только страдание, но распознать его не могла. Если коротко – я не имела представления, о чем думала моя сестра.

– Что-то не пойму, – призналась я.

У Перль на глаза навернулись слезы. Она запрокинула голову, чтобы ни одна слезинка не скатилась по щеке. И тут до меня дошло.

– Ты переживаешь насчет моего уха, точно? Думаешь, я и в самом деле глохну?

Она кивнула, а потом, закусив нижнюю губу, принялась расчесывать волосы Ализэ. Видя, как сестра дергает своей гребенкой спутанные кудряшки, я заподозрила неладное. Не понимаю, почему это не бросилось мне в глаза раньше, но сейчас я намеревалась выяснить все как есть.

– Дай-ка руку! – приказала я.

– Я занята! – бросила Перль, но малышка Ализэ воспользовалась заминкой, вскочила и бросилась к дверям.

Мы проводили глазами ее фигурку.

– Надеюсь, она не пожалеет, – вздохнула Перль. – Но в случае чего сбежит пораньше.

– Руку, прошу тебя.

Она подчинилась.

Липкую на ощупь внутреннюю сторону предплечья покрывали синяки. Но самое главное – там было такое количество следов от иглы, какое даже не представить, хотя в лабораторию меня таскали достаточно часто. Десятки. Розовые струпья тянулись вверх и вниз, как муравьи на своей тропе. Когда я задала вопрос, Перль вздрогнула, отстранилась и попробовала отшутиться:

– У Эльмы руки-крюки, сама знаешь. Никогда с первого раза не попадает мне в вену.

Сестра отмахнулась от меня и поникла. Ссутулилась. Вся стала какой-то вялой, будто даже кости размякли. Но как только перед ней оказалась другая девчушка, Перль приосанилась.

– Ты постоянно занята, – оживленно сказала мне Перль, отчего серая тусклость ее кожи стала еще заметней.

Сходный цвет лица я замечала у детей, которым предстояло через день-другой исчезнуть. Углубившись в заботы о безопасности других, моя сестра забыла притворяться здоровой. Пришлось мне позаботиться об этом самой. Я воспользовалась приемом, который подсмотрела у наших попутчиц в скотовозке, у разумных женщин, понимавших ценность свежего цвета лица.

Кончиком хлебного ножа я расковыряла себе запястье. Из ранки вытекло две капли крови. Мне хватило бы и одной, но не пропадать же добру. Даже капли крови, отметила я, держатся парами. С помощью этих алых капель я навела на щеки сестры фальшиво-здоровый румянец.

И сказала, что сегодня вечером ей необходимо выглядеть на все сто, ведь концерт соберет массу больших шишек из индустрии развлечений: пусть они заметят ее, освободят и пристроят в какой-нибудь американский фильм. У меня-то нет особого желания уезжать в Америку, но за компанию придется – ради ее солнечной карьеры, и будем мы жить-поживать вместе мамой и зайде в уютном доме с садом, где летают колибри, собаку заведем, на солнышке понежимся. Зайде будет купаться в Тихом океане, мама – рисовать маки. Маме с дедушкой тоже не помешает увидеть новые моря, растения, экзотику. А я… пока не решила, чем займусь… но меня вдруг охватило такое чувство, будто жизнь моя ничтожно мала, как песчинка в песочных часах, только бесполезная и совсем не ко времени.

Но поделиться с Перль я не успела: в дверях показалась Кобыла. Нас выстроили строго в одну линейку и повели сквозь зиму в незнакомое время года, наступившее в двадцать девятом блоке.

Внутри мы, подпирая заднюю кирпичную стенку, наблюдали за оркестрантками: те немного повозились, заняли свои места, вытряхнули слюну из мундштуков и поправили язычки. В оркестре служили исключительно женщины, коротко стриженные и не по возрасту дряхлые; их преждевременную старость подчеркивала детская униформа: синие плиссированные юбочки, блузы с фасонными воротничками, из которых торчали тонкие шеи. Каждая рука, держащая инструмент, казалась странно вытянутой, как будто природа решила компенсировать длиной то, чего недодала в объеме. Эти руки двигались как бы сами по себе, тогда как лица не забывали, где находятся, и не давали забыть об этом публике. Опущенные глаза и поджатые губы делали оркестранток самыми угрюмыми в этом зале. Они были даже сумрачнее лилипутов, которые скорбели по своему новопреставленному патриарху, однако надели свои лучшие наряды. Даже печальнее поблекших, одетых в светлые платья женщин из «Пуффа», которые, повесив головы, словно чересчур тяжелые цветки на усталых стеблях, сновали на потребу эсэсовцам между столами, ломившимися от сыров и сардин, выпечных изделий и мясных блюд. Даже горесть, исказившая рыльце жаренного на вертеле поросенка, которому заткнули рот лаково-краснобоким яблоком, не могла сравниться с безысходной тоской оркестра.

Женщины играли с раннего утра. Хотя поезда больше не ходили, никто не отменял приказа играть в течение всего рабочего дня заключенных, сопровождая их изнурительный труд бравурной музыкой, создававшей жизнелюбивый, оживленный фон, будто заимствованный из другого, незнакомого нам места. Музыка не предвещала ни газовки, ни общей могилы, обходила вниманием и эрзац-хлеб, и выколотые номера, и торчавшие кости. Не знаю, что она была призвана сулить узникам.

Будь у меня такая возможность, я бы спросила голландку-пианистку Анику, что она в связи с этим думает. У нее на лице лежала печать вселенской мудрости, а в быстром взгляде отражалось признание невыносимого. Вокруг меня немало было похожих глаз, но в то время глаза Аники горели чуть ярче других и своим сиянием напоминали о том, на что она решилась за несколько дней до этого возле электрического забора.

Ее удержали подруги. Они твердили, что сейчас уже не имеет значения, жив ее сынок или нет: ей выпало страдать за него, чтобы потом рассказать – когда-нибудь, кому-нибудь – о его судьбе. Вот я и расскажу – дьяволу, отвечала она. Мне казалось, это хороший ответ, но по зрелом размышлении, если дьявол существует, он уже сам все выведал. И хотя, в отличие от Аники, я не испытывала страха перед изобретениями католиков, эта женщина восхищала меня тем, что собиралась прижать исчадье ада к стенке и потребовать ответа. Страдания ее были столь безмерны, что единственной надеждой стало для нее самоубийство.

Вы можете подумать – учитывая, как квалифицировали власти кончину моего отца, – что я давным-давно примирилась с идеей самоубийства, знала его цвет, крик, запах. Более того, с этой идеей я появилась на свет – в том-то и состояло единственное мое отличие от Перль, и это важнейшее природное чутье жило во мне до тех пор, пока Дядя не раздавил саму его возможность. Но, только встретившись глазами с Аникой, я по-настоящему осознала, как душит человека такая привязанность: она вползает в сердце, сворачивается клубком и твердит: Смотри-ка, вот же выход, вот спасение – ты только не противься.

Спустя годы миру предстояло узнать, сколь заурядным делом стало самоубийство среди этих оркестранток. Да и после освобождения мало кто мог ему противиться. Но клянусь, не проходило и дня, чтобы меня не посетило роковое предчувствие, за которым обычно следует суицидальный импульс. Такое же предчувствие слышалось мне в каждой звучавшей ноте. Флейта стонала, гобой мычал, ударные вскрикивали, и в этих звуках таилось что-то еще, некие скрытые смыслы, многократные послания о красоте и ее противоположности.

Рядом со мной у стены перешептывались Перль с Петером. Их прижало плечом к плечу, ногой к ноге; они даже ухитрялись тайком держаться за руки. Перль пришла в кофте, которую украла для нас Бруна; земляничины на платье выгорели до тусклых кругляшей, напоминавших планеты, слишком бледные для поддержания жизни. Петер зачесал волосы назад, как заправский франт. По слухам, он отжимался по тысяче раз на дню, но на нем это никак не сказывалось. Мне он казался истощенным и апатичным, ничем не лучше меня самой, и я невольно за него тревожилась. Петер всерьез привязался к Перль, но привязанность эта не имела будущего: он – простой рассыльный, в то время как ей после войны, а то и раньше, предстояло разъезжать с гастролями по всему миру. Вот прямо сегодня вечером, размечталась я, мою сестру, вполне возможно, заметит какое-нибудь влиятельное лицо, вырвет из застенков и увезет к новой судьбе, которой она заслуживает: к судьбе кинозвезды или по меньшей мере девушки с будущим.

Перехватив мой взгляд – подозреваю, что чересчур доброжелательный, вопреки моему обыкновению, – Петер отпустил руку Перль и улыбнулся мне, рассчитывая вернуть все на свои места.

– Оркестру повезло, что сюда пригнали поляков, – заговорил он со мной в полный голос, но я не поддержала эту тему.

Покраснев, он рассыпался в извинениях. Перль пыталась его остановить, но…

– В программе есть и другие номера, – добавил он.

Знай я, что за этим последует, – упросила бы его не уходить. Много лет спустя мне так и не удалось разобраться, мог ли он изменить то, что оказалось не под силу мне, мог ли избавить мою сестру хотя бы от малой толики мучений.

Но я, глупая и властная девчонка, для которой непомерная родственная привязанность заслонила истинную любовь, не остановила его, когда он стал пробираться сквозь толпу детей, группу оркестранток и скопище эсэсовцев, – последние беззастенчиво щупали усаженных к себе на колени женщин из «Пуффа».

– Куда намылился? – ухмыльнулся Таубе, когда Петер проходил мимо раздухарившейся охраны. – «Пуфф» сегодня закрыт!

В довершение своей шутки он запустил Петеру в спину пустой бутылкой. С порога донесся звон разбитого стекла, и тут мы увидели входящего Дядю, в шикарном белом костюме, а рядом – лаборантку Эльму, в шелках и в палантине из норки; многочисленные коричневые головки с глазами-бусинами устало обозревали празднество и сулили Страшный суд всякому, с кем встречались стеклянным взглядом.

– Веселье в разгаре, – отметил Дядя.

Возмущенный разнузданностью эсэсовцев в присутствии детей, он уничтожил взглядом охранников, но, как видно, решил не портить праздник. Подняв руку, Дядя дотянулся до малыша, сидевшего у него на плечах, и любовно потеребил его за нос.

Трехлетний мальчонка-итальянец, причем даже не из числа близнецов, пленил Менгеле своим обаянием. Некоторые шутили, что он вполне мог приходиться доктору родным сыном. И впрямь, столь разительного сходства не было даже у Рольфа Менгеле с его отцом-доктором. Глядя, как малыш подпрыгивает на плечах у Доктора и пытается звать его по имени, я невольно задумалась: сколько же среди нас в общей сложности кандидатов на Дядину благосклонность? Оставалось только уповать, что они не вклинятся между мною и Доктором: еще не хватало, чтобы мой план сорвался из-за какой-то мелюзги. Я поклялась удвоить свои усилия.

Вдруг из угла донесся чей-то испуганный крик, прервавший мои размышления и клятвы. Аника указывала пальцем в сторону рояля, черневшего в углу гигантским однокрылым жуком. Цокая металлическими подковками, в ту сторону бросился Таубе, и она пожаловалась на порчу инструмента. Ничего не понимая, Таубе с любопытством воззрился на Анику, а затем под прямым углом склонился над клавиатурой, чтобы изучить зияющую дырку.

Перль залилась густым виноватым румянцем. До меня дошло, что именно этот рояль она приняла за наш домашний… Такая грубейшая ошибка вызывала сомнения в ее здравомыслии. Наш рояль отличался серо-черным покрытием и кошачьими царапинами на всех ножках. А этот был новехонький, роскошный. Но я не стала злословить. Сестра и так готова была провалиться сквозь землю. Она уткнулась лицом мне в плечо, чтобы не выдать свою причастность к этому вандализму.

– Ты головой отвечаешь за инструмент, – напустился Таубе на Анику. – Прошляпила – на таком и бацай. И молись, чтобы никто не заметил. Ясно тебе?

Аника закивала и бессильно опустилась на стул. Она неуверенно занесла пальцы над клавиатурой, а потом заиграла, идя на всяческие ухищрения, чтобы скрыть поломку. Оркестр исполнял фокстроты, походные марши, песни из санкционированного властями списка. Бруна, стоя в шеренге у стены, притоптывала ногой, лилипуты раскачивались в такт музыке, Отец Близнецов взял на руки парализованную девочку, которой иначе ничего не было видно. Казалось, мы все движемся к небытию: нас уже не волновало, насколько мы голодны, растрепаны, неприкаянны. Давно не мытые – ну и что? Наши тела ничем не уступали другим достойным телам этого мира, и страсть к жизни оставалась неистребимой. Этот всеобщий восторг не передавался только одному из присутствующих – Дяде.

Он качал на колене малыша-итальянца, но этот размеренный ритм выражал досаду, и больше ничего. Я заметила, что ребенок при каждом подбросе закатывает глаза. Страх перед Дядей накрыл и его – вероятно, впервые.

– Достаточно, – не выдержал Менгеле. – Сыграйте-ка мою любимую.

На лице капельмейстерши не отразилось ничего, и только фальшивый румянец вспыхнул еще ярче.

– Хочешь сказать, вы не разучили мою любимую? – возмутился Дядя.

– «Траурный марш» Шопена? – затрепетала капельмейстерша и нервически одернула юбочку.

– Траурный марш! – Менгеле захохотал. – Вот, значит, как меня трактуют? По-твоему, я любитель похорон?

Капельмейстерша хотела что-то пролепетать в свое оправдание, но у нее вырвался только писк.

– Шучу, шучу, Маргарет! – посмеялся Доктор. – Ну-ка, порадуй меня.

Женщина застыла с раскрытым ртом. Скрипачке пришлось ткнуть ее смычком в бок.

– Да это он про песню, – шепнула скрипачка.

– Ой, в самом деле, – пролепетала капельмейстерша, и оркестр неуверенно завел «Порадуй меня».

Правда, с частыми ошибками, потому что Аника при всей своей подготовке так и не совладала с инструментом. Рояль запинался и спотыкался. Мне даже стало его жаль. Захотелось объяснить, что я понимаю его утрату и сама более всего страшусь, что у меня тоже вырвут что-нибудь важное.

Дядя, как можно было подумать, отбросил свою обычную въедливость и вроде бы не замечал ошибок, а просто воодушевлялся мелодией. Вероятно, он оглушил себя водкой. Или просто явился в приподнятом настроении. Как бы то ни было, он опустил мальчика-итальянца на пол и потащил Эльму танцевать. Смотреть на них было неловко и боязно, поскольку танцоры из них были никакие: Дядя отличался поразительной неуклюжестью, а лаборантка Эльма безуспешно пыталась вести, да еще под ущербную музыку. Лощеные, звездные экземпляры, не попадавшие в такт, они образовали идеальную пару. Гобоистка подавила смешок прямо в трость, отчего ее инструмент жалобно заблеял. От неожиданности Дядя рискованно наклонил свою партнершу, а потом и вовсе уронил ее на задницу. Он постарался обратить это в шутку, но все успели заметить, что у него начисто отсутствует координация движений.

