Часть вторая
Подвязка
Невеста стояла на столе темного дерева, узком, длинном и уставленном множеством наполовину опустошенных блюд, винных бутылок, тарелок, бокалов. Гости сидели за столом изрядно подвыпившие. Все это происходило в огромном полутемном помещении с каменными стенами, в которых под балочным потолком были прорублены узкие окна. Намеренно оставленные кормушки для сена напоминали о том, что недавно это был скотный двор. Между кормушками висели чугунные подсвечники с красными свечами: скотный двор был переоборудован под модную гостиницу в маленьком провансальском городке Эгальере, где я сняла в этот приезд комнату у молодого расторопного хозяина в полосатой майке, джинсах и полотняном фартуке поверх них.
— Но у нас сегодня вечером свадьба, мадам… Вас не потревожит ночной шум?.. — спросил он, смущенно вертя на пальце дешевое кольцо с печаткой.
«Чего уж тут тревожиться, — подумала я, — когда ни в одной гостинице нет свободного номера, все занято туристами, приехавшими, как и я, на знаменитый цыганский праздник в Сент-Мари-де-ля-Мер…»
Итак, вечером, когда я вошла в зал ресторана гостиницы, невеста стояла на столе. Была она молоденькой, хорошенькой провансалочкой. Ее белая вуаль немного сбилась набок, и из-под нее выбивались черные вьющиеся волосы. Оживленное лицо крестьянской дочки было полно лукавства и ожидания. Она завернула кверху подол длинного подвенечного платья, выставив вперед согнутую в колене мускулистую ножку, на которой красовалась вышитая круглая подвязка. Кто-то из родственников выкрикивал:
— Сто франков, мадам и мосье! Кто больше? Сто франков…
И стофранковый билет ложится на блюдо, где уже лежали несколько ассигнаций меньшей стоимости.
— Сто пятьдесят франков от семьи Сюрвуа! Кто больше, друзья?.. — Продавалась, по обычаю провансальских крестьян и фермеров, «подвязка невесты», гости включались в это пожертвование на свадебное путешествие молодых.
— Ого! Пятьсот франков от мосье Колиньона! Браво! Браво, мосье! Кто больше? Кто больше, господа?
Но, видно, больше уже никто не решался, и подвязку получил какой-то старый дядюшка. Что было дальше, я не видела, поскольку устала с дороги и очень захотелось лечь в постель. Взбираясь по невероятно узкой каменной лесенке с высочайшими ступеньками, рискуя сломать себе шею, я поднялась на второй этаж, где было всего пять комнат, и вошла в предназначенную мне. Она была так мала, что в ней помещалась лишь одна двуспальная кровать да какой-то случайный сервантик для посуды. Стены были оштукатурены белым, в одном углу находился крохотный умывальник с двумя кранами — теплой и холодной воды, в другом — стенной шкаф для платья, откуда несло плесенью. В оконце не больше, чем наши московские форточки, я увидела провансальские звезды в глубине густо-синего неба.
Внизу, подо мной, еще шумела свадьба. Танцевали, пели, смеялись, визжали, и беспрерывно неслась музыка, но какая! Это были магнитофонные записи старинных опереточных мелодий вроде «Матчиша», «Пупсика», оффенбаховских маршей, дуэтов Кальмана, и ни одного звука современного джаза не услышала я, засыпая на удобном поролоновом матрасе, в который погружаешься, как в волну на пляже Сент-Мари-де-ля-Мер…
Утром я проснулась от какой-то зловещей тишины. Даже с улицы не доносилось ни звука. Я поднялась, привела себя в порядок и, спустившись кое-как по головоломной лесенке в нижний зал, нашла там невообразимый хаос после ночного гулянья. Все осталось, как было, по столам среди объедков и пустых бутылок ползали с гуденьем жирные зеленые мухи. В громадном очаге под пеплом еще тлели угли, — видимо, здесь до рассвета жарилось на вертеле мясо…
Я толкнула стеклянную дверцу и вышла во дворик, где стояли железные столики и стулья для утренних завтраков постояльцев, которых в гостинице как будто не было.
Деревенская гостиница, «оберж», как называются они во Франции, стояла поодаль от проезжего шоссе, уже за городком Эгальером. Во дворе, видимо для колорита, был выставлен старинный высокий двухместный шарабан, свежевыкрашенный в ярко-зеленую краску, с большими красными колесами и длинными желтыми оглоблями, упершимися в синее утреннее провансальское небо. Рядом с шарабаном стоял маленький хозяйский «рено».
А хозяева, молодые супруги, случайно купившие этот сарай и переоборудовавшие его в гостиницу под названием «Рэгальер», видимо, просто еще спали. Я заглянула в их кухню при ресторане и увидела такой же хаос и неопрятность, как и в ресторанном зале после свадьбы.
Над кухней в открытом окне полоскалась на ветерке кисейная занавеска.
— Мосье! — закричала я. — Мосье хозяин!..
Через мгновенье встрепанная голова вчерашнего владельца показалась в окне.
— С добрым утром, мадам! Вам завтрак?.. Сию минуту…
Я села на железный стульчик перед столиком. Над моей головой огромный вяз раскинул пышные ветви, вдали голубели Альпии, было половина девятого благословенного майского утра в Провансе.
Наскоро причесанный, едва ли умытый и уже совсем небритый хозяин в полосатой пижаме нес из кухни поднос с завтраком для меня. Это была чашка растворимого кофе — «кафе солюбль», кувшинчик консервированного молока, кусочек масла из холодильника, несвежая булочка и порция варенья.
Хозяйка, как я успела заметить накануне, белокурая молодая особа, по моде одетая в брюки, с сигаретой в зубах, сейчас, видимо, еще отдыхала. Хозяин, убирая со стола поднос с посудой от моего завтрака, заявил:
— Мадам, сегодня понедельник, ресторан выходной, мы с женой уедем к родным. Вот вам ключ от входной двери в отель. Мы вернемся поздно, а может быть, завтра утром, так что располагайтесь, как вам будет угодно. — Он, любезно улыбаясь, подал мне ключ от входной двери.
— А что же, у вас, кроме меня, никого в гостинице нет? — поинтересовалась я, испуганная перспективой остаться в этом сарае на всю ночь одна.
— Вчера уехали сразу три клиента… А зал мы сейчас уберем… После свадьбы там осталась посуда, — говорил хозяин, смущенно вертя кольцо на пальце. — А как вам понравилась «подвязка»? Молодые получили две тысячи франков на свадебное путешествие. Это у них, в Провансе, так полагается. Мы ведь недавно приобрели этот отель…
Он не успел договорить, как подъехал небольшой белый автомобиль «рено». Я узнала его сразу — это была та машина, которую мы с Никой взяли напрокат.
Из машины выскочил Ника.
— Ну как выспалась на новом месте? — спрашивал он, посмеиваясь, видимо зная, что всю ночь здесь шумела свадебная компания. — Здравствуй, приятель! — обратился он к хозяину. — Дайка и мне чашку кофе. — И он присел рядом со мной за столик…
О том, чтобы побывать на празднике цыган в Сент-Мари-де-ля-Мер, мы договорились с Никой еще зимой, когда он сопровождал группу французских студентов в экскурсию по Советскому Союзу. Теперь Ника работал в Париже, в Бюро студенческого туризма, где пользовался хорошей репутацией за знание русского языка, умение быстро ориентироваться в любой обстановке, будь то в Варшаве, в Риге, в Ленинграде или Москве, за добросовестное отношение к труднейшей работе среди молодых, требовательных, разнохарактерных туристов. Советской администрации он нравился своей демократичностью и приветливостью.
Не найдя себя в изобразительном искусстве, Ника сменил кисть на перо и начал писать стихи. Может быть, в силу своего характера, а может, обстоятельств (родители его разошлись, когда сыновья были еще детьми), Ника не получил определенной профессии, но одаренность его и пристрастие к красоте природы, музыки, живописи и поэзии помогали ему разбираться в основном и подлинном, и поэтому с ним было интересно общаться. Холостая жизнь его была довольно безалаберной, и он настолько привык к этому, что иначе жить уже не мог в свои двадцать семь лет.
У него было множество друзей среди поэтов, музыкантов и художников Прованса, так же как и среди крестьян, фермеров, лавочников, шоферов, рабочих, и со всеми он чувствовал себя легко и непринужденно, все его любили. Но, сызмальства привыкнув распоряжаться собой, он ускользал от наблюдения родителей. И поэтому рос, как кипарис в поле Прованса. Кипарис, который гнется под ветрами, мокнет под ливнями, обсыхает под палящим солнцем и все же не ломается, а растет и крепнет. Он был одним из тех людей, будущего которых нельзя предугадать, и отчасти это и вызывало особый интерес к нему.
Его же интерес и чутье ко всему подлинному и ценному в жизни были и его культурным развитием, и самообразованием, и тем постоянным горением, которое привлекает к себе людей самых разных сословий.
Ника умеет все, и почти профессионально. И это «почти» и есть его характер, он слишком много умеет, чтоб взять только что-нибудь одно… Вот и думаешь: удача это или же неудача?
Факт только то, что сейчас я спокойно забираюсь в маленький новый автомобиль, взятый вчера напрокат возле авиньонского вокзала. Спокойно потому, что знаю: руль в надежных руках! В этой стране, где тысячи автокатастроф ежедневно уносят людей на кладбища и в больницы, с Никой можно ездить относительно спокойно: если что-нибудь случится, то уж не по его вине.
Итак, по уговору еще на Николиной Горе Ника встретил меня на авиньонском вокзале 20 мая прошлого високосного года. Был он одет в элегантный бежевый костюм. Похудевший, веселый, загорелый, он схватил мой чемоданчик и небольшую старинную балалайку в черном футляре, которую я привезла ему из Москвы (он, кстати, еще отлично играет на балалайке!), и мы отправились в бюро проката. Через пятнадцать минут мы стали временными обладателями белого «рено».
— Это тебе не прошлогодний лимузин! — смеялся Ника, садясь за отполированный руль. Машина была новая, красивая, удобная. — Итак, нас с тобой ждут к ужину в Эгальере!
— Кто же, Ника?
— Еще один трубадур… Поэт Портежуа. Правда, чудное имя? В переводе на русский будет: «Несущий радость»!
— Погоди, Ника, а где же я буду жить?
— В гостинице «Рэгальер»… К сожалению, все лучшие отели сейчас заняты. Ни одной приличной комнаты. В этом «Рэгальере», конечно, не слишком удобно, но ведь ты же у нас дама без претензий, не так ли? — Ника нерешительно смотрит на меня своими черными, почти провансальскими глазами.
Вот и снова Прованс! Снова закат, но это уже не осенний, а весенний закат с другим освещением, не оранжево-красным с осенним золотом. Сейчас кругом все ярко-зеленое, и эта зелень так густа и насыщенна, что она словно вбирает в себя и гасит заходящее солнце. Свет его мягче и спокойнее, и зарево не отражается на лицах ваших собеседников тревогой, а молодит их спокойным розоватым сиянием.
Мы едем знакомыми дорогами в Эгальер. Вот и прелестная одинокая часовня Святого Сикста на холме. В маленькой звоннице пустой пролет, а над ней флюгер в виде ангела. Существует такое предание, что некогда жил в этой часовне одинокий отшельник и, кроме колокола, не было у него друга. Однажды разбойники залезли на звонницу и украли колокол, с тех пор только ангел-флюгер слышит, как ветер свистит в пролете звонницы… Миндальное дерево у подножия часовни отцвело. Возле портика несколько молодых кипарисов. Я прошу Нику остановиться и вылезаю из машины. При дороге цветут кустарники одуряющего аромата, я рву ветки, усыпанные мелкими желтыми цветочками, а в кипарисах заливаются соловьи. В предвечерье (здесь это называется «синий час») соловьи поют совсем по-другому, чем наши, русские. Не знаю, в чем разница, но кажется, что у здешних нет того самозабвения, каким русский соловей пленяет соловьиху. Здешние поют нежнее, периоды короче и словно бы грустнее…
Через несколько минут мы останавливаемся возле дома Пьера Портежуа.
«Несущий радость»
В саду перед маленьким двухэтажным домиком раскинулись клумбы цветов, оформленные большими камнями, выложенные морским булыжником, украшенные модной деревянной и металлической скульптурой абстрактного толка.
А посреди садика — дерево, пышное, молодое, в изобилии увешанное пучками крупных черешен. Я смотрю на эти черешни и вспоминаю, как удивлялась я, когда переводила строчки из поэмы Мистраля «Мирей»:
В то утро майское Мирей сбирала лист.
Кокетка между делом спешным
Себе на ушки утром вешним
Подвесила по две черешни.
Здесь они цветут в марте, когда у нас еще только начинают подтаивать сугробы!..
Плотный, седой, лет шестидесяти человек стоял на пороге дома. Лицо энергичное, небольшие умные и насмешливые глаза, улыбка не так приветливая, как вежливая, — может быть, потому, что в зубах мундштук с сигаретой.
Он был приятен, весел, свободен и естествен в обращении, один из тех, с которыми сразу чувствуешь себя непринужденно.
Дом его, как многие «масы» Прованса, был предназначен для чего-то другого, — кажется, здесь была деревенская харчевня или лавочка. Пьер оборудовал этот сложенный из камня дом под уютную квартиру, с кухней, столовой, ванной и гостиной, наверху была спальня.
У Пьера Портежуа очень интересная биография. Начать с того, что фамилия Портежуа — псевдоним, это фамилия его матери Клэр. По отцу же Пьер — Гумэн. В тринадцатом веке Портежуа в Шаранте отливали колокола. Их колокола обладали таким прекрасным звуком, что Людовик XI дал этой семье прозвище — Радость дающие. Так и осталась эта фамилия за семьей.
Пьер учился в Лионе и Париже. В 1930 году окончил Институт права и арабское отделение Школы восточных языков. Специализируясь по истории религий восточных стран, он много путешествовал и участвовал в археологических раскопках. Он объездил Индию, Палестину, Аравию, Африку.
