Mischling. Чужекровка

Конар Аффинити

Часть вторая

 

 

Перль

Глава десятая. Хранительница времени и памяти

У меня по-прежнему сохранялось какое-никакое лицо. Я забыла свое имя, зато другие имена и названия помнила. Знала название Аушвиц: его выкрикивали где-то за пределами коробок, в которых я жила. Насколько я могла судить, коробок было три. Большая коробка – некое строение, средняя – комната, а третья – моя проволочная клетка на замке. Швырнул меня в клетку человек в белом халате, предварительно осмотрев на своем столе. Мое тело глухо ударилось об пол; одеяло отобрали, я осталась нагишом, и проволока впивалась прямо мне в туловище. Тот человек приходил и уходил. Сквозь кромешную тьму направлял на меня луч фонарика и делал записи: как я щурюсь, как реагирую. Он еще много чего со мной творил, но я сразу решила напрочь все вычеркнуть из памяти. В ту пору я еще знала его имя. Но и его предпочла забыть.

Из того времени мало что хочется вспоминать. Поведать я хочу о другом – о моем, потаенном.

Возможно, остального мира это не коснулось, но там, в клетке, такова была моя реальность: произошло одно явление, длиной буквально в один миг, отличное от всего, что ему предшествовало. Когда Освенцим рухнул, все жизни, которые он забрал, на долю секунды вернулись, чтобы наши мертвые увидели его падение.

И в тот миг наши мертвые были не какими-то там призраками. Они вовсе не походили на духов, не имели ничего общего с привидениями. Пришли обыкновенные люди, которых замучили до смерти, но сейчас призвали засвидетельствовать справедливость. Я слышала их шепот, их ликование. Им даровали – пусть на считаные мгновения – жизнь после смерти, право лицезреть уничтожение того, что когда-то уничтожило их самих.

Когда с Освенцимом покончили, среди миллионов стенаний и стонов мне удалось различить два знакомых голоса.

Я услышала старика, пытавшегося произнести тост, но неспособного подобрать слова: стоило ему начать, как у него надламывался голос. Услышала я и женщину, которая, утешая его, сказала, что девочки не погибнут, – в этот миг я узнала в ней маму. Моя мать и мой дед – они хранили меня, когда в лагере полыхали пожары, охранники разбегались, а заключенные не понимали, что делать с обретенной свободой.

Я услышала, как мама предлагает сыграть в игру, которая сейчас поможет мне выжить. Что такое игры, я знала еще из того отрезка времени, когда обреталась – долго ли, коротко ли – за пределами клетки. Женщине в облике моей матери я сказала, что даже не представляю, какая игра меня примет: хотя я могла немного шевелиться, понятно было, что меня искалечили; хотя я могла мыслить, понятно было, что сознание мое изломано. Но мама уговаривала попытаться.

И дедушка тоже.

Изобрази муравья, подсказал зайде. Муравьи поднимают вес, в пятьдесят раз превышающий их собственный. Такая сила тебе пригодится.

Изобрази обезьянку, подсказала мама. Достоинства в ней маловато, я понимаю, зато этот недостаток компенсируется сообразительностью. Ты должна быть умной.

Тут на подоконник прямо напротив меня, буквально в паре метров, приземлился голубь и начал молиться. Он был окольцован; серебристый ободок на лапке указывал, что голубь либо подопытный, либо почтовый, либо декоративный. Я могла отождествить себя с любым.

– Изображу голубя, – решила я.

– У голубей превосходная память, – одобрительно прошептал дедушка. – Они находят дорогу, спасают, дают надежду. – И добавил: – И это замечательно. Все будет хорошо.

– Прекрасный выбор, – согласилась мама и эхом повторила: – Все будет хорошо.

Но мне даже не удалось поднять руку, чтобы показать взмах крыла. От малейшего движения пальца меня насквозь пронзала нестерпимая боль. Я спросила: как же эта игра поможет мне выжить, если она меня не принимает? Но голоса растворились. Свидетели падения, они, как мне думалось, и сами канули в небытие – туда, где вечный покой.

Именно так я осознала, что еще жива: до покоя мне было бесконечно далеко.

Тем не менее, когда голоса давно уже отзвучали, я продолжила игру. Изобрази мышь, приказывала я себе. Изобрази лису, оленя, слона. Я нараспев проговаривала Систематику Живой Природы, заканчивая этот перечень, как молитву. Звучало это так: вид, род, семейство, отряд, класс, тип, царство, и все будет хорошо.

 

Стася

Глава одиннадцатая. Медведь и Шакал

Когда я подняла голову от одеяла, впереди и позади простирались все части света; по обеим сторонам дороги крыльями голубки раскинулись заснеженные равнины. Марш обреченных еле-еле продолжал свой путь; вдалеке конвоиры по-прежнему истязали наших собратьев-узников, и у нас в головах застряли звуки отчаяния. Бескрайняя пустошь выбрала нас, но мы об этом не просили. Медленно, очень медленно влачились мы по этой вечной земле, ожидая конца, как никогда прежде; мы льнули к зиме, вспоминая, что у нас под ногами таится пульс и шепот весеннего цветения. Я знала, что обязана уберечь Феликса, провести его сквозь будущую весну. Без него я даже не ориентировалась в пространстве.

Привязки к местности для меня не существовало. Феликс мог сколько угодно мне втолковывать, что мы находимся в лесах близ деревни Старе Ставы, совсем недалеко от Освенцима. Но для меня это был пустой звук. А вот Систематика Живой Природы пустым звуком не была.

Мы брели вдоль реки совсем как звери. Отделившись от марша обреченных, мы родились заново. Наши инстинкты перестроились и теперь без труда приспособились к звериным тропам. Феликс стал медведем – это фуражир и заступник, грозный, загадочный, не поддающийся дрессировке. Я стала шакалом: это скорбный зверек, смышленый, вороватый, привычный к разрушению и запустению. Мы изголодались и брели наобум. Какой-то час отделял нас от марша смерти. То есть мне представлялось, что мы спаслись всего час назад. А вообще я уже сомневалась в существовании времени.

Понятно, что тащить меня было тяжко, у Феликса руки покрылись кровавыми мозолями, но он как ни в чем не бывало сыпал рассказами о своем любимом городе.

Я даже не спросила, что это за город. Мысли мои были совсем о другом. Единственное, что я поняла: город пал, фабрики заброшены, книги сожжены, синагоги приспособлены под оружейное производство, а захлебнувшееся от невзгод население просто исчезло. Но Феликс, черепашьим шагом продвигаясь вперед, твердил, что там по-прежнему светит солнце, обещал показать мне памятные места. Рассказывал, что там в чести доброта и ценится прекрасное. Я понимала: таким способом он хочет меня убедить, что мы должны начать там новую жизнь, как брат с сестрой, вместе со своими близнецами: призраком-сестрой и призраком-братом, а еще внушить, что я теперь буду совсем другой девчонкой, которая перестанет думать, что язык у нее сделан из пепла. Эта девчонка появится не вот-вот, а в будущем, и при мысли о ней у меня потеплело на душе.

– И настанет день, – заключил Феликс, потрясая лиловым от холода кулаком, – когда мы уйдем из этого чудо-города на поиски нацистов и заставим их платить по счетам. Но после каждой удачной поимки мы будем возвращаться в город, достойный таких героев, как мы.

– Твои планы насчет этого города меня не убеждают, – заметила я.

Мы оказались в лесной чаще; в ушах журчала промерзшая река.

– А кто сказал, что я стараюсь тебя убедить? – бросил он.

Выпустив угол одеяла, Феликс с преувеличенным отвращением вытер ладони. Из котомки, собранной для нас Бруной, он достал картофелину и две бутылки воды, которые опустил на землю рядом со мной. Я смотрела ему в спину: он удалялся, медвежья шуба мелькала среди деревьев и превращалась в размытое пятно, а потом и в пылинку. Мой палец указывал в ту сторону. После выхода из теплушки я не слышала слов прощания. Сейчас впервые появилась возможность проститься по-человечески, но даже в этом мне было отказано. Я не кричала ему вслед, даже не хныкала. А лишь смотрела на глупое солнце, стоявшее в вышине.

Оно смахивало на ребенка, виновато засунувшего руки в карманы. Если у солнца есть совесть, то, наверное, грех ею не воспользоваться. Казалось бы, смотри на него подольше – и зрение обретет прежнюю остроту.

Ибо пелена, затянувшая мой глаз, который изуродовал Менгеле, с каждым днем становилась все плотнее: вокруг очертаний всех предметов теперь плясала черная тень. Вокруг моих башмаков. Вокруг кружки, шапки. Вокруг наших котомок. Я так и не поняла, чего она добивается, эта тень. Почему цепляется за все самое насущное? Не пора ли бросить такие шутки?

– Нет, Стася… не могу я тебя бросить.

Он вернулся и услышал, как я по привычке говорю сама с собой.

Когда Феликс протянул мне руку, оказалось, что вездесущая чернота прицепилась и к ней.

– Ушел – и только время потерял, – продолжал он. – Да еще столько же назад плелся. По справедливости, сейчас твоя очередь меня на одеяле тащить, да что с тебя возьмешь? Что предлагаешь теперь делать?

Я пообещала, что буду его смешить.

– Не сомневаюсь, – процедил он. – Но, хочу верить, к месту?

Он помог мне подняться. У него едва хватило сил на такое простейшее действие: он согнулся в три погибели, как-то весь перекрутился, взял меня за руку мокрыми ладонями и чуть заметно содрогнулся, а когда сумел улыбнуться, с бровей посыпался иней.

– Ради Перль, – сказал Феликс и нетерпеливым жестом приказал мне шевелить ногами.

Я представляла, как танцует моя сестра. Как отбивает подошвами ритм, как прихлопывает в такт. Все движения выполнялись попарно, с повтором.

Сейчас пойду, говорила я себе. Один шажок, за ним второй. Один – вместе с солнцем, второй – через сугроб. Нужно идти в память о Перль, чей каждый шаг был проникнут музыкой и мог остаться в веках, если бы только Менгеле выполнил свое обещание сделать бессмертными нас обеих. От этой мысли у меня вновь отказали ноги. Но стоять было смерти подобно. Пришлось начинать заново.

Вот так я иду рядом с тем, кого люблю и еще не потеряла, думала я; рядом с тем, кто должен был бы меня бросить, но вместе мы продвигались вперед, пока не нашли укрытие: в лесных зарослях показалась стенка из валежника, и лапы шакала вместе с лапами медведя выкопали под ней неглубокий ров. Укрывшись ветвями с прошлогодними листьями, мы решили, что будем спать по очереди, а то, не ровен час, кто-нибудь наткнется на наше убогое гнездо и бросит спичку.

Феликс, в своей медвежьей шубе, свернулся рядом со мной калачиком, как положено брату. Даже во сне он давал какие-то клятвы. Вопреки моим ожиданиям это были не клятвы мести. Он клялся самому себе, что никогда больше меня не покинет, никуда не уйдет, ни за что не позволит, чтобы между нами вклинилась разлука. Когда он разволновался и стиснул голые десны, я решила его растолкать.

– Теперь твоя очередь, – выговорил он, протер глаза и всмотрелся в темноту, опасаясь незваных гостей.

Я попыталась уснуть. Молила свой ум, чтобы он во сне прислал ко мне Перль. Пусть даже не самый радужный сон, в котором действие происходит в мире, не знавшем войны, пусть даже не второй среди лучших, в котором на месте Освенцима хлюпает исконное болото, а хотя бы третий из лучших, в котором Менгеле дает нам бессмертие одновременно, в унисон: делает каждой укол, мы поворачиваемся лицом друг к дружке и понимаем: жить вечно – это тяжкий груз, но по крайней мере мы будем нести его вместе, как привыкли.

Она возьмет на себя самое лучшее, самое яркое, самое забавное.

А я возьму на себя вину, стыд, тяжесть. И если ей суждено обездвижеть, я стану двигаться за нее. Потому что теперь, вновь начав ходить, я не остановлюсь. Мне уже грезилась победа, но лодыжки сковало кандалами боли, причем не от холода. Странное было ощущение, даже не лишенное приятности, потому как напоминало, что чувствительность не утрачена, и обещало, что скоро я научусь шагать быстрее, а там, глядишь, и прыгать.

Наш папа, опытный врач, рассказывал, что люди, потерявшие руку, ногу или палец, еще долго испытывают в них боль и щекотку, причем столь явственно, будто никогда не знали увечья.

Но никогда меня от этого не предостерегал.

Наутро мы услышали, как вскрывается река Висла. Льдины терлись одна о другую, словно карты в колоде. Погода выдалась ясная, деревья голыми ветвями тянулись к облакам. Небо синело, как заколка в волосах у Перль. Мы разбросали накрывавший нас сугроб и поразились, что еще живы.

Покрытая трещинами необъятная река смотрела, как мы подползаем к ней на коленях. Лед манил нас молочной белизной – его поверхность казалась самой свежей, самой невинной на всем свете. Сквозь полумрак мы разглядели зайца, провалившегося в ямку.

– Все равно не жилец, – сказал Феликс, заметив, что у зайца сломана нога.

Я отвела глаза от взмаха хлебного ножа, но заставила себя смотреть, когда Феликс подвесил тушку на сук дерева, освежевал, первым делом выковырнул глаза и тут же их проглотил, а потом срезал с косточек мясо.

– Ешь!

– А почему нельзя костерок разжечь, а? На одну минуту.

– Как будто сама не знаешь. Тут бродят лихие люди, которые нас самих освежуют за милую душу. Им даже эсэсовцами быть не надо – только дай еврея изловить.

Феликса было не узнать: он заговорил по-отечески назидательно. Я вызывала у него раздражение: в голосе то и дело прорезались жесткие нотки. Надумай я отказаться от мяса, он бы своими руками засунул его мне в глотку. Лучше уж было не спорить.

Без зубов он не сумел разжевать нашу кровавую добычу. Пришлось мне сделать это за него: я выплевывала пережеванное мясо в ладонь и протягивала ему. В его взгляде читалась смущенная благодарность, но мясную кашицу он глотал как лекарство. Заставил и меня подкрепиться. Спорить уже не было возможности; я повиновалась.

– Тебе силы нужны, – покивал Феликс. – Мы же поклялись отомстить, а от мешка костей разве будет прок?

Пришлось и тут согласиться. Отмщение стояло для меня на первом месте, но я уже стала сомневаться, что подопытные кролики вроде нас на что-то способны. Я ведь уже пыталась. Но Менгеле, скользкий змей, держал ухо востро. В нем я видела мальчишку, чересчур избалованного жизнью. А жизнь не всех балует, правда? Неужели нам, изможденным, никчемным, светило его прикончить? Мы даже понятия не имели, где его искать.

Мой спутник в задумчивости вонзал хлебный нож в ствол дерева. Засечки он делал попарно: раз-два, раз-два. А потом, собравшись с духом, повернулся и испытующе посмотрел на меня.

– Должен тебе кое-что сказать, – осторожно начал он. – Город, который не сходит у меня с языка, – на самом деле не мой город. Я все наврал, хотя из лучших побуждений, чтобы тебя убедить. На самом деле это Варшава, куда я с самого начала и собирался тебя отвести.

Уж не знаю, какие нужно было придумать доводы, чтобы заманить меня в такую разруху. Даже в лагерной изоляции я слышала, что этот город войдет в историю как полностью стертый с лица земли.

– Варшава – одни сплошные развалины, – сказала я.

Присев на корточки, Феликс взялся рубить снег. Раз-два, раз-два. Движения были решительны, как доказательства в споре.

– Но тот, которого мы должны убить, живет-поживает именно в этом городе, – сказал он. – Я подслушал: в последние дни он говорил открытым текстом. Сидел я как-то на скамье в больничке, а он обсуждал по телефону свои планы. Так вот, он собирался бежать в Варшаву. И назначил там несколько встреч. Если не ошибаюсь, говорил он с фон Фершуером. У них вся лагерная документация, сведения о нас, ценные пробы. Результаты исследований. Информация, одним словом. А может, и кости – все эти военные материалы, предметные стекла, которые ты упоминала не раз и не два.

Я не могла понять: с какой стати этот разговор возник только сейчас? Почему было с самого начала не сказать все как есть? Присев рядом с ним, я тоже принялась вонзать ножик в снег. Вам когда-нибудь случалось рубить снег, чтобы дойти до сути вопроса? Если нет, то и не советую.

– Допустим, тебе можно верить, – решилась я. – Что еще ты подслушал?

– Ну, не знаю, – беззаботно протянул он, как будто, сидя в гостиной, решал, сколько ложечек сахара положить в чай. – Что-то насчет Варшавского зоопарка.

– Это было бы вполне в его духе, – бросила я.

Мне представились живые клетки зоопарка, которые сливались, делились и образовывали причудливые варианты, до которых Менгеле был сам не свой.

– Ты тоже согласна, да? – В его словах звучало непонятное удовлетворение, как будто он сам наделял события смыслом.

Если честно, вся эта безумная история казалась мне одной сплошной нелепостью, но я не хотела обижать Феликса сомнениями. Раз в жизни можно и поверить, оно даже к лучшему. От этого у меня появилось ощущение реальности. Когда веришь, мало-помалу превращаешься из подопытного кролика в обыкновенную девчонку.

Итак, на берегу Вислы, под сенью заснеженных деревьев, созрело решение отправить Менгеле на тот свет именно в Варшаве. А после взять у него все мыслимые пробы и образцы, шаг за шагом, пока не останется один ус – доказательство его злодейства.

Он хотел превратить нас в уродов. Но в конце концов изуродовал себя самого. Будущих младенцев, говаривал он, необходимо защищать – и поплатился за свои зверства. Во имя Перль ему предстояло стать нашей первой жертвой. Мне представились его глаза: как от ужаса они изменят цвет, когда он заметит мое приближение; я вообразила, как он будет сдаваться, вскидывая рукава ненавистного белого халата. Как будет кричать, умолять. Пусть умоляет: это долгожданная сцена, а когда его унижения нам наскучат, мы его прикончим, но по доброте своей тянуть не станем. Наградой нам станет лицо Менгеле: на нем отразится потрясение, оттого что мы живы и вершим правосудие.

Я знала, что животные, которых содержат в Варшавском зоопарке, возрадуются при виде победы Медведя и Шакала, возвысят свои голоса, крики, гогот и вой так, чтобы даже Перль услышала их из иного мира и поняла, что за нее отомстили.

 

Перль

Глава двенадцатая. Мое второе рождение

Кое-что я все же знала: есть другие двери, они запираются; есть другие крики; кто-то скребется под полом; в клетке напротив сидит кто-то еще, круглые сутки декламирующий стихи знакомым мелодичным голосом. Не могу точно сказать, когда прекратилась его декламация, знаю только, что она прекратилась, и я уже стала сомневаться, слышала ли вообще этот голос. Не исключено, что за мелодичный голос ценителя поэзии я приняла перестук капель, падающих с потолка. Музыкальное «кап-кап». Точно знаю лишь одно: я пыталась вступить в переговоры с протечкой, молила о помощи, но она ничем мне не помогла, а просто умолкла.

Рядом пищали крысы, а я, лежа в клетке, вспоминала: вид, род, семейство, отряд. В потемках видела усы, носы, лапки. Конечно, их части тела отличались от моих, человеческих, но я начала в подражание этим соседям принюхиваться и вообще больше полагаться на обоняние. Отмечала, как пахнут отбросы, ржавчина, моя кровь, присохшая к лодыжкам, швы на животе, затхлая лужа. Рассказывала о своих наблюдениях крысам, но те воротили носы. Я принюхивалась повнимательней, втягивала все запахи, но из новых различала только один – запах смерти.

Запах смерти не страшен. Если притерпеться, он даже внушает некое странное уважение, пытается заговаривать с твоими ноздрями и ценит то обстоятельство, что со временем его перестают замечать. При всей его ненавязчивости этот запах я возненавидела. Чтобы его не чувствовать, училась вынюхивать другие запахи. Это занятие было мне доступно и помогало скоротать время. Крысы не желали делиться со мной своими навыками. Голубя, прилетавшего на подоконник, давно и след простыл.

Мне казалось, что такая учеба полезна: если сохранить обоняние, думала я, то мир, возможно, пожелает вернуть меня себе после моего освобождения из клетки. Потом я начала связывать запахи с голосами, которые меня посещали. От мамы пахло фиалками. От зайде – фаршированной рыбой. От папы… его запах припомнить не удалось, но это меня не огорчало, потому что я нашла новые дорожки памяти. Точнее, их нашла моя боль. Когда до меня дошло, что мои ноги истерзаны и отечны, что лодыжки переломаны, а ступни похожи на огромные лиловые башмаки, я подумала, что отец это исправит – придет и вылечит, только позови.

Я вспомнила: отец у меня врач. Что-что, а это я вспомнила.

И это открытие своей масштабностью заслонило другое открытие, совсем иного рода: даже если вырваться из этой клетки, ходить я не буду никогда.

За дверью (как я впоследствии узнала, случилось это двадцать седьмого января сорок пятого года) послышались шаги. А потом слова, близкие к тем, что звучали у меня в голове на моем родном языке, но все же другие. Мои слова были на польском. А эти, сходные по звучанию и по смыслу… Да ведь там говорят по-русски, сообразила я. Русские слова, а вместе с ними и тяжелые шаги приближались. Ко мне направлялась пара красных точек, которые вскоре приняли форму звездочек, и я увидела, что они закреплены на солдатских пилотках.

Кто-то обшарил лучом фонарика все углы и потолок.

Сапоги и звезды двигались сквозь полумрак. Огни множились. Что-то падало на цементный пол, с лязгом сыпались металлические лотки с инструментами, а солдаты стучали по клеткам и, как в музее, спорили, кто увидел самое любопытное и небывалое чудо природы. Слыша, как они перечисляют эти кошмары, я на миг возблагодарила судьбу за то, что в потемках ничего такого не видела. Мне захотелось поделиться с ними свой историей, – в конце-то концов, они, похоже, намеревались выяснить, что тут происходило, но, открыв рот, я обнаружила, что могу только хрипеть.

– Слыхал? – спросил грубоватый солдатский голос.

– Крысы, – ответил другой.

Фонарики обшарили противоположную стену, перешли к следующей, а потом остановились на моей клетке.

– Ох, батюшки! – вырвалось у кого-то в отдалении, причем с запинкой, с испугом.

Другие подтвердили, что в клетке лежит дитя малое – да еще в таком виде; это ж надо было так ребенка покалечить.

Заслышав это, я расплакалась. Хотела заговорить с тем ребенком, который привлек их внимание. Хотела сказать этому ребенку: жаль, я раньше не знала, что ты здесь. Надеюсь, ты не подумал, что я заношусь. Могли бы вместе поболтать с каплями, падавшими с потолка!

Само собой, из горла у меня вырывались только скрежет и хрипы. Голос мой звучал не громче дыма.

Луч фонарика задрожал.

– Мертвяк, что ли? – спросил тот, что держал фонарь.

– Да уж конечно, – ответили ему.

– Говорю же вам, я что-то слыхал. Бормотанье, что ли.

– Тут чего только не померещится. У меня аж в ушах звенит. – И он предложил вызвать кого-нибудь забрать мой трупик, а самим двигаться в следующий блок.

Я уже подумала, что обо мне больше не вспомнят, но тут до них долетел мой всхлип. Грубоватый солдат нащупал замок, подергал, а потом нашел поблизости топор. Я понимала, что меня хотят спасти, но при виде лезвия вся сжалась в комок. Другой солдат все время меня утешал, приговаривая: «Ну, ну» – вроде как «Ничего, ничего» (так говорил зайде, когда меня убаюкивал), и я готова была согласиться: изверг не оставил от меня ничего, разве что самую малость. Меня даже не тянуло покидать это сумрачное убежище, потому что я, дрожа и прикусывая язык, глядела на протечку в потолке и думала, что больше не пригодна к жизни.

Но спорить с грубоватым солдатом никто не решался: он твердо решил сбить замок и вытащить меня из клетки, поэтому я не противилась, когда он нагнулся, взял меня на руки и поднял из бедны. Я оказалась на свободе.

Не похоже ли это на рождение?

Здесь было над чем подумать.

Я ловила ртом воздух и жмурилась от света. Голая, как новорожденный младенец, руки бессильно свисают по бокам. Инфантильная во всем. Но разве у младенцев бывают лица, исполосованные шрамами? Разве младенцам вырезают сокровенные внутренние органы, о чем напоминают лишь небрежные стежки на животе? Новорожденные не могут ходить, потому как только что явились в этот мир. Я не могла ходить совсем по другой причине.

Грубоватый солдат прижимал меня к груди.

– Отродясь такого не видал, – проговорил он.

– Нечего тут сопли распускать! – цыкнул в мою сторону его товарищ.

Я открыла рот, чтобы заспорить. Пусть я намучилась в этой клетке, пусть усохла и обезножела, пусть знала, что меня сделали неполноценной, отняли нечто важное, равное отдельному человеку – или, во всяком случае, отдельной девочке. Но я никогда не распускала сопли. И только когда мне на щеку упала капля, я поняла, что одернули не меня, а грубоватого человека, который, дрожа, прижимал меня к груди, и с трудом высунула язык, чтобы слизнуть это доказательство его потрясения и радости.

– Ты глянь, – выдавил он. – Слезы мои глотает!

 

Стася

Глава тринадцатая. Соломенный храм

На третий день наших скитаний, когда лес остался позади, мы вышли к деревне Юлианка – двое сгорбленных, промерзших зверьков, чье единственное богатство составляла пара картофелин. В небе открылась безбрежная синева, и облака, прикинувшись бесформенными и бессмысленными, не видавшими ни страха, ни голода и холода, ни Ангела Смерти, гордо поплыли у нас над головами. Меня так и тянуло сказать облакам, чтобы они не больно-то заносились: я и сама больше не страшилась. А знают ли они, какой у Феликса план? Я выкрикнула это в голос, чтобы все небо услышало.

Мне ответил далекий взрыв. Слабый, но раскатистый, с рваными краями.

Феликс в панике стрельнул глазами в мою сторону, зажал мне ладонью рот и сложил меня вдвое, как пустую коробку. Держа меня у мерзлой земли, он озирался, чтобы проверить, не слышал ли кто-нибудь моего дурацкого выкрика. По счастью, вблизи не оказалось ни души.

«С ума сошла», – только и сказал он. Но в этих словах звучало понимание: он и сам, я уверена, сходил с ума, потому что мы были выжаты до предела, во время редких привалов умирали от голода и рисковали отморозить пальцы ног, которые выглядывали из дырявых башмаков. Возможно, мы тронулись рассудком от этих лишений, но взрывы были настоящими: за многие мили от нас еврейские повстанцы взрывали железнодорожные пути. Но в ту пору мы еще не знали, что это дружественный огонь.

Поэтому, завидев из своей опустошенности какой-то золотистый конус в самом дальнем конце пути, мы бросились на это сияние, подгоняемые сменой ландшафта.

Как медный колокол, припорошенный снегом, из земли решительно поднимался соломенный храм. Вблизи мы увидели, что золотистый конус привлек не нас одних. Из его нижней части вытащили несколько охапок, чтобы получилось убежище: клочья сена были разбросаны по льду, а через тонкую стенку за ними следили настороженные блестящие глаза – целое созвездие, как созвездие. Мне они показались приветливыми, но я уже прежде ошибалась насчет приветливости взгляда.

Что это было? Ловушка? Обманка?

Темнота содрогнулась от следующего раската.

Даже не посоветовавшись со мной, Феликс раздвинул хлипкую стенку и заполз внутрь. Он и меня потащил в эту глубокую, колкую берлогу. Стоя на четвереньках, мы оказались так тесно прижаты друг к другу ребрами, что я перестала понимать, где заканчивается он и начинаюсь я. Учитывая дефекты моего слуха и зрения, вы, наверное, решили, что ощущение было желанным, но нет: я чувствовала себя аморфной и растерзанной.

Тем более что этот стог явно оказался перенаселенным и дрожал от скопления беженцев. Не мы одни стояли на четвереньках. В темноте я насчитала очертания еще пяти расположившихся по периметру фигур, причем таких мелких, что я приняла их за детей лет семи. Впрочем, изгибы тел, оказавшихся вплотную к нам, были вполне взрослыми; к нам обратились по-чешски.

Мы не говорим на этом языке – был наш ответ. Тогда на наши головы посыпались проклятия на польском. Да, брань понятна, сказали мы, извинившись, что стеснили тех, которые пришли первыми.

– Вы тут не останетесь, – прошипел мужской голос.

Помнится, я заметила, что у незнакомца на удивление чистый выговор.

– Это еще почему? – прошипели мы в ответ.

– Места нет! Не для того мы бежали, чтоб нас тут передавил неизвестно кто. Убирайтесь!

– С нами вам же будет теплее, – отметила я.

Температура в этой низкой берлоге оказалась чрезвычайно приятной; когда я озиралась по сторонам, соломинки ласково щекотали макушку. Меня совершенно не тревожила такая суровая встреча: я не собиралась покидать этот золотистый дворец.

– Допустим, – согласился мужской голос. – Только мы и без вас не замерзнем, а вы мою матушку совсем стиснули. Этот стог только с виду большой. И хозяева тут мы! Голыми руками берлогу вырыли! Знали бы вы, чего нам это стоило в такой мороз! Да на такие подвиги только от отчаяния идешь!

Я с уважением выслушала, но даже не подумала сдвинуться с места. В стогу было чудесно – как среди лета, некогда мне знакомого. Аромат сена был сладок, запахи обитателей – терпимы. Я готова была поселиться здесь навек и недвусмысленно показала это своим нежеланием уходить.

Откуда-то донесся могучий вздох. Видимо, из нутра матушки. Говорливый незнакомец вновь обратился к нам:

– Придется вам уйти, ребята. Уж извините, места для вас нету!

Меня охватило изнеможение; я могла только плакать. И не задумывалась, на кого падают мои слезы в этой тесноте.

– Стася! – одернул Феликс. – Возьми себя в руки.

В стогу все притихли.

– Стася? – переспросил мужской голос. – Уж не сестренка ли Перль?

Поначалу, каюсь, я его не узнала.

– Вы видели Перль? – вырвалось у меня, и стог едва не рухнул от моего напряжения. – Или, может, вам известна ее судьба?

– Нет, я ее не видел, – ответил мужской голос.

Моей первой мыслью было: врет.

– А кто вы такой? – требовательно спросил Феликс, настоящий медведь в лучших традициях игры в «живую природу».

В его голосе зазвучали наступательные, если не грозные нотки. И Бруна, и зайде – они могли бы гордиться его лицедейством. Но незнакомца ничуть не смутил такой допрос.

– Я из тех, про кого вы говорите «шпротины», – ответил он.

Ничто в его ровном, четком тоне не напоминало о мелкой маслянистой рыбешке из консервной банки. Трудно было представить себе более неуместное прозвище для этого достойного лилипута. От стыда за нанесенные ему обиды я повесила голову.

– Мы виноваты, – сказал Феликс. – Честное слово. Не знаю, как просить у вас прощения!

Потому что этот соломенный храм по праву занимал Мирко со своей родней. Извинения были адресованы им всем, потому что мы, дети «Зверинца», по наущению Бруны обзывали всех лилипутов шпротинами. Теперь, похоже, от шпротин зависела наша жизнь.

Поняв, что судьба свела нас с товарищами по несчастью, мы увидели в этом стогу целый мир. Все остальное отступило на второй план. В этом соломенном храме, думала я, возможно, и не найдешь счастья, но зато отыщешь надежду – замену счастью, хотя бы кратковременную. Мы вместе прошли через смерть, так неужели теперь мы подеремся в стогу сена?

– Эта девочка мне друг, – сообщил Мирко своим родным. – Насчет ее спутника не скажу, но девочка – бриллиант. К тому же она понесла тяжелую утрату.

Что-то в его тоне подсказало мне спросить: откуда ему известно про мою утрату? Какое-то скорбное знание указывало, что он знаком с истоками моего горя.

– Шапочное знакомство, – проскрипел другой голос, его матери. – Сдается мне, кто Аушвиц прошел, все нынче к нам в друзья набиваются, а раньше нос воротили. Что ж нам теперь, всех приблудных к себе под крыло брать?

