Волшебство и трудолюбие

Кончаловская Наталья Петровна

В книгу известной писательницы и переводчика Натальи Петровны Кончаловской вошли мемуарные повести и рассказы. В своих произведениях она сумела сберечь и сохранить не только образ эпохи, но и благородство, культуру и духовную красоту своих современников, людей, с которыми ей довелось встречаться и дружить: Эдит Пиаф, Марина Цветаева, хирург Вишневский, скульптор Коненков… За простыми и обыденными событиями повседневной жизни в ее рассказах много мудрости, глубокого понимания жизни, истинных ценностей человеческого бытия… Внучка Василия Сурикова и дочь Петра Кончаловского, она смогла найти свой неповторимый путь в жизни, литературе, поэзии и искусстве.

 

Моя мама

Предисловие

…Сыну трудно писать о матери. Невозможно избавиться от ощущения субъективности, даже если это не аналитическая статья, а всего лишь вступительное слово.

Наталья Петровна Кончаловская, моя мама, родилась в семье с богатейшими культурными традициями. Мне и самому трудно представить себе, что мама знала Шаляпина, видела Рахманинова, Скрябина, дружила с Прокофьевым, общалась с Мейерхольдом, жила в кругу художников и артистов, ставших ныне национальной легендой. И сама семья Кончаловских также не была чужой в этой легенде. Мамин отец, мой дед — Петр Петрович Кончаловский женился на дочери великого русского художника Сурикова. А примерно через год после этого родилась мама.

По наследству маме передалось очень непростое сплетение генов: со стороны деда — темперамент, неуемная энергия и даже, я бы сказал, нетерпимость яицких казаков; со стороны бабки-француженки — свободное знание французского, способность понимать французскую культуру, ощущать родство с ней. Ее дедом с отцовской стороны был потомок литовских дворян, один из образованнейших в Москве книгоиздателей, человек высокой культуры — Петр Петрович Кончаловский. Помимо замечательных книг, им изданных, он достоин памяти еще и тем, что вытащил из нищеты великого русского художника Михаила Врубеля: не было бы ни иллюстраций к лермонтовскому «Демону», ни знакомого сегодня каждому облика врубелевского Демона, если бы прадед не пригласил молодого талантливого художника иллюстрировать издание поэмы. А совсем недавно я, к своему изумлению, узнал, что Врубель был еще и шафером на свадьбе моих деда и бабушки.

Мне и самому не верится, что имена, которые я сейчас называю, имеют отношение к истории моей семьи, к истории мамы…

Ее темперамент был всем известен: она была женщиной пылкой. Только темпераментом можно объяснить истории ее замужеств, которых было два. Первый раз она вышла замуж за Алексея Алексеевича Богданова, человека, которого мечтала сделать музыкантом. Он неплохо играл на рояле, и она верила, что сумеет вывести его на концертный уровень. С ним она убежала в Америку, ей было тогда 26. Позвонила с вокзала и сказала отцу, моему деду, что уезжает в Америку. Правда, Богданов в тот момент был женат. Но так как в те годы можно было разводиться по почте, то, когда они доехали из Москвы через Владивосток и Йокогаму до Сан-Франциско, он уже успел развестись и жениться на маме. Их бракосочетание состоялось на корабле: по законам тех лет капитан судна имел право регистрировать браки. Въезжали они в США уже мужем и женой. Когда мама разуверилась в надеждах сделать Алексея Алексеевича концертным пианистом, она оставила его и вернулась на родину.

Вторая пылкая любовь случилась уже в Москве: на этот раз ее мужем стал молодой человек, на 10 лет моложе ее (ей было 33, ему — 23), которому суждено было стать моим отцом. Мама была всегда очень привлекательна, чувственна: полная, излучающая жизнеутверждающую энергию — достаточно взглянуть на ее фотографии 20–30-х. Прочитав несколько пылких стихотворений, который посвятил ей великий и, к сожалению, забытый ныне поэт Павел Васильев, нетрудно понять, почему отец, встретившись с Васильевым в Доме литераторов, бросился на него с кулаками. Дрались нешуточно: сцепившись, катались по полу. Их пришлось даже разнимать.

Мама была свидетелем многих выдающихся событий русской культуры. В ее доме бывали Горовиц, Прокофьев, Софроницкий, Маяковский, Бурлюк… Последних двух, правда, из дома выставляли — футуристов здесь не жаловали.

Вернувшись из Америки, мама стала заниматься переводами, поскольку помимо французского, который с детства хорошо знала, она уже свободно говорила и по-английски. Позднее она начала писать стихи, занялась поэтическими переводами. Из-под ее пера вышли очень разные работы: помимо немногих, но, на мой взгляд, замечательных стихов, есть и книги по истории искусства и культуры, истории Москвы. Ею переведено около 30 оперных либретто с итальянского и французского, она переводила Шекспира, а с провансальского языка — этому она посвятила несколько последних лет — Жозефа Д’Арбо и Мистраль. Помню последнюю поездку с мамой в Прованс, она уже была в преклонных годах, и ей было трудно ходить. Раньше она бывала там с туристами, а теперь вдвоем со мной.

Мы приехали рано утром, мама была очень взволнована: не останавливаясь рассказывала мне о Верцингеторигсе, вожде галлов (тех самых рыжеволосых галлов, которые так сопротивлялись римским завоевателям), об их истории и мифах.

Каждый человек по-своему удивителен. Мама обладала многими качествами, которые привлекали к ней самых разных людей — от прославленных музыкантов и скульпторов до начинающих студентов, вступающих в сферы поэзии и литературного перевода. Круг маминых знакомств был очень широк, но виделась она со многими с каждым годом все реже: объясняла это тем, что времени на встречи с неинтересными людьми у нее нет.

Мама никогда не сидела без дела, она просто была не в состоянии сидеть «сложа руки». Либо писала, либо готовила, либо рукодельничала — вязала что-то для внуков. Мама делала все, начиная от абажуров, с которыми, как и со многим у нас в те годы, была проблема, до шляп собственных моделей. Как известно, в 50–60-е с этим делом в России было достаточно трудно: поэтому в доме стояла американская, еще 20-х годов, шляпная болванка, мама выдумывала свои фасоны, отпаривала какую-то байку, отглаживала на болванке заготовки. А еще она любила копаться в саду: обожала сирень и розы. Мама все время была занята каким-то созидательным трудом.

Естественно, и меня, как и своего первого мужа, она пыталась сделать музыкантом, и, как и прежде, ей не повезло и на этот раз. Но она была первым критиком всего, что писал я. Всегда, когда мы с Тарковским заканчивали сценарий, мама готовила еду, собирались гости, и мы с Андреем под замечательную водку-кончаловку, которую мама настаивала на черной смородине, и вкусную закуску читали вслух сценарий. (Иногда подобное бывало и без Андрея, когда я писал сценарий с кем-то другим.) Помню очень хорошо, как мы с Тарковским читали по очереди сценарий «Андрея Рублева». Мама сказала тогда: «Хоть это и очень длинно, мои дорогие Андреи, но это будет выдающийся фильм».

С возрастом мама стала более терпимым человеком и прощала членам семьи — и мужу, и дочери, и нам, сыновьям — опрометчивые, а порой и огорчительные для нее поступки. Она стала обладать некоей отрешенной мудростью и пониманием того, что научиться чему-то человек может лишь на своих собственных ошибках.

В книге, которую сейчас держит в руках читатель, собраны произведения, отражающие разные стороны творчества Натальи Петровны Кончаловской. Все они — свидетельство ее огромной культуры, огромного таланта, огромного терпения. Я очень рад, что есть возможность прочесть их и разделить с моей мамой ее чувства, мысли, жизнь ее души, которую она вкладывала во все, что писала.

Андрей Кончаловский

 

Натюрморт

Может быть, то, что я сейчас скажу, — истина, давным-давно известная, но меня она каждый раз удивляет несказанно, и каждый раз для меня это открытие: волшебство живописи. Я не знаю, чем это достигается. Для того чтобы анализировать таинство этого процесса, не надо быть опытным искусствоведом, каковым я не являюсь, и потому попробую подойти к этому вопросу с чисто человеческим ощущением природы вещей. Начну с самых прозаических дел, которыми нам, женщинам, приходится заниматься постоянно. Бывает, что надо почистить картофель, порезать лук, вычистить медный таз или еще что-нибудь в этом роде. Берешь доску и старый, бывалый нож со стертой рукояткой и начинаешь, обливаясь слезами, шинковать луковицу. Потом надо вычистить наждаком лезвие ножа, которое сразу почернело, выскоблить и ошпарить доску, и в этой возне все предметы кухонного обихода кажутся какими-то привычно скучными…

И вот я вижу этот самый нож и эту луковицу в натюрморте моего отца. И тут совершается чудо, волшебство: в микромире целое богатство мироощущений! Оказывается, нож удивительно красив, хоть он и не стал ничуть новее. Он так же стар и потерт, но я вижу, какой теплый тон у его ручки, я даже чувственно ощущаю ее в своей ладони. Я вижу три заклепки на рукоятке и вдруг вспоминаю мое детство — утро, солнечный луч, падающий на кухонный стол и на три сверкающие заклепки на ноже. Я вижу луковицу — до чего же румяна и шелковиста ее шкурка, и мне слышится шорох, когда снимаешь ее с луковицы. А медный таз! Он ликует, он будто поет дискантом. А кринка с выщербленным горлышком! Чудо — старая обливная кринка, в каких прабабки наши томили молоко в русской печи на поду, и явственно я слышу шуршание груды раскаленных углей, когда кочерга отгребает их к стенкам печи…

И когда видишь на холсте все эти ступки, кринки, жемчужные головки чеснока, деревянные ложки, начинаешь чувствовать восхищение и великую нежность к этим самым предметам, увиденным глазом художника и перевоплощенным его кистью в искусство. Понятно все это тогда, когда живопись являет одухотворенность мастера, его восхищение и любовь, его радость видения и умение не оставаться равнодушным.

Каждый художник может изобразить свою любовь к жизни, к самым обычным ее проявлениям, к окружающему его прозаическому миру, превращая его в поэзию, в радость бытия и волшебство. А ведь если знать творческий процесс, то окажется, что все это очень сложно. Я помню, как долго искал мой отец композиционного решения каждого такого натюрморта. Иногда он по два дня «устраивал» его, переставляя предметы, что-то убирал, добавлял другие или вдруг посредине работы начинал искать по дому подходящую салфетку или полотенце, а иной раз, присев на корточки перед корзиной с овощами, выбирал какой-то подходящий огурец или луковицу.

И заметьте, что это не был натюрморт «вообще», это была наша, русская жизнь. Потом, даже при наличии обычных предметов, существовавших испокон веков, это всегда было написано «сегодня», потому что Петр Петрович Кончаловский не повторялся, и каждый раз его свежее восприятие отражалось в его видении и живописных решениях, так же как в каждом его произведении жила его бесконечная любовь к родине. Это чувство излучало любое из его произведений — будь то портрет, тематическая картина, пейзаж или натюрморт, о котором мы только что говорили.

Итак, кухонный натюрморт. Мне могут посоветовать: «Ну, если вам так нравятся кухонные принадлежности, возьмите аппарат и сделайте фотографию себе на память!» Но фотография натюрморта так и останется фотографией — мертвой натурой, как бы безупречно она ни была сделана. Ведь фотография — только отражение жизни, а не сама жизнь. Она — как зеркало, а зеркало, даже самое чистое, всегда искажает. В этом можно убедиться, увидев в нем отражение другого лица и сравнив его с действительностью.

Живопись — это сама жизнь, она даже живее самой жизни, живее природы вещей, потому что, увиденная глазом художника-реалиста, одухотворена, и если это подлинное искусство, то оно не умирает, все исчезнет, кроме него! И каждый художник еще видит и чувствует по-своему. Сколько же здесь возможностей, сколько точек зрения, сколько разных позиций, разных школ, разных традиций! И все зависит только от одного — от таланта. Это и есть волшебство…

 

Пейзаж

Однажды брат мой художник Михаил Петрович Кончаловский писал пейзаж. Родной среднерусский пейзаж. Был конец лета, когда зелень темнеет и густеет, но нет еще ни одного желтого листика, когда трава скошена и на покосе растет молодая травка. Когда появляются первые крепкие белые грибы и белки сушат их на вершинах елей, когда в речке купаться можно только днем — утром вода, как лед.

Брат стоял под зонтом, сверху белым, а внутри черным, как старый шампиньон. На складном стуле разложен был ящик с красками, на треугольном мольберте — холст. Пейзаж был уже почти закончен.

Я стояла рядом и наблюдала. Мне было интересно, какой кусочек природы ограничивает художник прямоугольником холста. Оказывается, это тоже сложный зрительно-мозговой процесс — выбор места, живописное впечатление, что должен давать пейзаж, именно этот, а не какой-нибудь другой. И сначала художник (я говорю о работе на натуре по принципу моего отца и брата) делает зарисовки углем, карандашом и даже пейзажи акварелью, компонуя на бумаге весь пейзаж. Потом с рисунка, уже в мастерской, пейзаж переводится на холст углем и даже частично закрашивается, если рисунок был акварельным, а потом уже с подготовленным холстом художник идет на натуру.

На этот раз была поляна с березой в три ствола и с уходящей вглубь тропинкой. И вот на поляну из зарослей ивняка, легко ступая загорелыми ногами, вышла женщина. На ней была темная юбка, белая кофточка, розовый платок был повязан низко на лоб. Она шла по этой тропинке и, приблизившись к нам, нерешительно стала обходить нас, как городские жительницы обходят стадо быков на лугу. Потом вдруг подошла сзади и остановилась за спиной брата Миши. Завороженно вглядываясь в картину своими светло-голубыми глазами в черную точку, она сказала:

— Вот поди ж ты! Двадцать лет хожу по этой полянке и ни разу такой красоты не замечала. Чудеса! — Она смотрела, сложив руки на груди, у ног ее стояла большая корзина с грибами, прикрытыми листьями папоротника. Миша отошел от мольберта и повернулся к ней:

— Не замечала, говоришь? А я вот заметил.

И мы все трое рассмеялись. Потом женщина, вздохнув, подняла корзину и, на прощанье кивнув нам с улыбкой, легко перебирая босыми ногами, пошла прочь.

 

Портрет

Это один из необычайных портретов, он называется «В гостях у художника». На портрете Алексей Николаевич Толстой сидит один за праздничным столом. Перед ним на свежей скатерти поразительной красоты натюрморт, очень смело, но тщательно написанный. Окорок ветчины на блюде, кусок целой рыбины семги, курица зажаренная, помидоры, огурцы, ломти черного хлеба на тарелке, зеленый штоф с пробкой, на которой стоит фигурка русского мужичка, возле прибора изумрудная рюмка лампадного стекла и хрустальный бокал, наполовину наполненный густым красным вином.

И как написана серебряная вилка, вонзенная в отогнутую кожу окорока! Как лежат на серебристой чешуе рыбы розовые ломти колечками! Матовая свежесть огурцов привлекает глаз, горят два спелых помидора на пучке зеленой петрушки, и уже начали подсыхать ломтики лимона возле рыбины. Все это мастерски написано, и хочется разглядывать и разглядывать детали натюрморта.

Алексей Николаевич, с заткнутой за жилет салфеткой, поднял серебряную чарку для застольного слова. Он еще молод, красив, свеж и угадан в своих пропорциях так, что зритель может представить себе, какого был бы он роста, если б встал из-за стола. А был он приземистым, широкоплечим, с брюшком — и все же легким на подъем, и походка у него была стремительная. На портрете он сидит в раздумье, и лицо у него вдохновенное, даже какое-то взволнованное, и в глазах — прозорливость. Смотрит он куда-то мимо натюрморта, мимо зрителя, словно видит что-то одному ему доступное. И мысль, скрытая за этим выпуклым, прекрасно написанным лбом, где-то далеко. (Он писал в это время своего Петра Первого и не разлучался с мыслью о нем весь этот период.) Рот Толстого, с волевой нижней губой твердого рисунка и необычайно мягкой и доброй верхней губой, на портрете хранит ту темпераментность и выразительность, которой обладают лишь избранные люди.

Портрет был закончен за два месяца до Великой Отечественной войны. И сколько было нареканий от первых увидевших его: зачем-де было изображать такого крупного писателя не за рабочим столом, с пером в руке, а за обеденным — с рюмкой? И что это-де чуть ли и не кощунство приписывать Толстому такую плотоядность…

Но у самого Толстого никогда не было ощущения, что и в портрете он не тот, каким ему подобает быть. Ему нравился как раз натюрморт, он так понимал и чувствовал форму и цвет, что он его не шокировал, а только радовал сердце и веселил глаз. Толстой любил рассматривать портрет и говорил:

— Как все это здорово выписано! Какое богатство цветов и разнообразие ощущений! Ветчина-то — как розовый мрамор с прожилками… А огурцы нежинские словно только с огорода, какой-то на них сизый налет. И ведь как каждый цвет необходим для общего решения… Вот попробуй заслони красный цвет помидоров, и сразу погаснет натюрморт, а ведь пестроты-то нет никакой, все в меру…

Работал Петр Петрович над портретом и в мастерской на Большой Садовой, но перед тем как начать его, он сделал множество рисунков и набросков с Алексея Николаевича карандашом и углем. Он рисовал его на даче, в Барвихе, на квартире на Спиридоновке и так изучил характерные черты лица Толстого, что мог рисовать его уже наизусть. Поэтому он компоновал портрет без Толстого, и когда Алексей Николаевич впервые пришел позировать на Большую Садовую, портрет был уже в угле, а снедь частично написана.

Позировать Алексей Николаевич приезжал не один, а втроем-вчетвером с друзьями. И гости пили, ели, веселились, а хозяин работал — писал. Это было довольно сложно, надо было сосредоточиваться, а Толстой, придя в хорошее настроение, начинал всех смешить и, по выражению моего отца, «отливать такие пули», что трудно было сохранять рабочее настроение. Но все же каждый раз удавалось схватить что-то верное и новое. Отец говорил, что ни один портрет не давался ему с таким трудом. Надо сказать, что каждый раз приходилось восстанавливать натюрморт, поскольку он съедался гостями. И тогда Петр Петрович шел в магазин, покупал огромную рыбину, снова препарировал ее, нарезая тонкими ломтиками.

— Вот ведь вам хорошо! — шутя упрекал он приехавших на очередной сеанс гостей. — Вы пьете, едите, ни о чем не думаете, а я — изволь работай!

Петру Петровичу хотелось вписать в натюрморт еще шампуры с шашлыками, сырую баранину, переложенную луком и помидорами, он даже начертил шампуры сбоку на столе. Но Толстой воспротестовал:

— А не слишком ли жирно будет? Знаешь, что говорить начнут! Брось!

И Петр Петрович послушался.

Отца моего связывала с Толстым теснейшая дружба. Они умели приводить друг друга в хорошее настроение, потому что каждый из них обладал жизнелюбием, но без излишней суеты. От смешного и веселого они с легкостью переходили к сложнейшим проблемам в жизни и так же легко от серьезного спора или глубокого разговора — к шутке, к блестящему юмору Толстого или к прекрасному исполнительскому дарованию Петра Петровича, который пел народные испанские и итальянские песни.

Толстой любил творчество Кончаловского, ибо по темпераменту, по художественному восприятию оно было ему сродни. Оба они были людьми большой культуры, оба одинаково с восторгом воспринимали итальянскую эпоху Возрождения, и при всем этом оба были подлинными русскими людьми, патриотами, и радость, и гордость за свое национальное, русское, героическое жили в них обоих до последнего дыхания.

 

Холсты и краски

Что такое мастерская художника? Ведь художник пишет везде и всюду, он должен видеть мир и все, что в нем творится. Часто даже портреты рождаются в обстановке, присущей позирующему, особенно первые наброски и рисунки. В рисунке, как утверждал отец, Петр Петрович Кончаловский, и начинается композиция.

Но мастерская художника — это святая святых. Здесь многое в творчестве вынашивается, дозревает и завершается. А кроме того, нужно место для «обихода» художника.

Мастерская Петра Петровича существует и поныне на Большой Садовой улице, во дворе дома, который по имени владельца-караима всегда назывался «дом Пигит». Мы в этот дом переехали в 1910 году, мне было семь лет, а брату Мише четыре года. Мы сняли квартиру в доме напротив на Садовой. Так эта улица называлась потому, что в те времена перед каждым домом был сад или палисадник. Тогда по Цветному кольцу Садовой ходила конка. Трудно себе представить этот вагончик, который катили по рельсам на лошадях, но вскоре конка уступила место первому трамваю «Б». Отсюда, с Большой Садовой, я начала ходить в гимназию Хвостовой, в Кривоарбатский переулок, а брат Миша — в гимназию Флерова, что была в Мерзляковском переулке. Но росли мы и воспитывались все же возле папиной мастерской, там был центр жизни всей нашей семьи. Там были написаны почти все портреты и натюрморты. Там неоднократно позировала и я моему отцу. И самым бесценным для нас, детей, была атмосфера высокого духовного общения с отцом и постоянного труда, в которой мы росли почти с пеленок. Папа все умел и любил делать сам.