До войны с гитлеровцами Пьер был советником в автономных государствах Востока под протекторатом Франции. Война застала его в Индии, и ему пришлось формировать там французские гарнизоны в течение двух лет. Приговоренный к расстрелу фашистами в пэтэновские времена правительства Виши, Пьер случайно остался в живых.
После войны он попадает в дипломатический корпус мусульманского отдела министерства иностранных дел, его посылают консулом в Нигерию. Он работает начальником протокольного отдела в Елисейском дворце по делам африканских государств, но больше всего его интересуют религии Востока — ислам, буддизм, анимисты, язычники. Теперь по возрасту Пьер отошел от всех дипломатических и военных дел. Он живет в Эгальере и… пишет стихи.
Но на стенах его дома висят какие-то интересные маски, инструменты, оружие, и сидит он в своей гостиной на тамтаме с необычайной инкрустацией в виде рельефных белых бараньих голов на черном фоне. Это сиденье принадлежало вождю какого-то африканского племени.
В доме много абажуров тончайшего плетенья из тростниковой соломы, домотканых ковриков и салфеток, это рукоделье жены Пьера, скульптора Христины.
Она вошла в дом вслед за нами. В дверях остановилась высокая, худая, пожилая англичанка. Маленькая седая голова ее была пострижена по-мужски, с челкой над узким лбом с тонко очерченными бровями. На худом длинном лице — сухой нос с горбинкой, маленький сухой рот, серые небольшие глаза. Но в этом неярком, неженственном лице было что-то, что сразу привлекало ваше внимание, а через некоторое время — и все ваши симпатии, стоило ей только заговорить с вами.
Одета она была соответственно: брюки на длинных худых ногах и просторная блуза с какой-то занятной вышивкой по вороту (потом я узнала, что шьет она сама, как и многое другое делает в доме). Христина говорила по-французски с ошибками и сильным английским акцентом — родом она была из Шотландии. Ужин, которым она угощала нас, был легким, вкусным, с неожиданными сочетаниями приправ к блюдам.
Она тактично и умно вела беседу и так по-женски мягко и грациозно, что, казалось, совсем не вязалось с ее очень неженственной внешностью. На деле Христина была вся нежность, доброта и удивительная жизненная наполненность, которая не дает человеку уставать, жаловаться, сетовать, и от нее исходило и переселялось в вас это постоянное ощущение радости и счастья только оттого, что просто живешь, общаешься, видишь и чувствуешь.
Я сразу подружилась с нею, и скоро мне хотелось, каждый раз обращаясь к ней, подчеркнуть свою симпатию.
— Christine, je vous aime! — как-то сказала я ей. Она сразу поверила мне, хоть и засмущалась. Потом эта фраза уже каждый раз фигурировала в каждом моем обращении:
— Christine, je vous aime! Passez moi le sucre s’il vous plaît.
Христина смущенно смеялась, и видно было, что ей самой это нравится.
Супруги были спаяны какой-то особенной, глубокой дружбой. Они нашли друг друга уже в зрелом возрасте, у нее были дети где-то в Англии, у него тоже был кто-то. Но сейчас они жили только вдвоем. Он писал, заканчивал новую поэму, она вела довольно большое хозяйство, ухаживая за садом и домом и работая по прикладному искусству. Судя по их жизни, в деньгах они не нуждались, имея какие-то сбережения, поскольку известно, что во Франции деньги есть только у знаменитых поэтов, и нет сомнения в том, что тоненькие сборники стихов Портежуа, изредка печатающиеся в издательстве Сен-Жермен де Ире, не могли бы обеспечить эту чету.
Рабочий кабинет Пьера находился отдельно от квартиры, через дворик. Это был тоже высокий каменный барак с верхними узкими окнами. Пьер сделал в кабинете антресоли, поставил шкафы с книгами, подвесил полки, огромный очаг обогревал эту махину. Рабочий стол темного дерева, совсем простой, был завален рукописями и папками. Тахты были покрыты домоткаными ковриками и подушками. Работать здесь было отлично: тишина и уединение, и то, что здесь было темновато, не рассеивало рабочего настроения, а, наоборот, сосредоточивало его. Маленькие лампы на столах с абажурами Христины сообщали этому мрачному сараю интимность и уют.
— Знаете, что в этом помещении было раньше, когда мы купили эту ферму? — обратилась ко мне Христина. — Здесь жили сборщицы миндаля. Они чистили миндаль и шкурками разжигали этот камин. А во дворе, — продолжала она, — была общественная печь для жителей всего Эгальера, хлеб пекли раз в неделю, всем селом…
Я посмотрела вверх. Над антресолями был светлый, совсем новый потолок, отлично застланный хорошо обструганными досками.
— Ты можешь себе представить, что этот потолок я мастерил для Пьера собственными руками? — сказал Ника, с улыбкой рассматривая свою работу.
Пьер, догадавшийся, о чем мы говорим по-русски, добавил:
— Он очень талантлив, этот парень, он это сделал, как настоящий поэт!
«Настоящий поэт» было для Пьера наивысшим определением мастерства. Он любил поэзию как саму жизнь. Он видал ее всюду: в радостях, в печалях, в материи и в духе, в понятиях, казалось бы, самых отдаленных от мечты.
— Если отнять у людей поэзию, то не останется ничего, будет серость, истощенность, обескровление. Конечно, Коперник, Галилей и Эйнштейн были поэтами, что с того, что они не были версификаторами? Они изменяли мир, они создавали, творили, и они всегда живут в поэтах! — Пьер говорил это, как все курящие сигарету в мундштуке, — сквозь зубы, весело поглядывая на нас, присевших на тахтах в его кабинете, за стеклянной дверью которого уже стояла весенняя ночь.
— Поэзия — это свет в ночи! Хотя в жизни много-много ночей… и очень мало освещенных. Вы знаете, один из моих лучших учителей, Башлар, считал, что поэзия — это инструмент для всяческих открытий в мире. «Если в мире не будет поэтов и птиц, то он развалится», — писал мне Башлар.
Портежуа говорил медленно, отчеканивая слова, оттачивая мысли, говорил с убежденностью, присущей человеку, который к старости нашел свое самое лучшее, самое дорогое: свою точку зрения, с которой он уже сойдет только в могилу.
— Я убежден, что даже страдания приходят в мир, чтобы породить великую поэзию. Ведь недаром лучшие свои стихи Верлен написал в тюрьме. Жан Кассу создал свои тридцать три сонета в застенках, а лучшее произведение Оскара Уайльда — это «Баллада Редингской тюрьмы»… Я почувствовал это особенно сильно, когда в 1940 году был приговорен нацистами к смерти. Ужас ежедневно сжимал мне сердце своими щупальцами, но в то же время с каждым часом во мне росла радость силы духа. Я чувствовал, как она ширится, ворчит и взрывается во мне смехом. Это и есть свет в ночи! Но сколько ночей без света!.. Сейчас я кончаю новый сборник стихов, он называется «Расспросите ночь!..».
Ника просит Пьера почитать что-нибудь из прежних стихов. Портежуа задумывается, потом начинает:
ПЕСНЯ КАННИБАЛА
Ты, Белокожий, разучился танцевать!
Взгляни же на себя, ты, Белокожий.
Ты, Белокожий, разучился танцевать.
И если ты танцуешь, Белокожий,
то ты, как Черный,
ты, как Черный,
как Черный, ты танцуешь по доброму желанью.
Ты, Белокожий, разучился танцевать!
Без грации как стар ты, Белокожий.
Ты старый! Ты — тысячелетний,
от знаний, от воспоминаний,
все прошлое жуя
благоразумно.
Ты, Белокожий, разучился танцевать!
Ты движешься без живости,
ты убегаешь.
Ты, Белокожий, много думать стал,
и вспоминать, и сохранять
остатки разрушающих
проектов.
Ты, Белокожий, разучился танцевать!
Ты знаешь все, предвидишь все,
и так тяжел ты, Белокожий,
ты можешь все,
все, кроме танца.
И с виду ты уже не так красив.
Стань Черным, Черным, Белокожий!
Забудь проекты, рассужденья,
пойди пройдись,
без цели,
просто так.
Иль рассердись, заплачь,
засмейся ни над чем, на радость!
Ты, Белокожий, разучился танцевать!
Пойди-ка в лес,
убей слона ты — брата твоего,
возьми его жизнеспособность
и возле трупа потанцуй.
Убей гориллу — брата твоего,
возьми ее жизнеспособность
и возле трупа потанцуй!
Убей ты также кое-кого
из опытных людей, хороших:
ученого, миссионера,—
невелика потеря будет.
И скажут: миссионеру нечего сказать.
И скажут: атомщик ученый от угрызений совести
усох.
Тогда…
Нет! Их не убивай,
они уже живыми — мертвы.
Ты, Белокожий, разучился танцевать:
оставь же все,
будь легким,
освобожденным от комфорта, от планов на будущее,
планов, планов, ратапланов.
Послушай ты тамтамы,
это в лесу бьют марши.
Настанет, может, день,
и ты найдешь и грацию, и жизнь,
и танец.
Ты, Белокожий, разучился танцевать.
И уж не так красив ты с виду,
и за тебя я, Черный, чувствую обиду.
Вот эти стихи прочитал нам Пьер Портежуа, я помещаю их здесь в своем переводе, потому что они необычайно характерны для этого белокожего француза, познавшего всю зарождающуюся силу чернокожего вождя, подарившего ему свой барабан, сидя на котором Пьер шутил и смеялся здоровым, «раблезианским» смехом, и остроумие этого коренастого француза было неподражаемым.
Правда, иногда он вдруг как бы остывал и уходил в себя, сосредоточенно раскуривая сигарету, а потом снова возвращался к нам с таким видом, словно он что-то забыл и уходил на поиски и, найдя, успокаивался, и снова беседа принимала непринужденный характер. Христина заваривала кофе, воркуя на своем франкоанглийском языке, а Пьер рассказывал о классиках-поэтах, об йогах, об индусских священниках и бог знает еще о чем!..
Уходили мы от них поздно, Ника довез меня до «Рэгальера» — и прямо… на провансальскую свадьбу, о которой я уже рассказывала.
Дом судьи
По-французски это «Mas du juge». В этом доме родился и вырос Фредерик Мистраль. Дом стоит на окраине деревни Майн, в трех километрах от Авиньона, на большой романской дороге, ведущей в Арль. Дом длинный, узкий, выложенный из камня светло-желтого цвета. В нем два этажа и еще два чердачных окошка над вторым этажом. Вокруг дома усадьба, оливковая рощица, там, дальше, виноградники. А во дворе стоит длинный каменный стол: тяжелая плита, поставленная на каменные бруски…
Теперь, когда я заканчиваю перевод поэмы «Мирей», я с радостью и волнением переступаю порог этого дома и узнаю какие-то знакомые детали, хотя в нем уже больше ста лет живут другие семьи. Тут Мистраль жил мальчиком, отсюда отец, богатый крестьянин, отвез его учиться в Авиньон, потом в Экс. Он страстно мечтал, чтобы сын стал юристом и по окончании университета вернулся адвокатом в Майан. Из этого ничего не вышло. Как пишет Ламартин, друг Мистраля, которому он посвятил свою поэму: «Молодой человек из послушания изучил греческий и латинский языки, „книгу заклинаний“ — юриспруденцию, но бархатный пиджак провансальского крестьянина и гетры из дубленой кожи показались ему не менее благородными, чем истертая тога торговца словами, а кроме того, грызущее его душу воспоминание о молодой матери, которая обожала его и оплакивала, неотступно звало его к оливковым рощам Майана.
Отец умер рано, юноша поспешил вернуться домой, чтобы помочь матери и брату управлять хозяйством, гнать масло из оливок, обрабатывать землю в полях, и он поспешил забыть мудреные языки и ту докучливость, которая овладела его памятью, и крючкотворство, которым фальсифицировали его ум. Как молодая дикая оливковая роща, стволы которой, проходя мимо, ребята замазали охрой и известкой, Мистраль скинул с себя эту испорченную кору и, приняв свою природную окраску, свободно засверкал всеми своими ветвями, всеми своими соками, на чистой земле, на щедром, чистом солнце, в чистой и богатой природе. Он стал поэтом, не зная, что такое поэзия…»
Я стою во дворе и смотрю на каменный стол. Ах, этот стол! Это он, конечно, он принимает участие в поэме:
…Мирей, хозяйка молодая.
На каменном столе поставила салат
И принесла большое блюдо
Бобов, и черпает оттуда
За ложкой ложку это чудо
Рабочий люд…
И еще:
Промыт был стол, как лист платана,
И полон блюд обильных, пряных,
И пахнул сыр «каша», и нёбо жег чеснок,
И баклажан печеный, сладкий,
И перец острый, прямо с грядки,
И белый лук, что в беспорядке
Катился по столу, чтоб каждый кушать мог…
Я вспоминаю одну историю, связанную с этим столом. Когда Доде писал свои «Письма с моей мельницы», для рассказа «Арлезианка» он использовал подлинный случай, произошедший именно в Доме судьи. Тогда Мистраль там уже не жил, у него был дом в Майане, тот дом с солнечными часами на стене, что цел и по сию пору. Но на Мистраля гнетущее впечатление произвело самоубийство работника Жана, описанное в рассказе. Жан выбросился из верхнего чердачного окна из-за несчастной любви к арлезианке и разбился насмерть вот об этот каменный стол.
Мистраль просил не писать этого рассказа. Может быть, ему тяжело было думать о том, что трагедия произошла в стенах дома, где он провел счастливое детство, и тот стол, за которым сидели они всей семьей, послужил орудием смерти для доброго, красивого, молодого Жана… Прозаик не внял просьбе поэта, что послужило их расхождению на какое-то время…
Я провожу рукой по шероховатой, холодной поверхности каменной плиты. Может быть, это не тот самый стол, но, во всяком случае, его брат-близнец…
В доме теперь живет милейшая семья Ромэн. Старый отец, дочери, зять, внук. Они приглашают меня войти внутрь, в большую низкую столовую с балочным потолком, белеными стенами, большим камином.
