Фрагмент первый

«Давным-давно в детской купальне в селе Верхний Услон, что на Волге, где мы снимали дачи, черноволосый худенький мальчик, визжа, плескался в воде, что, впрочем, делал и я, — пишет художник Борис Константинович Винокуров. — Когда я напоминал об этом Александру Александровичу, уже сидя у него в клинике, в кабинете, он, сверкая очками, сердито кричал на меня: «Я визжал? Никогда я не визжал, я просто возмущался, что нас купают вместе с девчонками!»

Так вот наши отцы — Константин Петрович и Александр Васильевич — были большими друзьями. И помню я, как мы с моими братьями Юрием и Германом и с Шурой Вишневским в купальне по очереди лупили по-боксерски по животу моего отца. Для него это было нечто вроде массажа. Шурка, стесняясь, поглядывал на Александра Васильевича: можно ли, мол, бить чужого дядю по животу? А мой отец командовал: «Давай, давай сильнее!» — и хохотал, подзадоривая нас…

Берег Волги был для нас любимым местом, где мы росли, здоровые и счастливые. Закалялись, мужали, с утра до вечера проводя на берегу, загорали, боролись и бегали наперегонки, купались до синевы, до лихорадочной дрожи, когда зуб на зуб не попадает.

Отец наш увлекался гребным спортом и был одним из организаторов гребных станций в Казани. У нас было два гоночных ялика, один из которых, построенный самим отцом, был отдан в полное наше распоряжение. Можно себе представить, сколько экскурсий совершили мы в нем по Волге.

Родители отпускали нас охотно и даже на несколько дней, зная, что мы умелые гребцы. И мы, запасясь салом, хлебом и картошкой, садились в ялик и плыли в село Шеланку, верст на пятьдесят ниже Казани, к товарищу нашему — однокласснику Борису Турбину, у его родителей был там дом. Незабываемые времена!

Выехав на середину Волги, мы раздевались догола и гребли по очереди. Когда хотелось освежиться и отдохнуть, бросались в воду и плыли за яликом. Если же нас заставал дождь, причаливали к берегу, вытаскивали ялик и, перевернув его, укрывались под ним от дождя.

Иногда ради романтики ночевали на берегу, пекли на костре картошку и ели ее с салом и хлебом. Делить сало и хлеб поручалось Шуре Вишневскому — в знак особого доверия.

И о чем только не мечтали, о чем не говорили мы тогда у костра звездными ночами!

По-настоящему, уже на всю жизнь, подружился я с Шурой в казанской опытно-показательной школе второй ступени, которая была создана группой педагогов-экспериментаторов. Шура попал уже во второй класс, имея репутацию драчуна и забияки. Это было в 1922 году.

Наш класс настороженно и с пристрастием принимал новеньких. Шурину кандидатуру класс обсуждал горячо и со всех точек зрения, руководствуясь главным образом слухами о его «кулачной активности» среди ребят. А потом все же он был сыном профессора Вишневского, вроде как бы из «высшего общества» Казани.

Как сейчас помню, вхожу в класс, Шура сидит на парте, болтает ногами и рассказывает о чем-то, видимо, очень интересном и занятном, судя по дружному хохоту ребят. А девочки сидят в сторонке, делая вид, что не заинтересованы, но сами прислушиваются и переглядываются. Шура имел способность привлекать к себе внимание и потому действовал наверняка. Он сразу включился в наше общество и через некоторое время стал хорошим товарищем.

Класс наш был небольшой: три Бориса, три Александра, один Андрей, один Лев и один Аркадий — девять мальчиков и столько же девочек. Звали мы, конечно, друг друга — Бобка, Шурка, Левка, Аркашка — и так до старости, до лысин и седин! Ведь мы потом в течение всей жизни устраивали встречи одноклассников, и, как бы ни был занят А. А. Вишневский — академик, профессор и генерал, — он никогда не отказывался от наших сборищ, как никогда не отказывал в помощи товарищу!..»

Все это из воспоминаний художника Винокурова.

Перейду к запискам еще одного из одноклассников Шуры Вишневского и друга его, теперь подполковника медицинской службы, А. А. Мусина. Вот что он прислал по моей просьбе.

