Оставить след. Наследие. Александр Александрович всегда очень серьезно относился к вопросам генетики. Хотя мне он однажды сказал, что хирургами не родятся — к этой профессии идут дорогой упорного труда. И при всех природных данных ни одна из профессий — будь то врач или гимнаст, пианист или танцовщик… — без упорного, методического труда не может состояться. И постоянная, ежедневная работа — практика хирурга, как смычок для скрипки, как станок для балерины и как резец для скульптора.
Итак, хирургия — это исполнительское искусство плюс глубокие, серьезные научные знания и культура применения этих знаний. Она передается по наследству, и здесь наследники не только дети, а и последователи, ученики-энтузиасты. Они-то и идут «по следам» отцов и учителей, находят новые пути-дороги, ведут за собой новые поколения и оставляют новые следы. След на земле! Это же счастье — уметь оставить добрые следы!
Я хочу вспомнить об одной из важных черт характера Александра Александровича: о некой его «мембране», всегда улавливающей самые тонкие волны творческой атмосферы.
Это было на даче, на Николиной горе. Возвращаясь из Москвы и проезжая мимо наших ворот, Александр Александрович часто останавливал машину и быстрыми, легкими шагами направлялся к дому.
Я увидела его со второго этажа через балясины моего балкона.
— Эй, есть кто живой? — крикнул он своим высоким голосом.
— Давай сюда, Шура, ко мне наверх, — ответила я, не поднимаясь от рабочего стола, за которым с утра сидела над главой для книги о своем дедушке — художнике Сурикове.
Он вошел в мою низенькую просторную комнату и сразу уселся в кресло возле стола.
— Ну что? Творишь?
— Творю.
— Сколько страниц сегодня натворила?
— Да вот кончаю главу о «Венере» Тициана, перед которой дедушка всегда подолгу простаивал в Эрмитаже.
— А поди, трудно писать о художниках? Это же «в цвете» надо писать.
— Вот я и пытаюсь. Хочу, чтоб читатель в своем воображении увидел картину в цвете, даже без иллюстрации. Я же не искусствовед, и у меня должен быть особый путь к обозрению творчества Василия Ивановича.
— Ты же встречаешься с теми, кто знает живопись или даже знал твоего деда?
— К сожалению, Шура, все, кто знал его, уже умерли. Я самая старшая из тех, кто знал его в раннем детстве. Те мои ровесники, что бывали у нас, очень смутно помнят его. А те, кто даже писал о нем, никогда его вообще не видели, не общались с ним. Я и мой брат Миша — последние из живущих, кто общался с ним в семье и кого он любил и берег. Мне ведь было тринадцать лет, когда он умер, и я хорошо помню его. Помню запах его черного пиджака, сшитого у лучшего портного Деллоса, в кармане были сухие ягоды черемухи и смородины, которые ему присылали из Сибири. Помню ощущение под моими руками морщинистой кожи на его шее, и запах его густых седых волос. Помню прикосновение его небольших теплых ладоней. Помню, как он говорил, речь его и манеру произносить слова, и его смех, почти беззвучный, сотрясающий его плечи. Смех до слез. Помню даже запах яичного мыла на умывальнике в его квартире…
И вот, пока я помню все это, я могу не придумывать, а воссоздавать, вызывать его образ из далей времени.
— Ну а всю «живописную» сторону его жизни? Ты же не была свидетельницей его творческого расцвета. Как же ты находишь все эти детали?
— А это я беру из его писем, очень многочисленных и очень обстоятельных. Из статей о нем его современников-искусствоведов. Из рассказов и воспоминании моих покойных родителей и тетки Елены — младшей дочери Василия Ивановича, от которой многое узнала еще при ее жизни. Вот так по следам, наиболее четким, и находишь путь к любимому, обожаемому образу, иногда просто живущему где-то внутри твоей собственной жизни.
— Да-а-а, — задумчиво тянет Александр Александрович. — Это самому надо уметь увидеть, а потом еще уметь и рассказать… А как ты назовешь эту книгу? «Суриков»?
— Нет, это название уже слишком много раз было использовано и в статьях, и в монографиях, и даже в Художественной литературе. Надо придумать что-то другое, совсем новое…
Александр Александрович сидит в кресле возле стола. Он нынче в гражданском — в светлом летнем костюме и белых туфлях, — видно, собрался идти на теннис. На лице его выражение любопытства. Раскрыв ладони, он соединил пальцы и думает о чем-то. Я смотрю на его руки: левая, словно со следами ожогов на тыльной стороне, кожа на ней чуть темнее, словно сожженная ипритом. Он не любит, когда обращают внимание на эти пятна. Но сейчас он занят своими мыслями, и я свободно разглядываю эти дорогие для меня руки.
Вдруг он быстро сплетает пальцы и складывает их на коленях.
«Правый большой палец сверху!» — думаю я, вспоминая старинную примету, бытовавшую среди гимназисток: правый палец поверх левого, значит, разум торжествует над сердцем. А левый палец сверху — значит, сердце над разумом. У Вишневского, стало быть, — разум над чувством.
Александр Александрович поворачивает ко мне свое холеное, гладковыбритое лицо и, чуть усмехнувшись, говорит:
— Может, почитаешь мне, что сегодня записала?