Чтобы отвлечь внимание от этого конфуза, Менгеле прошелся вдоль нашей шеренги и жестом приказал всем подпевать – этакий самозваный маэстро с детским хором оборванцев. Не поручусь, что многие из нас помнили текст песни. Наверняка большинство, как и я, по ходу дела сочиняло какую-нибудь белиберду.

Но пение позволяло нам забыть и голод, и грязь, и свою презренную ничтожность. На какое-то мгновение у меня даже вылетело из головы, что я – мишлинг, чужекровка. Под конец, когда мы взяли высокую ноту с неожиданной для бессильных мощью, я поняла, что у нас, у множества старых и малых, открылись новые способности к порождению чистого и прекрасного звука. Даже Дядя, я вас уверяю, проникся таким же чувством. Возможно ли такое? Неужели красота нашего пения заставила его пересмотреть уготованное им для нас будущее? Клянусь, при взмахе его невидимой дирижерской палочки я заметила, как по Дядиному лицу пробежала тень неуверенности.

Вопреки их обещаниям труд не мог сделать нас свободными. А красота? Да, подумалось мне, красота способна открыть нам двери.

И тут вдруг песня резко оборвалась: руки Аники запнулись, и музыка увяла. По залу прокатился неодобрительный гул; мясистая физиономия Таубе налилась кровью, и он запустил бутылкой в незадачливую исполнительницу. Бутылка разлетелась вдребезги у ее ног.

Поднявшись из-за рояля, Аника наступила тонкими подошвами на битое стекло: одна туфля была на шпильке, вторая – на плоском каблуке: узницам концлагеря обычно выдавали обувь от разных пар. Но, даже несмотря на эту вынужденную асимметрию, стояла она прямо, подняв кверху руки, как во время ареста. Губы разомкнулась, словно она готовилась заговорить, но язык не слушался. Аника сделалась похожей на мою старую куклу, которую я однажды оставила под дождем, и та лишилась жизни в силу возраста и непогоды.

Таубе приказал Анике опустить ладони на крышку рояля. Капельмейстерские руки дрожали мышатами на черной лаковой поверхности; тем временем Таубе неторопливо снимал ремень, и свиная кожа шуршала, как змея в траве.

Все стихло. Я не в первый раз видела ремень. Повидала и женские руки. Но никогда прежде не слышала в людном зале такой тишины.

Наблюдая за этой конфронтацией, я нащупывала в кармане рояльную клавишу. И, коснувшись ее кончиками пальцев, не удержалась от крика.

Аника сделала глубокий вдох, Таубе нахмурился, Перль рядом со мной заерзала. А Дядя, успевший снова посадить к себе на колени ребенка, обратился ко мне через весь зал:

– В чем дело, Стася? Что за крик?

Но мне не хватило слов. Он уже шел ко мне, а я могла только юлить, пряча в кармане клавишу.

– Признавайся! – потребовал Менгеле, приложил руку мне ко лбу, чтобы убедиться в отсутствии жара, а потом нагнулся и заглянул мне в глаза. В конце концов отстранившись, он со вздохом посоветовал: – Не имей привычки вмешиваться. Особенно если ни бельмеса не смыслишь.

Я пообещала с этой минуты хранить молчание. Дядя посмотрел на меня без особого доверия, но погладил по голове и широким шагом направился к роялю, на котором все еще тряслись руки Аники.

– Отпусти женщину! – приказал он эсэсовцу.

– Балуете вы их, доктор. – Таубе даже не пытался скрыть удивление: оно так и блуждало по всей его багровой физиономии.

Дядя подступил к Таубе почти вплотную, едва ли не касаясь его усами. Это была тревожная близость. Достав из кармана носовой платок, Доктор вытер уголки рта охранника, где от злости скопилась слюна. Таубе побелел, как этот платок.

– Вы травмируете детей, – размеренно и гневно произнес Дядя.

Образумившись, Таубе ощупью надел ремень, но по лицу охранника было видно, что он затаил обиду. Дядя сложил платок, но не стал убирать его в карман, а с отвращением высморкался, убедительно показывая, насколько омерзителен для него любой контакт с Таубе. Сжимая использованный платок двумя пальцами, он, как хищник, обошел вокруг Таубе с приклеенной полуулыбкой, которую многие из нас встречали на медосмотре и уже не принимали за чистую монету. Наконец процесс унижения завершился, и Дядя, нагнувшись вровень с физиономией Таубе, издал протяжное шипение, громкое и отчетливое, которое разнеслось по всему залу.

– На самом деле мне эта песня никогда не нравилась, – бросил он.

Тут я заметила, что рояльная клавиша у меня в руке стала какой-то скользкой. На мгновение мне показалось, будто она, как это ни странно, плачет, но я быстро поняла: у меня просто вспотела рука.

Дядя стал удаляться в направлении своего места; каждый тщательно рассчитанный шаг отдавался по всему залу.

– Я думал, мы собрались музыку послушать, – как ни в чем не бывало обратился он к женщине-дирижеру.

Она послушно склонила голову и дала знак оркестранткам возобновить игру, а потом в зале появилась известная певица, сопровождаемая восхищенным оживлением. Ее доставили совсем недавно, так что охранники еще не успели привыкнуть к ее звездному присутствию и расступались при ее приближении.

– Мамина любимица, – шепнула Перль.

– Точно, – подтвердила я. – Как жаль, что маму сюда не позвали.

Она бы охотно пришла, я знаю. Эти мелодии – после папиного ухода они стали ей поддержкой. Папа – я была в этом уверена – не планировал исчезнуть навсегда. Он всего лишь отправился по вызову к жившему на той же улице больному ребенку, у которого начался сильный жар; отец, как настоящий доктор, не мог никому отказать в помощи. Я долго сокрушалась, что он оказался настолько верен своему врачебному долгу. Кстати, у постели больного ребенка он так и не появился. Ребенок не выжил, и мой отец… тоже. Выйдя из дому в преддверии комендантского часа, он был схвачен гестаповцами. Но у властей имелась собственная версия. Как и для любого другого исчезновения. Маму мы не спрашивали, каково ее мнение. В гетто она забилась в подвал, отказывалась принимать пищу и переодеваться. Мы оставляли еду на тарелке и утром забирали ее нетронутой. Единственное, чем занималась мама, – играла на рояле песни из репертуара этой певицы, и, хотя все мелодии были грустными, они поднимали ей настроение. Я знаю, как ей было одиноко – хуже, чем нам всем. Сестры́-двойняшки у нее никогда не было, и у нас на глазах она постепенно утрачивала сначала материнские черты, потом женские – до тех пор, пока не превратилась в девочку, даже младше нас с Перль. Она пришла в чувство лишь с приездом зайде, папиного папы, который сердечными объятиями и зычным голосом скрыл тоску по сыну и распорядился прекратить эту музыку.

У меня никогда не было желания запоминать такие картины: за них отвечала Перль, и не ее вина, что моя память оказалась столь цепкой. Глядя на сестру, я понимала, что ей вспоминается то же самое.

– От такой музыки наша мама заснула бы, не сняв туфель, – предположила Перль.

– И не притронувшись к ячменной похлебке, – добавила я.

– Мы ей ко рту то и дело зеркальце подносили, – вспомнила Перль.

– Чтобы проверить, дышит ли, – закончила я.

Давненько мы не заканчивали друг за дружкой фразы. С каким-то новым удовлетворением я прислонилась к кирпичной стене. Меня даже не волновало, что Петер, стоявший рядом с Перль, тайком сжимает ее руку. Волновала меня только музыка.

Эту мелодию собственного сочинения нашей капельмейстерши я прежде не слышала и сейчас задумалась: не было ли у нее какого-нибудь окна в природу, неведомого прочим. То ли она, не в пример остальным, ела досыта, то ли крепко спала, то ли получала из дому не попавшие под цензорский карандаш письма с добрыми вестями, но эта песня меня приободрила и нарисовала передо мной картинку ждущего меня будущего.

В этом будущем нашлось место для кино: билеты на дневной сеанс, бело-серебристый экран, кинохроника с кадрами освобождения и разлетающегося конфетти. Нашлось там место для нас с мамой и зайде: мы втроем сидели на синих бархатных креслах в ожидании сеанса. Я сидела посередке, вдыхая аромат маминых духов с одного бока и запах дедушкиной фаршированной рыбы – с другого. Запахи эти создавали какую-то свою природу. Перебинтованная мамина рука лежала у меня на коленке, и сквозь слой марли просвечивало опаловое колечко. Мы старались вести себя как все люди, но я для верности держала билет за щекой, и не только билет, но и всякие другие необходимые предметы. У мамы это вызывало отвращение: она считала, что ее дочке вовсе не обязательно носить за щекой бритвенные лезвия. Дедушка за меня вступался: он твердил ей, что Доктор меня изменил и прежней я уже не стану, что мои порывы отличны от импульсов других девочек, которым не довелось лежать на хирургическом столе под слепящей лампой. Мама возражала: спору нет, то, что со мной, со всеми нами сотворили, ужасно, но зачем же на каждом шагу ожидать новых бед?

А потом билетерша на нас зашикала, потому что начался фильм. И на экране в компании великих появилась моя сестра.

Показывали мюзикл, в котором Перль с равным успехом играла и меня, и себя. Как и следовало ожидать, обе роли ей удались. Впрочем, с моей точки зрения, она могла бы добавить чуть больше пафоса в ту сцену, где отравила Менгеле, – ведь я же не какое-нибудь чудовище, хотя и одержима местью. Единственное, что меня задевало: сценаристы вывели нас сиротками. Такое отступление от истины было форменным оскорблением. И все же Перль сыграла эту роль блистательно, поскольку мы и сами чуть не осиротели… ее слезы были идеальными кристаллами скорби, торжествующей свою победу.

Что понравилось мне больше всего? Финал. После того как Менгеле понес заслуженную кару, Перль появилась в белом меховом палантине и подхватила за шкирку сиамского котенка, одновременно отбивая степ на крышке рояля, лучезарно-розовой, как ее имя, и камера влюбленно следовала за моей сестрой, показывая ее крупным планом.

Эта воображаемая сцена… я знала, что она меня поддержит, поможет уцелеть в «Зверинце». Я мечтала, чтобы она длилась без конца. Но она закончилась, как только певица смолкла.

Я обернулась к Перль. Хотела спросить, увидела ли она то же, что и я, вообразила ли то же самое. Но не успела я постукать ее по плечу, как мои мысли заволокло чем-то серым и сердце сжалось в комок. Что это, приступ? – подумала я. Побочный эффект моей глухоты? Какое-то полубессознательное состояние? Очнулась я на полу, в кольце склоненных ко мне встревоженных лиц.

Лица моей сестры среди них не было.

Пытаясь найти опору, чтобы подняться, я разорвала кольцо этих неузнанных лиц, без умолку требуя, чтобы мне сообщили, куда ушла Перль. А потом воочию увидела ответ: в безвозвратность.

Там, где она стояла, теперь из стены лишь торчал кирпич, как расшатанный молочный зуб. Я стала звать сестру по имени. Для верности окликала ее всеми известными мне именами, а потом напридумывала новых. Она не отозвалась ни на одно. Музыка играла слишком громко. Сестра меня не слышала. Так я твердила сама себе, заходясь криком.

Потом я разглядела на полу ее мокрые следы. Слякотные скобки каблуков и аккуратные отточия показывали, что уход Перль не был столь уж внезапным. Такие следы – послания исчезнувшей личности. Это отпечатки свидетельствовали, что Перль не разлюбила меня до последнего, даже когда наши мучители выдернули ее из этой жизни. Мне оставалось только гадать, увидела ли она из своего далека те образы – картины того, что меня пугало, многократно умноженные.

 

Глава восьмая. Обещала меня не покидать, а сама…

 

Стася

Глава девятая. Миллионы и миллионы

Время от времени, даже когда мы плакали, торговались, увядали, Освенцим забывал о своем существовании, полностью изгоняя себя из этого мира. Я так и не поняла, чем определялись эти изгнания. Могла бы предположить, что первое совпало с моим осознанием зла, но такого момента не было. Могла бы предположить, что второе совпало с моим принятием смерти Перль, но ведь и этого не произошло. И все же это жуткое место исчезало под жерновами времени. А исчезая, тянуло меня за собой. Поддавалась я или нет – не знаю. Знаю только, что была отрезана от Перль.

Достоверно знаю одно: днями напролет я отсиживалась в старой бочке из-под квашеной капусты: там я нашла верное укрытие для своих бдений, хотя и насквозь провоняла кислятиной. Из этого идеального круга уединения сподручно было высматривать мою сестру. Здесь не отсвечивали ни блоковая, ни соседки по «Зверинцу», ни Отец Близнецов. Здесь была только я, наедине со своими вшами и круглым глазком, открывавшим вид на мир.

– Ты там? – Петер кулаком постучал в стену моего дома.

Должна заметить, что со дня исчезновения Перль прошло, мне кажется, трое суток, хотя мы с сестрой обе знаем, что в вопросах времени Перль сильнее меня.

Иными словами, допускаю, что этот промежуток времени равнялся неделе, а то и месяцу, причем не одному. И я доподлинно знала, что это еще не конец.

На первых порах я была не одна. Когда звуки оркестра унесли с собой Перль, ко мне сразу нагрянули вши. Белые с черными крестами на спине, отъевшиеся, с подушечку пальца. Но я даже не роптала: своими укусами они лишали меня сна, а мне требовалось бодрствовать, чтобы найти сестру. С этими насекомыми у меня был уговор: я не мешаю им пить мою кровь, а в обмен получаю бдительность, дабы неотрывно смотреть в глазок. Наверняка мы бы еще долго жили в полном согласии, если бы не вмешательство лаборантки Эльмы.

Дело в том, что вошки не могли не польститься на Эльму. Ползая у меня в волосах, они сгорали от желания перебраться к ней. Их подкупали ее бедра, кожаные перчатки, каскадом ниспадавшие волосы, которые лезли ей в глаза. Насчет ее красоты у нас нередко вспыхивали споры. Вши держали Эльму за совершенство, а я – за паразитку; насекомые считали это большим комплиментом. Как-то раз один кровосос, самый жирный, до того истомился от страсти, что набрался храбрости оторваться от моей головы и выпрыгнуть из бочки. Для такого мелкого насекомого – прыжок нешуточный. Как только кровосос доказал свою любовь, лаборантка выдернула меня из бочки, притащила в лабораторию и схватилась за бритву. По такой реакции стало ясно, что это далеко не первый случай обожания; я даже посочувствовала кровососу. Мои – наши с ним – кудри полетели на пол, и в стальном шкафчике я увидела свое отражение с голым скальпом. Совершенно неузнаваемое. И это пугало: вдруг Перль тоже меня не признает? Вернувшись в свое вонючее лежбище, я уснула. Охранники были в курсе, что я живу на дне бочки, но смотрели на это сквозь пальцы. Наверное, это Дядя распорядился, чтобы меня не трогали, а может, их отпугивали звуки: в темноте я постоянно заостряла ногти хлебным ножом и училась рычать. Чем больше я рычала, тем быстрее отрастали ногти. Чем быстрее отрастали ногти, тем больше тряслись охранники. Откуда им было знать, что я точу ногти не для нападения, а для письма. На деревянных дощечках моего убежища я выцарапывала послания для Перль. Писала ей раз-другой в сутки.

1 ноября 1944

Милая Перль,

там у тебя есть музыка?