— Вот у этого камина грелся поэт Мистраль, — говорит хозяйка, седая маленькая дама (иначе ее и не назовешь). — Правда, здесь было все несколько иначе, вот так! — И она протягивает мне маленькую старинную, пожелтевшую фотографию этой столовой. — Такой была эта комната, когда мы сюда въехали. Прежние хозяева сохранили ее почти такой, какая она была при Мистрале.
И я вижу угол комнаты с камином, над которым висит какая-то мемориальная доска со стихами поэта. Тут же стариннейший шкаф, каких теперь нет, высокий, до потолка, частью вделанный в стену возле камина. А потолок тот же — балками… И я думаю о том, что, по-видимому, об этой столовой и рассказывал Ламартину друг Мистраля, уроженец Прованса, Адольф Дюма:
«…Вчера мать Мистраля прислуживала за столом, мне и своему сыну, по обычаю богатых матрон Прованса стоя в присутствии мужей и сыновей. Я до сих пор вижу красивые, белые, длинные руки в рукавах из тонкого белого полотна, завернутых до локтей, руки, которыми она протягивала нам блюда, приготовленные ею самой, или заменяла опустевшие кувшины с вином.
— Садитесь же с нами, мадам Мистраль! — говорил я ей, чувствуя себя неловко из-за того, что меня обслуживала эта красивая арлезианка-вдова, похожая на королеву из Библии или героиню из „Одиссеи“.
— О нет, месье, — отвечала она, краснея, — это не полагается в Майане. Мы знаем, что мы не только жены наших мужей и матери наших сыновей, но также и служанки в наших домах. Не обращайте внимания!
И она скромно ела кусочек хлеба или баранины, стоя возле уголка буфета, в котором сверкали большие оловянные блюда, каждую субботу начищенные ее служанкой».
Мы вышли с Никой из усадьбы, сели в наш автомобильчик и поехали в Эгальер. По платановой аллее шло большое стадо овец. Ника затормозил, и мы очутились в море овечьих голов. И было что-то извечное в этом тревожном блеянье, знаменующем мир и благоденствие. Наверное, по этой романской дороге тысячу лет тому назад овцы окружали колесницу какого-нибудь римлянина, возвращающегося из поместья в город, и вспоминались рисунки скульптора Майоля к «Дафнису и Хлое» Лонга, вспоминались даже чудесные гравюры нашего Фаворского на буколические среднеазиатские сюжеты. Все это было так близко и так роднилось единой прекрасной идеей мира и тишины…
Мы заехали с Никой в маленький придорожный ресторанчик, чтобы поужинать. Там не было посетителей, и потому было чисто и спокойно. Заказав какой-то рыбы и овощей по-провансальски, мы сидели молча, каждый думал о своем, и тут вдруг Ника сказал:
— Я написал новые стихи, можно прочесть тебе?
— Разумеется, можно, читай.
И он прочел. Я перевожу их, потому что Ника пишет на французском языке.
Я шел дорогой белой,
Ведущей прямо в горы.
Там жил пастух с печальным взглядом.
Я мог ласкать глазами звезды,
Руками брать холодный твердый камень.
Сливаться телом с мольбами земли:
О, дайте Мира, Мира, Мира!
Река в разливе, это ритм в крови моей!
Шагая с вами в ногу,
Я слышу море
И город наш, откуда родом мы.
В запретном зеркале
Земные раны все отражены,
Перед лицом распятого ребенка,
Отвергло настоящее великий счет.
Бирюзовое сукно
День, в котором решено было посетить музей Мистраля в Майане, начался необычно. Спустившись вниз из своей каморки, проходя по неметеному, неубранному ресторану, я увидела заткнутые за одну из кормушек две гигантские бумажные розы: одна темно-зеленая с золотыми листьями, другая лиловая с серебряными, они поразили меня своей наглостью и своим бездушием. Выйдя во дворик, чтобы позавтракать, я заметила на хозяйском шарабане еще несколько таких же роз, а рядом стоял неказистый серый «фольксваген», возле которого хлопотали две молодые женщины — брюнетка в брюках и «пончо», с немытыми волосами по плечам, и блондинка с такой же прической, в брючках и старой замшевой куртке.
Я села в сторонку и стала наблюдать за вновь прибывшими. Они вытащили из багажника какие-то сумки, корзинки и чемоданчики, а потом с заднего сиденья были выгружены два детских портативных креслица с приспособленными к ним ночными горшками, и поставили их на соседний с моим железный столик. В креслицах сидели две чумазые годовалые девчонки, которые принялись тут же несусветно реветь.
Матери совали им на ходу печенье, утирали грязные личики. Хозяин принес мне поднос с моим «кафе солюбль».
— Пожалуйста, и нам два завтрака и непременно два стакана апельсинного сока, — попросила брюнетка.
Девочки угомонились и стали смотреть, как я завтракаю, выражая свое мнение гуканьем и отрывистыми возгласами.
Матери отнесли наверх все хозяйство и уселись с сигаретами за соседний столик. Мало-помалу мы разговорились. Узнав, что я приехала из Москвы для знакомства с родиной Мистраля и что я перевожу его стихи, они были несказанно удивлены:
— Мистраль? А зачем вам это? Это же старо как мир. А что он написал, я что-то не помню…
— Поэму «Мирей».
— Ах, да! Ведь это в Провансе самое популярное имя…
— Мы с тобой знаем, наверно, только Мирей Матье, — засмеялась блондинка, — да и то по пластинкам…
Как оказалось, обе они были из Лиона и занимались тем, что выклеивали вот эти громадные бумажные цветы и приехали сюда, чтобы купить дом.
— Вы знаете, так дороги стали дома в Провансе. Раньше можно было старую ферму приобрести буквально за гроши, а сейчас…
— Из каждого сарая теперь делают гостиницы, бистро, виллы, просто ужас, не подступишься! — рассказывали лионезки, пока их дочери — Наташа, брюнеткина, и Сильвия, блондинкина, — не начали снова вопить, и тогда матери потащили их наверх.
— Не правда ли, красивые цветы? — спросил меня хозяин, убирая поднос после завтрака.
— Вам нравятся? Но ведь они слишком велики и, пожалуй, грубоваты… — нерешительно высказалась я.
— Ну что вы! Это же самое модное! Особенно для ресторанов, это декоративно, оригинально!..
Я никак не могла представить себе, что такими цветами можно было заработать себе на «дом в Провансе», и спросила об этом хозяина.
— Сейчас, пожалуй, не купишь и лачужки. Но если у них богатая клиентура, то лет пять тому назад они бы могли приобрести приличный домик…
Тут подкатил наш белый «рено», и мы с Никой отправились «в гости к Мистралю». Мы ехали по неизвестной мне дороге с удивительно красивым рельефом, среди заросших сосенками обломков скал. В одном месте лес когда-то начинал гореть, обугленные деревья торчали среди молодой поросли.
— Ты видишь? Был лесной пожар. Но здесь очень ловко и быстро тушат эти пожары. Франция купила у Канады специальные гидропланы. «Каталина». Эти машины набирают себе в брюхо воды, вылетают на пожар, и через пятнадцать минут все ликвидировано…
В Майан мы приехали около одиннадцати. Здесь надо успеть осмотреть музей до обеда, иначе может случиться, что сторож из-за редких посетителей после обеда где-нибудь загуляет.
Крохотный, пустынный, но чистенький городок Майан знаменит только своим домом-музеем Мистраля. Музей занимает два строения. Одно — белый простой каменный дом в два этажа, с наглухо закрытыми зелеными ставнями окнами. Это дом, в котором Мистраль жил с 1855 до 1876 года, переехав сюда с фермы Дом судьи. Белый дом не осматривают внутри, ибо музей устроен в другом большом двухэтажном доме, соединенном с первым одними воротами. Первый называется Дом ящерицы. В один из его углов вделана маленькая статуя мадонны, а на стене — большие солнечные часы Мистраля со стрелкой, торчащей над делениями на доске, по которой бежит сделанная барельефом ящерица и высечено изречение Мистраля: «Веселая ящерица, пей свое солнце, время бежит быстро, и, может быть, завтра будет дождь». Это изображение солнечных часов с ящерицей служит эмблемой музея и отпечатано на его почтовой бумаге и конвертах.
Второй дом, буржуазного стиля конца XIX века, стоит окруженный большим садом, и все перенесено сюда. Здесь Мистраль жил уже в зените своей славы, здесь он и умер, не оставив после себя наследников. Директор музея — писатель Шарль Гальтие, он живет в Эгальере, мы посетили его на обратном пути. В саду стоит большой памятник Мистралю. Поэт изображен в духе своего времени — возле высеченного из мрамора остатка римской колонны, над ним склонились ветки дерева, и стоит он, прислонившись к колонне, скрестив ноги, положив руку в карман брюк, длинный сюртук распахнут, открывает жилет и пышный галстук под мягким воротничком. Шляпа с полями изящно сдвинута слегка набок. Лицо с эспаньолкой и длинными усами полно достоинства и даже некоторого величия. Это скорее мраморная фотография Мистраля, чем скульптурный портрет, и веет от нее запросами и вкусом буржуазного общества 60-х годов прошлого столетия.
Не могу сказать, что меня охватил священный восторг, когда я бродила по дому-музею. Это был, конечно, не тот вдохновенный провансальский Гомер, который создал могучую народную эпопею — свою поэму, это был любимый, популярнейший Мистраль, гордость арлезианцев, которого они, что называется, носили на руках. Здесь он добропорядочный католик, умерший на своей старинной кровати, которую я вижу покрытой кружевным покрывалом у него в спальне. Я вижу его столовую, сплошь увешанную тарелками, блюдами. Деревянный решетчатый шкапик, поначалу кажущийся каким-то интересным органчиком, висит на стене, а потом узнаешь, что в нем хранили хлеб, испеченный в общественной пекарне один раз на всю неделю. Какие-то пейзажи Прованса и букеты в овальных рамах, картинки незначительных живописцев того времени. Старинная добротная мебель с плетеными сиденьями. В гостиной мраморный камин с зеркалом в золотой раме, диванчик и кресла с гнутыми ножками и вышитыми белыми салфетками, масса фотографий Мистраля, его жены, его родителей, японские веера, тамбурин, маленькое пианино, тумбочки, статуэтки, куклы в провансальских костюмах, — прообразы Мирей. Словом, все, что могло окружать знаменитого поэта, выросшего в провинциальной среде Южной Франции. Все это мне показалось страшно далеким от поэтической сущности Мистраля — этого крестьянина с богатейшей душой, этого человека, любившего запахи земли, моря, соленых трав, лавандовых полей и тимьяна, умевшего слушать стрекотанье цикад и далекое, глухое треньканье колокольцев овечьих отар.
Боже ж ты мой! Как он умел все это воспеть в своем творчестве! С каким неподдельным восторгом и любовью он описывал жизнь своих соотечественников на земле, на воде и в горах!
И, может быть, именно ферма Дом судьи была началом его творческой жизни, а этот дом-музей — уже концом, на всем печать успокоенности мастера, пожинающего лавры своей славы.
И только одно вдруг пронзило мое сознание — письменный стол Мистраля, стоявший в его кабинете.
— Вот за этим столом писал Мистраль свою поэму «Мирей»! — сказал старый смотритель музея.
Стол был типа секретера, за какими обычно писатели не работают, с четырнадцатью узкими ящиками, сделан он был из какого-то светлого дерева, и крышка его была обтянута сукном удивительного цвета бирюзовой морской волны.
На верхней полке стола стояла маленькая бронзовая копия богини Ники Самофракийской. Она так подходила к этому миниатюрному столу и так жила отдельно от куч фотографий на стенах, и каких-то безвкусных барельефов с головой Мистраля на фоне грубейшей лиры, и бесконечных шляп и шелковых бантов под холеным подбородком старого поэта, что казалось, она, эта греческая обезглавленная Победа — единственный настоящий свидетель его тайных восторгов, его влюбленности в Мирей, его отцовской любви к своему герою Винсенту и его собственного бессмертия.
Если бы кто-нибудь мне сказал, что это не тот стол, за которым рождалась поэма, то я бы в ту минуту не поверила, — так ясно, так отчетливо я видела на этом сине-зеленом фоне всю кристально чистую историю любви богатой красавицы-девушки и бедного юноши-корзинщика.
А в какой прелестной, наивной манере дает Мистраль портрет своей героини:
Хозяйке минуло пятнадцать,
И, право, должен я признаться,
Что в наших Бо-горах и Кро-солончаках
Такую красоту едва ли
Еще когда-нибудь видали.
Наверно, солнечные дали
Ей дали цвет лица и ямки на щеках!
Глаза ее росой блистали,
В которой тонут все печали,
Такой лучистости нет даже у звезды.
А вдоль спины струились косы,
Волнисты и темноволосы,
И если щеки — абрикосы,
То грудь — как персика не слишком зрелые плоды.
При внешности живой и яркой
Она была чуть-чуть дикаркой.
Ах, если б прелесть вся была заключена
В стакан воды, что залпом пьете!..
Точно и любовно вылепил Мистраль портрет своего любимца, Винсента. Он брал его непосредственно в народе, зная свой народ, любуясь им, гордясь и чувствуя эту прямую связь с древнегреческой культурой, пустившей в землю Прованса глубокие, неистребимые корни. Вот его Винсент:
Пятнадцать лет Винсенту было,
И красотою наградила
Веселого плетельщика природа-мать.
Он статным был, хоть темнолицым,
Но цвета можно не стыдиться,
Ведь чернозем родит пшеницу.
А темное вино заставит вас плясать!