Остальные, похоже, согласились с этим суждением: закивали так, что едва стог не опрокинули.

– У Менгеле она ходила в любимчиках, – твердо сказал Мирко. – Ей ли не знать, как нам живется.

Вроде бы он высказался в мою защиту, однако пришлось ему возразить.

– Ничего подобного, – сказала я. – Никогда я не ходила у Менгеле в любимчиках. И Перль тоже.

– Ну, не знаю тогда, за кого он вас держал, – вздохнул Мирко. – У него ведь как: день кровь твою пьет, день конфетку дает. Согласна?

– Да, все верно, – ответила я, по-прежнему не расслабляясь.

Я тоже могла бы поддеть Мирко: хотя бы за то, что он получил от Менгеле радиоприемник. Могла бы припомнить его матушке, что она кушала на кружевной скатерти, а всем им вместе – что их поселили в настоящие хоромы, тогда как мы, все остальные, сажая себе занозы, втискивались на убогие шконки, где кишели помеченные черными крестиками вши. Но я смолчала, и не только потому, что Перль осудила бы подобный выпад. Просто меня мучил вопрос поважнее.

– Ты хоть раз встречался с Перль? – не отступалась я. – Не может ведь такого быть, чтобы ты ни разу ее не видел?

Мирко будто не расслышал и тут же сменил тему:

– Мой дед – он, между прочим, наизусть «Метаморфозы» Овидия шпарил. Мне казалось, это за гранью возможного. Но в лагере я попробовал с ним сравняться. История Сотворения мира уже от зубов отскакивает. Как начинался этот мир. Что ты об этом думаешь, Стася?

– Думаю, ты подвираешь, – прошептала я. – Подвираешь, что не видел Перль, и мне это не нравится. Ты не хочешь рассказывать мне о ее страданиях. Но после смерти ее страдания переходят ко мне!

Могу поклясться: в стогу раздались согласные шепотки. Но Мирко уперся, как будто лучше меня знал мою сестру. Я могла только гадать: сколько же времени они провели вместе, чтобы у него появилась такая уверенность?

– Перль бы охотно научилась жить заново, – скорбно прошептал он. – И была бы рада, что ты стремишься к истокам мироздания.

Я ответила, что меня и конец света вполне устраивает.

В ответ мой приятель начал декламировать:

Не было моря, земли и над всем распростертого неба, – Лик был природы един на всей широте мирозданья, – Хаосом звали его. Нечлененной и грубой громадой, Бременем косным он был, – и только, – где собраны были Связанных слабо вещей семена разносущные вкупе… [1]

Пока он распинался насчет этих выдуманных истоков мироздания, я проковыряла дырочку в стенке стога и здоровым глазом выглянула наружу. Над всем распростерлось небо, это правда: новорожденное, но растревоженное, как и я сама. Знало ли оно, как погибала моя сестра? Эти звезды – выкованные из разрушения, праха и огня, они знали, что такое страдание. И пусть бы этим довольствовались. Но им, по-моему, тоже не терпелось прослыть прекрасными.

– Ты видишь то же, что и я? – шепотом спросил Феликс, тоже проделавший глазок.

– Вижу звезды, – только и сказала я.

– А я не вижу крематория, – только и сказал он.

Сквозь смотровые отверстия к нам в стог проникали предрассветные блики. Мы заснули спиной к спине, как котята, вместе с семьей, которая нас не выгнала, и проснулись в золотистых стенах нашего храма. Я протерла глаза и убедилась, что все это наяву: с нашим появлением свободного места на расчищенном пятачке вообще не осталось. Попытавшись сесть, я стукнулась головой о мерзлую солому.

И все же я заявила Феликсу, что хочу остаться тут. Шутить не было никакого желания, но он рассмеялся. Меня так и тянуло ему рассказать, что мне уже доводилось жить в таких же стесненных обстоятельствах. В нашем с Перль плавучем мирке. В складках дедушкиного пальто. В кислой тесноте бочки. Что уж говорить о «Зверинце»! Но эти доводы я оставила при себе: понятно, что он бы стал насмешничать, а у соломенных стен были уши.

Напротив нас сидела сестра Мирко, Паулина, с сыном и дочкой, миловидными сонными крошками. Паулина ловко заплетала дочери косички. Перехватив мой внимательный взгляд, она улыбнулась, и я уже собиралась извиниться, что так беззастенчиво глазею, и объяснить, что от этого зрелища я еще сильнее затосковала по своим родным, по их прикосновениям, но тут сквозь маленький лаз в стог пробрались Мирко с матерью: у каждого в руках была жестяная кружка со снегом. Кружки пошли по рукам. Потом Мирко достал из кармана шмат колбасы.

– От красноармейцев, – объяснил Мирко нам с Феликсом, открывая свой хлебный нож, чтобы нарезать ее на порции. – Когда они вошли в Польшу, мы их покорили. Выступили, спели. А они нас провезли на танке через Старе Ставы до этого поля. Нам показалось, что здесь лучше всего будет отсидеться и продумать наши планы. У мамы было сильное истощение, но за неделю она оклемалась. Если будут ходить поезда, уедем в Прагу. Вернемся в свой театр. Хотите с нами?

Ответить я не смогла: у меня был набит рот. Я было попыталась отказаться от съестного, но мать семейства и слушать не стала. Схватила квадратный кусок колбасы и сунула мне в зубы, а чтобы я не вздумала, как привередливый ребенок, выплюнуть еду, зажала мне рот и не отпускала, пока не дождалась глотательного движения. А в довершение вытерла мне лицо уголком своей шали и попыталась ущипнуть за щеку, чтобы вернуть здоровый румянец.

– Мама всю жизнь мечтала заполучить огромную куклу, – отметила Паулина.

Тут все захохотали, как будто заранее готовились вспомнить, что такое смех, и выбрали самый подходящий момент. Веселье, правда, длилось недолго: все стали допивать талый снег, а Феликсу перепали вторая и третья порции мяса.

На сытый желудок Мирко с Феликсом начали обсуждать проблему возвращения. У нашего друга была масса планов. Он рассказывал, какие роли хочет сыграть в Праге и что представляет собой театр, где они собираются прокантоваться до лучших времен. В его рассказе сквозил такой оптимизм, что перебивать было грешно, и тем не менее я не удержалась. Из меня хлынули слова, которые я вынашивала с момента пробуждения:

– Ты утверждаешь, что в глаза не видел Перль. Я тебе верю. Но смею заметить, что ты, Мирко, актер, а значит, передергиваешь слова, говоришь неискренне.

Мирко потупился; я видела только море завитков.

– Я верю, что ты в глаза не видел Перль, настоящую Перль, потому что ее уже не было в живых. От нее оставалось только тело, в котором ничего не было от нее прежней.

Мирко покивал и спрятал лицо в шарф. Я не ждала от него исповеди. Но он решился.

– Однажды мне послышался ее голос, – прошептал он. – Пригрезилось, не иначе.

– Где?

– В лаборатории. В секретной, про которую ты не знаешь.

Он сделал знак Паулине зажать дочурке уши. Его сестра повиновалась, но всем своим видом показывала, что и сама предпочла бы ничего не слышать. Зажав уши племяннику, с любопытством стрелявшему глазами, мой знакомец продолжил.

– Я сидел в клетке, – проговорил он. – Хочешь, чтобы я об этом распинался? Что сидел в клетке?

Нет, сказала я, это можно пропустить. Мирко смягчился:

– Тогда этим и ограничусь. Но дальше вместо слова «клетка» буду говорить «стог сена». Привык, знаешь ли, подтасовывать слова. Это для тебя приемлемо?

Я ответила, что вполне.

– Так вот, представь себе, сижу это я в стоге сена. Сижу дня три, может, четыре. И этом стоге сена такая теснота, что мне даже с боку на бок не повернуться. Сижу без еды; зато попить дают. Это уже ближе к концу было. Покуда еще не отправили ни одного марша смерти. В том стоге сена я умом тронулся. Там, в темном помещении, было пять таких стогов и два источника света: щель под дверью и крошечное оконце под потолком – из него было видно только небо. На подоконник изредка слетались голуби. По полу сновали крысы. Шуму от них было больше, чем от обитателей других стогов. Я решил, что в других стогах сена люди либо приказали долго жить, либо так одурели от уколов, что уже языком не ворочали. Но вскоре я понял, что верно второе, поскольку время от времени вокруг меня вспыхивали фонарики, а затем чья-то ручища отпирала замок, трепала меня по голове и чем-то гремела. Сама знаешь, что это была за рука. Что ни день – очередной укол. От этих инъекций у меня подскочила температура, а он поражался, что я еще жив. Конечно, я предпочел бы умереть, лишь бы только от него отделаться. С каждым днем рука, что меня колола, становилась все неуверенней. Куда подевалось его хваленое четкое «я»? Он даже не заметил, что у меня ненадежный замок: слабый, проржавевший. А может, заметил, но меня недооценил. Так или иначе, я сделал вывод, что его власть надо мной пошатнулась: с приближением конца его жестокость росла не по дням, а по часам, словно он хотел успеть опробовать на мне все известные ему пытки. Однажды ко мне в стог сена бросили маленькое тельце. Я пощупал его лицо. Оно оказалось мертвым. Это был мальчонка лет четырех – ростом примерно с меня. Пришлось сидеть рядом с ним. Клянусь, деваться было некуда. Похоже, Менгеле знал, что иудаизм запрещает прикасаться к покойникам. Он пообещал забрать у меня из стога мертвое тело, если я почитаю стихи. Декламировал я весь день без передышки, а потом еще полночи, на последнем издыхании, а сам понимал, что надеяться не на что. В какой-то момент меня перебили мольбы и плач. Пнув ногой соседний стог сена, Менгеле заткнул тот голос, и больше я его не слышал.

– Голос был детский?

– Голос был тоненький.

– Девичий?

– Нежный.

Мне даже не пришлось напрягать воображение – так явственно зазвучал для меня тот голос.

– Потом в помещение ворвались озверелые эсэсовцы и перевернули мой стог сена. В преддверии эвакуации они пытались урвать все, что только возможно; у них над головами барражировали самолеты, а они обыскивали помещение, переворачивая вверх дном все, вплоть до последнего стога сена, и доводя нас до помешательства. Когда они убрались, я с беспрестанными извинениями встал ногами на детский труп и повозился с замком. От налета эсэсовцев он расшатался окончательно – и ржавая дужка, считай, развалилась! Я выбрался в темноту и провел руками по всем стогам стена. Ни малейшего писка – даже из того стога, где, по моим расчетам, сидела ты. Если кто-то раньше в нем и жил, то ее уже там не было.

– Но голос-то был ее?

– В ту пору мне показалось, что голос твой.

– Значит, это была Перль.

– Там стоял холод, я обезумел от дистрофии, а Менгеле избивал меня и слепил фонарем. Тягостно это вспоминать.

– Если я повторю, что говорил тот голос, это, вероятно, кое-что для тебя подтвердит, – решилась я. – Как по-твоему, ты сумеешь вспомнить, если я воспроизведу слова?

– Вероятно.

Мирко не горел желанием напрягать память. Мне пришлось его подбодрить. И даже слегка покривить душой.

– Не сомневаюсь, ты вспомнишь, – сказала я. – Ты лучше нас всех, Мирко. Самый умный, самый жизнестойкий.

Моему спутнику не понравились эти похвалы. Он смотрел на нас подозрительно, как отверженный.

– Если будешь льстить, – буркнул Феликс, – это исказит его воспоминания.

Вскочив с места, Мирко ударился головой о солому. У него сжались кулаки, словно для потасовки.

– Я запомнил это навсегда с доподлинной точностью. И забуду лишь тогда, когда сам себе прикажу, то есть не раньше, чем мы доберемся до Праги. Как только я переступлю порог – или то, что от него осталось, – фюить! Вы все будете поражены, как много я забуду!

Он поднялся с пола, внезапно забыв, что должен оберегать уши племянника, и принял боксерскую стойку, за что получил мягкий упрек от мамаши: она потянула его за штанину и заставила сесть.

– Тем более нужно сейчас все рассказать, – подтвердила я. – Говори, что сказал тот голос, я повторю, и ты подтвердишь, после чего сможешь вычеркнуть это из памяти.

– Может, лучше письменно? – предложил Мирко.

– Давай.

И верно, так будет лучше, подумала я, потому что эти слова навсегда останутся при мне. Из котомки, полученной от Бруны, я вытащила последние клочки бумаги и огрызок карандаша. Взяв в руку эти бесценные предметы, Мирко заколебался, но, повернувшись ко мне спиной, все же начал писать. Его родня зашикала, как будто мы сидели в бархатной ложе театра. Наконец он вручил мне обрывок бумаги, на котором вывел: «Скажи моей сестре что я».

В прежние времена такая записка могла бы меня доконать. Но сейчас эти пять слов стали мне друзьями.

Скажи моей сестре что я

На Мирко больно было смотреть. Судя по всему, его лицо оказалось последним из увиденных моей сестрой. Для нее могло быть и хуже, подумала я. Как-никак Мирко привлекателен, с хорошими манерами – прямо киногерой. Она, должно быть, черпала надежду в его терпении. Была в нем какая-то незабываемая доблесть. К сожалению, с этого момента он стал для меня не просто Мирко, а Мирко Прощальный Взгляд.

Смотреть на него было невыносимо, и я попросила, чтобы Феликс меня увел. Тот потянулся к нашим котомкам и сунул в руки матери семейства драгоценную бутылку воды. К этому дару добавилась половина картофелины, отрезанная хлебным ножом.

– Никак вы уходите? – воскликнула Паулина. – Это же опасно!

И она стала молить брата остановить нас, убедить остаться.

– Нам нужно найти одного человека, – объяснила я ей. – Позарез нужно его найти.

Я не слушала ни уговоров, ни предостережений. Шакалу они ни к чему. Но во мне сохранялось и кое-что человеческое. И вот доказательство: положив записку Мирко в карман, где хранилась рояльная клавиша Перль, я простилась с Рабиновичами и почувствовала, как в дверцу глаза стучится слеза – признание смерти моей сестры и близости Мирко к ее последним часам. Он потянул меня за рукав и знаком попросил наклониться, а сам привстал на цыпочки, чтобы донести до меня слова прощания.

– Перль теперь свободна, – прошептал он, и тут голос у него сорвался под тяжестью скорби. – Проникнись этой мыслью, Стася.

Унося с собой поведанную нам историю, мы покинули нашего великодушного героя и его золотистый храм, чтобы отправиться, как считало его семейство, навстречу неминуемой гибели.

 

Перль

Глава четырнадцатая. Русские снимают кино

Раз за разом проникая в свое тело, я пыталась его изучить, застолбить за собой хоть какую-то его часть. Тело это было безвольным; я его стыдилась. В нем не осталось и следа тех сил, которые, по моим воспоминаниям, ощущались мною в проволочном гробике. Ни силы муравья. Ни памяти голубя. Только способность дышать да единственная мысль: цифры на моей руке – указание на то, сколько раз понадобится доказывать, что я могу приносить пользу этому миру и потому заслуживаю права в нем остаться. И хотя я знала, что все это – игра ума, но такова была логика моей клетки и моего тюремщика, которую мне предстояло побороть.

Чтобы вновь обрести пальцы и руки, мне понадобился хлеб. Когда он провалился в глотку, я поняла, что у меня есть живот. Я заново познакомилась со своей спиной, когда красноармеец поместил меня на больничную койку. Там я смотрела в окошко, время от времени переводя взгляд на стену, иногда на потолок, и, хотя сверху не падали капли, с которыми можно переговариваться, счастье мое было безграничным.

Когда меня извлекли из мрака клетки, я жадно смотрела по сторонам, но на самом деле не сознавала, что у меня есть глаза, пока ближе к вечеру не увидела съемочную камеру. То есть я знала, что у меня есть глаза, но не знала на что они способны, поскольку им еще предстояло пообвыкнуться в мире света.

Русский оператор, снимавший фильм, оказался неулыбчивым, тонкогубым парнем. Если другие красноармейцы свободно давали выход самым разным чувствам, то этот сохранял невозмутимость. Я воображала, что камера показывает ему слишком многое из того, что видеть не под силу, или же подсовывает детали, о которых он предпочел бы не догадываться. Как ни странно, впервые я увидела его улыбку именно тогда, когда заинтересовалась кинокамерой.

На удивление ласково он протирал объектив белоснежной ветошью. Поднимал камеру к свету, смотрел в видоискатель, вновь протирал, а я невольно тянула руку, будто гладила сам воздух, в котором перемещался этот киносъемочный аппарат.

– Она ведь ничего не просит, – благоговейно сказала женщина.

Именно эта женщина первой обняла меня после моего вызволения и теперь не отходила ни на шаг. Помню ее кукольные глаза, ее прикосновение – и больше ничего. Впрочем, кто-то сказал, что она – врач, что ей можно верить и бояться нечего. Я поверила, тем более что мне нравилось, как она зовет меня по имени: будто старинная знакомая.

Они с оператором общими усилиями дали мне возможность посмотреть на мир через линзы: женщина взяла меня на руки, передала оператору, и я прильнула глазом к стеклу. Наверное, мне представлялось, что кинокамера покажет кого-нибудь из моих любимых. Того, кто остался в живых. Но нет.

Камера принесла мне одно разочарование. Не знаю, с чего я взяла, будто небольшой черный аппарат может показать нечто лучшее, чем просто окружающую обстановку. Я видела лишь узников, малолетних узников, которых русские с целью создания особой атмосферы обрядили в полосато-серые мешковатые робы для взрослых. Ребятам было холодно и тоскливо; по их лицам никто бы не сказал, что дети уже освобождены.

С азов познавая свой характер, я сочла себя покорной, безобидной, а потому разыграла изумление от этого зрелища, увиденного через глазок кинокамеры. Когда я нахвалилась, женщина-врач опять взяла меня на руки, посетовала на мою невесомость, и мы влились в массовку. Нам пришлось топтаться у каких-то заборов и дрожать от холода на снегу. Совсем юные и неискушенные, мы пришли в смятение, внезапно заделавшись актерами. Зачем нас так одели? – спрашивали мы и выкрикивали: нас даже в лагере не заставляли такое носить! Почему мы маршируем – и никуда не уходим? Но киношников не интересовало наше мнение: им требовалось, чтобы мы топали стройной колонной – якобы навстречу свободе.

Освещаемые размытой белизной снега, все мы двигались как спросонья. Камере в особенности полюбились личики десятилетних двойняшек из Румынии, которых поставили впереди. С виду неразличимые, сестры цеплялись друг за дружку, но в кадре вели себя совершенно по-разному. Одна шла спокойно и скромно, а другая вздернула подбородок и даже показала язык. Не знаю, сделала ли она это умышленно, дерзко поддразнивая оператора, или по привычке, из девчоночьего озорства, а может, просто облизала губы от жажды. Ясно лишь одно: судьба призвала этих близняшек поведать миру о человеке, который не может считаться ни ангелом, ни доктором, ни дядей, ни другом, ни гением. О человеке, которого мы, его подопытные, хотели вычеркнуть из памяти навсегда и вспоминать лишь для того, чтобы предупреждать других о существовании бездушных изуверов, живущих среди нас: они творят зло просто из любопытства, для тренировки, ради удовлетворения своей врожденной жестокости. Когда-нибудь Еве и Мириам Мозес предстояло напомнить миру, что с нами сделали.

Но в тот день, 28 января 1945 года, когда камера катилась по рельсам, сестры крепко держались за руки, будто страшась разлуки и готовясь защищаться, а сами недоумевали вместе с остальными. На ребячьих лицах отражалось в первую очередь недоумение. Мы, вроде как уже свободные, шли по какой-то тропе; впереди по обе стороны тянулись заборы, но пресловутых ворот с леденящей надписью не было и в помине; а потом нас загоняли обратно, словно узников, в ту же неприметную калитку. Когда нам объявили, что съемки прошли успешно, мы уже не понимали, куда приведет наше будущее, однако русские заверили, что нас прославят во всех газетах, покажут в каждом кинотеатре. И тогда люди поймут, что мы выжили.

Пока нас гоняли колонной туда-сюда, мне бросилось в глаза, что все ребята идут по двое и половинки в этих парах совершенно одинаковы внешне, голосом, повадками. Да и шли они в ногу, как один, словно не могли двигаться по отдельности. Вот тут-то я и поняла, что утратила свою целостность.

Пусть это было невеликое открытие, но оно стремительно ширилось. Мы все еще находились в том месте, где должны были умереть, но выжили. А для чего – я затруднялась сказать, и не я одна. Никто не мог мне ответить, хотя источников информации вокруг было хоть отбавляй, – у всех развязались языки. Прежде запуганные и затравленные, в больничке ребята просто сходили с ума: все время кричали и прыгали с койки на койку.

Я им завидовала. Меня тоже тянуло прыгать, скакать, бегать, танцевать, но надежды таяли от каждого взгляда на мои перебинтованные ноги.

Можно, конечно, было кричать, да только не хотелось. Совсем. Хотя другие освобожденные дети горланили вовсю. Надо отдать им должное: кричали они организованно и осмысленно, в едином порыве.

– Уколы долой!

– «Хайль, Гитлер» долой!

– Замеры долой!

А потом весь хор косился на меня.

– Долой, – кивала я, – долой.

Из жалости мне подбрасывали начало следующей речевки: «Построения…», «Баланду…», «Вливания…», «Рентген…», «Эльму…», Менгеле…».

От последнего имени я содрогнулась. Оно, как я помнила, относилось к тому, кто бросил меня в клетку. Мне тут же расхотелось играть дальше. Но я заставила себя продолжать.

– Клетки долой! – гаркнула я во всеуслышанье.

Вот и все, на что я оказалась способна, потому как запомнила только свою клетку. Любопытно, что у меня сохранялась уверенность в собственном имени. Оно было нацарапано на стенке. Милая Перль, гласили буковки. Я любила водить по ним пальцем и в темноте размышлять: кто же это меня так сильно любил, что выцарапал там эту надпись?

Ближе к вечеру та женщина, которая во время съемок держала меня на руках, проявила ко мне такое внимание, что я даже смутилась и хотела спросить: уж не состоим ли мы в родстве, если она ко мне так добра: купает, кормит с ложки, обихаживает даже в ущерб другим своим подопечным. Я чуть не указала ей, что они тоже настрадались, но почему-то подумала, что в этих вопросах повлиять на нее будет непросто.

Когда она устроила меня в отдельной торцевой палате, на пороге возник мужчина – только силуэт.

– Папа? – воскликнула я.

– Она тебя знает, – отметила женщина.

Мужчина хранил суровость: его тень шевельнулась, как будто он собирался уйти. Но потом он снял шляпу и прижал к груди.

– Скажи: пусть не думает, что я ее отец, – попросил он.

– А разве ей это повредит?

– Больше, чем ты думаешь, – прошептал в ответ мужчина.

Я не сомневалась: он говорит за нас обоих. Ему, похоже, было так же тяжело, как и мне, завязывать простые человеческие отношения. Обескураженная его первой реакцией, я постепенно прониклась к нему сочувствием. Еще во время нашего исхода я поняла, что это бывший солдат-чех, который тоже сидел в клетке, где его терзал и мучил все тот же палач, выбравший, впрочем, методы воздействия, отличные от моей изоляции.

Шагнув с порога вперед, он подошел ближе – ровно настолько, чтоб я разглядела его лицо: лицо человека, некогда наказавшего мне заучивать имена других ребят. К своему глубокому стыду, я давным-давно забыла их все; хорошо, что сейчас он не стал меня проверять. Для него было важнее другое.

– Я тебе не отец, Перль, – сказал он. – Чтобы ты понимала. И женщина эта – она тебе не мать. Все твои родные, включая сестру-близняшку…

Подскочив к нему, женщина зашикала. Он смешался, потом кивнул и вышел, расстроенный ее вмешательством, но не отказавшийся от своих слов.

В то время повсюду только и разговоров было что о капитуляции. Сейчас, наверное, капитулировал он.

А что же я? Хотелось верить, что моя способность капитулировать осталась в той клетке, но кто знал?

Вечером, укладывая меня спать, та женщина открыла мне глаза. Мужчина, приходивший в палату, – это Отец Близнецов, а сама она – Мири. Но она велела мне никогда больше не обращаться к ней «доктор». Я поняла.

Отец Близнецов вел список. В нем значились все дети, с указанием фамилии, возраста, места рождения и даже номера барака, где их держали. В этот список мне удалось подглядеть из рук Мири перед уходом из Освенцима, 29 января 1945 года.

Понятно, что некто по имени Перль – это и есть я. Тоже мне новость. Даже на стенке так было написано.

Стало быть, мне тринадцать лет. Похоже на правду. Другие тринадцатилетние девчонки были такими же костлявыми недоростками. Вопросов у меня не возникло.

Мое место рождения можно было обозначить прочерком, но в соответствующей графе стояло: «Неизвестно».

У меня на глазах Мири зачеркнула «Неизвестно» и написала: «Мири». Перехватив мой взгляд, она постучала карандашом по бумаге.

– Возражений нет? – спросила она.

Отец Близнецов с любопытством взглянул на это исправление, когда Мири отдала ему список, но промолчал. Думаю, он был слишком занят, чтобы выяснять, зачем вместо названия города кто-то вписал человеческое имя. Переходя от одного ребенка к другому, он проверял содержимое вещмешков: бутылка воды, хлеб, консервы, конфеты, выданные русскими; справлялся о состоянии обуви и раздавал шубейки, извлеченные из «Канады».

С этими приобретениями дети сразу округлились и раздались вширь. Утопая в мехах, они выглядывали из-под капюшонов. Ни дать ни взять – армия неприкаянных медвежат; Отец Близнецов обратился к ним соответственно:

– Старшие смотрят за средними, средние – за младшими. Все ясно? Держаться вместе. Не отставать. Кто отстанет, того мне будет очень жаль. Теперь вы – солдаты.

Когда он закончил эту небольшую речь, множество носов гордо вздернулось кверху. Я бы тоже рада была так воодушевиться. Все бы отдала, чтобы моя сестра шагала рядом с тележкой, на которой меня повезут, склонялась надо мной и шутила на ходу.

Всего нас было тридцать пять душ. И моей Бесценной среди нас не было.

– У меня была сестра-близнец, – доверилась я Мири. – Только я ее не помню. Твержу себе: она почти во всем такая же, как я, но есть и различия. А какова я сама – тоже не знаю.

Мы шагали, ехали, плелись за ворота в отсутствие кинокамеры, которая могла бы запечатлеть величие момента. В отсутствие всякого маскарада. В отсутствие фотографов. Тогда я этого не понимала, но подспудно желала, чтобы весь мир увидел вот что: как дети стайками нащупывают путь по заледенелой дороге: одни, слишком юные, не берут в голову, что написано над главными воротами, где дугой выгибается навстречу освенцимскому небу какая-то фраза; а другие, тоже юные, но успевшие состариться, зажмуривают глаза от смысла этих слов. У меня перед носом четырнадцатилетний парнишка с разорванным ухом и лохматой шевелюрой высматривал на земле камень, чтобы запустить в девиз над воротами. Он объяснял Отцу Близнецов, что ищет каменюку потяжелее, чтобы те слова застонали металлическим лязгом. Когда он шарил в снегу, мне показалось, что я его узнала. Где-то я уже видела эти плотно сжатые губы, эти движения: как будто он привычно раздобывал предметы совершенно особого назначения. Извлечь из памяти его имя у меня не получилось. Если бы он нашел подходящий камень и швырнул его в надпись, тогда, возможно, я бы и вспомнила – разобрала бы это имя в металлическом отзвуке. Но наша колонна не могла задерживаться: Мири толкала мою тележку, малышня жалась к Отцу Близнецов, и у этого парнишки оставалось все меньше шансов найти увесистый камень. Наш командир приказал двигаться дальше.

Мы и так опаздываем, сказал тому парню Отец Близнецов, на целую жизнь. Не стоит терять драгоценные минуты, чтобы оглядываться назад.

 

Стася

Глава пятнадцатая. Мы придем сюда, чеканя твердо шаг

[2]

Повсюду в Коло сообщения, надписи. Клочки бумаги расклеены по всей железнодорожной станции. Люди писали, куда они идут, откуда пришли, кого ищут. Они писали, кем были, но не упоминали, кем стали. Прежде мне не доводилось посещать этот город, но от бывших его жителей я знала, что он служил перевалочным пунктом для евреев, взятых в окружение: отсюда их увозили в Лодзинское гетто. Пара узников дружили с моим отцом: познакомились они тайно, в подвале нашего гетто. Папины друзья с великой скорбью повествовали о судьбе своего города, некогда привечавшего еврейских ремесленников. Их Коло разительно отличался от того, который я когда-то видела из окна поезда. Этот безмятежный в свое время город с ветряными мельницами и живописными реками удостоился похвалы Гиммлера за разрыв с прошлым.

Мне не хватало сил смотреть на эту картину. Я сосредоточилась на именах и посланиях.

И даже заметила, как Феликс нацарапал свое имя на спинке переднего сиденья, решив, что я не смотрю. Сделал он это поспешно и сконфуженно, смущенный бессмысленностью сего действа, с одной стороны, и его необходимостью – с другой. А все оттого, что нас никто не искал. Никто и нигде не написал наших имен. Никто не написал: «Если ты читаешь это, значит мои сокровенные молитвы услышаны: ты все-таки жива, но просто далеко от меня, что одно и то же, но хоть как-то поправимо». Мне всегда хотелось написать что-нибудь подобное для Перль. Однако среди всех имен и надписей не было места для пространного послания. Столько имен – они отовсюду бросались в глаза, словно моля о прочтении.

По правде сказать, среди всего множества надписей я искала свое имя, написанное почерком Менгеле. У меня даже не возникало сомнений в том, что он меня ищет. Я уверяла себя, что в одном из этих хранилищ посланий и сообщений – на станциях, в вагонах поездов – он непременно шастает в поисках нас. Могу сказать, что была счастлива, когда он сбежал, именно по-настоящему счастлива от мысли, что выслежу его и затравлю, потому что только так я смогу в полной мере выразить свою любовь к Перль. И все же я терялась в догадках: почему он бросил меня, свою бесценную подопытную крысу. И тогда у меня закралась мысль, что по большому счету мне всегда была грош цена. Надломленная половинка, плывущая по течению в бескрайнее никуда.

Железнодорожные составы бездумно продолжали свой путь. В ту пору еще шла война, но шла она к своему завершению: повсюду скитались беженцы, лежали огромными черепахами перевернутые танки, а пешеходы с равной осмотрительностью пропускали колонны солдат – как советских, так и германских. Ненадежные поезда, как видно, были для нас единственным способом добраться до дому. Люди добровольно набивались в вагоны, а потом прятали глаза, прибывая вовсе не туда, куда собирались. Я поражалась всеобщей вере в благополучный исход, а сама старалась не засыпать, чтобы наутро не увидеть трубы крематория.

Увозя нас прочь от Освенцима, поезда вызывали сумятицу и сбивали с толку. Единственное их преимущество заключалось в том, что они давали укрытие от непогоды, причем даже тому, кто ездил зайцем. Мы с Феликсом втискивались на одно сиденье, а при появлении проводника, бросавшего на нас косые взгляды, закатывали рукав шубейки, чтобы предъявить свои номера. Их синева служила билетом в любую сторону.

Уйдя из соломенного храма, мы провели на колесах трое суток. Состав то и дело менял направление и делал остановки. Вначале ехали на восток, потом на запад. Наши склоненные головы тихонько тряслись под стук колес – возможности прилечь не было. Когда утро плавно перетекло в сумерки, мы въехали в Коло, где наш путь в очередной раз прервался. Нас высадили прямо на рельсы.

Мы с Феликсом жались друг к дружке, притворяясь, что не разумеем по-польски, и упрашивали позволить нам заночевать в вагоне. Притом что проводники смотрели сквозь пальцы на безбилетников-беженцев, наше удобство никого не заботило. Нас за уши выдворили из вагона и столкнули на лед; мы тут же скатились под откос. На сей раз даже Феликс поднялся еле-еле. Бесценные дары Бруны разлетелись по снегу. Мы засуетились, подбирая и запихивая обратно в котомку остатки пропитания: две картофелины и одну бутылку воды.