«…Это была замечательная школа всего из четырех классов, и училось в ней около ста человек. Руководил ею ректор Восточного опытного педагогического института (в сокращении — ВОПИ) Сергей Платонович Сингалевич. Был он историком, отличным методистом, прекрасным организатором и человеком четким, строгим и твердым.

Литературу нам преподавал Владимир Павлович Брюханов, человек редкого обаяния, приветливый и очень скромный, никто и не знал тогда, что брат его был наркомом финансов. Помню физика — Николая Ивановича Медянцева, влюбленного в свою науку и талантливо преподающего нам ее. Помню и биолога — Анну Павловну Бунину. А общение со студентами ВОПИ, которые проводили у нас пробные уроки, — интереснейший опыт для будущих педагогов!

В школе часто бывал известный тогда искусствовед — Алексей Александрович Федоров-Давыдов. Занимался с нами и театровед и блестящий лектор Михаил Данилович Прыгунов, впоследствии директор театрального музея имени Бахрушина в Москве. И так как школа имела гуманитарный уклон, то больше внимания уделялось нашему общему развитию и расширению культурного и политического уровня. Были у нас и кружки: литературный, исторический — они назывались «Знание и творчество». Мы ставили своими силами спектакли, и даже на французском и немецком языках. Устраивали интересные встречи, и незабываемой для меня была встреча с Верой Фигнер, которая на протяжении четырех уроков рассказывала нам о своей революционной деятельности. А вечерами мы шли в актовый зал университета, где Вера Фигнер читала главы из своей замечательной книги.

Школа учила нас гражданственности, сознательности, умению любить книгу и работать с ней. Из нашей школы вышли такие люди, как доктор филологических наук писатель С. А. Макашин; академик — химик Б. А. Арбузов; академик В. М. Хвостов; профессор — филолог В. Адо; профессор — химик А. Щеглова и многие заслуженные люди: врачи, химики, литераторы…

А в классе нас было восемнадцать человек. Шура Вишневский был не из лучших учеников — отставал по математике, не придавал значения отметкам. Но он сильно выделялся среди нас остротой и самостоятельностью суждений, упорной волей и спортивностью. Он отлично плавал, играл в футбол, в теннис, занимался боксом, упражнялся на гимнастических снарядах. Я помню его подтянутым черноволосым юношей, отличного, даже красивого, сложения. У него худощавое лицо, нос с горбинкой, брови вразлет и насмешливые глаза. Одет в гимнастерку, туго затянутую широким ремнем.

Он казался старше и взрослее всех нас, видимо, это так и было. Он был честолюбив и всегда хотел быть первым. Помню, однажды он пришел к нам во двор. Ребята метали копье. Он включился в игру, бросил копье неудачно и не ушел до тех пор, пока не метнул его дальше всех. Еще в школе он совершенно серьезно уверял нас, что будет генералом и академиком.

— Не верите? Ну вот посмотрите! — говорил он, сидя на парте и болтая ногами.

Товарищем Шура был отличным: веселый, отзывчивый, всегда охотно принимал участие в лыжных походах, в экскурсиях, в гребле. Я помню, как мы вчетвером в легком ялике проплывали по Казанке. Потом выходили на Волгу и гребли 50 километров до Шеланки, где несколько дней гостили у нашего одноклассника Бориса Горбунова, хозяйничая в большом яблоневом саду. Помню, что в Шеланке снимал дачу профессор Тушнов и была у него дочка, которая всегда присутствовала на наших вечеринках, звали ее Вероника…»

При упоминании об этой девочке, ставшей впоследствии замечательной поэтессой, мне захотелось немного отвлечься и расспросить о ней Наталью Александровну Вишневскую. Я пригласила ее, знала, что она дружила с Вероникой Тушновой.

И вот мы снова сидим у меня, на диванчике:

— Мы ведь с ней учились в казанской школе в одном классе. Я очень хорошо помню эту тоненькую смуглую девочку, которая постоянно находилась в компании мальчишек, с девочками она не дружила… В детстве она, пожалуй, особыми литературными способностями не отличалась, но если вы посмотрите предисловие к ее сборнику, вышедшему в 1974 году, то узнаете, что, по ее собственному признанию, стихи она начала писать в самом раннем возрасте, лет шести. Стихи получались гладкие, аккуратные:

Солнышко светит и греет, Птичек слышны голоса…

Она записывала их в тетрадку и сама себе заказывала: «Теперь я напишу про весну, а потом про зиму…» В юности она стала писать о любви, о «грезах, слезах, луне, страданьях». Но никто из нас не знал о ее поэтических опусах, видимо, она по своему характеру была скрытной, не раскрывала свой внутренний мир.