Мастерская была огромная, с верхним светом. Широкая арка отделяла часть мастерской, и там стояла краскотерная машина, которую папа купил в 1910 году у фабриканта красок Досекина. Стоял там и верстак со стамесками, пилами, рубанками. Когда нужны были срочно подрамники, папа и потом уже повзрослевший Миша делали их дома.

Вообще тогда молодые художники, друзья Петра Петровича — Машков, Куприн, Лентулов, — любили писать красками собственного изготовления, покупали их в порошках и терли сами.

Когда в 1912 году в «доме Пигит» в главном корпусе освободилась квартира из четырех комнат на пятом этаже, мы переехали в нее из соседнего дома и прожили в ней несколько лет. Оттуда Петр Петрович в 1914 году ушел на фронт, мастерская его пустовала два года.

После Октябрьской революции «дом Пигит» перешел в ведение Моссовета. Квартиры уплотнялись рабочими соседней табачной фабрики. Мы сдали государству три комнаты, оставив одну для меня. А Петр Петрович, Ольга Васильевна и Миша переехали жить в мастерскую. Вот тут началась очень интересная жизнь в сразу ожившей, ранее пустой мастерской. За аркой была спальня родителей. Тут же стоял рояль, на котором играли, просто давали концерты такие пианисты, как Цекки, Боровский, Софроницкий. На ночь спальня отгораживалась ширмой. А в большей половине стоял длинный, желтый бархатный диван, на котором спал Миша. На фоне старинного гобелена (он часто служил фоном для портретов) стоял большой стол, а вокруг него кресла красного дерева. Возле огромного окна стоял верстак, там же были краскотерная машина и рабочий стол с красками. У стен помещались мольберты и холсты. Была там и крохотная кухня с умывальником возле окна. Готовили на керосинках, но посреди мастерской стояла большая круглая чугунная печь, которая топилась каменным углем, и на ней постоянно готовилась пища. В мастерской родители мои прожили до 1937 года, когда получили квартиру на Конюшковской улице. Мастерская снова стала только мастерской. Я уже говорила, что мы с детства жили в атмосфере созидания картин, в рабочей обстановке, среди холстов и подрамников, коробок с тюбиками, красок и кистей. Кисти, толстые, тонкие, торчком стояли в глиняных кринках, в банках, в ящичках.

Петр Петрович сам грунтовал холсты. Еще смолоду, учеником Петербургской Академии, он начал приготавливать холсты, убедившись в том, что свои холсты лучше покупных — стандартных. Вот что написал он в своей статье о грунтовке холстов:

«По окончании академии я пришел к выводу, что живопись на абсорбирующих, то есть тянущих, холстах не чернеет и лучше сохраняется, что наилучший клей для грунтовки холста — казеиновый. И с 1910 года я пишу только на казеиновых тянущих холстах… Холст люблю крупнозернистый, но не крученой нитки, как на брезенте (чистый брезент не связывается грунтом), а типа джутовой ткани, мешковины — полубрезента. Перед тем как грунтовать, холст надо протереть стеклянной шкуркой, дабы он прочно связался с грунтом…

Итак, холст должен быть с хорошо выраженной тканью, не слишком плотной, чтобы грунт проникал во все поры.

Раньше казеин был технический. Он разводился просто водой. Дав ему несколько разбухнуть в воде, я вливал туда тройного нашатырного спирта и помешивал этот состав до тех пор, покуда он не превращался в полупрозрачную массу, довольно густую и очень клейкую. Этим клеем я покрываю холст один раз. После того как холст высохнет, я приступаю к приготовлению грунта: в клей кладу мел, просеянный сквозь сито. Это и есть грунт, которым я покрываю проклеенный холст, также только один раз. Накладываю грунт широкой кистью в форме лопатки и, по мере покрывания холста, ладонью слегка втираю грунт в холст так, чтобы он не проходил насквозь, а только заполнял его поры. Не прибавляю ни белил, ни масла. По высыхании грунта, если холст получился слишком шероховатый, протираю его стеклянной шкуркой или пемзой… Если нет готового казеина, то я делаю его сам, отжатый творог протираю сквозь сито и эту творожную пасту затираю водой; когда получится смесь, похожая на сметану, снова вливаю тройной нашатырный спирт и получаю превосходный казеиновый клей, который разбавляю водой до нужной консистенции. Преимущество этого способа получения казеина состоит в том, что если вы попали в деревню, то вам надо иметь с собой только пузырек с нашатырным спиртом. Остальное найдете на месте».

Когда мы с Мишей стали постарше, то начали помогать отцу. Как же весело было работать у него в мастерской! Нашатырь бьет в нос до слез! Плоская, широкая кисть скользит по холсту. И вот уже у стены стоят готовые подрамники с грунтовыми холстами. Ночью в самую темноту эти холсты мерцают таинственной белизной. Помню с самого детства — проснешься ночью, откроешь глаза — вокруг темно, только холсты белеют у стен и ждут… Ждут. И никто, даже сам художник, не знает, что на них будет изображено — зашуршит ли на них золото сентябрьских берез, когда в лесу только тишина и только паутинки летают. Или же какие-то предметы, повседневно окружающие нас, которых мы даже не замечаем, вдруг оживут на холсте, словно обретя душу: чашка, кувшин, кухонный нож с двумя заклепками на потертой ручке станут значительными, красивыми, попав в удачно скомпонованный натюрморт. Или же вдруг на холсте появится человек, и сначала только угольком намечено его лицо и вся фигура, а потом черной краской, кистью промазывается весь контур сверх угля, и когда просохнет, уголь сбивается тряпкой, остается точный контур портрета, а дальше уже в свои права вступает кисть, и с каждым сеансом — все живее сходство, все ярче внешний облик и внутренняя сущность человека своей эпохи, своего характера и темперамента и часто своей профессии…

А пока штабелями стоят холсты, готовые принять и запечатлеть замыслы и мастерство живописца…

Обычно Петр Петрович сам натягивал холсты. Вот он сидит посреди мастерской на табурете, на голове у него черная шапочка, и, клещами натянув холст на подрамник, прибивает его мелкими обойными гвоздиками. А я помогаю ему, подавая их. Пальцы у папы большие, ногти крупные, но он удивительно ловко берет ими маленький гвоздик и двумя ударами молотка точно вгоняет его в подрамник. Брат Миша размешивает казеин и плоской кистью быстро накладывает его на лежащий на полу холст. Все движения четырнадцатилетнего Миши точны. Он ловко движется по мастерской в своих синих рабочих брюках, заляпанных мелом и красками.

Краски. С детства помню ящики тюбиков с красками. Помню продолговатый рабочий ящик отца. Он раскрывался на две половины. В нем лежала сложенная, устроенная на шипах палитра, краски на ней при складывании не соприкасались. В ящике было отделение для кистей, и в завинчивающихся жестяных бочонках — разбавитель из скипидара и копалового лака. Вот что Петр Петрович сам пишет о своей палитре:

«Краски я располагаю на палитре в следующем порядке: направо белил у меня лежат кадмии — от лимонного до оранжевого и красного, потом охры красные, вермильон и краплаки, далее коричневые — сие-марсы, умбры и черная. Налево от белил кладу синие — кобальты, ультрамарины и зеленые кобальты, изумрудная в волсконкоит. Таким образом, белила делят холодные цвета на левую сторону, а теплые — на правую; черная краска лежит против белил. К такому расположению красок на холсте я настолько привык, что могу брать их кистью, едва взглядывая на палитру, все мое внимание сосредоточено на натуре и на холсте».

Кисти мылись после каждого рабочего дня. Мне самой приходилось мыть их, помогая отцу. Берешь их, сколько помещается в горсти правой руки, окунаешь в горячую воду и намыливаешь куском хозяйственного мыла. Возишь, бывало, по куску разноцветными узорами, потом трешь о ладонь левой руки, потом пальцами промываешь, и вот уже кисти вымыты — белые и темные волоски блестят, стараешься отмыть и деревянные ручки кистей, потом кладешь их на отопление или поближе к печке, если — в деревне.

Краски отец покупал французские, Лэфрана, которые привозили к нам до войны 1914 года. Но вообще он тер краски сам. После революции в 1924 году мы были в Италии на выставке в Венеции, где экспонировались советские художники. Оттуда мы приехали во Францию и зиму жили в Париже. Из Парижа Петр Петрович привез сухие краски. И вот тут уже мы с братом помогали отцу растирать краски на машине. Это были три больших гранитных вала, которые приводились в движение огромным колесом. Над валами укреплялся деревянный короб, сбоку была стальная подставка, на которую стекала краска. Петр Петрович подхватывал эту пасту лопаткой и сбрасывал на мраморную доску, что лежала рядом. Паста затиралась с льняным маслом, бутыли которого стояли предварительно на солнце на подоконнике. Оно должно было отбелиться.

И вот мы стоим втроем у машины. Папа замешивает на мраморной доске, что лежит рядом, порошок кобальта синего с маслом, с примесью специальной серной кислоты и воска, в пасту. Папа и Миша по очереди вертят колесо, работа трудная. Синяя паста, обволакивая вертящиеся валики, начинает растираться и вползать на стальную подставку. Папа подхватывает пасту лопаткой и — снова в короб. Колесо вертится легче, тут уже и мне можно вступать в работу. Синяя блестящая паста, растертая до гладкости, готова. Мы рассаживаемся вокруг мраморной доски, и начинается укладка в тюбики. Они похожи на гигантские соты, эти большие коробки с пустыми тюбиками, установленными рядами, крышечками вниз.

Как мне нравилось это занятие! Берешь тюбик, специальным ножичком — мастихином — наполняешь его доверху, чтобы краска осела, постучишь крышечкой о доску, выдавишь лишнее и передаешь мужчинам, а они уже зажимают тюбики особым приспособлением. Руки в краске, фартук тоже, а груда толстеньких тюбиков растет. На заранее заготовленных этикетках из белой бумаги папа своим размашистым почерком писал название краски: «Кобальт синий». Или «Умбра», или еще какая-нибудь краска. И приходил час, когда на отмытую палитру, крутясь, выползет из тюбика синяя змейка и ляжет слева от сверкающей кучки белил…

Так на гранитных валиках машины перекатывались то белила, то охра, то изумрудная зелень, то черная масса краски, которая меня в детстве изумляла своим названием: «слоновая кость».

А потом Миша промывал керосином и чистил машину, и делал он это безукоризненно.

Краскотерная машина до сих пор стоит в мастерской Кончаловских, и, хотя ныне ею уже никто не пользуется, все же она много поработала на своем веку.

 

«Окно поэта»

В Буграх, в деревенском доме моего отца, однотомник Пушкина никогда не ставился на книжную полку. Эта книга лежала на столике в столовой, рядом стояло старинное петровское кресло с прямой высокой спинкой, в нем мой отец Петр Петрович любил отдыхать.

Петр Петрович знал каждую строку Пушкина, как знают пушкиноведы, посвящающие всю жизнь изучению этого бесценного наследства. Он наизусть читал «Графа Нулина», отрывки из «Медного всадника», любимые лирические стихотворения — «Дорожные жалобы», «Сват Иван», «Ненастный день потух…», «Желание славы…», «Приметы» и множество других. Он знал подробно, где, когда и почему родилось то или иное стихотворение величайшего русского гения, никогда не уставал перечитывать их и каждый раз мог заново увидеть и почувствовать всю их мудрость и красоту.

В 1932 году отец задумал написать большой портрет-картину — «Пушкин». И как раз для него, страстного почитателя поэта, задуманная работа оказалась труднейшей. Мне хочется привести рассказ самого Петра Петровича об этой работе:

«Невероятно помог мне один случай: в Историческом музее обещали показать ватное одеяло пушкинской эпохи, а когда я пришел посмотреть на него, внезапно познакомился с живой внучкой поэта. Все, чего я не мог высмотреть в гипсовой маске, над чем трудился, мучился и болел, сразу появилось предо мною. И, самое главное, я увидел у внучки, как раскрывался рот ее деда, какой был оскал зубов, потому что внучка оказалась буквально живым портретом деда, была ганнибаловской породы… Я так обрадовался тогда, что совсем потерял голову и принялся как ребенок целовать эту маленькую милую старушку. После этого работа пошла настоящим ходом, с большим воодушевлением. Гипсовый „Фавн“ окончательно стал для меня живым человеческим лицом, я мог писать своего воображаемого поэта совершенно так же, как пишу любой портрет, с той же уверенностью, твердостью, ясностью… Долго думал я, как открыть рот Пушкину, показать его изумительную, детскую радостную улыбку, о которой говорили все, знавшие его при жизни. В конце концов пришлось использовать традицию — заставить поэта подносить к губам гусиное перо. Это, разумеется, очень уж „поэтический“ жест, но именно у Пушкина он и оказался для меня потом оправданным документально: пушкинисты указали на рассказы современников о том, что у поэта была постоянная привычка грызть перья во время работы, и эти обгрызанные перья в изобилии находились всегда на рабочих столах Пушкина. Один из пушкинистов жалел даже, что я дал своему Пушкину свежее, а не обгрызанное перо.

Работал я Пушкина не торопясь, отставляя холст на целые месяцы, но внутренняя мозговая работа, конечно, не останавливалась во время этих перерывов. Много приходилось думать над обстановкой, в какой жил поэт, от нее не осталось почти ничего. Мне надо было в самом колорите этой обстановки передать дух эпохи, потому что любая бытовая обстановка в каждую эпоху имеет свою красочную гамму, как мода. Я остановился на сочетании зеленого, красного и желтого — любимых цветов Николая».

Вот что рассказывал мой отец о работе над «Пушкиным». У отца в мастерской я встретила в тот год и Анну Александровну, дочь сына поэта — «Сашки», кровь и плоть Пушкина. Беседуя с ней, отец старался уловить в чертах лица ее сходство с дедом. И впрямь было общее что-то в разрезе голубых глаз, судя по гравюре Райта и акварели Петра Соколова, сделанной в 1830 году. Лицо у Анны Александровны, несмотря на ее 70 лет, было свежим. Часто в разговоре она вдруг заливалась легким румянцем. Несомненно, что благодаря общению Петра Петровича с Анной Александровной Пушкин на картине полон живого трепета и одухотворенности, чего не могла бы дать только посмертная маска (Петр Петрович называл ее «Фавном»); она и поныне висит в мастерской моего отца, на Большой Садовой.

Пушкин не любил весны:

Скучна мне оттепель; вонь, грязь — весной я болен. Кровь бродит; чувства, ум тоскою стеснены. Суровою зимой я более доволен. Люблю ее снега…

И Петр Петрович изобразил Пушкина зимой, в Михайловском. Поэт проснулся поутру на своем диване, где ночью работал, да так и уснул там. Он сидит, скрестив ноги по-турецки под стеганым одеялом золотистого шелка. На нем длинная ночная рубаха с распахнутым воротом, гусиным пером в правой руке он касается уголка рта, в левой руке, со знаменитым перстнем на большом пальце, зажат листок с рукописью. Перед ним маленький круглый столик красного дерева, на нем листки, заполненные строчками стихов, графин и граненый стаканчик, подсыхающие корочки апельсина, а на фоне желтого стеганого одеяла лежит толстая черная тетрадь. И лицо поэта: одухотворенное, обрамленный темными кудрями лоб, еще не выбритый с ночи подбородок, твердый рот, твердый взгляд, устремленный в зимнее окно, взгляд, полный вдохновенной настороженности, глубокого созерцания и в то же время — энергии творческого вдохновения. Окно поэта — это не просто окно, оно обладает тайнами особого видения и ощущения мира.

…Бледное зимнее солнце. Лучи его сквозь окно падают на золото шелкового одеяла, сверкают на складках белоснежного полотна рубахи, густеют на темно-красном занавесе, ласкают зеленую обивку дивана и обнаженное, белое колено поэта, высунувшееся из-под одеяла. (Я помню, как оно шокировало работника Министерства культуры — это великолепно написанное художником голое пушкинское колено, в котором столько живого человеческого тепла и столько свободы и неукротимости поэта!)

И все это пронизано великой любовью моего отца к Пушкину, его удивительным проникновением в личность поэта и ее громадную творческую суть.

Портрет был закончен, показан на выставках, а Петр Петрович все не расставался с образом Пушкина, и так через годы, до конца жизни редкий день он не испытывал потребности почитать вслух или про себя любимых строк. Поэзия какого-нибудь уголка в старом бугровском доме с голландскими печами где-то неизменно перекликалась у него с чисто внешним и внутренним миром Пушкина.

Так появилась на свет небольшая картина «Окно поэта», написанная зимой, в Буграх. Перед окном — круглый столик, обрамленный бронзовой решеткой, на нем подсвечник с потухшей свечой, два томика в цветных переплетах. В прорези занавесок с оборками — раннезимний пейзаж двора. Живопись современна, в ней нет никакой стилизации, и в то же время в ней столько русского, деревенского покоя, столько «раздумья в тишине», что едва ли художник не был в мыслях и воображении рядом с Пушкиным.

Так в наш век мощных достижений в науке и технике, в эпоху космических полетов, где-то втиснутые между тридцатиэтажными громадами новейшей архитектуры стоят старинные московские особняки, с молчаливым достоинством напоминающие о том, что их видели и ходили мимо Пушкин, Лермонтов, Крылов, Белинский…

«Окно поэта» раскрылось в какой-то мере и для меня. Там, в этой самой комнате, жила я у отца в Буграх, и там я начинала свой творческий путь. Там однажды, надышавшись лесной свежестью, наглядевшись на просторы осенних полей, на стерни, перемежающиеся с зеленями, чудесным образом отраженные холстами моего отца, я написала вот эти стихи:

ОСЕННЕЕ

Еще не открывая глаз И вспоминая все, что снилось, Я чувствую, что в первый раз Окно испариной покрылось. Я знаю, что еще темно, Ночь держится в последних звездах, Мне нужно встать, открыть окно, Вдохнуть осенний, свежий воздух. Но я не встану, пусть в окне Рассвет блуждает в темных шторах, Я буду, лежа на спине, Подслушивать осенний шорох. Я знаю, ночью был мороз, Потрескивают половицы, И ветер с поля весть принес О двух дробинах в сердце птицы… Светает поздно, ночь длинней, И в этом осени начало. Как жаль, что теплых, летних дней Все лето я не замечала.

Картина «Пушкин» находится сейчас в Ленинграде во Всесоюзном музее Пушкина. Поэт живет на ней своей особой жизнью, рожденной художественным замыслом моего отца.

А «Окно поэта» существует в Буграх. И к нему можно подойти, раскрыть его и, может быть, увидеть для себя еще какое-то чудо.

 

Лесное волшебство

— Двадцать седьмой гриб! — Голос Петра Петровича, ликующий, победный, разносится по полянке, белесой от утренней росы. — Ба-а-атюшки! Да тут их целая компания!..

Я бегу к отцу, продираясь сквозь уже желтеющие ветви орешника. Влажные травы хлещут меня по ногам, юбка — мокрая до колен. Бегу, объятая прекрасной спортивной завистью — в моей корзине всего девятнадцать белых. Мы уже проходим мимо сыроежек, лисичек, рыжиков и волнушек. Ну, подосиновые или березовые — туда-сюда, подбираешь, но белый гриб — к нему совсем особое отношение. Им можно любоваться, присев на корточки, особенно если он уже большой, но еще молодой, еще не с позеленевшей снизу шляпкой, еще звонкий, ядреный, сверху обтянутый словно коричневой замшей, и ножка у него крепкая, белая, и сидит он, прочно упершись в мох, и не дай бог вырвать его из этого мха — надо срезать ножом, оставив корешок в земле.