Он обладал большим уменьем
Во многих тонкостях плетенья…
Три претендента на руку Мирей, которых она отвергла ради любви к Винсенту, взяты у Мистраля из провансальской жизни крестьян и пастухов его времени. Это был Аларий, пастух, владелец огромного стада овец, Веран — лошадник, объезжающий диких белых лошадок Камарги, и Урриас — укротитель диких быков. По существу, это — основные профессии Прованса, не считая, понятно, рыбаков и пахарей. Но с каким знанием и, я бы сказала, страстью описывает поэт всех трех претендентов, каждому давая характер и национальные черты. Аларий, который уводил каждую весну стада в Альпы, был уроженцем предгорий, и он, как подлинный «классический» пастух, умел резать по дереву изысканнейшие вещицы. И хоть душой он был мягок и лиричен, телом он был закален, умел переносить любые непогоды и опасности в горах. Каждый раз гнал он отары в горы:
И, видя, как они бежали,
Глаза Алария блистали,
Как жезл, в руке кленовый посох он держал.
Среди своих овчарок белых,
Что стерегут овец умело,
И в кожаные гетры до колен обут,
Своим спокойным, мудрым видом
Похожий на царя Давида,
Стоял он, глядя деловито,
Как овцы из колодцев воду пьют.
Погонщик лошадей Веран уже совсем другой. Он арлезианец, он иначе себя держит, умеет подойти к отцу Мирей, пленить его и добиться у него успеха:
Пришел погонщик, гордый, чинный,
Сюртук на нем был светлый, длинный,
По-арлезиански лишь держался на плечах,
И пояс с пестрою каемкой,
Как спинка ящерицы тонкой,
С полями шляпа из клеенки
Переливалась в ярких солнечных лучах.
Третий жених — Урриас, этот, видимо, пиренеец, его предки спустились с диких гор на промысел, в нем угадывается, конечно, не грек, не римлянин, а испанец и даже мавр:
Среди быков и телок черных
Весь год он проводил в просторных
Степях. В манадах выращенный паренек
Был вроде бычьего сложенья,
В глазах шальное выраженье.
Колючий весь, в душе броженье,
В руках дубинка, а одежда возле ног…
И сколько он быков в манаде
В Камарге метил на ферраде [8] ,
И был он на рогах питомца своего,
И шрам, на молнию похожий,
Он носит меж бровей на коже,
И мох солончаковый тоже
Однажды густо обагрила кровь его…
Всем троим отказала Мирей, потому что любила Винсента. В великолепных стихах отразил Мистраль эту чистую первую любовь и все очарование тайных встреч, когда:
Сливались в сумерках их души.
Касанья рук их становились все нежней.
Потом надолго замолкали,
Ногами камешки толкали.
Потом, не зная, что придумать, начинал
Любовник новоиспеченный
Описывать, смеясь смущенно,
День, в неудачах проведенный,
И то, как ночью под открытым небом спал,
Когда устраивали драки
С хвостами драными собаки…
Потом Мирей рассказывала все всерьез
О том, как целый день трудилась,
О том, как мать с отцом бранилась,
И о козе, что в сад вломилась
И уничтожила листву цветущих лоз…
Я стою и смотрю на бирюзовое сукно на письменном столе Мистраля. Кабинет, оклеенный обоями с разводами того же бирюзового цвета, с типичным французским узором XIX века, уставлен шкафами с его книгами. Шкаф с переводами поэмы на всех языках мира, кроме нашего — русского. Русского перевода «Мирей» в шкафу нет. Но теперь он будет. И мне выпала удача быть автором перевода 6300 строк этой бессмертной поэмы, которую Мистраль писал… Нет, все же не на бирюзовом сукне, а на том, на каменном столе в саду Дома судьи!
Один из потомков Фредерика
«Дорога в Арль» — роман. «Сокровище двух провансальцев» — роман. «Придорожная трава» — сказки. «Песни Пана» — поэма. «Звездный камень» — поэма. «Новогодние сказки», «Сказки Альпий» и пьесы — «Очарованные», «Четыре семерки»…
Все эти книги преподнес мне со своими автографами писатель Шарль Гальтие, когда мы с Никой заехали к нему в Эгальер.
Домик его, небольшой, аккуратный, — типичная французская вилла современного стиля, это уже не бывшая ферма или мельница. Домик обычный, не заставляющий прикидывать умом, из чего он переделан.
Мы сидим в кабинете хозяина, шестидесятилетнего уроженца Эгальера. Это талантливый писатель, не раз получавший премию Мистраля за свои пьесы. Пишет он по-провансальски, следуя завету Фредерика Мистраля, и все его произведения напечатаны с «зеркальным» переводом на французский, который он делает сам. Седой, красивый, он сидит за письменным столом. Белый воротничок рубашки оттеняет его смуглую шею, костюм из легкой серой ткани безукоризненно сидит на его статной фигуре. Он элегантен, хорошо воспитан, с виду несколько педантичен, чего не скажешь, познакомившись с его книгами. Беседуем о литературных делах.
— Скажите, сколько же времени отнял у вас перевод поэмы «Мирей»?
— Девять месяцев, — отвечаю я.
— Так мало? Мистраль писал эту поэму семь лет… Вы переводили ее стихами?
— Да, конечно, я брала размер и напевность стиха с провансальского, а смысл — с французского: ведь Мистраль как будто тоже сам делал перевод своей поэмы на французский.
— Да. Но написать ее по-французски стихами он уже не смог… Вы в Москве работали над переводом?
— Нет, что вы! Я всю зиму просидела на даче под Москвой, на Николиной Горе. В городе писать невозможно, слишком много городских дел. Это было для меня вообще незабываемое время. Представьте, зимой в России, среди заснеженных сосен, в морозы, я с какой-то радостью и легкостью переносилась в горячий далекий Прованс, упиваясь природой этого самого южного уголка Франции, дыша морским воздухом и словно участвуя в жизни героев. Я люблю писать на прогулках, взяв с собой блокнот с переписанным текстом Мистраля. Я иду и обдумываю строчки, потом записываю их, иду дальше. Мороз жжет лицо, пальцы коченеют, кругом лежат снега, шумят сосны, багровый закат сквозь них предвещает ветер. Зимнее наше солнце садится молниеносно, и вот уже темнота, а всего пять часов дня. На дороге между дачами зажигаются фонари, я иду от фонаря до фонаря и при тусклом свете записываю строчки Мистраля о сборе олив, о кострах в Иванов день, рыбачьих лодках на средиземноморской глади вод, о черных быках и белых лошадках Камарги. И было странно и весело шагать по обледеневшей дороге и писать такие стихи:
Сквозь мглу июньского накала
Мирей бежала и бежала.
Глядели ящерицы серые из нор
И говорили меж собою:
— Что за безумие такое!
Шататься здесь, когда от зноя
Танцуют камни Кро и можжевельник гор!
А потом я приходила домой и переписывала все эти строчки в большую черную тетрадь…
Шарль Гальтие, улыбаясь, дивился моему энтузиазму.
— Да, это, пожалуй, будет один из самых интересных переводов Мистраля. А в каком издательстве вы будете это печатать?
— В издательстве «Художественная литература».
— И как скоро выйдет это издание?
— Не скоро. Не раньше чем через два-три года. Очень много классических произведений должно быть издано за это время.
— Долго ждать придется русского перевода! — загрустил Гальтие. — А может быть, вы нам подарите ваш рукописный экземпляр для музея?
— А почему бы и нет? — вдруг всполошился Ника. — Это же небывалый подарок — рукописные тетради в музее!.. Все равно ты же все перепечатываешь на машинке для того, чтобы сдать в редакцию. А тетради будут у тебя лежать под крышкой стола.
— Ведь это идея! — подхватил Гальтие. — Вот это, пожалуй, будет действительно единственный в мире экземпляр «Мирей»!
И тут мы начали фантазировать, как это можно осуществить. А что, если отдать поэму переписать каллиграфическим почерком и даже иллюстрировать рисунками в оригинале? Какая удивительная и неповторимая будет книга!
— Ну, тогда уже вообще нужна будет торжественная церемония вручения рукописи Провансу. И, конечно, в юбилейный день «Фелибража», в ассоциации наших провансальских писателей, в день рождения Мистраля. О, это будет праздник!
Все трое, зажегшись идеей, мы обсуждаем, где и как все это должно происходить.
— Такой экземпляр должен храниться не в Майане, а в большом музее Арлатен в Арле, — говорит Шарль. — Вы знаете, что Мистраль получил в 1909 году Нобелевскую премию и на эти деньги был основан Арлатен? Там есть зал Мистраля, где собрано все, что связано с «Мирей»! Вот там и должна происходить эта торжественная церемония…
Я представила себе зал Мистраля в музее Арлатен, который мы с Никой обстоятельно исследовали два дня тому назад. Это, конечно, занятный уголок Арля, где собран ценный материал из истории города, быта, искусства, обычаев, традиций и всей жизни Прованса.
В больших залах, в витринах — весь обиход крестьянской, пастушеской, рыбацкой жизни за сотни лет. Орудия земледелия, садоводства, виноградарства. За стеклом висят старинные костюмы, головные уборы арлезианок, чепцы и прически, кружева, вышивки, плетенья. В шкафах за стеклом удивительные образцы колокольцев для овец, отлитые вручную; образцы тавр для мечения быков и лошадей, всякая домашняя утварь, плетеные корзины, керамическая посуда. И, наконец, целые сцены с куклами в натуральную величину, в костюмах, среди мебели и утвари прошлых веков представлены за громадными витринами. Тут и семья горожанина за праздничным столом, и посещение подругами молодой роженицы в ее провансальской спальне. Тут и пастушеская хижина в разрезе в натуральную величину. Тут и рыболовные снасти, и костюмы. Но почему-то одно из сильнейших впечатлений производит чучело черного камаргского бычка, которое стоит возле лестницы на второй этаж. Поразительно красив и страшен этот бычок с широченным лбом, украшенным рогами, разведенными полумесяцем, коротконогий, приземистый, с диким выражением огненных выпуклых глаз. Кучка ребятишек-школьников завороженно молчала, стоя возле него, не в силах уйти от этого черного красавца…
Наверху два больших зала, подробно знакомящих с личностью и творчеством Фредерика Мистраля. В шкафах и на витринах лежат ранние и поздние издания произведений Мистраля и переводы с них. Портреты современников поэта и их произведения. Культ Мистраля утверждается в оформлении его маленькой крестьянской колыбели. Она стоит, как святыня, под стеклянным колпаком на возвышении, украшенном резьбой по дереву, вензелями, ангелочками, пальмовыми ветками. Словно на катафалке, стоит эта крестьянская качка с деревянной решеткой, с подушкой, с одеяльцем, с голубым бархатным платьицем Мистраля-младенца и прядкой его золотых волос в ларчике. Все это подчеркнуто пышно, громоздко, старомодно, но в этом — время, стиль и, главное, бесконечная преданность памяти поэта и постоянная любовь к нему…
Вот об этом музее и говорит Шарль Гальтие, об этих залах с произведениями Мистраля: он считает, что там должно быть место для задуманной нами всеми здесь втроем у него в кабинете церемонии подношения Провансу русского перевода «Мирей».
Сара египетская
— Пять франков, мадам! Это будет стоить вам пять франков! — Узкая темная ручка закрыла объектив моего фотоаппарата. Девчонка лет двенадцати, щуря иссиня-черный глаз, нахально улыбаясь, так вцепилась в объектив, что я с трудом оторвала ее руку. Сцена была потеряна, кто-то из толпы загородил мне ее спиной.
А сцена была хороша: в кругу цыган, молодых и старых, пел и танцевал мальчик лет девяти. Три гитариста играли, подпевая гортанными, диковатыми голосами в звоне и лязге гитар:
Ай-ай, двинь меня по башке!
Как двинула по сердцу.
Ай-ай, двинь меня по башке,
А то я умру от страсти!
Поет малыш, ловко извиваясь в такт гибким, тоненьким телом. Он вертится по кругу, непрестанно выбивая ритм каблуками высоких сапожков. Но широкополая черная шляпа, надвинутая на лоб, от этих движений даже не качнется, так гордо сидит голова на его темной мальчишеской шее.
Ай-ай! Сердце мое горит
И в тоске по тебе исходит.
Это уже подхватывает такая же маленькая девчонка, внезапно вынырнувшая из толпы, обхватив худыми ручонками свои узенькие бедра, обтянутые красной юбкой в черную горошину. Оборки юбки крутятся возле голых темных коленок, а босые ноги выколачивают сложнейший ритм под струны гитары. Все движения девочки повторяют манеру взрослой цыганки, зазывно и откровенно танцующей в каком-то опьянении от возгласов гитаристов и собственного темперамента.
Взрослые цыгане, хлопая в ладони, довольно посмеиваются над маленькой парой. Старый, видимо дед, не выдерживает и, надвинув шляпу на глаза, раскинув руки в пестрых рукавах рубахи, выходит на круг. Ребята мгновенно смываются, а дед, так же изящно, как его внук, вывернув руки возле талии, не прикасаясь к ней, дробит каблуками сухую камаргскую землю. И вдруг к нему в пару вылетает толстая, старая, с огромным животом, перетянутым пестрым платком, цыганка. Она пронзительно затягивает какую-то другую мелодию, и гитаристы сразу подлаживаются ей в тон. Ни возраст, ни тучность, ни седина не мешают этой бабке выделывать полупристойные движения, толкая деда то сзади, то спереди с озорством молодой девчонки, и смеяться, тряся длинными яркими серьгами, обрамляющими ее прелестное грубоватое лицо, полное почти детской радости и веселья.
Это цыгане танцуют на празднике святой Сары, танцуют всей многочисленной семьей. Молодой бородатый цыган с локонами, лежащими на плечах модного пиджака (такие тоже есть), сменяет стариков, к нему подлетает цыганочка уже совсем в модных брючках и распашонке, прямо будто с парижского бульвара Капуцинов, потом цыганка средних лет, в шали и цыганской юбке, вылетев на круг, приседает на землю, как фантастический цветок, раскинув лепестки, и поет, кружась талией и трепеща смуглыми плечами в белой прозрачной кофте, звеня монистами и огромными бусами, похожими на елочные украшения.
А в это время в соборе святых Марий идет торжественная служба. Праздник 25 мая. Сегодня статую святой Сары понесут к морю, как носят святых Марий.