Милая Перль,

я знаю, что ты думаешь.

Прекрати. Ты не могла умереть.

Через считаные дни моих эпистолярных упражнений места на стенках почти не осталось, хотя я даже не ставила свою подпись. Да, я понимала, что такие письма не отправишь, но просто надеялась, что Перль, где бы она ни обитала, почувствует, как я в тоске процарапываю каждое слово.

Как-то раз в глазок бочки посыпались хлебные крошки. Я ловила их, как мух, и отправляла обратно.

– Не мешай, – бросила я непрошеному доброжелателю: это стало моим обычным приветствием.

Навещали меня многие. Ребята приходили с вопросами: видимо, после исчезновения сестры я прослыла ясновидящей, как будто ко мне перешла мудрость Перль. Вопросы были самые разные, но в основном бестолковые, ля-ля, от нечего делать. Спрашивали, из чего делаются припарки, как прекратить собачий вой, к чему снятся пчелы. Ответ был один: «Перль!» Любознательных как ветром сдувало. Говорить о моей сестре они отказывались: все считали ее мертвой.

В потайном кармане я хранила рояльную клавишу. И сама запуталась. Она вызывала у меня отторжение, потому что это страшно – когда от родной сестры остается только клавиша. Меня бесила ее неподвижность, молчаливость, бездушность. Но ведь и обо мне можно было сказать то же самое. Как и я, клавиша не нуждалась в хлебных крошках, которые по-прежнему сыпались ко мне в бочку.

– Оставь себе, – говорила я.

– Стася, – тихонько твердил доброхот. – Нужно поесть. Знаешь, к чему приводит голодовка?

Это был голос Петера. От Бруны я знала, что он тоже тяжело переживает исчезновение Перль, у него даже походка изменилась, он уже не стремился шастать по всему лагерю, а сидел в классной комнате и разглядывал географические карты.

Я сказала ему, что начну есть, когда вернется Перль.

– А вдруг это будет не скоро? Да ты от голода концы отдашь. Разве ты не хочешь, чтобы она увидела тебя здоровой?

Он бросил мне очередную крошку. Я поймала ее на лету и сунула в карман. Сказала, что Перль охотно полакомится, когда вернется, и заранее поблагодарила его от имени сестры.

– Ну, дело твое. Но ты хотя бы мойся. Надо мыться. Знаешь же, что бывает, если не мыться.

– Хочешь сказать: если я не буду мыться, Перль умрет?

– Нет, что ты!

– Ну и все.

Я могла бы добавить, что нет такого средства, какое могло бы отчистить меня от тех гадостей, что мне вливали во время опытов, но решила не начинать.

– Хочешь, чтобы тебе kaputt пришел? – не отставал Петер.

Я не собиралась углубляться в сердцевину своих тревог: kaputt мне не грозил. Об этом позаботился Дядя, вооружившись шприцем. Умереть я не могла бы при всем желании. На ледяном хирургическом столе я, по-моему, вела себя образцово, лишь бы уберечь Перль и себя. Но Перль ушла. Выяснить, лежит ли она сейчас мертвая или полумертвая, не представлялось возможным; так или иначе я была уверена, что сестре не делали таких инъекций, как мне. Уверена я была и в другом: узнай Перль некоторые подробности, ей стало бы за меня стыдно. Дело в том, что, прожив какое-то время в этой бочке, я сделала определенные выводы. Например, что за мою вечную жизнь поплатились своей жизнью другие. Кровь у меня загустела от чужих смертей; в ней растворились невысказанные слова, непознанные влюбленности, несочиненные стихи. Она вобрала в себя цвета ненаписанных картин и несбывшийся детский смех. Существовать с этой кровью в жилах было настолько тяжело, что иногда я уже начинала думать: может, оно и к лучшему, что Перль не грозит бессмертие. Сполна прочувствовав свой выбор, я бы не пожелала сестре такой судьбы: коротать свой век в одиночестве, половинкой без пары, под вечным бременем отнятого у других будущего.

– Стася? Никак ты плачешь? – Петер застучал сильнее.

Да нет, это бочка скрипит, отвечала я.

20 ноября 1944 г.

Дорогая Перль,

войне конец. Зверинцу конец. Нас поселили вместе: маму, зайде и меня. Устроим праздник в честь твоего возвращения. Задумали установить карусель. Мастерят ее охранники, они теперь нас слушаются. Для тебя сделали белую лошадку, для меня русалку. Вернешься – прокатимся вдвоем, а включим задний ход – и как будто ты не исчезала.

Чтобы вылезти из бочки, мне требовалась веская причина: построение, раздача хлеба, умывание и – по приказу Кобылы – возвращение на свою шконку. А кроме того, конечно, явка к Дяде. Я по-прежнему называла его этим прозвищем и не отменяла смертного приговора. Но как ни странно, вновь и вновь приходя в его стерильную лабораторию, я испытывала облегчение. Одно это уже внушало мне тревогу, пока до меня не дошло, что эти посещения стали неотъемлемой частью моей жизни, какой для других ребят становится школьный двор. Стул, на котором раньше сидела моя сестра, пустовал, но вообразить на пустом стуле человека проще простого. Этому меня давным-давно научил Пациент.

Давая волю воображению, я слышала, как знобит мою сестру, потому что от этого дрожали стальные ножки ее стула. Но не успела я вызвать этот мираж, как появился Дядя. Склоняясь над моим плечом, чтобы приложить к спине стетоскоп, он обдавал меня своим дыханием, сладковатым и одновременно кислым, отчего в голове сам собой возник вопрос: что он ел на обед, а потом мысли плавно перешли к съестному, и вывело меня из этого состояния лишь вмешательство какого-то инструмента. Потом Дядя проверил у меня коленный рефлекс. Левая коленка, правая, левая, правая. А под конец справился, как я поживаю.

Я ответила: может, вы, конечно, не заметили, но Перль исчезла.

– Да что ты говоришь? – рассеянно произнес он. – Одевайся.

Мне казалось, сейчас он должен подсказать, где искать мою сестру, но он пошел к раковине, вымыл руки, причесался и сунул в рот мятную пастилку. Я послушно оделась. Стоит ли удивляться, что юбка на мне болталась, и когда я поправила в потайном кармашке за поясом рояльную клавишу, она с грохотом вывалилась на пол. Дядя подобрал ее и стал разглядывать с пытливой улыбкой:

– Растолкуй-ка мне, что это значит, Стася.

Я только извинилась.

– Таким детям, как ты, обычно есть за что извиняться. Но зачем тебе эта штука?

На память об этом месте, объяснила я. Поскольку мне предстоит жить вечно, есть риск забыть… да и много ли помнят бессмертные? Вот я и прихватила эту клавишу перед концертом. Нарочито хмурясь, Дядя поджимал губы, словно выискивал образец для подражания в портретной галерее недовольных родителей, но так ничего и не нашел. Ничего человеческого в его манере не было, но я повела себя по обстоятельствам и пристыженно потупилась.

– Ты понимаешь, что из-за твоей кражи Анике чуть не задали порку? А тебе хоть бы что?

– Моя сестра… – только и выдавила я.

Но тут голос мой сорвался, точнее, оторвался от меня и будто повис на веревочке, которую держал Дядя.

– Ну же, смелее, – подбодрил он меня с притворным сочувствием на лице. – Тебе нечего бояться.

Я уставилась на его штиблеты, надеясь, что их блеск укажет, где Перль. Однако в этот раз привычный глянец залепила грязь, а на одном мыске клоунским помпоном торчал прилипший клок собачьей шерсти. Это было первым признаком неблагополучия. А второй признак – стакан виски со льдом. То есть стакан не отличался ничем особенным, но слишком уж много раз опорожнялся и наполнялся вновь.

Дядя оставил меня сидеть свесив ноги у него на столе и промокать глаз его носовым платком с вышитым в углу вензелем. Платок я держала так, чтобы вензель не касался кожи, а сама исподволь озиралась. Нас окружал хаос. Никогда еще я не видела, чтобы в лаборатории царил такой кавардак. В коробках громоздились горы папок, эти коробки были втиснуты в контейнеры, как будто Доктор задумал великое переселение со всей своей коллекцией кусков нашей плоти.

Просто не укладывалось в голове, что ненавистное чудовище может до скончания века таскать с собой часть тебя, причем без твоего согласия. Быть может, вы меня поймете; быть может, кто-нибудь вас вспомнит, хотя вы предпочли бы забвение; быть может, кто-то держит у себя вашу вещицу, которую невозможно вернуть. Говорю только за себя: именно в тот миг я поняла, что мы с Доктором теперь неразрывно связаны, и грохнулась в обморок, так и не успев расспросить его насчет предстоящей эвакуации.

Письма сестре, вскоре сплошь покрывшие внутреннюю поверхность моей бочки, стали почти неразборчивыми. Я знала: если Перль в ближайшее время не вернется… на самом-то деле знала я лишь одно: мои письма все более переполнялись гневом, а отсутствие подписи уничтожало мой след. В лаборатории никто больше не подбивал счет моим кусочкам. Никто больше не учитывал моих частиц. То ли потому, что так распорядился Доктор, то ли потому, что лучшая часть меня исчезла. Как-то раз Бруна в своей дружески-хамской манере спросила, как я думаю: почему Дядя до сих пор меня не укокошил? Не могла же я ответить, что умертвить меня он не сможет при всем желании. Пришлось сказать, что я, скорее всего, со дня на день отправлюсь на тот свет. Прижав меня к груди, Бруна поклялась, что в этом случае при первой же возможности посадит Дялю на кол.

Не думаю, что ей светила такая возможность. Доктор с каждым днем становился все незаметней. То тут, то там за ширмой мелькала его тень. Иногда он махал мне одними пальцами, иногда присвистывал. Я приучила себя не содрогаться от его свиста. Для этого приходилось переключать мысли на мои внутренности, на все ответвления кровотока, на нервные окончания; непонятно, как в таком теле еще гнездилась надежда. А надежда, причем безумная, у меня сохранялась: прочная, как хребет, и такая четкая, что оставалось только удивляться, почему ее до сих пор не исследовали медсестры и лаборантки, чтобы зарегистрировать в журнале.

В лагере только одна живая душа, помимо Петера и медперсонала, не позволяла мне забыть, что я существую, что я девочка, что я сестра Перль.

– Блошка-Два, – шептала Бруна в глазок бочки, – на дворе зима, а тебе хоть бы хны. Не околела еще? Вон снегу навалило.

– Сугробов нет.

– Скоро будут. Хорош в бочке кантоваться. Вылазь, подруга, дурилка моя.

– Боюсь ее пропустить.

– Из окна следить будешь.

– Здешним окнам веры нет.

– Ну из дверей.

– А дверям – тем более.

Настала пауза, а потом:

– Может, хватит глазеть, Стася? – (Никогда еще я не слышала в ее голосе такой нежности.)

Я спросила:

– Почему это хватит: может, ты получила от Перль весточку и знаешь, что у нее все в порядке, ей просто нужно отсидеться, пока не минует опасность? Скажи мне, что она укрылась в каком-то доме. Скажи, что прячется в дупле. Что она затаилась у кого-нибудь под кроватью, что она изменилась до неузнаваемости, но жива. От тебя это стерплю. Если, конечно…

– Не получала я никаких вестей от Перль, – призналась Бруна. – От моей Блошки-Раз. Она подругой мне была, самой любимой…

– Естественно, не получала, – ворчливо перебила я. – С чего бы? Вряд ли ты для нее стояла на первом месте.

– Сама знаю, – отрезала Бруна. – Пока ты тут в бочке смерти ждешь, советские самолеты опять летать стали, с каждым днем их все больше.

– Не сомневаюсь, – фыркнула я. – Бомбить нас будут.

– Еще чего, наши никогда на это не пойдут! – возмутилась Бруна. – Тебе бы о другом задуматься, Блошка-Два: когда нас освобождать станут, как ты докажешь, что достойна свободы? Решай, кто ты есть: кочерыжка капустная или девчонка. Надо же, в бочке киснет! Балда! Я ж за тобой скучаю! Трусиха ты паршивая!

Отвернувшись от льющегося в глазок потока ласковых оскорблений, я вернулась к письмам.

1 декабря 1944 г.

Милая Перль! Сознаюсь: в последнем письме – сплошные выдумки. Никакой карусели нет. Война не закончилась. Но может, лучше тебе вернуться?

На другое утро, осматривая из глазка сугробы, я увидела, что к моей бочке приближается Петер. Шел он медленно, ссутулившись, потому что толкал по снегу тележку.

– Стася, вылезай! Ты глазам своим не поверишь!

Сняв с бочки крышку, я высунула голову.

На тележке лежал какой-то сверток в сером одеяле, но из-под рваного края торчали пальцы ног. Большой палец подергивался на ветру.

Стремительно вскочив, я перевернула бочку и вывалилась наружу. Исход получился столь же несуразным и неловким, как истекшие дни скорби. Скорби, как сейчас уже казалось, совершенно лишней. Я провела рукой по серому савану, как однажды делал фокусник на представлении. Сверток не сразу обнаружил признаки жизни, что было вполне в духе моей сестры: она предпочитала неброские эффекты.

– Откуда? – поразилась я.

– Из больнички – только что выпустили.

– Ты давно узнал?

– Позавчера. Не хотел говорить раньше времени: ты бы все равно не поверила. Так что получай.

После таких горьких мук утраты мне бы естественно было жаждать воссоединения. Но мешало какое-то внутреннее чувство – одно из немногих, которые не унесла с собой Перль. А вдруг без меня сестра взяла да изменилась? И если она стала другой, то кем нынче быть мне? Но моя горячность взяла верх на всеми колебаниями, и я развернула одеяло.

Мне улыбался беззубый рот. Это было лицо младенца, не допущенного в подростковую жизнь, но перескочившего прямо в зрелость, а оттуда – в старость. Плоть была юной, но древней; глаза – по всем меркам новые, но слишком много повидавшие. Сама не понимаю, как я его узнала, потому что даже кожа, прежде голубовато-трепетная, с прожилками, стала мертвенно-белой. Но улыбку нельзя было спутать ни с какой другой.

На меня смотрел Пациент. Мой Пациент. Я знала: будь это в его власти, он с готовностью поменялся бы местами с Перль. Почувствовав мое разочарование, он сжал мне руку, отчего мне сделалось совсем неловко, потому что сердце мое упало в неведомые даже Дяде черные глубины, а там сбросило кожу, погрузилось в желчь, покрылось панцирем и отрастило рога. В такой броне этот изобретательный орган вскарабкался по лестнице ребер и занял привычное место. А я поступила так, чтобы Перль была мною довольна.

– Какая благодать, – выговорила я и заулыбалась, хотя к пульсу прибилась свежая боль, – снова обрести семью.

Пациент как будто обновился. За месяц с лишним его отсутствия с ним произошла перемена к лучшему; или это просто был ясный свет дня? Но ведь и кашель у него пошел на убыль. Не касаясь меня, он льнул к моему боку, словно боялся даже кратчайшей разлуки. Во дворе собрались другие, чтобы увидеть возвращение нашего мальчика. У всех глаза были на мокром месте; все шутливо спрашивали, где он пропадал. Ходил под парусом, катался верхом, загорал?