Папа срезает гриб и кладет в корзину. А нож у папы тоже не просто ножик, это — произведение искусства, и я не могу не рассказать об этом ноже. Он сделан самим Петром Петровичем. Ручка выточена из куска старого вишневого дерева, в ножевую щель вкладывается лезвие, да не просто лезвие, а от старой косы, особой закалки стали, заказывалось оно слесарю, тонкое, прочное, изящное, вклепывалось в ручку вместе с дужкой, на которой можно было носить нож на ремне или цепочке, чтобы не потерять. Прелесть что за нож был у Петра Петровича! Он им и яблони прививал, и карандаши чинил, в вообще не расставался с ним…

Лес под Малоярославцем, где мы постоянно проводили лето на даче в Буграх, сентябрьский лес, в шесть часов утра еще весь туманный. Солнце взошло, но еще висит где-то низко над землей, и лучи его пронизывают бронзу и золото ветвей, пахнет прелым листом, грибами, отцветшими травами и смолой. Висят паутинки с алмазными капельками, а под ногами местами в побуревшей листве алеет брусника — последняя ягода года.

Где-то аукаются грибники. А грибники тоже люди особые. Я разделяю их на две категории. Первая — грибники-энтузиасты. Они любят грибы, страстно ждут их появления. Часто ходят в одиночку или по двое. В лесу их не слышно. Они священнодействуют, с вдохновенными, серьезными лицами медленно переходя от кустика к кустику, шуршат суковатой палкой по листве, аккуратно срезают гриб, осторожно кладут его в корзину, и одеты они во все старое, незаметное и похожи на сказочных лесных колдунов.

Они знают все повадки грибов и старого белого ни за что не срежут: пусть растет и осеменяется.

Вторые грибники совсем иной породы людей. Эти знают, где, когда и какие грибы надо брать. Ходят быстро, говорят громко, бесцеремонно, находят много, от корешков не режут, ломают как попало и, наскоро переодевшись и закусив, сразу бегут на ближайшую станцию, к поезду, и на рынок!

Там, уже заняв место за прилавком, они ловко и быстро отбирают грибы в кучки, сортируя и подсчитывая. Этот грибник — коммерсант. Кстати сказать, у них-то и может попасть в кучку опенок ядовитый, «ложный опенок», у которого шляпка подбита предательски зеленоватой сеточкой. Попади один такой гриб в кучку опят, и может быть смертельное отравление.

Опенок! И название-то какое поэтичное! А происходит оно от слова — «пенек». А как они растут на старом пне — семейками! И собирать их — одно удовольствие: чистенькие, светло-коричневые, мохнатые шляпки на длинных ножках, ни червь их не берет, ни слизняк. Нападешь на такой пенек — и за пять минут полна корзина.

В зарослях орешника всегда сидят покрытые ржавым листом большие воронки белянок, серые мохнатые грузди, рыжики в причудливых, полосатых, кружками, шляпках. Подосинники. Их красные шляпки заманчивы, ярки и сразу видны издали. И кажется мне, что называют их подосинниками не потому, что растут они под осинами, — мне лично они попадались совсем не в осиновом лесу, а там же, где белые, и называют их, видимо, не от слова «осина», а оттого, что стоит их взять за ножку за «под», как она моментально покрывается синими пятнами — подосинники. А вот березовики почти всегда растут под березами. Сорвешь его за пестренькую, как березовая кора, ножку, а изнанка у него всегда покрыта коричневым крапом — как веснушками. Но король все же — белый гриб, боровик, особенно если он не зачервивел. Обычно черви эти вызывают у нас какую-то брезгливость. Но однажды я встретила в лесу старенькую энтузиастку. Она увидела, как я, разбирая грибы, выбрасываю червивые, и сказала:

— А ты, милка, зря выбрасываешь эти грибки. Разрежь их и положи в холодную воду, все червячки-то и выползут. А знаешь, что они такое — эти черви? Из них ведь потом малюсенькие такие серенькие бабочки выходят, трепетушки такие…

Уж не знаю, так ли оно на самом деле, но почему-то я с той поры перестала брезгать грибными червями…

К девяти часам утра мы с отцом, набрав полные корзины белых, возвращаемся домой. Парусиновые брюки отца и моя юбка промокли насквозь. Оба мы в паутинках, иголках и желтых листьях на полях наших шляп. Оба голодные, усталые и счастливые. Быстро переодевшись во все сухое, мы идем в столовую. Там уже ждут нас к завтраку. На столе кипит самовар, в кринке холодное молоко, на блюде теплые булочки. Я вижу свое искаженное отражение в пузатом начищенном самоваре, и что-то из раннего светлого детства заполняет мне душу и память беспричинной радостью, и я смеюсь, в то время как папа, мешая ложкой крепкий чай в фаянсовой белой чашке, о чем-то крепко задумался.

— Да. Пожалуй, надо будет сейчас написать натюрморт с грибами…

Так начинались у Петра Петровича «замыслы». А как он говорил: упустить время «замысла» — это значит не осуществить его, и потому тут же, встав из-за стола, папа уходит наверх, к себе в мастерскую, предварительно отобрав из своей корзины нужные ему по цвету и фактуре грибы. Забирает он также и какой-то кувшин, поднос и еще что-то для будущего натюрморта.

Слышны его шаги наверху, передвигающаяся мебель, словом, началась повседневная работа — таинство, священное время «реализации замысла». Итак, Петр Петрович уносит грибы наверх, а я несу свою корзину — куда? Ну конечно, на кухню. Мое дело по-хозяйски распорядиться тем удивительным богатством, что мы приносим из леса.

Кухня в Буграх большая, старинная, с русской печью и большой плитой, с потемневшими от столетней давности бревенчатыми стенами, с лавками, столом и «ходиками», — все говорит о традиционности извечно русского приготовления блюд. В те времена мы с юности умели хозяйничать. Но самое интересное было приготовление всяких варений, солений и маринадов. Я всегда подсматривала, как это делают хорошие хозяйки, и пришла к выводу, что каждая — по-своему. И я совсем по-своему научилась мариновать грибы. И вот я начинаю: раскладываю грибы, сортируя на большие, средние и маленькие. Очищаю, промываю, разрезаю большие на четыре части, средние — пополам, а маленькие — целиком. Они скрипят в моих руках, блестят и пошевеливаются, набирая воду в губчатые шляпки. Теперь надо сварить их в большой кастрюле в подсоленной воде. Это займет не больше получаса, никак нельзя их недоварить или переварить. Теперь я откину их на решето, затем складываю в банку, заливаю холодной водой, тут же сливаю ее в отдельную посуду — это будущий маринад, к нему надо добавить еще один стакан воды на выпаривание. На каждый литр воды я кладу чайную ложку соли, две чайные ложки сахару, десять зерен перца, столько же гвоздичных зерен, корочку корицы, лавровый лист и четыре столовые ложки крепкого уксуса. Раствор ставлю на огонь и, когда закипит, высыпаю в него грибы, чтобы они доварились уже в маринаде. По всей кухне разносится терпкий, пряный аромат специй, а над кастрюлей стелется и клубится какого-то особого цвета пар. Грибы кипят на медленном огне еще полчаса. Затем я отставляю их, чтобы остыли. И тогда я осторожно вылавливаю дуршлагом грибы из кастрюли, и укладываю их в чисто вымытую банку и заливаю уже остывшим маринадом. Если поднести банку к окну, то увидишь в прозрачном, золотистом растворе необычайно красивые, коричнево-белые шляпки грибов. Тут их надо закрыть металлическими крышками и завинтить специальной машинкой. Пусть стоят до праздников…

Перед обедом папа спускается вниз из мастерской, чтобы в кухне помыть кисти. Он намыливает их о большой кусок мыла, промывает в миске и, увидев мои банки с маринадом, с удовольствием восклицает:

— Та-а-ак! Значит, Новый год встречаем с маринованными грибками? Прекрасно!

А натюрморт, который был написан Петром Петровичем в тот раз, в мастерской, ныне находится в Японии… И он один из немногих «грибных» натюрмортов, поскольку Петр Петрович больше любил собирать грибы, чем писать их.

 

Живой Коненков

Гигант в жизни и творчестве. И, как это бывает с художниками Божьей милостью, одни принимали его видение и мышление полностью, другие — отвергали, не соглашаясь с его чувством меры и вкуса. Но никто не проходил мимо, никто не оставался равнодушным.

Все, что он думал и говорил, было необычно, занимательно и всегда неожиданно, как и весь строй его плодотворной жизни, от каждой утренней зари до каждой вечерней. Мощь его творческих сил держала его на земле почти сто лет.

Смоленщина была его родной землей. И был пращур по прозвищу Конь, был прапрадед — Коненок, от которого пошли землепашцы Коненковы — дети и внуки, и один из них — Сергей Тимофеевич — стал великим русским скульптором, умевшим, как никто, запечатлеть в своем творчестве сущность благородного крестьянского труда. Он кровно любил свою смоленскую землю и труд землепашцев, от которых и унаследовал эту свою мощь.

Мощь эта жила и в постоянном движении вперед, в вечном поиске нового, но новаторство не было позой — «в ногу со временем», оно было в постоянном живом восприятии, каждом рассвете нового дня. И даже в сверхпочтенном возрасте, когда в обыкновенном человеке уже гаснет разум, в 97-летнем Коненкове, внешне напоминавшем какого-то пророка, разум не угасал до последнего удара его могучего сердца.

Я помню его с моего детства. Помню его неистовость, которая угадывалась не сразу, ибо лицо его было всегда приветливым и излучало доброту, а подчас и такое русское крестьянское лукавство, что люди невольно улыбались при встрече с ним.

Но мне приходилось видеть его и во гневе. Он не кричал, он темнел, стиснув зубы, и так бушевал в себе самом, что только скулы двигались под раскаленными глазами, и тогда он мог уничтожить человека одним взглядом и одним словом, но вдруг тут же овладевал собой, вынимал из кармана платок, протирал посветлевшее лицо и обретал покой.

А руки! Нет и не было ни у кого таких рук. Помню его длинные сухие пальцы то вертевшими соломинку, то державшими кисть винограда, то мнущими глину. Помню, как он ими ощупывал форму моего лба и детского подбородка, когда лепил мой портрет. И помню, как он держал бокал с вином, не за ножку, а в горсти, когда пил за здоровье лучшего друга — моего отца — на золотой свадьбе моих родителей.

И помню я тот скорбный день, когда Коненков лежал в гробу и руки его покоились поверх черного пиджака, такие прекрасные и гордые, словно он сам их выточил из светлого дерева. И горько было думать, что никогда больше они не прикоснутся к инструментам, но тут же в памяти возникали произведения, созданные этими руками, — неповторимые образы в гипсе, мраморе, дереве, бронзе…

Все началось с «Камнебойца», которого он сотворил двадцатитрехлетним выпускником Московского училища живописи, ваяния и зодчества. С «Камнебойцем» пришло признание. Камень! Это и был тот краеугольный камень, тот фундамент, на котором выстроилось отношение к Коненкову его современников.

После признания «Камнебойца» и награждения Коненкова серебряной медалью Сергей Тимофеевич, понимая необходимость классического образования, поехал учиться в Петербургскую академию художеств.

Вот там-то он и встретился и подружился с моим отцом Петром Петровичем Кончаловским; они оба вошли в ядро бунтарей против академической рутины.

К тому времени отец мой был уже женат на моей матери, Ольге Васильевне, и жили они на Васильевском острове. Вот что пишет об этом моя мать: «Академическая рутина сказывалась во всем, и молодые бунтарские головы боролись. К этому же времени относится смешной эпизод, о котором я расскажу. Петр Петрович и Сергей Тимофеевич были как-то в городе с товарищами и, возвращаясь на Васильевский остров ночью, проходя мимо Академии, проявили свое отрицательное отношение к ней, бросив галошу в какое-то окно, как им казалось — в окно ректора Беклемишева. В это время градоначальник Петербурга, барон Нолькен, закутанный в николаевскую шинель, совершал свой объезд на прекрасном рысаке, запряженном в маленькие санки. Он увидел студентов, и тотчас они были окружены городовыми и отведены в полицию. После допроса их отпустили домой. Дело закончилось судом, на котором барон Нолькен потребовал исключения из Академии Петра Петровича за то, что тот назвал его на „ты“. Но так как студенты были талантливы, за них вступились президент Толстой и профессор Чистяков, в окно которого по ошибке попала галоша. Пятерых студентов приговорили к штрафу по восемь рублей. Самое смешное, что когда у нас родилась дочка Наташа и были крестины, то пришел околоточный получать штраф — сорок рублей. Все были налицо, и даже сам крестный отец — Сергей Тимофеевич Коненков».

А Сергей Тимофеевич так вспоминает это время:

«В системе преподавания (…) было много лжи и фальши, прикрытой внешним пристрастием к античности. Маститые академисты охраняли не дух античности, а только ее „букву“. Успехом пользовались ученики, которые больше копировали и комбинировали, чем творили».

Коненков и Кончаловский не принадлежали к этим «комбинаторам». Они, по словам Сергея Тимофеевича, «были в состоянии постоянного творческого соревнования, радовались успехам товарища, были требовательны друг к другу».

Канун революции, время мятежной напряженности, митингов, демонстраций захватило Сергея Тимофеевича целиком и воплотилось в его творчестве в символической статуе «Самсон, разрывающий узы». Это был дерзкий выпад против Академии. Колоссальная статуя, вдвое больше человеческого роста, исполин с волосами, заплетенными в семь кос, заканчивающихся змеиными головами, которые пытаются разгрызть тугие ремни на его могучих мышцах.

Мне помнится, что был какой-то период расхождения между моим отцом и Сергеем Тимофеевичем и мы не видались. Но в 1918 году он вновь появился у нас в семье, в доме на Большой Садовой. Вот тогда я стала почти ежедневно бывать в мастерской на Пресне и была свидетельницей творческой эпопеи того времени.

Я имела счастье наблюдать, как создавался скульптурный портрет, как в первозданной глыбе глины вдруг под пальцами мастера вылепливался образ, пожалуй, самый близкий к натуре. Потом с этого слепка отливался гипс, и это было уже совсем иное ощущение правды. А потом видишь, как руки скульптора переводят этот образ в дерево, и он обретает новую красоту и теплоту самого материала. Этот же портрет в мраморе становится значительнее, торжественнее и как будто недоступнее. Но мне всегда казалось, что подлинно коненковский материал — это дерево.

Я была очень привязана к Сергею Тимофеевичу все эти годы, он жил тогда один, с женой своей давно развелся, и она жила где-то отдельно с сыном Кириллом. И потому я была единственным молодым существом в мастерской, в этом царстве мужиков — дворника дяди Григория, формовщика Сироткина, каменщиков с Ваганькова — и кота Вильгельма.

Сергей Тимофеевич любил меня, как свою дочь, скучал, если я долго не приходила, и я привыкла к этой удивительной жизни среди скульптур, уже занявших в ней свое место, и среди только заканчивающихся в глине, в деревянных чурках, в корневищах или в глыбах мрамора.

Диковинный мир тянул к себе, и часто я от школы, от Никитских ворот, бежала прямиком к зоопарку и через трамвайную линию — в мастерскую.

Я знала особый уклад ее жизни, с постоянным запахом струганого дерева, шелестом стружек под ногами, со звонкой россыпью дробящегося камня, со смесью аромата теплого ржаного хлеба и запаха сырой земли от замешенной в жбане чвакающей красной глины.

Я привыкла видеть Сергея Тимофеевича в косоворотке и высоких сапогах на пороге мастерской — этого безмолвного мира воплотившихся образов, мира, о котором иначе и не скажешь, как: «Здесь русский дух! Здесь Русью пахнет!»

Это была моя юность.

И вот в 1918 году был выточен из дерева первый портрет Маргариты Ивановны Воронцовой, и с ним вошла в жизнь Сергея Тимофеевича любовь и прогнала его одиночество. Отошли в сторонку мужики, мастеровые, с постоянной четвертной бутылью водки, которую я, бывало, прятала от всей честной компании, где-нибудь зарыв ее в углу в стружки. Пришла забота женских рук, прелестных ручек Маргариты, пришло время заменить косоворотку свежими воротничками рубашки и галстуком, а высокие сапоги — элегантными ботинками, и незаметно я отошла от повседневного пребывания в мастерской. Сергей Тимофеевич женился. Было это летом 1922 года.

Как раз группа художников ехала с выставкой за границу для пропаганды советского искусства. Коненков был приглашен в эту группу, он поехал с молодой женой. Это было для них нечто вроде свадебного путешествия, оно началось с Америки.

В 1926 году я вышла замуж. Бог знает, какие романтические намерения руководили мной в те далекие годы. Муж мой был когда-то пианистом, он бросил музыку и перешел на коммерцию. Он работал некоторое время в торгпредстве в Англии, затем в Москве, где я вышла за него замуж. Вскоре он получил командировку в Америку на два года, и я уехала вместе с ним. Вот там-то, в Америке, я и встретила своего крестного отца, который там проводил с Маргаритой Ивановной шестой год.

Коненков в Америке! В самом пекле американской цивилизации, грохочущих поездов «сабвея», в ночном блеске и треске светящихся реклам Бродвея, в мире дикой продажи и купли, бандитизма, цинизма и чудес передовой техники! Коненков и Аль-Капоне на страницах американских газет. Непостижимо!

Маргарита по своей живости и молодости быстро втянулась и полностью восприняла «хай лайф» — светскую жизнь. И, понятно, она тогда сыграла немаловажную роль в жизни Коненкова, так круто повернувшейся в самый разгар творческих сил пятидесятипятилетнего мастера. Но она была его женой, подругой, моделью, единственной любовью, и надо отдать ей справедливость — она рука об руку прошла с ним всю жизнь и умела достойно и терпеливо относиться к его крутому нраву и трудным переходам от одного состояния к противоположному.

Сергей Тимофеевич в глубине души Америки не принял.

Но, имея уже тогда мировую известность, он сразу попал в атмосферу деловых кругов. На него посыпались заказы; соблазн хорошего заработка, возможность попутешествовать, поглядеть мир, получить массу новых впечатлений были настолько велики, что Коненков остался поработать в Нью-Йорке — да так там и прожил двадцать два года. Он работал над официальными заказами, как он сам говорил, «трезвых и рассудительных людей» и создавал четкие, несколько холодные образы видных государственных деятелей, таких, как судья Верховного суда Херальд Стоун или бактериолог Саймон Флекснер. И все же иногда прорывалось в его творчестве коненковское любовное и вдохновенное видение натуры, и тогда рождался портрет японского бактериолога Ногуччи, гуманнейшего человека, пожертвовавшего собственной жизнью при испытании вакцины против желтой лихорадки.

Необычайная человеческая сущность и даже интимная ироничность пронизывают образ величайшего физика нашего века Альберта Эйнштейна, которого Сергей Тимофеевич вылепил в 1938 году. Совсем по-своему увидел и изобразил Сергей Тимофеевич академика Павлова. Небольшая статуя господинчика с палкой в одной руке и мятой шляпой в другой поразительна своей неказистостью. Узкие плечи, какие-то штиблетики, брючки, вытянутые на коленях, — и голова! Голова гения — со всей прозорливостью в глазах и таинственной усмешкой, прячущейся в густых усах.

А в 1925 году позировал в мастерской Сергею Тимофеевичу и Рахманинов для небольшой скульптуры, несколько скованной манерностью и рахманиновской интеллигентностью.

Я очень сильно почувствовала эту встречу двух великих художников, когда работала над этим рассказом у себя на даче под Москвой. Я вышла в поле. Был ослепительный солнечный осенний день. Надо мной синел небесный простор, трава уже пожухла, вдали на пригорке осыпалась рощица над деревенским кладбищем, и воздух был свеж и прозрачен. Над убранным овсяным полем хлопотали грачи, собираясь к отлету, и было невероятно ярко и грустно. У меня в кармане был маленький транзистор, я случайно повернула затвор, и вдруг над полем грянул оркестр. Это был Четвертый концерт Рахманинова с его волнующе-лирическими восточными мотивами, с его ликующей медью, с раскатами фортепианных рулад и с такой пронзительной русской тоской и любовью, что я в оцепенении встала среди поля. И тут я вспомнила, что именно этот концерт заканчивал Рахманинов в год, когда позировал Коненкову, и поняла, что оба они одинаково тосковали по России и, конечно, эта тоска их сблизила. Я уверена, что ни тот ни другой не обмолвились о ней ни единым словом, но угадывали друг в друге одно и то же великое чувство притяжения и любви к родной земле.

И я встала со своим транзистором, и волшебной силы музыка сливалась с этим деревенским кладбищем, увядающими травами, с ослепительными, но печальными лучами солнца, пронизывающими воздух, прозрачный, как фортепианная трель Рахманинова…

Сергей Тимофеевич так и не хотел выучиться английскому языку. Меня удивляло его упорство, и однажды я спросила его:

— Крестный, а ты так и не хочешь знать английский?

На что он, смеясь, ответил:

— Нет! Два слова я знаю: это «хэм» (что значит ветчина) и «сигарет». Стало быть, сыт буду и нос — в табаке, а больше мне ничего и не надо. Все остальное — при мне!