Цыгане в белых длинных хламидах стоят возле храма, один из них держит большой деревянный крест — он понесет его на плече до взморья. Остальные понесут статую Сары, водруженную на носилки. Уже гарцуют всадники-гардианы, которые, как всегда, откроют шествие.
Возле входа в церковь какой-то молодой сентмариец, накупив здесь же, рядом, в магазинчике, толстых свечей для церкви, решил узнать свое будущее: цыганка гадает ему по правой руке, а в левой он держит свечи. Она что-то долго и обстоятельно рассказывает ему, а он серьезно слушает, то улыбаясь, то хмурясь и грустно качая головой. А рядом, на парапете храма, другая цыганка раскладывает карты какой-то пожилой арлезианке с бархатной наколкой на волосах и богатой пелеринкой из кружев. А чуть подальше, на деревянной перекладине коновязи, сидят четыре парня, один что-то поет под гитару, а другие внимательно слушают, — видимо, новая песня. Все четверо — цыгане, все в модных пестрых рубашках и джинсах, у всех золотые перстни на пальцах и золотые часы на запястьях.
Площадь перед храмом кишит народом. Тут и местные, и приезжие провансальцы, и масса туристов, которые толпятся в маленьких лавочках с сувенирами и покупают всякие безделушки, открытки, плетушки, детские костюмы гардианов, юбочки и чепчики для девочек, — ну, словом, все, что в каждом городе каждой страны продается для интуристов. Только у нас, на Кутузовском проспекте в Москве, продаются деревянные ложки, расшитые полотенца и деревянные церквушки без крестов, а здесь — фартучки провансальских узоров, кружки с надписью: «Камарга», фарфоровые куколки «Мирей» и керамические модели храма святых Марий с крестами над колокольнями.
Цыганские таборы растянулись по всему берегу. Это были главным образом пиренейские, французские цыгане, испокон века считающие служанку Сару своей покровительницей. Интересно проследить, каким путем Сара попала в цыганские святые. Существовала версия о том, что Сара жила на этом берегу до появления здесь святых Марий, которые, как говорит легенда, приходились тетками Христу. Когда двух Марий выбросило на берег, к ним присоединилась служанка, египтянка Сара, ходившая за подаянием к пастухам, чтобы прокормить своих двух госпожей. Вторая версия говорит, что когда барку с Мариями и другими проповедниками отнесло от берега Палестины, то донесся крик: «Возьмите меня с собой! Я тоже хочу испить чашу смерти!» Но барка была уже далеко от берега, и тогда Мария Саломея бросила в волны свою вуаль, по которой Сара добежала до барки, как по мосткам.
Как бы то ни было, но цыгане чтут свято свою египтянку, которая их привела к католичеству. «У богатых свои святые, а у нас наша святая, и она — служанка!» — говорили когда-то цыгане. И в крипте храма, вся разубранная в белые и голубые одежды, в кружевном чепце, гипсовая фигурка Сары стоит на пьедестале, увешанная бусами и четками. Вокруг множество реликвий, каких-то записочек с просьбами, полотенец, кусочков парчи, монист, свечей и рукописей с обетами — все это дары, принесенные верующими, и их все прибавляется, как прибавляется белых пятен на смуглом лице египтянки от прикосновения пальцев и поцелуев. Здесь совершаются обряды крещения младенцев и свадебные обряды венчания. И раз в году, в мае, цыгане собираются в городок, чтобы чествовать свою покровительницу.
Когда-то, лет триста тому назад, цыгане приезжали сюда на лошадях, в фургонах и кибитках, разбивали на берегу шатры, жгли костры, плясали, пели две-три ночи подряд; тут же совершались и разные сделки, продавались кони, обменивались вещами, тут же ковали, паяли посуду, гадали, и романтика этой кочевой жизни вдохновляла великих творцов на создание бессмертных образов: Заремы — Пушкиным, Кармен — Мериме, Эсмеральды — Гюго…
Цыгане! Сейчас они, пожалуй, не кочевники, они скорее путешественники. Весь берег и все маленькие улочки городка заполнены их автомобилями с прикрепленными к ним «руло» — великолепно оборудованными вагончиками с кухнями, спальнями, столовыми. Это маленькие передвижные виллы. А машины! Сплошь и рядом это автомобили лучших марок: тут есть и «мерседесы», и «фиаты», и «форды», и «опели», уже не говоря о последних моделях «рено» и «пежо». Но цыгане — это цыгане. Я видела, как из своего руло цыган вытаскивал один за другим дорогие ковры, расстилал их на песке и продавал тут же, на берегу, куда волна выбросила когда-то святых Марий и его покровительницу Сару! А за отличным, плоским, как двуспальная кровать, серебряным «опелем», который медленно катился по равнине, бежал небольшой табун лошадей, им управлял молодой цыганенок, ехавший верхом: тогда как отец вел машину с остальными членами семьи.
Цыгане, входящие в общину, которая, как говорят, носит часто одну и ту же фамилию, как королевская династия, живут необычайно спаянно, придерживаясь своих традиций, почитая старших, подчиняясь главе семьи…
Процессия с египтянкой Сарой двинулась от площади к морю, ее торжественно открывала конница гардианов. Группа знатных арлезианок в богатых костюмах и в этот раз шла среди цыган — это, конечно, была свита мэра города, который должен принимать участие во всех церемониях. Цыгане пели, славя святых Марий и Сару. Мы с Никой заранее ушли на берег, и было занятно наблюдать, как каждая танцующая группа, завидев приближающуюся процессию, сразу прекращала свое веселье и тут же вливалась в кортеж, на ходу перестраиваясь с удалой, бесшабашной мелодии цыганского пляса на религиозный обряд; почти с тем же рвением и страстью, с которой они объяснялись в своей любви друг к другу, они подхватывали песнопение, славящее их покровительницу.
Носилки уже над голубой волной залива Бодюк. Цыгане вошли в воду, и белые хламиды их пузырятся возле колен. Кругом стоят верховые гардианы. Фигурка египтянки Сары устремила вдаль свое неподвижное пестрое личико, задумчивое и печальное. А вокруг по колено в воде прыгают иностранные туристы с аппаратами, тут же две цыганки тащат в воду третью — хромую, видимо, в надежде на исцеление священной водой обряда, а чуть подальше красуются белые кони, отражаясь в голубой глади, и над ними упираются в безоблачное небо длинные пики гардианов с трезубцами Нептуна на остриях.
Кортеж снова движется по улицам городка Сент-Мари-де-ля-Мер, — сейчас святую Сару водворят обратно в подземелье храма, туристы разъедутся по дорогам: кто в Экс, кто в Авиньон, кто в Оранж, а кто махнет из этой странной, своеобразной, почти сказочной атмосферы в более культивированную, вернее — модную, обстановку привычной Ниццы…
Что касается меня, то мне необходимо как можно скорее домой, в Москву, на Николину Гору, где ждут меня две незавершенные песни перевода поэмы Мистраля, который писал о египтянке Саре:
… И вдруг какой-то крик раздался,
И кто-то на песках остался:
К нам руки девушка протягивала та,
И нас она молила жарко:
— Меня, меня возьмите в барку!
О господи! Я за небесного царя
Испить готова смерти чашу! —
И то была служанка наша,
Что звали Сарой. В небе краше
Горит она, чем полыхает поутру звезда…
Подарок Арлю
Девятого июня я вылетела из Парижа в Москву. Пожалуй, я никогда не забуду этого невиданного лета на Николиной Горе. Что-то произошло в атмосфере такое, что за два с половиной месяца не высыпало ни единой дождевой капли на нашу половину России. Под Москвой начал гореть торф, и ветер нес густой дым на сотни километров. Столица задыхалась от угара.
Я работала с шести часов. Эти утра, душные, зловеще тихие, без росы, когда оранжевое солнце пробивается лучами сквозь ветви деревьев, похожие на неподвижные декорации за кулисами театра, и листья на этих ветвях мертвенного цвета, местами высыхали «зазелено». И это было страшно. Почва, высохшая на полметра, не впитывала поливки, земля трескалась, обнажая съежившиеся корни. Птицы не пели, пчелы не жужжали, даже комары слабели от жары и жажды. Ночь не приносила никакой свежести, и, неестественно сухая от раннего утра желтая трава колола босые ноги.
Вот в эту жестокую для наших мест жару я заканчивала перевод поэмы Мистраля, и уже четыре писца взялись за переписку готовых десяти песен поэмы. Я не встречалась с этими ребятами-старшеклассниками, их отыскала для меня наша машинистка. Но каждую неделю мне приносили переписанные отличным почерком страницы, и я складывала их в папку.
В то лето жил у нас на даче друг моих сыновей, молодой художник Саша Адабашьян, он-то и взялся иллюстрировать «Мирей». Это было сложно для него, поскольку он никогда не бывал во Франции, хоть и кончил французскую спецшколу.
Часами мы сидели с Сашей, разглядывая кучу открыток, привезенных мною из Прованса, я читала ему страницы поэмы, рассказывала о современном Провансе и сохранившихся доныне традициях старого. О музеях и соборах, о людях, о базарах, о цветах и аромате этой благодатной земли, о горизонтах и силуэтах Альп, о древних руинах и часовнях, — словом, обо всем, что могло хоть как-то раскрыть художнику этот дивный уголок земного шара.
Поначалу Саша не решался скомпоновать хоть один рисунок. Он бродил вокруг да около, набрасывал типы девушек, костюмы, предметы, но найти тот стержень, на котором стояли бы все двенадцать картин, не мог. И вдруг однажды пришло! Пришла та одна небольшая деталь, которая и явилась стержнем. Мне показалось, что эту тему Ромео и Джульетты надо решать, композиционно отделив «Капулетти» от «Монтекки». А следовательно, композиция каждой картинки делится на правую и левую сторону: с одной — Мирей и ее отец, богатый фермер с дородной супругой, с другой — нищий Винсент, плетельщик корзин, с убогим стариком-отцом и жалкой девчонкой-сестрой. И все сразу встало на место. Пошли один за другим чудесные черно-белые рисунки перышком, тонкие, остроумные и очень выразительные. Пошли в ход все Детали, досконально изученные нами до этого открытия. Пришло к Саше и вдохновение, и радость поисков и находок.
Во главе каждой песни легла изящная, легкая до прозрачности гравюра с ее веселым и трагичным сюжетом, тщательно и любовно разработанная молодым художником. Труднее всего оказалась композиция финальной сцены — смерти Мирей. Извечная тема гибели Ромео и Джульетты должна была здесь найти иную трактовку. В поэме Мистраля католические притчи тесно переплетаются с мистическими сказаниями провансальского народа. В результате получается занятная поэтическая смесь, в которой повествования двух святых Марий, явившихся к больной, лишившейся рассудка от солнечного удара в пустыне Кро Мирей, теряют свою евангельскую святость, религия уступает место фольклору.
Адабашьян видел в финале единственное, последнее слияние двух несчастных возлюбленных. Винсент прибегает к собору Сент-Мари-де-ля-Мер и видит свою Мирей умирающей. Он хватает ее в объятия, и тут происходит последнее объяснение Винсента в вечной любви к Мирей, тут все его отчаяние, тоска и смерть их обоих. И Саша все эскизы начинал с этого объятия.
— Поймите: это же люди, они любят друг друга, они умирают от любви! — уверял меня Саша, глядя на меня своими большими зеленоватыми глазами, какие иногда встречаются у армян.
— Нет, Саша, нет! Как только ты кладешь откинувшуюся фигурку Мирей на руки Винсента, так тут же вдруг это движение переходит в залихватское па аргентинского танго.
Саша рассматривает рисунок — на нем Мирей с полуобнаженной грудью, с полузакрытыми глазами перегнулась на руке Винсента, который смотрит на нее взглядом, полным любви и даже страсти.
— Да, похоже на танго, — улыбаясь, говорит Саша и озадаченно почесывает затылок.
И снова начинаются поиски. А сущность-то вся в простой схеме, и если пойти за этой ниточкой схемы, то она приведет к следующему: двое любят друг друга, она — богатая невеста, он — нищий корзинщик. Забавляя ее, он рассказывает о чудесах, творящихся в храме святых Марий, покровительниц пастухов и моряков, и советует в случае какой-нибудь беды идти к собору святых Марий и просить помощи — они помогут. Отец — против свадьбы с бедняком, она в отчаянье идет к собору просить чуда. Дорогой — солнечный удар, она достигает собора и на паперти умирает. Значит, основное — это собор, под защиту которого стремилась любовь Мирей. К чему же привело ее это стремление? К гибели. Все. Точка.
И Саша сделал рисунок. Он изобразил колокольню Сент-Мари-де-ля-Мер с тремя арками, где висят колокола, а под ней, внизу страницы, две маленькие фигурки: горизонтально лежащую мертвую Мирей, и вертикально — фигурку Винсента, стоящего на коленях над ней. Это было трагично, чисто и точно.
И сколько бы ни пытался поэт Мистраль убедить читателя, что Мирей — это девственная мученица, страдалица и святая, в самой его поэме, насыщенной красотой земной жизни и трагедией потери этой красоты, Мирей является просто девушкой, прекрасным земным существом, приносящим свою жизнь в жертву жестокой идее совершенства бесплотного духа, выраженного в этих беспощадно суровых линиях колокольни святых Марий.
К концу августа мной были закончены две последние песни, Саша Адабашьян закончил двенадцать рисунков, и уже лежала большая стопа манускрипта, 320 страниц, переписанных от руки, 6300 строк перевода поэмы «Мирей».
— Какую же нам сделать папку? — в тревоге спрашивал Саша, глядя на рукопись.
Опять думали, гадали, дошли до того, что надо переплести манускрипт в папку, отделанную берестой. Но выход нашелся внезапно. В доме на Николиной Горе лежит на столе скатерть из сурового полотна, на которой расписываются гости, многие из них любили что-нибудь нарисовать. Вот эти автографы я вышивала цветной гладью, и все это пестрое прихотливое узорочье навело меня на мысль вышить папку.