Пациент с серьезным видом мотал головой. И хотел бы пошутить в ответ, да не мог.

Отец Близнецов похлопал его по спине и, склонившись к нему, прошептал:

– В следующий раз ты покинешь это место, когда нас освободят и я поеду развозить детей по домам. Обещаю. С малышней мне одному будет не управиться, так что назначу тебя своим главным помощником.

Пациент отдал подобие салюта, и Отец Близнецов ушел, чтобы вернуться к своим обязанностям, но на ходу не раз оглянулся, словно не веря в это воскресение.

Бруна принялась щипать Пациента за локоть, довольнехонькая, что можно наконец-то помучить того, по ком соскучилась.

– У призраков бывают синяки? – спрашивала она после каждого щипка.

– Точно сказать не могу, Бруна, – отвечал Пациент, надувая грудь. – Но заметил, что твои синяки стесняются показаться вместе с тобой. Между прочим, я соскучился по твоим белым волосам – зря ты их чернишь. Уголь затемняет твою красоту.

Видимо, в больничке Пациент научился и обходительности, и жесткости. Бруна была польщена и поражена.

– Ладно, живи, клоп, – сказала она и уважительно поклонилась.

Другие засмеялись, а потом Пациента засыпали вопросами. Каково это – вернуться самым первым? Что интересного ему давали из еды? Не видал ли он кое-кого другого… а если конкретно – кого-нибудь по имени Перль Заморска?

Последний вопрос задала я.

Вернуться первым – большая честь, ответил он. Пирожными там не кормили, но в самую тяжелую пору своей болезни ему повезло учуять в бреду запах копченостей. Что же до Перль… В пределах видимости ее не было, но в больничке все выглядят одинаково, хотя…

Под тем предлогом, что мне надо срочно написать письмо, я ускользнула. Пациенту не составило труда меня догнать – он куда резвее, чем прежде, шевелил ногами, а когда зашагал бок о бок со мной, я заметила еще вот что: у него начали пробиваться усики. Над верхней губой темнел квартет тонких, как пух, волосинок. Как Пациент обзавелся усиками, если у нас у всех была задержка роста? В ту пору я не могла похвастаться осведомленностью в вопросах полового созревания и не понимала, что это естественный процесс. Впрочем, в «Зверинце» постоянно случались и куда более странные превращения. И все же эта любопытная прикраса заставила меня усомниться, что я говорю с настоящим Пациентом. Дядя ведь спокойно мог подослать к нам какого-нибудь самозванца. И в самом деле, этот мальчишка представился новым именем.

– Хватит говорить мне «Пациент», – взбунтовался он. – У меня имя есть – Феликс.

– Честно? Это твое имя?

– Нет. Так звали моего брата. Думаю, правильно будет, если теперь я назовусь в его честь.

В этом виделся мне здравый смысл. А во всем остальном – нет. Я спросила Феликса, почему он выжил.

– Негуманный вопрос.

Я пояснила: дело в том, что он уцелел наперекор всему. Нет, в самом деле, у него даже близнеца не стало.

– Как и у тебя, однако ты жива. Хотя с виду – чисто покойница.

Возразить было нечего.

– Спорим, тебе не терпится узнать, что меня спасло, какое лекарство, – ты же у нас интересуешься подобными вопросами, – сказал он.

А потом, словно испытывая мои интересы, он открыл мне уникальный способ выживания. Вприпрыжку забежав вперед, он чуть приспустил штаны и повернулся ко мне спиной. Над ягодицами у него вилял небольшой хвостик – представляю, как восторгался этим уродством Дядя.

– Вот это фокус!

– Потрогай. – Пациент уже тянул меня за руку.

– Не хочу. – Моя рука отдернулась сама собой.

– Кто до него дотронется, тому повезет.

В «Зверинце» везенье было очень зыбким понятием, а потому я не соглашалась. Пожав плечами, Пациент поддернул штаны. К счастью, хвостик скрылся из виду.

– Он всю жизнь при мне. И у брата моего такой же был. За мной фургон не приедет. Я – слишком ценный экземпляр.

– Расскажи лучше про больничку, Пациент… то есть Феликс. Как она устроена? Мне нужно знать.

Он был только рад поговорить. Рассказал, что койки там стоят рядами, насколько хватает взгляда, кормили водянистой похлебкой, а по утрам просыпались от карканья невидимой вороны. Я слушала не перебивая. У меня в голове уже разворачивался план этого помещения.

– Читаю твои мысли, Стася. Но ее там нет.

– Только Перль умеет читать мои мысли, – возразила я.

Однако у меня в мозгу действительно роились фантазии, и в этих фантазиях какие-то люди замаскировали мою сестру, дали ей новое имя. Наверняка еще и опоили каким-то зельем, чтобы она не помнила себя, поскольку знали: разлука со мной – это серьезная угроза ее здоровью. А когда опасность минует, ей дадут противоядие.

Но даже это не помешало бы нам отыскать друг дружку. И Феликс уже доказал, что возвращение с того света возможно.

8 декабря 1944 г.

Милая Перль,

сегодня у нас день рождения. Но я уже не знаю, сколько нам лет. Не может же такого быть, чтобы здесь нам стукнуло тринадцать. Или я что-то путаю? Помню, ты взяла на себя время за нас обеих. Я бы с этим не справилась. Нынче я вообще не справляюсь с твоими обязанностями. А трудней всего – смешное и будущее. Могу только порадоваться, что мы не поставили себе задачей сохранять прекрасное. Здесь прекрасного нет, Перль. Здесь я вижу только безобразное.

Есть, правда, кое-что положительное: сегодня русские сделали нам подарок – самолетов стало больше. Ты их видишь?

Наутро после нашего дня рождения меня разбудил затянувший бочку дым. Я ощупала рукава, башмаки. Вроде ничего не загорелось. Задрав блузу, проверила еще и пупок, поскольку не сомневалась: та отрава, которую ввел мне Дядя, теперь сжигает меня изнутри. Сволочь! – прошипел дым. Я согласилась с такой оценкой. Как ни странно, голос был почти такой же, как у лаборантки Эльмы. На всякий случай я приготовилась, собралась и покашляла. Стоило мне вылезти наружу, как у меня перед носом на землю упал пепел. Надо мной возвышалась лаборантка Эльма с сигаретой в зубах.

– Тебя вызывают! – объявила она. – Марш в лабораторию!

В виде дыма ты была бы симпатичнее, сказала я.

– Что ты там бормочешь? А ну повтори!

– Какие сегодня указания, сестричка Эльма?

– Позировать будешь, – объявила она.

Я позировала уже бессчетное количество раз – и сидя, и стоя, и скорчившись, причем всегда голышом, всегда под ледяным оком камеры, но неизменно вместе с Перль. Даже не представляла, как это – позировать без нее. Не понимала, как вытянусь в рост перед фотографом. Но в лаборатории Эльма провела меня в какое-то помещение, где я не увидела ни знакомого оборудования, ни других подопытных.

Там находилась лишь одна женщина за мольбертом, скрывавшим ее лицо. Исподтишка я разглядела полумесяц уха и почти голый скальп с клочками седины. Незнакомка была одета в лагерную робу и серую шаль. На ногах ботинки разной высоты. Над этими разновысокими опорками виднелись тонкие лодыжки; они поражали своей красотой, подобно некоторым приметам прошлого, таким, как браслеты с подвесками, комнатные фиалки на подоконнике, разожженный мною огонь в камине, мамина скатерть для Шаббата.

Лаборантка Эльма велела начинать, а сама уселась в другом конце помещения и развернула свое любимое чтиво – журнал с фотографиями кинозвезд. На обложке, как мне показалось, мелькнуло лицо Перль со взбитыми, завитыми волосами; вроде бы она даже мне подмигнула. Я скучаю по тебе, Стася, шептали губы с обложки. Здесь все по-другому. Но по мне, лучше уж так. Только я собралась выяснить, где сейчас находится Перль, в загробном мире или в Калифорнии, губы разомкнулись и девушка с обложки запела. Тогда до меня дошло, что никакая это не Перль, а некая кинозвезда – у Перль голос был несравненно лучше. Вы, случайно, не знаете, где Перль? – молча спросила я кинозвезду, чтобы не услыхала ни одна живая душа, а тем более Эльма. Как видно, говорила я слишком тихо: звезда и бровью не повела, продолжая петь, а потом лаборантка Эльма перехватила мой взгляд, направленный на красотку с обложки, узрела в нем наслаждение, а не пытливость и с демонстративным презрением сложила журнал пополам.

Я слышала, как застыла полускрытая мольбертом портретистка при виде этой сцены, но потом движения кисти по холсту возобновились. Я слышала, как эта кисть описывает мои черты. Казалось бы, доброжелательно, только уж очень медленно, будто не зная, как поступить с моим лицом. Мне захотелось повиниться перед портретисткой за свою пришибленность и уродливость. Во искупление мне захотелось предъявить ей хоть что-нибудь красивое, на чем можно сосредоточиться.

Ибо красота, как говаривал наш отец, спасет мир. Эту фразу он произносил еще в то время, когда я даже не понимала, от кого нужно спасать мир и что означает «искупление». Наверняка Перль была согласна с нашим папой насчет искупительной силы красоты, и впервые в жизни мне захотелось узнать, сбылась ли наконец мечта папы и дочки оказаться вместе. Хорошо, что лаборантка Эльма избавила меня от мрачных выводов. Поднявшись со своего стула, она пересекла комнату и хлопнула меня журналом по макушке:

– Нечего тут кукситься, Стася.

– Это как?

– Как будто вот-вот разревешься. Не смей искажать черты лица!

– Мне улыбаться?

Она вновь замахнулась журналом, чтобы повторить кару, но передумала. Я перехватила ее взгляд, устремленный на дверь: Дядя имел обыкновение подкрадываться тайком.

– Улыбка – это твое привычное выражение лица? – Лаборантка Эльма ухмыльнулась.

Когда-то было привычным, вертелось у меня на языке, но я смолчала. Для острастки Эльма залепила мне пощечину. Я подумала: останется ли след? Если да, то художнице запретят его изображать.

– Еще не хватало – улыбаться! – одернула меня Эльма. – Улыбка тоже искажает лицо. А доктор требует портретного сходства. Смотри прямо перед собой: глаза открыты, губы сжаты. Что может быть проще? Это и дураку понятно!

Она вернулась на свое место и углубилась в журнал. Мне оставалось только пожалеть фройляйн Дитрих – она же не виновата, что ее портрет участвовал в карательной операции лаборантки Эльмы.

Как мне было велено, я смотрела вперед, выбрав себе в качестве ориентира выложенный кирпичом оконный проем у портретистки над головой. Оставалось надеяться, что на подоконник опустится певчее или воркующее пернатое создание и развлечет портретистку за работой. После исчезновения Перль я заметила, что в Освенциме становится все меньше дикой живности. Смешно было надеяться, что птицы прилетят по моему хотенью, и, не дождавшись ни единой, я посадила птичку на подоконник силой своего воображения. В клюв ей вложила оливковую веточку. Но птица все время ее роняла. Казалось, даже собственное воображение меня покинуло.

От этих фантазий меня пробудила Эльма. С журналом в руках она встала, пролаяла мне приказ вести себя как положено и, хлопнув дверью, вышла.

С ее уходом кисть оживилась. Из-за мольберта показался один глаз: ввалившийся, темный, воспаленный. Но даже болезнь не лишила этот взгляд теплоты.

– Я хочу посмотреть, как ты улыбаешься, – проговорила портретистка тоном столь же дружелюбным, как и ее взгляд.

Нечто знакомое прозвучало в этом голосе, но я сказала себе, что это просто скрипучие нотки, какие со временем появляются у всех заключенных из-за голода и побоев. И все же было в ее речи что-то особенное, и даже покашливание в конце фразы отличалось редкостным очарованием.

– Но Эльма…

– Да что Эльма понимает в искусстве? Это же мартышка, кривляка, дуреха. Давай-ка улыбнись.

Я старалась как могла.

– Шире, зубки покажи. Неужели анекдоты рассказывать? Как еще тебя насмешить?

Пришлось открыться этой женщине: как я ни стараюсь, в последнее время улыбки не получается. А от анекдотов только хуже.

– Тогда расскажу тебе одну историю, – предложила она. – Историю про двух девочек. Хочешь послушать?

Я кивнула.

– Значит, так, – сказала женщина. – Рассказчица из меня – так себе. Но я постараюсь. Жили-были в Лодзи две девочки. Близнецы. Похожие во всем как две капли воды. Когда принимавшая роды акушерка отбыла, родители не смогли различить своих дочек. И отец написал каждой на пяточке первую букву имени. На другой день он стал их купать, и буквы смылись. Отец расстроился. Как теперь было отличить одну девочку от другой? Он попытался себя убедить, что в этом нет нужды. В конце-то концов, имя требуется только на один день. Ни слова не сказав жене, он снова написал буквы на детских пяточках. Но вечером признался в своей опрометчивости. Жена только рассмеялась, а затем посвистела над двойной колыбелькой. Та малышка, которая засмеется от свиста, сказала мать, будет помечена буковкой «С» – и посвистела еще, но ни одна из девочек даже не улыбнулась. Тогда к матери присоединился отец, а там и зайде, и буббе. Свистели они, свистели, да все впустую. Принесли из кухни всякие плошки-поварешки – и давай стучать над колыбелью; принялись дуть в дедушкин кларнет, да никто в семье толком играть не умел. Всех соседей перебудили, а дети – ноль внимания. Они уже в собственном мире жили. И вдруг как начали смеяться и гулить! Можно подумать, радовались, что домашние такую суету развели, чтобы только их различить.

– Совсем не смешно, – сказала я. Во всяком случае, так мне запомнилось, но вполне возможно, что высказалась я иначе: на самом-то деле меня подкупил и голос портретистки, и ее рассказ. – Зря ты не сказала мне еще тогда, мама. Ведь все эти годы я считала себя Стасей, а теперь оказывается, что я, скорее всего, Перль?

Портретистка засмеялась знакомым до боли смехом – и тут же стала мамой, моей мамой, хотя и совсем не той, с которой мы расстались в теплушке.

– Таким способом зарекаешься от улыбок? – спросила она.

По крайней мере, так мне запомнилось. Но я не уверена, потому что она поднялась со своего места, чтобы меня обнять, и зарылась губами мне в маковку. Впрочем, очень скоро она поняла, как это опасно, и на цыпочках вернулась к мольберту.

На долю минуты нас охватил восторг, оттого что мы видим, слышим и любим друг друга, но потом…

– А где твоя сестра? – прошептала она.

Я ответила, что не знаю. Рассказала про «Ну-ка, порадуй меня». Рассказала про следы Перль и про поле маков.

Мама выронила кисть, на которую успела набрать белила: они оставили на полу будто бы выскобленное пятно цвета слоновой кости.

– Не может быть, – проговорила мама. – Я пишу только парные портреты. Каждый раз – только ненарушенные пары. – И когда в ее голосе зазвенело отчаяние, она встала, опять подошла ко мне и прижала к себе из последних сил, а потом выплакала последние слезинки. – Стася, какое счастье, что мы с тобой повидались. Необыкновенное счастье.