Не помню, начал ли он впоследствии говорить по-английски, все же за двадцать два года, при всем нежелании, начнешь понимать чужой язык.

Все, кто встречал Коненкова в Америке, должны были заметить постоянную угрюмую встревоженность Сергея Тимофеевича. Со мной он часто шутил и смеялся, но я была тогда для него — кусочком родной земли. Он с удовольствием приходил к нам поесть зеленых щей с творожными ватрушками, просил меня отварить для него кусок говядины и ел ее с крупной солью и с хреном.

— Совсем как на Пресне, только Сироткина нету! — приговаривал он, прослезившись не то от чувств, не то от хрена.

Я тогда впервые оторвалась от семьи Кончаловских и сильно скучала по своим и потому целиком присоединялась к ностальгии крестного отца.

Маргарита, которой в ту пору было за тридцать, была очень хороша собой — тяжелый узел золотых волос на прелестной голове, загадочный прищур глаз, светская деликатная улыбка, длинная сигарета в тонких пальцах с изумрудными ноготками (тогда был в моде цветной лак). Она всегда следовала моде и была больше похожа на американку, чем на москвичку в Нью-Йорке. И однажды после русской трапезы, подзадоривая нас, она начала восхищаться американскими удобствами, а я, чуть не плача, вспоминала мастерскую на Пресне и зоопарк с лебедями на пруду. Муж мой Алексей, дымя трубкой, заводил нас обеих: Сергей Тимофеевич, как сыч забившись в подушки кресла, мрачно метался между Пресней и Бродвеем, пока Алексей дипломатично не предложил:

— А не поиграть ли мне вам Баха, Сергей Тимофеевич?

Сергей Тимофеевич просветлел лицом:

— Ах, как было бы прекрасно, Алексей Алексеевич, поиграйте, пожалуйста, это мой любимый композитор!

И Алексей сел за рояль, чтобы впервые за много лет играть «на публике». Он начал играть органную фугу Баха и вдруг на середине сбился и понес какую-то белиберду, подражая Баху. Алексей довольно долго импровизировал, а я, едва сдерживаясь от смеха, думала: вывезет или нет? Наконец он все же вывез, выбрался на финальные пассажи и закончил парадными аккордами с полным достоинством, с облегченным вздохом и абсолютно взмокшей рубахой.

Милые наши Коненковы ничего не заметили. Сергей Тимофеевич, видимо не так вникавший в музыку, как думавший о чем-то своем, сказал:

— Гениальный был композитор!

А Маргарита, как будто что-то заподозрив, сказала:

— Ну и память у вас, Алексей Алексеевич, такую длинную вещь запомнили и играете, не ошибаясь!

В Америке царствовал тогда «сухой закон». Помню, как однажды, придя в мастерскую, я застала необычайное зрелище: Сергей Тимофеевич, закатав брюки до колен, стоял в шайке посреди мастерской и топтал ногами черный виноград. С лукавой улыбкой и со сверкающими глазами он был похож на одного из своих деревянных фавнов. Брага из отжатого сока получалась кислой и пить ее было нельзя, поэтому я приноровилась готовить вино из бананов. Мелко изрубив их и заквасив эту массу сахаром и дрожжами, как обычный русский квас, я давала ему перебродить и закупоривала в бутылки. Вино получалось шипучее, золотистое, как шампанское, и очень хмельное. Хмель его отличался тем, что бросался не в голову, а в ноги, и потому «танцы после ужина с банановым вином отменялись»…

Постоянные думы Сергея Тимофеевича о России воскрешали любимые образы, тогда он работал с особым вдохновением, работал для себя, уйдя от действительности и вживаясь в эти образы. Так был сотворен портрет Достоевского — одно из лучших коненковских произведений, полное такой трагической экспрессии духовного одиночества, сомнений, размышлений и безысходности, что, видимо, только там, вдали от родной земли, мог скульптор так пережить и воплотить собственную тоску в творчестве.

В этот же период стали появляться в мастерской деревянные скульптуры чисто русского очарования — «Свистушкин», старичок сродни «Егору-пасечнику» и «Старичку-полевичку», сделанным в 1907–1910 годах. Появилось в нью-йоркской мастерской и совсем неожиданное — кресло «Лебедь», стол-пенек с белочкой, кресло «Удав», стул «Алексей Макарович», из-за которого выглядывает до того живой и добрый старичок, что хочется обнять его. Появилось кресло «Паутинка» с сиденьем из плетеного шнура, точно и искусно продетого сквозь разветвления дерева, и, глядя на эту работу, диву даешься изобретательности и наблюдательности скульптора. Все это были свидетели постоянного душевного состояния Сергея Тимофеевича.

Пришло время нам с Алексеем возвращаться домой. На прощание Сергей Тимофеевич подарил мне свою чудесную фотографию. Она хранится у меня и сейчас, и все всегда спрашивают, почему она так коряво и неразборчиво подписана. А дело было в том, что незадолго до этого Сергей Тимофеевич, любивший потягаться силой с кем-нибудь, схватился со своим формовщиком: поставив локти на стол, сцепив пальцы рук, они старались положить руку противника плашмя. Тут-то и сломал формовщик Коненкову большой палец на правой руке. Рука довольно долго не могла зажить, и все это вообще могло кончиться трагически. Но, к счастью, обошлось благополучно…

Прошло пятнадцать лет, в пух и прах разбивших мои юношеские мечтания. У меня уже была другая семья, дети, профессия.

Уже прошли грозные дни и годы войны с фашистской Германией, уже был встречен благословенный 1945 год Победы, когда мне, как единственному близкому Коненкову человеку, было предложено председателем ВОКСа Базыкиным начать переговоры с Коненковым относительно его возвращения на родину. Сын — Кирилл Сергеевич — был еще в стороне от его дел. Надо было написать Коненкову частное письмо с приглашением, и, хоть за все эти годы между нами не было связи и наша семья не имела представления, как жил Сергей Тимофеевич эти годы и каковы были его настроения, я все же написала это письмо.

Знали об этом дипломатические круги, и, видимо, была уже какая-то договоренность, ибо Сергей Тимофеевич ответил на мое приглашение удивительно интересным посланием, в духе его высказываний в печати за последние годы. Письмо было написано с пафосом, несколько высокопарно, с присущей Коненкову оригинальностью и с истинным ликованием по поводу возможности вернуться на родину.

Сергей Тимофеевич, видимо, следил за всем, что происходило у нас в искусстве и литературе, поскольку письмо его кончалось несколько измененными известными строчками стихотворения Симонова: «Жди меня, и я вернусь — только очень, очень жди!» И это повторенное «очень» вдруг снимало всю значимость и торжественность этих строк, а также и пафос всего послания и сообщало ему какую-то интимность…

В декабре 1945 года мы встретили Коненковых на Ярославском вокзале из их долгого путешествия морем и сушей. Он вез все свои скульптуры.

Надо было видеть лицо Сергея Тимофеевича, когда он ступил на перрон и ногой, обутой в теплый американский сапог, коснулся дорогой ему земли. Он как бы глядел внутрь себя, напряженно прислушиваясь. Лицо его, улыбавшееся всем друзьям, было освещено внутренним сиянием, волнением, потрясением.

Так я и запомнила его — в американском теплом пальто с меховыми отворотами и в теплой шляпе, из-под полей которой с изумлением глядели небольшие выцветшие, но блестящие глаза.

По возвращении Сергея Тимофеевича возобновилась его дружба с моим отцом. Они понимали и любили друг друга, несмотря на очень разные позиции в искусстве.

Коненковы были на даче у Кончаловских в Буграх, и помню, как однажды Сергей Тимофеевич приехал искать дерево для статуи Сурикова, которую собирался резать, работая над проектом памятника, заказанного ему к столетнему юбилею художника. Я тогда с детьми проводила лето у отца, и мне удалось сфотографировать всю компанию в лесу, за корчеванием корня для статуи, которая сейчас находится в мемориальном Музее-мастерской С. Т. Коненкова.

Я преклоняюсь перед многими работами Коненкова, но почему-то эта работа не кажется мне серьезной. Я знала и хорошо помню своего деда, его строгий и мудрый человеческий облик, его суровую скромность и сдержанную гордость сибирского казака. И мне кажется, что стилизованная статуя с подцвеченным лицом, выпирающей грудью и несколько вызывающим видом чужда подлинной суриковской сущности.

Мне гораздо дороже портрет моего второго деда с отцовской стороны — Петра Петровича Кончаловского, вылепленный с натуры в 1903 году, а позднее вырезанный из дерева. Это великолепное изображение старинного интеллигента-«шести-десятника», разорившегося помещика, еще до отмены крепостного права отпустившего на волю своих крестьян и за это арестованного и сосланного в Холмогоры, где он занимался первым переводом на русский язык «Робинзона Крузо» Даниэля Дефо. В этом портрете выражены и весь его ум, и достоинство, все его благородство, и артистичность романтической натуры, и все восхищение и преклонение перед ним самого Коненкова.

Хочется сказать о двух автопортретах Коненкова — о знаменитом последнем, созданном в 1954 году, и об одном из первых — высеченном из камня в 1916 году.

Между этими автопортретами около сорока лет творческих поисков, побед, сомнений, удач и неудач. И когда сравниваешь две эти прекрасные работы, то вдруг отчетливо выявляется вся сущность коненковского дарования, вся сложность его и противоречивость.

Портрет молодого — с непостижимым упорством в лице, с дерзостным, обличающим взглядом пытливых глаз. Он впечатляет и даже как-то ошеломляет зрителя своей неистовостью, и трудно представить себе, что когда-то Коненков был именно таким. Но многое в его творчестве становится понятным. Его одержимость, всплески фантазии, иногда граничащей с какой-то дикостью древнеславянского видения природы и нарочитостью грубо изваянных форм. Надо было пройти сложнейший путь становления, с извилистыми дорогами поисков собственной истины, чтобы прийти к последнему портрету — воплощению мудрости и спокойствия и к величавой красоте внутреннего самоутверждения. В этом мужественном и молодом, несмотря на патриархальную, парадную старость, образе выражено все богатство натуры Коненкова.

А все же истоки его в том, в первом, в моем любимом «Автопортрете», как в беспокойном, сердитом лесном ручье, бьющем из-под коряги, чтобы в конце концов вылиться в большую, широкую и могучую реку.

 

Два портрета

1

Одиннадцатая палата была небольшой, и я одна лежала после блокады, которой профессор Вишневский избавил меня от какого-то кожного заболевания, приносившего мне нестерпимые боли. Лежать предстояло две недели, и потому все неотложные дела мне приносили в клинику. Так однажды появился в палате режиссер Большого театра Тициан Шарашидзе, который принес клавир оперы Моцарта «Дон Жуан» с просьбой заново сделать русский текст для новой постановки. Я с удовольствием согласилась, инструмент был мне не нужен, я могла работать по клавиру.

Лежа на спине и устроив на поднятых коленях клавир, я напевала арии и подкладывала под бессмертные мелодии Моцарта русские слова, стараясь сохранить и точность итальянского текста, и подобрать их так, чтобы русским певцам было удобно их произносить.

Когда-то отец, Петр Петрович, писал декорации к постановке «Дон Жуана» в частной опере Зимина. Отец пел сам, мама ему аккомпанировала, и я помню эту пару от моего младенчества до их глубокой старости, проводившую свободное время за роялем. А когда началась работа над декорациями, то вся опера штудировалась моими родителями. Это было удивительное времяпрепровождение в нашей небольшой квартире на Большой Садовой, в доме № 10. Пели все — и папа, и мама, и я, и даже работница Надя, это было весело, интересно и уж конечно ни на что не похоже.

Все это мне вспомнилось, когда я сочиняла слова на музыку Моцарта. Работа шла гладко, и дни летели незаметно. Интересуясь моей работой, Александр Александрович Вишневский, с которым мы были давними друзьями, по вечерам, перед уходом из клиники, заходил ко мне поговорить, отвлечься от атмосферы напряжения за операционным столом, от людских страданий, постоянной ответственности за громадное дело клиники, которой он руководил. Удобно устроившись возле спинки моей кровати, он расспрашивал меня обо всем, что происходило в мире, как говорится, творческих работников, хотя более творческой жизни, чем жизнь хирургов, я не знаю. Тут бывает так, что человеку дают вторую жизнь, и творческая мысль и талант врача, не считая опыта, знаний и мастерства, решают все.

Однажды Александр Александрович сказал мне, что хирургами не рождаются, а делаются. Но ведь Флобер тоже утверждал, что гений — это терпение. Словом, наш хирург любил отвлечься, именно узнавая что-то о жизни художников, артистов, писателей, тем более что люди этого мира непременно со всеми своими недугами всегда стремятся в клинику Вишневского.

— А вот скажи ты мне, пожалуйста, откуда возникает мысль написать портрет? Что является импульсом для художника? — спросил Александр Александрович в одну из таких минут вечернего отдыха.

Я попыталась изложить ему какие-то соображения по поводу разного мироощущения у разных художников, а потом представила себе, что могло бы привлечь глаз живописца в этом оригинальном, невысоком человеке с гладко выбритой головой необычайной формы, крепко ввинченной между высокими плечами его торса, с его кожей цвета слоновой кости, темными живыми глазами и нежной улыбкой в уголках маленького рта.

— А хотелось бы тебе, Саша, чтоб Петр Петрович написал твой портрет?

— Ну что ты, — заскромничал профессор, — я уж не такой красивый, да и ростом невидный…

Но случилось так, что на следующий день, в субботу, родители мои пришли навестить меня, когда Александр Александрович вошел в палату с утренним обходом. Из-под сверкающего белизной халата были видны его генеральские синие брюки с широкими красными лампасами. Рукава халата были завернуты до локтя и открывали его прекрасные смуглые руки с удивительной, почти как у женщины, округлостью от кисти до локтя. Руки, которым доверяют жизни, руки, которые приносят избавления от страданий…

Петр Петрович привстал с кресла, находившегося возле окна, а мама, сидевшая возле моей кровати, вся прямая, подобранная, весело улыбалась — она очень ценила и уважала профессора. Он поздоровался, приветствуя их обоих, и, облокотившись о спинку моей кровати, принялся занимать гостей как радушный хозяин.

— Вот смотрите, Петр Петрович, какие дела творятся: сам Дон Жуан поселился на Большой Серпуховке! — смеялся профессор, смеялись и мои родители.

Завязалась оживленная беседа, и вдруг Петр Петрович сказал:

— А вас было бы хорошо написать, Александр Александрович… В рост, как вы сейчас стоите. Как вы думаете?

Александр Александрович метнул в мою сторону взгляд за сверкающими стеклами очков и, улыбнувшись своей улыбкой фавна, ответил:

— Ну что ж, Петр Петрович, я был бы очень рад.

Но оба мы были очень удивлены, так как ничто не предшествовало этому, кроме моего вчерашнего разговора с профессором. Так родилась мысль о портрете. Решили не откладывать. Отец несколько раз приезжал делать зарисовки с профессора. Петру Петровичу захотелось посмотреть на Вишневского за операционным столом. Я к тому времени поправилась, и мы оба были приглашены на одну из операций. Предстояло оперировать больного с неясным диагнозом.

В назначенный день, надев белые халаты и шапочки, нацепив на лица марлевые маски, натянув на обувь белые бахилы, мы с Петром Петровичем вошли в святая святых хирургического отделения.

Папа сел у окна на табуретке, спиной к свету, а я забралась в амфитеатр, для студенческой аудитории, и уселась в первом ряду. То, что я увидела, запомнилось мне на всю жизнь.

Это было удивительное сочетание: искусства с математической точностью, неумолимого вторжения в тайны организма с пластикой и изяществом движений, смелости и решительности с чуткой осторожностью и гуманностью. И обстоятельность! Обстоятельность, которая начиналась с мытья рук. Профессор, сидя на вертящемся стуле перед умывальником, мыл руки. Он мыл их минут пятнадцать мылом и щеткой, вставая со стула, прохаживался по операционной, растирая руки мыльной пеной, разговаривая с ассистентами, делая указания, советуясь, и по всему чувствовалось, что он слегка возбужден.

— А все же я думаю, что это не то, что мы определили, — не грыжа, — говорил он, подходя к столу, на котором лежал под наркозом подготовленный к операции пожилой мужчина. Но, заметив настороженность в глазах помощников, профессор добавил: — Ну ладно, ладно. Вскроем и поглядим, что там такое…

Громадный круг лампы ярко освещал прямоугольник желтоватой кожи с пупком посредине. Все остальное было закрыто простынями. За этим прямоугольником — очередная тайна, которую предстояло раскрыть людям в марлевых масках, склонившимся над столом. И каждый раз ответственность, каждый раз неизвестность, каждый раз — риск! Ведь, казалось бы, человеческий организм создан природой по единому образцу. И болезни будто уже известны испокон веков, а на деле каждый человек со всем его внутренним устройством — особый. Даже в отпечатках пальцев из миллиона не найдешь двух одинаковых.

Все готово. Работает какая-то сложная аппаратура, поблескивая алюминием трубок, кранов, счетчиков. Вытянув перед собой руки, смоченные каким-то составом, профессор подходит к столу.

Я смотрю в непривычное для меня лицо Александра Александровича без очков. Он близорук и потому снимает очки на время операции. И тогда лицо его принимает выражение особой напряженности и внимания, оно торжественно и вдохновенно. Говорит он то коротко и даже с раздраженным выкриком, то весело и бодро, а если видит что-то неожиданное в процессе работы, то говорит нараспев, вкрадчиво и мягко:

— Ты смотри, смотри-и-и-и, какая здесь, оказывается, история!..

Команда профессора точная и четкая:

— Крючки!

— Зажимы!

— Пинцет, скорее! Пошевеливайтесь там…

— Прямее держи крючок, чтоб не съезжал…

А над столом, как серые голуби, порхают руки медсестер в резиновых перчатках, подавая блестящие инструменты.

Интересно в это время наблюдать за лицами ассистентов. Под марлевыми масками, за олимпийским спокойствием и выдержкой перед каждодневным процессом внедрения в область неизвестного — всегда трепет, всегда сознание ответственности, и чем талантливей врач, тем глубже это сознание.

Операция закончена. Профессор отходит от стола, предоставляя ассистентам заниматься наложением швов. Он серьезен, даже удручен. У больного оказался неоперабельный рак.

— Я чувствовал это, — говорит профессор, снова намыливая руки. — Но всегда хочется надеяться на лучшее. Вот ведь как можно ошибиться! Лечили от колита, прощупывали грыжу. А вскрыли — и вот тебе, пожалуйста!..

Он подходит к моему отцу, уже закрывшему свой блокнот для рисования.

— Такая у нас работа, дорогой Петр Петрович. И это еще не все: там, внизу, сидит жена или дочь больного, и мне надо будет с ними говорить. Это другой раз трудней, чем оперировать! А сейчас пойдемте ко мне в кабинет и выпьем по чашке кофе.

И они, сняв в соседней палате маски и бахилы, вдвоем выходят в длинный коридор клиники, и я вижу, как они медленно движутся по нему. Большой и высокий Петр Петрович, сложив руки за спиной, внимательно поглядывает на невысокого, но значительного в своей военной выправке Александра Александровича, энергично жестикулирующего и что-то убедительно рассказывающего по пути в кабинет.

Портрет Вишневского вынашивался долго. Вначале была идея изобразить его за операционным столом, но Петр Петрович отказался от нее — неинтересно было писать лицо, закрытое маской. Потом решался костюм. Были наброски профессора в белых штанах и бахилах, но показалось скучноватым по цвету, и Петр Петрович решил писать профессора в генеральских брюках с лампасами. Когда поза была найдена и портрет скомпонован, Вишневский стал ездить на Большую Садовую, к моему отцу в мастерскую. Там, стоя в своем синем халате перед холстом на мольберте, Петр Петрович продолжал живое общение с Вишневским, изучая его и находя все новые и новые черты характера в подвижном лице этого замечательного хирурга.

Если спросить у Александра Александровича, о чем они говорили во время сеансов, то он с увлечением ответит:

— С Петром Петровичем общаться было необыкновенно интересно, но у меня осталось такое впечатление, что он никогда не разговаривал только для поддержания беседы. Если он начинал о чем-нибудь говорить, то, значит, это его интересовало, и его живой интерес передавался собеседнику. Если же у него не было интереса, то он молча слушал, терпеливо и учтиво, но собеседник непременно начинал чувствовать никчемность разговора и вскоре увядал.

У нас с Петром Петровичем была одна общая страсть — к охоте. И мы с увлечением вспоминали о тягах, об осенних перелетах, о зимних охотах на зайца, говорили о старинных охотах с гончими, и он интересно и очень красочно описывал то, что видел в юности и детстве.