Я взяла кусок полотна, нарисовала двух стилизованных голубков, сидящих на лозах и отвернувших друг от друга головки, за шеи этим голубкам я зацепила большую букву «М», а кругом разбросала замысловатые сказочные русские цветки. Все это я вышила цветными нитками в теплых тонах, голуби переливались оттенками красного, буква была массивной, черной, корешок вышила я барбарисовыми ветками с ягодками, цветки — фантастически пестрыми. Три дня я провела за работой, затем в переплетной мастерской мне изготовили из этого полотна папку, обтянули ее изнутри красным ластиком, просверлили отверстия в рукописи, переложили ее Сашиными рисунками, под каждый был подложен кусок красного тонкого картона, и все это вложенное в папку было крепко связано красным шелковым шнурком.
Манускрипт получился на редкость оригинальным и красивым. Он выглядел средневековой рукописью.
К тому времени в секретариат Союза писателей пришло на мое имя приглашение приехать в Прованс, на церемонию вручения арлезианскому музею Арлатен перевода поэмы Мистраля «Мирей». Оно было отправлено советским послом с его личной просьбой оформить мой отъезд из Москвы в начале сентября. И 12 сентября я вылетела в Париж с драгоценной папкой в чемодане…
Все, что следовало потом, теперь кажется мне сказочным сном… Я остановилась, как всегда, у моей подруги Жюльетты Кюниссе-Карно, той самой, с которой мы когда-то отыскивали в Бургундии памятник Верцингеториксу. Жюльетта была в курсе всех моих провансальских дел и принимала горячее участие в приготовлениях к событию. Церемония должна была состояться 26 сентября в городе Арле, в музее Арлатен.
Дни в Париже стояли на редкость теплые и яркие, словно осень спешила вознаградить парижан за холодное, дождливое лето.
— Мы приняли на себя все дожди, которые предназначались для вас, москвичей, — шутили парижане, — у вас была засуха, а у нас гнилое лето.
В первый раз за все мои поездки в Париж мне захотелось «ничего не делать». Париж с бронзовой листвой на фоне серого камня, с интимными набережными, меж которых колышутся на темной воде отраженья кучерявых облаков, Париж с его удивительными тихими, узкими улочками, вдруг выбегающими на шумный, суетливый проспект, с его бистро, где в любое время дня и ночи тут же, прямо на улице, сидят за столиками какие-то лениво поглядывающие на вас люди и тянут из рюмок аперитив, этот Париж заманивал меня с утра в дальние кварталы Марэ или на горки Монмартра, или же я шагала, минуя многочисленные мосты, по набережным от Эйфелевой башни до собора Парижской Богоматери.
Я ходила пешком, вбирая впечатления, наслаждаясь тем, что никто меня не ждал и не звал, можно было забрести в кафе и, сев на виду у прохожих, прожевать наскоро длинный хрустящий бутерброд с ломтем свежей ветчины и выпить чашку кофе, а потом, отдохнув, пойти в Лувр, чтобы посмотреть с детства знакомые шедевры, выйти к арке Карузель, и усесться среди дивных статуй Майоля, и смотреть, как по гравию дорожек прыгают стайкой воробьи, вспархивая при приближении чьих-то человеческих ног…
Вечерами мы с Жюльеттой ходили в кино. В этот сезон хороших фильмов было мало, кроме «Рима» Феллини да «Механического апельсина» англичанина Кубрика, нечем было восхититься. С громадных реклам на вас устремлялись револьверные дула, падали простреленные жертвы, переворачивались вверх колесами автомобили, или же вам улыбались голые девушки, исступленно переплетались обнаженные тела, — секс и преступления владели искусством кинематографа. И часто, не досмотрев фильма, мы уходили с Жюльеттой бродить по вечернему Парижу.
Не лучше обстояло дело и с театром. Только одна пьеса заинтересовала меня — «Директор оперы» Ануйя. Я с удовольствием посмотрела этот спектакль в Театре комедии Елисейских Полей. Пьеса эта, острая, о конфликтах, происходящих в современной французской семье, была разыграна хорошими актерами, и в исполнителе главного персонажа — директора — я узнала Поля Мерисса, старого актера, когда-то игравшего с Эдит Пиаф в пьесе Кокто «Равнодушный красавец».
Я почти ни с кем не виделась в этот приезд, и единственно, с кем бы мне хотелось встретиться, это с Никой, который в это время ждал меня в Провансе.
И вдруг как-то утром у Жюльетты зазвонил телефон, я подошла.
— Наташа? Здравствуй, говорит Ника…
Я обрадовалась:
— Ника! Откуда ты звонишь?
— Приехал из Прованса. Дело в том, Наташа… что я женился… Приходите к нам сегодня ужинать с Жюльеттой.
Ника женат! Чудеса! Мы, понятно, в тот же вечер отправились к нему в Латинский квартал, на Рю Даггер. И то, что мы увидели, было поистине еще одним Никиным фортелем.
Жена оказалась француженкой финского происхождения, и звали ее Снефрид, то есть Снегурочка. Нас встретила художница-блондинка в длинном, узком платье цвета увядшей розы, с цепочкой, обвивающей ее узкие бедра, в сандалиях, с сигаретой в зубах. Белокурые длинные волосы ее по-модному были разметаны по плечам, а лицо, чертами легкое, мягкое, со щелками голубых глаз, хранило постоянную приветливую улыбку.
Жили они на типичных парижских задворках, между какими-то сарайчиками, складами, и деревянная лестница, крутая, как пожарная, привела нас в ателье к Снефрид. Оно помещалось на втором этаже с антресолями внутри. Все вокруг было завалено ее рисунками, книжками, тут же стоял печатный станок, на котором она печатала эстампы. По соседству были газовая плита, умывальник, какие-то неказистые табуретки и столы, на стенках на гвоздях висела кухонная посуда, а в наклонную раму верхнего освещения сквозь непротертые стекла пробивался свет полной луны. На антресолях была, видимо, их спальня. Маленькие котенок и щенок дополняли эту картину, возясь у наших ног и цепляясь за чулки.
Ника был счастлив:
— Ты понимаешь, я купил по дешевке небольшой грузовик! И мы со Снефрид устроили в нем жилье. У нас там постели, шкапик, столик, все очень удобно, и теперь мы путешествуем без гостиниц, спим в грузовичке, с нами кот, пес и сынок Снефрид, которому шесть лет, — это чудный мальчик, и сейчас он у ее родителей.
Кот, пес, сын! Ника обзавелся семьей!
— А что ты сейчас делаешь?
— Получил заказ здесь, в Париже, на камин художественной кладки.
— Как? Разве ты больше не работаешь в Бюро студенческого туризма?
— Нет, отказался.
— Почему?
— Очень мало платят. Мне их платы хватает только на сигареты. — Он смеется. — Вот я сейчас камин буду делать, за это хорошо платят, и это интересно.
— А почему ты сбрил усы?
— Снефрид не нравятся мои усы, впрочем, она уже согласилась, что мне нужно их снова отрастить, — говорит Ника, поглаживая верхнюю губу с заметным шрамом, оставшимся после какой-то детской проказы. И Снефрид засмеялась, поняв, о чем идет речь.
— Я ведь ждал тебя в Провансе, но больше ждать не мог, должен приступить к постройке камина. А ты знаешь, где мы жили со Снефрид, — прямо на берегу у моря в Сент-Мари-де-ля-Мер! Помнишь, как цыгане весной там стояли с машинами, ну а мы — летом.
Цыгане! Так вот что пленило Нику и заставило его на последние деньги купить этот грузовичок. Все-таки удивительный тип этот Ника!..
Снефрид угощала нас китайским блюдом — каким-то очень вкусно приготовленным рисом с овощами, который мы ели палочками. Потом был подан отличный кролик с лапшой, пили красное вино и весь вечер смеялись с этими двумя представителями современной парижской богемы. Но когда мы попросили Снефрид показать нам свои работы, она, вспыхнув, замотала головой и куда-то убежала.
— Стесняется. Ты себе не можешь представить, какая она скромная и застенчивая. Ни за что не покажет, пока не узнает тебя поближе… — говорил Ника, тревожно глядя на меня своими темными и добрыми глазами.
Нет, конечно, Ника никогда не станет думать (разве к старости!) об удобствах, квартире, мебели, телевизоре, несмотря на то что он врожденный хозяин, артизан, мастер на все руки. Такая уж у него непоседливая природа, и подругу он выбрал с таким же вольным характером. Пусть будут счастливы! Они правы. Во Франции так легко стать рабом комфорта, удобств и… мещанства. Пусть умеют летать, они естественны и прямодушны, как молодые птицы.
Министр Дюамель принимал посетителей в громадном старинном кабинете в Пале-Рояль. В назначенный день мы вчетвером явились к нему: посол, советник по вопросам культуры, атташе по вопросам культуры и я.
Дюамель встал из-за своего стола и, поздоровавшись с нами, предложил сесть в кресла напротив. Сам он сел как-то боком, прислонив к ручке кресла массивную палку, без которой, видимо, не мог ходить из-за больной ноги. Посол очень быстро и четко, но все же довольно подробно рассказал министру обо мне и о моей деятельности. Затем перед министром была разложена папка с нашим манускриптом. Крупная голова министра с взъерошенными волосами, все время слегка пригнутая к правому боку, склонилась над рукописью.
— Это поразительно! — сказал он, разглядывая рисунки. — В наше время такой совершенной техники, такого всесокрушающего темпа времени, такого прогресса — и вдруг рукописное искусство, прекрасные гравюры пером, художественная ручная вышивка!.. Это великолепно! И я не сомневаюсь, что это будет самый драгоценный экспонат в музее Арлатен.
Он заговорил о серьезном, большом значении этого перевода в деле культурного обмена между нашими странами и упомянул о знаменитом музее, собранном Мистралем.
Потом на лице его появилась какая-то хитринка.
— Я расскажу вам небольшую историю, но смотрите не упомяните о ней академику Шамсону, который будет открывать церемонию вручения вашего манускрипта, — он не любит вспоминать об этом происшествии. Дело в том, что в юности я однажды въехал в музей Арлатен… верхом на лошади, а за мной на крупе лошади сидела красавица арлезианка, как это принято у местных гардианов…
Мы все рассмеялись, а он добавил:
— Да, да, в самом деле, я однажды выкинул такой номер!..
Наша аудиенция подходила к концу, министр встал с кресла и, опираясь на палку, торжественно произнес:
— Я хочу поблагодарить вас, мадам, от имени моей Франции за этот великолепный вклад в сокровищницу нашей культуры!
И после обычных куртуазных заверений с обеих сторон: «Восхищен нашим знакомством, мадам!», «Счастлива встретиться с вами, господин министр!» — мы покинули кабинет министра культуры Франции господина Дюамеля.
Посол предложил мне место в своей «Чайке», и мы уселись на заднем сиденье черной машины с красным флажком над кузовом, и мне было почему-то очень приятно ехать в этом несколько громоздком лимузине, очутившемся в потоке модных, плоских, сверкающих цветным лаком «мерседесов» и «опелей».
…Автострада, ведущая на юг, принадлежала частной компании и потому через каждые сто километров преграждалась заставами, где с автомобилей взималась плата за пользование дорогой. Она была так отшлифована и ухожена, что машины могли мчаться по ней со скоростью не менее 170 километров в час, обгоняя одна другую в одностороннем движении в три ряда.
Я впервые попала в путешествие на такой скорости, когда уже не чувствуешь движения и будто не катишься, а плывешь по воздуху над асфальтом. Должна признаться, что с непривычки меня эта скорость пугала, особенно если представить себе, что случись что-нибудь на пути — и тормозить не придется, все взлетает на воздух, взрыв — и от автомобилей остается металлическая каша. Ужас! Очень опытный водитель должен быть за рулем.
Таким водителем оказался наш советник Юрий Васильевич Борисов, он вел машину как бог!
Второй мой спутник, Юрий Михайлович Котов, высокий шатен, был очень милым собеседником, веселым и остроумным, отлично знающим быт и порядки Франции.
Мы неслись между холмами, сжатыми полями, фруктовыми садами. Франция праздновала сбор урожая винограда. То справа, то слева от шоссе, на холмах и в долинах, мелькали виноградники, люди с корзинами, грузовики, и чем дальше к югу, тем краснее были листья на виноградных лозах и тем все более широкополыми становились соломенные шляпы крестьян.
На автостраде движение было умеренное — курортный сезон окончился. Мы пролетели Дижон и, не доезжая до Лиона, остановились в ресторане для автопутников. Очень удобное, быстрое самообслуживание дало нам возможность отлично отобедать, и через полчаса мы уже мчались дальше. Вскоре густо-зеленый колорит сменился легкими тенями от сосенок и оливковых деревьев, по обе стороны дороги начались скалистые отроги еще невысоких гор, и за Валансьеном мы въехали в Прованс.
Удивительно светлое, яркое и теплое чувство охватывало меня при виде этих каменных, с виду неказистых «масов» — домиков, крытых черепицей. Казалось, что войди в любой «мас» — и там встретят тебя с улыбкой, веселой шуткой, предложат гостеприимство, кров и стол. Да, так было еще совсем недавно, по рассказам людей, знающих Прованс. Теперь уже не то. Не то потому, что слишком много приезжих туристов из Америки, Англии, ФРГ. Слишком много состоятельных бездельников, готовых скупить весь этот удивительный край с его солончаками, реками, стадами, косяками рыбы, персиковыми рощами. Иностранцы бороздят шинами чудесные проселки Прованса. Конечно! Что говорить, они приносят большой доход городкам и курортам, но в то же время их психология подгрызает древние крепкие корни национальной культуры, и начинается продажа ценностей, обычная халтура в любом кустарном деле, всегда свято хранившем традиции народного мастерства. Сувениры! О, это страшное слово, обозначающее распродажу стиля, вкуса и торговлю дешевыми массовыми воспроизведениями сокровищ народного искусства, хранящегося в арлезианском и других музеях страны…
Вечером того же дня мы сидели с хранителем Арлатена господином Рукеттом в маленьком арлезианском ресторане под каменными сводами, за столом, на котором горели красные свечи. Рукетт угощал нас национальными блюдами. На стол была подана горячая, с углей, сковорода с половинками помидоров, заправленных дольками чеснока, сдобренных травами, все это шипело в оливковом масле, распространяя одуряющий аромат, и подавалось гарниром к сочным бифштексам, печенным на решетках. Особым способом печенные баклажаны и перец дополняли это блюдо, а когда подали миску пятнистых бобов под провансальским соусом, я вспомнила ту песню поэмы Мистраля, в которой он описывает праздничный стол на ферме у Рамона — отца Мирей.