В расстройстве мы поплелись к лесу и увидели какой-то сарай, не предвещавший никаких опасностей. Там обитали непомерно жирная свинья и обиженно мычавшая корова бленхеймской породы с лопавшимся от молока выменем. Феликс взялся ее доить и поразил меня своей сноровкой. Мы обрадовались таким хоромам: свинья и корова занимали всего два стойла из четырех, а мы обосновались в самом дальнем, оставив стойло между нами и скотиной пустым. Обретя крышу над головой, мы поспешили закутаться в шубы и увидели во сне то утро, когда смогли отбросить личины Медведя и Шакала.

Как же крепко спится, когда знаешь, что рядом течет молочная река.

Однако наутро нас ждал не завтрак, а испуг: мы услышали конское ржанье и сквозь щель между полом и воротами увидели пару грязных сапог. Всадник стал привязывать лошадь, мы с Феликсом, затаив дыхание, вжались в пол и наверняка остались бы незамеченными, кабы Феликса не угораздило чихнуть. Привязав лошадь в третьем стойле, хозяин сапог направился к нашему. Оказалось, это пожилая, аккуратно одетая женщина в добротном пальто. Ее круглые щеки-солнца прыгали при ходьбе, а глаза были небесно-голубыми, как у слепцов. Мне они сразу не понравились, но, когда женщина подошла вплотную, я убедила себя в ее доброте, потому как мы плутали наобум, голодали и бедствовали, а бедствовать можно лишь до того предела, пока в каждом встречном не начнешь видеть своего избавителя. С минуту она постояла в раздумьях, будто просчитывая свой следующий шаг, а затем решилась и раскрыла нам объятия.

– Деточки мои! – воскликнула она. – Я вас искала! Уж отчаялась! – С этими словами она обняла нас обоих.

Несмотря на крупное телосложение, она, видимо, слегка усохла: обхватившие нас руки оказались дряблыми, с обвислой кожей.

– Никогда больше не убегайте!

Вжимаясь в стену, я попыталась вывернуться.

– Мы не ваши, – спокойно ответила я. – Меня зовут Стася Заморска. Я – сестра-двойняшка Перль.

– Неужели? Прости меня, старую. А это, верно, Перль, да? – Женщина потрепала Феликса по щеке.

– Да что вы?! Это же мальчик! Но он действительно мой брат-близнец, в этом вы правы.

– Клянусь, я приняла вас за своих потеряшек, – с сожалением выдохнула она. – Ну, думаю, вернулись. А может, вы подсобите мне их отыскать? За кров и кормежку?

Взглядом Феликс показал, что решение остается за мной. Как ни подозрительно выглядела эта женщина, он повелся на ее обещания.

Если бы не холода и наше изгнание из поезда, если бы не пустые желудки и худые башмаки, если бы не заснеженный мир, мы бы даже не стали рассматривать такую возможность. Феликс оттащил меня в сторону посоветоваться.

– Как по-твоему, – зашептал он, – в случае чего мы сможем ее перебороть?

Я тут же поклялась, что не позволю ей причинить нам вред. Феликс отнесся к моему обету скептически, но повернулся к хозяйке, чтобы поделиться своими планами.

– Мы пробудем до вечера, – объявил он. – Или сколько потребуется. Девочка слаба, сами видите. А поесть дадите? У нас животы подвело. И еще, может, хлеба нам с собой в дорогу?

– На кров и хлеб можете рассчитывать, – искренне заверила хозяйка.

– Тогда по рукам, – провозгласил Феликс. – Сударыня, мы приложим все усилия к поиску ваших детей.

Он отвесил небольшой, но умопомрачительно светский поклон. А затем, оставив сарай где-то в стороне, мы последовали за женщиной через сугробы и дальше по узкой заснеженной тропинке к побеленному сельскому домику, мирному, как перевернутый детский волчок. У меня и в мыслях не было, что оттуда может исходить опасность. Тем не менее я понимала, что доверять чужакам – большой риск. Белесые глаза женщины ничуть не потеплели, и, пока мы шли в поле под ее отрешенным, мутноватым взглядом, мне показалось, что первейший ее изъян – не подслеповатость, а какая-то червоточина.

В таких обстоятельствах я могла полагаться на свое бессмертие. А Феликс? Мне предстояло убедиться, что угрозы ему нет.

Хозяйское жилище было ничем не примечательно. Застеленная какой-то тряпицей лежанка, у двери снегоступы. Унылый домотканый коврик, традиционный венок с праздника урожая. Ведерко, подставленное под течь в потолке. Этот низкий потолок в одночасье превратил нас с Феликсом в великанов; хозяйка ссутулилась, чтобы не задеть головой притолоку. Интересно, как она жила в такой конуре? Горбунья, не иначе, и все же хорошая мать, поскольку хибара сияла чистотой. Отполированная лавка вишневого дерева, простые, аккуратные шкафчики. Над столом важно красовался на стене блестящий тесак.

– А ваши дети… давно они пропали? – робко спросила я.

Женщина ответила не сразу. Я переспросила. В придачу к своей подслеповатости она была туга на ухо. Ей можно было только посочувствовать, поэтому я не допытывалась и стала смотреть, как она режет хлеб. Тогда-то меня и удивила пустота и суровость ее дома. Нигде не было детских фотографий. Ни намека на других жильцов. На полках – ни одной книги. Не было ни музыкального инструмента, ни спящей в корзине кошки. До того как нас загнали в гетто, семья наша жила в окружении чудесных вещей. Подчас, когда мне не спалось под боком у Феликса в наших временных укрытиях, я вспоминала домашнюю обстановку. Вспоминала мамин сервиз, цвет дедушкиного телескопа. Потерявшимся детям впору было посочувствовать: не знаю, за что они могли бы зацепиться в своих воспоминаниях. Зажги тут свечку – ей и освещать будет нечего. Тут я заметила на каминной полке вильчатую куриную косточку во главе процессии маленьких фарфоровых ангелов. Их вид меня успокоил: на месте пропавших ребятишек я бы непременно сохранила этот образ в своем сердце.

Я спросила женщину, как звали детей, как они выглядели. Вместо ответа она легонько ткнула меня под ребра, как бы щекоча и намекая на мою худобу, а потом заставила поесть.

Феликс за обе щеки уплетал хлеб, а мне кусок в горло не лез. От хлеба я отвыкла. Мне, как Шакалу, больше подходила сырая зайчатина. А хлебный каравай будто пришел из моего цивилизованного прошлого. Буквально каждая клеточка моего тела вопила о том, что я не заслуживаю этого хлеба, если допустила, чтобы моя сестра умерла. Одним словом, меня стошнило прямо на стол.

– Это еще что? – заверещала тетка совершенно не тем голосом, каким договаривалась с нами в сарае.

Она замахнулась. Не знаю, собиралась ли она схватить со стены тесак или просто хлопнуть меня по спине, но я нырнула под стол и утащила за собой Феликса.

– Холера, – пробормотала тетка, выхватывая из угла метелку.

Вооружившись, она пригнулась и стала осыпать ударами наши спины и плечи. Мы отпрянули, опрокинув стол, и разбежались по углам хибары. Тетка двинулась к Феликсу. Черенок метлы беспорядочно приземлялся на разные участки его тела. Мой брат-Медведь трясся от вполне понятного страха, но не пикнул даже тогда, когда черенок с треском переломился о его спину. Этот треск послужил мне сигналом выполнять данное обещание. Выхватив из-за пазухи хлебный нож, я стала подкрадываться к хозяйке, а та в запальчивости даже не уловила шороха моих шагов.

Но мою миссию прервал стук в дверь, бодрый и четкий.

Хозяйка осеклась и, подскочив ко входу, посмотрела в глазок. Неожиданный визит ее обрадовал, и мы поняли причину: на пороге стояли парень и девушка в серой форме с молниями на груди. Молодые люди представились как службисты концентрационного лагеря в Хелмно. Парень назвался Генрихом, а девушка – Фритци.

– Сам Бог вас послал! – воскликнула хозяйка дрожащим голосом.

Парень объяснил, что Хелмно захвачен русскими. Командованию лагеря стоило невообразимых усилий бежать вместе с узниками; при отступлении офицеры, рискуя жизнью, старались уничтожать жидов. К великому сожалению, те разбежались по всей округе. Но они, Генрих и Фритци, с остатками своих сослуживцев намеревались отловить всех до единого.

– А у меня для вас есть два подарочка, – пробормотала хозяйка, впуская их в дом.

Тетка злобно покосилась в нашу сторону: мы сидели в обнимку, вжавшись в угол, и дрожали, хотя и не снимали шуб. Она засуетилась, наливая чай, и с гордостью продемонстрировала нас своим гостям.

– Эти двое не уйдут отсюда живыми. Мы с мужем на пару истребляли евреев. Выполняли священную миссию. Видите тесак на стене? Им сподручно черепа крошить. А действовали мы так: я находила и заманивала детей, а муж завершал остальное. Да только преставился он, я одна осталась.

Управленцы из Хелмно выразили ей свои соболезнования.

– Достойный был человек, преданный делу, – продолжала она. – Спору нет, в последние годы евреев поубавилось благодаря политике фюрера! А ведь было дело – накрыли мы в лесу целый кагал. Порой они сами к нам в руки шли: притащутся, бывало, на порог и еду выклянчивают. Без мужа мне охотиться на них тяжелей стало. Я сменила тактику: выслеживаю, втираюсь в доверие, потом кормлю, а как закемарят – приканчиваю. Не поймите превратно: этих двоих я только едой и заманила.

– Неплохая тактика, – процедил Генрих. – Только расточительная: хлеба не напасешься!

– И не говорите, – посетовала хозяйка. – А как иначе их залучить? Читать я не умею, игрушек в доме не держу. Что ж мне, песни им петь прикажете?

У нее в голосе прорезался сарказм. Я поняла, что хозяйку раздосадовал комментарий Генриха. Она явно ждала похвалы и большой благодарности за свои зверства. Как ни странно, никаких восхвалений ей не перепало.

Генрих навис над нами, пристально всматриваясь. Думаю, разглядеть меня ему не удалось: я свернулась клубком и уткнулась Феликсу в бок. Сейчас мы были просто дрожащими шкурами медведя и шакала. Старуха подошла и встала рядом.

– Не окажете ли честь? – предложила она Генриху. – Или хотя бы подержите, чтоб не дергались.

Ее пятерня, испещренная зеленоватыми венами, вцепилась в воротник моей шубы. Я оцепенела. Не знаю почему, но я даже не пыталась бежать. Феликс хотел было рвануться вперед, но от страха запнулся и рухнул на пол. Девушка усмехнулась его неловкости, но ее смех не показался мне жестоким. А потом… потом служаки Хелмно повернулись к хозяйке.

– Вы, стало быть, поете? – холодно спросил Генрих.

– Немного. – Тетка оробела и нахмурилась, почуяв неладное, потом выпрямилась и разгладила на себе фартук. – В детстве училась, в другой жизни. Что изволите послушать?

– «Не считай свой путь последним никогда…» – без запинки ответил Генрих.

– Еврейскую песню? – поразилась хозяйка.

– А вы что же… ее не разучили? – медленно проговорила Фритци, доставая свой пистолет и наводя на нее дуло. – Она пользуется большой популярностью в лагерях и гетто.

Дуэтом они завели песню, хорошо знакомую нам с Феликсом: партизанский гимн – гимн еврейского Сопротивления:

Так не считай свой путь последним никогда, Вспыхнет в небе и победная звезда. Грянет долгожданный час, и дрогнет враг, Мы придем сюда, чеканя твердо шаг.

На последней строчке старуха вытаращила подслеповатые глаза и стала пискляво подпевать. Может, так она пыталась умаслить незваных гостей, показать, что она с ними заодно… как знать? Возможно, она обладала прекрасным голосом, обещавшим остаться в веках, и ее голос мог бы понравиться как Гитлеру, так и Менгеле. Возможно, на спине своей музыкальности она могла бы въехать в совершенно другую жизнь. Это осталось тайной. Потому что в ее раскрытый рот пчелой влетела пуля и вылетела из седого затылка. А затем ударилась в стену и там застряла, тихая и недвижная, словно довольная выполненной работой. Мстители хладнокровно перешагнули через труп и обошли место действия, не упустив из виду куриную косточку и ангелочков, сияющих восторгом юности.

– Доедайте, – распорядилась Фритци.

Феликс поднялся с пола, в суете повторно стукнулся головой о стол и наконец уселся на прежнее место, чтобы с аппетитом умять свой хлеб. Я последовала его примеру.

– Это ваши настоящие имена? – обратился Феликс к паре мстителей.

Ответа не последовало. Те продолжали расхаживать по хижине. Фритци напоминала довольную барышню в антракте спектакля. Генрих тоже смягчился. Пододвинув третий стул, он сел за стол.

– Можно? – вежливо спросил он, прежде чем его указательный и средний пальцы зашагали наподобие пары ног в сторону моей тарелки.

Я подтолкнула тарелку к нему поближе. Он и бровью не повел оттого, что ее обрамляли мои извергнутые взаимоотношения с едой. Его вниманием целиком завладела напарница. Фритци сдернула фуражку, и лишь тогда я заметила, что ее светлые волосы у корней черны как вороново крыло. Она хрустнула суставами пальцев, словно готовясь к драке, а потом стала плевать на старуху: на ее белесые глаза, на фартук. Ни одна часть мертвого тела не избежала надругательства. Фритци плюнула даже в лужу крови на полу. Плевки не прекращались до тех пор, пока у Фритци не пересохло во рту. Тогда она уставилась на мою кружку с молоком, взяла ее со стола, осторожно понюхала и выпила все до капли. Ее карие глаза, как два кораблика на горизонте, подрагивали над краями кружки.

В бессмертии есть одна загвоздка: тебе дается целая вечность, чтобы решить, кем ты стал. И смерть сестры-двойняшки отягощает это затруднение вдвое. Оставаясь половинкой Перль, я поняла, что вовсе не прочь уподобиться этой кареглазой мстительнице. Должно быть, я глазела на нее с большим восхищением, потому что она отвернулась и скорчила гримасу, будто отмахивалась от моей благодарности.

– Своей жизнью ты не обязана никому.

Тут я заспорила, потому как она не знала Перль, не знала, что я обязана жизнью моей сестре, но девушка-мстительница вовсе не собиралась разводить дискуссии; ее больше заботило содержимое ящиков стола и буфета, которое сейчас перекочевывало к ней в заплечный мешок. Все мясо, весь сыр и хлеб. Стоя прямо над трупом, девушка достала пачку сигарет и дала напарнику прикурить. Между ними метались искорки чувства, приятного и на удивление невинного: казалось, они напрочь забыли, что у ног лежит труп, но в какой-то момент девушка захлопотала, пытаясь оттереть запятнавшие нагрудный карман Генриха капли крови, яркие, как бутоньерка. Кончики тонких пальцев на миг помедлили, а Генрих с довольным видом вернулся к столу и подмигнул.

Он поел еще немного, деликатно пережевывая пищу, и посмотрел на нас с Феликсом. Нам не пришлось предъявлять свои номера – он прекрасно понимал, кто мы такие.

– Как собираетесь распорядиться своей свободой, молодежь? Какие у вас планы?

Он протянул Феликсу раскуренную сигарету и кивком предложил затянуться.

– Как любил приговаривать мой отец-раввин… – начал Феликс, пытаясь затянуться и не раскашляться, – он любил приговаривать: мертвые умирают, чтоб живые дальше жили. Я только сегодня понял смысл его слов. Думаю, в первую очередь они относятся к нашим мучителям.

Генрих одобрительно взглянул на Феликса и поднял стакан в знак единодушия. У Феликса был такой вид, будто он встретил своего героя. Могу сказать, что я и сама испытывала то же чувство. Меня так и тянуло поделиться с мстителями своей тайной: сказать, что я благодарна им за мое спасение, но нужды в этом не было. Если кто и рисковал жизнью, так это Феликс. Но в воздухе уже витали планы на будущее.

– Полагаю, мучителей у вас было изрядно, – проговорил Генрих. – Не слишком ли вы замахнулись: отомстить им всем?

– Нам нужен лишь один, – ответил Феликс. – Йозеф Менгеле…

– Малы еще убивать, – перебила девушка.

– У меня на глазах живьем вскрывали моего брата, – огрызнулся Феликс.

– Оно вас уничтожит. Я имею в виду убийство. Посмотри на нас. Мы – конченые люди.

Я хотела опровергнуть ее утверждение, сказать, что по ним этого никогда не скажешь. Наоборот, от них исходит свет, какого я не видела с довоенной поры. Но Феликс не унимался, как будто испрашивал у них благословение нашей миссии.

– Мы с братом – близнецы. Когда нож вонзился в его тело, он вонзился и в меня.

– Силенок у вас маловато, – фыркнула Фритци.

– Этот нож вонзается в меня каждый день, – не успокаивался Феликс. – И я покуда жив.

Генрих и Фритци переглянулись. Вы не удивитесь, если я скажу, что между ними каждая возникшая пауза заполнялась любовью?

– Лады, – изрек наконец Генрих. – Никто не имеет права препятствовать намерениям свободного человека.

Так началось наше обучение. Целый час Генрих инструктировал нас, как правильно стрелять из револьвера. В качестве первой мишени я выбрала пятерку фарфоровых ангелочков на каминной полке. Даже ангелы не избежали моего гнева: они годами безучастно смотрели на гибель детей. Первый ангелок послушно взлетел в воздух. Потом курок взвел Феликс. Ангелочки один за другим отправлялись в небытие. Прикончив по две фигурки, мы повернулись лицом друг к другу: каждый боролся с искушением взять на себя последний выстрел. Трудно поверить, но эта пальба вовсе не казалась нам варварством.

– Он твой, – сказали мы одновременно.

Мстителей поразила наша вежливость.

– Хватит вам, заканчивайте! – дружно прокричали они.

Феликса не пришлось просить дважды: он с большим удовольствием прицелился в последнюю статуэтку, и когда ее разнесла пуля, наши новые знакомые закинули свои мешки за плечи.

Нам, конечно же, хотелось, чтобы фигурки не кончались, чтобы мы могли стрелять по ним вечно, чтобы наши новые знакомые остались с нами и увидели показательную казнь безделушек. Но парень с девушкой определенно решили идти своим путем.

Чтобы нас приободрить, они помогли нам вооружиться посолиднее и заговорили с нами как с равными. Пусть нехотя, но Фритци позволила нам оставить себе револьвер. Генрих протянул мне снятый со стены тесак.

– Тяжеловат, – заметил он.

– Управимся, – заверил его Феликс и подскочил ко мне.

Проверив заточку кончиком пальца, он, недолго думая, выхватил у меня из рук холодное оружие:

– Этот тесак забудет все, что успел сотворить. Я отправлю его в новый путь – в сердце Менгеле. А если не в сердце, то в живот, а не в живот, так в спину.

Слова Феликса развеселили наших друзей. Они попытались это скрыть, но безуспешно. Если они подумали, что мы шутим, то решили поучаствовать в нашей комедии до самого финала, потому как Фритци наклонилась ко мне и протянула сложенную лодочкой ладонь. Сперва я подумала, что там у нее жемчужина. Однако меня подвел изуродованный глаз. Присмотревшись получше, я разглядела пастилку. Она, как объяснила Фритци, убьет на месте любого, кто ее проглотит. Величиной с горошину, в коричневой оболочке, она содержала смертельный яд: концентрированный раствор цианистого калия. Фритци сунула облатку мне в ладонь и сложила мои пальцы в кулак. Она посоветовала подбросить яд в еду или питье Менгеле перед каким-нибудь тостом, чтобы выпустить силу, которая убьет мозг и остановит сердце.

Я была потрясена. Сама смерть у меня в руке! Призванная скользнуть в глотку Менгеле во имя возмездия. У этой пастилки есть сила, которой нет у меня. И сила эта превосходит мой хлебный нож, а возможно, и новенький пистолет Феликса, и тесак. В моем понимании такая пастилка могла соперничать с заколдованным шприцем Менгеле. Хотелось только верить, что она не подчинит меня себе, как игла шприца подчинила себе Менгеле.

Я покатала облатку на раскрытой ладони, ожидая, что она закрутится жуком. Мне казалось, она живая. Машинально я поднесла ее на ладони к уху: послушать, что она говорит. Я всегда буду сильной, прошептала она. Во мне хранится безбрежная справедливость.

У нее был голос Перль. Или мой? Неужели мы до сих пор существовали в одной тональности, даже теперь, когда она взяла на себя роль покойной, а я – обездоленной?

Я едва не спросила у таблетки, что она имела в виду, но заметила, что все глаза устремились на меня. Феликс покраснел, когда я перехватила его взгляд, и поспешил отвернуться, будто стеснялся нашего с ним родства. Мстители усмехнулись моей рассеянности.

– А труп? – Феликс не знал, как с ним быть.

– Сами решайте, – на ходу ответили соратники.

Они торопились вернуться к истреблению врагов. С порога мы видели, как они садятся в машину с чистым и блестящим багажником; со стойки жалко свисал нацистский флаг. Вместо «до свидания» они призвали нас к возмездию: «Месть!» И были таковы. Их возглас растворился в сизых клубах выхлопного газа. Эти двое уже были не с нами – они вернулись в царство оборотней, которые под прикрытием воздают отмщение при каждом удобном случае.

Мы постояли в дверях, а потом вспомнили про труп на полу. Поглядели на печку, на кладбище ангелов.

– А дальше что? – спросил Феликс, бросая в огонь фарфоровое крылышко.

Нас обоих осенило. Идея мерцала в нем, но разгорелась во мне. При помощи черенка от метлы мы подожгли занавески. Хибара жаждала огня и отдалась языкам пламени. Искры птицами взмывали ввысь и долго мерцали в ночи. У нас на глазах огонь пожирал тряпицу, стол, каминную решетку – все. Когда пламя подобралось к мертвому телу, венком ложась на седые виски, мы ушли не оглядываясь. От увиденного во мне проснулся страх перерождения. Я едва поспевала за Феликсом, тащившим наш новый арсенал. Сквозь сугробы мы вернулись к сараю, который почему-то сулил покой и отдых. Нас приветствовал Коняшка: как видно, почуял, что без него нам никак. Оценил вес тесака, пистолета, съестного – и еще раз удостоверился, что без него мы не справимся. В конце-то концов, кто, как не он, мог искупить кровавые злодеяния хозяйки; он был обязан помочь, он настаивал.

– Старенький, – с сожалением произнес Феликс, поглаживая конский бок. – Лучше его съесть.

– Кто из нас его забьет? – поинтересовалась я.

Наверное, Фритци оказалась права: убийство – это не про нас. У меня оставался вопрос: какова мне цена, если я даже за сестру отомстить не могу?

Верхом мы продолжили путь через лесной валежник навстречу будущему, не зная наверняка, примет оно нас или нет.

 

Перль

Глава шестнадцатая. Великое переселение

День первый

Пока мы продвигались на восток, в сторону Кракова, мне пришлось заново открыть, что такое день. На марше я наблюдала, как на небосводе меняются местами Солнце и Луна, перенимая друг у друга пост и обязанности.

Солнце принимало на себя голод, бесконечные мили, опухшие и сбитые ноги. Луна принимала на себя ночные кошмары, скользкую дорогу, взорванные рельсы – все преходящее. Трудно сказать, которому из светил досталась ноша тяжелее. Помню только, что свет лился постоянно – то от одного, то от другого.

– Смотреть вперед, – напоминал Отец Близнецов. – А по сторонам за вас буду смотреть я.

И все смотрели вперед, только вперед. Я же видела лишь то, что вверху: меня уложили в тележку, завернули в драповое пальто, поверх него накинули овчину, а поверх еще одну – словом, погрузили до самых глаз в какое-то чрево. Сверху ложилась простыня холодного воздуха, кусался мороз, а в зимнее небо облачками поднималось мое дыхание. Я наблюдала, как эти облачка плывут прямиком к Мири, которая толкала мою тележку и потому становилась неотъемлемой частью неба.

Зачем нужны небесные светила, когда есть Мири? Для меня, унылой исковерканной планеты, она оставалась и Солнцем, и Луной одновременно.

Мы делали все возможное, чтобы командир нашего каравана был нами доволен, и старались вести себя по-солдатски, как он нам наказывал. Какие-то отряды шагали с песней, а мы с самого начала двигались молча, без слова, без звука. Потому что любой звук, твердили мы про себя, может привлечь какого-нибудь злодея или по меньшей мере доведенного до крайности бедолагу. С такими мыслями мы нервно, по-паучьи скользили по разбитым дорогам.

– Как она? – раздался мальчишеский голос.

Мири кивком привлекла мое внимание.

– Перль, знакомься, это Петер, твой друг. У него много друзей. Так ведь, да, Петер?

Петер подтвердил. Во всяком случае то, что мы с ним друзья. Но об остальных своих друзьях распространяться не захотел, поскольку их большей частью…

Мири перебила его.

– Лучше, Петер, поведай-ка нам о себе, – предложила она. – Во всех подробностях.

Петер сказал, что родители его погибли. Что ему четырнадцать лет. Что в Освенциме…

– Полно, угомонись. – Мири вновь не дала ему договорить. – Просто объясни, кто ты такой, чем занимаешься.

Петер шумно сглотнул. И сообщил, что однажды украл рояль…

– В этом весь Петер, – вклинилась Мири. – Умен не по годам, и это порой ему не на пользу. Хотя отзывчив, легок на услугу. – И добавила: – Наверное, у тебя и недостатки есть, правда? Но что-то припомнить не могу.

Я заметила, что Петер глазеет на меня с жалостью. Возможно, это и был один из его недостатков: бесцеремонность.

– Ей лучше, чем можно было ожидать, – пояснила Мири. – Только память не возвращается.

– Неужели совсем ничего не помнит? – усомнился Петер и настороженно замолчал.

– А ты посиди в клетке, – зашептала Мири, но я тем не менее слышала каждое ее слово, – да еще в кромешной тьме. Время от времени тебя будет сверху ощупывать чужая рука. Изредка она же будет бросать тебе еду. Сущие крохи. Тебя будут слепить фонарем, оглушать звонками, поливать водой…

Мири не смогла заставить себя рассказать все открытым текстом. Я заметила, как она вцепилась в рукояти тележки. Петер спросил о цели таких опытов.

У Мири нашлось единственное объяснение: Менгеле хотел узнать, что будет, если разлучить двух сильно привязанных друг к другу близнецов.

Несмотря на всю свою примитивность, объяснение было верным. Впрочем, со своей стороны, я могла предложить Петеру еще один вариант: меня заточили в клетку потому, что я слишком сильно любила. У меня было невероятно мощное единение Кое-с-Кем, и наш тюремщик сгорал от зависти. Холодный и пустой, он был не способен к привязанности – ни сыновней, ни супружеской, ни отеческой. Им двигало одно лишь тщеславие, и этот пустозвон, как и многие другие, ему подобные, надумал прославиться. И вот как-то раз ему пришел в голову простейший способ оставить свой след в истории: установить, что получится, если разлучить близнецов, которые чересчур сильно друг друга любят. Сказано – сделано. Меня бросили в клетку, а ее… Ее судьба была мне неизвестна. Помню, он стреножил меня, как животное, которое хочется оставить себе, но без лишних хлопот.

Пока я мысленно выстраивала эти доводы, передо мной всплывало лицо палача. Я не могла выдавить ни слова. Чтобы избавиться от ненавистного видения, я спросила о моей Бесценной. Клин клином вышибают: я постаралась вызвать в памяти совсем другое лицо, и если бы это удалось, то, возможно, образ живодера покинул бы меня навсегда.

– Мы с ней были похожи? – задумалась я вслух.

– Как две капли, – подтвердила Мири.

– А где она сейчас?

Я знала, что такое марши смерти. Я слышала, какой переполох начался при вторжении советских войск и сколько было жертв. Но Менгеле – это чудовище не поддавалось описанию. Моя Бесценная – уникальная личность, и Менгеле определенно это знал. Не прихватил ли он ее с собой? У меня в голове крутились разные возможности, одна страшнее другой, а потому надеяться на лучшее не стоило, но Мири убедила меня в обратном.

Эти жуткие возможности она не рассматривала. Но во взгляде у нее появилась тоска, всколыхнулась скорбь, и стало ясно, что из всей нашей семьи выжила я одна. Отчаянно пытаясь сменить тему, Мири подключила Петера к рассказу о местах и предметах, составлявших тот мир, куда мы стремились вернуться.

Сама она перечисляла пространства и здания. Взять хотя бы парк, говорила Мири. Открытое пространство, где можно устроить пикник. А пикник – это когда люди выезжают на природу с провизией. Или музей: это здание, где выставлены картины и статуи. Или храм: туда ходят помолиться.

А Петер делал упор на отдельные предметы. Телескоп, дескать, нужен, чтобы разглядывать звезды. Часы – чтобы показывать время. Лодки… это такие средства передвижения… ну вроде телеги, только перемещаются по воде. А еще бывают музыкальные инструменты, добавил он, будто для меня это несло особый смысл, – хотя бы рояль.

Название этого предмета возникло уже вторично. Для меня оно было пустым звуком, но я не возражала: пусть повторяет сколько угодно – мне нравилось, как Петер и Мири в деталях объясняли мне мир.

При желании я могла бы поправить многие лишние детали, но воздержалась: на то были свои причины.

Во-первых, объясняя мне мир, оба получили удовольствие.

Во-вторых, я при этом обретала целостность.

Кстати, от меня не укрылось, что в тот вечер ни один не сделал попытки описать мне железнодорожный вокзал, когда мы оказались на опустевшем перроне. Отец Близнецов решил, что его маленькой армии необходим привал. Укутавшись каким-то рваньем и соприкасаясь боками, все ребята провалились в сон; одна я лежала в своей тележке, как младенец-переросток в грязной колыбели. Мири устроилась рядом прямо на полу, даже во сне сжимая край тележки. То тут, то там кто-то мерно сопел, и я попыталась распознать, как храпит Петер, но среди этих звуков услышала один поважнее.

Мой слух уловил ночной кошмар Отца Близнецов – тот во сне защищался, бормоча: кому нужна такая глупость – создавать близнецов на пустом месте? Заслышав его протест, я уже стала думать, насколько вообще безопасны сновидения? И удалось ли мне скрыть их от изверга в белом халате? Чтобы немного себя приободрить, я его переименовала. Отныне он у меня звался Никто.

– Прощай, Никто, – шепнула я, понимая, что веревка, которая меня стреноживала, навсегда останется при мне, даже если я сумею сделать хоть один шажок.

День второй

Настало утро, но поезда по-прежнему не ходили. А солнце опять нас подвело. Кто на своих двоих, кто на тележке, мы продолжили путь. И в тот же день стали понемногу распеваться, но с заминками и с жаркими спорами насчет выбора песни.

Песни Отца Близнецов, бывшего офицера, не очень-то подходили. Песни Мири оказались чересчур серьезными, романтическими и печальными. И только одна, «Изюм да миндаль», пришлась по душе всем, потому что в ней пелось про сласти. Эта колыбельная сама собой приходила на ум каждому, и мне даже стало казаться, что лежу я не в тележке, а у мамы на коленях. Мы пели:

Уголок за люлькою нашла Козочка пушистая, вся бела. Только за окошком рассветет, Козочка на ярмарку пойдет. Принесет, коль грошиков ей не жаль, Нашему малютке изюм да миндаль. Спи, малютка, спи.

После третьего повтора этой песенки нас окружила добрая дюжина женщин, которые скоротали ночь на лесной опушке, прислонясь к деревьям.

Одна из них спросила:

– Последние из Освенцима? Мы ждем своих детей. – И помрачнела. – Стоит ждать дальше? Есть хоть малейшая надежда?

– Кое-кто еще остался, – уклончиво ответил Отец Близнецов.

Женщина кивнула, пытаясь скрыть волнение.

– И дети?

– Да, группа детей по-прежнему находится в лагере – он взят Красной армией. Здесь всего тридцать пять человек, включая меня.

По лицу женщины было видно, как ужаснулась она такой ничтожной цифре, как пошатнулась ее вера.

– Среди вас есть Хирам? Мальчик из России.