Он рассказывал и о встречах с интересными людьми, о Шаляпине, о дружбе с Коненковым, о профессии художника и с любовью всегда вспоминал о тесте своем, Василии Ивановиче Сурикове. Он многое разъяснил мне в его творчестве.

Так расскажет вам Александр Александрович. Но все это, конечно, было за отдыхом, в перерывах между работой, за кофе, которым папа угощал друзей, варя его тут же, на газовой плитке в крохотной кухне при мастерской. Говоря по правде, художнику трудно занимать модель разговорами во время позирования. Тут такое должно быть внимание и напряжение, такая собранность, — пожалуй, как у хирурга за операционным столом!

Но если позирующего надо заставить оживиться, если между ним и художником залегли скука и утомление, то Петр Петрович начинал «заводить» свою модель разговором на какую-нибудь интересную тему.

Вишневского не надо было «заводить», он приезжал ненадолго и всегда полный впечатлениями от событий дня. Энергия излучалась из его небольшой складной фигуры, звенела в его высоком голосе и веселом смехе.

На портрете он изображен на фоне операционной. Опершись о перила амфитеатра, стоит он еще в халате, но с рукавами, засученными по локоть. У ног его лежат белые штаны и бахилы, только что скинутые, и горят красные лампасы на синих брюках. Обнаженные руки написаны мягко и любовно. Его молодое лицо энергично и выразительно, в нем блеск ума ученого, решимость военного и обаяние большого таланта.

Я люблю этот портрет, он олицетворяет то, что ни со временем, ни с возрастом не увянет в самом Вишневском, это его сущность — талант и душевное богатство.

2

Пожалуй, за последние годы это было самое полноценное общение мое с отцом. Общение, какого ни до, ни после этих десяти дней, проведенных вместе у меня на подмосковной даче, не было. Петр Петрович писал с меня портрет, и это был последний. Он изобразил меня в профиль по пояс на небольшом холсте. Стою в меховой шубе и шапке, поверх которой накинут белый оренбургский платок. Рукой в зеленой перчатке, с золотым браслетом на запястье, поддерживаю тонкое шерстяное плетенье.

Я с детства позировала отцу и знаю, что никогда не живешь с ним такой общей жизнью, как во время сеансов. А общение с Петром Петровичем всегда было большой радостью для тех, кто знал и любил его.

Когда я смотрю в Третьяковской галерее на свой ранний портрет в розовом платье, то каждый раз думаю: «Господи! Неужели я была такой? Куда же это все девалось? Где этот блеск волос? Где румянец и беззаботная улыбка с ямочками на щеках?» Все исчезло, как истлело платье из розового шелка, прекрасно написанного кистью моего отца. В памяти сохранились занятные детали в процессе работы над этим портретом. Папа выбрал для меня трудную позу: согнувшись над зеленой бархатной скамеечкой, я завязываю шнурок на туфле. Лицо вполоборота подняла на отца и смеюсь к тому же. Долго в такой позе не выстоишь, проходит десять минут, и надо выпрямиться. Выпрямишься, отдохнешь и снова встанешь в позу, а складочки розового шелка ложатся совсем по-иному. И вот начинаются поиски складок, уже написанных, — выпрямишься, согнешься, выпрямишься, согнешься, пока Петр Петрович не воскликнет:

— Стой! Вот так и оставайся. Нашлись складки.

Мы тогда жили вместе всей семьей, и, пожалуй, это было для меня самое счастливое и беззаботное время. Оно так и осталось в этом портрете, который висит в Третьяковке с табличкой: «Портрет дочери». Встанешь теперь рядом с ним, и никому из посетителей и в голову не придет, что изображена на этом полотне — ты! Видно, не только внешне, но и внутренне, в самой сущности, меня такой нет и словно никогда и не было. И странно вспоминать, о чем тогда говорила, и думала, и чему смеялась…

Но «зимний» портрет, о котором началась речь, несмотря на то что он написан почти двадцать лет тому назад и уже пятнадцать лет, как нет с нами Петра Петровича, — этот портрет живет для меня моей жизнью до сих пор. Наверно, я где-то задержалась в моем душевном состоянии, как пассажир, который слез с поезда на какой-то остановке подышать свежим воздухом, да так и остался на полустанке, где ему показалось так хорошо, что дальше и ехать некуда!

Я смотрю на этот портрет и словно заряжаюсь токами бодрости и радости. И может быть, оттого, что только к моим пятидесяти годам, когда отец писал меня, я научилась брать от жизни подлинные ценности и скапливать в сердце и мозгу то, что служит постоянной потенцией для движения вперед.

Петру Петровичу было тогда семьдесят семь лет. Был он бодрым, энергичным, отлично работал, и я помню, как, вернувшись однажды домой с дальней прогулки, отряхивая от снега в передней меховые унты, присланные ему кем-то в подарок, говорил:

— Подумай, прошел сквозь метель километров восемь! И ничуть не устал, только проголодался. Обедать скоро будем?

Он входил в низенькие наши комнаты, большой и добрый, и когда подходил к окну, заслоняя его своим крупным телом, то в комнате становилось не темнее, а будто светлее от его присутствия, его спокойствия и мудрости.

— Эк, какой валит снег! И поработать-то не дает, — говорил он, глядя в окно.

Портрет, задуманный отцом, надо было писать в саду. И потому в снегопады дни были нерабочие. Пока решалась поза, делались зарисовки карандашом и портрет был в угле, можно было рисовать в доме, когда же папа взял палитру, надо было выходить в сад, и мы выходили. На расчищенной дорожке устанавливался мольберт с холстом, я становилась на фоне заснеженной яблони, за ней темнели сосны. Дни были морозные, долго не простоишь. На палитре замерзали краски, кисть промерзала до неподвижности. И тогда папа говорил: «Пойдем отогреваться, оттаивать». И мы уходили в дом. В кухне топилась плита, над ней на высоких кринках укладывали палитру, кисти клали в мойку, а сами, раздевшись, шли в столовую, где кипел самовар, и начиналось чаепитие.

Когда палитра отогревалась, мы, встав из-за стола и быстро одевшись, снова выходили на сверкающий в саду зимний день. В чистом неподвижном воздухе где-то под застрехами гомонили деревенские воробьи, возле нас прыгали по веткам любопытные синички и снегири. Иногда над нашими головами пролетала с сосны на сосну, извиваясь в воздухе, белка. И тогда сверху сыпался снег на палитру и на черную каракулевую шапку отца. Он поднимал голову и, глядя на качающуюся ветку, говорил:

— Ишь как сиганула! И никогда не пролетит мимо. Вот ведь глазомер!..

Дни были короткие, с пяти часов на улице становилось темно, и было удивительно приятно вернуться в разнеженную атмосферу деревенского дома с потрескивающими стенами и изморозью на стеклах окон, ревниво охраняющей домашнее тепло.

Перед ужином мы выходили на прогулку и шли по пустынной дороге, между заваленными снегом темными дачами, как по сговору молчащими в зимней спячке. А после ужина начиналось для меня то, что дало многое на всю мою последующую писательскую жизнь.

Мы читали «Мертвые души». Среди русских прозаиков первое место Петр Петрович отводил Гоголю. И, наслаждаясь мощью гоголевского языка, он вспоминал, как сам Гоголь определял роль слова в языках разных народов, что слово британца отзовется сердцеведением, мудрым познанием жизни; недолговечно слово француза — блеснет легким щеголем и разлетится; умно худощавое слово немца, не всякому доступно, но «нет слова, которое было бы так замашисто, бойко, так вырвалось бы из-под самого сердца, так бы кипело и животрепетало, как метко сказанное русское слово».

— И ведь верно, — говорил Петр Петрович, — этому доказательство само гоголевское слово. Ну кому бы пришло в голову сказать про «зятя Мижуева», что лицом худощавый, или, что называют, издержанный. Или о внешности Ноздрева: «…ничего не имел у себя под халатом, кроме открытой груди, на которой росла какая-то борода». А кто бы мог так окрестить городскую сплетницу: Подстега Сидоровна!

Папа листает томик, и я вижу, какое удовольствие получает он от каждого кусочка этой удивительной ткани повествования.

— Вот, к примеру, ты читаешь о приезде Чичикова к Плюшкину. После того как идет совершенно гойевский офорт — страшный портрет Плюшкина в халате, что «никакими средствами нельзя докопаться, из чего он состряпан», после всех ужасающих подробностей характера этого скряги Гоголь вдруг утверждает: «А ведь было время, когда он только был бережливым хозяином! был женат и семьянин, и сосед заезжал к нему пообедать, слушать и учиться у него хозяйству и мудрой скупости…»

И ты видишь, как осторожно и спокойно вылепливает Гоголь Плюшкина — человека, «речь которого была проникнута опытностью и познанием света, и гостю было приятно его слушать». И постепенно разрушает Гоголь в Плюшкине все человеческое, все гуманное, когда с каждым годом заколачивались все окна в его доме и, наконец, остались только два, как раз те, с которых начинается знакомство читателя с плюшкинским домом.

Но особое внимание в «Мертвых душах» уделял Петр Петрович отступлениям. Он любил философские размышления Гоголя о судьбах писателей, о «свойствах сочинителей», ему страшно нравились описания русской природы, поэтические картины весны, когда Гоголь, отправив Чичикова на прогулку, оставляет его равнодушным ко всему живому и прекрасному и, сам наслаждаясь, вроде как бы за его спиной беседует с читателем откровенно и пространно.

Вот чему были посвящены долгие вечера после работы над моим последним портретом. Я не забуду их и каждый раз, беря в руки том Гоголя, вспоминаю моего отца и чувствую, как много он вложил в мою память и сознание — своего собственного понимания истинных вещей.

 

«Необходимость обряда»

Голубой экран! Главным образом он нужен тем, кто или еще, или уже не успевает за жизнью, то есть старикам и детям. И вот мы сидим с моей внучкой и смотрим (с удовольствием!) на бракосочетание во дворце.

Все — как полагается. Импозантная дама с красиво уложенными волосами торжественно произносит прочувствованную уже много раз за этот день речь с пожеланием счастья и удачи молодым. Вносят на подносе бокалы с шампанским. Молодые, такие красивые, полные вдохновения, волнения, надежд, окружены друзьями и родней, подписывают брачный договор. Затем поздравления, звон бокалов. Непременно разбиваются бокалы молодых, звучит свадебный марш Мендельсона. Словом, все как положено. Все торжественно, красиво — и белый венчик с фатой на голове невесты, и с иголочки, новенький костюм жениха, и серьезно-веселые лица свидетелей и друзей, и, наконец, машины у подъезда, конечно, с воздушными шариками, лентами, куклами и прочей свадебной мишурой, и, конечно, визит на… могилу Неизвестного солдата — это, уже, видимо, для вящего подтверждения клятвы верности, вошло в традицию свадебного ритуала наших дней… Внучка моя затаив дыхание наслаждается всем происходящим на голубом экране и, конечно, мечтает, что и ей когда-нибудь доведется испытать эти радости. И я ее понимаю. Понимаю потому, что в двадцатые годы, когда я выходила замуж, венчание в церкви было отменено, а загс существовал в той же процедуре, как и прописка на жилплощадь или выдача в отделении милиции паспорта по совершеннолетии. Скупо было все это и казенно. А нынче «погляди в окно» голубого телевизора! Я гляжу и вдруг вспоминаю далекий, далекий тысяча девятьсот пятьдесят седьмой год…

Была годовщина смерти отца моего Петра Петровича, и я пошла на Новодевичье кладбище посетить его могилу.

В церкви на Новодевичьем шла служба, я заглянула туда и попала на интереснейшие обряды. Сначала было крещение. Худенький маленький попик крестил довольно упитанную шестимесячную девчонку. Пока кума обносила ее вокруг купели, следуя за священником, девчонка неистово орала на всю церковь. А когда священник взял ее на руки, чтобы окунуть в купель, она, глядя на него злыми синими глазенками, вцепилась ему в бороденку обеими ручками и орала, пока он не окунул ее трижды; наконец крещение было закончено, и девчонка, нареченная Ольгой, попав к куме в теплые пеленки и одеяло, схватив губами соску, зачмокала и умиротворенно замолчала. А рядом в соседнем притворе уже готовилось венчание.

Надо было видеть этих молодых, в окружении шаферов слева от жениха и дружек справа, обступивших невесту. Да и сама невеста произвела на меня незабываемое впечатление: модное белое платье до колен обтягивало ее худенькое тельце. На ногах были высокие, новые коричневые боты, на голове фата из тонкого занавесочного тюля, поддержанная двумя белыми искусственными розами. Невеста была от волнения молчалива и бледна. А жених, в синей паре с широченными брюками, которые крутились на его икрах и возле остроносых рыжих штиблет, все время вынимал вчетверо сложенный платок из карманчика и вытирал капли крупного пота, выступавшего у него на лбу от волнения.

Наконец попик, переодевшись в другую, серебряную ризу, положенную при совершении обряда венчания, пригласил их к налою. Молодые подошли, два шафера подняли над их головами огромные, тускло сверкающие венцы в виде корон, священник соединил их руки и повел вокруг налоя. «Венчаются раб божий Михаил и раба божия Елена!» — возвещал батюшка привычным дискантом.

Церемония продолжалась медленно и торжественно. Несколько старушенций, выполняющих партию хора на клиросе, неверными голосами пели «Исайя, ликуй!». А тем временем жених с невестой приближались к пресловутому коврику, на который — по традиции — кто первый вступит, тот и будет в семье главным. На этот раз коврик заменяло новое мохнатое ярко-полосатое полотенце. И невеста, несмотря на всю свою немощность, шагнула на коврик своим новым ботиком — первая. Это вызвало оживление у дружек и родителей невесты. «Хозяйкой, хозяйкой будет!» — возликовали девчонки, и тут все кинулись поздравлять молодых. Венчание окончилось. Невеста порозовела. Жених сиял облегчением. Шафера ликовали в предвкушении свадебного пира. Я вышла вслед за процессией к выходу, где уже ждали машины такси, и таксист торжественно преподнес невесте букет искусственных цветов. И, несмотря на всю дешевую неказистость происходящего, все это выглядело необычайно наивно и трогательно. До чего же хочется людям какого-то обряда, каких-то традиций, какой-то духовной красоты! — думалось мне. А в это время к паперти церкви уже подъехал громадный грузовик, и с него снимали обтянутый белым тиком гроб. Крышку с гроба подняли какие-то мощные молодые парни, и в лучах февральского морозного солнца поплыло в гробу на паперть восковой желтизны сухое лицо старика, приготовившегося к последнему обряду прощания с жизнью. Сейчас его гроб водрузят на длинный стол, зажгут свечи и начнут отпевать…

А в соседнем притворе уже суетня новой жизни. В уголке новая кума качает следующего маленького человечка. Его будут нарекать и совершать новый обряд, в котором сильна еще необходимость. Необходимость духовного содержания в нашей материальной у кого удачливой, а у кого и неудачливой, но жизни.

 

В подъезде

Машинистки дома не оказалось. Я постояла у двери, прислушиваясь, не стучит ли машинка. Но там была тишина. Я вошла в кабину лифта, который, гудя и подрагивая, спустил меня на площадку первого этажа… Здесь над столиком, приспособленным для ночного дежурства, под газетным абажуром горела лампочка, на столе тускло поблескивал старенький чайник с кипятком, сквозь целлофановый пакет просвечивал начатый батон хлеба и пачка рафинада.

— Нетути? — спросила меня лифтерша, примостившаяся на табурете возле столика. И, глядя на меня снизу вверх, она предложила мне присесть на соседний табурет. — Они ить давеча вместе с сынком вышли куда-то… Может, скоро придуть.

Привычным жестом русской крестьянки она поправила по старинке повязанный, уголком надо лбом, клетчатый платок… И каждый, заглянув лифтерше в лицо, узнал бы ее сразу: такие лица бывают в кукольных театрах у той самой куклы-бабки, от которой «колобок ушел». У нее непременно скуластые щечки, близко посаженные глаза, нависшие веки и над ними — углом брови, в которых удивленность, некоторая обиженность, даже когда она улыбается. Улыбка у лифтерши была непроизвольная, видимо, за ней легче было прятать и стыдливость, и недоверие, и неграмотность. И потому она часто улыбалась, показывая ровные, тесно пригнанные желтоватые зубы.

Было уже поздно, и жильцы, возвращаясь домой, кто торопливо, кто устало, ныряли в лифт, мимоходом обращаясь к лифтерше и называя ее тетей Саней.

Слово за слово мы разговорились. Говорила она отрывисто, словно через многоточия, но охотно делилась внезапно возникавшими мыслями.

— Пенсию дорабатываем, — широко улыбнулась тетя Саня, — нам ить уже пятьдесят два стукнет…

— А семья-то есть у тебя? — поинтересовалась я.

Тетя Саня вдруг как-то вся поджалась.

— Семья-то? Да нетути. Мы замуж не выходили.

— Так замужем и не была ни разу?

Она помолчала и потом добавила:

— А замуж — что? Когда замуж берут — это счастье особое… Бедность была у нас. У матери нас семь дочек было. Отец помер. А мы мал мала меньше и все девьки. Ну, а так не бывает, чтоб кажной — счастье… Вот и осталась я одна. — Тетя Саня глядит на свои узкие, темные, тонкокостные руки с выпуклыми ногтями и вдруг спохватывается: — А я и не жалею ничуть. — И из-под нависших век подозрительно заблестели глаза непонятного цвета. — Да-а-а! Ведь это другой раз такое беспокойство, семейность-та… Такая морока…

В подъезд входит пожилой мужчина и медленно поднимается.

— Тетя Саня, ключик, пожалуйста, — говорит он, обивая снег с ботинок.

— Аха! Сейчас… Сейчас… — Она выдвигает ящичек стола. — Вот. Вот, бери, мы там тебе все убрали, постирали что положил, погладили… Иди, батюшка. — Она торопливо захлопнула за жильцом дверцу лифта и повернулась ко мне лицом разгоревшимся, растревоженным какой-то наболевшей недосказанностью. — Вот, как я посмотрю, здесь-то жильцы ить редко кто правильную жизнь держит. Поглядишь, столько недоразуменьев… — Она замолкла, словно волнуясь, и по лицу ее побежали тени, вызванные тоской и тревогой. — А вот у нас в деревне как мужики-то колотят жен… — Тетя Саня встала и машинально нажала кнопку лифта, и тот гудя пошел вниз.

Я с любопытством наблюдала за ее движениями, схожими с дерганьем кукольных артистов. А она снова вернулась к своей теме:

— Вот мою младшую тетку, материну сестренку, ить мужик забил до смерти! — Тетя Саня оскорбленно повела бровями. — Ка-а-ак даст ей хомутом под ребро, ну и прорвал печенку-то… Померла.

Она снова уселась на табурет, сцепила свои сухие, темные пальцы. А потом вдруг залилась тихим, загадочным смехом.

— А вот еще был такой факт у нас, у соседев наших солдатка была… Красавица собой, полная, румяная, и детев у ней не было… А он — в солдатах. Ну, чего ж теперича? Конешно, парни за ней хвостом. И вот, милые вы мои, пошла она, значить, на свидание, на кладбище. Ан там ее, на кладбище-то, двое дожидаются. Ну, переругались, значить, передрались. А они-то, мужики, завсегда споются. Взяли ее, милую, и в отместку прикрутили к кресту на старой могиле. Руки ей закинули за перекладины и прикрутили веревками крепко-накрепко, округ пояса и до колен потуже… Ну, и ушли, значить. Она крутилась, крутилась, а никак не отвяжется…

— Тетя Саня, тетя Саня! — вдруг донеслось из шахты, откуда-то с самого верха.

Тетя Саня вздрогнула и раздосадованно закричала:

— Чего тебе?

— Будь добра, поставь мне колясочку в лифт, а я подниму.

— Каждый раз от так, — ворчала лифтерша, спускаясь под лестницу и вынося оттуда легкую детскую коляску. Она сунула ее в кабину: — Давай, давай, нажимай, ташши.

— Спаси-и-бо! — загудело в шахте, и лифт, дрогнув пошел вверх.

— Да-а-а, — вернулась лифтерша к излюбленной теме, — вот, значить, она, привязанная к кресту, мается на кладбишше… А муж-то как раз о ту пору пришел на побывку. Шасть в избу-то, а дверь на замке. Вот сел он на крылечке, сидить курить. А кругом ночь, все люди-то спять… А она-то крутилась, крутилась, крест-то, старый, обломился, ну, она так с крестом на горбу-то и ушла домой. А муж сидить на завалинке… Вот тут уж что было! Вспомнить страшно! Он ее на этом-то кресте так отдубасил, живого места не оставил. И глаз ей один вышиб напрочь. Кривая стала. А красавица была — картина, да и только! Вот оно, счастье-то. Как подумаешь, так уж лучше… без креста!