Мы были вчетвером. Жюльетта, которая, непременно желая присутствовать на празднике в музее Арлатен, приехала поездом, теперь отдыхала в гостинице.
Никто из нас не чувствовал усталости после путешествия по автостраде.
— А вы бывали раньше в Арле? — спросил меня Рукетт.
— Да. Впервые я попала сюда девочкой, с моими родителями и маленьким братом. Отец мой был тогда молодым художником. И я помню даже такой случай, что он посетил лавочку, где Ван Гог покупал краски. Отец мой спросил у хозяина лавки, не осталось ли у него случайно картин Ван Гога. Тот ответил, что есть небольшой портрет девочки, но он испорчен: проткнут гвоздем как раз через щечку. «Обидно! — сокрушался хозяин. — Я бы мог продать его франков за пятьсот, если б он был цел». — «А вы не могли бы мне одолжить его до завтра?» — попросил мой отец. Хозяин решил, что художник хочет сделать копию, полез куда-то на чердак и вытащил небольшой портрет девочки в зелено-голубых тонах, типичных для Ван Гога. Отец взял его с собой, моя мать заштопала дырку в холсте, а папа реставрировал его в манере Ван Гога. На следующий день мои родители принесли картину хозяину лавки. «Пожалуйста, мосье, теперь вы можете продать портрет хоть за две тысячи франков!» — сказал мой отец.
Хозяин был удивлен и растроган, горячо благодарил молодого русского художника, а родители мои, взяв нас, малышей, за руки, беззаботно ушли осматривать Арль.
— А я знаю, чей это был портрет. Это была дочка арлезианского почтальона по фамилии Рулен. Ее звали Марселиной. Теперь, конечно, этот портрет где-нибудь в частной галерее и оценивается в сотни тысяч франков!
Наша беседа затянулась допоздна. Уже никого в ресторане не осталось, одни мы сидели при свечах, допивая душистое местное вино…
А потом я оказалась в уютной комнате, отделанной кретоном с розовыми гирляндами, из этого же кретона были и занавеси на окнах, и покрывало на традиционной широченной кровати. Я улеглась в этом сказочном розарии. За шторами в полуоткрытое окно не доносилось ни звука из уснувшего дворика отеля «Арлатен», в котором нам отвели комнаты. Арль спал под небосводом, усыпанным осенними мерцающими звездами, так вдохновенно воспетыми Мистралем.
Жюльетта пришла к нам в отель рано утром и застала меня в холле, где я, сидя за низеньким столиком, торопилась закончить составленные речи. Я не чувствовала себя настолько владеющей французским языком, чтобы решиться выступить с импровизацией. Наконец все было готово, и мы вчетвером отправились в музей.
Конференц-зал музея Арлатен, где должна была состояться торжественная встреча, занимал часть первого этажа всего музея. Когда мы пришли, у входа в зал уже толпились видные деятели Прованса, дамы в пышных национальных костюмах, депутаты, писатели, художники, молодые и старые почетные горожане и гардианы в сомбреро.
Публика заполнила весь зал. В первом ряду сел мэр города, молодой коммунист Перро, с ним рядом его супруга и несколько дам в национальных костюмах, юбках со шлейфами, которые они держали на петельках на кисти руки, в кружевных накидках и арлезианских наколках на прическах; это были первая «королева красоты 1932 года» — мадам Анжель Берне и последняя «королева красоты 1972 года» — Мариам Ионнэ.
В президиум были приглашены почетные гости, хранитель музея Рукетт, советник муниципалитета Перайон и наш советник по вопросам культуры Ю. В. Борисов. Маленький энергичный старичок, президент музея, академик, писатель Андре Шамсон пригласил меня занять место в центре и обратился ко мне с торжественным словом:
— Мадам, мы очень просим вас рассказать, каким образом пришла к вам мысль перевести поэму нашего лучшего поэта Фредерика Мистраля? Как и где вы осуществляли это и где будет опубликована эта работа?
Почему-то я настолько привыкла к мысли о том, что эта церемония совершенно необходима, что не чувствовала ни волнения, ни смущения за свой язык, ни страха перед большой аудиторией, я взяла свой листочек гостиничного бланка, на котором была наспех нацарапана моя речь, встала и начала:
— Господин мэр! Господин президент! Дамы и господа! Дорогие друзья! Три года тому назад мне довелось присутствовать на вашем традиционном празднике гардианов в Сент-Мари-де-ля-Мер. Это было настолько интересно и впечатляюще, что мне захотелось поглубже познакомиться с вашим чудесным краем — Провансом, с его народом, с его обычаями и традициями и его богатой культурой. А это все тесно связано с именем вашего великого поэта, основателя школы фелибров, — с именем прославленного Фредерика Мистраля.
Это имя известно у нас в Советском Союзе. О Мистрале знают студенты университета, они интересуются подробностями его жизни, его творчеством, но никогда еще ни одной строчки его произведений не было переведено на русский язык. И мне пришло в голову, что невозможно оставлять моих соотечественников в таком неведении, я решила перевести лучшую поэму Мистраля «Мирей». Таким образом, мне выпало счастье первой открывать эту страницу мировой литературы нашим советским студентам и нашим читателям…
И я рассказываю о том, как я работала на Николиной Горе. И о том, что книга будет напечатана издательством «Художественная литература», рассказываю о том, что иллюстрировал ее Александр Адабашьян, и о папке, которую я сама расшила узором в русском стиле.
— И вот, — заканчиваю я, — благодаря вниманию общественности и авторитетных людей Арля и благодаря вниманию и помощи нашего советского посла в Париже я счастлива вручить господину академику Андре Шамсону этот манускрипт, который прошу руководителей этого прекрасного музея Арлатена принять как мой скромный вклад в дело культурного содружества между Францией и Советским Союзом…
С этими словами я передаю мою папку с манускриптом академику, и он, растроганный, отвечает мне речью, вдохновенно импровизируя:
— Сейчас в нашем музее происходит глубокое и серьезное общение с вашей страной, страной великих поэтов. И ваше присутствие здесь, и тот драгоценный подарок, что вы сделали нашему музею, помогают взаимопониманию и широко поддерживают культурную связь между нашими странами…
Академик Шамсон не раз бывал в Советском Союзе, он дружил с Алексеем Толстым, с Эренбургом, с Фадеевым, и я чувствую, что для него все происходящее дорого и, несмотря на некоторую традиционную напыщенность его слов, в голосе его звенит какая-то струна подлинного чувства и суховатое лицо светится мягкой и доброй улыбкой.
— И все-таки, хоть никто из нас не знает русского языка, нам бы всем хотелось услышать, как звучит наш Мистраль по-русски, — говорит Шамсон. — Не могли бы вы прочесть нам несколько строф из поэмы? — Он протягивает мне рукопись.
Я раскрываю ее и начинаю читать по-русски стихи Мистраля. Зал замирает от любопытства и удивления. Строчки Мистраля, которые на русском языке точно воспроизводят ритм и музыку стиха, сейчас звучат в этих стенах, которые слышали самого Мистраля, отдававшего этому музею свои лучшие побуждения, гордившегося им, как своим детищем. Я смотрю на лица арлезианцев — они узнают в русской речи строчки поэмы, которую знают наизусть со школьной скамьи, и это заставляет их улыбаться и одобрительно кивать мне в такт ритму стихов. Я заканчиваю чтение под взрыв аплодисментов. После меня слово берет высокий худой брюнет, это господин Перайон, советник по делам культуры при муниципалитете.
— Ваше присутствие здесь, мадам, и ваш драгоценный подарок, который вы сделали нашему городу, — это одна из тех попыток, о которых говорил советский поэт Маяковский и которые помогают созданию того необходимого взаимопонимания между народами, чтобы давние наши мечты о братстве стали явью, — говорит Перайон. — И мы горячо желаем, чтобы это событие в музее было началом широкого культурного общения между вашей страной и нашим городом.
Заканчивает приветствие Перайон и преподносит мне большую бронзовую медаль к 2000-летнему юбилею города Арля, и тут встает из первого ряда «королева Прованса» Мариам Ионнэ. Шурша длинным платьем из бледно-зеленого муара, она подходит к столу президиума и подносит мне огромный букет пунцовых роз. От белопенной кружевной накидки ее и белой наколки на прелестной головке исходит какое-то сияние. Смуглое лицо улыбается, и мне кажется, что я вижу ту самую Мирей, с которой я провела вместе столько одиноких зимних вечеров среди заснеженных сосен Николиной Горы.
Громадных два тома провансальского французского словаря, составленного Мистралем, передает мне в подарок академик Шамсон. Это редчайшее издание, в нем восстановлена вся жизнь провансальского языка. Каждое слово имеет свою историю, своих собратьев на латинском или греческом, на арабском или древнееврейском, на испанском или итальянском языках. Издание иллюстрировано множеством фотографий Мистраля, от самого детства, через всю жизнь до снимков с памятников поэту, воздвигнутых ему во всех городах Прованса. Я принимаю эти два тома, которые едва можно поднять. Церемония закончена. И вот уже присутствующие идут осматривать музей.
Снова вижу моего любимого бычка у входа на лестницу, он глядит на меня своими устрашающими глазами и грозит мне полумесяцем рогов. Снова перехожу от витрины к витрине, разглядывая старинные предметы быта провансальцев. Рядом со мной высокая седая красавица, мадам Анжель Берне. Мы стоим у витрины с образцами наколок и накидок.
— Вот, посмотрите, мадам, здесь витрина традиционных причесок. В Провансе наколка на голове и накидка на плечах — это национальное украшение, и в Арле отмечался каждый год «Праздник девиц», когда девушкам впервые надевали на плечи накидку, а на волосы наколку. При этой церемонии выдавался специально отпечатанный диплом с рисунком, изображающим девицу, на которую старшая женщина перед зеркалом прикалывает накидку. Эти дипломы со стихами Мистраля подписывал сам поэт на память о событии. И как реликвия диплом хранился вместе с метрикой, дипломом об образовании и брачным свидетельством…
Я рассматриваю образцы накидок с вышивками и тончайшими плоеными рюшками, украшающими вставку на груди. Тут же лежат ленты из крупных соломин, продернутых нитями.
— А это что такое? — спрашиваю я у Анжель Верно.
— Это соломенные формы, на которые накладывали в старину накрахмаленные рюшки, чтобы придать им плоеную форму. На соломинках складочки высыхали и держались до новой стирки.
И я дивлюсь этому терпению и тщательности ручной работы ради красоты и изящества традиционного костюма. Мы идем по тридцати трем залам музея, и перед глазами встает большое прошлое этой маленькой прекрасной земли.
В зале Мистраля, где на витринах под стеклом лежат его рукописи, варианты поэмы «Мирей», переводы его произведений, Андре Шамсон обращается ко мне:
— Вот здесь, мадам, будет приготовлена специальная витрина для вашего манускрипта, где его поместят так, чтобы он был виден во всей красоте вышивки, сделанной вашими руками.
Наверное, мое лицо изобразило такое ликование, что Шамсон улыбнулся:
— Да, да, мадам, именно так и будет… А теперь разрешите пригласить вас и ваших друзей из советского посольства на торжественный завтрак в честь сегодняшней встречи.
За столом в лучшем ресторане Арля, накрытом на тридцать пять персон, было удивительно весело и просто. Я заметила, что провансальцы не любят застольных речей, все заняты едой, винами, все оживленно беседуют, все чувствуют себя свободно, переговариваются с сидящими на другом конце стола.
Я сидела между академиком и каким-то старым депутатом, который так развеселился, что почувствовал себя чуть ли не моим родственником.
— Послушайте, Наташа, мы же с вами теперь дружки! Nous sommes des copains! Вы же теперь наш «кореш»! — И он смеялся до слез, радуясь, что пожилую советскую особу, так торжественно принимаемую академиками, можно запросто называть Наташей, а между прочим, за столом уже все называли меня так, — может быть, просто потому, что не сразу запоминается моя сложная для их произношения фамилия.
Когда завтрак кончился и все встали из-за стола, ко мне подошел громадного роста гардиан, который сидел за завтраком рядом с Жюльеттой. Он был в бархатном черном пиджаке, узких ковбойских брюках в клеточку, в одной руке он держал сомбреро, а в другой книжку.
— Мадам Наташа, — начал он, — разрешите мне преподнести вам произведение нашего лучшего после Мистраля поэта — Жозефа д’Арбо. Это гордость наша, он воспевает наши обычаи, нашу жизнь, наши предания… Через три года будет большой праздник пастухов — тысячелетний юбилей нашей пастушеской ассоциации. Будут традиционные скачки, феррады… И нам бы хотелось видеть вас почетной гостьей. Мы просим вас перевести этот небольшой роман. Это блестящее произведение…
И шеф пастухов протянул мне роман Жозефа д’Арбо под названием «Зверь с озера Ваккарес».
Мне хотелось показать моим спутникам городок Сент-Мари-де-ля-Мер, и после завтрака мы вчетвером, с Жюльеттой, уселись в машину и покатили из Арля к морю.
Городок в этом сезоне, когда кончился туризм, казался пустынным, он лежал на взморье в свете уходящего дня, словно вылущенный из своей шкурки миндальный орех, желтовато-белый, сверкающий глянцем.
Пустые улицы были звонки под шагами редких прохожих. Море тихо дремало в отливе, вересковые деревца, выстроившиеся вдоль улиц, слегка покачивали ветвями с гроздьями мелких фиолетовых цветочков.