– Да, есть. – Отец Близнецов повернулся к детям. – Хирам! Два шага вперед.

Из строя вытолкнули какое-то создание, похожее на мальца. А следом – его тезку. Внимательно присмотревшись, женщина рухнула на колени.

– Моего тут нет, – зашептала она. – Моего тут нет.

Наступила гробовая тишина; все замерли. Казалось, материнская скорбь, смешанная с болью, придавила всю нашу колонну, и мы осмелились пошевелиться лишь после того, как женщина поднялась с колен, отряхнула юбки и поплелась на свое место под деревом.

– Постойте! – окликнул ее Отец Близнецов. – Дети – они ведь рисуют других детей, понимаете? Увидят, что где-то мелькают им подобные, и вроде как забывают страх. Присоединяйтесь к нам. Может статься, ваши ребятишки заметят нашу колонну, а вы уже тут.

– Я оставляю надписи где только можно, – ответила женщина.

Она кивнула на заветный ствол. Я предположила, что на нем вырезаны имена ее детей, но прочесть не сумела: букв было не разобрать. Наверное, нож оказался тупой, да и рука сильно дрожала.

– Только этого недостаточно, – продолжила она. – Кто может поручиться, что они вообще заметят мои каракули?

Мне хотелось заверить ее, что дети, бывшие узники, читают все подряд. Хотелось рассказать, как я сама, лежа в тележке, пыталась прочесть хоть слово, какое угодно, чтобы только стереть из памяти слова, выкованные над воротами лагеря, покинутого нами двое суток назад. Хотелось надеяться, что имена детей смогут перебороть силу надвратного девиза, но для этого они должны быть выписаны четко и разборчиво. В этом-то и заключалась главная ошибка той женщины: оставленное ею послание было едва заметным, а потому слабым, и каждая буква в нем показывала капитуляцию ее воли.

По доброте душевной Отец Близнецов не стал критиковать ее бесполезную надпись и аккуратно углубил каждое словечко своим ножом. Покончив с этим делом, он взял ее узел и махнул рукой, приглашая влиться в нашу колонну.

– А мои п-п-подруги… – запинаясь, выдавила женщина. – Как же они?

Взглянув на вернувшихся под деревья женщин разного возраста и накала страданий, Отец Близнецов жестом показал, что мы примем их тоже. Единственное, о чем он попросил, – это чтобы каждая внесла свои данные в его список для упрощения согласований с местными властями при прохождении нашей колонны.

Женщины повскакали на ноги, и мы увидели, что на каждом дереве осталось имя, воззвание. Они бы изрезали все стволы в лесу, если бы только хватило сил. Никогда еще я не видела Отца Близнецов таким взволнованным. Но он быстро привел себя в чувство и пустил по рукам список. Вскоре колонну уже замыкали примкнувшие к нам женщины. Некоторые пытались окружить нас заботой, но мы вежливо сопротивлялись. Так и хотелось им сказать: мамы у нас и так есть. Свою, например, я вспоминала ежеминутно. Думала о ней, молила ее и зайде показать мне образ моей Бесценной. Но ответа не было. Неужели их отняла у меня смерть? Или же они так тревожились за мою будущность, что даже не могли толком порадоваться моему спасению? Мои пальцы забегали по лицу, чтобы запомнить мои черты, а значит, и черты моей Бесценной, но нашли только множество шрамов да глаза, которые слишком многое повидали.

Вокруг нас толпами кишели беженцы – сплошные лица и тела. Каждый жив, каждый кого-то ищет, и все не мои. Неужели той, кого искала я, уже не было в живых? Я задала свой вопрос Солнцу, Солнце посоветовало спросить у Луны, заметив, что неудобные вопросы – это по ее части. Думаю, от моего вопроса Солнце слегка заюлило. Оно отвернулось, и вслед за тем меня накрыла тьма. Но оказалось, это Петер своей ладонью заслонил мне глаза, пытаясь оградить от шока.

– Не смотри! – приказал он.

Время от времени ему доверялось толкать мою тележку. Я дернула головой, скинув щиток его ладоней. Мне хотелось увидеть, на что смотрел он сам. Судя по его тону, где-то впереди ждал ужас. Собственно, так оно и было.

Поодаль в кювете лежало тело. Вернее, то, что от него осталось.

– Говорил же тебе: не смотри, – буркнул Петер.

– Это она, – прошелестела я.

– Ничего похожего, – отрезал он.

А сам, вопреки настоянию Мири, развернул тележку и подвез меня к обочине, чтобы я удостоверилась.

Мужчина это или женщина, я так и не поняла. Возраст тоже не поддавался определению… голова изуродована: ни лица, ни скальпа, а вдобавок кто-то отрезал покойнику ноги, наверняка из-за сапог. У русских сапоги в сто раз лучше. Это сказал Петер, когда понял, что я не собираюсь отворачиваться. Он добавил, что именно отличное качество сапог заставляет немцев отбирать у русских обувь самым непотребным способом.

– Теперь убедилась, что это не твоя Бесценная? У твоей Бесценной и сапог-то никогда не было.

Я постаралась утешиться этими словами. Но не смогла. Неужели моя Бесценная в такой мороз ходит босиком?

– Смотреть вперед, и только вперед! – скомандовал Отец Близнецов.

– А как она выглядела? – обратилась я к Петеру.

– Так же, как и ты.

– Я не знаю, как выгляжу.

– Спорим, ты похожа на свою маму, – ответил Петер. – Помнишь хотя бы, как она выглядит?

Я не могла вспомнить, разве что в общих чертах. Решила, что приберегу этот вопрос для Луны. Близились сумерки, а значит, и ее восход. Тянуть с вопросом смысла не было, хотя мне казалось, что ответ будет одним и тем же для всех нас: все мы похожи на смерть – бледные, изнуренные, с ввалившимися глазницами и стертыми, неразличимыми чертами. Доживем ли мы до того дня, когда обретем себя вновь, – вот вопрос, и я беспрестанно задавалась им до самого привала.

К вечеру мы набрели на каменное строение в лесу. Для дома слишком маленькое, для приюта слишком большое. На полу валялись созвездия из зубов. В помещении стояло четыре мраморных ложа. У каждого была крышка, но только у одного из них закрытая. В трех остальных просматривалась лишь кромешная тьма.

– Саркофаги, – с ходу определил Отец Близнецов.

Строение это служило подобием склепа. Три захоронения из четырех кто-то разорил: не то наш собрат-беженец, не то мародер, алчный до богатства покойников. В углу желтела челюстная кость – беззубая, немая, окаменелая свидетельница давних событий.

Хотя мы не относились к постоянным посетителям, эта обитель мертвых охотно предоставляла ночлег таким, как мы. Отец Близнецов расчистил пустые гробницы от листвы и мусора. В каждую поместилось двое детей. На крышке четвертой гробницы растянулся Петер и сладко зевнул. Из своей тележки я сквозь открытую дверь наблюдала за восходом Луны, но ответа не дождалась. На улице белыми кулачками падали с неба дрожащие легкие снежинки.

День третий

Поезд с легкостью перенес нас на три мили в сторону Кракова. Я смотрела в окно: дороги заполонили беженцы, возвращавшиеся домой фермеры, бредущие в неизвестность красноармейцы. Мерзлые поля были изрыты гусеницами танков. Вскоре мы оказались в деревне, которую война обошла стороной: об этом говорил ряд целых и невредимых сельских домов, прямоугольных и белых, словно кубики рафинада. Следы траков заканчивались как раз там, где начинались дома. Из поезда нас высадили. Когда Отец Близнецов закончил перекличку и сосчитал всех по головам, рядом возник высоченный, свирепый русский солдат, с потным от усердия лицом.

– Свиньи! – проорал он. – Свиньи!

И грозно замахал руками, одна из которых сжимала винтовку. На сером лице лиловыми ранами – а может, слабо пришитыми пуговицами – выделялись глаза. Наша неровная колонна двигалась вперед, а он горланил одно и то же:

– Свиньи! Стоять, свиньи!

Отец Близнецов объявил привал. Такое бывало редко, но сейчас его охватил ужас; выглядел он словно сейчас сложится внутрь себя и исчезнет. Неужели нас ждет такой конец? По его лицу можно было догадаться, что сейчас он задает себе именно этот вопрос.

Направляясь к горлопану, он держал в вытянутой руке свой список. Бумага дрожала почище, чем от порывов ветра. Но солдат даже не удосужился взглянуть на длинный перечень имен. Он просто вскинул винтовку и прицелился. Средние дети попрятались за спины малышни. У Мири затряслись руки, впившиеся в рукояти тележки. А мы стояли и смотрели на солдата, пока не раздался выстрел. Пуля прошла значительно левее дороги.

На нас с возмущенным видом, хрюкая и повизгивая, неслась пара здоровенных кабанов, пятнистых и круглых, как бочонки, и с пеной на рылах. Солдат прервал их забег: для начала он прострелил им передние ноги, а затем пустил каждому пулю в голову. Нам оставалось только смотреть, как эти туши утопают в снегу с какими-то младенческими стонами и всхлипами.

К виду окропленного красным снега нам было не привыкать. От вида крови никто не грохнулся в обморок. Но из-за этой расправы что-то в нас надломилось, и многие беззвучно заплакали, как научились в лагере. Дети бились в истерике, а потом София, крохотная четырехлетняя девочка, наделенная царственными манерами, неуклюже повалилась на землю и, вопреки своему обыкновению, разразилась диким воплем – она рыдала за всех. Солдат покосился на нее в недоумении: мол, с каких это пор голодные девчонки воротят нос от такого изобилия? Он опустил винтовку, победоносно кивнул в сторону туш и пожал руку нашему командиру. Да, стоит сказать, что в этот вечер все, и взрослые и дети, отлично поужинали, напрочь забыв о том, что такое голодное урчание в животе, хотя я не могла забыть панику в глазах зверей, даже когда утоляла голод их плотью.

В тот миг мне захотелось, чтобы у меня вообще отшибло память, насовсем.

С наступлением темноты нас откуда-то с обочины позвал фермер. Сперва мы видели только его бороду, мирно белевшую во мраке. Он предложил нам заночевать у него в сарае. Отец Близнецов, хотя и намеревался как можно скорее добраться до Кракова, который, по слухам, пострадал очень незначительно, не смог упустить такую возможность, тем более что его армия заметно сдала. Кляйны канючили на каждом шагу, Боровские жаловались на холод. У Петера башмаки прохудились настолько, что голые пальцы ног торчали наружу.

И что еще хуже, Давид Хершлаг слег окончательно: мальчишеский желудок не справился с такой тяжелой пищей. Тощий живот сильно раздулся, будто лопался от яда. Последние десять миль Отец Близнецов и без того нес его на руках. И хотя наш командир всегда проявлял осторожность в отношении сельских жителей, он с благодарностью согласился на предложение старика-фермера.

Мы благоговейно вошли в сарай, где обитала только стая кур-пеструх, распространявшая свои куриные запахи. Тут и там белели кладки яиц. В сарае было тепло и живо, костлявый петух разгуливал туда-сюда, гоняя грудастых несушек. Для кур наше вторжение не представляло никакой опасности, поскольку мы запаслись свининой, и, когда все, кроме Давида, наскоро поужинали во второй раз, Отец Близнецов отправился в угол сарая и попытался вздремнуть, а Мири тем временем переходила от ребенка к ребенку, делая перевязки, растирая ноги и давая напиться из фляги.

После каждого обхода она возвращалась к Давиду, который в поту и ознобе лежал на соломе. В тревоге переглянувшись со мной, Мири попросила Петера помочь устроить Давида поудобнее. Петер соорудил надежное гнездо, выстелил его моим шерстяным одеялом и бережно, словно драгоценное яйцо, перенес туда мальчонку. Тот силился улыбнуться… а потом уставился на потолочные балки, созерцая какое-то невидимое нам зрелище, и Мири вновь завела «Изюм да миндаль»:

Спи, малютка, спи.

Она по-птичьи перегнулась через край гнезда и тихо баюкала Давида, создавая для него какую-то иллюзию покоя.

День четвертый

Наутро мы увидели, что Отец Близнецов стоит на коленях. Он нагнулся над фигуркой в соломенном гнезде, взял ее за плечи и начал трясти, словно пытался разбудить от глубокого сна. По тому, как наш командир держал мальчика, мы догадались, что Давида больше нет: вместо него осталась только бренная плоть.

– Цви, – вполголоса обратилась к нему Мири, – ты их напугаешь.

Она и сама была убита этой потерей. А Отец Близнецов не останавливался. За ночь детское тельце изменилось. Я узнала его только по той примете, которая, собственно, и стала причиной смерти: по вздутому как шар животу.

Мири положила руку на плечо нашему командиру, но тот был безутешен. Он вытаскивал перья из волос уснувшего вечным сном ребенка и причитал, как будто напрочь забыл про свою армию и остался наедине с мертвецом, который – единственный – мог его слышать.

– Надо было создать еще с дюжину пар ложных близнецов, – спокойно проговорил он и посмотрел на Мири, прося поддержки.

– Девятнадцать, – шепнула она, – ты создал девятнадцать пар.

– Девятнадцать, – эхом повторил Отец Близнецов. – Но ведь Давид и Арон… они же были самыми первыми.

Мири кивнула и сняла пальто. Она хотела накрыть тело мальчика, но Отец по-прежнему сжимал его в объятиях.

– Поначалу они не умели лгать. Совсем крошки – четыре года и пять лет. А я даже голландским не владел – других языков они не знали – и потому не мог внятно объяснить, что от них требуется. Каждое утро перед построением я твердил им: вы – близнецы! Заставлял их повторять это снова и снова, выдумал для них день рождения, внушил, что Арон родился первым, а Давид вторым. И разницу в возрасте – целый год – ужал до пяти минут.

Он провел пальцем по веснушчатой переносице мальчугана, прямо как Менгеле во время своих замеров.

И тут я перестала слушать Отца Близнецов. Не могла вынести того, как он выворачивал душу. Сколько раз, всхлипывал он, ему хотелось зажать Менгеле в углу лаборатории, выложить ему, что все его исследования – фальшивка, что они – туфта, идиотизм, который с легкостью был развеян враньем малолетних! Да, Менгеле в ту же секунду мог бы его пристрелить. Однако, продолжал он, лучше умереть от пули, нежели заниматься спасением детей, чтобы потом увидеть, как они гибнут.

Побледнев, Мири пыталась отделаться от лишних ушей. Преувеличенно звонким голосом она убеждала нас пойти и предложить фермеру свою помощь. Мы нишкнули. Даже куры прекратили кудахтанье. Я попробовала проследить траекторию от все еще открытых глаз мертвого ребенка до стропил на потолке. Что же он там увидел, покидая нас? Мне самой еще не доводилось умирать, но случалось подходить вплотную к смерти, и таких случаев набралось достаточно для понимания того, что Давид смотрел на крохотное отверстие в потолке, сквозь которое сверкала одинокая звездочка.

– Не стоит их обманывать, – вдруг твердо и хладнокровно проговорил Отец Близнецов.

В нем снова проснулся солдат. Он вытер глаза рукавом и поправил оторванный воротник на фуфайке Давида.

– Дадим им возможность проститься.

Мы сгрудились вокруг мальчугана, павшего от пищи, которой он так долго был лишен. Лицо его исказила боль. Отец Близнецов взял Давида на руки и понес на пастбище по примороженной, распаханной под пар желто-бурой земле. И холодная, неподатливая почва все же раскрыла свои объятия и приняла тело. Все прошли по краю могилы; каждый принес с собой камешек.

Но у жены фермера были свои понятия. Она принялась разбрасывать на могиле семена мака.

– На пропитание покойному, который будет прилетать сюда в облике птицы, – объяснила фермерша.

Мелкие зернышки взмывали в воздух и падали на мерзлую землю. Не знаю, почему этот обряд был мне так дорог, но когда их разбрасывали, я вроде как и сама уменьшалась. Их крохотные жизни уже вмерзли в лед, но не успели мы развернуться, чтобы идти к себе в сарай, как я услышала хлопанье крыльев: слишком нетерпеливая птаха прилетела поживиться богатствами, рассыпанными по случаю смерти Давида.

В кузове фермерского грузовика мы расселись вдоль деревянных бортов. Отец Близнецов покрасневшими глазами смотрел на мятый листок, водя указательным пальцем по списку имен.

Мы помахали на прощание жене фермера (та еще держала в руке мешочек мака) и шести матерям, решившим задержаться на ферме в надежде увидеть своих детей, которые вот-вот придут за ними следом в отчаянном марше. И все же они всматривались в наши лица, дабы напоследок удостовериться, что их любимых среди нас нет.

Грузовик завелся, просигналил клаксон, и мы тронулись в сторону Кракова; я услышала, как Мири шепчет ветру имя Давида. Она произнесла его нежно, словно отсюда Давид мог слышать ее там, где он лежал, глухой ко всему, под мерзлой землей.

– Прости меня, – шепнула Мири.

Загадочно: ведь ее вины в смерти Давида не было. Мири заботилась о нем до последнего. И эта непонятная, таинственная мольба задела меня за живое.

Весь мир, наверное, жаждал мести.

Что до меня, то я хотела простить. Мой мучитель никогда бы не попросил у меня прощения, но я чувствовала, что прощение – это единственная возможность, которая у меня осталась, единственный шанс отрезать его от себя, единственная сила, присутствие которой я ощущала, просыпаясь по утрам. И если я сумею, если возьму на себя смелость простить, тогда, быть может, моя Бесценная ко мне вернется. И по меньшей мере я перестану видеть ненавистный облик палача в каждом встречном, живом или мертвом.

 

Стася

Глава семнадцатая. Глядят на нас руины

Конь взбрыкнул. С каждой милей нашему доходяге-спасителю приходилось все тяжелее и тяжелее везти нас двоих. Если бы кто-то увидел, как жеребец с огромным трудом пытается идти галопом, то подумал бы, что даже парнокопытное жаждет священного убиения Йозефа Менгеле. Однако до Варшавы путь был неблизок.

Через два дня нам преградили дорогу танковые колонны; мы поневоле развернулись и по причине отсутствия выбора оказались в Познани. Город нашего дедушки: здесь он преподавал в университете. «Познань, – любил говаривать зайде, – это алмаз преданности науке, кузница величайших умов, поклонников искусства». Впрочем, теперь здесь преподавали одну жестокость, и ничего более. Солдаты вермахта прохаживались по городу; пустынные улицы то и дело оглашались предупредительными автоматными очередями и отголосками немецких песен, грубых и вульгарных, – так нацисты собирались с духом перед наступлением русских.

Опасаясь, что эти вояки могут отвлечься от своих песнопений и попробовать развлечься пыткой Коняшки и двух беженцев, нам пришлось спешиться и максимально слиться с местностью. Феликс взвалил на себя наши котомки, а я вела под уздцы Коняшку. Пробираясь гусиным шагом по улице, заваленной фонарными столбами, напоминавшими выкорчеванные сорняки, мы избежали встречи с серыми мундирами, однако наткнулись на беженца, который, завидев нас, стал тянуть руку.

Этот незнакомец посчитал нас достаточно состоятельными, способными поделиться с ним продуктами или звонкой монетой. Однако у нас был свой интерес.

– Кусок хлеба взамен на дату, – огласил условия сделки Феликс.

– Февраль, – ответил попрошайка. – Число шестое или седьмое. Мне бы горбушку. – И продолжил: – Знайте: русские идут. Бегите из города немедля. Мой вам совет. И заметьте… – он откусил еще, – за эти сведения доплаты не требую!

С этими словами он заковылял прочь, а мы остались гадать, что за строение маячило позади.

Оказалось, это самый настоящий старинный музей, только с обрушенными стенами, зазубренной кирпичной кладкой, разновысокими колоннами. Уцелевшие оконные проемы зияли дырами, некоторые были затянуты грязной пленкой. Величественный портал не выдержал штурма, и сквозь рваную брешь я мельком увидела развалины зала. Можно было подумать, внутри нет ничего, кроме обломков. Но, заглянув еще дальше, в собственную память, я смогла увидеть прекрасное здание, где бродят дедушка и Перль, а я поспеваю следом. У меня на глазах моя семилетняя сестра приподнималась на цыпочки перед каким-то полотном, а зайде объяснял ей, что такое перспектива.

Память – вот что привело меня в этот музей.

Солгав и себе, и Феликсу, я сказала, что внутри могут найтись кое-какие припасы. Если честно, припасы меня не интересовали; главное – что внутри рядом со мной окажется зайде. Я даже услышала, как он насвистывает. Я даже втянула носом запах нафталина от его пальто.

Итак, верхом на коне, с высоко поднятой головой, мы приготовились к восшествию в эти руины. Коняшка предельно аккуратно поднимался по крошеву ступеней, и в сумеречном свете его белые бока отливали серебром. На расколотом мраморном пороге у него разъехались передние копыта, он едва удержался на ногах, и жалобное ржание эхом прокатилось по разрушенному вестибюлю, после чего Коняшка, по своему обыкновению, собрался с силами и двинулся дальше.

В музее положено висеть картинам. На них можно увидеть реальность и вымысел, пейзажи, людей. Но в этом музее реальность свелась к одним лишь руинам. У нас над головами через прореху в скате крыши ураганом вылетела стая черных голубей. Разверзнутый пол грозил нас поглотить. На уцелевших островках стояли черные лужи. Сквозь щели в стенах с содроганием пробивался последний свет дня. Из нор проповедовали крысы.

– «Блаженны крысы, ибо они утешатся кровию», – нараспев провозгласил Феликс. – Так сказал бы сейчас мой отец-раввин.

Словно разгневанные такой заповедью, крысы прибавили громкости.

– Разворачиваемся. – Феликс содрогнулся. – Так сказал бы мой брат. Разворачиваемся!

Но разворачиваться я не стала, потому как среди этих обломков меня ожидал настоящий клад. Здесь сохранились дедушкин сочувственный образ мыслей, его воля, его наука – все, что он любил. А то, что любил зайде, нельзя ни разбить, ни сжечь, ни украсть. Это и было мое истинное наследство.

В этом варварском хаосе мы не теряли бдительности. Коняшка впотьмах поблескивал глазами. Ориентирами нам служили следы медной утвари, оброненные грабителями монеты, куски проволоки. Рассыпанный по полу гравий приоткрывал частицы древности. Наконец мы оказались в зале, где уцелела люстра. Коняшка заставил нас вздрогнуть, раздавив копытом фарфоровую чашку, и мы поняли, что здесь когда-то было очень приличное кафе, в каком мечтала посидеть, как культурная барышня, наша бледная подруга, пока Таубе не свернул ей шею.

Эти руины, как никакие другие, напомнили нам, что мы покамест живы, а нашей подруги больше нет. Из уважения к ее памяти мы спешились.

– Хочу выкупить еще один день для милой Бруны, – шепнул Феликс небесам.

Ветер не смог предложить ничего.

– Я не принимаю твоего ответа. – Голос Феликса опасно возвысился над шепотом. – Она была храбрейшей девушкой во всей Польше, а ты позволил бренному миру ее погубить.

Запрыгнув на пьедестал, лишенный статуи, он принял скульптурную позу, поиграл бицепсами и погрозил кулаком божеству, в которое верил. Глядя на сей памятник нашему гневу, я поняла, что мы еще дети, но дети небескорыстные, недобитые смутьяны, у которых от голода разыгрались неслыханные новые аппетиты. И невольно задумалась: а как же выглядят такие дети? Тогда я пошла бродить среди раскуроченных бархатных кресел в поисках какого-нибудь подобия зеркала. Но в беспощадной темноте осколки стекла не давали ни малейшего представления о внешности. Я что-то сказала Феликсу насчет таких густых сумерек, но ответа не получила. Заметив, что пьедестал пуст, я начала в панике озираться. Всякий раз, когда Феликс хотя бы на миг исчезал из моего поля зрения, меня покидали все чувства, кроме ощущения утраты. В ужасе я стала высматривать медвежью шубу.

Тут мне постучали мне в спину. Причем с музыкальным звоном.

А когда я обернулась, надо мной уже был занесен серебряный кулак рыцаря в доспехах. Кулак покачивался у меня над головой; пальцы в латной перчатке пронзали небо. Охваченная смятением, я подумала, что этот воитель прослышал о моем сговоре с Менгеле. Всей своей статью рыцарь свидетельствовал о любви к справедливости, а также о знании моих нечаянных преступлений.

От растерянности я не сообразила позвать Феликса. Я даже не сообразила, что скажу в свою защиту. А ведь можно было указать на мою высокую цель, на планы уничтожения Менгеле, заметить, что моей сестре тоже была обещана заветная инъекция.

Но вместо этого я рухнула на колени прямо в россыпь осколков и согнулась в поклоне, подставив голую шею карающей деснице. В такой смиренной позе я молила этого воина вынести мне самый суровый приговор, какой только был в его власти. Лучше уж смерть, объявила я, чем разлука с сестрой. Будь у меня побольше сил, я бы и сама себя убила, чтобы только перенестись к Перль!

– А вот я бы никогда не смог тебя убить! – раздался невероятно жуткий голос, подходящий для такого устрашающего спектакля.

Этот скрипучий голос, без сомнения, принадлежал Феликсу. Как такое возможно? Неужели я настолько отчаялась, что спутала своего обходительного друга, облаченного в доспехи, с божественной фигурой правосудия?

– Разыграть тебя хотел. – Феликс вопросительно смотрел на меня. – Думал, после наших злоключений посмеяться не вредно. Да вот только… – Он озадаченно покачал серебряной головой.

– …почему-то не смешно, – подхватила я.

К счастью, Феликс так увлекся своим приобретением, что продолжил этот спектакль. Он повернулся спиной, чтобы я могла получше разглядеть его в обличье летучего гусара, но доспехи громко скрипели и плохо держались. Панцирь болтался и хлопал поверх медвежьей шубы, а когда Феликс сделал шаг, коленный щиток отцепился и с грохотом упал на пол. Тем не менее мой дорогой друг заслуживал похвалы за свой свирепый облик.

Кроме шуток: я так и сказала, что выглядит он бесподобно.

– Будь я фрицем, от одного твоего вида я бы уже драпала в противоположном направлении, скидывая сапоги.

Феликс необычайно обрадовался. Жаль, что я не могла разделить его восторг: меня терзала душевная боль. Угадав мое настроение, Феликс решил ободрить меня с помощью другой находки, отрытой им среди камней и земли. В воздух взметнулась изящная фляжка. Схватив ее обеими руками, я глотнула. Внутренности обожгло огнем – это была не вода.

– Водка, – констатировал Феликс, забирая у меня фляжку. – Пойдет на обмен, да и нам самим тут хватит.

Он сделал большой глоток, и я поспешила отобрать у него находку. Но как только я завинтила крышку, до меня долетел голос дедушки, произносящего тост:

– За Перль – хранительницу времени и памяти!

Грешно было за это не выпить, и я разрешила Феликсу хлебнуть чуток вместо меня. Но он так не привык. Он привык себе не отказывать. Выпитая на пустой желудок водка быстро ударила ему в голову. Шатаясь как слабоумный, он сделал пару шагов и опрокинулся вместе с грудой серебра. Я испугалась, как бы мне не пришлось тащить его волоком. Но Феликс с явным отвращением стянул с себя доспехи и сумел взобраться на Коняшку, который недоверчиво покосился на хмельного седока.

– Ты же не усидишь на лошади, – ужаснулась я, но он и слышать ничего не желал.

А что еще нам оставалось? Только ехать. Городским патрулям не было дела до состояния тринадцатилетнего пацана.

– Ладно, – смирилась я. – Поехали.

Позади оставались руины, впереди всплывали далекие деревни. Увязая копытами в липкой грязи, Коняшка огибал черные на белом оспины проталин. Та же самая Луна, что равнодушно созерцала нашу неволю, осветила нам путь, но вскоре юркнула за облака. Суждено ли ей было пережить свой стыд? Я понадеялась, что нет. Быть может, во мне говорила мелочность. Но нас, голодных, изможденных, растерянных, гнали вперед только наши утраты и лишения. Из-за ввода советских танковых войск в Познань мы не могли выбирать направление; на пути в Варшавский зоопарк нас то и дело разворачивали куда придется. Оставалось только молить наших высочайших покровителей (Феликсу – своего бога, мне – судьбу), чтобы у нас достало сил уничтожить того, кто вживил столько лютой злобы в наши сердца.

 

Перль

Глава восемнадцатая. Расставания

Добравшись до Кракова, мы стали бродить по городу, от дома к дому. За оконными стеклами то тут, то там шевелилась занавеска и чьи-то пальцы поправляли краешек тюля, как будто взрослые впали в детство и задумали поиграть в прятки. Многие даже не удосуживались на нас взглянуть. Например, та девушка: она сидела у стены, на фоне цветочных обоев, и читала книгу. Мне тоже хотелось когда-нибудь почитать книгу. Чтобы найти в ней ответ, кем же я была, пока не оказалась в клетке.

И чтобы в этот момент рядом сидела Мири. Но всю дорогу до Кракова она шепотом молила нас о прощении, так что я уже стала опасаться, как бы ее скорбь не нарушила то будущее, которое я для себя придумала.

– Бывает и хуже, – отозвался о Кракове Отец Близнецов.

Он ждал подтверждения от Мири, но та молчала. Губы ее сковала немая тревога: мы раз за разом ломились в закрытые двери. На улицах женщин преследовали русские солдаты, тащили в закоулки и прижимали к стенам домов. Назад женщины уже не возвращались. К нам бросались попрошайки, которые всякий раз заходились бранью, не сумев поживиться едой. Из всех выделялся мужчина, наблюдавший за нами со скамьи у часовой мастерской. Держа блокнот для записей и газету, потягивая кофе, он слушал женщину, которая отчаянно жестикулировала и явно взывала о помощи. Таких было несколько. Вдовы, беженки, горожанки – человек шесть – ожидали своей очереди переговорить с этим молодым человеком. Заметив наши лохмотья, тот вскочил с места и подбежал к Отцу Близнецов справиться, откуда мы приехали.

У молодого человека было обветренное, помятое лицо старика, словно он всю свою жизнь прожил на улице охотником и дичью одновременно. В нем угадывался солдат, но совсем не такой, как в Отце Близнецов. Глаза выдавали отеческий инстинкт: будто мы, едва переступив границы города, уже влились в его семью. Позже выяснилось, что он состоял в подпольной организации «Бриха», помогавшей евреям бежать в другие, более безопасные страны. Но тогда ясно было одно: этот человек, по имени Якуб, решил обеспечить нам кров в пустующем доме рядом со своим собственным. Это серое, унылое строение с заколоченными окнами смахивало на гнилой зуб.

– Хозяева не вернутся, это точно, – сказал Якуб.

Заметив на поблекшей стене яркое пятно краски, где еще недавно желтела мезуза, Отец Близнецов помедлил у порога, но Якуб сказал: «Не дури!» – и, широко распахнув дверь, не оставил нам выбора; пришлось войти.

Так в нашем распоряжении оказался заброшенный особняк – четыре стены и ветхая кровля. Повсюду виднелись следы бегства прежних обитателей. Перевернутые книжные полки, в раковине – женская ночная рубашка в голубой лужице. В одной стене брешь размером с три кирпича – бывший тайник. На кухонном столе – ручка и клочок бумаги с выведенным обращением, – и только.

Мы с благодарностью осмотрели помещение, после чего Отец Близнецов объявил ужин и принялся скупо раздавать свеклу из огромной банки, одиноко стоявшей в чулане. Свеклу откусывали по очереди, пачкая ладони и рот бордовым маринадом. Отказалась только Мири. На улице снова повалил снег, но в кои-то веки он оказался желанным. Подкрепляясь свеклой и пуская по кругу единственный стакан для воды, дети радовались отсутствию ненавистных примет жизни.

– Кобылы нету! – наперебой выкрикивали они. – Крыс нету, бараков нету, забора нету, уколов нету!

Настал мой черед. От долгого молчания в клетке язык у меня до сих пор ворочался плохо, но в тот миг слова пришли сами собой. Уж не знаю, откуда они взялись, но то были слова моего зайде, упавшие с неба легко и свободно, как снежинки.

За возвращение моей Бесценной! – провозгласила я.