Тетя Саня, вздохнув, поправила платок, и лицо ее сразу потускнело и замкнулось.

В подъезд, широко распахнув дверь, вбежала молодая женщина в белой шубке и ярко-синей шапочке на блестящих черных волосах. За ней следом — простоволосый парень, в короткой модной куртке и узких брючках. От них пахнуло морозной свежестью и молодым, веселым равнодушием. Они вошли в лифт и полетели кверху, споря и смеясь в кабине.

— Вот этот уж, пожалуй, не дерется, — сказала я лифтерше, прислушиваясь к их гомону и возне. Тетя Саня оживилась:

— У-у-у! Куда там… Она сама ему так треснет, без сдачи! Эти-то голомозые мужики, что без шапок ходят… У них мозги-то по ветру!

Не дождавшись машинистки, я поднялась с табуретки:

— Пойду-ка я, тетя Саня. А что, если я тебе оставлю свою рукопись, а ты передашь ее Анне Васильевне, как только придет. Не забудешь?

Лифтерша вскочила, засуетилась:

— А чего ж! Давай, передадим. Себе, чай, не возьмем, — пошутила она, улыбаясь. — Нам-то она ни к чему… Мы ить шибко неграмотные…

 

Нерукотворное

После сильных морозов и снегопадов внезапно и сразу наступила оттепель. Гололед сменила слякоть, и москвичи просыпались под настойчивое харканье дворницких скребков и лопат.

Вот в такой промозглый полузимний день села я в такси на площади Восстания. Профиль шофера, острый и угрюмый, резко выделялся на мелко забрызганном стекле окна. К нижней губе шофера приклеилась погасшая сигарета. И было в этом силуэте какое-то глухое раздражение.

— Вас как везти, по Садовому кольцу или через центр?

— Да мне все равно, ну хоть по Садовому кольцу.

И мы покатили к площади Маяковского. Дорогой разговорились.

— Вот, черт возьми! Зиме уже скоро конец, а я до сих пор еще не получил путевки на курорт… — жаловался водитель, со сноровкой обогнав легкового частника и заляпав его всего комьями снежной грязи.

— А что у вас болит? Болит что-нибудь? — осведомилась я, искоса поглядывая на недовольный профиль.

— Да камни в почках или там… в пузыре, — мрачно ответил он и стряхнул с губы окурок.

Мы ехали в потоке машин. Вдоль большого сугроба серо-желтого снега, наваленного возле тротуара. За высокой грядой сновали прохожие, чернели очереди возле палаток с пирамидами огромных рыжих апельсинов, вызревших до приторности где-то под южным ветром.

На одном из перекрестков нас задержал светофор. Машины стояли, фыркая и чадя. Пассажиры в ожидании разглядывали, как справа огромные железные руки снегоочистителя загребали пласты сугроба и гнали их вверх по лесенке в грузовик, стоящий позади.

Я рассеянно поглядела в окно и вдруг увидела нечто удивившее и взволновавшее меня до глубины души. Справа над грядой совершенно четко обозначалось скульптурное изваяние. Комья серого снега, подброшенного лопатой, легли плоскостями, случайно сложившими большую мужскую голову, поразительно схожую с врубелевским Демоном. Голова походила на скульптуру, вырубленную в известняке. Она была с глубокими глазными впадинами и могучим подбородком. Сильный лоб выдавался вперед. Она была вдохновенной и выразительной.

Я сидела завороженная. Голова была видна всем, но люди проходили мимо, не глядя на прекрасное изваяние. В окнах машин мелькали лица, о чем-то беззвучно разговаривавшие между собой. Мне хотелось раскрыть дверцу и крикнуть всем: «Посмотрите, люди, посмотрите же, какое чудо выросло над сугробом!» Мне хотелось поделиться моим открытием с шофером, но он, уткнувшись в черный цигейковый воротник, нахохлился, как грач в заморозки, видно, думал о своих камнях, и было ему ни до чего.

В одиночестве предаваясь своему восторгу, я услышала, как задрожали включившиеся моторы — красный глаз светофора уступил место оранжевому. И в эту самую минуту изваяние дрогнуло, и прекрасная голова Демона рухнула крутым лбом в объятия железных рук и поползла по дорожке вверх. Она распадалась на куски, и где-то еще мелькали в глыбах снега детали вдохновенного лица, потом она исчезла, свергшись вниз. Волшебство кончилось. Зажегся зеленый глаз, мы рванулись вперед и вскоре выехали на проспект Мира — одну из самых широких и красивых улиц нашей столицы. Там так же стрекотали снегоочистители, загребая снег. Мне все казалось, что я снова увижу какое-нибудь чудо, но его больше не было. Видно, я могла его встретить только на Садовом кольце. А выбери я дорогу через центр — не увидела бы я этого изваяния, не прикоснулась бы к чуду, чтоб потом утратить его навсегда…

А впрочем, кто знает? На другом пути могло бы встретиться что-нибудь другое, не менее интересное. Ведь чудеса вокруг нас, стоит только оглядеться внимательно и зорко.

 

Жажда жизни

Их было пятнадцать в нашем саду, и все они были взрослые, раскидистые. По весне нарядно цвели в гудении пчел и мерцали в ночи белой, воздушной неподвижностью. Все приносили плоды, но только четыре из них давали сортовые яблоки, а одиннадцать заваливали нашу террасу кислой и горькой мелочью. Сажал их прежний хозяин дачи, и неизвестно зачем. Но ухода они требовали все. Мы их тщательно обрезали, унавоживали, взрыхляли, поливали в жаркие дни, а осенью не знали, как избавиться от непригодного урожая.

И тогда мы решили срубить их и посадить вместо них сортовой молодняк — антоновку, ранет, белый налив. Рубили осенью. В утреннем заморозке топор звонко расщеплял беленые стволы, и яблони, шурша побуревшей листвой, рушились на землю. Мы сложили их в дальний угол двора, чтобы потом распилить на дрова.

Весной мы привезли сортовых трехлеток и восстановили весь наш оголенный сад. Нет ничего трогательней и красивее молодого деревца, робко развернувшего первый и единственный розоватый цветок! Жизнь шла вперед, и мы все забыли о старых яблонях, черных, с остатками Побелки, сваленных у забора.

Только однажды утром с верхней терраски я увидела, что голые черные ветви словно бы покрылись снежными хлопьями. Это было чудо! Лежа возле забора, мои бедные дикие яблони, одержимые жаждой жить, вдруг зацвели, протягивая к небу свои ветки — к весеннему дождичку, к солнцу. Цветки были робкие, чуть сероватого оттенка. Но они были дороги моему сердцу, и, чувствуя себя глубоко виноватой перед калеками, сваленными у забора, я принялась срезать зацветшие ветви.

Я набирала из кадушки согретой солнцем воды и расставляла ветви по всем комнатам прямо в кувшинах и ведрах. Как они буйно оживали, расправляясь, ерошась, и все же походили на искусственные! Никогда еще в нашем доме не было такого святотатства — в комнатах цвели срезанные ветви яблонь.

Со двора доносилось равномерное энергичное повизгивание пилы — мои сыновья распиливали осиротевшие стволы, отдавшие последнюю дань природе. А возле забора, на освободившемся месте, уже распрямлялись молодые светло-зеленые побеги крапивы, которая тоже жаждала жить.

 

Памятник в лесу

Когда-то мой отец, Петр Петрович Кончаловский, дружил с артистом Василием Ивановичем Качаловым. И как-то в начале тридцатых годов Василий Иванович предложил отцу:

— Поедем, Петр, на Николину Гору. Это поселок близ Перхушкова. Место отличное, на крутом берегу Москвы-реки. Там построили дачи Шмидт, Вересаев, Семашко, и есть еще свободные участки. Съездим!

И они поехали. Василий Иванович выбрал себе участок в сосновом бору, на склоне горы, и уговаривал моего отца взять соседний.

Отец отказался наотрез:

— Не люблю я эти карандаши — сосны. Я люблю совсем другой пейзаж, я люблю лес смешанный, где птиц много…

Но когда через двадцать лет Петр Петрович зимой приехал к нам на дачу, он вышел в сад, увидел соседний дом Качаловых — Шверубовичей (Василия Ивановича уже не было в живых) и, задумавшись, сказал:

— Вот поди ж ты! Все-таки этот участок достался нашей семье!

Тогда же отец решил писать мой портрет на зимнем фоне, в меховой шубке и кружевном платке поверх меховой шапки. Так на Николиной Горе в 1953 году был написан папой мой последний портрет…

А пока было первое лето на даче. Дача была небольшая, с мезонином. В саду — яблони, вишни, сливы. Мы потом дачу перестроили, расчистили в саду гнилые углы от куч хвороста, хлама, мусора. Наш дачный энтузиазм распалялся все новыми идеями и советами друзей-соседей: «А вот здесь бы вам нужно было…» — так что требовалась некоторая осмотрительность, дабы не впадать в излишества внешнего оформления и внутренних расходов. И было на нашем участке особое место, отличающее его ото всех дачных участков на Николиной Горе. В дальнем углу сада была могила погибшего в первый год войны сибирского стрелка лейтенанта Сурменева. Низенькая деревянная пирамидка с надписью притулилась к молодой березке. Видимо, березка эта была прутиком, когда бойцы принесли завернутого в плащ-палатку девятнадцатилетнего товарища, раненного в деревне Аксиньино, в трех километрах от Николиной Горы. Лейтенанта несли в полевой госпиталь, размещавшийся в этом доме. Он скончался по дороге и так, завернутым в плащ-палатку, был похоронен здесь, в саду. Таких могил на дачах Николиной Горы было несколько; возвращавшимся хозяевам предлагали перенести их в лес, в общую братскую. Люди соглашались, а в лесу за последними дачами вырос холмик. Но бывший хозяин нашего дома не захотел тревожить прах молодого воина, и могила сохранилась.

Первое, что мы сделали, — убрали полусгнивший столбик надгробия. Пригласили никологорского печника Давида, украинца огромного роста, и попросили его возвести над могилой постамент из кирпича и облицевать его цементом. Когда постамент был готов, мы водрузили наверх большую цементную чашу, сохранившуюся в саду. На Ваганьковском кладбище заказали черную гранитную доску с выгравированными на ней стихами моего сочинения.

В чаше летом цветут настурции, а над могилой — большой куст жасмина. Береза за сорок лет вытянулась в высокое ветвистое дерево, и представляется мне, что она своими корнями, как мать руками, обвила останки воина. Это место стало для нас священным.

Тридцать лет тому назад Никита, мой семилетний сын, постоянно разглядывая иллюстрации в журнале «Огонек», решил непременно установить возле нашего памятника почетный караул. И часто днем можно видеть двух мальцов, Никиту и внука Отто Юльевича Шмидта — Федю, вытянувшихся в струнку и держащих у плеча самодельные деревянные ружья. Меня каждый раз это волновало. «Вот если б кто-нибудь из родных Сурменева мог видеть это!» — думалось мне, но родных было найти трудно; сколько я ни обращалась в местные военные организации, все было безуспешно, пока летом 1971 года не зашла к нам на дачу группа школьников-следопытов из 47-й школы Новосибирска. Эти сибирские ребята, ошеломленные впечатлениями от экскурсий по Кремлю и памятным местам Подмосковья, пришли в такой энтузиазм от моего рассказа о лейтенанте Сурменеве, что пообещали мне найти его родственников.

Уже в ноябре следопыты написали мне: «…И как велика была наша радость, когда пришел ответ от полковника Рязанова, который сообщил нам, что в Западно-Двинском районе есть деревня Плавенки. В указанной деревне проживают две сестры лейтенанта Сурменева Алексея Федоровича, погибшего в годы Великой Отечественной войны».

Следопыты разыскали адрес двух сестер и написали им письмо. И вот в феврале 1972 года как-то утром неожиданно открылась дверь и вошел пожилой плотный человек и, остановившись в передней, вдруг разрыдался.

— Вы — брат? — спросила я, догадавшись; он кивнул головой.

Он пробыл у нас недолго, уехал, но оставил мне фотографию Алексея, снятую перед отправкой на фронт. С фотографии смотрит на нас высокий, худой юноша в солдатской форме. Широкое крестьянское лицо его, с небольшим волевым ртом и сильным подбородком, с маленькими ушами и «ястребиным» взглядом, сурово и твердо. Фуражка, видимо, едва пришлась ему на крупную голову, а тужурка аккуратно расправлена, и сапоги начищены, на груди какой-то знак отличия. Левой рукой он осторожно опирается на садовый стульчик, а правая вытянута вдоль бедра, пальцы длинные, сильные, и в них обстоятельность…

Милые мои новосибирские друзья из 47-й школы на улице Мира! Кто они, эти теперь уже взрослые люди? Инженеры, учителя, агрономы или экономисты, а может быть, артисты или писатели? Наверное, сами уже — родители. Спасибо им за великое их рвение, за горячее, искреннее чувство долга перед теми, кто погиб ради того, чтоб они жили!..

… Как-то на лыжной прогулке Никита усмотрел в лесу неподалеку от нашей дачи холмик под сосной и на нем грубо сколоченный из двух бревен крест с яркой пятиконечной звездой посередине.

— Кто это?

— А это такая же могила, как у нас в саду. Только там один лейтенант похоронен, а здесь их несколько.

— А почему здесь только одна звездочка?

Вот это непроизвольное детское «почему» и положило начало дальнейшим событиям, которым я и посвящаю этот рассказ.

В самом деле, почему было не воздвигнуть на братской могиле настоящий памятник? И решено было привлечь к постройке памятника никологорских школьников.

Передо мной встала серьезная задача — организовать сбор средств на материалы для памятника. Нельзя забывать, что после военных лет многие члены дачного кооператива были не устроены. Деньги шли туго, но все же я набрала 700 рублей на покупку кирпича, цемента и на другие расходы. Но самое трудное было собрать и уговорить ребят пожертвовать частью своих летних каникул на трудную, изнурительную работу и заставить их «захотеть» построить памятник. А тут — купанье, футбол, влюбленности, ревности и просто летняя лень. Ежедневно с утра я начинала гоняться за своими строителями. Трудно было собрать их, бесполезно назначать часы, у всех были личные, дачные дела. И тут на помощь пришел Николай Семенович Селезнев, тогда преподаватель Московского института декоративного искусства. В тот год он часто бывал у нас, молодой художник с приветливым, мягким русским лицом, со светлой шевелюрой. Узнав о нашем проекте памятника, Коля Селезнев охотно предложил свою помощь в создании монумента. С ребятами он сошелся сразу, и я замечала его особенность в отношениях с ними, некоторую осторожность, пропущенную сквозь его искренность и сердечность. Он не панибратствовал, не снисходил, не командовал, но умел их убедить и доказать всю важность и серьезность дела, беседуя с ними ровным, мягким голосом, полным убежденности в собственной правоте. И они его слушались, хоть совершенно не стеснялись разговаривать при нем на своем, зачастую беспардонном языке.

Был у нас еще один солидный помощник, никологорец, архитектор Григорий Александрович Симонов, постоянно заходивший на строительство, чтобы проверить, посоветовать, одобрить или покритиковать и вообще посмотреть, что творилось в лесу.

А творилось нечто удивительное. Создавался не только памятник — создавалось в молодых умах понятие о чувстве долга, о необходимости принимать участие в общих делах, о воспитании воли и эстетическом воспитании вкуса. Памятник, русская долгая память.

Николай Семенович работал над моделью обелиска, учитывая каждую деталь. Надо было решать размеры обелиска, чтобы он был виден среди высоченных сосен, а в то же время мы не могли рассчитывать на крупный монумент. Помню, как мы втыкали в землю холма четырехметровый шест и потом, отходя, со всех сторон просматривали его видимость сквозь лес. А никологорский лес — это сосны и песчаная почва, редкие лиственные деревья, мало кустарника и потому мало птиц и мало грибов. Много мха, много воздуха и много тишины. Величие и покой.

Яму для фундамента рыли осторожно — поодаль от креста со звездочкой. Рыли на два с половиной метра глубиной, и комья земли и песка выбрасывали тоже по определенному плану. Эта насыпь должна была стать квадратным холмом вокруг памятника. Впоследствии девочки выкладывали его кусками дерна, закрепляли, и холм этот по сей день стоит зеленый и плотный.

Сначала собирали булыжник, а потом Николай Семенович, рыская по окрестностям в поисках материала, усмотрел странный черный грунт в воде возле моста; он влез в воду и к восторгу своему обнаружил крупные куски и осколки черного гранита. Когда-то при постройке санатория «Сосны» на берегу Москвы-реки, по соседству с Николиной Горой, с моста в реку опрокинулся грузовик с гранитным ломом для каких-то площадок. Лом этот не стали доставать из реки, а привезли новый. А этот так и остался лежать в воде вблизи от берега и пролежал два десятка лет. Вот на этот лом и налетел Николай Семенович. Он мигом вызвал ребят, шофера Василия Васильевича с грузовиком, и началась работа. Селезнев влез в воду по пояс, расставил ребят гуськом, они доставали куски гранита и передавали их по конвейеру. Селезнев, простояв полдня в воде, схватил жесточайший радикулит, но три тонны гранита были доставлены в лес, и цоколь выглядел на славу.

Потом мы с Колей Селезневым поехали в Звенигород и отыскали лучшего каменщика, Ивана Павловича Кудряшова. Он был на вид ленив и медлителен, настроен скептически, но за плату согласился выложить вместо печной трубы колонну для обелиска по расчетам Селезнева. Но когда, приехав, он увидел могилу с крестом из бревен, а рядом роскошный цоколь на холме, что-то в нем всполохнулось, он тоже загорелся и принялся за кладку.

Лето было жаркое, удачное для строительства. Николай Семенович с утра бежал в лес, и надо было видеть, с каким терпением и с какой последовательностью он овладевал уважением и доверием своих молодых соратников. Скоро они без него уже не могли обходиться, будь то футбол, волейбол, купанье или стройка. Он сам всерьез относился ко всякому мероприятию.

Шли дни, обелиск поднимался ввысь. Селезнев командовал кладкой. Кудряшов стоял на лестнице, ребята подносили ему кирпичи так быстро, что он едва успевал укладывать. Даже самые маленькие, такие, как Верочка, Федя и Никита, хоть по одному кирпичику, но тоже носили.

Было решено окружить площадку столбиками со вделанными в них кольцами для цепей.

По вечерам, дома, Коля лепил из глины модель мемориальной доски для обелиска, на тему — оборона Москвы в 1941 году. Он решал эту тему так: придорожный столб со стрелкой, вокруг запушенные снегом ели. Советский боец в тулупе и ушанке, с молодым гневным лицом, замахивается автоматом над перекладиной с указанием направления на Москву. Выразительность и динамика движения дают представление, где и что происходит.

Только теперь, через сорок лет, каждый русский человек моего поколения всем умом и сердцем возвращается к сущности и значимости этих нескольких часов в жизни всей нашей страны. Вот эти часы и запечатлены на доске нашего памятника бойцам, нашедшим вечный покой под этим холмом.

На второй доске, помещенной ниже, были стихи, написанные мною специально:

Бойцы, защитники столицы, Вы жизнь отдали в грозный час, Так пусть навеки сохранится Здесь память светлая о вас. И, полные горячей веры В победу мирного труда, Мы — комсомольцы, пионеры — Вас не забудем никогда.

Доски были отлиты из гипса, а затем мы собрали по задворкам и чуланам весь медный лом — старые чайники, краны, колонки от ванн, а четверо наших мальчиков где-то в лесу отрыли сорок метров свинцового кабеля военного времени. Все это было отправлено в одну из московских мастерских и перелито в бронзовые доски. И до чего же они были красивы, эти доски, горящие медью! Было чем гордиться.

Легкий, безупречных пропорций обелиск вознесся между сосен, заканчиваясь бронзовым лавровым венком со звездой посредине. В нем воплотилось вдохновенное и возвышенное искусство молодых строителей.

Интересна судьба того лаврового венка, увенчивающего памятник. Когда маршал Жуков заказал Московскому институту декоративного искусства новую модель для общевоенного значка вместо прежней: два перекрещенных ружья и посредине кружок — мишень, и это было поручено Николаю Семеновичу Селезневу, то он использовал модель нашего лаврового венка со звездой посредине.