Я уткнулась в звезду на маминой груди. У меня накопилось множество вопросов. Почему я ни разу не видела ее у забора, среди других матерей близнецов? Понятно, что Дядя сдержал (хотя и в неявной, очень странной форме) свое обещание по поводу красок; ну а как насчет хлеба? Нравится ли дедушке плавать в бассейне?

С каждым моим вопросом мама целовала меня в лоб, но от последнего вся съежилась и попросила на нее не смотреть – сказала: всего минутку, сказала: не смотри, сказала: пусть такого не будет, пусть будет иначе, когда мы окажемся в другом мире, где такое немыслимо. Не смотри.

Напрасно я не послушалась.

Потому что при виде маминого лица я увидела зайде. И он не отдыхал в бараке, не играл в настольные игры, не беседовал о политике, не обменивался рецептами, не произносил тост в память скворушки. И даже не умирал в плавательном бассейне. В моем видении не было реальной зацепки, никакой сердцевины, ничего отчетливого. С ним сотворили то же самое, что сделали – и продолжали делать – с тысячами других.

Увидев мое потрясение, мама смогла только звать меня по имени. Повторяла, сколько могла, потом начала звать Перль. Твердила как заклинание раз за разом.

– Как бы тебя не услышали, – прошептала я.

И тогда последний звук имени ее потерянной дочери сменился кашлем. По коридору приближались шаги, мама отпрянула и споткнулась в своих разнокалиберных ботинках. Нам еще повезло, что у нее сохранилось проворство: лаборантка Эльма с перекошенной физиономией бочком протискивалась в помещение. Завидев маму в стороне от мольберта и в опасной близости от меня, она взъелась.

– Мне потребовалось взглянуть поближе – зрение подводить стало, – объяснила она лаборантке Эльме, прежде чем второпях двинуться к стулу. – Не могла разглядеть губы.

– Бывает же такое – подслеповатая художница! – фыркнула Эльма. – Теперь-то удалось разглядеть?

У мамы дрогнул голос.

– Клянусь, – провозгласила она, – все будет в лучшем виде.

Будь Эльма повнимательней, она бы отметила и дрогнувший мамин голос, и ее брошенный на меня перед возобновлением работы взгляд. Мама даже ухитрилась исподтишка кивнуть и усмехнуться, пока Эльма искала, к чему бы еще придраться; пройдя комнату в длину, она остановилась как вкопанная:

– Почему пол краской вымазан? Откуда только руки растут! Что за транжирство! – Придирчиво осмотрев свои лакированные туфельки, она указала носком на одиозное белое пятно и распорядилась: – Немедленно отчистить! Развела тут грязищу.

Она швырнула в маму какой-то тряпкой; мама послушно наклонилась, но тут же зашлась кашлем. Я схватила тряпку и терла белое пятно до тех пор, пока от ветоши ничего не осталось.

Художница (так я про себя называла маму, покуда ее пинала Эльма) извинялась и обещала впредь быть аккуратнее. Работа за мольбертом, а не на фабрике, не в «Канаде» и не в «Пуффе» ценилась на вес золота.

Лаборантка Эльма оглядела холст:

– Для наших целей, вероятно, сойдет.

– Работа еще не закончена, – возразила мама.

Но физиономия Эльмы свидетельствовала об обратном.

– Мама, – зашептала я, – когда увидишь Перль, не пугайся. Ты ее непременно увидишь, она вернется. Мы все – те же, что и были…

– Иди отсюда, Стася.

Лаборантка Эльма, как всегда, схватила меня за шиворот и повела к дверям.

Она была настолько раздосадована моим волнением и слезами художницы, что не заметила, как я сунула в потайной кармашек за поясом юбки все ту же тряпицу – вещь, осененную прикосновениями моей матери.

Перед отбоем я прижала к щеке эту ветошку и так заснула. Не каждый меня поймет, но я сделала так потому, что мама поделилась со мной своим убеждением: из всей нашей семьи остались в живых только мы двое. Вслух она этого не произнесла, но выразила в моем портрете. Мама написала его неправдоподобным, с минимальными чертами сходства, и я оценила эту искусную уловку, но было в нем и нечто скорбное, по-матерински пронзительное.

18 декабря 1944 г.

Милая Перль,

мама жива. Ты ведь тоже, да?

Мама – это правда – все еще была с нами. Она изобразила на холсте наше лицо, и на миг мы с ней стали такими, как прежде: сидели словно в гостиной нашего старого дома и переглядывались так, чтобы только не выдать свою боль.

Закончив письмо, я решила взяться за свой анатомический блокнот – он не давал мне забыть о мести. Но не успела я открыть нужную страницу, как сверху возникло древнее, но мальчишеское лицо с намеком на усики.

– Он тебе язык отчекрыжил, что ли? – спросил Феликс.

Я ответила, что молчу из-за встречи с мамой, а с дедушкой я не встретилась, но получила о нем вести.

Тут Феликс тоже умолк и впал в неподвижность. Я даже встревожилась.

– За дурочку меня держишь? – мрачно спросила я. – Из-за того, что я надумала его перехитрить, изменить, превратить в того, кем он должен стать? – Видя, что Феликс не намерен отвечать, я вылезла из бочки, чтобы посмотреть ему в глаза.

– Я считаю, тебе хочется видеть в людях добро, поскольку зла вокруг нас и так через край, остается только верить во все хорошее, – высказался он.

– Ничего подобного. Хорошее я вижу в ножах, а не в людях. Притом что нож не бывает ни добрым, ни злым – лишь бы резал.

– Ты поёшь с голоса Бруны.

– Просто со временем я озлобилась.

– Я и сам к этому близок. – Феликс разволновался. – Мы с тобой еще наведем шороху.

– Насчет шороха не знаю, – ответила я. – Но все необходимое сделаем.

Он вручил мне полученные от Бруны бесценные газеты: контрабандой переправляемые сюда для коммунистов, они неизбежно заканчивали свой путь в руках охранника-эсэсовца.

– Могу научить тебя ненависти, – сказал Феликс. – Шаг первый: читаешь вот это. Здесь сказано, что к нам скоро придут русские, – в небе уже летают их самолеты. Кроме того, здесь говорится, что командование Освенцима готово в любую минуту сбежать, но перед тем уничтожить лагерь и нас вместе с ним. Значит, у нас остается совсем мало времени, чтобы разобраться с Менгеле. – Феликс со значением потряс газетой у меня перед носом, чтобы я сама убедилась.

– Я русского не знаю.

– Могу и русскому тебя научить. Этот язык отлично передает ненависть к нацистам. Возможно, даже лучше польского. Польский мы оставим для других целей – то-то наши отцы порадуются, да?

– В твоих поучениях я не нуждаюсь. Нацистов и так ненавижу, всех до единого. И всегда ненавидела. А Менгеле – больше всех.

Я поклялась никогда больше не называть его Дядей, даже чтобы прикидываться невинной овечкой.

В открытую, без утайки заговорив о своей ненависти, я прочла уважение в глазах Феликса. Он ловил каждое мое слово и ждал продолжения.

– Вот и приложи свою ненависть к делу, пока не вышла из доверия, – посоветовал он.

– Я только об этом и думаю. Выжидаю, когда наступит удобный момент.

– Не тяни. Ты же с ним накоротке – могу только позавидовать. А знаешь, кто еще тебе завидует? Вся Советская армия, да и американская тоже. Грех не использовать наши возможности. – Тут Феликс вручил мне два хлебных ножа. – Теперь у тебя три единицы оружия! – торжественно провозгласил он. – По-моему, этого должно хватить. Мой тебе совет: первый удар в бедро, второй в шею, третий в сердце. А когда нож войдет в сердце, нужно будет еще повернуть и вогнать ногой по самую рукоять. Дави, пока сердце не заскрипит, тогда будешь уверена, что он сдох.

Под впечатлением от одного вида этих ножей, я даже не задумалась, может ли сердце издавать звуки. Эти сомнения следовало внести в анатомический блокнот, прежде чем вернуться к обсуждению наших планов и нового арсенала из трех единиц холодного оружия.

– А откуда у тебя целых два хлебных ножа, Феликс?

– Один от брата остался. Брат почел бы за честь передать свой ножик тебе. Не так-то просто было его сберечь. Пока я в больничке валялся, ножи Бруна хранила. Знала, как я ими дорожу и почему. Жаль, что Бруна не вхожа к Менгеле, – уж она-то разобралась бы с ним в наилучшем виде, и рука бы не дрогнула. – Он восхищенно поиграл в уме с этой фразой, как будто одно лишь упоминание Бруны приближало его к покорению белоснежного ангела.

– У меня не хуже получится, чем у Бруны, – заявила я, хотя сама в это не верила и только надеялась, что мои слова звучат правдоподобно.

Мы составили план действий. Заключался он в следующем: я под любым предлогом должна остаться с Менгеле наедине, желательно в замкнутом пространстве. Это важный момент, отметил Феликс, потому что доктор, хотя и глуп…

– Он далеко не глуп.

– Ладно. Он не глуп. Но разве зло – не разновидность глупости?

– Откуда ты это взял?

– Своим умом дошел. В больничке я много думал. Больше, чем ты можешь себе представить. Размышлял о людях, о добре и зле. Обдумывать зло проще всего, потому как мы сталкиваемся с ним на каждом шагу. Я знаю зло как свои пять пальцев. Стоит мне появиться в лаборатории, как оно бежит следом и садится рядом со мной. Говорят, зло закаляет характер, а потому злодеи сильнее добрых людей. Это общее заблуждение. Возьмем того же Менгеле: у него отсутствуют многие сильные стороны, какие есть у тебя, но все же он сильнее, круче, а потому против него есть только один прием – загнать его в угол. Или повалить на землю. В любой подобной ситуации ты обязана взять верх, а не то тебе оттяпают руку, а потом и все остальное. Поняла?

Только сейчас до меня дошло, что мое лагерное образование не стоит ломаного гроша. Все свое время, час за часом, я отдавала Менгеле, твердо решив научиться исцелять и заживлять, останавливать кровь и делать массаж сердца, но главное – подгонять одну часть к другой, создавать симметрию там, где раньше ее не существовало, – и все для того, чтобы произвести на него желаемое впечатление, чтобы расположить его к себе и выбрать момент для смертельного удара. Но если честно, то настоящим специалистом был Феликс: вот с кем следовало бы держать совет. Потому что Феликс извлекал опыт из фактов кошмарного насилия, какому подвергались мы все. А кроме того, он читал литературу подполья и прокручивал в голове разнообразные сценарии убийства. Он знал, куда нанести удар, чтобы жертва как можно быстрее скончалась от потери крови, куда метить, если хочешь только оглушить. Не знал он, по собственному признанию, только одного: как это все осуществить.

Ему верилось, что действовать лучше всего через меня.

Но Менгеле сделался намного бдительнее. Когда участились воздушные налеты, он все чаще стал уединяться в своем кабинете, вдали от прежних любимчиков. По словам доктора Мири, от новых проектов он отказывался, перекладывал папки и предметные стекла, писал отчаянные послания своему руководству. Под окнами кирпичного лабораторного корпуса штабелями высились ящики. У дверей стояли без движения автомобили; технический персонал бегал туда-сюда, загружая эти ящики на задние сиденья.

В течение тех трех недель, что мама писала мой портрет, я держала ухо востро. Проигрывала в уме Феликсов план убийства, выверяла каждый шаг, каждый жест. Точила о ступеньки лестниц хлебные ножи. Лезвия подвывали: Никогда нам не стать острыми как бритва. Никогда не пронзить сердцевину бед. А я отвечала: Не хотите – а придется.

И мы сообща – хлебные ножи и я вместе с ними – ждали удобного момента. Ждали, что доктор где-нибудь замешкается. Искали следы, которые могли указать на его местонахождение. Но следы его ускользали, как ничьи другие: при виде их загогулин я чувствовала только ботинок у себя на шее.

На третий день ожидания, загодя положив три ножа в носок, а рояльную клавишу Перль прямо в ботинок, я сидела на ступенях больнички. Прождала часов шесть, а то и восемь, но может, всего два-три. Как я заметила, время нынче текло для меня по-другому. Оставалось только гадать, войдет ли оно в прежнюю колею, если отсутствие Перль уже изменило назначение минут, дрожавших на кончиках стрелок и медленно ползущих по циферблату. Я рассуждала сама с собой, что лучше: идти вперед или замереть на месте, и когда остановилась на первой возможности, к дверям подкатила машина доктора.

Вид у него был странно неряшливый. Обычно расчесанные на пробор волосы спутаны, манжеты брючин в пыли. Каждый нерв лица напряжен. Взбежав по ступеням, он поставил у двери какую-то коробку и при виде меня чуть не споткнулся.

– Бессмертная Крошка? Что ты тут делаешь?

– А вы помните, как меня зовут?

– Конечно помню, – с упреком протянул он. – Разве можно тебя забыть? Пусть даже обстоятельства изменились.

– И в самом деле изменились, – с набитым ртом вставил водитель, румяный здоровяк с усами как у сома.

Толстые губы ворочались еле-еле: он жевал бутерброд. Из открытого окна машины он с отвращением сплюнул на землю, как будто колбаса оказалась не первой свежести. У меня заурчало в животе при виде такой расточительности.

– Болек знает, что говорит. – Менгеле кивнул на водителя. – Он тут с первого дня. Стоял у истоков. Расскажи ей, Болек.

– Начинали в тридцать девятом, – с полным ртом промычал Болек. – Кругом одни болота были. А нынче – гляди!

За лобовым стеклом он обвел рукой территорию. А потом опять сплюнул, на сей раз царственно.

– Дороги, сады, музыкальные салоны, бассейны, музыкальные салоны, – любовно перечислял Болек.

– Ты повторяешься: музыкальные салоны дважды назвал, – указал ему Менгеле.

– И что такого? Думаете, Бухенвальд так же обустроен? Или Дахау? Не грех и повторить! У кого повернется язык сказать, что Аушвиц – нецивилизованное место? – Болек настороженно покосился в мою сторону, как будто все обвинения исходили от меня.

Менгеле засуетился, перебирая коробки в багажнике и перемещая некоторые – видимо, наиболее ценные – на заднее сиденье. Я заметила там чемодан. Поверх него была наброшена форма офицера вермахта. Перехватив мой взгляд, Менгеле быстро накрыл форму пиджаком, но в основном вел себя как отец семейства, готовящийся к выезду на пикник.

– Отлучусь ненадолго. Скоро вернусь. Но вначале нужно сделать обход территории. Пойдешь со мной? Давай Перль поищем, а?

– Перль умерла, – сказала я. – Скончалась. Ее больше нет.

Впервые произнесла это вслух. Рассеялись ли облака, когда я заговорила? Отступил ли горизонт за море, поднялись ли земные пласты и клубы пыли, чтобы обнажить озеро? Смешался ли с этой пылью пепел, когда вороны вещали о перемирии? Хотя любое из этих событий могло быть вызвано к жизни моими словами: Перль умерла, скончалась, ее больше нет. Не могу судить, произошло ли хоть какое-нибудь из упомянутых событий, потому что от одного произнесения этих слов у меня отказали все чувства. Я застыла, безвольно свесив язык, слепая и глухая ко всему, кроме зрелища Йозефа Менгеле.