В знак солидарности Мири подняла стакан, но при этом лишь вяло улыбнулась. Может, ей страшно было остаться одной? Может, думалось, что она станет ненужной, когда я обрету мою Бесценную?

Дремала я урывками, то и дело просыпаясь с мыслями о причине ее грусти. Каждый раз протирая глаза ото сна, я видела, что Мири так и не ложилась, а просто застыла в кресле, сцепив руки. Так до меня дошло, что страшиться одиночества надо не ей, а мне.

Утром наше новообретенное пристанище преобразилось. Мое внимание привлекла клетка в углу комнаты. Открытая проволочная дверца безвольно висела на одной петле. Вид пустой клетки, думы о вырвавшейся на свободу птице, пусть и улетевшей навстречу гибели, пробудили во мне желание не сидеть на месте. Чтобы самостоятельно двигаться навстречу светлому будущему, которое вдруг стало возможным, мне требовались костыли.

Я поделилась этой фантазией с Мири; та как раз надевала пальто, готовясь выйти в город. Она предупредила, что костылей нынче днем с огнем не сыщешь, и пообещала справиться в госпитале. В Кракове Мири быстро включилась в новые обязанности по примеру Отца Близнецов. Тот полушепотом обсуждал что-то с Якубом за кухонным столом – я тщетно пыталась подслушать их разговор, пока остальные ребята носились вверх-вниз по лестнице, устроив наверху форменный сумасшедший дом.

Иногда быть калекой даже выгодно. Беситься вместе с детьми я не могла, зато сумела разузнать, что нас ждет. Изображая неподдельный интерес к птичьей клетке, я тайно слушала Отца Близнецов, излагавшего свои опасения.

Его тревожило состояние некой женщины. По его словам, она повидала такое, что и вообразить невозможно, спасла всех, кого могла, но остаться после этого прежней, полной жизни – выше человеческих сил. Это он знал доподлинно, поскольку и сам пережил то же самое.

Якуб отвечал не сразу, осмысливая сказанное, словно все это было ему слишком хорошо знакомо. Наконец он проговорил:

– Это тяжкое бремя помогает выжить, потому как не оставляет ни минуты, чтобы его осознать… прочувствовать, если угодно, его тяжесть.

По-моему, Отец Близнецов согласился, но я не расслышала.

Якуб заверил Отца, что сильнее и важнее его преданности – лишь нужды детей. А затем дал дельный совет: близнецов необходимо вверить заботам Красного Креста. Только так они смогут поправить здоровье, а взрослые – восстановить свои силы.

Она никогда их не оставит, с отчаянием в голосе ответил Отец Близнецов. Он говорил и о себе. Якуб призвал его подумать. Тридцать четыре ребенка, все на грани болезни и страданий. Якуб пообещал навещать нас в Кракове и сообщить нашим опекунам. Он поклялся, что нас не забудут.

Я подумала о Мири. Это о ней забыли. Без нас ей не жить. Неужели никто не заметил перемены, когда нас стало на одного меньше?

Если уж этой разлуке суждено быть, я сохраню память о Мири. Сначала я спасусь сама благодаря костылям. Потом спасу и ее от грусти.

Остальным я не стала рассказывать об услышанном. У детей и так полно забот. Ведь они неожиданно столкнулись со свободой. А это не так-то просто, как можно подумать. Только оправившись от путешествия, мы все еще были полны сомнений и тревог. Даже приятный смех, доносившийся из окна сверху, повергал нас в оцепенение. Но, желая хорошо провести первые дни в Кракове, мы полдня катались на трамвае бесплатно, предъявляя кондуктору свои лагерные номера. Местные жители были зачарованы – никогда еще им не приходилось видеть такое количество детей-близнецов. Только мне, Петеру и Софии не хватало половинки.

Петер поднимал коляску в трамвай и спускал ее, катил по улицам и завозил в магазины, чтобы нам вместе справиться о костылях. Он поклялся добыть костыли, и, пока мы занимались поисками, я попыталась донести до него, что помощь нужна Мири, ведь скоро придется ее оставить. Но слова не шли. Вскоре все стало понятно и без слов.

Вернувшись в новое пристанище, мы обнаружили заплаканную Мири – она сидела на стуле, сжав в руках пустую чашку. Стоя у очага, Отец Близнецов велел нам собраться. Пересчитав детей, он сверился со списком и сказал, что пора обсудить будущее, – и тут все наперебой начали делиться планами. Дети говорили о воссоединении с семьями, одноклассниками, возвращении домой.

– Вы можете вернуться, – предупредил Отец Близнецов, – но, возможно, в ваших домах живут другие люди. Возможно, в вашей стране вас никто не ждет. А ваши пожитки… может статься, они принадлежат кому-то другому.

Произнося эти слова, он смотрел на Мири, словно ожидая опровержения. Но та уставилась в чашку, будто на дне лежало решение нашей проблемы.

– Лучше Красного Креста о вас никто не позаботится, – промолвил Отец Близнецов и стал посвящать нас в подробности, но младшие дети заглушили его словами протеста, карабкаясь на стул Мири, обращаясь к ней с мольбами, от огорчения спотыкаясь друг о друга; Мири спрятала лицо в рукав пальто, словно пытаясь отгородиться.

Старшие тоже начали протестовать, но, хорошенько подумав, выкрикнули единственный вопрос: когда?

В ответ услышали: через четыре дня.

Отец Близнецов переговорил с каждым по очереди. Софии сказал, что добудет ей новое пальто, близнецов Блау заверил, что их не разлучат. Все эти обещания звучали вполне обычно, но потом я услышала, как Цвиллингефатер очень мягко сказал Петеру, что планы добраться до Брно в силе. Петер заметил мое смятение.

– Подруга тетки, – сдержанно произнес он. – Она говорит, что теперь станет мне матерью. Живет в Брно. Отец Близнецов отвезет меня к ней по дороге в Крнов.

Эта новость удивила не меня одну.

– Как тебе это удалось? – спросили остальные. – Ты обманул ее? Как ты добился ее расположения?

Я могла бы объяснить: Петер не мог не нравиться. Он отдавал, дрался, искал – кто бы отказался от такой компании? Именно это мне хотелось сказать остальным детям, для которых он вдруг стал загадкой и – судя по выражениям лиц: косым взглядам и неприкрытому презрению – объектом неприязни. На мой вопрос, что их так разозлило, Петер ответил, что и мне следует на него сердиться. Ведь семья нынче – редкость.

Конечно, Петер многое для меня сделал. Зная, что нас разлучат, я хотела и сама что-нибудь для него сделать. Но были только слова. Поэтому я сказала, что у меня десять воспоминаний. Из них – желанных только шесть. Так что у меня всего шесть воспоминаний. Первое – лицо доктора Мири. Второе – Петер, везущий мою тележку. Третье – ворота, но те ворота, из которых мы вышли. Четвертое – Петер, швыряющий камень в эти ворота. Пятое – Петер, бегающий по улицам в поисках костылей. Шестое – не совсем воспоминание, а скорее желание его иметь – Кое-Кто.

– Три из шести моих воспоминаний связаны с тобой, – заявила я.

После этого Петер стал искать с удвоенной настойчивостью. В оставшиеся дни мы прочесывали улицы в поисках пары костылей: стучались в двери, останавливали прохожих, справлялись в госпитале, даже у Якуба поинтересовались.

– Нет ли у вас костылей? – спросила я в первый день поисков.

– Костылей нет, зато лучок имеется, – ответил он, протягивая Петеру две желтые головки лука.

Как видно, ему очень трудно было нам отказывать.

В тот вечер, в заброшенном доме, я опустила луковицы в суповую кастрюлю и наблюдала, как они кружатся и перекатываются, излучая безграничный золотистый оптимизм. В этих золотых переливах я увидела знак – до заката Якуб найдет костыли.

На следующее утро он встретил нас весело:

– За едой пришли?

Нет. Мы поблагодарили его за суп. Спросили, нет ли костылей.

– Нет, – произнес он с сожалением. – Возьмите вот это.

Он укрыл мне ноги пледом. Тепло пледа было мне знáком, что до заката Якуб найдет костыли.

Но на третий день, завидев нас, Якуб опустил голову. Он просто не мог сказать «нет», поэтому я и не стала спрашивать. В благодарность Якуб вложил в мои руки перочинный ножик.

– Больше у меня ничего нет, – сказал он с горечью.

Поблагодарив Якуба, мы отъехали. Я стала рассматривать ножик. Заметив мое разочарование, Петер стал уверять:

– Его можно обменять на что-нибудь дельное.

На крыльце нашего заброшенного дома я стала выводить пальцем рисунок на замерзшем стекле. Сначала один костыль, затем второй, а потом поднялась вьюга и уничтожила мои фантазии.

Я решила больше не доверять знакам.

В конце-то концов, зачем ждать Провидения – я сама должна окрепнуть, чтобы позаботиться о Мири, пусть мне и суждено до конца дней оставаться прикованной к коляске.

Если рядом не было Петера, я проводила время с Мири, которая каждое утро бродила по улицам Кракова. Я была при ней как сиделка – по крайней мере, так говорила Мири. И правда, она просто не могла оставить меня в покое. Вместе мы зашли в здание Красного Креста, прошлись мимо многочисленных коек. Мири, конечно, понимала, что я все время высматриваю костыли, но хотела занять меня, посадив накладывать бинты под ее руководством. Эта работа мне нравилась. Но моей наставнице она нравилась еще больше, ведь чужая боль помогала ей забыть свою. Занимаясь ранеными, Мири словно возрождалась. По большей части это были женщины, ведь не каждый солдат, попавший в Краков, стоил нашей заботы. Женщины, девушки и девочки, которые из-за войны слишком быстро повзрослели. Я смотрела на них и думала: «А понравилась бы им броня моей клетки?»

Днем Мири сменял на посту другой врач, и мы шли на станцию. Там искали имя. Имя сестры Мири. Или имя самой Мири на случай, если ее разыскивает Иби. Вся стена станции была заклеена именами, но Иби среди них не было, да и Мири она не искала. Сотни имен, писем, обращений – и ни одного для нас. Но однажды, за день до расставания, Мири схватила клочок бумаги, сказав, что автору записки надо нанести визит. Рука ее дрожала, а глаза наполнились слезами – удивительно, что сквозь слезы она смогла прочесть написанное. Мне удалось мельком увидеть лишь адрес. По поводу содержания записки спрашивать не пришлось – всем своим видом Мири дала понять, что это визит долга, а не счастливое стечение обстоятельств, и в отчаянии повела меня по адресу.

На стук из двери показалась голова, обмотанная платком. У женщины были ярко-красные губы и кудри в тон – одним словом, колоритный персонаж. Позади нее виднелась некогда роскошная комната, гостиная с золочеными обоями и прекрасной мебелью, поблекшей за годы запустения.

Женщина с любопытством покосилась на нас и уже собиралась что-то сказать, как какой-то пьяный мужик, спускаясь по лестнице, споткнулся и пообещал вернуться назавтра для продолжения веселья. Так мы узнали, что это не обычный дом. Мири отвернулась, но женщина сбежала по ступенькам, взяла ее за плечи и стала внимательно изучать.

– Очень хороша собой, – сказала она с одобрением. – Вижу у вас дочь, которую надо кормить. – Женщина с сожалением посмотрела в мою сторону. – Да только девочек у меня хватает.

– Прошу п-прощения, – пробормотала Мири. – Мы ошиблись адресом.

Она глянула на записку, которую теперь заметила и женщина. Глаза ее округлились.

– Если вам знакомы эти имена, – с мрачным видом женщина взяла записку из рук Мири, – я не могу вас отпустить. Надо поговорить. – Представившись Габриэллой, она жестом велела нам войти. – Не беспокойтесь, – сказала женщина, заметив сомнение на лице Мири. – Ничего дурного ваша подопечная тут не увидит. – Мадам, девочки, ну и чашечка чая.

Мы поднялись по ступеням за Габриэллой, через гостиную вышли в кухню; мрачного вида девица-подросток, руки и ноги которой были сплошь покрыты синяками, с ненавистью глянула в сторону Мири, будто та – ее давнишний враг. Отвесив насмешливый поклон, девица выдвинула для Мири стул.

– Брысь отсюда, Евгения! – рявкнула хозяйка в недоумении от подобной выходки; девица, еще раз смерив Мири презрительным взглядом, отправилась к троице, праздно сидевшей на ступенях.

В пропахшей духами кухне Габриэлла стала еще ласковей: она привычными движениями приподняла меня с каталки и усадила на кресло, словно проделывала это каждый день. Затем, положив записку на стол, она стала с чувством разглаживать заломы, как будто это могло сблизить ее не просто с именами, но с их обладательницами.

– Я написала записку племянницам, – сказала она. – Не думаю, что жива их мать. Она, как и ты, была калекой, а такие, как известно, долго не протягивали.

Мири спросила хозяйку, прошла ли та Освенцим.

– Я тут отсиделась, – ответила Габриэлла. – Работу эту я не выбирала. Раньше портнихой была. Но кому нужны красивые платья в военное время? А об Освенциме я знаю от своих девочек. Две из них вернулись… из как его… из «Пуффа», что ли?

Мири мельком взглянула на девочек, сидевших на ступеньках, – из-за рюшей на застиранном нижнем белье они смахивали на облезлых попугаев. Она явно высматривала среди них Иби. Но не нашла.

– Я слыхала, в Освенциме ценились близнецы. Евгения рассказывала. – Габриэлла указала на мрачную девицу в синяках. – Говорила, что у близнецов был шанс выжить. Оставляя на станции записку, я была уверена, что мои племяшки мертвы. Но вот приходите вы с этой запиской в руках. Вы же не с плохими вестями явились?

Молчание Мири показалось мне странным. Ведь так просто было рассказать, что в ее обязанности входило присматривать за близнецами в Освенциме, пытаться сохранить жизни парам ценой собственной души. Но она промолчала. Я решила воспользоваться случаем и сказать за нее. Поэтому тоном моей сиделки я, как взрослая, спросила Габриэллу, как звали ее племянниц.

– Эсфирь и Серафима, – с грустью произнесла хозяйка, поглаживая записку.

Эсфирь и Серафима – эти имена всколыхнули воспоминания о первой ночи в «Зверинце». В воображении всплыла картинка, как они вытаскивают тело мертвой девочки из своей койки и забирают ее одежду.

– Смышленые девочки, – осторожно произнесла Мири. – Я была их врачом.

Возродившаяся надежда преобразила Габриэллу: глаза ее загорелись, щеки порозовели.

– Где они теперь? Могу я их увидеть? – Взгляд ее скользнул вокруг, оценивая количество переделок, необходимых для подобающего приема двух беженок.

Не успела Мири и рта раскрыть, как заговорила Евгения.

– Врач в Освенциме – это совсем не врач, – произнесла она со злобой. – Спросите ее, кому она подчинялась. Спросите, чем она там занималась.

В замешательстве от подобного выпада Габриэлла посмотрела на Мири. Напрасно глаза ее горели от стыда. Габриэлла протянула руку к руке Мири, но та лишь вздрогнула. Слезы беззвучно катились по ее щекам, при этом лицо не выражало никаких эмоций. Но эти слезы – она просто утопала в них. Одна за другой, они множились, сливаясь в реки. Как мне защитить Мири, гадала я.

Вдруг слова сами ко мне пришли. В тот момент они появились из какого-то потайного места в душе, о котором я и не подозревала. Я рассказала Габриэлле, что тоже знала ее племянниц. Хорошие были девочки, добрые. Последним их поступком могла бы гордиться любая тетушка. Оказавшись в «Зверинце», девочки тут же стали замышлять, как бы помешать Доктору Смерть. Планы эти занимали их постоянно. Каждый раз, подобно хитрым лисицам, они подбирались к доктору, услаждая его слух, его эго, потоками лести. Притворяясь, что любят то же, что и он, думают так же, как и он, девочки дождались удобного момента: оказавшись один на один с доктором в машине, они выхватили из карманов рукояти припрятанных хлебных ножей. Хоть замысел и не удался, в тот момент они были живее всех живых, а планы убить доктора – пусть глупые, пусть наивные – стали лагерной легендой. Я сказала, что думаю о них каждый день. Вспоминаю так живо, что в сознании они сливаются в одного человека, который будто и есть я сама.

Габриэлла поцеловала меня в макушку и горячо обняла – так крепко, будто прижимала не меня, а девочек, которых потеряла. Прикосновения ее были пронизаны глубоким горем, но голос звучал решительно.

– Благодаря тебе я смогу жить дальше, – прошептала она.

Казалось, Габриэлла никогда не разожмет руки, но вдруг она отпустила меня, прошлась взад-вперед по комнате, словно желая убедиться, что может продолжать. Тут ей в голову, верно, пришла идея, потому что она метнулась к шкафу у входа. Оттуда полетели всевозможные вещи: шарфы, зонты, шляпы, даже шиньон. Пробравшись через весь этот хлам в глубину шкафа, она достала и торжественно протянула мне то, чего в Кракове было не достать.

– Один солдатик оставил, – сказала она. – Недоросток, да к тому же доходяга – точно не вернется. Лучше уж пусть тебе достанутся, чем какому-нибудь пьянчуге.

Хоть и старенькие, костыли вдохнули в меня новую жизнь. С их помощью я могла ходить – или уж по крайней мере не только ковылять. Можно было продвинуть костыль вперед, затем подтянуть ногу – так, через несколько шагов я увидела, что это мне под силу. Пусть я останусь калекой, но зато смогу быстро передвигаться, приспосабливаться, действовать.

С костылями я могла лучше заботиться о Мири.

Выйдя из публичного дома, Мири спросила, откуда эта история о тайных замыслах, возмездии, жажде смерти Менгеле, и я рассказала, что она сидит во мне так глубоко, что я даже не знаю первоисточника, знаю только, что это правда или полуправда, – по крайней мере, ее тепло было настолько сильным и ощутимым, что отбрасывало тень, похожую на мою вторую половинку.

– Не забывай ее, – посоветовала Мири.

Так и вышло, что рассказ этот стал моим первым настоящим воспоминанием о сестре-близняшке, которая когда-то у меня была.

В утро перед расставанием меня разбудили лучи солнца, высветившие сквозь щели в заколоченных окнах ряды спящих на полу детей, укутанных в одеяла и тряпье. Слева от меня спала София, громко похрапывая, распластав руки на моей груди. Справа лежали костыли, увидев которые я вспомнила, что теперь могу сама уйти куда угодно и забрать с собой Мири.

Но в этот день они попытались передать меня Красному Кресту.

Едва открыв глаза, я увидела, как на кухне ведутся приготовления к отъезду. Мири и Отец Близнецов сидели на полу, разделенные кучей детской обуви. Мири законопачивала прорехи бумагой, а Цвиллингефатер перевязывал сверху бечевкой. В тишине, дрожащими руками, они чинили башмак за башмаком, явно расчувствовавшись перед близким расставанием. Взгляд Мири упал на вещмешки у дверей – один для Петера, другой для Отца Близнецов. Собравшись с духом, но не поднимая взгляда, Мири обратилась к Отцу:

– Цви, ты ни разу не усомнился в моих действиях. Почему? Другие… сколько мне приходилось слышать небылиц о себе, о том, что я сотворила. Все эти рассказы преследуют меня до сих пор.

Заткнув очередную прореху, она завязала узлом бечевку.

– Ты делала все, что в твоих силах, – просто ответил Отец Близнецов.

С этими словами он посмотрел на Мири в надежде, что она примет эту правду, согласится, но этого не произошло, и, нагнувшись, Отец стал расставлять рядами залатанные ботинки, будто хотел привести все в порядок. Когда он отвернулся, Мири воспользовалась моментом и проскользнула к двери. Заметив, что я не сплю, она знаком велела мне следовать за собой. Но Отец Близнецов не собирался воздерживаться от церемоний прощания. Подняв глаза от ботинок, он произнес именно те слова, которые она, как бывший врач, более всего хотела услышать.

– Дети будут по тебе скучать, – сказал он.

По глазам Мири было видно, что она поверила.

Протопав к выходу на костылях, я увидела, как возле камина Петер поднял голову – волосы у него на затылке взъерошились – и сонно покосился в мою сторону. К этому прощанию я готовилась загодя. «Когда мы в следующий раз увидимся…» – начала я, но не смогла закончить так, как хотела. Я не смогла сказать: Все наладится, я снова буду ходить, ты поправишься, все найдутся, мы будем на свободе, у нас будет родина, нас не будут истязать, морить голодом, нам не придется видеть боль.

Но тогда… тогда я не смогла закончить фразу.

Двадцать лет спустя у меня появится возможность договорить, но необходимость в этом отпадет. Уже взрослые, мы будем ожидать во дворике. Петер покажет фотографии жены, способной понять, почему после телефонного звонка он запирает на ночь двери на засов, зачем хранит под кроватью коробки с материалами о возможном местонахождении самого изворотливого преступника, сперва сбежавшего из Освенцима, затем переведенного в Гросс-Розен, снова бежавшего, теперь уже в Розенхайм, и нанявшегося рабочим на ферму: там он сортировал картофель, аккуратно раскладывая в кучки товарного вида клубни под началом самого фермера, а затем бежал в Бразилию, свое последнее пристанище, где писал мемуары, слушал музыку и купался в море.

Но речь не о нем, как бы он того ни желал.

Речь о Петере. Как предсказывала Мири, Петер оказался очень способным. До такой степени, что после войны не сразу сумел себя найти. Сбежав из-под опеки, он разъезжал по разным странам, будто не мог отрешиться от роли посыльного; скитания прекратились лишь после того, как он встретил женщину, не побоявшуюся создать семью с человеком, про которого ее родственники говорили: здоровье у него ни к черту, так что, дескать, не удивляйся, если ребенок ваш не выживет или, еще того хуже, родится уродцем, – чего еще ждать после опытов Доктора? Однако дети – два мальчика – появились на свет здоровыми и красивыми, очень похожими на отца. Я могла бы весь день разглядывать эту фотографию, но мы оказались во дворике совсем с другой целью.

Закончился суд над Эльмой. Нам разрешили посетить ее в тюрьме и напомнить о былых злодеяниях. Немецкий суд назначил Эльме пожизненное заключение и еще тринадцать лет. Приговор оказался суровее, чем другие, вынесенные в ходе процесса над преступниками из Аушвица-Биркенау: теперь Эльме было суждено умереть на холодном полу тюремной камеры.

Первым зашел Петер. Не знаю, что он ей сказал. Вернувшись, Петер не произнес ни слова, но кивком дал понять, что мне нужно войти. Он всегда знал, что мне нужно.

Клетка Эльмы была просторнее моей. Никто не вонзал иглы ей в хребет, никто не перетягивал веревкой лодыжки, никто не рассекал ее чрево, чтобы потом соединить края раны неопрятным швом и с детства лишить возможности материнства. Эльма была коротко острижена, но не обрита наголо. Одежда убогая, но нагота прикрыта. Эльму лишили свободы, но детства никто не отнимал, как она отняла мое. Даже сидя за решеткой, она жаждала отнять еще больше и при виде трости ухмыльнулась, словно бросая мне вызов. Одно было ясно: остаток дней бывшая лаборантка проведет под шум собственных мыслей. Ее не утешит ни зайде, ни мама, даже голубь не помолится о ней на подоконнике. Подобная кара выглядела вполне заслуженной. Эльму было не жалко, но все же вид ее внушал беспокойство. Уместно было бы дать ей пару советов, как выжить в этой клетке, но она бы не оценила. Вместо этого я предложила Эльме то, что ценила сама, – прощение. В ответ она лишь с отвращением плюнула в мою сторону. Я и это простила.

Прощение не вернуло мне родных, не утолило боли, не притупило ночных кошмаров, не ознаменовало ничего нового, но и не положило конец старому. Прощение позволяло повторять и признавать тот факт, что я все еще живу, доказывать, что их опыты, номера, пробы – все было впустую, ведь меня не уничтожили, а значит, недооценили детскую выносливость. Благодаря прощению стало ясно, что им не удалось стереть меня с лица земли.

Сказав Эльме слова прощения, я напомнила ей о тех, кто не имеет такой возможности. Перечислила их имена.

Петер был единственным из списка Отца Близнецов, кого мне довелось увидеть снова.

В тот день, когда я покинула заброшенный дом, мне и в голову не приходило задуматься о будущем всех тех невинных детей. Кто мог знать, где они окажутся, чем будут жить, о чем печалиться. Кому-то повезло осесть в новых городах и получить новые профессии, либо преуспев настолько, чтобы превозмочь прошлое, либо потерпев неудачу из-за постоянной пульсации в голове. Одни создавали семью с себе подобными, прошедшими нацистские лагеря смерти, другие так и не смогли вступить в брак, не имея за душой ничего, кроме ночных кошмаров. Кто-то смог обрести покой и свободу в кибуцах, иные добровольно легли под нож, чтобы только выжечь из памяти неизгладимые воспоминания, вырвать с корнем страдания, впечатанные Доктором.

Все они когда-то были детьми.

Когда приехал грузовик с настоящим красным крестом, я спряталась.

Было слышно, как санитары забирают детей. Одни кричали, брыкались, хватались за дверные косяки. Всем тридцати двум пришлось сдать хлебные ножи – лезвия со звоном падали в кучу на полу. Жаль, мне не удалось их припрятать, – риск был слишком велик. Я притаилась во дворе за сугробом, загородившись тележкой. Из моего укрытия было видно, как детей ведут к грузовику. Бодро шагала София, держа под мышкой подаренную куклу. Эрик и Эли Фаллингер будто вросли в землю, недоверчиво косясь на санитаров. Тройняшки Альденбурги прятались за спиной Мири, которая уговаривала их выйти к санитарам. На ее лице отражалась только скорбь. Она стала пересчитывать детей, выкликая имена, и обнаружила мое отсутствие. Начала меня звать. Санитары пытались ее успокоить, но Мири твердила, что в Кракове небезопасно, изо дня в день творятся разные бесчинства, с девочкой может случиться что угодно, ведь ей столько пришлось пережить, а она к тому же инвалид – легкая добыча для хулиганья.

Мири звала меня, пока не сорвала голос.

Жестоко было заставлять ждать ту, которая со мной нянчилась, тем более что она не на шутку нервничала, но я не могла высунуть носа, пока машина Красного Креста не уехала восвояси. Только теперь появилась возможность убедить Мири, что нам с ней надо держаться вместе. Выждав час, я встала на костыли, чтобы проникнуть в дом. Там было темно. Я зажгла свечу, но ходить с ней не смогла – руки были заняты. Поэтому, стоя посреди комнаты, я стала вглядываться сквозь тусклый свет. Мне хотелось сказать Мири, что теперь нужно все начать сначала. Но то была уже не Мири, даже не та Мири, которая вымаливала наше прощение. Она съежилась в углу возле клетки – в сознании, но с отсутствующим взглядом. Мне показалось, что игра, благодаря которой я воскресла, способна вернуть к жизни и Мири, помочь ей преодолеть желание смерти.

Я стала думать о рыбах. Сначала вид, потом род, а затем третья ступень иерархии – та, что интересовала меня больше всего.

Семейство – моя первая мысль.

Даже семейству приходит конец – второе, что пришло в голову. Но я гнала от себя эту мысль. Конечно, Мири будет жить просто потому, что она мне нужна, но, увидев, что ей не оторвать взгляд от того места, где еще недавно были ее теперь потерянные тридцать два ребенка, я поняла, что ей не жить, если я не начну действовать немедленно. Отбросив костыли, запинаясь, я шагнула навстречу помощи.

Отчаяние несло меня вперед – шаг, два, три, – потом я упала и закричала на весь город, на весь Краков.

 

Стася

Глава девятнадцатая. Священная завеса

Тут и там – потерянные, перевернутые вверх тормашками предметы: птичье гнездо на лужице льда, двойной медальон, свисающий с забора. Медальон я рискнула открыть: в одной створке – прядь волос, в другой – ржавчина. Понятно, какое чувство вызывала вторая створка. Чувство это посещало меня всякий раз, когда я читала вырезанные на древесных стволах многочисленные имена – имена любимых, имена тех, кого ищут родные. Моего имени среди них не было.

Здешние нищие утверждали, что нынче седьмое февраля сорок четвертого. И не требовали подаяния.

Согласно указателям, которым больше не было веры, находились мы в Величке, к югу от Кракова. Век бы не видать этого места, как и многих других. Уйдя из Познани, мы обнаружили, что все дороги заблокированы танковыми колоннами, которые преградили нам путь к Варшаве. Чьи это танки, советские или германские, никто из нас уточнять не пошел: тьма таила слишком много опасностей. Убеждая себя, что заторы вот-вот рассосутся, в любую минуту, мы пока двигались верхом на Коняшке и вскоре заплутали.

Коняшка злился, что мы выбрали кружной путь. Феликс ругал меня за это промедление. Обычно я легко признаю свою неправоту, но тогда никакой вины за собой не чувствовала. У нас, у всех троих – я это знала, – возникли колебания. Нашему хилому отряду не по плечу была поставленная задача. Поквитаться с Менгеле! Надо мной смеялся даже мой новенький пистолет, и патроны жутковато звякали в унисон.

Мой прицел тебя подведет, грозил пистолет. Мой прицел не отличается ни удобством, ни точностью, ни надежностью.

Но у тебя же есть пули, возражала я. И ты не один. Я с тобой. Все мы здесь – одна семья. Мы с Феликсом, согласись, уже многого добились как брат с сестрой.

Из что из этого? – переговаривались патроны. У Стаси подслеповатый глаз, а значит, и прицел будет никудышным – она промажет. Меня так и тянуло запретить пулям такие мысли. Нечего меня дергать, пусть лучше думают, как поразить нашего врага в сердце или в голову.

Тут патроны зафыркали. Чтобы сменить тему, пистолет обратил наше внимание на дым.

Дым над городом пахнул так, как положено дыму: немного сосной, немного бальзамом. Его шлейфы не выписывали приветствия, но и не смахивали на красное бешенство Освенцима. И все же кое-какое свидетельство указывало, что при вермахте таких, как мы, здесь поджидала опасность. На это свидетельство мы натолкнулись в поисках ночлега.

Почему никто его не защитил? Или защитники потерпели поражение? Та деревянная синагога – представляю, сколько пламени она видела. Мы бы, наверное, и не признали в своем убежище синагогу, если бы не опаленный парóхет – полог Ковчега Господня, из синего бархата, с вышитыми фигурами львов, замаранными сажей, но с поблескивающим венцом Торы, – валявшийся в отдалении на снегу и словно своей собственной властью предотвративший хищение. При виде парохета Феликс не издал ни звука, не произнес даже тех слов, которые произнес бы его отец-раввин; он просто бросился наземь, поцеловал священную завесу и, чтобы только оторвать от земли, обернул ее вокруг обугленного столба посреди развалин. Однако парохет снова упал, не оставив нам выбора: прошлось взять его с собой.

На полу, усыпанном осколками, чернели рухнувшие балки. Из всего строения уцелел единственный угол, куда мы и направились, привязав Коняшку к ближайшей опаленной березе. У Коняшки был такой вид, как будто одной своей статью он способен вернуть синагоге былое великолепие. Правда, у него торчали ребра, но зато в устремленном на нас пристальном взгляде метались черные искры, а когда ветер приносил малейшие шорохи, жеребец беспокойно прядал ушами. Его трогательная бдительность нас успокоила.

Укрывшись синим бархатом, мы оставались настороже. Вероятно, издалека можно было увидеть только обугленные стены, огнеглазого коня, переступающего с ноги на ногу, и едва заметную синеву нашего парохета. Казалось, нам ничто не угрожает. Я собралась поинтересоваться у Феликса, как отнесся бы его отец к тому, что мы используем парохет вместо одеяла: похвалил бы нас за стойкость или осудил за богохульство, но Феликс уже крепко спал.

И само собой, нести вахту выпало нам с Коняшкой. Феликс похрапывал, а мы, чтобы не уснуть, считали звезды. Впрочем, той ночью их было слишком мало, чтобы целиком занять мои мысли, и я обычным порядком усложнила себе задачу, придумывая для них имена, а потом и судьбы. Отсылала их в самые разные страны, которых сама никогда не видела, а когда судьбы складывались, я их перечеркивала: с какой стати у звезд должно быть будущее, когда у Перль его нет?