В детстве мы с ней не дружили, дружба наша возникла много позже. Обе мы в один год после школы поступили в мединститут, но отец. Вероники, профессор, ветеринар, патофизиолог, был вскоре приглашен в Ленинград в ВИЭМ, и семья их уехала из Казани.

Помню, что мать Вероники отлично рисовала, и Вероника унаследовала от нее это дарование и сама любила рисовать, но всерьез к этому не относилась.

А в 1934 году Тушновы переехали в Москву. Вероника закончила мединститут, написала диссертацию, ко так и не защитила ее. Дружба наша началась с близкого соседства: мы жили в одном доме на Новинском бульваре. Когда мы обе вышли замуж, стали постоянно ездить все вместе на юг, на море или в горы, в Теберду. Дружить с ней было легко, потому что она была человеком беспредельной честности, взыскательности к себе и необычайной доброты и отзывчивости.

Стихи она начала писать уже во время войны, работая в госпитале в 1944 году, и первые ее стихи «К дочери», напечатанные в «Комсомольской правде», сразу принесли ей успех. Стали приходить письма с фронта от бойцов, такие искренние и с такой горячей благодарностью за стихи «о наших детях», что Вероника поняла: эти треугольные конверты с номерами полевой почты и есть ее дорога в поэзию. И с этого времени она отдала свою жизнь поэзии. Ближе всего ей была любовная лирика. Стихи ее, полные живой силы любви, как музыка женской души, почти всегда таили отзвук печали, иногда почти незаметной.

Но вот теперь, после гибели Вероники, кажется, что этот отзвук словно предрекал ее ранний, безвременный конец. Если б не ее небрежное отношение к своему здоровью, можно было бы ее спасти. Тяжелая болезнь мучила Веронику довольно долго, но она скрывала ее. А когда легла в клинику к моему брату и он оперировал ее, оказалось — было уже поздно.

Помню, как вечером я звонила ему, чтоб узнать о ее состоянии, и Александр Александрович тихо и горестно сказал мне: «Безнадежно…»

Вероника Тушнова… Мне всегда очень нравилась эта талантливая поэтесса. Но я не была дружна с ней настолько, чтобы знать, что она тоже уроженка Казани. И сейчас я пытаюсь найти следы ее детства, связанного с юностью Шуры Вишневского. Вспоминаю ее стихи:

Я с детства любила гудки на реке, я вечно толклась у причала, я все пароходы еще вдалеке по их голосам различала… И я огорчилась, хотя я сюда вернулась, заведомо зная, что время иное, иные суда и Волга-то в общем иная.

Вот эти строчки для меня служат каким-то небольшим звеном в цепи далеких событий, связанных с Александром Александровичем, у которого на руках умирала Вероника Тушнова, такая прелестная, такая женственная, такая одаренная. Незадолго до смерти она писала:

Вспоминай меня, если хрустнет утренний лед, если вдруг в поднебесье прогремит самолет, если вихрь закурчавит душных туч пелену, если пес заскучает, заскулит на луну…

Странно и горько думать, что каждая строчка этих стихов будет существовать и в книгах, и в жизни, а Вероники уже нет. «Вспоминай меня…». Вот я и вспоминаю ее и Александра Александровича, которого тоже нет и которому я только этим могу выплатить свой неоплатный долг…

Возвращаюсь к тому, что помнят друзья. Итак, пишет художник Винокуров: «Он всегда «отрабатывал» в себе что-нибудь — то умение выступать публично и говорить свободно, то мастерство в плавании (и переплывал Волгу один, без дежурного ялика), то «культивировал» храбрость и бросался один против двоих и троих. Вот случай, когда мы оба жили уже в Москве. Было тогда Шуре около тридцати лет. Шли мы вечером по Леонтьевскому переулку (теперь это улица Станиславского), шли, о чем-то болтали, и вдруг слышим крики, топот, ругань, из каких-то ворот выбегают несколько парней, сбивают одного с ног и начинают избивать его ногами. Я даже не успел ничего сообразить, как Шура, закричав, бросился на этих парней с такой смелостью, что они в темноте решили, что нас много, и мгновенно разбежались. Остался лежать только сбитый, закрывая руками голову.