– Разве? Как странно… – Он посмотрел на меня со значением. – Я не подписывал свидетельства о смерти.

– Ну, вы столько всего подписываете, – ответила я.

Не скажу, что Менгеле пропустил мои слова мимо ушей; это не так. Но если он и заподозрил какой-то намек на свою забывчивость, то виду не подал.

– Это верно, – вздохнул он. – Чего только я не подписываю! Ну ничего, лишний раз проверить не помешает. Ты глазам своим не поверишь, Стася, как люди ухитряются здесь спрятаться. Сжимаются так, что и не представить. Я не раз находил ребенка, сложившегося пополам в чемодане! И это были дурачки, не чета нашей умнице Перль. Она так изобретательна, что сможет даже в чайник залезть!

Эта похвала в адрес моей половинки воскресила ее у меня в голове, и это воскрешение (с моей стороны, допускаю, результат тупости, идиотизма, отчаяния) на какой-то миг заслонило для меня сущность Менгеле.

– Вы совершенно правы, – сказала я.

– Так поехали, разыщем ее. – Придерживая переднюю дверцу автомобиля, он жестом пригласил меня садиться.

Салон пропах дымом, пеплом, кожей и маслом. Болек с раздражением выбросил из окна недоеденный бутерброд и смотрел, как за него дерутся в грязи тройняшки Ягуды. Менгеле втиснулся рядом со мной и закурил. Машина с лязгом выехала за пределы «Зверинца».

Молчание затянулось. В нем таилась опасность. Вдруг доктор резко потянулся ко мне рукой, прямо к шее. Я сжалась. От него, конечно же, это не укрылось: в его манере прибавилось задушевности.

– Стася у меня стажируется по медицине, – сообщил он водителю. – Когда-то у нее были дивные соломенные волосы, но вшивость – сам понимаешь… Глаза, правда, карие: это минус.

– На вид – кровь с молоком, – фамильярно и вместе с тем одобрительно заметил Болек.

Но его глаза, отражавшиеся в зеркале заднего вида, говорили совсем другое, нечто весьма далекое от доброжелательства.

Сглотнув слюну, я покрутила в кармане рояльную клавишу. Моя нервозность не поддавалась логическому объяснению. В конце-то концов, у меня не было причин бояться смерти, но близость главного мясника сама по себе действовала мне на нервы. Мы с ним сидели бок о бок. Он дал мне знак положить голову ему на плечо. И я повиновалась? Естественно. Ради того чтобы его прикончить, я повиновалась.

– Как сегодня провела утро? – спросил Менгеле.

– Занималась, – солгала я.

– С Отцом Близнецов? – презрительно уточнил он.

– Нет, сама.

– И правильно. Цви – неплохой человек, но учитель, по-моему, никудышный. У него прочных знаний не получишь. Чем же ты занималась?

– Доктор Мири дала мне книгу. По хирургии. Я изучаю, как делаются надрезы. А сегодня утром читала про кесарево сечение.

– Интересная тема, – без всякого интереса выговорил он. – Ты ведь однажды видела, как я выполняю эту операцию, правда? Пачкотня, да и только.

Его голос будто подмигнул: Менгеле прекрасно знал, что я наблюдала не кесарево, а настоящую вивисекцию. Та женщина… он извлек из нее младенца, это так. Вскрыл ее чрево и отправил ребенка в ведро с водой – утопил прямо на глазах у несчастной матери, но ее страдания на этом не кончились. Менгеле, сколько было возможно, затягивал пытку. Я стремилась вычеркнуть из памяти то зрелище. И даже не хотела, чтобы эти воспоминания сохранила для меня Перль.

Но если Менгеле предпочитал считать это убийство кесаревым сечением, значит в Освенциме так было принято.

– Как правило, я отправляю их прямиком в газовую камеру, – добавил он, как бы в расчете на Болека. – Но если предварительно сделать операцию, то они смогут еще сделать последний вдох. В нынешних условиях это гуманно. В любом случае, Стася, тебя нужно похвалить за интерес к этим манипуляциям.

Он умолк и погрузился в задумчивость, а потом достал из портфеля бутылку и, сделав изрядный глоток, сжал мне колено.

– Впрочем, твое истинное призвание – искусство. Искусство танца, правильно?

– Танцовщица у нас – Перль, – напомнила я. – А мое призвание – естественные науки.

Менгеле воздел руки, забыв, что держит бутылку. Моя щека прошла крещение джином.

– Да, действительно! – воскликнул Менгеле. – Но это не имеет значения. Танцовщица, исследовательница… Главное – чем-то себя занимать. Развивать собственные интересы. Сохранять любознательность. Я многого добился благодаря своей любознательности. А кто утратил любознательность, – он погрозил толстым пальцем у меня перед носом, – из того вскоре уйдет жизнь.

– Я стараюсь не утратить.

– Но твой голос – он мне говорит, что эти старания даются тебе лишь ценой больших усилий. Как видно, без сестры тебе нелегко? У многих близнецов я наблюдал то же самое. Меня увлекает этот феномен: как человек выживает без своей половинки после долгих лет неразлучности. Интереснейшее явление.

Своим ответом я попыталась себя обезопасить.

– А я вот совсем без нее не скучаю.

– Передо мной не обязательно храбриться.

– Она где-то прячется, это точно, – сказала я. – Пока не увидит, что можно выходить.

– Неплохая догадка, но не более. Ты способна на лучшее. Ну-ка, поразмысли еще. Как по-твоему, где она может прятаться? Болек немедленно нас туда доставит.

Мы проехали мимо мужских бараков, мимо женских. Проскрежетали по всему периметру вдоль ограды. Я вжималась носом в стекло, Менгеле неотрывно смотрел вперед. Мне всюду мерещилась Перль. Я видела ее так много раз, что как-то подзабыла свою главную цель. Под скрежет гравия мне хотелось думать, что моя сестра просто маскируется, что она мелькает среди остающихся позади людей. Возможно, занятия в театральном кружке и чуткая натура позволили ей принять самый подходящий облик.

– Вон она, – вырвалось у меня при виде отдаленной фигурки.

– Это мальчик. Причем готовый преступник.

– А вот и Перль. – Я указала на другую фигуру. – Мы с ней вместе родились. Я где угодно ее узнаю.

– Кажется, эта женщина мне знакома, – возразил Менгеле. – Она – прекрасная служащая охраны, но отнюдь не Перль.

В начале поездки я еще надеялась выудить какие-нибудь ценные сведения. Надеялась, что Менгеле повинится в своих преступлениях или хотя бы признает, что постоянно мне врал. Зайде не кормили, не сводили в бассейн и не оставили в живых. Мама голодала; портреты стали ее предсмертными произведениями. Но пока мы кружили по территории, до меня дошло, что искать в салоне этого автомобиля здравый смысл бесполезно. Как у Менгеле, так и у меня самой, потому что я, тыча пальцем в очередную фигуру, верила, что сейчас увижу сестру.

– Это она, – повторяла я, замечая капо с сигаретой, мальчика с лопатой, повариху с половником.

Ответ каждый раз был одинаковым:

– Кто?

– Перль! – кричала я в окно. – Это Перль, она просто маскируется.

И по приказу Менгеле все эти персонажи подходили к машине, чтобы своим акцентом, басом, шрамом доказать, что они не имеют ничего общего с моей любимой сестрой. Это были всего лишь капо, мальчик, повариха.

Менгеле не злорадствовал по поводу моего разочарования, но ему, похоже, нравилось наблюдать, как я их разглядываю, подражая его манере. Я имитировала его жесты, задавала вопросы о происхождении.

– Тебя бы к нам на службу, – хохотнул он, когда я отпустила повариху.

Я уже хотела попросить Болека отвезти меня обратно в «Зверинец», но тут увидела одну женщину. Она была перемазана сажей, но, несмотря на это, ее щеки сияли невинностью. В руках она изящно держала корзину. Перехватив мой взгляд, Менгеле подозвал женщину к окну; от такого внимания она выронила корзину.

– Ну-ка, проверь ее, Стася.

Я выбралась из автомобиля, остановилась перед ней и, как делал Менгеле, одним пальцем подняла ее подбородок. Под нижней челюстью открылась аккуратная, не запятнанная сажей белая полоска.

– Вроде она, – объявила я.

Это было вполне в духе Перль – замаскироваться таким простым способом. С моей точки зрения, очень умно.

– По-твоему, это глаза? – фыркнул Менгеле. – Да это же пара оловянных бляшек, в лучшем случае – изюмин. Ничего человеческого.

Он велел женщине покрутиться, чтобы мы осмотрели ее со всех сторон. Она стала медленно поворачиваться, приволакивая ноги.

– Это Перль, – упорствовала я.

– У нее язык отнялся? – спросил Менгеле. – Она может ответить на вопросы, поделиться воспоминаниями детства?

Женщина заморгала; белки глаз выделялись на фоне сажи. Радужку скрывала молочная пелена.

– Глаукома, – пояснил Менгеле. – Это гречанка, пятидесяти с лишним лет. По меньшей мере трое родов. Не раз оставалась вдовой, намучилась. Здесь поставлена убирать в крематории. Похоже, у нее жар. Медленно, но верно слепнет. Думаю, уже недолго осталось. Смотри, на руках язвы. Наверняка ими покрыто все тело. Жуткая инфекция.

Я посмотрела на пораженные болезнью женские пальцы.

– Ты бесполезна, так? – жизнерадостно обратился к ней Менгеле, напустив на себя ложную доброту. – Ты – животное, правда? Низкое, вонючее животное?

И женщина, повесив голову, закивала, показывая лысину, покрытую синяками.

– Садись в машину, Стася, а то заразишься.

Но я еще ни в чем не удостоверилась. А потому сообщила этой загадочной особе, что не держу не нее зла, даже если она планировала сбежать без меня, оставив мне в утешение только рояльную клавишу. Если ей так лучше, то и хорошо. Я говорила с ней по-польски, потом на идиш, потом по-немецки и, наконец, на нашем тайном языке, перемежая свои нежные увещевания образами всего, что скрепляло нашу любовь: во мрак ее ума я бросала мягкость новорожденных котят, расшитый цветущими вишневыми веточками рукав маминого халата, книги с дедушкиного письменного стола. А когда и это не сработало, я удвоила свои усилия и обиделась; нарисовала перед ее мысленным взором убожество моего «Зверинца», мой узловатый хребет, скрюченный на шконке. Конечно же, думала я, эти отчаянные картины заденут ее за живое, заставят отбросить хлипкую личину и вернут мне мою желанную вторую половинку.

Но нет.

Чудовищная копия моей сестры испуганно вытаращила глаза и принялась совсем по-младенчески сосать свой старческий палец.

Я одернула эту полу-Перль. Сосать палец – не лучшее лекарство против боли. Но чмоканье не прекращалось.

Наклонившись к земле, я стала высматривать камни. По сей день благодарна судьбе, что не высмотрела ни одного; в противном случае камни полетели бы в нее, чтобы через боль сорвать эту нелепую оболочку. Заметив, как у меня трясутся руки, Менгеле втащил меня в кожаное нутро автомобиля, но я успела заметить, как женщина с неожиданной прытью, умноженной страхом, бросилась прочь и спряталась за каким-то грузовиком.

Менгеле вздохнул и с притворной жалостью крякнул. А потом достал из кармана жестянку с леденцами. Я заметила, что это не обычные его ликерные пастилки, а какие-то более замысловатые сласти. Положив одну карамельку мне в рот, он взял меня за руку и начал сочувственно поглаживать:

– Значит, это не Перль. Но я тебя порадую: можешь продолжать поиски. А теперь порадую тебя еще больше: искать сестру ты можешь хоть целую вечность. Пока не найдешь, твоя жизнь не оборвется. Многие ли могут этим похвастаться?

Я сказала, что ценю этот дар. Менгеле приказал Болеку ехать обратно.

Когда автомобиль взревел и сорвался с места, я бросила последний ищущий взгляд в сторону самозваной Перль – и увидела то, чего не должна была видеть. Пусть бы в воздухе висел мрак, пусть бы она изменилась до неузнаваемости – от голода, страданий, одиночества; пусть бы ее загородили другие, те, которые, возможно, старались заменить ей семью, которые могли бы накрыть ее застывшие глаза своими вытянутыми руками.

В кузове грузовика на куче трупов лежала наша мама. Лежало тело, принадлежавшее женщине, которая была нашей матерью. Хранительнице маков, которая некогда вмещала в себя целый плавучий мир. Я вовсе не ожидала, что когда-нибудь в него вернусь, но еще меньше ожидала увидеть такую жестокую кончину той, которая сделала его возможным. Эта фигура на куче трупов – она преобразовалась. Я не понимала, можно ли по-прежнему называть ее нашей мамой, или же она превратилась в нечто недосягаемое – звезду, чашечку цветка, морскую волну, которую выжившие, вроде меня, не имеют права считать своей.

Не плачь, говорили мамины заплаканные, широко раскрытые, устремленные на меня глаза.

И я сочла за лучшее с ними не спорить, но в глубине души, втайне от ее всевидящего взора, только утвердилась в своей решимости отомстить. Меня затрясло; под носками я ощущала холодные поцелуи прижатых к моей лодыжке ножей.

– Тебе нехорошо? – удивился Менгеле. – Что-то ты притихла. Не переживай: настанет день – и ваша семья воссоединится. Мы все вместе отправимся поужинать, Перль нам станцует. Как ты на это смотришь?

Я поблагодарила, а сама кивнула маме в подтверждение своей клятвы.

Менгеле что-то бубнил, но я не могла поддержать разговор. Молчать было безопаснее, потому что, заговорив, я сказала ему вот что:

Не сумев дважды убить мою мать, ты держишь меня в неволе, чтобы я испытала сотни лишений и мук.

Не сумев превратить моего деда во что-либо иное, кроме пригоршни пепла, ты превратил меня в серое, искореженное ничтожество, которое при желании способен унести любой ветер.

Не сумев подчинить себе факт моего появления на свет, ты отнял у меня то, с чем я родилась: мою любовь, мою половинку, которая единственно и делала меня цельной, а теперь я, расколотая надвое, обречена жить вечно, скитаться в поисках неизвестно чего неизвестно где, с неизвестной, неутолимой болью.

Перелитая им кровь отхлынула от моего мозга и сжалась в кулак. Пусть он сделал меня бессмертной, твердила я, пусть он обрек меня пережить всех, но это еще не значит, что я не сумею умертвить, прикончить, истребить его самого. Ножи у меня в носке согласно кивали. Менгеле подался вперед, чтобы окликнуть проходившую мимо медсестру, и подставил мне спину. Шея тоже оказалась незащищенной – он потерял бдительность. Ну давай, такой возможности больше не представится, убеждали меня ножи. Но не успела я последовать их совету, как Менгеле резко повернулся и окинул меня серьезным взглядом.

– Будущее, – произнес он. – Мы все должны смотреть в будущее. Понимаешь?

Я кивнула. Нащупала в кармане клавишу Перль, скользкую, глянцевую; мои пальцы ощущали ее блеск.

– Хочу тебе кое-что показать, – неожиданно сказал он на подъезде к «Зверинцу» и достал из-под сиденья какую-то коробку.