Работа подходила к концу. Надо было еще достать цепи для ограды. Тут мы с мужем, Сергеем Владимировичем, хватили хлопот. Сначала поехали в Министерство морского флота — узнать, где можно достать якорных цепей.

На нас с удивлением посмотрели:

— Придется вам в какой-нибудь морской порт ехать. Мы здесь цепей не держим…

В Министерстве речного флота нам ответили примерно то же самое, но вдруг лифтер в министерстве, слушая наши сетования, посмеиваясь, сказал:

— А вы съездили бы в трамвайный парк, там этих цепей горы лежат…

Через два дня нам разрешили взять за наличный расчет двадцать пять метров цепей. Цепи покрыли черным лаком и прикрепили к столбикам. Памятник был закончен. Девочки принесли из леса молодых елочек и посадили их вдоль дорожки. Вышла прямая как стрела аллея. Принесли горшки с пышными гортензиями, посадили в клумбу астры и герани. Дорожка, усыпанная песком от самого шоссе, подводила к стройному обелиску, чудом выросшему среди сосен.

Никогда никологорские школьники не думали, что это будет так красиво. Завороженно смотрели на дело рук своих. Теперь каждый гордился своим участием в строительстве.

И вот 22 августа 1952 года состоялось торжественное открытие нашего памятника. Готовились с утра, завесили обелиск холстом. Накануне ребята убрали весь строительный мусор и размели дорожку. О приглашениях позаботился Сергей Владимирович, и к двум часам дня съехались все приглашенные. От Военного министерства СССР приехали генерал-лейтенант Пронин и генерал Московский. Во главе с Заславским съехались журналисты, корреспонденты, фотографы, под барабанный бой пришли пионеры села Успенского. Ну и конечно, никологорские папы и мамы, не очень-то поощрявшие нашу затею и мало верившие в такой блестящий результат. Пятьдесят моих ребят линейкой выстроились возле памятника. Все они были подтянуты, причесаны, с лицами, озаренными волнением и гордостью.

Да. Теперь мои строители уже взрослые люди. Где они? Что делают? Разбрелись по разным местам. А памятник стоит. Посаженные девочками елочки разрослись в густую аллею. И каждый год, не говоря уже о юбилейных и памятных днях с парадными церемониями и искусственными венками, от весны до осени всегда кто-нибудь кладет садовые или полевые цветы к подножию одного из самых первых памятников, созданного трудом молодых рук по велению молодых сердец.

 

«Незабудки в корзине»

Картина висит над моей кроватью, в комнате дачного дома, где я всегда живу. Написана она моим отцом в 1908 году в Париже, она постоянно переносит меня куда-то в глубь времен и событий.

Это одна из ранних работ отца, несколько несмелая, глуховатая по цвету. Серо-синий фон, на спинке старинного венского стула висит черная широкополая фетровая шляпа, а на сиденье — большая корзина с букетом незабудок, обернутых бумагой, как это делают парижские цветочницы. Корзина, плетенная из изумрудного цвета соломки, тоже типично французское изделие, а живописная манера — в духе французских мастеров того времени.

Отец — Петр Петрович — писал эти незабудки в Латинском квартале, на улице Вавэн в доме № 6. Эту черную шляпу он носил, когда ему было тридцать два года. Высокий, стройный русский художник с русской бородкой проводил зиму вместе со своей семьей в Париже. Мне было пять лет, брату Мише — два года. К лету мы уехали на Средиземное море, и оттуда отец привез в Россию около тридцати работ. В те времена он поклонялся Ван Гогу и Сезанну, общался с Матиссом и Пикассо и, как говорила моя мать: «Любил Париж, потому что там можно было жить как хочется». Там и начались у отца искания своего пути в живописи…

Итак — дом № 6, улица Вавэн. Она выходила к парку Люксембург — великолепному зеленому острову среди узких, душных улочек шестого — Латинского — квартала. По ночам от закрытого Люксембурга веяло благодатной прохладой, купы столетних деревьев тянулись к звездам, и весь недоступный горожанам парк за черными решетками с золотыми копьями хранил величие, сообщая соседним переулкам влажный аромат земли и травы.

Утром ворота раскрывались для студентов в черных плащах, скрепленных бляхами с медными львиными головами; для парижских хозяек, шуршавших по гравию длинными юбками; для детей с боннами, и вот уже в круглом бассейне с фонтанчиком посредине плавают парусные лодочки и кораблики, а по аллеям пони и ослики везут в кабриолетах детей, и кавалькады верховых ребятишек сопровождает какой-нибудь красноносый старикашка служащий.

Мое детство проходило на этих аллеях: кораблики, серсо, прыгалки, волчки, мячики и уж конечно поездки на осликах и пони.

И еще помню первый позор своей безоблачной жизни, когда из груды дешевых кукол, наваленных на лотке магазинчика мелочной торговли, что находился по соседству, я украла одну, с белокурыми локонами из пакли и с отчаянными голубыми стеклянными глазами. Можно было, конечно, выпросить у мамы купить это ничтожество в клетчатом фартуке, но — бес попутал! Видно, бывает так с ангельскими душами пяти лет от роду — рука моя, повертев куколку, сама нырнула с ней под пелеринку.

Два дня я тайно и вожделенно играла куклой, забравшись под стол, покрытый плюшевой скатертью до самого пола. Обнаружила мой секрет молодая работница Клементина, приходившая помогать маме хозяйничать. Мама, Ольга Васильевна, в этих случаях была неукоснительно принципиальна, она сунула мне злосчастную куклу, взяла меня за руку и отвела в магазинчик.

— Вот, мадам, маленькая воровка! — сказала мама, подтолкнув меня к толстой, добродушной хозяйке магазина. — Она украла у вас в магазине эту куклу. Теперь делайте с ней что хотите, можете позвать полицейского, и пусть он отведет ее в тюрьму…

Хозяйка, едва сдерживаясь от смеха, взяла у меня куклу и бросила ее обратно в груду остальных.

— Что вы, мадам, это она нечаянно взяла куколку… Верно, детка?

Тут я не выдержала и с воплем: «Я не буду больше!» — ухватилась за мамину руку и потащила ее из магазина. Мы вышли. Посрамленная, я плелась за мамой, навеки запомнив ощущение горчайшего стыда…

Позднее в Париже была и моя первая школа. В памяти моей стерлись лица учителей и одноклассников, но ярко запечатлелось лицо консьержки дома № 6 по улице Вавэн: некрасивое доброе лицо с бугроватой кожей, тщательно, с утра уложенные волны высокой прически и серая вязаная накидка на плечах. Длинной юбкой своей она постоянно обметала натертые воском ступени витой лестницы, лазая по четырем этажам вверенного ей дома № 6 по улице Вавэн.

Год тому назад, осенью 1980-го, я была в Париже по приглашению друзей. Они устроили меня в маленькой, ультрасовременной квартирке по улице Дюгэ-Труэн, все в том же Латинском квартале. Роскошный дом, сооруженный по новейшему слову техники, втиснулся между старинными домами квартала. Внутренние дворики — патио, газоны с купами белых роз, громадные матовые шары фонарей, уложенные прямо на траве, автоматические двери, телефонные вызовы из парадного — все это ошеломляло.

Стеклянная раздвижная стенка моей однокомнатной квартиры на первом этаже выходила прямо на зеленый газон дворика, окруженного высокой, увитой плющом оградой. Утром я раздвигала витрину и выходила на воздух. Шум Парижа только слегка доносился до этого комфортабельного, уединенного уголка роз, белых шаров и молодых пихт. Люксембург был рядом, и было крайне интересно войти в парк через семьдесят лет после последней поездки в кабриолете с ослиной упряжкой.

Трехсотлетние аллеи парка были равнодушны к моим эмоциям, они давно включились в современный ритм жизни, и теперь по ним с утра бегали энтузиасты ежедневного пробега в спортивных костюмах. Правда, в традициях Люксембурга остались прогулки детей на пони и осликах, так же как и кораблики в круглом бассейне, но парусные лодочки ныне заменились заводными моторками, моделями военных кораблей и торпедных катеров, а маленькие парижане теперь одеты в удобные «футляры» из синтетических тканей неправдоподобных расцветок. И все меньше становится свидетелей начала нашего века, знавших другие ритмы парижской жизни, когда по переулкам квартала ездили не автомобили, а экипажи с керосиновыми фонарями, на высоких облучках сидели извозчики в цилиндрах и белых перчатках и в специальных металлических трубках с правой стороны облучка высились тонкие, длинные, плетеные хлысты для лошадей. Я хорошо помню этих важных «кошэ», с достоинством озирающих с высоты облучка пешеходов и продавцов «четырех сезонов», что на ручных повозках везли груды свежих овощей по переулкам Латинского квартала.

Тогда часы текли спокойно и плавно, дожди выпадали в положенное время, зимние котелки на головах парижских щеголей аккуратно сменялись на весенние канотье из соломки. И энергия парижан не ускоряла их походки и движений, и силуэты женщин в их пластике и одежде сильно отличались от современных, словно вывернутых наизнанку, не то девушек, не то юношей с лицами всех оттенков кожи, на длинных «джинсовых» ногах, с гиканьем, с бранью, хохотом осаждающих переулки Латинского квартала. Эти отлично образованные, но… плохо воспитанные ребята поют и бренчат на гитарах совсем другие, чем в наше время, мелодии, в других ритмах и темпах. Другие люди! И другой ветер времени едва не распирает стены старинных домов, таких, как дом № 6 на улице Вавэн…

Я нашла его. Он и сейчас стоит, четырехэтажный, серый, с окнами, почему-то сплошь закрытыми белыми решетчатыми ставнями, словно зажмурившись от этого нынешнего, беспощадного ветра жизни…

Я смотрю на дом и скорее не вспоминаю, а понимаю, как все должно было происходить в тот день восьмого года нашего столетия, когда в квартиру на третьем этаже дома № 6 пришел молодой русский педиатр Георгий Несторович Сперанский, находившийся в Париже и приглашенный отцом осмотреть мучившие меня в то время аденоиды.

Не знаю почему, но Георгий Несторович, впоследствии не ставший отоларингологом, видимо, в то время интересовался этой специальностью и по просьбе Петра Петровича согласился удалить мне аденоиды. Он пришел, веселый, синеглазый, среднего роста человек с темной бородкой, усадил меня на колени к отцу, раскрыл свой чемоданчик, достал инструменты, закрыл меня полотенцем, сделал укол, подставил лоточек и мигом удалил из моей глотки эти губки, от которых я задыхалась по ночам. Тогда же он спросил Петра Петровича:

— Может быть, удалим и миндалины? Они такие рыхлые, вытащить бы надо, благо все наготове?

Но папа испугался и попросил миндалины не трогать до «другого раза»…

Другого раза не было. Мне не пришлось лечиться у Георгия Несторовича, этого корифея советской педиатрии, создавшего свою школу педиатров, основавшего первый в России Дом грудного ребенка, этого ученого, приложившего немало труда для охраны материнства и младенчества, написавшего множество работ о воспитании и кормлении детей начиная со знаменитой «Азбуки матери».

Но встреча со Сперанским в 1963 году, когда он получал четвертый орден Ленина к своему девяностолетию, а я — первый орден «Знак Почета» к моему шестидесятилетию, останется для меня незабываемой.

Мы получали свои награды в Кремле, и случайно я оказалась за длинным столом сидящей рядом со Сперанским. Каково было мое удивление, когда он, лукаво поблескивая живыми голубыми глазами, неожиданно спросил меня:

— А скажите, Наталья Петровна, вы помните, как в Париже вам, пятилетней крохе, удалял аденоиды?

— Помню, Георгий Несторович, — отвечала я, ошеломленно глядя на Сперанского.

— А миндалины-то вам, видно, все же пришлось удалять? Я ведь говорил Петру Петровичу… Не послушал он меня… Кто же вам удалял их?

— Профессор Преображенский, сорок лет спустя.

— И, наверное, трудно было? — посмеивался Сперанский.

— Целый час мучился. Они ведь приросли, гланды.

— Вот видите, — ликовал Георгий Несторович. — А я ведь предупреждал Петра Петровича…

Так мы шепотом переговаривались с этим удивительным человеком, обладавшим такой феноменальной памятью и такой живостью восприятия в свои девяносто лет. Переговаривались в торжественном зале, в атмосфере парадной приподнятости, в окружении знаменитых ученых, артистов, композиторов. Героев Труда и героев ратных подвигов. Мы спешили перекинуться какими-то важными только для нас одних сведениями, потому что оба чувствовали, что вряд ли еще встретимся в этом вихре наших будней, полных неизбежных событий и перемен…

Мы так и не встретились. Через шесть лет Георгия Несторовича не стало.

Это случилось в Академической больнице, куда его положили из-за сердечного приступа, в ночь на 14 января 1969 года.

Из разговоров со знавшими его людьми я поняла, что Георгий Несторович не мог примириться со своей старостью. Это был человек блестящего ума, сложного, даже трудного характера и неистового темперамента. Он всегда «кипел» и в своем деле, которому отдавал жизнь, бесконечно любя своих грудных пациентов, и в часы отдыха, лазая по горам, бегая на лыжах, катаясь на коньках. А дома он занимался ручным трудом: плел корзины, стругал и вытачивал что-то на станке, постоянно куда-то спешил. Он быстро читал, быстро писал, быстро двигался. Он не переносил бездействия, и когда пришла старость, силы начали покидать его и врачи запретили заниматься физическим трудом, он почувствовал себя лишним, никому не нужным. Несчастливая старость привела его к решению уйти из жизни, добровольно покончить с собой.

Но по законам природы самый естественный конец человеческой жизни — это смерть от старости. И, конечно, счастливая старость у людей, окруженных детьми и внуками, сознающими свой долг — терпеливо и спокойно помочь старому человеку дожить свой век.

Но к Георгию Несторовичу никак нельзя было подойти с обычными жизненными мерками. Это был гениальный ученый, с оригинальным мышлением человек, не примирявшийся с обыденностью. Вот поэтому он и ушел из жизни, не приняв законов природы.

Говорят, что его ровесники-коллеги бесконечно удивлялись и даже восхищались его мужеством и твердой решимостью расстаться с жизнью. Я не разделяю их отношения к этому великому несчастью, потому что для каждого возраста есть свои радости и печали. Часто молодые совсем не понимают старых, и мне хочется вспомнить мою поездку с мамой в Сибирь, на открытие памятника ее отцу и моему деду — художнику Сурикову.

Мы жили в Красноярске в гостинице, и каждое утро, в шесть часов, мама просыпалась и начинала ходить по комнате, что-то ища, перебирая свои вещи, что-то записывая. Она будила меня, шаркая туфлями, а мне, тогда еще молодой, безумно хотелось спать. Я, с досадой приоткрыв сонный глаз, следила, как мама в ночной рубашке, стоя у окна, с восхищением смотрела на поднимающееся в розоватом тумане сибирское солнце, видимо охваченная воспоминаниями своего красноярского детства.

А вечером, когда мне очень хотелось сбегать в городской театр, где шли гастроли цыганского ансамбля из театра «Ромэн», мама удивлялась:

— Цыгане?.. И ты пойдешь слушать цыганский хор? Ты что, в Москве не могла пойти? — Ей было совсем непонятно, что в Красноярске гораздо интереснее то, на что я вряд ли пошла бы в Москве.

А на рассвете мама снова поднималась, и только теперь я понимаю, что этими утренними часами бодрствования она продлевала свой век.

Есть в старости радости! Есть! Какое счастье вдруг услышать где-то рядом шлепанье босых пяток пятилетнего мальчишки-внучка или обнаружить в горшке с бегониями крепкий темно-зеленый росток с твердым первым листиком проросшей косточки грейпфрута, случайно воткнутой в землю.

Все это радости, не замечаемые в молодости и открытые заново в конце жизненного пути. А вечная красота в живой природе? Или в подлинном, в прекрасном искусстве?..

Я снова возвращаюсь к моим «Незабудкам в корзине». Вот они, красуются на деревянной рубленой стене моего дома. Им уже семьдесят пять лет, но они свежи и словно сохраняют свой неприхотливый травянистый аромат. Они не производят впечатления устаревшей живописи. Нет! Они полны тревожного поиска, поэзии и даже романтики, и потому они обладают волшебной силой возвращать мне, несмотря на мой преклонный возраст, молодое восприятие красоты и радости.

 

Круассаны и черный хлеб

Авиньон — древний город на юге Франции. Над Авиньоном — густая синь небес, отраженная Роной. Кстати, на французском языке Рона — мужского рода, широкий, могучий Рон, как наш Енисей, Амур или Дон. Когда-то досужий русский переводчик наделил его именем женского рода…

В Авиньон я попала, работая над переводом провансальского поэта Мистраля — его знаменитой поэмы «Мирей».

Если Прованс можно назвать страной мистической, то наибольшая доля его преданий и сказов ложится на авиньонский папский дворец, поразивший меня своей нелепостью и даже уродством архитектурных решений из-за множества перестроек, достроек, нагромождений и все же веками сохраняющий неповторимую грандиозность и величие.

В XIV веке французский король Филипп Красивый захватил римский Ватикан и перевел папский престол в Авиньон. Папами стали французы, и миссия католических наместников бога на земле ограничивалась личными интересами Франции. Только через 70 лет Италия, в период Столетней войны, перевела папский престол обратно в Ватикан. Авиньонский дворец заглох, опустел, а ныне стал музеем, в залах которого постоянно открываются выставки.

Во время моего пребывания там была открыта выставка художника Пикассо. И какое же странное впечатление производили очень смелые работы знаменитого мастера на вековых стенах дворца, молча принимавших толпы посетителей. Я смотрела, как величественно и равнодушно пропускали высоченные сводчатые окна пучки яркого провансальского солнца, а двери — потоки иностранцев с фотоаппаратами и путеводителями с разноязычным рокотом, в национальных одеждах…

И все это продолжается много, много лет подряд. Посетители осматривают дворец изнутри и снаружи, и, видимо, редко кому придет в голову, что этой самой дорожкой обходил дворец пять веков тому назад бессмертный итальянский поэт Петрарка, автор сонетов в честь одной из авиньонских красавиц — маркизы Лауры де Сад (один из ее потомков был пресловутым родоначальником садизма).

А сейчас Авиньон живет себе и живет, процветая за счет исторических ценностей. И в узеньких старинных улочках, наряду с модными универсальными магазинами, бойко торгуют мелкие лавочки с кучами сувениров — копиями папского дворца, фигурками «Мирей», корзинками местного плетения, открытками и прочими мелочами, прельщающими приезжих туристов…

Мои парижские друзья порекомендовали мне остановиться у молодой пары — учителей, закончивших Сорбонну и приехавших на заработки в Авиньон. У них было двое маленьких сыновей. Отец, Жан, был преподавателем истории в начальной школе, мать, Жанна, работала в одном из детских садов Авиньона. На окраине города снимали они маленький двухэтажный коттедж с садиком позади него. Мне отвели небольшую спальню наверху, и я с интересом наблюдала за жизнью молодых французских интеллигентов.

Дом стоял на шоссе, обсаженном могучими платанами. Трасса выводила на пути-дороги по всему Провансу.

Я любила ходить на прогулку под тенью платанов, по тротуару, мимо рядов небольших домиков квартала. Дома были белые, штукатуренные, с почти всегда прикрытыми ставнями на окнах. Прохожих было мало, но по шоссе часто ходили автомобили. Иногда нападал на Авиньон буйный ветер — мистраль. Он дул с моря и обычно продолжался три, шесть или девять дней. Мистраль — это извечное бедствие для шоферов. Он так гонит машины, что трудно вовремя затормозить. В такие дни опасно было переходить дорогу. Однажды он сбил меня с ног, когда я переходила шоссе, на счастье, машины были где-то далеко, но я с трудом на четвереньках переползла дорогу, едва спасшись от летящего на меня маленького «рено».

Мне приходилось бывать на юге Европы, в Италии, в Испании, на французской Ривьере, но по стилю, яркости, оригинальности, даже какой-то загадочности Прованс занимает совсем особое место, и эти маленькие, уютные городки Прованса не сравнимы ни с чем в мире. Они стоят совсем особняком со своим мистралем, в котором бушуют верхушками платаны, ложатся к земле высокие камыши, и под ярким синим небом, без единого облачка, гудит этот страшный, неукротимый шквал ветра. И вдруг все стихает, и полная тишина и благолепие, даже беспечность охватывает знойные просторы плодородной, щедрой провансальской земли.