В конце концов, полагаясь на бдительность Коняшки, я решила, что и мне надо бы вздремнуть.

Такое простое и такое необходимое решение.

Должна сказать, что утром Коняшки на прежнем месте уже не было. Ничего другого мы не хватились, но кое-что потрясло нас сильнее, чем исчезновение коня. Там, где стоял, сонно кивая, наш бледный герой, начиналась красная полоса. Кровавый след змеился среди кострища и уползал в поля. Мы двинулись вдоль него, отмечая все остановки и возобновления пути, прошли с полмили – и оказались перед каменной пастью подземного хода. Вгляделись, но увидели только темноту.

– Не кончается, – заметил Феликс.

Трудно сказать, что он имел в виду: боль или кровавый след. Сжав мне локоть, он попытался меня оттащить, но не приложил серьезных усилий. Ему, как и мне, требовались ответы. Нас не останавливало, что искать их придется в глубинах соляной шахты, что красная тропа, не узкая и не прямая, приведет нас в соляную шахту, с виду – обитель зла.

Думаю, нас обоих ослепила эта бесконечная кровавая лента; точнее, ослепило нас ее сходство с нашими бесконечными утратами. Она выглядела как послание, хотя и влекла к средоточию ужаса. Я не рассчитывала найти в живых свою сестру, знала, что Коняшку похитила злая сила, но, как видно, решила, что меня влечет к пониманию и перерождению. Могла ли я думать иначе посреди такой красоты?

Действительно, вход в эту соляную шахту… вообразите, будто вы ступаете в наклонную воронку лилии; представьте, что скользите в несравненные светоносно-белые спирали. Спустившись по деревянной лестнице, мы сворачивали то в один мерцающий тоннель, то в другой; попадали в тупики крошечных келий, усыпанных блестками; спотыкаясь, протискивались в заиндевелые натриевые пещеры, где гнездились стаи летучих мышей. В тех подземных коридорах мы с благоговением разглядывали сердцевину нашего мира.

Но даже благоговение имеет свои пределы. В конце деревянной лестницы мы заметили, что лилия, внутри которой мы держали путь, источает нектар, привлекающий армии муравьев. Солдатики были одинаковы в своих униформах и своих горестях. Казалось, с потолка вот-вот протянется какая-нибудь светлая карающая десница и уложит их всех по очереди, словно серые костяшки домино. Но десница так и не появилась. Да если бы и появилась, Коняшку было уже не вернуть.

Ибо даже я, не великий специалист по костям, сообразила, глядя на их россыпи и на обрывки красной ленты, ведущие к водруженному на примитивную кирпичную подставку кипящему котлу, что в Варшаву нам не суждено въехать на коне, что милый Коняшка, служивший нам верой и правдой, столкнулся с невыразимой жестокостью, до боли знакомой нам самим.

Из глубин соляной шахты мой ужас долетел до центра Земли.

Есть такой сорт людей – они слышали столько воплей, всхлипов, криков, что стали к ним глухи, хотя соляная шахта усиливает громкость и дальность распространения звука. Именно так, вероятно, и случилось с этими солдатами вермахта. Их было шестеро; сидя на корточках тут и там, они подчищали свои тарелки и выпивали. Ни медведи, ни шакалы не вызывали у них интереса. Только один обернулся на нас посмотреть – тот, который помешивал в котелке мясное варево. Расхристанный, с безалаберным видом и выпученными оловянными глазами, которые выделялись на его лице, как медали за страшные злодеяния.

– Ты и сам коня свел, – прошептала я.

Определенно Коняшка сообщил это конокрадам. Известно ведь, что все животные в предсмертных муках разговаривают. Должно быть, он прокричал, что принадлежит нам, что мы втроем выполняем священную миссию, чтобы сохранить свою жизнь и отнять чужую, чтобы отомстить за Перль.

В бешенстве я ринулась вперед. Феликс попытался меня удержать.

Кашевар уже объелся кониной и накачался спиртным. Его повело в нашу сторону; он выхватил пистолет и сделал еще один шаг. Склонил голову набок и вперился в нас взглядом, не понимая, почему мы не пустились наутек. Судя по всему, наше поведение было для него внове, он отнесся к нам как к диковинкам, ниспосланным ему, чтобы развеять скуку и обреченность. Я знала, почему не убегаю. Мне нечего было бояться. Но Феликс – он-то с какой стати прирос к месту, будто у него не было выбора, кроме как стоять рядом со мной? Мы с ним опустили котомки, хотя нужно было подхватить их и бежать вверх по лестнице очертя голову. Солдат подступил еще ближе, чтобы осмотреть наши пожитки.

У нас были при себе три ножа, топорик, два пистолета и одна облатка с ядом для Менгеле. А сверх того горбушка хлеба, ломтик колбасы и комок ветоши для перевязки ран. В мешке с камнями лежала рояльная клавиша Перль. Мне не верилось, что это кого-нибудь заинтересует. Солдат с изумлением разглядывал оружие. Я беспокоилась не за себя, а за Феликса. Беги! – молила я одними губами. Он не внял.

– Целый арсенал, – отметил солдат. – Укокошить меня вздумали?

– Н-н-нет, не вас, – пробормотала я. – Мы настоящего фашиста ищем. Вы ведь сейчас не все заодно, правда? Так вот, мы вам стóящую наводку дадим. Можете выгодно сдать его хоть русским, хоть американцам. Так ведь? А в обмен вы, наверное, вернете нам оружие и отпустите? Этот тип – он будет для вас отличной добычей. Получше Гиммлера. Поболее Геббельса. Покруче самого Гитлера…

– Йозеф Менгеле, – не выдержал Феликс. – Она тебе толкует про Йозефа Менгеле.

Голос его даже не отразился от стен. Казалось, само эхо было в тот день на нашей стороне, хотя и следовало по пятам за солдатом, который изучал наше оружие, переворачивая его с металлическим лязгом, отдававшимся в соляных коридорах.

– Мы скажем, где его искать… только вы нас отпустите! – взмолилась я. – Кто его поймает, того объявят героем. За него награду дадут… после всех его злодейств за ним весь мир охотится.

На солдата эта речь не произвела ни малейшего впечатления. Он целился в нас из нашего же пистолета. Мы видели, что дуло подрагивает. Солдат переводил пистолет с меня на Феликса и обратно. Но в конце концов мишенью стал Феликс.

Мой друг, в котором уязвимость сочеталась с храбростью, на которого были устремлены мои мечты, который знал, как укротить зиму, сократить многие мили и приручить тоску. Мой брат. Мой близнец. Я знала, что привязалась к нему на всю жизнь. Хотела видеть, как он повзрослеет и в то же время останется мальчишкой. Хотела видеть, как начнут редеть его волосы, когда мои тронет седина, как закажу ему новые зубы, чтобы он мог жевать, – да что там говорить, я была готова жевать за него. Глядя на Феликса, я видела только хорошее.

Я шагнула вперед и загородила его собой в надежде принять на себя пулю. Мне пуля не могла причинить вреда. Только Феликс этого не знал и оттолкнул меня в сторону. Солдат вновь прицелился.

– А ну, раздевайтесь оба.

Пришлось нам сбросить шкуры Медведя и Шакала, внешние покровы, защищавшие нас в темень и холод, отгонявшие всякие сомнения в нашем истинном могуществе.

Бравада, заимствованная у этих зверей, испарилась. Как же больно было видеть наше плюшевое тепло в руках врага! Следом скользнуло мое платье, потом две кофты. И вновь я стояла голая, стыдливо прикрываясь руками, и тело мое, которое ничего не забыло, переняло обязанность Перль заботиться о прошлом и указало дорожку от уколов на моих предплечьях. Я воздела глаза к потолку соляной шахты, чтобы только не видеть ни себя, ни Феликса. Вероятно, он покрылся гусиной кожей; вероятно, обмочился от страха и явственно захлюпал носом. Когда он сбросил штаны, солдат захохотал над его пенисом и поддел кончик прикладом винтовки.

Я подумала: не иначе как этот вояка знаком с Таубе, прослышал, что нас всегда незаслуженно щадили, и решил исправить эту несправедливость. Никакого желания нас пощадить он не выказал. Как-то раз, в минуту безумства и смятения, Таубе тоже сорвался, однако тут же убрал ногу в ботинке с моей спины. Но этот солдат не испытывал никакого смятения: он уже решил, что с нами делать.

– Башмаки сбрасывай! – рявкнул он мне. – И носки заодно.

В левом носке у меня хранился яд. Я подумала, как поступили бы мстители, и, стягивая с ноги шерстяной носок, вытащила облатку и осторожно сунула за щеку.

Когда мы остались босиком, я начала разглядывать клочья Коняшкиной шкуры, разбросанные наподобие лоскутов. Как же я раньше не заметила, проехав столько миль верхом, что Коняшка был белым, как рояльная клавиша Перль? Сейчас это отметил мой здоровый глаз, и, как ни странно, впервые с того дня, когда Менгеле закапал мне свою отраву, больной глаз согласился. С него спала черная пелена. Оба глаза видели белизну. Без вариаций, без оттенков серого, без каких-либо погрешностей. Все было предельно ясно.

И вот что я увидела: солдат щупал то единственное, что осталось у меня на память о Перль: ее клавишу. Вытащил ее из моей котомки, с любопытством повертел в пальцах и отшвырнул.

Я не могла допустить, чтобы клавиша упала и зарылась в пыль. Перль не было в живых, причем по моей вине. У меня в голове пронеслось: если я не подхвачу эту клавишу, то и пусть мне достанется полной мерой – так и надо. Как была голышом, я бросилась в ноги солдату, поймала свое сокровище и заревела от счастья, хотя и получила ботинком под ребра. И еще раз. И еще. Облатка билась о зубы, резец грозил раздавить тонкую скорлупку. В руке я держала жизнь сестры, а во рту – смерть Менгеле.

Даже в этот миг я понимала, что важнее.

Прогремел выстрел; я решила, что ранена. Но нет, мне не суждено было попасть под пулю. На моих глазах Феликс, шатаясь, попятился и от боли забыл прикрывать свою наготу. Схватился за плечо, зажимая рану.

Переводя взгляд с Феликса на солдата, я, признаюсь, начала сходить с ума: на мгновение мне показалось, что передо мной стоит не какой-то убогий дезертир, а сам Доктор, Ангел Смерти, наделавший столько зла, что Земля уже низвергла его со своей поверхности.

Скорее всего, видение это объяснялось глубиной шахты: известно, что в недрах людям являются духи, фантомы и прочие иллюзии. Но вина лежала на мне. Пусть бы меня одну посетил этот призрак, но нет: множеству людей год за годом, десятилетие за десятилетием являлся один и тот же облик. Уже давно не дети, давно не пленные, они вечно ощущали на себе этот взгляд, будто на осмотре. Как, хотелось бы знать, он маскируется, гадали мы. А мир смотрел на нас как на безумных.

Вот и я определенно видела его в этой шахте.

Призрак исчез лишь после того, как я разглядела ранение Феликса. Менгеле такого бы не нанес – он располагал более выигрышными и эффективными способами причинять мучения. Его зверство было слишком выверенным и элегантным, чтобы он мог оставить на плече у Феликса кровоточащую рану, грубую, безобразную, нисколько не способствующую прогрессу науки.

Солдат повторно прицелился, но мы уже неслись вверх через две ступеньки, подгоняемые яростью солдата, который, чуть не ослепнув от злости, тоже затопал по ступенькам. В какой-то миг он поскользнулся и рухнул мордой на деревянные планки. Я задержалась дольше разумного, чтобы посмотреть, как он бессильно катится вниз, тряпичной куклой подскакивая на каждой ступеньке. Мне казалось, что зрелище поверженного врага способно переменить прошлое: вот-вот поезда развернутся вспять, синие цифры исчезнут, игла никогда не вопьется мне в вену.

Даже со стреляной раной мой друг бежал по лестнице резвее, чем я. Он то и дело подталкивал меня вверх всем своим потрясенным телом, чтобы без промедления увести меня от места гибели Коняшки. И ведь они снова убили любимое существо, обездолили нас, лишили защиты. Если мы и вырвались из их лап, я не могла считать это победой. И не видела смысла продолжать борьбу. С радостью проглотила бы ту пилюлю с ядом, будь у меня уверенность, что мне придет конец.

– Гляди! – ахнул Феликс, указывая дрожащим пальцем на небо.

Оттуда падали люди, человек десять – то ли друзья, то ли враги, но за спиной у каждого раскрылось облако уходящей зимы. Невзирая на ранение в плечо, мой друг заметил их первым. Его измученное лицо преобразилось от зрелища – и жажды – свободного полета.

Но под нами была лишь эта взрытая, проклятая земная твердь. У меня за щекой все еще лежала нетронутая облатка: она сулила избавление. Все остальное мы потеряли.

Прощай, Коняшка. Любимый наш. Невинней, чем Перль при нашем с нею появлении на свет. Ты был лучше, чем все лучшее в нас обеих. Вот бы этот мир стал похож на тебя.

Прощайте, топорик, и пистолет, и три драгоценных ножа. Вы были яростнее и острее, чем предначертано мне.

Бывайте, наши меховые покровы. Прощай, Медведь. Прощай, Шакал. Вы делали нам грозными и жизненными, вы гордо вписывали нас в Систематику Живой Природы, да так, как мне самой не под силу. С вашей помощью мы превращались в хищников – иногда без этого не выжить.

Голышом я пробивалась сквозь снежные заносы, подставляя плечо своему другу и направляя его к спасительному ряду отдаленных домишек. Мы ковыляли вперед, надеясь получить помощь, прикрыть наготу, залечить раны, а над головами у нас плыли парашютисты, легкие и свободные. От зависти я стала грозить им кулаком. Бездумно кричала, не задумываясь, кто меня услышит и кто снова начнет распоряжаться моим телом. Мы с Перль прошли через это не раз, и мне уже было все равно.

– Стася, – взмолился Феликс, – так ты долго не протянешь.

Это были слова пророчества, предостережения, любви.

О, если бы только я к ним прислушалась!

 

Перль

Глава двадцатая. Беглецы

Из больничного окна видно было, как они плывут в небе, словно пушинки одуванчика. Десантники – в тот вечер над пригородами Кракова я насчитала их ровно дюжину.

– Знаешь, кто это? – спросила доктор Мири.

Отвернувшись от окна и балансируя на костылях, я остановилась к ней лицом. Спросила, за кем прилетели десантники и почему выбрали именно воздушный путь. Мири затруднилась ответить: даже вблизи трудно определить, какие у людей намерения, но ей рассказывали, что участники еврейского подполья нередко выбирали такой способ передвижения, прячась в самолетах, перевозивших товары, секретные грузы и оружие.

Посмотреть на приземление мне не довелось: район сбрасывания находился вне поля зрения, но через три дня мне предстояло увидеть повторное использование белого парашютного шелка, длинные и мягкие отрезы которого попали в руки портнихи. Теперь по улицам в направлении кружевного балдахина, установленного для еврейского свадебного обряда, скользила невеста: в роскошном, по военным временам, наряде с рюшами и драпировками на тонком лифе; за ней с шорохом тянулся шлейф, похожий на туман. Две счастливые матери завели невесту под кружевную хупу. Если высунуться в окно, можно было даже услышать звуки празднества. Невеста семь раз обошла вокруг жениха. Семь благословений. Протяжный звон разбиваемого женихом стакана.

– Неужели люди еще играют свадьбы? – благоговейно спросила я.

Встав с кровати, Мири подошла к открытому окну, обняла меня и начала смотреть и прислушиваться вместе со мной.

– Люди играют свадьбы, – ответила она дрогнувшим голосом. – Сама не знаю, почему это меня удивляет.

За первым бракосочетанием последовало второе.

В заброшенном доме, когда мне казалось, что Мири покидает эту землю, мне казалось, что я опять в клетке, только в другой. Руки не слушались, перед глазами висела пелена. Все сделалось каким-то далеким и нереальным. Я даже не прихватила костыли, когда заковыляла на улицу искать подмоги. Мой голос намного меня опережал; на крик стали выходить жильцы близлежащих домов. Среди них оказался наш краковский хозяин Якуб, даритель луковиц. Только его я узнала, только ему доверилась. Указав пальцем на распахнутую дверь, я едва уследила, как он рванулся в дом.

Сомневаться не приходилось: он ее вынесет. Но видеть ее в таком состоянии было выше моих сил. Я и не смотрела. Даже когда Якуб занес Мири в карету «скорой помощи» и усадил меня рядом. Всю дорогу до больницы я просидела с закрытыми глазами. А потом заметила, что Мири отводит взгляд и от медиков, и от пациенток. Ее недуг ни для кого не был в диковинку, но Мири все равно стыдилась. Стыд не отступил даже после того, как ей оказали первую помощь, сняли основные показатели и дали койку. Наотрез отказавшись лечь, она примостилась на краешке, уставилась на занавеску, разделявшую помещение, и не шевелилась, пока медсестра не провела к ней Якуба.

Тот держался в высшей степени чопорно: с порога отвесил легкий поклон, как будто такая учтивость могла скрыть тревогу, но, с моей точки зрения, тем самым только выдал свои нежные чувства. Он оглядел палату, словно никогда не бывал в больнице, а затем попросил меня ненадолго оставить их наедине. Я, можно сказать, выполнила его просьбу: нырнула за разделительную занавеску и под ее прикрытием подслушала все, что хотела.

Придвинув стул, Якуб молча сел у больничной койки рядом со сгорбленной фигурой Мири. Он не вздыхал и даже не шептал. В его молчании сквозила утрата, слепящая и беспредельная, – утрата, которая понимала: один час из жизни выжившего не равен никакому другому часу; каждой своей минутой он связан с предысторией, которую не изменить, не восстановить, не исправить. Разделяя утрату Якуба, Мири заговорила о своей.

– Мой муж, – прошептала она, – не прожил в гетто и трех дней. Его застрелили на улице.

Я заглянула за край занавески. В палате стоял полумрак, но лицо Мири наполовину освещалось лампой.

– Потеряла я и обеих сестер. Орли скончалась в лагере через считаные месяцы. Иби отправили в «Пуфф». Но сперва он заставил меня собственноручно удалить им матки.

Она взглянула на Якуба, словно в ожидании. Но отклика не последовало. Якуб повесил голову.

– Естественно, меня тоже не пощадили. Но мне даже не хватило сил страдать. Все страдания были о моих детях. Ноэми, Дэниел. Не сосчитать, сколько раз я сожалела, что у них большая разница в возрасте, – иначе я выдала бы их за близнецов. Мне снится, будто я придумала, как устранить эту разницу. А просыпаюсь – и понимаю, что это невозможно. Утешаюсь лишь одним: по крайней мере, мои дети никогда не узнают, чем их мать занималась в Освенциме. – Здесь ее голос начал ускользать, как будто оторвавшись от мыслей.

Якуб попытался ей сказать, что в таком месте, где добро под запретом, она тем не менее творила добро. В таком месте, которое требовало от нее жестокости, она излучала только тепло, давала утешение умирающим, дерзкую надежду, которая…

Но она не слушала. Матери, говорила она… Она старалась сохранять жизнь матерям, этой цели подчинялись ее поступки.

Если бы не ты, жертв было бы намного больше, настаивал Якуб, но моя опекунша извлекала из его слов только горечь, невыразимую горечь.

– Беременная еврейка, – продолжала она. – Ему виделось в этом страшное оскорбление. Я предупреждала матерей: если тебя и твоего ребенка уличат, не пойдешь под расстрел. Ты не пойдешь в газовку. Такой конец сочтут для вас излишне мягким. Вас используют для опытов и для потехи, он положит тебя на операционный стол, возьмет инструменты и будет медленно, шаг за шагом взрезать, подталкивая к смерти. Но прежде чем убить, он заставит тебя смотреть, как ставятся опыты над твоим младенцем. Для Менгеле подобное зверство – редкое удовольствие: узнав, что в его распоряжении есть беременная, он заключает с охранниками пари насчет пола ребенка и в зависимости от этого они совместно планируют способ умерщвления. Допустим, говорят: если окажется девочка – бросим ее собакам. А если мальчик – положим его головой под колеса машины. О других зверствах я даже не могу говорить вслух. Им нет числа, это чудовищная изощренность, ее не описать словами. Одно я знаю точно: единственное рождение, какое он допускает, – это рождение новых страданий. Для каждой молодой матери и ее младенца он изобретает новый способ убийства – в Освенциме пытки применяют даже к неродившимся.

Она смежила веки, будто хотела отгородиться от этих воспоминаний. Но отгородиться не смогла. Мири открыла глаза и посмотрела на Якуба в упор с видом человека, способного только к признаниям.

– Не перечесть, сколько раз во имя спасения жизни матери… мне приходилось оперировать безотлагательно, на грязном полу барака, тупыми, ржавыми инструментами, без обезболивания. В одиночку я извлекала из нее жизнь… голыми, окровавленными руками и, глотая слезы, говорила себе под вопли матери: ты избавляешь эту живую душу, этого малыша, от величайших страданий. А в конце – только этому не было конца! – я заговаривала с матерью: «Твое дитя мертво, но вдумайся: у тебя есть силы, ты жива, и в один прекрасный день этот мир вновь откроет нам свои объятия, и у тебя еще будут дети. Каждый раз я повторяла одно и то же – не только для матерей, но и для себя. Это было чужое горе, но и мне доставалось одно лишь горе! Сколько раз я убивала крошечное будущее… прерывала его во имя другого будущего, чтобы только не позволить этому изуверу калечить и истязать. И все равно не могу себе этого простить.

Мири спрятала лицо в ладони. Но мы понимали, что она уже не хочет для себя никакого будущего.

У Якуба был такой вид, будто он своими глазами видел все, что она описала. Лицо его стало пепельно-серым, как от внезапной болезни, но он попытался взять себя в руки. Хотел ей сказать, что знает цену спасения жизни. Цена эта, говорил он, не исчисляется известными способами: ведь он сам, решая, кого спасать, одновременно решал и судьбу тех, кому отказывал в спасении. А для тех, кому отказывал, выбирал цвет, запах и жестокость смерти. День изо дня, шептал он, ему приходилось спасать собственную жизнь, а самую трепетную, самую дорогую, самую желанную спасти не сумел.

Тут, как видно, у него пропала способность говорить, потому что, приподняв край занавески, он подвел меня к моей благодетельнице. Не глядя в мою сторону, она обняла меня и прижала к себе, а я расплакалась и еще подумала: вряд ли кто-нибудь в целом мире может похвалиться такими крепкими объятиями.

Из палаты я видела, как в коридоре медсестры заговорили с Якубом. Всему есть своя цена, повторил он. И мне она хорошо известна. Я уверен, что вы и другие, работая здесь, видите наши отчаянные попытки выбросить из памяти все эти события, вы видите, как мы цепляемся за жизнь, покуда не начинаем цепляться за смерть, а когда и то и другое оказывается безрезультатным, начинаем сознательно приближать смерть воспоминаниями о тех, кого не сумели спасти, и когда воспоминаний оказывается слишком много – это невыносимо, а когда слишком мало – это еще хуже…

Тут одна из девушек вбежала в палату, тревожным стуком туфелек сообщая о своем намерении отвлечь меня от их беседы.

Медсестра поняла, что мне требуется. Она сняла с меня обувь и уложила рядом с Мири в кровать, на чистые белоснежные простыни, где я прижалась щекой к своей благодетельнице. Кровать как раз подходила по ширине для нас двоих. Я могла бы лежать там целую вечность, гладить Мири по голове, слушать истории медсестры и делиться с ней своими. Но она сказала, что рано или поздно мне придется уйти. Мне не полезно, продолжала она, оставаться там, где столько боли, и сейчас нужно подыскать для меня место, где боли нет.

– Разве есть такие места? – спросила я не столько для себя, сколько для Мири.

Да, в этом кроется особое безумие – желать клетки со всеми приметами карцера: когда в углу скребутся крысы, когда капает на голову, а собственные пальцы барабанят по решетке. Но по крайней мере, здесь есть хоть какое-то ожидание мук. Я могла логически рассуждать, какие у меня есть возможности умереть: от боли или от разрыва на части, мгновенно или медленно, постепенно, маленькими шажками – такими маленькими, что и разницы не почувствуешь между концом жизни и наступлением смерти. В том тесном пространстве у меня сохранялась стойкая определенность. А в больнице, где белоснежные простыни, надраенные полы и не грозит смерть от голода, я оказалась в подвешенном состоянии вечной неопределенности. Все хорошее, чистое, изобильное вновь и вновь напоминало мне, как быстро меня можно раздавить, без малейшего предупреждения. Растоптать, лишить сил в мгновение ока, и предвидение этого убивало всякое желание бороться за жизнь. Зачем бороться, если полноценным человеком станешь только после смерти!

Я не знала, смогу ли ощутить себя полноценным человеком после больницы. По крайней мере для одной из нас выписка была не за горами, потому что медсестра выдала нам по чемоданчику. Нетрудно догадаться, что я стояла на очереди первой. Мне никогда будет не собраться, призналась я медсестре, получив этот подарок. Та терпеливо объяснила, что Мири серьезно больна и не сможет меня опекать. Я вежливо запротестовала: это мне теперь впору опекать Мири.

Сестру это не убедило. Она просто сложила две пары носков и аккуратно убрала их в чемоданчик. А потом оставила меня наедине с этим ненавистным предметом.

Как это было странно – получить в свое распоряжение настоящий чемодан. Мы ведь стали мешочниками, сооружали себе котомки из дырявых свитеров или грязной дерюги. Их удобно было носить за спиной, да и полезность свою они доказали в полной мере. Но чтобы настоящий чемодан! Взяв его за ручку, я словно оказалась не одна. А среди людей и стен. В какой-то пыльной коробчонке. У меня вспотели ноги, в ушах раздались крики, а в груди поднялась паника.

Мири, видевшая все то же, что и я, привлекла меня к себе.

– Считай, что ты в безопасности, – прошептала она, а потом весь вечер выцарапывала булавкой четкую монограмму «Дж. М.», причем с таким рвением, что едва не продырявила кожу.

Пусть лучше останется дырка, приговаривала она, чем память. Я не спорила: Мири предстояло вычеркнуть из памяти больше, чем другим, а для этого следовало проложить в сознании широкие полосы забвения. Но я надеялась, что в голове у нее все же останется местечко для памяти обо мне. Совсем узкий промежуток, чтобы после нашего расставания она когда-нибудь решила бы меня разыскать.

Пока Якуб и Мири беседовали, я смотрела в окно. Парашютов на этот раз не увидела, но небо на глазах окрашивалось другим оттенком голубого, что предвещало скорый конец холодов. Я сверилась с листком бумаги, полученным от дежурной медсестры. Он был расчерчен на квадратики, маленькие клетки, каждая из которых равнялась одним суткам. Мы прожили половину февраля. Интересно, моя Бесценная об этом знает?

Мири с Якубом переговаривались вполголоса, чтобы не выдавать своих планов. Якуб заявлял, что время тревог еще не кончается, но приобретает несколько иной вид: трудности нынче другие, но и решения тоже: он и сам мог подвести детей к принятию решения, уникального и блестящего. Желательность такого сценария подтверждало и руководство Красного Креста: из числа подопечных Мири отобрали одиннадцать кандидатов на участие в этой программе. Естественно, среди них оказалась и Перль – не откажется же она от этого исхода в безопасность? Да и сама доктор поддерживает разработанный план, так ведь?

Мири не разделяла восторгов Якуба. Она пробормотала что-то нечленораздельное – я сумела разобрать только свое имя. Произнесенное с тоской – во всяком случае, так мне послышалось. А может, я это придумала. Но, отвернувшись от окна, я поймала ее взгляд, устремленный в мою сторону – на мои никчемные ноги.

В Палестину, настойчиво продолжал Якуб. Через Италию, где могут подстерегать некоторые опасности, требующие скрытных действий, а оттуда – на пароходе, где для всех желающих места, конечно, не хватит, но уж близнецов-то возьмут на борт, это точно. Заслышав это, Мири совсем сникла; голос ее, и без того тихий, еле шелестел.

– Это бегство… наша единственная надежда? – спросила она. – По сей день?

Мне был знаком этот тон. Я слышала, как прохожие, озираясь, точно так же спрашивали друга, безопасно ли сейчас возвращаться к нормальной жизни.

– Почему бы не рискнуть? – прошептал в ответ Якуб. – Бывают ли такие минуты, когда ты действуешь без оглядки? Да, самое страшное кончилось… мы свободны. И пока кто-нибудь не решил, что свобода нам не нужна, что война продолжается, что еще остается неопределенность…

Этот аргумент выдвигали сторонники «Брихи», организаторы переправки в Палестину. Тогда мы этого не знали, но от заключения мира нас отделяло целых три с лишним месяца. И кто мог гарантировать, что оно состоится восьмого мая, а не в июле и не в следующем году? Во время февральской оттепели, тягостно движущейся к весне, многие рассматривали бегство в другие, более гостеприимные пределы как оправданный риск.

– Там ей будет спокойнее, чем здесь, – заверял Якуб. – Уж об этом я лично позабочусь.

Если существует такая вещь, как переломный момент, то наступил он, по всей вероятности, именно тогда.

Потому что моя заступница не стала дальше протестовать, а я и вовсе помалкивала, и мы втроем негласно решили мою судьбу. Мне предстояло отплыть в Италию, а там пересесть на совсем другой пароход, принимающий на борт свое особое море: море людей с выколотыми номерами на руках – детей и стариков, выживших и беженцев, которые – все до единого – стремились к началу новой жизни, обещанной мне Якубом.

Я опять попала в клетку, хотя и совершенно непохожую на ту, что знала раньше: в ней нам с Софией предстояло болтаться среди гуманитарных грузов, таких как перевязочные материалы, лекарства, консервы, упаковки чая. Итак, когда настал день моей выписки, в госпиталь доставили деревянный короб. Можно сказать, роскошный по сравнению с теми, какие вообще бывают. Чтобы не привлекать лишнего внимания, на покрытую лаком крышку вишневого дерева не нанесли никакой еврейской символики. Внутри поместился бы взрослый человек небольшого роста. Я могла свернуться калачиком и забиться в угол. При виде моего тайника Мири разрыдалась. По ее лицу покатились слезы, крупные, словно камешки. В силу своей привычки она старалась спрятать их за пологом волос.

– Это же гроб! – вырвалось у нее.

– Сундук, – поправил Якуб.

– Что я, гробов не видела? – возразила Мири.

Это только для пересечения границ, заверил Якуб. В дне просверлены отверстия, так что задохнуться невозможно. Одновременно со мной планируется переправить и других детей, с которыми я сдружилась на пути в Краков. Нам придется помалкивать, но каждый будет знать, что он не один, а это, сказал он, большая поддержка.

В кузове грузовика разместились одиннадцать из тридцати двух моих компаньонов. Со времени нашей последней встречи прошла всего неделя, но это были уже не те ребятишки, которых я знала. Лица округлились, круги под глазами исчезли. У Софии в волосах появилась новая ленточка. Близнецам Блау сделали стрижку. Один из Розенов обзавелся очками. Хотя все по-прежнему были в обносках, чувствовалось, что никто не остался без внимания. Я заметила, какое лицо было у Мири, когда она придирчиво изучала эти перемены и явно сокрушалась, что сама не приложила к ним заботливую руку, но для всех у нее нашлись улыбки, вопросы насчет предстоящего путешествия. Меня она усадила в углу кузова, где я с комфортом опиралась на гроб-сундук.

Я получила из вечно дрожавших рук Мири подарок, при виде которого осознала бесповоротность нашего расставания. Она не собиралась со мной ехать – ни сейчас, ни, по всей вероятности, впредь.

Как и все мы, эти туфли для степа были от разных пар. Одна – больше и новее другой.

Но я лишь отметила, что одна туфелька розовая, а другая белая. Не знаю, как Мири не обратила на это внимания. Возможно, после службы у Менгеле она возненавидела зацикленность на симметрии. Не знаю. Но на носках и каблуках обеих туфелек были аккуратные металлические набойки. Мири начистила их до блеска и с гордостью расправила шнурки. Вручая мне свой подарок, Мири пообещала, что мы еще увидимся.