Такие коробки я видела в лаборатории, но к этой, очевидно, Менгеле относился по-особому: если остальные были помечены: «Срочно. Военные материалы», то на этой стояло одно лишь имя. «Д-р Йозеф Менгеле», – гласил тонкий и аккуратный рукописный шрифт; нетрудно было представить, сколько раз отрабатывался изгиб каждой буквы. Менгеле прижимал к себе эту коробку, как ребенок, получивший в подарок плюшевого медвежонка, как мальчик постарше, получивший воздушного змея, а потом бережно приоткрыл крышку, будто даже себе не мог доверить драгоценное содержимое.

– Все это, – начал он, – генетический материал. Ты даже не представляешь, какие открытия сулят нам эти образцы. Они позволят создать совершенно новый человеческий вид, идеальную личность.

Внутри звякали предметные стекла. Я провела пальцем по их краешкам.

– Идеальная личность, – повторила я. – Как Перль.

Он убрал от меня контейнер и накрыл крышкой все маленькие судьбы, не дав мне их запомнить. А потом схватил меня за шею, стиснул пальцы, запрокинул мне голову, ловко, как фокусник, достал из кармана пипетку и выдавил капельку жидкости мне в левый глаз.

Ох, какое было жжение, какая слепящая боль! Та капелька жидкости… от нее у меня хлынула река слез.

– Зачем? – выдохнула я, и рука сама собой потянулась к левому глазу, чтобы защитить его от новых мук.

– Чтобы ты меня почаще вспоминала, – ответил Менгеле.

Сквозь слезы я выдавила, что не хочу и не буду его вспоминать. Отказываюсь. Потому что вспомнить можно столько, что для других воспоминаний не хватит места. Продолжая говорить, я потянулась за хлебным ножом. Нашаривать пришлось вслепую: перед глазами у меня все потемнело, затем побелело.

– Ты мне льстишь, Стася. Это плохо. – (Не видя его, я знала, что он подмигнул.) – Скажи-ка мне… пока я не ушел… что ты видишь?

Я не видела ничего. Вообще ничего!

– Не волнуйся, Стася, завтра проснешься с голубым глазиком, обещаю.

Потом он распахнул дверцу и вышвырнул меня на землю, как старый хлам.

В этот день, семнадцатого января сорок пятого года, он покинул свой «Зверинец».

Я знала: при следующей нашей встрече все будет иначе. Мы окажемся в таком месте, где будет доказана одна из двух истин: что целый мир превратился в Освенцим или что мир больше не являет собой единое целое: что он тоже раскололся, разделился, канул в никуда. Хотя в тот момент я не ведала, даже отдаленно не представляла, какое событие могло бы свести меня с Менгеле. Мне, как жалкому, побитому зверьку, оставалось только доковылять до «Зверинца». Больной глаз я зажимала рукой, а здоровым высматривала свою бочку. О маминой смерти я не думала, о смерти зайде тоже… я поклялась гнать от себя эти мысли до полного отмщения за них обоих и еще за Перль.

Левый глаз видел только черноту. Много дней и недель: черное на черном. Я попыталась найти в этом хоть что-нибудь утешительное. Утешительное заключалось в том, что, закрыв здоровый глаз, я полностью слепла, а полностью ослепнув, получала возможность потенциально узреть в каждом встречном свою сестру Перль. Но стоило этому человеку со мной заговорить, как иллюзия развеивалась.

Когда глаз стал безнадежно никчемным, доктор Мири вытащила меня из бочки и определила в лазарет. Она думала, что от испуга я вновь захочу жить, и положила меня в четырехместный изолятор.

– Ты сама знаешь, – говорила она, – оказаться в лазарете – это не к добру. Из лазарета один путь – в грузовик.

Я кивнула.

– А грузовики сама знаешь куда едут…

Мне не пришлось требовать разъяснений. Я молча показала, что действительно сама знаю: грузовики свозят людей в газовку. Доктор Мири не могла взять в толк, почему от этой угрозы мне ни жарко ни холодно. Зато она, мне кажется, понимала, что я готова ехать куда угодно, лишь бы только отыскать след Перль, а потому с тревогой хлопотала надо мной в любую свободную минуту.

Просыпаясь по ночам, я пробиралась в главный корпус и бродила среди коек в поисках сестры. В этом кишащем, ревущем блоке скученность была почище, чем в бараках «Зверинца».

На узких, как щели, койках сплошными рядами муравьиных яиц лежали тела, укрытые белыми простынями. Каждое в отдельности походило на облако с прикрепленной головой. Головы по большей части смотрели не на меня, а в другую сторону или зарывались в матрасы, зато все тела одинаково тянули костлявые, шишковатые руки, вымаливая еду и питье.

– Ничего у меня нет! – кричала я.

Облака не верили, но и не злились. Им было слишком плохо, чтобы злиться. Они страдали от дизентерии, горячки, опасных инфекций. Они страдали от потери крови и потери родных, а сердца их с каждым днем ускользали все дальше от привычного места в груди. Зачем им было жить, этим людям-облакам? Они ворочались с боку на бок, засыпали, кашляли или думали о своем – у кого что лучше получалось.

Когда я плелась к себе в изолятор, за окном полыхнула белая вспышка.

Я поняла: это укор. Мама и зайде – не важно, где они находились, – призывали меня не быть тряпкой. Они стыдились, что я не выполнила свою миссию, и напоминали об этом раскатами, мощными, как пулеметные очереди. Я не винила их за эти крайние меры.

– Надеюсь, вы понимаете, – проговорила я в сторону окна, – без Перль я – не я.

Грохот усиливался. Больной глаз видел только размытое пятно, а здоровый позволил мне разглядеть дым, который подкрадывался к зданию.

У меня появилась надежда, что дым унесет меня туда, где ничего не осталось.

Эта мысль, похоже, встревожила маму и зайде больше всего. Оконные стекла задребезжали. Еще один укор. Искра, клубы дыма. Я понимала, о чем это говорит. Но не чувствовала своих слез до тех пор, пока чья-то рука не вытерла мне щеку.

– Простите, – сказала я доктору Мири, когда та предложила мне свой носовой платок.

Ее лицо оставалось странно неподвижным, а потом словно треснуло по всем швам и выплеснуло смех вперемешку с рыданиями.

– За что ты просишь прощения? – с трудом выговорила она.

– За все вот это. – Я указала на вспышки, озарявшие шеренгу окон.

– Ты тут ни при чем, – заметила она.

Я заверила, что очень даже при чем, и уже собиралась признаться…

– Понимаю, в это трудно поверить, – заговорила доктор Мири, положив трясущуюся руку мне на плечо, – но, похоже, лагерю приходит конец. Нам с месяц твердили о наступлении русских. Это кажется невероятным, но ведь… – Она ткнула пальцем в сторону дрожащих рам, густых шлейфов дыма, туда, где стоял грохот и вой. – У нас может появиться надежда, если только мы ее не спугнем.

Хотя ради меня доктор Мири пыталась придать своему голосу живость, ее тон свидетельствовал, что надежда если и забрезжила, то совсем небольшая, очень скромная, уже чуток потрепанная, сулившая нам новые тревоги и уравнения со многими неизвестными.

Трое людей-облаков поднялись со своих коек и заковыляли к окну. Им было приказано вернуться на свои места и отдыхать. По моим наблюдениям, медперсонал нервничал. Никто не знал, что несут появившиеся самолеты. Люди-облака и сами разделились на две фракции. Одни твердили: скоро все закончится. Это никогда не закончится, возражали другие. Я уже не знала, кому верить, и для ясности заглянула в лицо доктору Мири. Ее глаза светились энергией и оптимизмом, но губы по-прежнему сжимались в тонкую линию.

Мы ждали трое суток: зажимали уши, смотрели во все глаза, держали обувь под рукой на случай вынужденного бегства. Мы ждали, пока бомбы высвистывали непритязательный мотив, – ждали, даже не догадываясь, куда упадут снаряды. Ждали, пока снег смешивался с дымом и лагерь, не задавая вопросов, подергивался серой пеленой.

А я уже предвидела, что с наступлением истинной свободы для меня начнется другая вахта. Лежа в койке, я начала новое письмо сестре: выцарапывала его на стене, но дальше приветствия так и не продвинулась. Милая Перль, написала я в твердой уверенности, что в один прекрасный день она, пусть ненадолго, вырвется от своих тюремщиков – будь то смерть, будь то Менгеле, – увидит это приветствие и поймет, что мы остались людьми, что бы нам ни внушали.

Аушвицу каюк, говорили мрачные лица охранников, видевших эту бойню. Лагерь, который раньше поощрял любое их злодеяние, грозил стать их могильщиком. Запах паленых перьев, багровое небо, вездесущий пепел – все это было нам не в новинку, но теперь языки пламени на своем наречии возвещали близкую кончину Освенцима. Эсэсовцы подожгли беленый фермерский домик, переоборудованный под газовую камеру. Они предавали огню документы, разрушали все, что сами же построили, но действовали отнюдь не так методично, как при уничтожении нас, узников. Нет, эта огневая атака на королевство, которым они правили не один год, и произвольный характер разрушений обрекали нас на еще больший риск. Узники бродили, глядя в землю, чтобы только не встречаться глазами с охраной и не провоцировать новые жестокости. Если прежде охранники подчинялись лагерному начальству, то теперь они подчинялись только безысходности. Ходили слухи – причем все разные – о том, на что они способны. Поговаривали, что нас переведут в другой лагерь, а Освенцим сотрут с лица земли, чтобы уничтожить следы преступлений, и что все это – начало капитуляции.

Последнее казалось очень маловероятным. У меня не укладывалось в голове, что капитуляции должны предшествовать такие зверства: когда младенцев подбрасывают в воздух в качестве живых мишеней, когда женщин зажимают в углу, чтобы перерезать им глотки, а мужчин давят колесами автомобилей. Видя из окон лазарета весь этот хаос, я гадала, что быстрее пронзает небеса: пуля или человеческий вопль.

Двадцатого января сорок пятого года начался исход эсэсовцев. У нас на глазах они залезали в те же самые грузовики, куда прежде швыряли тела наших близких, и драпали. Они втискивались в легковые машины и перли напролом через ограждения, оставляя за собой обрывки колючей проволоки. А те, которые никуда не бежали, бродили по лагерю и где только можно показывали свою власть. Мири, выстраивая нас в шеренги, строго-настрого наказывала:

– Не высовывайтесь, запаситесь терпением. Советских войск пока здесь нет, но они наступают, и только с их приходом, а может и много позже, вы сможете безбоязненно выходить за дверь.

Да только я, бессмертная, проскользнула мимо нее. Меня было не удержать в четырех стенах. Тем более когда я увидела Бруну, которая с полными руками съестного махала мне из окна, отбросив назад угольно-черные волосы и мрачнея от скорого расставания.

Не успела я скатиться по ступенькам, как она появилась из-за угла в сопровождении Феликса. Мне на плечи Бруна набросила шубу.

– Шакал, – объявила она, истово поглаживая шкурку.

В игре «живая природа» мне ни разу не доводилось изображать шакала, но такая роль меня устраивала. Блестящий мех говорил о решимости умного животного, готового стерпеть любую клевету.

Феликс кутался в медвежью шкуру, роскошную, густую и грозную. Прикрыв таким образом свои собственные шкуры, мы с полным котомками съестного прошмыгнули мимо мундиров. Пробежали мимо блока, где когда-то выступал оркестр. Сейчас музыкальные инструменты с неистовым треском пожирало пламя. Мы слышали, как лопаются барабаны, как стонут гобои, оплакивая смерть своих язычков. От останков рояля поднимался гром. Но клавиша Перль была при мне.

– Красотища, – сказала Бруна, наблюдая за неуклюжим бегством эсэсовцев.

Мы согласились и решили не пропускать такой спектакль. Пообещали Бруне, что займем ее сторону и поможем ускорить разрушения. Но ее не вдохновил такой план; она буквально оттолкнула нас от себя.

– Возвращайтесь в бараки без меня! – потребовала она. – Я тут связана обещаниями.

Позже мы узнали, что Бруна связана обещаниями с доктором Мири. Они сообща разработали план эвакуации самых ослабленных пациентов на тот случай, если эсэсовцы начнут выдергивать немощных прямо из больничных коек. Валандаться с нами у нее желания не было. Конечно, вслух она бы так не сказала: наша Бруна сыпала только незлобивыми оскорблениями.

– Мотайте отсюда, мелочь пузатая, да заныкайтесь на своих шконках, – шипела она. – Тогда у вас, букашек, хотя бы шанс появится. А то ваши шансы давно тю-тю, но здесь в принципе можно выжить, прикинувшись жмуриком.

– Решено, так мы и поступим, – заявила я, поддергивая свои шакальи лацканы: я уже выяснила, что это обостряет инстинкты.

Но Бруна не разделяла моей уверенности.

– Слабо́ вам жмуриков изобразить. К примеру, ты, Стася, прямо живчик. Нет уж, ступайте в бараки и затихаритесь. Ждите, я за вами приду. А если не спасетесь… – Бруна помолчала, – я прямо не знаю, что с вами сделаю. Вам же хуже будет.

– Например? – Феликс лез на рожон. – Тебе чем хуже, тем лучше. Мне подавай самое худшее. Другие девчонки как девчонки…

Она залепила ему звонкую пощечину. Феликс чуть в обморок не упал от счастья при одном ее прикосновении, но ее слова быстро его отрезвили.

– Убью тебя голыми руками, Феликс, медведь тупой. Может, не сию минуту. И даже не сегодня вечером. Будем надеяться, в этом вообще нужда отпадет. Но если на твою жизнь покусится кто-нибудь из нацистов, я его опережу, будь уверен. Кого люблю, тому не дам помереть от фашистских рук. Сама порешу.

Мы заметили, что в этом есть свой резон. А еще мы заметили, что за пояс юбки у Бруны заткнут пистолет. Как видно, Бруна и ее друзья-подпольщики не меньше месяца готовились к этому хаосу путем грабежа и планирования, даже не зная секретных планов нацистского командования относительно провианта и бесконечных совещаний, хотя и не могли предвидеть масштабов разрушения, обусловленных нашей свободой.

– Итак, – заключил с натужным оживлением Феликс, – мы уйдем. Обратно в бараки. Но только до поры до времени. А отсюда выдвинемся вместе, согласна?

Бруна воздела глаза к мерцающему небу, словно ждала, что языки пламени выскажутся за нее.

– Никогда меня не ждите, – распорядилась она.

Для Феликса эта фраза оказалась бессмысленной. Его не интересовало такое будущее, которое не предполагало воссоединения с Бруной.

– Ладно, сейчас ждать не будем. Но на тот случай, если вдруг… разминемся… надо бы назначить место встречи, – предложил он. – У друзей так заведено. А ты нам друг, Бруна, верно? Только друг вызовется тебя убить, чтобы не доставить этой радости другим.

Бруна из последних сил сохраняла каменное выражение лица. Она была тронута. Вероятно, слово «друг» никогда еще не звучало рядом с ее именем.

– Конечно, – ответила Бруна. – Только я, может статься, припозднюсь. Кто знает, что нас ждет? То ли будем месяцами нестись вперед, то ли годами хорониться.

Феликс стоял на своем.

– Мы со Стасей тебя дождемся, – сказал он. – Назначай место.