— Живой? — спросил его Шура.

— Живой, — прохрипел парень.

— Ну слава богу! — Шура успокоился, и мы пошли дальше.

— Ведь ногами, сволочи, били, — зло пробормотал он, — трое на одного, вот ведь люди!

А сколько раз в детстве я видел Шурку в Лядском саду в «кулачных встречах» с мальчишками, и почти всегда он одерживал победу.

Очень интересно было наблюдать за Шурой, когда он готовился к выступлениям на занятиях словесностью. У нас в школе было принято делать доклады наизусть. Я не помню, на какую тему делал свой первый доклад. Шура, но, видно, очень волновался, потому что от него пахло валерьянкой на весь класс, и это, конечно, надолго стало поводом для шуток. Но во второй и в третий раз Шура «докладывал» намного свободней и уверенней, здесь он уже обошелся без валерьянки — научился преодолевать свое волнение. Таков был его характер — добиться поставленной перед собой цели.

Вообще он очень интересно рассказывал. Думаю, что и этого он добивался не без тренировки, потому что в памяти моей сохранился такой случай: однажды наш товарищ, Земницкий, совершенно блестяще рассказал о том, как создавалась «Марсельеза» Руже де Лиллем.

Я подивился и даже позавидовал его красноречию, а Шура сказал: «А ты прочитай Цвейга «Гений одной ночи», выучи и прорепетируй несколько раз. Будешь не хуже рассказывать!..»

В те времена в нашем кружке «Знание и творчество» часто устраивались диспуты, было большое увлечение этим видом бесед на самые разные темы — искусства, морали, науки… Мы собирались в кабинете Высших женских курсов. Стены кабинета были увешаны портретами ученых и репродукциями с картин, стояло пианино, и иногда кто-нибудь из приглашенных играл. От участников требовалась творческая активность, и часто мы сами выбирали темы для докладов и диспутов.

Я помню горячий спор после Шуриного доклада: «Можно ли создать мировой трест?» Сейчас уже трудно вспомнить, что именно и как он доказывал, но Сергей Платонович Сингалевич, который вел этот кружок, так оценил Шурин труд: «Много оригинальных, хотя и спорных, мыслей и много остроумных, хотя и недостаточно убедительных, выводов». Шурка, конечно, остался при своем мнении и долго потом развивал свои идеи в обществе одноклассников…»

Об этом же пишет еще один из одноклассников Вишневского — Аркадий Иосифович Иоффе, ныне инженер нефтехимической промышленности.

«…Шура любил выступать, декламировать, предпочитал стихи Маяковского, но удавались ему больше научные выступления, а не художественные. Здесь он говорил с большой экспрессией, очень убедительно и ярко. Готовился к выступлениям заранее. Бывало, приходишь к нему и уже в передней слышишь его голос: это он перед зеркалом держит речь перед воображаемым корифеем науки или какой-нибудь инстанцией, придуманной им самим. Большой аудитории ему не требовалось, обычно он выступал и при единственном слушателе. Это был я или его сестра Наташа, а иногда и воображаемая аудитория. Он был отличным рассказчиком и любил представлять рассказ в лицах. Рассказы его о виденном и пережитом были интересны не только по форме, но и артистичны по исполнению я содержательны, нешаблонны и всегда отражали его личную точку зрения и его отношение к действительности».

И еще об одном школьном друге Александра Александровича мне хотелось бы сказать. Это — Владимир Михайлович Тимофеев, тоже доктор, но технических наук, почетный радист СССР.

От школьной скамьи в Казани до электронно-вычислительной машины в институте на Большой Серпуховке, — машины, которую устанавливал Вишневскому Тимофеев, налаживая телетайпные связи, — эти два крупных специалиста — каждый в своем деле — сохранили теснейшую дружбу и верность друг другу.

Я читаю эти записки людей, знавших и любивших Шуру, и перед глазами моими встают картины, отодвинутые временем, — то отчетливые, то словно подернутые туманной дымкой, но все они живые, согретые нежностью и преданностью его друзей.