Ага! Я только этого и ждала и ликую, потому что я из тех, кто постоянно рвется к общению с читателем и в нем-то находит для себя пользу и силу.
— Ну что же, — говорю я, словно нехотя, — если тебе интересно, так изволь, почитаю. Итак, все это происходит в Петербурге. Двадцатипятилетний дед мой учится в Академии художеств. Живет на Васильевском, на Третьей линии. И вот в одно из ноябрьских воскресений ему вдруг страстно захотелось побежать в Эрмитаж, чтобы увидеть еще раз «Венеру перед зеркалом» Тициана.
Он прибежал почти к закрытию, смотритель не хотел его впускать, но, уже давно приметив молодого студента, смилостивился и впустил: «Ну идите… Да скоренько — уже господа все выходят». Василий Иванович, не раздеваясь, едином духом взлетел по лестнице и оказался в большом зале с верхним светом, где тогда были выставлены картины знаменитых художников итальянского Возрождения. Вот сейчас я прочту тебе, Шура, кусок, где он останавливается перед «Венерой» Тициана. Моя задача описать «Венеру» так, чтобы читатель стал на это мгновение зрителем. Вот слушай:
«Он знал наизусть каждый мазок, каждую деталь этой картины. Венера в свете умирающего дня, падающего сверху, как бы уходила в глубь картины. Мальчишка — купидон — держал перед ней зеркало в тяжелой черной раме. Он напружинил толстенькие ножки и уперся ступнями в полосатое покрывало кровати. В зеркале отражалась часть лица прекрасной обнаженной женщины, отраженный зеркалом глаз был похож на огненный глаз дикой лошади. Вишневый бархат с меховой опушкой, в который завернулась красавица, уже почти погас в надвигающихся сумерках, по обнаженное тело светилось на темном фоне, и матовым блеском переливалась жемчужная серьга в ухе женщины. Дивной красоты рука Венеры с длинными пальцами женственно прикрывала грудь, и тускло поблескивали, обвивая запястье, золотые венецианские бусы…
Суриков застыл перед этим чудом живописного мастерства.
«Вот она, лучшая картина Тициана! Венера. Она, конечно, гораздо сильнее и глубже, чем Лавиния… Какой рисунок! Хоть его и не видно в контурах, а все же он чувствуется поразительно четко! Какое в ней мерцание, словно луна!..»
Суриков снял перед картиной шапку. Он, может быть, в сотый раз стоял перед ней, и каждый раз она потрясала его, как впервые.
Он стоял неподвижно, и то ли от быстрой ходьбы, то ли от волнения и восхищения гулко и часто билось в нем сердце.
«Бессмертие!.. Дар бесценный!» — думал он…»
— Стой! — прерывает меня Шура, вскакивая с кресла. — Довольно, не могу больше слушать. Ты так меня задела за живое, просто до слез довела!
Он, смутившись, срывает очки и быстро протирает глаза, шагая из угла в угол по моей комнате. Он взволнован, и это отражается на его подвижном лице.
— Ну-ка прочти мне еще раз последнюю строку.
— «Бессмертие!.. Дар бесценный!..» — повторяю я.
— Так вот же! Вот тебе название! Я бы на твоем месте так и назвал всю книгу… Ведь это бесценный дар его видения, который питал его творчество! Понимаешь?.. «Дар бесценный». Так и назови!
Я сижу потрясенная. А Александр Александрович уже прощается со мной.
— Ну, я пошел!.. Спасибо, Наташка! Разволновала ты меня. — Он чмокает меня в лоб, и вот уже бежит по лестнице вниз и, пробегая через кухню, мимоходом шутит с Полей.
Я слышу его шаги на дорожке к воротам и выхожу на балкон. Смотрю ему вслед, и, словно чувствуя мой взгляд, Шура оборачивается и кричит веселым дискантом:
— Давай, давай работай! Отлично получается! А я на теннис! Кланяйся Сергею…
Калитка хлопает, и сверху я вижу мелькающий за деревьями светлый костюм Александра Александровича и слышу его стремительную походку, почти бег…
Было это двадцать лет тому назад.
Наверно, почти у всех, кому суждено прожить жизнь в постоянном движении и перемене мест и впечатлений, дом и семья — это как родная пристань для корабля.
У Александра Александровича в его жизни было четыре такие пристани. Первая в Казани — начало семейной жизни с Галей, красивой, умной девушкой, которая ушла из семьи Вишневских, узнав о своей неизлечимой в те времена болезни — туберкулезе.
И вторая пристань — прожита добрая четверть века с женой Варварой Аркадьевной, серьезной и очень сильной духом женщиной. У них двое детей — Маша и Саша, которые впоследствии тоже стали врачами.
Третью пристань после бурного плавания по мексиканским водам обосновал он в Москве на улице Алексея Толстого. Хозяйкой этой пристани стала Лидия Александровна Петропавловская. Она безвременно погибла на теннисном корте в Сухуми из-за легкомысленного отношения к коварнейшей болезни — блуждающему тромбу…
И вот еще одна пристань на улице Толстого — Нина Андреевна. Она была последние пять лет его духовной и физической опорой и оставалась ею до конца его жизни.