– В Италии? – уточнила я.

– Если к тому времени я поправлюсь.

– А если нет?

– Ну, когда-нибудь же я поправлюсь, – заверила она.

И добавила: мы обязательно сходим вместе поужинать и обновим эти туфельки. У меня вертелось на языке, что это туфли для танцев, а я даже ходить не могу, не то что танцевать, но она с таким подъемом говорила о нашей следующей встрече, что я промолчала. Убрала туфли в короб и отводила глаза, пока Мири клялась, что мы расстаемся не навсегда.

Грузовик увозил меня все дальше. Фигура Мири стала уменьшаться, потом туман скрыл лицо. Расстояние между нами увеличивалось, а я пыталась сохранить в памяти ее глаза, нос, губы, подбородок. Пока она полностью не пропала из виду, я прощалась с каждой ее черточкой и приказывала себе радоваться, что смогла с ней проститься и сказать о своей любви. Вся моя нежность устремлялась к Мири. Она не стала мне матерью, отцом, сестрой, Самым Главным Человеком, но я мечтала вырасти похожей на нее. По натуре она была доброй, но трудности воспламенили в ней это качество, и уязвимость сочеталась в ней с храбростью. Мири познала страдания, а теперь хотела познать и возрождение.

Не могу сказать, верила ли она, что нам суждено встретиться. Более того, не могу сказать, рассчитывала ли она прожить хотя бы час после моего отъезда. Но хочу верить, она понимала, что просто обязана выздороветь, чтобы я могла увидеть ее вновь, целой и невредимой. А со мной на руках это было немыслимо, хотя она многое бы отдала, чтобы я осталась рядом. В этом не было самоотречения. В этом была любовь, мечта о моем будущем.

Вряд ли ее часто посещали мысли о собственном будущем. Наверняка она не ждала, что судьба уготовила ей процветание. Что в Америке ее ждет рай земной, что ей позволят заниматься врачебной практикой в какой-нибудь больнице, что она своей неслышной поступью будет входить во множество палат, глядя в глаза беременным женщинам. Что она будет мыть руки, натягивать перчатки и обращаться к будущей матери, а про себя молить: Боже милосердный, об одном прошу: помоги мне принять настоящую, всамделишную жизнь – младенца, о котором не скажут «выживший». И тысячи сделают свой первый вдох у нее на руках.

Нет, в ту пору о таком она даже мечтать не могла. Побывав во власти зла, мы зачастую перестаем понимать, кто мы такие и на что способны. Наша встреча произошла десятилетие спустя в приемном покое манхэттенской больницы, куда меня привезли на обследование. Я узнала ее мгновенно, хотя и увидела со спины: по плечам рассыпались спутанные кудри, а сама она по привычке слегка приподнималась на цыпочки, как будто готовясь по первому зову бежать на помощь. Готовая к нашей встрече, она невольно назвала меня Стасей, и я с минуту, если не больше, уговаривала ее не извиняться за эту оговорку, которая осталась у меня в памяти как теплота, которой много не бывает.

Стася, прошептала она, будто в поминальной молитве.

А потом на правах матери-сестры, которой она для меня стала, прошла со мной в смотровой кабинет, где, пока меня раздевали и укладывали на кресло, немного понукала медсестер и наказывала врачу обращаться со мной как можно бережнее. Когда осмотр моих внутренностей закончился, я целый час отлеживалась на кушетке в отдельной комнате ожидания, вновь переживая обе свои девичьи ипостаси: одну – избранной жертвы, другую – интактной половинки, и, когда наконец появился доктор, чтобы обсудить со мной поступившие результаты, я взяла Мири за руку.

Мири сидела рядом, пока мне объясняли суть проведенного обследования и рассказывали о невыявляемых недугах, которые подтачивали мое здоровье. С нею вместе мы услышали о недоразвитии ряда моих органов: из-за голода почки у меня остались совсем детскими и весь мой организм застыл на пороге взросления по той причине, что жил когда-то человек без души, который собирал коллекцию детей и притворялся, будто любит тех, в ком находил особинку, расхваливал их и медленно умерщвлял. Внутренние органы, загубленные его беспрокими руками, не отвечали потребностям моей взрослой жизни.

Тут Мири обо мне заплакала. У нее хлынули слезы, которых у меня больше не осталось. Сидела она неподвижно и лишь в какой-то момент спросила о моих чувствах, а когда я не ответила, Мири лишь произнесла мое имя, и Стасино тоже. Посторонних глаз она не стыдилась; ей хотелось поведать всем и каждому, что он со мной сделал; сейчас в ней ничего не было от той женщины, которая заставила себя стоически перенести наше расставание в Кракове.

В ту пору я думала, что у меня остались от нее только туфли для степа. Но когда меня для пересечения границы силком запихнули в гроб, в носке одной туфли я нашла записку. В ней я ожидала увидеть прощальные слова. Думала, Мири будет виниться, рассказывать про свои недуги, помешавшие ей отправиться со мной в бегство.

Но та давняя записка, которая плакала расплывшимися буквами?

Там ни слова не говорилось о ее жизни, утрате, горестях. Там говорилось только обо мне. И когда мы, дети, попали в засаду, когда из-за движения танковых колонн попали не в тот город, а потом не в ту деревню, я говорила себе: если мне удалось выжить, то причиной тому не моя сила воли, не баклага воды, не кусок хлеба, не компания Софии и других близнецов, которые тряслись вместе со мной в кузове. И даже не придуманная нами система связи, позволявшая нам условным стуком сообщать из своих сундуков, куда мы залезали при пересечении границ и в преддверии опасностей: один раз – «Я жива»; два раза – «Я жива, но задыхаюсь»; три раза – «Я жива, но зачем?».

И только рассказ Мири о той Необыкновенной Половинке, которая меня любила, только те подробности – ее игры, ее пристрастие к ножу, как она побуждала меня танцевать, – только это поддерживало во мне жизнь в течение трех суток пути, пока наш грузовик не остановили двое дезертиров вермахта, которые были настолько одержимы желанием найти средство передвижения, что не погнушались выбросить Якуба с водительского места. При их приближении Якуб велел нам залезать в сундуки. Почуял ли он приближение своей смерти – не знаю. Я только услышала пистолетный выстрел и удар тела о землю. И еще я слышала, как всхлипывает лежащая рядом София. Грузовик набирал скорость, и я сказала, что нам нужно только дождаться, когда солдаты сделают остановку, а как только грузовик затормозит, мы все вылезем, добежим до ближайшей деревни и найдем другой путь к спасению. София напомнила, что я на костылях. Я напомнила, что мы с ней – близнецы, хотя каждая пережила утрату. И заверила, что общими усилиями мы с ней добьемся своего, – так всегда говорила моя Необыкновенная Половинка.

И с этого момента я, не имевшая рядом никого, с кем можно разделить обязанности, все взяла на себя. Я взяла на себя надежду и риск, безрассудную решимость и упрямую веру в то, что в очередной раз сумею выкарабкаться.

Прямо в сундуке я надела туфли для степа и стала выжидать, когда можно будет пинком откинуть крышку и выброситься.

 

Стася

Глава двадцать первая. Еще не вечер

Какого приветствия ожидала я от развалин Варшавы? Там, где должна была закончиться жизнь Менгеле, чтобы наша жизнь могла начаться заново, слышно было только, как харкают на тротуар, прочищая легкие от пыли, приезжие из деревень. А посмотреть на нас: оружие наше пропало, меховые шубы отобрали. Едва ли не нагие, совершенно беззащитные, мы обрядились в пеньковые мешки, выпрошенные на придорожной ферме, обмотали голые руки и ноги подобранными на обочине шерстяными тряпками и обулись в огромные, не по размеру, башмаки; мой друг содрогался при каждом шаге и постоянно крутил головой, разглядывая рану на плече, откуда в мою ладонь выскользнула пуля. Двумя пальцами я под его вопли извлекла эту пулю из тела, сокрушаясь, что мой собственный недуг нельзя исцелить таким же быстрым, хотя и кровавым, способом. Никогда больше не возьмусь лечить других, сказала я себе. Сейчас мои мысли занимало только умерщвление, и Феликс думал о том же. Мы с ним сообща изобретали новые, неуклюжие пытки. Сызнова набрали мешок камней, чтобы метать в череп истязателю, сжимали под мышкой импровизированные пики, заостренные так, чтобы легко пронзали грудную клетку, и считали, что наша ярость в конце концов преобразует эти убогие средства, когда мы отыщем Менгеле, затаившегося в углу Варшавского зоопарка.

Варшава не признала наши орудия уничтожения: она была слишком поглощена собственным восстановлением, чтобы отвлекаться на таких, как мы. Но хотя наше появление осталось незамеченным, я надеялась, что город примет на себя нашу миссию. Так же как и мы, город был разрушен. Его изуродовали рвы и завалы, пустыри были расчищены, кварталы сравнивали с землей, пока город не превратился в один сплошной подвал, в гробницу, в зал ожидания, где телефон отвечал только «прощайте», но я видела, что люди повсеместно выбивались из сил, чтобы поднять его из руин, чтобы согреть своим дыханием обломки поваленных синагог. Родные места придавали им силы: они сумели сделать так, чтобы с деревьев не облетела листва, чтобы раскрывались цветочные бутоны, а черепа чтобы оставались глубоко под землей, откуда их не могли выкопать собаки. Зато у нас были таланты пришельцев-мстителей. Местные жители доверили городу жить, а мы пришли, чтобы совершить казнь. Только с убийством Менгеле деревья могли сохранить листву, чтобы цветы могли раскрыться, а черепа – спокойно спать.

Опускались лиловые сумерки; в воздухе затикали, обращаясь к нам, невидимые часы, напоминая, что время не ждет. Через пару шагов до меня дошло, что это всего-навсего стучит мое сердце, но послание от этого не изменилось. Темп ускорился, когда мы, завернув за угол, увидели красноармейца, который резал яблоко пилкой для ногтей, а сам прислонялся к стене рядом с метлой.

Я подумала: неужели эта метла настолько молода, что не видела ничего, кроме пепла и обломков? Солдатик выглядел таким веселым и беззаботным, что я решила, будто все закончилось.

– Вы его уже поймали? – спросила я.

Боец взглянул на меня поверх пилки.

– Гитлера? – уточнил он.

– Да нет же, – сказала я. – Другого. Ангела Смерти… вы его нашли?

– Не понял вопроса, – бросил он. – Ты как-то… это… не по-русски…

Ясное дело, все он понял. Чтобы вытянуть из него ответ, я на всякий случай показала жестами, как будто играя в «живую природу».

Попыталась руками изобразить личность из рода немецких промышленников, любовно именуемую в семейном кругу Беппо. Это было несложно. Привстав на цыпочки, я надулась, подкрутила воображаемые усы, выдернула волосок и отправила в рот по примеру Менгеле, известного этой гнусной привычкой. Без труда изобразила и причастность его к медицине: запахнула белый халат, вонзила шприц, извлекла внутренний орган, сшила вместе двоих мальчиков, посадила в клетку лилипута. Сложнее оказалось показать степень жестокости. Мне не удалось передать его мерзость и низость, звериное пренебрежение к живым существам во всем их многообразии.

Да, здесь меня ждал такой же провал, как в скотовозке, где я тщилась изобразить амебу. Неудивительно, что солдатик недоуменно помотал головой. Я извинилась за такое путаное объяснение. Сделала еще одну попытку. Включила в нее все. Опыты, общую боль, «Зверинец», ночи, дни, запах. Трупы, сброшенные во рвы, служившие отхожими местами. Я старалась изо всех сил, но сознавала, что непосвященный никогда не поймет этого до конца.

Солдат и не понял. Я зашла с другого бока. Поскольку правда о Менгеле могла стать известной только через его жертв, я начала писать на земле список. Внесла туда все известные мне имена. Внесла Перль. Внесла себя, но потом вычеркнула. Боец наклонился над списком, пробежал глазами имена, пожал плечами, отдал Феликсу недоеденное яблоко и заспешил вглубь развалин, где промелькнула миловидная девушка, которая собиралась развешивать белье на руинах мясной лавки.

– Ты даже не пытался меня поддержать! – возмутилась я.

– Неправда, – с набитым ртом ответил Феликс. – Все время рядом стоял.

Я предположила, что он вообще не желает обращаться за помощью к посторонним.

– Точно, – признался он. – Хочу, чтобы мы с тобой были вдвоем. Это не чье-нибудь, а наше с тобой дело – прикончить этого гада.

Мне нечего было возразить. И мы продолжили поиски среди руин. Из-под завалов вылезали какие-то мужчины с нимбами из пыли и сажи. Сажа, смешанная с пеплом и пылью, покрывала и лица, но под слоями грязи сквозила решимость. Они, эти люди, пели песни городу, курсируя с тележками туда-обратно. Дети сидели с ведрами на опрокинутых крылечках. Кошки недоверчиво косились на людей и сигали прочь, чтобы не угодить в жаркое. С уцелевших домов свисали, отгоняя злую силу, традиционные пучки полыни.

У Феликса возникло странное ощущение родства со здешними местами, насколько это возможно в павшем городе. По его словам, здесь у него раньше жила тетя, улицы были ему знакомы, и он уверенно показывал дорогу. Мы подобрали какое-то рванье на смену нашим дерюжным мешкам, нашли носки и разрозненную обувь. У прохожих, если те соглашались остановиться, спрашивали, где тут зоопарк. В ответ на такой вопрос каждый только мотал головой. До войны мы с удовольствием слушали крик бакланов, говорили одни. До войны мы любовались, как резвятся зебры, отвечали другие. Но теперь все сходились на том, что зоосад можно узнать разве что по его руинам.

Нам попадались вывески. Они рассказывали о несостоявшихся судьбах, о судьбах исковерканных или прерванных, о судьбах, ведущих в лес. Тут – птичник, лишившийся пернатых. Там – слоновник с опустевшими бассейнами. Дальше, среди зелени, могли бы водиться и великолепные тигры. Не сверкали на солнце павлиньи хвосты, не гоготали гуси, павианы не гоняли мартышек. Не охотилась рысь.

Где прежде властвовало царство животных, виделся только хаос: раскуроченный ров, клочья меха, прилипшие к отогнутым прутьям решеток. В фазаньем вольере ветер гонял вырванные книжные страницы; к нечистотам прилипли туристские карты. Бассейн для белых медведей накрыло ковром из отбросов и мха. Львиную долю львиного павильона засыпало осколками снарядов. В обезьяннике болтались веревочные петли, забывшие о пальцах приматов и похожие на виселицу.

Обведя пальцем отпечаток чьего-то копыта, я легла рядом, прямо на землю. Интересно, хоть раз, хоть кому-нибудь вообще удался побег? Отпечаток копыта, похоже, затруднялся с ответом.

Я пришла сюда в поисках Менгеле, это так. Но надо думать, еще и в поисках жизни. Впрочем, я до этого додумалась лишь после того, как ее не увидела.

По левую руку от следа копыта я высмотрела маленький холмик, свежий земляной бугорок и, разбросав землю, сунула туда руку. Что я ожидала нащупать на дне воронки? Рука мечтала нащупать руку; ей хотелось найти мою сестру, которая терпеливо отсиживается в варшавском подземелье. Но пальцы уперлись в жестяную крышку, и я вытащила стеклянную банку, полную имен.

Как семена, я высыпала содержимое на землю – узкие, пожелтевшие бумажные полоски. Александр и Нора. Мойше, и Самуил, и Берил. Агана, Ян, Рина, Зайдель, Варфоломей, Элиша, Хая, Израиль. Имени Перль там не оказалось. Феликс, глядя на имена, скорбно причитал. Я была ему благодарна, так как у меня больше не оставалось сил для скорби. Откуда нам было знать, что это имена детей, вывезенных еврейским подпольем, детей, получивших новые имена и биографии, новые адреса и лица, детей, хоронившихся под любыми предметами быта – под рулоном ткани, под кучей лекарств, под залежами бутылок. Эти дети жили в складках материнских юбок, под половицами, под кроватями, за фальшпанелями, чтобы в один прекрасный день вернуться к жизни. Но Феликс машинально фиксировал своей рукой имена и закапывал банку сызнова, давая мне наставление вывести их из спячки.

Мы крадучись исследовали клетки и вольеры, не понимая, где мог затаиться Менгеле.

Я уж подумала, что он овладел искусством мимикрии, позаимствовав основные навыки у кого-нибудь из обитателей зоопарка, у невинного создания, некогда считавшего, подобно мне, что в нем возможно отыскать крупицу доброты. Такой оптимизм больше подошел бы хамелеонам. Но Менгеле – тот был о себе слишком высокого мнения, чтобы маскироваться под камень, пыль, землю. И все же я с каждым шагом все тверже верила, что он вот-вот выскочит у нас из-под ног, бросится наутек из какой-нибудь норы. Я ступала с величайшей осторожностью. Одну руку держала в котомке с камнями, а другой приготовилась показать издевательский жест.

– За деревьями проверь, – шепнула я.

Но Феликса не заинтересовали мои советы. Пожав плечами, он запустил самодельное копье в березовую рощицу. Осмотрел свою котомку с камнями и начал вынимать их один за другим так бережно, словно это была кладка птичьих яиц. Затем он лег на землю, подставил лицо свежему ветру, уставился в вечернюю облачную высь и со странно отрешенным видом завел игру, в которую мы играли давным-давно, на футбольном поле.

– Не вижу среди вас ни одного эсэсовца, – обратился он к собирающимся кучевым облакам.

Я заметила, что время сейчас неподходящее. Пообещала, что мы непременно устроим привал и займемся чтением облаков, но прежде должны отыскать Менгеле. А убить можно и потом. Сейчас достаточно запереть его в тигриной клетке и вернуться позже, чтобы он прочувствовал на своей шкуре всю нашу злонамеренность.

– Что-то я устал, – не шелохнувшись, заявил Феликс.

За все время наших скитаний он впервые пожаловался на упадок сил. Мне доводилось видеть, как Феликс буквально заставляет себя передвигать ноги, поднимать голову, открывать глаза, проглатывать кусочки съестного, но на изнеможение он никогда не сетовал. Я встревожилась. Пощупала ему лоб. Феликс отшатнулся.

– Нам нужно выспаться, а утром со свежими силами продолжить поиски, – бодро сказала я. – А то останемся в дураках, если при поимке будем ни на что не способны. Как говорил твой отец-раввин…

– Никакой он не раввин, – мрачно выдавил Феликс. – Я соврал.

Признание было адресовано мне, но обращался он к облакам.

– Ладно уж, прощаю, – сказала я. – Мне ведь тоже лгать приходилось. С тех пор, как ушла (пропала? исчезла? не стало?) Перль. На самом деле я даже сейчас подвираю… то есть мне и раньше случалось врать. И нередко.

Феликса мои откровения нисколько не утешили. Из глаза у него вытекла слезинка и покатилась по лицу. Он даже не пытался ее смахнуть.

– Такого брехуна, как я, еще сыскать надо, – выговорил он. – Отец у меня был пьяницей, уголовником, без гроша в кармане. Мы с ним ночевали в склепах, на задворках, где только могли укрыться. До вторжения немцев он вообще не дожил. А мать… она давным-давно умерла. Как это приключилось – не знаю. У меня еще брат был… После смерти отца нашел себе подругу, она добрая была, пустила нас к себе жить…

Тут я сказала Феликсу, что он не обязан продолжать. Мы же не собираемся выяснять, кто из нас больше наврал. Мы собираемся выяснить, кто из нас лучше сумеет расправиться с Йозефом Менгеле, Ангелом…

Феликс резко сел, вызывающе скривив рот:

– Не перебивай! Мы жили здесь, в Варшаве. Прямо за этим зоопарком. Видишь вон тот дом? Когда-то он был наш.

Я посмотрела в ту сторону: не дом, а разворошенное осиное гнездо. Скелет с внутренностями наружу. Тут до меня дошло, откуда Феликс так хорошо знает город, вплоть до названия каждой улицы, и с какой стати ему кивают прохожие. Мне оставалось только повторить, что я его прощаю и что эти вымыслы ни на что не влияют. Одного я не поняла: с какой целью он делал вид, будто попал сюда впервые…

Отводя глаза, Феликс объяснил:

– Я думал, тебе понравится зоопарк. Увидишь зверей и снова захочешь жить, а может, даже со мной вместе. Я думал… если дать тебе такую возможность, такую надежду, ты не будешь больше твердить про бессмертие. Да он всех пичкал этими россказнями! Всем талдычил эту фигню, пойми. Такой брехун – я ему в подметки не гожусь!

Не знаю, что отразилось у меня на лице, но подозреваю, что глупость – и только. Я слишком долго надеялась, что другие простят меня, оставшуюся в живых. За какой-то миг до этого я еще верила, что во мне живут годы детей и матерей, минуты скрипачей, землепашцев, профессоров, всех беженцев, не успевших вернуться из бурлящей страны, куда забросила их война. Но глаза мне открыли не науки, не Бог, не искусство или разум. А простой мальчишка – предатель, друг, брат, который мечтал показать мне тигра.

– Хотя бы сейчас до тебя дошло, что это вранье? Как ты могла купиться? Менгеле надирал нас всех, до самого последнего… не тебе одной пачкал мозги.

При этих словах я тоже опустила копье. Выронила котомку, обреченно громыхнувшую камнями. Камни приняли мою сторону. Камни не молчали, они соглашались, что да, я была дурой, но ведь Менгеле считал меня особенной, Менгеле выделял меня из всех, говорил, что я – не девочка, а сокровище, единственная достойная.

Мой друг скривился от жалости:

– Стася, мне даже в голову не могло прийти, что ты этому веришь…

Видя, что я совершенно убита, Феликс бросился ко мне и зачастил: дескать, мне просто нужно хорошенько выспаться, а дальше обрести семью – возможно, приемную – и новую страну проживания, у которой есть будущее. Его примирительный тон раздосадовал меня еще больше. Я зажала уши ладонями, отгородившись от этих благодушных речей, и отняла руки лишь для того, чтобы залезть в котомку. Камень улетел в сторону дома-скелета, просвистев мимо уха Феликса.

Его лицо? Своей грустью оно давало понять, что мы с Феликсом уже стали семьей.

Я метала камни один за другим. Не для того, чтобы поразить свою мишень, а просто чтобы не таскать больше эту тяжесть. Метала их в уцелевшие оконные проемы, щерившиеся осколками. Мне на радость, камни добивали стекло. Особо преуспел в этом последний: он довершил атаку с благородным, почти музыкальным звуком. Что было тому причиной, подсказал мне только выкрик живой мишени:

– Клавиша! – завопил Феликс.

Я заглянула в котомку. Действительно, моя рука сама собой, в небрежной, безрассудной ярости ненароком выбросила принадлежавшую Перл клавишу от рояля. Феликс ринулся за ней к дому, я бросилась следом.

Не знаю, посетило ли Феликса узнавание этой развалюхи, но с порога он настороженно обвел взглядом стены. И у меня на глазах прицельно растоптал валявшуюся у входа фотографию в рамке. С нее на меня смотрел совсем юный Феликс. Близнец его тоже смотрел на меня. Я не определила, задолго ли до отправки обоих в менгелевский «Зверинец» был сделан этот снимок. Притом что отрочество братьев было нелегким, мне показалось, что в свое время оба отличались безупречной внешностью: одинаково широкие улыбки, одинаково зачесанные на пробор волосы, широко посаженные, лучившиеся надеждой глаза.

Мне трудно было переварить это прошлое, но нам предстояло двигаться дальше.

Нас встретил хаос гостиной, где на креслах и диванах лежал слой цементной пыли и фарфоровой крошки. Мародеры разворотили половицы, вытащили из буфета посуду. Хотя в доме все было перевернуто вверх дном и порушено, развалины, вопреки обыкновению, не выглядели жалкими: дом противостоял тем, кто явился его сокрушить.

По лестнице, испещренной оставленными в пыли следами, мы поднялись наверх, где трепетали противомоскитные сетки. В летнее время такие крепились над каждой кроватью, но мародеры их сорвали и вывозили в грязи. Тюль с оборками и драпировками призрачной метелью бился над полом и мебелью. В поисках белой клавиши мы стали рыться в этой тюлевой пене, то и дело натыкаясь на острые углы, и вдруг Феликс резко остановился:

– Слышишь?

Я ничего не услышала.

– Женщина… кричит, – сказал он. – Прислушайся.

И тут этот крик долетел до нас, как зов, и мы, помедлив у лестницы, бросились наверх, в темноту.

– Это в гостиной, – определил Феликс. – Похоже, кто-то мучается от боли.

Плач сделался громче. Я слушала – и чувствовала, что отчуждаюсь от своего тела. Клянусь, плач этот был мне знаком, причем с самого рождения; когда-то он приводил меня в отчаяние, но сейчас дал надежду.

– Это Перль, – сказала я Феликсу.

И вдруг, как будто откликом на мои слова, что-то грохнуло, содрогнулось, ударило по фортепианной клавиатуре. Оттолкнув с дороги Феликса и даже не прихватив свечу, я бросилась вперед по осколкам стекла, удерживаемая только протянутыми руками мебели.

В гостиной стояло пианино. Непотревоженное. Тут подоспел и Феликс, который загородил от меня инструмент.

– Кого принесло ко мне в дом? – требовательно спросил он.

Ответом были только рыдания. Они без труда распознавались как женские, причем вызванные неведомыми мне ощущениями. Когда мы подкрались к пианино, я увидела их источник: фигуру, завернутую в одеяла. Феликс двинулся к ней, но остановился на расстоянии.

– Ты должна посмотреть, Стася, – прошептал он.

Это была цыганка. Ссутулившись, она привалилась к пианино сбоку, но подняла к нам лицо. При виде этой сцены я и думать забыла о фортепианной клавише Перль. Даже не поискала ее глазами. Женщина поникла; она чем-то напоминала лепесток, изо всех сил цепляющийся за чашечку цветка.

– Она умирает? – ужаснулся Феликс. – Потому и дышит со стоном, да?

Я бы не сказала, что услышала дыхание смерти. Оно правда выдавало муки, но совсем другие, хотя и столь же переломные. Сомнений не было: у меня никогда в жизни не вырывалось такое дыхание. Да и у Перль тоже. Эти стоны, страдальческие и вместе с тем небезнадежные, таили в себе проблеск будущего, как будто перед женщиной маячил какой-то свет. Но я не стала делиться своими мыслями с Феликсом. Потому что при виде этой жалкой фигуры меня захлестнула ненависть. Вместо моей сестры здесь оказалась чужая тетка, загнанная, изгнанная. Как и я, понесшая утрату. Рыданий почти не осталось. Я не могла знать, что прочила ей судьба – дом, мужа, ребенка – и сильно ли это отличается от того, что прочилось мне; и к слову: не числит ли моя судьба за собой долгов?

Ища рану, Феликс откинул верхнее одеяло, и женщина выдохнула с какой-то пугающей мощью. Она замахала на нас руками, умоляя подождать, а потом сунула руки за спину и вытащила огромный кривой нож. Это лезвие само по себе выглядело чудом; забыв обо всем на свете, мы не сводили с него глаз и поражались непредвиденной женской силой. Сомневаться не приходилось: кто вооружен таким клинком, тот намерен поквитаться с Йозефом Менгеле. Изможденная, вся в испарине от боли, она пристыдила нас обоих своим боевым духом.

Мы не скрывали своего впечатления. Вот если бы, сказали мы, если бы только у нас был такой нож в дебрях «Зверинца».

Она пришла в замешательство, нахмурилась, и со лба потекли капли пота.

– Да мы не об этом, – спохватился Феликс. – Этот городской зоопарк тут ни при чем. Мы о другом – о том, который…

Женщина резко выдохнула. Сперва я подумала, что от отчаяния. Но когда частые выдохи последовали вереницей, мне стало ясно: это от боли и спазмов. Несчастная жестами попросила Феликса к ней нагнуться. И с церемониальной торжественностью вложила в его немытую руку длинный клинок.

– Примите мою благодарность, – сказал Феликс, когда к нему вернулся дар речи. – Клянусь: настанет день, когда я убью им фашиста – в вашу честь.

Женщина вновь повесила голову, судорожно выдохнула и – о чудо! – по-девчоночьи засмеялась. Судя по всему, она распознала и оценила пару слов: «убью фашиста», хотя ни одно не имело отношения к ее насущным пожеланиям. Мало этого: она захлопала в ладоши, как будто мы разыграли перед ней сценку, просительным жестом согнула палец, а потом указала на свой живот.

– У нас у самих нет… – начала я, но это уже не играло никакой роли, потому что женщина, подняв край рваного свитера, обнажила живот, но, в противоположность нашему опыту, не впалый от голода, а совсем наоборот, непостижимо круглый, каких мы не видывали. В пупочной области чувствовалось какое-то шевеление. Пульсация жизни – вот что это было.

Я подсела к ней, взяла за руку. Не из фамильярности, а из страха упасть в обморок. И женщина целенаправленно потянула мою ладонь куда-то вниз живота. Она вела себя поучительно; ее просьбу невозможно было спутать ни с чем другим. Феликс ухватил меня за локоть и попытался оттащить.

– Ты ее убьешь, – прошептал он.

Я объяснила женщине, что не сумею воспользоваться ножом так, как она просит. Она с улыбкой повторила свой жест. Ей не терпелось просветить меня, добиться продолжения: ей хотелось показать мне роды.

Пришлось повторить, что я не выдержу такого зрелища. Но у меня тут же возникло сомнение в собственных словах. Эта женщина – она умирала, покидала этот мир, унося с собой еще не начавшуюся жизнь, которая не обязана ничего знать о страданиях, выпавших на нашу долю. Жизнь, в которой есть место нормальному детству. Разве не было у меня обязательств перед этой новой жизнью?

– Ведь потом себе не простишь, – предостерег Феликс.

Мои мысли обратились к манипуляциям Менгеле. Однажды, лежа в смотровом боксе, я увидела, как он взрезает чрево какой-то женщине. Процедура не рядовая, исключительно в качестве одолжения одному знакомому, объяснил он. Уж не знаю, о каком одолжении шла речь, если новорожденный был тут же выброшен в ведро, и это было представлено как благотворительный акт, хотя у меня на глазах кесарево сечение превратилось в настоящую вивисекцию. В одночасье мне преподали наглядный урок. Постаравшись забыть лицо несчастной матери, я сохранила в памяти шрамы от таких родов – расположение, длину, изгиб – и знала, что такие разрезы могут с легкостью погубить ребенка, а не только произвести его на свет.

А потом я погрузила лезвие в ткани, как того хотела роженица, как подсказывала мне память и как никогда не сделал бы Менгеле – бережно, собрав всю оставшуюся способность любить. Женский крик прекратился и раздался новый.

При всех моих помыслах о мщении руки у меня впервые в жизни были в крови. На глазах у нас с Феликсом взгляд женщины померк, тело обмякло.

По-моему, она успела заметить, что ребенок подвижен. У него было такое забавное личико: креветочно-розовое, старческое. А иначе почему она умерла с улыбкой?

Передав нож Феликсу, я объяснила, как перерезать пуповину. Пускай, думала я, он возьмет на себя ответственность за это заключительное сечение.

– И куда мы с ним? – спросил Феликс.

Я стерла с младенческой кожи послед плавучего мира. Новорожденный разительно отличался от лагерных младенцев. Трагедия заключалась не в том, что его пытались убить, а в том, что никто в этом доме не знал, как заставить его жить.

С утра младенец, которого я несла на руках, запищал. Раз за разом переходя через улицы, я несла Малыша туда, где лучше. Ему требовались заботливые опекуны, которые могли бы поставить его на ноги, чтобы он не рос сиротой. Я знала, что Феликс воспротивится этому плану, а потому сбежала украдкой, пока он еще спал. В силу своей любви к невозможному мой спутник наверняка стал бы требовать, чтобы мы взяли несчастного кроху на свое попечение. А я не хотела, чтобы меня склонили к такому решению. Поймите: когда я, укачивая Малыша, наблюдала, как Феликс роет могилу для матери-цыганки, у меня появились другие планы на будущее.

Он схоронил ее рядом с тем местом, где лежала стеклянная банка, полная имен.