Мы бродили по городку, казавшемуся сплющенным из-за громадного, неуклюжего каменного здания собора, возносящего к небу трехарочную неумолимую колокольню. Маленькие лавочки «сувениров» еще подмигивали нам освещенными заходящим солнцем витринами в чаянии заманить нас, неожиданных в этот час незнакомцев. Побродив по городку и отдав дань памяти Мирей, мы снова забрались в машину и решили проехать в один из самых удивительных уголков Прованса — в Эг-Морт. И тут спутники мои просто ахнули от зрелища: в закатном сказочном освещении могучие стены крепости, занимавшей всего два квадратных километра на пустынной равнине Камарги, излучали изнутри, сквозь готические арки, вечернее мерцание своей повседневной жизни.
Оставив машину у ворот крепости, мы вошли внутрь. Тут же на нас навалился с уличных лотков виноград такими громадными кистями крупных синих ягод, похожих больше на сливы, чем на виноград, что удержаться не было мочи, мы накупили этой роскоши и ходили с пакетами в руках по всему городку.
Эг-Морт от стены до стены просматривался в перспективах узеньких улиц, и был он шумный, веселый, стрекочущий на провансальском языке, напевающий старинные мелодии, звенящий щебетом школьников.
Из окон переговаривались через улицу хозяйки. Где-то на верхнем этаже дома в переулке, в сумеречном квадрате оконного проема, сидел на подоконнике юноша и неотрывно выводил на мандолине один и тот же заунывный восточный мотив. Мы шли как в сказочном государстве. На площади маячил на пьедестале мраморный Людовик Святой в короне карточного короля, опираясь на меч. Король, посылавший своих рыцарей убивать ни в чем не повинных людей именем кротчайшего Иисуса Христа…
Мы дошли до мэрии и вошли во дворик этого очаровательного здания из светло-серого камня. Здесь была тишина, и сиреневые стены и темные кипарисы перенесли нас будто на фреску Джотто, прекрасную в чистоте и гармонии линий и помыслов…
Мы стояли молча, созерцая эту красоту. Где-то в углу дворика трое маленьких школьников сосредоточенно складывали что-то из дощечек, а над нашими головами с визгом разрезали вечерние небеса провансальские стрижи.
В Арль мы вернулись поздно вечером, усталые и довольные.
На следующий день моим друзьям из посольства надо было выезжать в Париж. Нам с Жюльеттой не хотелось оставаться одним в Арле, и потому, пораньше позавтракав в отеле «Арлатен», распрощавшись с любезным хозяином, объявившим, к нашему вящему удовольствию, что за наше пребывание все уплачено муниципалитетом, мы вышли из «Арлатена» на узенькую улочку, в которой едва помещался наш «рено». Мы с Жюльеттой заняли места на заднем сиденье. Теперь я везла вместо манускрипта два гигантских словаря, составленных Мистралем.
Вылавировав по закоулкам Арля, мимо еще закрытых магазинчиков и каких-то учреждений, на главный бульвар Клемансо, проехав мимо уже шумного рынка, мы покатили по пустынному в этот час, сверкающему на солнце шоссе и вскоре мчались на большой скорости по автостраде. Опять Лион с дымными заводскими трубами, опять Дижон… И вот тут Жюльетта уговорила нас заехать к ней в имение, доставшееся ей после смерти мужа, который был внуком президента Карно, в 1894 году убитого анархистом Казерно в Лионе.
Имение это со старинным домом находилось как раз на нашем пути в Париж, в местечке Пуйи. Когда хозяева автострады проводили эту магистраль, они охватили около пяти гектаров земли, принадлежавшей внуку покойного президента, и теперь дорога в имение сворачивала непосредственно с автострады.
Дом Жюльетты стоял перед открытой лужайкой, с трех сторон окруженный старыми липами, могучими голубыми елями и пихтами. Это был, со всеми ему присущими традициями французского «палэ», двухэтажный каменный дом с высокими каменными трубами, узкими переплетчатыми окнами, балконами и широкой деревянной лестницей, ведущей на второй этаж, кругло и плавно изгибающейся внутри дома.
Большой кабинет с панелями темного дуба, с охотничьими регалиями в виде рогов и шкур зверей, убитых на охотах Жюльеттой и ее мужем, которого она всегда называла «капитаном». Оба они были страстными любителями охотничьего спорта. На стенах висели старинные гравюры и портреты покойного президента и его отца. Все оставалось здесь, как много лет тому назад, но все носило отпечаток старомодности, обветшалости и одиночества хозяйки.
Старинная столовая сама говорила о своей заброшенности только запахом не согретых хозяйским теплом спинок массивных дубовых стульев и кресел и тусклым стеклом буфетных створок. Здесь давно не обедали, а обедали в просторной, светлой кухне, и только спальни на втором этаже свидетельствовали о том, что в доме живут и любят его.
— Вот в этой комнате, — говорит мне Жюльетта, показывая на дом, — жил твой отец, Петр Петрович. Он гостил у нас с капитаном в 1926 году. Он рисовал из этого окна, только тогда вместо пустой лужайки здесь были раскинуты цветники с аллейками и скамейками. Деревья эти были молодыми, а мои дети, Франсуа и Поль, совсем маленькими, а теперь их дети ходят в школу… — Жюльетта с нежностью смотрит на меня черными блестящими глазами. Она каждый раз говорит о Петре Петровиче, захлебываясь восхищением…
Мы спускаемся по комфортабельно-плавной лестнице и выходим на террасу.
— Да, если этот дом привести в порядок, отремонтировать, обновить, то будет маленький дворец, — задумчиво говорит Юрий Васильевич.
— У меня, к сожалению, нет средств на это. Пенсия маленькая.
— А дети?
Жюльетта, улыбаясь, смотрит на Юрия Васильевича.
— Дети мои — чудаки. Дочь замужем, живет в Париже и занимается только своими двумя мальчишками. А сын Поль, который по образованию археолог, и очень талантливый, отказался от работы в Париже, ушел от общества, женился и занялся хозяйством. Он живет здесь же, в Пуйи, в маленьком доме для сторожей, с женой и двумя детьми. Он пашет, сеет, огородничает, виноградничает, разводит телят на убой. Словом, он — фермер. Терпеть не может Париж, буржуазное общество, городскую жизнь… Да вот он и сам идет знакомиться с вами…
Из-за деревьев шел к нам еще молодой, невысокий человек в робе. В руках у него были две бутылки белого вина. На загорелом лице серые глаза, опушенные пшеничного цвета ресницами, смотрели чуть насмешливо, густые рыжеватые волосы лохматились над высоким, упрямым лбом. Весь он был ершистый и мятежный, словно всегда готовый отразить нападение. Чувствовал он себя свободно и уверенно, хотя движения его были сдержанны. Жюльетта познакомила нас, и мы уселись перед террасой за садовым железным столиком, на таких же креслицах. Вскоре появилась жена Поля, худенькая, ничем не примечательная особа, но, видимо, умевшая здорово держать в руках мужа. Именно она только с одним помощником-работником могла снять весь урожай винограда и распорядиться с хранением массы овощей и фруктов. Прибежали и дети — дочка-подросток, длинноногая, крупная блондинка скандинавского типа, и сын, шустрый рыжий мальчик лет девяти.
— А где же пасутся ваши коровы? — спросила я Поля, с интересом разглядывающего стеклянные баночки с черной икрой, которые я поставила на садовый столик.
— А! Коровы? Я сейчас их позову, они тут, поблизости.
И, сложив руки рупором, он протяжно закричал: «Ойэ-э-э!
Ойэ-э-э!» И не прошло минуты, как из-за дальних куп вдруг показались пятнистые, черно-белые коровы. Они шли на нас стадом и, подойдя совсем близко, остановились, удивленно мыча, словно вопрошая, зачем их вызвали сюда в такой неурочный час. Потоптавшись на лужайке, коровы повернулись и понуро пошли на пастбище. Поль, посмеиваясь, стоял, заложив руки в карманы. Жена его принесла крекеры и стаканы, Жюльетта разлила по ним удивительно вкусное розовато-белое вино с их собственных виноградников. Все принялись угощаться. Намазав икры на крекер, Поль с наслаждением отправил его в рот.
— Манифик! — возгласил он. — Великолепная икра!
Мы пили, смеялись, и неожиданность этой обстановки, простота и удивительный, осенний, какой-то пуссеновский пейзаж — все располагало к душевному отдыху и некоторой деревенской лени и бездумью.
Я смотрела на Поля, уплетавшего черную икру с таким же азартом, как и его сынишка, и чувствовала, что сидит в нем глубоко укоренившаяся от предков-галлов неукротимая ненависть ко всякого рода зависимости, ко всему, что накладывает свою лапу на национальную культуру и свободу, стремясь подавить ее цивилизацией и новыми достижениями технического прогресса. И в душе моей рождалось чувство глубокой солидарности с этим прямодушным и грубоватым праправнуком убитого президента Сади Карно, именем которого названы улицы почти во всех городах Франции…
Обедали мы в ресторане городской гостиницы в Пуйи, где Жюльетта заранее заказала для нас отличный обед из местных блюд. Дородная хозяйка ресторана встретила нас воркотней по поводу запоздания: уже больше двух часов, кухня запирается на перерыв, люди должны сами покушать (во Франции обеденное время священно даже для поваров, которые с утра до ночи заняты приготовлением еды!). Но Жюльетта, которую здесь все знали и любили, умилостивила матрону, и мы провели еще около часа в светлом зале пустого провинциального ресторана, беседуя и перебирая в памяти все случившееся с нами за двое этих необычайных суток.
Срок моей визы подходил к концу, пора было возвращаться домой. Еще одна встреча у посла, с подробным отчетом о нашей деятельности в Провансе.
Еще одно выступление в торгпредстве, где я читала рассказы из рукописи «Кладовая памяти».
Еще одно утро с посольскими детьми, младшими школьниками, приготовившими к этой встрече большую выставку рисунков к моей книге «Наша древняя столица», которую они штудировали в классе.
Еще несколько прощальных визитов к родным Жюльетты, и вот приходит час расставанья с Парижем. Это ранний утренний час, когда едешь по городу на аэродром и еще улицы не загружены движением машин, и тут отчетливо запоминаются какие-то шумы города: унылый звон католического колокола над собором Сен-Рок; грохот поднимаемой железной витрины магазина; свист на палубе барки, медленно движущейся по каналу.
«Ту-ру, ту-ру» полицейской машины, спешащей на место происшествия.
Тарахтенье мусорного контейнера, переминающего отбросы из железных баков, которые опрокидывают туда негры-мусорщики в громадных рукавицах.
Запоминаются еще редкие прохожие, и газовая колонка Эссо, где мы заправляемся бензином, и этот удивительный, протуманенный солнечный луч, отраженный стеклами еще закрытых окон. Париж дышит после ночной прохлады еще не отравленным выхлопными трубами автомобилей воздухом, и я прощаюсь с этим неповторимым городом — мы выезжаем из него на шоссе, ведущее к аэродрому Орли.
Аэровокзал. Я бегу мимо каких-то пассажиров, лениво разглядывающих витрины ларька «сувениров», и птичьего вида старых англичанок, подагрическими руками выбирающих «порт-кле» в виде железных Эйфелевых башен, качающихся на кольце для ключей.
Надо еще заполнить анкету, предъявить мой красный паспорт с золотым гербом моей родины. И вот все. Вещи сданы в багаж, билет проверен.
В самолете душновато. Пассажиры рассаживаются, вешают пальто, достают клетчатые пледы с верхних полок, шуршат газетами. Наконец сигнал к закрытию входа, наш самолет катится по трассе, сначала медленно разворачиваясь, останавливаясь, потом, будто набрав воздуха в легкие, начинает весь сотрясаться с тарахтеньем, потом решительно срывается с места, мчится по дорожке, в иллюминаторе видишь кромку газона с какими-то полевыми цветочками, пригнутыми до земли бешеным ветром пропеллеров, и через мгновенье непонятно почему земля оказывается далеко внизу…
Летим, летим, и чем выше, тем спокойней и неподвижней в корпусе самолета. Начинается обычная, особая, полная покорности судьбе жизнь между небом и землей. В эту минуту чувствуешь какой-то прилив уважения и даже нежности к экипажу самолета, с упованием глядишь в спокойные лица механиков, радистов и стюардесс, выходящих из узких дверей, прислушиваешься к их смеху и таинственным, отрывистым переговорам, с готовностью берешь леденцы с подноса, которыми обносят пассажиров молодые девушки в форме. Тебе приносят журналы, завтрак на легких деревянных подносах, предлагают фруктовый сок, шампанское, коньяк, ты ешь почему-то в обязательном порядке, даже если не голоден, чтобы все время осязать и ощущать реальность существования в почти нереальном, в почти безвоздушной атмосфере, где 60 градусов ниже нуля за дюралюминиевой оболочкой, в которую замкнуты больше полета драгоценных человеческих жизней.
Через три с половиной часа мы плавно, незаметным толчком обретаем нашу родную посадочную полосу среди трав, и уже наши какие-то русские цветики, встречая нас, кланяются нам до земли…
Стюардесса с пухлым беленьким личиком под синей пилоткой, сдвинутой на соболиную бровь, улыбаясь, протягивает мне сувенир, которые преподносят пассажирам. Это опять же «порт-кле» — круглая бляшка, на синей эмали — серебряный корпус Ила. А с обратной стороны… О! С обратной стороны кое-что ошарашивающее вас: передвижной календарь — 1972–1997 год! Все месяцы, дни и числа на двадцать пять лет вперед! Я в оцепенении смотрю на этот черный диск, потом робко поворачиваю его и вижу: 1991 год, январь, 20-е число — воскресенье. И сразу осознаю всю неминуемость рока. Нет, лучше не вертеть диска, который содержит твои годы, месяцы и дни с неизвестными горестями и радостями, цифры, среди которых последний день и число твоего существования…
Лучше я повешу на это колечко ключ. Ключ, на который я запру мою «Кладовую памяти», выбрав из нее все, что накопилось, и я запираю ее до следующего посещения!