А какая удивительная дружба связывала отца с дётьми! Александр Васильевич постоянно волновался за дочь, считая ее хрупкой, а Ната росла среди мальчишек, умела плавать, грести. Брата она называла «гололобым»: перестав носить детскую челочку, он откидывал свои темные волосы назад, и тогда обнажался его высокий, широкий лоб. А Шура дал сестре прозвище «утконос» — за такой же, как у отца, приплюснутый нос. Но жили дети дружно, Шура не давал сестру в обиду. Общее здоровое, спортивное воспитание, детство и юность, прошедшие рядом с красавицей Волгой, — все это сблизило их на всю жизнь.

Александр Васильевич не толкал Шуру к медицине, Шура сам заинтересовался ею, с детства постоянно общаясь с отцом, который отдавал этому делу свою жизнь, свою душу и знания. Впоследствии, будучи уже академиком, Александр Александрович в интервью для «Комсомольской правды» сказал:

«…Я не люблю слова «династия». В нем есть какая-то скучная предопределенность. Успех не может быть запрограммирован. Иначе какая от него радость. В русском языке каждое слово имеет свой оттенок, поэтому куда правильнее говорить о семейных традициях — это атмосфера, в которой рождается первая мысль о профессии. Я любил своего отца и гордился им, но не положением, не известностью его, а им самим. Он был большим хирургом, способным артистом, хорошим спортсменом… А главное, настоящим мужчиной! И была в нем властная убедительная сила, сила мастера своего дела. Я знал отца в разные дни его жизни. Я слышал, как говорили о нем его больные. Я видел его со скальпелем… Словом, в четырнадцать лет я твердо решил стать хирургом. Впрочем, сыну Вишневского нетрудно было «заболеть хирургией». Куда труднее пришлось потом. Все относились к врачу с какой-то завышенной меркой. Прежде всего — сам отец. Требовательность его не знала предела. Но было в его методе такое, что срабатывало безошибочно. «Умей заставить себя, — говорил он, — сделать любое дело, раз доверяют, раз считают, что оно по силам». Короче, ни разу не пожалел я о профессии, которую запланировал себе на всю жизнь…»

Шура смолоду привык думать и жить так, как жили в его родном доме, и потому не было для него никакого другого выбора, никаких иных интересов, никакой иной мечты. Он был, конечно, менее сдержан, чем отец, и более порывист, но огромная эмоциональная сила в нем всегда подчинялась разуму. Разум и одержимость, разум и настойчивость, разум и чувство. И поэтому растрата была постоянная, неизбывная — иначе он не мог. А реакция — каждый раз, как впервые! Он умел удивляться, хотя вроде бы не однажды с каким-то фактом сталкивался, по каждый раз находил в нем новое. Это делало его на протяжении всей жизни молодым. Умение восхищаться и сохранять влюбленность в жизнь. Все это — признаки молодости даже в зрелом возрасте.

И рядом — яростная целеустремленность, упорство и даже честолюбие. Военная дисциплина, которая была у него в крови от деда, выручала его, если темперамент доводил до взрыва. Своеобразная личность!

Я хорошо знала всю его жизнь, его семейные драмы и комедии. Но они ни на йоту не умаляют значения его богатейшей личности. Причиной многого, что осложняло его жизнь, что с ним происходило, была его темпераментная, взрывчатая натура, не терпящая покоя и однообразия. Но, будь он иным, вряд ли он смог бы стать тем, кем стал, — талантливым ученым, мужественным воином, общительным, остроумным человеком.

А в повседневности это выглядело так: уже незадолго до кончины Александра Александровича я сидела у него в кабинете. Были мы оба уже в преклонном возрасте, но тем не менее вели живой, молодой разговор о жизни. Вошла секретарша Зоя Кузьминична — обстоятельная, умная и милая женщина, ей нужно было согласие на госпитализацию какой-то больной.

— А она хорошенькая? — спросил Александр Александрович, подписывая бумагу.

Зоя Кузьминична, чуть смешавшись, взглянула на меня и шутя пожурила Александра Александровича:

— А пора бы вам, Александр Александрович, перестать увлекаться хорошенькими!

Надо было видеть веселый и озорной взгляд академика за выпуклыми стеклами очков.

— Все еще воспитывают меня, сотрудники-то! — подмигнул он мне.

И столько в этом было лукавства и юмора, что все в это мгновение как бы осветилось сознанием, что мы живем, живем еще!.. И сама мысль о близком конце этого человека казалась нелепой.