Я наблюдала, как до нее доходит вся глубина его решимости. У Бруны загорелся сперва один розовый глаз, потом второй. Мне всегда грезилось, что и слезинки у нее должны быть такими же розоватыми, но ничуть не бывало: они оказались кристальными и трепетными, каких я еще не видала. Под моим взглядом Бруна не устыдилась своих слез и даже приняла рукав моей кофты вместо носового платка.

– Всегда мечтала в настоящий музей сходить, – призналась она между прикосновениями моего рукава. – Хоть на денек стать культурной барышней, к искусству приобщиться.

– Решено: встретимся в музее, – выпалил Феликс. – Перед статуей. Билет с меня. А потом в приличное кафе зайдем, чаю выпьем.

– Вот и славно будет, – сказала Бруна и чмокнула Феликса. – Ты и сам страсть какой славный, Феликс.

До сих пор не понимаю, что побудило Бруну принять это приглашение, подарить Феликсу поцелуй. То ли она почувствовала, что все это вполне реально. То ли надумала потрафить Феликсу. То ли поняла – как понял бы любой имеющий глаза и уши, – что вести долгие разговоры, да еще привередничать под канонаду, неразумно, если хочешь выбраться из лагеря живым. Но скорее всего, она просто была к нему неравнодушна.

– Заметано, – пообещала она, а затем с улыбкой пожала мне руку. В этом рукопожатии ощущались остатки ее слез.

Что бы ни говорили про нашу любимую преступницу, мы знали, что слово свое она держит. Обещания составляли все ее богатство. Делать она ничего не умела, кроме как смотреть в будущее, притом что свое настоящее отдала разрушению. Она, эта Бруна, хотела как лучше. Ее доброта была низкой шуткой, двойной игрой; неузнанная и непризнанная, она врывалась к тебе в душу незваной гостьей, нарушала все запреты и обчищала до нитки, пока не создавала брешь, в которой могла расцвести настоящая доброта.

Только когда она отпустила мою руку, я содрогнулась от нелепости нашего уговора. Мало ли есть музеев. Шла ли у нас речь о Польше, о Европе или о земном шаре? Несусветная глупость.

Сообразив, как мы оплошали, я посмотрела на профиль Бруны и без труда разглядела ту особенную доброту, но не успела даже прояснить наши планы, как откуда ни возьмись появился Таубе. Накинувшись на Бруну сзади, он схватил ее за горло. И выполнил свое коронное движение, виденное нами не раз. У Бруны затрещали кости, щеки неестественно порозовели. Бледное лицо налилось кровью. Сломав Бруне шею, Таубе щелкнул пальцами в нашу сторону.

Мы уже стояли на коленях, потому что у нас на глазах Бруна медленно, как легкий шарфик, опустилась на землю. Волосы рукотворной черноты развевались на ветру гордым стягом. Таубе поймал несколько крашенных углем прядей и потер их между пальцами, чтобы обнажить белизну, которую Бруна отчаянно пыталась скрыть.

– Много о себе понимала, точно? – спросил Таубе, не обращаясь ни к кому в отдельности.

Боясь, как бы Феликс не стал отвечать, я хотела накрыть ему рот ладонью, но он рухнул на снег и попросту онемел. Мы с ним смотрели на Бруну. Ее шерстяная юбка задралась, обнажив белые ноги. Феликс потянулся вперед, чтобы поправить на ней юбку, но Таубе не позволил: ногой в ботинке он пригвоздил к земле безжизненное тело, утвердив свою окончательную победу. А после наклонился, достал у Бруны из-за пояса юбки пистолет, взвесил на ладони и направил дуло на нас с Феликсом.

– Эй, вы! Чего вылупились? А ну встать!

Феликс подставил мне плечо, но этого оказалось недостаточно. А кроме всего прочего, косточки оказались такими острыми, что грозили меня перерезать. И все же я за него придерживалась. Моя шаркающая походка привлекла внимание эсэсовца к нашим мехам.

– Ишь ты, какие шубейки. Откуда?

Рот Феликса раскрылся в беззвучном крике. Я отвернула его лицо от Бруны и сказала Таубе, что шубы подарил нам Доктор.

– Скажи на милость, – заржал Таубе, – ты всегда была такой вруньей? Или в Аушвице поднаторела?

Я сказала ему, что ответа не знаю, но вопрос, дескать, справедливый.

– Далась тебе эта справедливость. Ну не важно, – сказал он и внезапно хохотнул. – Эти вшивые шкуры оставьте себе. А то, не ровен час, околеете по дороге.

Пистолет Бруны смотрел нам в спину.

Вот так: мы потеряли шансы на побег, которыми наша любимица уговаривала нас воспользоваться. С неба падал снег; в небо уходили языки пламени. И то и другое Таубе оставил позади. Он гнал нас, как скотину, всех до последнего – и детей, и женщин, и раненых. Прежней четкости как не бывало: ей на смену пришли беспорядочный топот и волок, люди цеплялись друг за друга, люди спотыкались, люди хватались за других людей, старались поднять упавших.

Нам не оставалось ничего другого, кроме как примкнуть к этому рою, к постоянно растущему конгломерату, испещренному лицами, платками, бинтами. Мы в нем потерялись, и потеря оказалась настолько глубокой, что образ умирающей Бруны, выжженный у меня на внутренней поверхности век, начал меркнуть. Потом он возвращался не один раз, много лет я, просыпаясь по утрам, видела эту скорбную картину, но сейчас мне приходилось шагать вперед.

А Феликс, по-моему, так и шагал вперед с этим видением Бруны. Поддерживая меня, он весь дрожал, а разговаривал как во сне.

– Сколько нас тут? – спросила я.

– Не все, – только и ответил он.

В исторической литературе впоследствии появятся сведения, что в Освенциме осталось семь тысяч шестьсот человек – дистрофиков и лежачих. Нас в этом марше смерти шло двадцать тысяч. Колеблющихся расстреливали, захромавших тоже. Наши ряды стремительно редели. Солдаты для развлечения исхитрялись подстрелить какое-нибудь тело, чтобы оно рухнуло на другое тело, а другое – на третье и так далее и так далее, под жалобный треск костей, под свист пуль, щелчок за щелчком… наши попутчики падали, эсэсовцы ступали по их телам и пристреливали тех, кто осмеливался шевельнуться.

В этом марше смерти я могла оказаться среди истерзанных захромавших, среди расстрелянных колеблющихся, но попала в другую категорию.

Среди этих двадцати тысяч оказалось довольно много людей, которые совершали невозможное: они тащили на себе припасы и при этом четко держали строй. Таким был и Феликс. Он шагал так свободно, что даже умудрялся насвистывать. Насвистывал он ради меня, зная, что мне нравится смотреть на миниатюрные облачка пара, вылетавшие у него изо рта. Эти облачка я видела вполне отчетливо, потому что не шла строевым шагом. Я даже не спотыкалась и не хромала. За воротами я каким-то чудом сделала ровно три шага, после чего упала в сугроб. Феликс отреагировал на мое падение, развернув извлеченное из котомки шерстяное одеяло, которое красным языком забилось на снегу. По знаку Феликса я перекатилась на это одеяло и легла, как в сани. Очень скоро мы оказались в хвосте марша.

В языке человека есть много образных выражений, связанных с разного рода силами. Один может сказать, что у него упадок сил, другой – что собрался с силами. Феликс говорил о запасе сил. Впрочем, я услышала это от него только потому, что он спасал мне жизнь. А смогла бы я это услышать, спасай он кого-нибудь другого? Хочу верить, что да. Но если некто тебя ополовинил и расщепил, и рвал на куски, и натравливал на саму себя, а потом объяснял, что это для твоего же блага, тебе становится все труднее верить в чужие благодеяния, если, конечно, эти благодеяния не направлены на тебя лично.

Силы Феликса проявились особенно отчетливо, когда он замедлил ход. Каждый четвертый его шаг будто ставил ему подножку, каждый шестой отдавался болью. Облачка-свистки ужались. Тьма давила на нас невыносимой тяжестью.

И все же он тащил меня вперед.

Со своего одеяла я видела много смертей. Одна женщина нагнулась, чтобы утолить жажду снегом, и умерла. Один мужчина остановился задать вопрос – и умер. Умерли они быстро: в головах у них застряли пули.

Конечную точку нашего марша мы обсуждали только шепотом. Куда нас гонят – на скалистый берег, чтобы сбросить в море? Освенцим при всех своих новшествах не оправдал ожиданий фашистов; ясно, что они собирались нас прикончить самым примитивным способом. Я даже не знала, как объясню свое бессмертие, когда конвоир выстрелит мне в голову.

Феликс ловил ртом воздух, его душил кашель. Я потребовала, чтобы он меня бросил. Он уже не шел, а плелся. Но одеяло так и не отпустил. Я была не единственной его поклажей. На спине он нес котомку с нашими пожитками. Сделанный из шарфа узелок с организованной в лагере мукой он выбросил на ходу. Мука высыпалась прямо на меня и припушила белым. Следом он выбросил хлебные сухари, которые собирал не одну неделю. Их унесло ветром. Хотел разбросать по льду картофелины, но от слабости рука не слушалась, картофелины падали ему под ноги, и Феликс оступился.

Я подумала, что это конец: с глухим стуком он враскорячку свалился и ударился головой, руки-ноги разметались по моему одеялу, а приоткрытые губы поцеловали лед. Колонна узников перешагивала через нас. Мое лицо обмахивали юбки и пальто. Люди старались не задевать нас башмаками, особую осторожность проявляли захромавшие, но все без исключения прибавляли шагу, заслышав предупредительные выстрелы. Мы замерли без движения.

Я зашептала Феликсу: так нельзя, не смей умирать. А если уж этого не избежать, то постарайся хотя бы, чтобы я этого не видела, а если придется умереть у меня на глазах, то хотя бы дождись, чтобы у меня отказали все чувства. Он закашлялся, и снег у его рта окрасился алым. Наверно, в тот миг мне нужно было его поцеловать – от Бруны. Но не успела я собраться с духом, как ему на шею опустилась чья-то нога. Ботинок просил каши и будто расплывался в ухмылке, сквозь которую виднелся носок. Я остановила сердце. Хочу верить, остановила я и сердце Феликса. Но веки подрагивали.

Над нами вздыхал Таубе. Он убрал ботинок с шеи Феликса. Потом нагнулся за картофелиной, надкусил, глубоко вонзившись в нее зубами, – и с отвращением ругнулся.

– Гнилье! – объявил он и выпустил картофельный плевок на мою обритую голову.

Как видно, картошка оказалась не таким уж гнильем, потому что он откусил еще. И опять выплюнул. Угодил Феликсу в лоб. Таубе вновь повторил те же самые действия, потом еще. Теплые сгустки падали нам на щеки, на спину и рядом, на снег. Казалось, этой картофелины хватит до скончания века.

Потом чей-то голос окликнул Таубе с другого конца поля. Его зверства потребовались в другом месте. Нагнувшись, он обнюхал наши лица, определил вне всякого сомнения, что мы живы, а после с прощальным плевком отвернулся.

Нужно уточнить: Таубе пощадил нас вовсе не по велению совести. Не назло своему начальству. Он пощадил нас по той же причине, по которой делал все остальное: потому, что так было проще.

После его ухода до меня дошло, что канонада не столь уж масштабна. По обеим сторонам колонны шумно тараторили многочисленные автоматы. Но пока я изображала покойницу, завеса тайны приподнялась и обнажила скудость этого «та-та-та, та-та-та». Автоматов насчитывалось всего два, от силы три, а с боеприпасами было и вовсе худо. Мы с Феликсом по-прежнему прикидывались трупами, а канонада удалялась.

– Теперь-то можно оживать? – прошептал он.

Я обругала его за то, что он поднял голову. А вдруг бы кто-нибудь оглянулся и его уличил?

– Да кто сейчас будет оглядываться? – Он горько усмехнулся. – Даже целый мир не подумает оглянуться. А если какие-нибудь болваны и оглянутся, то наверняка скажут, что ничего не заметили.

Я слушала вполуха. Воспринимала то, что хотела услышать, а остальное тут же выбрасывала из головы. Например, я хотела услышать, что никто не станет оглядываться. Перед глазами стояла только бархатная чернота моих век. Если я зажмуривалась излишне резко, изо всех сил, то на этом бархате загорались искорки, как огни рампы вдоль сцены. Мне хотелось вывести на эту сцену мою сестру и посмотреть ее новый танцевальный номер. Какой-нибудь неслыханный прыжок, какой-нибудь пируэт, который перевернет все мыслимые представления. Но как я ни старалась вызвать это видение, передо мной оставалась все та же чернота, испещренная огоньками.

– Стася? Что притихла? Ты, часом, не умерла?

– Вроде бы нет. – У меня никогда не повернулся бы язык признаться, чтó я получила от Менгеле.

– А вот я, похоже, отдал концы. Вдруг мы с тобой жмурики? Мой отец-раввин не верил в Царствие Небесное. Но он не верил и в пришествие людей, которые готовы нас уничтожать. Может, мы с тобой уже на небесах?

Я ответила, что вряд ли. Разве эта мерзкая, жуткая чернота – Царствие Небесное? Эта промерзшая, грохочущая тундра – Царствие Небесное?

– Кто его знает, – не сдавался он. – Может, это какие-то особенные небеса – для таких, как мы.

– На райский ад не похоже. А на адский рай тем более.

– Откуда такая уверенность?

Убедить его, рассудила я, можно двумя способами. Во-первых, указать, что здесь его не встречает брат. Существует ли Царствие Небесное – кто его знает, но если да, то оно непременно воссоединит две половинки просто потому, что все подобные системы тяготеют к симметрии. А братских шагов мы не слышали. Но это жалкое лицо, эти окоченевшие руки не позволили мне приплести сюда его покойного брата. Феликс был настолько слаб и хрупок, да к тому же протащил меня через необъятную ледяную тундру, коварный белый туман и неизвестность, но теперь мы оказались в таком месте, которое все еще стремилось превратить нас в ничто. Мы оставались парой белых пуговиц, отлетевших от докторского халата. Парой пылинок под микроскопом. Парой образцов костной и мышечной ткани. Но при всей нашей малости Феликс все же был сильнее меня; не могла же я выбивать почву у него из-под ног упоминанием погибшего брата.

А во-вторых – и я воспользовалась этим вторым способом, – можно было ему внушить, что мы не умерли. Расправив на снегу тяжелое, промерзшее одеяло, я скомандовала:

– Тащи меня дальше. И сразу поймешь: мой вес – это вес человека, а не кого-нибудь бестелесного.

В ответ Феликс утер глаза и потянулся к моей руке. Он искал в небе солнце, и, клянусь, я слышала, как склонилось у него в груди сердце в знак признания великого подвига, который ему предстояло совершить.

Мы могли бы остаться лежать там навеки. Но благодаря Феликсу этого не произошло. Как выжить в этой белой пустыне, мы не представляли. И даже не знали, как разделить предстоящие путевые обязанности. Кто-то должен был отвечать за кров, кто-то – за пропитание, карты местности, обувь, надежду. И что вообще требуется для выживания – этот вопрос вырастал в большую проблему, которая придавливала к земле нас обоих.

Перль, думала я, нельзя было поручать тебе прошлое. Такое будущее мне не по плечу.