Новорожденный знать не знал о похоронах, но наверняка проникся моими мыслями, когда я, помолчав над свежим холмиком, пристроила в изголовье павлинье перо – за неимением надгробного камня. Как только перо сдуло ветром, Малыш расплакался. Плакал он не только от горя: таким способом он заявлял о себе. Ему хотелось, чтобы его считали человеком из плоти и крови, а я уважала скорбь как ничто другое, и он это чувствовал. Для такого крохи план был вполне здравый, но мне, огрубевшей девчонке, было не до сантиментов.

Посмотрев на кареглазое личико, я рукавом стерла с него сонливость и понадеялась, что моя аккуратность послужит заменой любви, но ребенок довольно забулькал, потому что воспринял этот жест как знак сердечности. Он уже считал, что мы – родные. А во мне всколыхнулась жалость: пробираясь сквозь обломки, я несла его на вытянутых руках, чтобы расстаться с ним навек.

На ходу я мысленно перечисляла все, что осталось позади. Когда-то я была подопытным кроликом Менгеле. А теперь мне, как видно, предстояло стать подопытным кроликом для разоренных войной, распавшихся на части, обескровленных стран… Сможем ли вновь превратить их в свои родные края? – всех волновал этот вопрос. Конечно, в этом отношении не я одна стала подопытным кроликом. Нас было множество; оставалось только гадать, многие ли сделают тот же выбор, что и я.

Понимаете, облатка, полученная мною от мстителей – предназначенный для Менгеле яд, который я вынесла за щекой из глубин соляной шахты, – хранилась у меня в носке. Повсюду находилась при мне, шепталась с моей лодыжкой, которую сосуды и нервы связывали с сердцем. Вопреки моим ожиданиям яд не вселял в меня ужаса, а, наоборот, странным образом утешал. Продукт нашего времени, он знал про мою боль. И оказался мудрее меня: его химический состав витал над землей столетиями, куда только его не заносило, с кем только он не расправлялся. Время от времени он пытался выскользнуть из моего рваного носка, но я запихивала его обратно и шла дальше. Расстояние до приюта сокращалось, и я хотела досконально оценить этот путь: хотя город лежал в пыльных руинах, это был последний город, который мне светило увидеть, и я вбирала в себя все, что только можно, – старушку, которая сдувала пыль с фотографий, детей, собирающих в кучу стреляные гильзы, витрину с остановившимися часами и моим отражением.

Я внушила себе, что часы остановлены в память о нас с Перль. Уберечь сестру я не сумела, но верила, что разыщу ее после смерти. Перль сама этого хочет, говорила я себе, и не только потому, что скучает. Она ждет меня по той причине, что понимает, сколь невыносима для меня мысль о бегстве Менгеле, который остался безнаказанным, недосягаемым, неподвластным правосудию. Если мне и не суждено было встретиться с сестрой, я не смогла бы жить после своего провала.

А если жизнь после смерти все же существует, мы сможем по-новому разделить между собой обязанности.

Перль возьмет на себя надежду на то, что мир никогда не забудет, как с нами поступил.

Я возьму на себя надежду, что больше такое не повторится.

Никто не будет обзывать нас чужекровками. В той жизни отпадет надобность в этом слове.

В конце концов я добралась до цели. На железную стойку ворот кто-то надел красную рукавичку, напоминавшую пронзенное сердце. Мощеная дорожка вдоль уцелевших приютских стен была разворочена; в земле копошились дождевые черви; выдернутые с корнями розовые кусты указывали шипами на красную дверь с тусклой, но все еще грозной железной колотушкой в виде льва. Обмахнув дверной коврик от росы, я положила на него Малыша. Жестокости в этом не было: я проверила, плотно ли он завернут в материнское одеяло. Ребенок, похоже, был доволен жизнью: он тихонько кряхтел, потрясая кулачком. Я взяла его большой палец и сунула ему в рот. Это самое большее, что можно для него сделать, подумалось мне, но Малыш тут же расплакался. Я развернулась, чтобы поскорее выйти за ворота на улицу, забиться в укромный угол и проглотить яд, но бросилась вниз по ступеням, не разбирая дороги, и налетела на какого-то мужчину. Он шел без пальто, в ветхой одежде и прохудившихся башмаках. Головы у него не было – то есть ее загораживала советская газета с кричащими заголовками. Я извинилась. Он тоже. Правда, запнулся на полуслове. А потом схватил меня за руку, на которой был выколот номер, и выронил газету.

С первой полосы на меня смотрело лицо, знакомое мне, как никакое другое. Оно плыло среди моря других лиц за колючей проволокой плена.

На газетную страницу упала капля, грозившая размыть это лицо. Подумав, что начался дождь, я подняла газету с земли – и услышала рыдания.

Вы можете усомниться: как я узнала человека по рыданиям, если за все годы, проведенные рядом с ним, вообще не слышала, чтобы он плакал? Зато смеялся он много, это правда, а перед своим исчезновением все чаще срывался на крик отчаяния, когда пытался договориться с прочими обитателями гетто: все вроде бы хотели творить добро, но, как только доходило до дела, никто не желал прислушиваться к другим. Как бы то ни было, здесь, на ступеньках приюта, его рыдания положили конец нашей долгой разлуке.

– Ты жив, – только и смогла выговорить я.

Отец прижал меня к груди. Его тело сотрясали всхлипы, отчего он мог бы показаться мне совсем чужим, но нет: ко мне вернулись воспоминания о человеке, который знает, что такое искать и добиваться цели, отметать все сомнения, так и норовившие его сломить. Папа никогда не поддавался сомнениям – по крайней мере, с тех пор, как Перль и я с ним познакомились. И теперь в отцовских глазах светилась доброта, и уже известная мне, и грядущая. Нас ждали дни, которые надо видеть, истории, которые надо слышать, и оружие, с которым надо проститься. Малыш, свидетель нашей встречи, лежал в корзине на крыльце тихо, совсем тихо. Говорят, новорожденные не видят. Неправда. Могу засвидетельствовать, потому что в папиных объятиях я и сама сделалась новорожденной.

С появлением отца мир открылся для меня заново. При виде столь сильно изменившегося родного лица я ощутила себя найденышем, которого спасло чудо, нежданное счастье. На меня снизошло благоговение; теперь и впрямь начался дождь, который смешивался со слезами. Как удивительно, думала я: после всего, что нам выпало, дождь остался простым дождем! Некоторые истины непреложны; вот вам и доказательство. И еще одна непреложная истина: мой отец выжил, прижал меня к груди, и я слушала, как бьется его сердце! Оно не знало, что тут можно сказать.

Папа и сам лишился дара речи. Он гладил меня по лицу перебинтованной рукой – рукой, которая, невзирая на все беды, помнила черты Перль так же твердо, как и мои. Когда он легонько ущипнул меня за кончик носа, я расплакалась.

И сквозь слезы попыталась рассказать, что зайде больше нет, но смогла лишь выдавить: Папа, наклонись ко мне, пожалуйста, у тебя в бороде листик застрял.

Попыталась рассказать, что мамы больше нет, но лишь повторяла: Мама, мама…

Попыталась рассказать, что Перль, нашей Перль, моей Перль… но он не дал мне закончить и обнял еще крепче. Я чувствовала, как шевелятся у моей макушки его губы, – отец заговорил.

– Какое счастье, что я тебя нашел! – сказал он. – В статье сказано, что детей разбросало кого куда. По большей части их направляли в лагеря для перемещенных лиц. Некоторых – в приюты. Из Гросс-Розена. Из Маутхаузена. Я ехал от одного до другого две недели, поезда без конца останавливались… рассчитывал получить какие-нибудь сведения в Лодзи, а оказался в Варшаве. И надо же – встретил тебя именно здесь!

Папа засмеялся, и новорожденный тоже – по-своему, конечно. У меня не получалось смеяться вместе с ними. Я пристально разглядывала фотографию в газете, которую отец теперь сжимал в руке.

– Это не я, – вырвалось у меня.

Я обращалась не столько к папе, сколько к лицу сестры, которая с затравленным взглядом плыла по воздуху над местом своих мучений на руках одного из немногих наших заступников.

– А мне казалось, ты, – сказал отец. – Выражение лица… твое.

Его по-прежнему трясло, но при этом он боялся шевельнуться; так мы и стояли под дверью приюта, охваченные радостью, до которой мало кто дожил.

– Не слышу тебя, папа, – прошептала я. – Оглохла на одно ухо.

Это было не совсем так. Мне просто хотелось, чтобы он повторил эти слова. Упрашивать его не пришлось. Он не скрывал своего счастья и не разжимал объятий.

– Мне казалось, это ты, – повторил он, еще теснее смыкая руки. Удары его сердца говорили о нашей утрате то, чего не мог рассказать голос. – Посмотри на выражение лица, – шептал он.

И сжал меня так, что едва не задушил. Ощущение было такое, словно ребра сомкнулись стенкой, но почему-то ни боли, ни удушья не наступило. Папа, врач от Бога, мог дышать за меня – пусть не так безупречно, как дышала за меня Перль, но все же, и я стала думать, что при нашей с ней встрече… даже не верится, что такое могло прийти мне в голову. «Передайте моей сестре, что я…» – так она сказала.

Перль спаслась. Во всяком случае, она сбежала из клетки, о которой рассказывал Мирко. В клетке ее вынесли из тех же ворот, в которые мы когда-то вошли вместе. Что с ней сталось после этого, я знать не могла, но предполагала, что она, стараясь воссоединиться со мной, двигает ногами быстрее, чем кто бы то ни было.

Мне следовало закричать от радости, пуститься в пляс, но воздать должное этому священному открытию было выше человеческих сил. Я взяла на руки ребенка, и мы с папой вернулись в зоопарк, где стали поддевать ногами голыши и смотреть, как они со своим каменным презрением летят навстречу дождю. По очереди держа новорожденного, мы беседовали как друзья, которые вместе смотрят в будущее. Папа рассказывал мне про концлагерь Дахау, куда давным-давно бросило его гестапо. В его истории были такие подробности, каких мама так и не узнала. Потому что больного ребенка, к которому вызвали отца среди ночи, не существовало в природе; существовало еврейское движение Сопротивления, и папа состоял в его тайных рядах. С маминого согласия он, рискуя жизнью, переправлял в гетто через городскую черту оружие, и в ту ночь риск оказался слишком велик; его выследили, избили, а потом… он не хотел об этом вспоминать, но могу себе представить, как его швырнули в кузов грузовика или в поезд и мчали все дальше и дальше от нас, пока не привезли в такое место, которое, подобно многим другим, бахвалилось, что там «труд освобождает».

Я рассказала, что сообщили нам в гестапо: дескать, он по своей воле бросился в Вислу.

– Никогда бы на такое не пошел! – воскликнул отец.

А затем, повесив голову, признался, что изо дня в день, пока не увидел в советской газете то прекрасное изображение, планировал свести счеты с жизнью – правда, с помощью веревочной петли, а не речных вод. Именно эта последняя оговорка – с помощью петли, а не воды – открыла мне глаза: со мной рядом сейчас находился не прежний наш отец, а совсем другой, сломленный человек, более не считавший, что дочку надо посвящать в ужасы этого мира с осторожностью, мало-помалу: ведь они сами бросались в глаза, как свежий шрам у него на лбу.

Папа расспрашивал, что происходило со мной, с нами обеими, с Перль. Отвечать было выше моих сил; я только призналась, что здоровье не позволит мне взять на себя заботу о найденыше, хотя он и рассчитывает войти в нашу семью. У меня нарушены и зрение, и слух. Поднять ребенка я не смогу – проку от меня мало.

Тогда отец развернул свою бесценную газету так, чтобы я смотрела прямо в лицо сестре. Она принадлежала нам обоим, хоть это и было всего лишь изображение.

– Мы найдем ее живой, – поклялся он. – Без тебя она бы не покинула этот мир.

К нам постепенно возвращался привычный способ общения, пусть и видоизмененный. Наша прогулка и то оказалась внове. Сколько мне помнилось, мы впервые шагали бок о бок. Я знала, что с моего согласия он посадил бы меня к себе на плечи, чтобы весь город видел: Януш Заморски по-прежнему не просто мужчина, но семейный человек, отец двух дочерей, которых обожает, невзирая на все их различия.

Но сажать меня к себе на плечи, как раньше, он не решился: надумай он передвигаться со мной по городу таким причудливым способом, кто мог бы поручиться за безопасность Малыша?

Вы, наверно, догадались, что папа сразу потянулся к этому младенцу, оценив с позиций опытного врача и ширину грудной клетки, и стабильную работу легких. Кто бы мог подумать, восхищенно приговаривал он, теребя Малыша, что это дитя военного времени.

Понятно, что этому ребенку не грозило остаться на коврике под дверью приюта, пока мой отец имел право голоса. Но я не хотела брать его на себя. Во всяком случае, не хотела, пока рядом не было Перль, потому что одно лишь ее возвращение могло доказать, что моя жизнь продолжается. Малыш, кажется, разглядел мои мысли, как умеют только новорожденные: он тут же приосанился и разинул ротик, деликатно показывая, что неплохо бы сейчас подкрепиться. Я нехотя признала, что ребенок – само очарование, но даже его милые повадки не смогли развеять моих сомнений. По дороге я решала, как нам быть дальше.

– Папа, он есть просит. – Я указала на раскрытый детский рот. – Надо его как-то покормить.

У нас с отцом всегда были в ходу шутливые сделки и пари. Если хочешь положиться на меня, сказала я, если хочешь, чтобы я пристроила ребенка, то сделай кое-что в обмен. Что же? – удивился он, ожидая начала игры. Но мне было не до шуток.

Пожалуйста, забери у меня облатку, попросила я, и закопай там, где я не смогу ее найти.

Мы вели список; мы вычеркивали названия. Названия приютов, лагерей беженцев, монастырей – в то время мысли обращались именно к таким местам. Незнакомый фермер вызвался повозить нас по соседним с Варшавой городам. За неделю мы обследовали Зомбки, Зеленку и Марки.

– Не встречалась ли вам девочка, – начинал отец, подталкивая меня вперед, – в точности похожая на эту?

– Девочек мы много видели, – говорили на это монахини, чиновники, монахи, постовые.

– У нее вот такой номер выколот, – бормотала я и вытягивала руку.

– Нам это ни о чем не говорит, – отвечали они, глядя в пространство, и нередко там зависали.

– Есть и другие особые приметы, – продолжала я. – Если у нее сохранились волосы, то она носит голубую заколку. Если у нее сохранились ноги, то коленки бугристые. Хоть раз такую повстречаешь – ни с кем не спутаешь. Пропустить невозможно… если, конечно, вы ее видели.

Они улыбались и советовали нам обратиться туда-то и туда-то. Наверняка ваша девочка отыщется, повторяли нам. А под конец добавляли: если жива.

– Конечно жива, – отвечали мы, указывая на фотографию. – Вы только посмотрите на это лицо!

После этих бесконечных посещений нам оставалось лишь вновь и вновь разглядывать газетное фото. Нашу Перль держала на руках доктор Мири; по обе стороны от них высились ограждения, словно это был какой-то сад, обнесенный проволокой. При внимательном взгляде чувствовалось, как напряжены руки доктора, какая морозная стоит погода. Как только мы возвращались в дом Феликса, газета поселялась в отцовском комоде, рядом с нашим оружием. Папа прибрал его к себе, отметив, что я слишком часто поглядываю в ту сторону. Нужно соблюдать определенные правила, сказал он мне, причем для моего же блага. И был прав. Если я смотрела на фотографию с утра, то потом не могла есть. Если вечером – не могла спать. Поэтому мои встречи с Перль происходили в дневное время. У меня мутнело в глазах, и нетрудно было представить, что она тоже смотрит на меня.

Вот для чего придуманы слезы, думала я.

В первый день марта я призналась отцу в своей дурацкой доверчивости по поводу бессмертия, которое посулил мне Менгеле. К этому признанию меня подвигла погода – на редкость ясный выдался день. В клетках и вольерах поднимали свои венчики крокусы. Вернулись птицы. Строения начали приходить в себя. Малыш, которому мы нашли кормилицу, округлился и окреп. Подавленная всей этой красотой, я невольно сникла и выложила свои тайны – в полной уверенности, что папе станет за меня стыдно. Но он заверил меня, что я просто старалась выжить. А затем позвал Феликса, чтобы рассказать нам один случай.

– Я остался в живых исключительно благодаря одному проклятию. Нет, даже не одному, а множеству, – начал отец. – Когда меня увезли из Лодзи, нас, арестантов, гнали по проселочным дорогам, через поля. Нам нередко встречались переодетые евреи. Я твердил себе: будь у них возможность, уж они бы нам помогли. И не важно, что эти люди вовсе не давали повода для таких мыслей. Я отводил глаза. Опасался, что под моим взглядом они себя выдадут и волей-неволей попадут в наши ряды. Настал день, когда я понял, что умираю с голоду; нас гнали через поле, принадлежавшее некоему священнику. Крестьяне копали картошку и грузили на телегу. На телеге восседал еврей. В отличие от других приспособившихся, этот человек не потрудился обстричь пейсы. При виде колонны арестантов он перекрестился, будто ужасаясь от нашего приближения. У него получилось неумело; я даже удивился, как он до сих пор себя не выдал. Но следующий его шаг показал, что находчивости ему не занимать: сунув руку себе под зад, он пошарил по дну телеги, вытащил картофелину и с проклятиями запустил в мою сторону! Потом еще и еще. С каждым проклятием он бросал мне картошку. Так продолжалось, пока мы не вышли на дорогу, и нам стало ясно: эти проклятия сохранят нам жизнь.

Меня так и тянуло спросить, правильно ли отец истолковал тот случай, но я не хотела выдавать своих сомнений и покосилась на Феликса. Он и задал мой вопрос. Папа не одобрял подобных уловок, но тем не менее ответил.

– По его лицу все было видно, – сказал он. – Такие проклятия – это благословения-перевертыши. Он хотел, чтобы мы поймали картофелины и выжили.

Он потеребил кончик носа, как всегда делал в минуты задумчивости, а потом опустил голову на руки, и прямо передо мной оказался свежий шрам, прорезавший его лицо и голову.

– Знаю я эти проклятия Менгеле… в них не было ни тени благих намерений. Но хочу сказать, что ты поступила правильно, когда уверовала в его проклятия… невзирая на их лживость и ханжество… и перевернула по-своему, чтобы остаться в живых. Понятно?

Да, я поняла. И солгала отцу, сказав, что рассказ о картофельных проклятиях послужит мне утешением. Как и ему самому – но это до меня дошло через много лет, когда папа вытянулся на смертном одре; болезнь заволокла пеленой его взгляд, и на глазах у нас с Феликсом отец воздел руки, словно пытаясь что-то поймать. Пальцы его зашевелились с удивительным проворством, несвойственным умирающему, а незрячие глаза стреляли по сторонам, дабы не упустить священный полет картофелины.

Папа всеми силами старался поднять наш дух, но вскоре мы поняли, что он и сам сломлен. В Лодзь он отправился без нас, не представляя, что там найдет. А когда приехал обратно, несколько дней только качал головой. В Варшаве мы познакомились с другими беженцами: все они возвращались из лагерей, которых вообще не должно было существовать в этом мире.

– Вы, случайно, не встречались с Перль? – спрашивал их отец, подталкивая меня вперед.

Нет, отвечали ему.

Увлеченный планами восстановления Варшавы, отец пообещал задержаться, чтобы помочь Феликсу привести в порядок дом. Но умелые отцовские руки оказались не приспособлены к выравниванию стен и ремонту комнат. Для них привычнее были пальпация, обработка ран, применение лекарственных препаратов. А Феликс был на «ты» с топориком, ножом, пистолетом, легко засыпал, подложив под голову вместо подушки камень, и мог походя, не хуже меня, сочинить любую небылицу, но, увы, реставрация домов не входила в число его умений. И все же оба решили восстанавливать дом – по примеру города.

У меня на глазах эти двое, весело перекликаясь, шаркали по комнатам с киянками и сносили остатки стен. Я устраивалась где-нибудь с Малышом, а они прилаживали каменные плиты, возились с дверными ручками, и мне порой казалось, что стройку они затеяли для того, чтобы хоть немного отвлечься от мыслей о местонахождении Перль. Они брались за молотки и гвозди, но вскоре начинали вздрагивать от каждого стука и прекращали работу. Звуки ремонта зачастую напоминают войну, напоминают плен: грохот, падение кирпичей, горы обломков.

Что до меня, то я не прохлаждалась без дела, а занималась с Малышом по системе Отца Близнецов, по системе зайде, по учебнику анатомии. Я решила по меньшей мере обеспечить ему определенные преимущества, развить в нем живой ум, чтобы он, если вдруг станет когда-нибудь подопытным, оказался не хуже многих. Нужно было как можно раньше научиться словам, пока слова не обесценились. Каждому слову, целиком, отвести свое место. Я целыми днями заучивала наизусть какие-нибудь тексты, чтобы в случае повторной отправки в лагерь можно было использовать слова и для отвлечения, и для поддержания сил. «Не было моря, земли и над всем распростертого неба, – твердила я в память Мирко, – Лик был природы един на всей широте мирозданья, – Хаосом звали его».

А Малышу в качестве первого слова я нашептывала: Перль, Перль, Перль… Как будто считала, что вернуть ее поможет лишь самое невинное заклинание. Выкликнут детские уста ее имя – и она уже будет перед нами танцевать. На голове – корона из вереска. На ногах – настоящие туфельки.

Спору нет, Варшава расцветала. Малыш плакал так, что впору было поливать липы. Да и я не отставала, хотя при подступлении слез убегала к осиному гнезду, чтобы отговариваться укусами осиного роя, если кто-нибудь случайно заметит мое опухшее, болезненное лицо. Впрочем, окружающие видели мою боль довольно часто. В основном те, которые приходили в зоопарк. В его строениях со множеством укромных уголков и гротов обосновалось в свое время еврейское подполье. Теперь сюда зачастили беженцы, искавшие сыновей и дочерей, которые прятались в этих барсучьих норах, пока не находилась возможность переправки в другое место. На розыски пускались главным образом матери. Проходя мимо нас, они останавливались, просто чтобы взять на руки ребенка, и, заглядывая в его карие глаза, давали мне советы. Наказывали пеленать потуже и купать почаще, чтобы он не смахивал на дикого зверька.

Всякий раз, когда я купала Малыша в отведенном для этого ведре, жизнь мальчугана обретала для меня реальность. Он был так беззащитен, этакий смуглый тонкошеий утенок. Во время его купания меня мучил вопрос: когда он вырастет и начнет расспрашивать о матери, что я ему скажу – как она сама заставила меня ее убить? Как направляла мою руку с ножом? Я пыталась придумать более изящную, картинную смерть. К примеру, на снегу. К примеру, без режущих предметов. Но в Варшаве воображение мне изменило. Не знаю, кто взял его себе; оставалось только надеяться, что оно не будет досаждать кому-нибудь другому так, как досаждало мне. Я и сама мечтала о придуманной смерти. После войны для меня в этом мире не осталось места. Давным-давно, говорила я себе, мне было достаточно жить во имя родной души. Без нее я оставалась всего лишь подопытным кроликом сумасшедшего, неудачливой мстительницей, девчонкой, уцелевшей вопреки здравому смыслу.

Папа видел мою скорбь. Говорил, что надежда не потеряна. Говорил, что страна дала трещины, где можно затаиться, и Перль, вполне возможно, отсиделась в самых незаметных уголках. Повторял это ежедневно, когда мы наведывались в приют проверить, не доставлена ли туда моя сестра. Но у окна не стояла похожая на меня девочка; у ворот никто не напевал, как я.

– Если она не найдется… – начала я как-то раз по дороге домой.

Но закончить фразу не успела. У меня в мыслях возникла неожиданная поправка, когда рядом со мной появился бродячий пес, который тут же улегся под ноги моему отцу. Это была дворняга, заскорузлый, страшный кабыздох. По лапам было видно, что пес прошел долгий путь – вероятно, кого-то искал. Вот и в нас он учуял такие же стремления.

Отец решил, что собака меня приободрит. И не ошибся. Дворовый пес отличался верностью, его лай звучал как пистолетные выстрелы. Стоило кому-нибудь заговорить со мной на повышенных тонах, как он начинал грозно рычать. Такая собака, поделилась я с Феликсом, подошла бы для Менгеле. Феликс не стал спорить.

– Хорошо, что он будет знать только один зверинец, – ответил Феликс. – Но не другой.

Мы вместе наблюдали, как пес роет подземные ходы через звериные клетки. Это было его любимое занятие; оставалось только надеяться, что он не выкопает ядовитую облатку, зарытую во дворе моим отцом. Я точно знала, что сама, найдя в соответствующем настроении этот белый кругляш, не смогла бы удержаться от искушения вечностью.

Феликс замечал, что меня не покидает это искушение. Он тоже твердил, что Перль вернется. Вполне возможно, говорил он, что она просто ждет, когда в зоопарк привезут зверей. Говорил, что жена директора зоопарка планирует посетить территорию и что, по слухам, до возрождения зоопарка уже недалеко. Скоро в каждый домик войдет всякой твари по паре. Я в нетерпении бродила среди клеток и старалась не вспоминать о других знакомых мне клетках.

Но в тот день, о котором я хочу рассказать, в Варшаву доставили не диковинное животное, а гроб. Я не видела, как его выгружали на тротуар. Не слышала рыданий поднявшей крышку директрисы приюта.

Я гуляла в полях с ребенком и с моим приблудным псом, которого пыталась воспитывать. Он любил попрошайничать, вставая на задние лапы, и у меня никак не получалось отучить его от этой привычки. В те легкоуязвимые дни ходить на задних лапах не годилось. Поэтому я взялась учить его танцевать. Когда у пса это получалось, мне слышался дедушкин смех. Вот уж не думала не гадала, что когда-нибудь услышу, как смеется зайде, но сейчас слышала это, словно наяву: и фырканье, и шлепанье по колену. Ничего призрачного, ничего памятного в этих звуках не было, но слышались они яснее ясного. Одного этого хватало, чтобы продолжать дрессуру. При виде этого собачьего вальса у меня вновь пробуждались мечты.

В тот день мы как раз и упражнялись в полях, пока Малыш, равнодушный к цирковому искусству, резвился на травке. У нас, можно сказать, даже музыка была. Где-то вдалеке мостили улицу, и камни пели на разные голоса. Их звон разносился над городом и поднимался по веткам яблони-кислицы. Тут и там мощно перекликались скворцы, трепеща от напряжения, как дождевые капли на оконной раме.

Под эту музыку камня, птиц и дедова смеха пес и постигал азы хореографии.

Я настаивала, чтобы он побольше занимался. Настанет день, внушала я ему, когда кто-нибудь заметит твои таланты и пригласит сниматься в кино. И тогда нас ждет блестящее будущее, ты согласен? Мой пес не соглашался. Он терпеть не мог заниматься, прямо как Перль, и не проявлял ни малейшей склонности к искусству. Но ради меня готов был даже танцевать, и я аплодировала ему после каждого удачного поворота или вращения.

Впрочем, перестав хлопать, я все равно слышала аплодисменты. Кто-то бил в ладоши у меня за спиной. Я покраснела. Было бы чем гордиться: собачьи танцы. Это занятие для одиночек, печальная круговерть.

Однако, посмотрев через плечо, я увидела себя. Точнее, девочку, сильную и нынче уже не одинокую. Девочка выглядела куда счастливее, чем я могла бы вообразить. Она с улыбкой хлопала в ладошки, пес в танце двинулся к ней и заюлил у ее ног, забыв о выступлении. Девочка хлопала. Невзирая на то, что опиралась на костыли.

Вам когда-нибудь приходилось видеть лучшую часть себя вблизи? С такого небольшого расстояния, о каком вы и мечтать не могли после разлуки? Если да, то вы наверняка понимаете, какая это радость. Сердце мое рвалось из груди, язык онемел от счастья. Селезенка сообщала легким, что те проиграли спор: я же вам говорила, ликовала селезенка, а мысли, мои розовые мысли устремлялись в будущее, которое я считала потерянным.

Она опустила костыли, и мы сели спиной к спине, позвоночником к позвоночнику, как в игре из раннего детства.

Признаюсь: я подглядывала, что она рисует.

Подглядывала не для того, чтобы жульничать, а просто потому, что это моя сестра. Я должна была ее видеть. Уверена: вы поймете.

 

Перль

Глава двадцать вторая. И нет конца

Нарисовали мы несколько маков. Изобразили их в виде тугих бутонов, которые, возможно, никогда не расцветут, нарисовали в честь мамы и зайде, а потом добавили речку, в честь папы. Нарисовали поезд, пианино, лошадь. Нарисовали детей, которые родятся у Стаси, а еще детей, которые никогда не родятся у меня. Нарисовали пароходы, увозящие нас из Польши, и самолеты, доставляющие нас обратно. Шприц рисовать не стали, костыль тоже, а субъекта, который искалечил наши судьбы, – тем более. Зато нарисовали небеса – они будут хранить нас до конца дней, и деревья – под ними будут сидеть две девочки, которым, скорее всего, не суждено жить без надлома, и лишь когда рисунок был закончен, моя сестра заговорила.

– Давай попробуем еще раз, – сказала Стася.

Мне не пришлось подхватывать ее фразу. Я знала, что она имеет в виду: нам предстояло заново учиться любви к этому миру.

 

Благодарности

Хочу поблагодарить:

Джима Ратмена – за его щедрый вклад в мою писательскую деятельность и годы вдохновения, озарившие путь к этой книге.

Ли Будро, несравненного, героического редактора, – я по-прежнему благоговею перед ее искренней поддержкой любых мечтаний, печалей и душевных порывов, которые нашли отражение в этой книге.

Всех потрясающих сотрудников издательства Little, Brown and Company, литературного агентства Sterling Lord Literistic, а также моих зарубежных издателей.

Фонд Дэвида Берга – за любезную поддержку, а также моих учителей и коллег в Колумбийском университете.

Пранава Бехари, Адама Каплана, Стивена О’Коннора, Лидию Миллет, Джойс Полански, Карен Расселл, Джорджа Санчеса, Руди Браун: прочувствовать ваше влияние и дружбу – это чудо.

Семейства Конар, Круз, Ким и Со. Бабушку и дедушку. Джонатана и Коко. (За то, что взяли на себя смешное и будущее.)

Моих родителей, чей оптимизм и внимание к красоте позволили мне сохранить себя. (Особое спасибо папе за поле маков, подаренное мне, когда я в нем больше всего нуждалась.)

Филипа Кима – за дарование, животных и анекдоты. Не понимаю, как кто-то пишет без тебя.

А дальше у меня просто не хватает слов. Но я должна попробовать отблагодарить Еву и Мириам Мозес за их вдохновляющую сестринскую любовь и искренность девичьего духа. И я должна попробовать еще раз отблагодарить Цви Шпигеля, Гизеллу Перль, Алекса Дикеля и бесчисленное множество безымянных свидетелей, чьи истории подтолкнули к написанию этих страниц. Эта книга живет только на фоне ваших воспоминаний.

 

От автора

На создание этой книги меня вдохновило необыкновенное произведение Лусетт Маталон Ланьядо и Шейлы кон Дикель «Дети пламени». Я очень многим обязана также следующим публикациям:

Sara Nomberg-Przytyk’s Auschwitz: True Tales from a Grotesque Land;

Tadeusz Borowski’s This Way for the Gas, Ladies and Gentlemen;

Eva Mozes Kor and Mary Wright’s Echoes from Auschwitz: Dr. Mengele’s Twins;

Arnost Lustig’s Children of the Holocaust;

Elie Wiesel’s Night;

Diane Ackerman’s The Zookeeper’s Wife;

George Eisen’s Children and Play in the Holocaust: Games Among the Shadows;

Rich Cohen’s The Avengers;

Mary Lowenthal Felstiner’s To Paint Her Life: Charlotte Salomon in the Nazi Era;

Dr. Gisella Perl’s I Was a Doctor in Auschwitz;

Robert Jay Lifton’s The Nazi Doctors: Medical Killing and the Psychology of Genocide;

Primo Levi’s The Truce, If This Is a Man, The Periodic Table, and The Drowned and the Saved;

and the works of Paul Celan.