А эти люди, эти лица, эти движения! Что-то в них осталось от древней классической греческой культуры, хоть северные французы относятся к ним с некоторой иронией, подсмеиваются над их южным акцентом. Но что касается моральной сущности провансальцев, то они намного чище, выше и духовно богаче современных парижан. Моим хозяевам Жану и Жанне нравилось жить в Провансе, хоть у себя в домике они устроили все на современный парижский лад. Была и традиционная гостиная с камином, низенькими столами, коврами и пуфами. Были уютные детская и спальни наверху, была отлично оборудованная новейшей бытовой техникой блестящая кухня, где они все делали сами, быстро и ловко готовили, и лишь дважды в неделю приходила какая-то соседка убирать, стирать и наводить порядок.

С утра Жан и Жанна, накормив детей завтраком, увозили их на машине. Младшего — в детский сад, старшего — в колледж, где преподавал Жан. Возвращались во второй половине дня, успев дорогой закупить провизии к вечерней трапезе. В свободное время мальчики играли в пустынном дворике за домом. Жанна все горевала, что у нее нет времени развести в этом дворике цветник, который бы, конечно, пышно распустился на плодородной почве Прованса.

По воскресеньям устраивались маленькие домашние пиры в их большой веселой кухне. Причем супруги умели готовить самые изысканные чудеса французской кухни. Так, однажды они угостили меня знаменитыми лягушачьими лапками, которые продавались в магазинах, аккуратно уложенные в коробки по 50 штук. Это были только задние окорочка зеленых древесных лягушек. Приготовление этого блюда было чрезвычайно сложным: каждую ножку следовало опалить над газовой плитой дочерна, чтобы кожица отошла от мяса в виде черных шкурок, затем розовые окорочка обваливали в яйце и сухарях и бросали в кипящее оливковое масло, где они через несколько минут подрумянивались и подавались на стол на блюде. И хоть копоти, дыма и чада было предостаточно, все же я признаюсь: ничего вкуснее этих крошечных окорочков, похожих на цыплячьи лапки, не едала.

А теперь о круассанах. Круассаны — это рогалики, булочки в форме полумесяца. Я с ними знакома с детства. А было это так. Мои родители, будучи молодыми, решили поехать в Париж. Отцу-художнику хотелось поучиться в Парижской художественной академии, и вот, захватив нас, меня и моего трехлетнего брата Мишу, родители поехали во Францию на целый год. Мне было шесть лет, и меня отдали в школу, так что первая моя школа была в Париже, в Латинском квартале, возле площади Бельфорского Льва.

Я хорошо помню, как были одеты парижские школьницы того времени. Это было в 1910 году. Они носили черные глухие фартуки с белым воротничком-стойкой, а на голове черные шляпы с большими полями, загнутыми кверху. Шляпы были твердые, блестящие, лакированные. Обуты были в лакированные туфли и белые чулки. А в школьных сумках был непременный завтрак — свежий круассан и плиточка шоколада. Вот с тех пор я и пристрастилась к этому традиционному французскому круассану. Мне впоследствии никак не удавалось узнать рецепта выпечки этого удивительного слоеного рогалика, сколько бы раз я ни попадала во Францию. И вдруг однажды я увидела, как Жан лепил их у себя на кухне в одно из воскресений.

— Где же вы научились печь круассаны? — привязалась я к моему хозяину, стоявшему в фартуке возле стола в кухне, закручивая тесто в полумесяцы и раскладывая их на противень.

— О-о-о, мадам, это давняя история. Дело в том, — говорил Жан, — что когда я учился в Сорбонне, мне надо было заработать денег на жизнь, и я поступил в булочную-кондитерскую и по ночам работал там в пекарне, именно на выпечке круассанов.

— Научите меня, Жан, я давно мечтаю научиться, — взмолилась я, дивясь на ловкие движения тонких пальцев преподавателя истории. — Что вы кладете в тесто?

— Тесто, мадам, делается особое. Вы поднимаете его на дрожжах, замесив не очень густо, но хорошо вымесив. С ним надо обращаться деликатно, любовно, как с женщиной! — острил Жан. — Месить осторожно, ласково. Замешивать на воде, и немного соли. Когда поднимется, раскатать лепешкой, положить в середину кусочками накрошенное сливочное масло — двести граммов, завернуть конвертом и остудить в холодильнике. Упаси бог — переморозить! Через четверть часа вынуть, раскатать на доске с мукой и снова, сложив в конверт, остудить. И так поступить четыре раза. На пятый раз раскатать его тонким слоем, нарезать треугольниками и завернуть каждый, скатав полумесяцем. Разложить на листе, смазать яйцом и испечь.

Пока Жан рассказывал и показывал мне свое искусство, Жанна приготовляла стол к утреннему завтраку, выжимала сок из апельсинов, подогревала сливки для кофе, и так дружно и слаженно действовала эта чета, что любо-дорого было наблюдать за ними в этой кухне, полной света, радости и аромата выпекающихся традиционных круассанов…

И вдруг на всю эту атмосферу благополучия опрокинулась неожиданность. В кухню с отчаянным воплем ворвались мальчики.

— Мыши, мыши! — кричали они, перебивая друг друга. — В коридоре по плафону бегают мыши, две мыши! — младший уже просто ревел от страха.

Все кинулись в коридор. Действительно, под потолком, освещенным двумя лампочками, друг за другом метались два маленьких мышонка, проскочивших, видимо, через отверстие в облупившейся штукатурке на потолке возле стержня, на котором крепился «мраморный» плафон.

— Спаси их, папа! Спаси! — вопили мальчишки. Жан, которого вся эта история рассмешила, принес стремянку, влез быстро, по-мальчишески, прошуршав по ступенькам своими домашними туфлями, и начал вылавливать мышат, что было довольно сложно. Наконец, поймав их обоих, он спустился с лесенки.

— Видно, они живут на чердаке. А что мы с ними будем делать? — спросил он, улыбаясь. Две крошечных головки с черными бусинками глаз выглядывали из его пригоршней. — Жанна, пойди вытащи круассаны из духовки, — распорядился он, пока ребята наперебой кричали: «Во двор, выпусти их во двор!»

Они прыгали вокруг отца. Все вместе мы прошли по коридору к небольшой стеклянной, зарешеченной двери во двор.

Жан присел на корточки и раскрыл ладони. Солнце переливалось в его русых длинных курчавых волосах, отражалось в больших синеватых стеклах очков. И весь он — олицетворение доброты и молодости — жил одной жизнью со своими мальчишками. Мышата брызнули в разные стороны и исчезли в диком, сильно и терпко пахнущем кустарнике, заполонившем этот пустынный дворик.

— Удрали, удрали! — в восторге вопили ребята, танцуя и прыгая вокруг отца.

— А теперь можно и позавтракать. — Жан подымается, открывает дверь, пропуская меня и ребят в коридор.

Из кухни выходит Жанна, вся розовая, в широком розовом фартуке. Темные густые и длинные волосы ее на затылке собраны в узел, проткнутый большой серебряной заколкой.

— Садитесь к столу, круассаны готовы, кофе заварен. Мужчины, мыть руки! — весело командует она.

И во всем ее облике, и в быстром парижском говорке, и в сияющих серых глазах столько радости, гордости «своими мужчинами», столько молодого счастливого спокойствия, что невольно залюбуешься.

Садимся к столу. В стеклянном кофейнике чуть бурлит кофе, распространяя по кухне дивный аромат. На блюде — хорошо подрумяненные круассаны. Легкие, хрустящие, они олицетворяют вековую традицию Франции, которая с утра вкушает эти божественные рогалики повсюду — в домах, в кафе, в городах и деревнях, запивая их кофе с молоком или сливками. Причем старики и маленькие дети непременно макают их в кофе или молоко: так легче разжевать. Я с наслаждением разламываю пополам свой круассан и любуюсь тончайшими воздушными слоями прославленного рогалика.

— Браво, Жан! Бесподобное тесто! — хвалю я хозяина.

— Спасибо за комплимент, — смеется Жан. И вдруг после минутной задумчивой паузы: — Скажите, а у вас в России пекут дома хлебцы или булочки? Ну, вы, скажем, можете испечь русский черный хлеб? Умеете?

— Умею, — отвечаю я. — Я с юности умела печь наш черный хлеб…

Черный хлеб. Нигде во всем мире не отведаешь такого ржаного хлеба, какой печется у нас на родине… И я переношусь мыслями в далекое мое, прекрасное детство в Москве, на Садовом кольце. Разреши и мне, читатель, отнять твое драгоценное время, чтобы перенестись со мной вместе в начало нашего века именно на Садовое кольцо.

Итак, в тысяча девятьсот двенадцатом году поселилась наша семья на Большой Садовой улице, в доме, принадлежащем владельцу табачной фабрики — Пигиту. Этот дом и нынче стоит на Садовой, только в моей юности перед ним был сад, разделенный круглым въездом и выездом, образующими три цветника. Справа и слева стояли скамьи с навесами, а посредине — полукруглый цветник с резной решеткой. И сколько же веселых, счастливых часов проводили мы на этих скамейках!

Вообще-то сады и палисадники по Садовому кольцу и послужили наименованию Садовых улиц. На Большой Садовой в большинстве были одноэтажные и двухэтажные особнячки, и наш пятиэтажный «дом Пигита» выглядел среди них чуть ли не небоскребом.

Весной сады зацветали, и наша улица обретала свежесть и парадность. На моей памяти еще существует конка — вагончик, иногда двухэтажный — с империалом. Его тащила по рельсам пара лошадей, цокавших копытами по булыжной мостовой. Конки ходили по Садовому кольцу, по Бульварному кольцу и по Тверской от Брестского (ныне Белорусского) вокзала до Исторического музея. С Трубной площади до Сретенских ворот, в гору, припрягали к конке вторую пару лошадей, чтоб легче было тащить вагоны, полные пассажиров. Сейчас все это препотешно вспоминать, а тогда все столицы мира пользовались конным транспортом.

В 1911 году по Москве пошел трамвай, и я уже ездила в гимназию Хвостовых, что была в Кривоарбатском переулке, на трамвае «Б». Билет стоил пять копеек, и я хорошо помню эти пятачки, которые по утрам мне давал дедушка Суриков. Он тогда жил у нас. Я была сластеной и часто тратила эти пятачки на плиточки шоколада Ленова и, грызя его, дула пешком по Садовой до Кудринской площади (ныне Восстания), а там по Трубниковскому на Арбат. Шоколадки я покупала в мелочной лавочке Череповского, что была как раз против «дома Пигита». Кстати сказать, в нашем доме не было лифта, и дедушка со своим больным сердцем должен был подниматься на пятый этаж пешком, отдыхая на каждой площадке на стуле, что подставлял ему наш швейцар Степан. «Ох, ухайдакает меня эта лестница!» — часто жаловался дедушка, добравшись до пятого этажа…

Лавочка Череповского (мы звали его — Черепок) находилась в длинном двухэтажном здании, где рядом с Черепком было еще и «Каретное заведение Чикмазова с сыновьями», как гласила выпуклыми золочеными буквами огромная решетчатая вывеска, аркой выпиравшая на Большую Садовую.

Из-под этой арки постоянно выезжали то свадебные кареты, обитые внутри белым атласом, то погребальные катафалки с лошадьми, накрытыми сетками с кистями, то простые подводы, запряженные битюгами, а то роскошные сани с тройкой и пузатым кучером в красном кушаке. Сам Черепок был домовладельцем, носил поддевку и картуз, ходил в лакированных сапогах, торговал всем, чем угодно, начиная от гвоздей, ремней и керосина, кончая бакалейными товарами и водкой. В лавке у него был специфический запах: в одном углу пахло ванилью, а в другом — дегтем.

— Наташа, сбегай к Черепку за вермишелью и, кстати, крахмала захвати, — бывало, посылала меня мама.

И я бежала к Черепку, а дедушка, стоя у окна, следил, как я буду перебегать Садовую. Вообще он часто смотрел в окно. Однажды он, посмеиваясь, нарисовал в своем альбоме нищего, который каждый день ходил мимо нашего дома. Был он необычайно аккуратным старичком с бородкой клинышком, в пожелтевшем картузике, в поношенном, но чистом пальтишке. Он собирал копеечки, и было в нем что-то настораживающее. Под рисунком этим дедушка написал: «Хищник с Большой Садовой». И впрямь узнали, что нищий этот, снимавший угол у Череповского за лавочкой, оказался богачом: когда он умер, под матрасом у него нашли кучу денег, скопленных за годы «милостынькой».

В том же доме у Черепка, справа от лавки, селились большие семейства цыган. И я помню этих цыганок, звенящих серьгами и монистами в ярких юбках, почти всегда с грудными детьми на руках или привязанными к спине. Они с утра гурьбой бежали на Тишинский рынок по Садовой и сворачивали на Владимиро-Долгоруковскую (ныне улица Красина). Тогда она называлась еще Живодеркой. Это название сохранилось с древности, когда здесь была слобода живодерен, где свежевали битый скот и разделывали туши для московских мясных лавок.

Против Живодерки, через Садовое кольцо, начиналась Малая Бронная и Патриаршие пруды…

Между прочим, Михаил Афанасьевич Булгаков, одно время живший в «доме Пигита», в своем великолепном фантастическом романе «Мастер и Маргарита» пустил трамвай с Садового кольца на Малую Бронную в разворот у Патриарших прудов, откуда он снова возвращался на Садовую и шел на Кудрино. Могу смело утверждать, что этого разворота не было, он был нужен Михаилу Афанасьевичу для того, чтобы один из персонажей романа попал под трамвай именно там, выходя со сквера Патриарших прудов…

Трамвайная линия «Б» от Кудрина шла бульварами — Новинским, Смоленским, Зубовским, через Крымский мост, Калужскую и Серпуховскую площади к Земляному Валу, через Таганку к Сухаревой башне и, скатившись к Цветному бульвару и Самотечной площади, снова поднималась по Садовому кольцу до Старо-Триумфальных ворот, ныне это площадь Маяковского, в которую упирается Большая Садовая. Интересно, что Зубовская площадь и Сухарева башня связаны меж собою именами двух исторических лиц петровского времени. Эти двое — полковники Зубов и Сухарев — были первыми начальниками стрелецких войск, перешедшими от царевны Софьи к молодому царевичу Петру, устроившему с преображенцами засаду в Троице-Сергиевой лавре. Петр, заняв московский престол, пожаловал их слободами — Зубовской и Сухаревской, где была выстроена трехъярусная Сухарева башня, в которой еще при Петре была основана школа математических и навигационных наук. А в верхнем ярусе помещалась первая астрономическая лаборатория.

Зубовская стрелецкая слобода и площадь Зубова дороги моей памяти и тем, что в начале Зубовского бульвара стоял тот самый дом, в котором в 1880 году Суриков написал картину «Утро стрелецкой казни», имеющую прямое отношение к историческому перевороту на Руси, в котором участвовал полковник Зубов.

Из окна своей квартиры Василий Иванович Суриков нарисовал акварелью зимний пейзаж Зубовского бульвара, хранящийся ныне в Третьяковской галерее…

Итак — Садовое кольцо, Старо-Триумфальные ворота. В мою юность уже никаких ворот там не было, был разбит скверик, по существу — один из культурных центров Москвы того времени. Вот тут-то и веселилась молодежь Большой Садовой.

Там, где ныне зал Чайковского, стоял театр «Зон», вначале сдававший свою сцену разным гастролерам. Затем театр перешел к замечательному режиссеру Всеволоду Мейерхольду, открывшему новое театральное течение постановками «Мистерия-Буфф», «Клоп» и «Баня» Маяковского.

Рядом с «Зоном» находился наш любимый цирк Никитиных, позднее переделанный в Театр сатиры. Еще ближе к нашему «дому Пигита» был сад «Аквариум». В его тенистых аллеях проходили наши свободные часы. Был там кинематограф, где демонстрировались фильмы с нашими кумирами — Вера Холодная, Мозжухин, Полонский, Малиновская, Максимов и другие… Напротив, через сквер, был еще более ранний кинотеатр Ханжонкова, он назывался «Москва». Ныне там тоже кинотеатр с тем же названием. Рядом с ним, там, где ныне гостиница «Пекин», находился маленький театрик. Вначале это была Оперетта, затем Театр сатиры, и, наконец, в нем начинал свою жизнь «Современник», там были его первые шаги… А перейдя Тверскую, можно было попасть в кинематограф «Европейский», куда я украдкой успевала заглянуть на какой-нибудь фильм, возвращаясь из школы домой. Впоследствии в помещении «Европейского» разместился первый Театр кукол Образцова.

Сколько же соблазнов представляла для нас Старо-Триумфальная площадь. Сколько свиданий назначалось под часами, что тремя циферблатами возвышались в сквере на перекрестке Тверской и Садового кольца…

Ныне свидетель новых традиций молодых москвичей бронзовый Маяковский, у ног которого постоянно лежат свежие цветы. Там постоянно собираются молодые поэты, студенты, актеры. Читают стихи, устраивают дискуссии. Там назначаются встречи. Там, против зала Чайковского…

«Дом Пигита», как многие дома в Москве, имел еще и внутренний двор — колодец, куда выходили три корпуса — два с квартирами для многосемейных и третий, состоявший из трех этажей, в которых были студии — мастерские.

Внутри двора был круглый фонтанчик с цветником вокруг и фигуркой мраморного амура на каменной глыбе посредине бассейна. Верхнюю студию, со стеклянным потолком и огромным окном во всю стену, снимал мой отец — Петр Петрович, там он работал до конца своих дней, там написал почти все портреты и многие натюрморты. Теперь там работает и сохраняет картины отца брат мой — художник Михаил Петрович.

В те времена этажом ниже мастерскую занимал художник Якулов, друг отца. Образ его живет и ныне на портрете, написанном Петром Петровичем. Интереснейшая работа эта создавалась в эпоху «Бубнового валета» — общества молодых художников левого направления, искавших новые формы в рисунке и цвете.

Если наша семья жила общей, тесной жизнью, никогда не расставаясь, то нижние соседи наши — Георгий Богданович Якулов с женой Натальей Юльевной — были типичной богемой тех лет, богемой в положительном качестве этого понятия. Жили вдвоем. Жили на широкую ногу. Наталья Юльевна, худая, рыжая, элегантная, умная и обаятельная дама, очень подходила Георгию Богдановичу, небольшого роста армянину, франту и добрейшему товарищу. Дверь их мастерской была открыта днем и ночью, и там постоянно собирались художники, поэты, актеры и какие-то друзья из Армении. Во всех студиях были антресоли. На наших отец складывал уже законченные работы, а у Якуловых там была устроена спальня. Когда, бывало, мне приходилось забежать к ним поутру за какой-нибудь хозяйственной надобностью, то с антресолей высовывались две заспанные физиономии: иссиня-черного, еще не бритого Георгия Богдановича и ярко-рыжей, голубоглазой, белокоже-веснушчатой Натальи Юльевны. Над антресолями вился сизый дымок, а хозяева с папиросками в зубах выглядывали сверху: кто пришел?

Под Якуловыми занимал мастерскую директор Большого театра по фамилии фон Бооль, грузный, угрюмый человек с одутловатым лицом, обрамленным седыми баками. Я запомнила его, вечно опутанного шарфом, в меховом картузе и высоких ботах. Помню, кто-то рассказывал, что Шаляпин, не особенно церемонившийся с администраторами и чиновниками, однажды, осерчав на фон Бооля, крикнул: «Ну, постой! Я из тебя весь фон-то повыбью — одна боль останется!..»

Наша верхняя мастерская была удивительным средоточием трудовой жизни нашего семейства и высокой духовности, внутреннего обогащения для всех, кто приходил туда.

Там мы с братом росли, помогали отцу набивать на подрамники и грунтовать холсты. Там встречались с интереснейшими людьми, позировавшими отцу…

В 1914 году началась Первая мировая война, и отец был призван на фронт, в артиллерию. В мастерской на Большой Садовой жизнь замерла на два года. Мы с мамой оставались на квартире в главном корпусе «дома Пигита». Вот тогда-то и жил с нами вместе дед Василий Иванович…

Жизнь вернулась в мастерскую вместе с отцом, когда кончилась война. Жизнь вернулась в неизбежном своем развороте, к которому далеко не все были готовы. Грянула революция 1917 года. Грозная, неумолимая, несущая одним — катастрофу, крушение всех надежд и распад всех устоев, другим — радость освобождения от унизительной, постоянной и безнадежной зависимости.

В мир искусства и творческого бытия Революция вошла довольно легко и быстро. Были, понятно, люди, не принявшие ее и успевшие покинуть родную землю, в чем впоследствии многие из них горько раскаивались. В нашей семье все принималось с каким-то высоким чувством дисциплины, организованности, и в этом-то как раз главную роль играла культура и духовная терпимость, по традиции переходившая в русских семьях из поколения в поколение.

А жизнь — менялась, и надо было достойно выстоять, выдержать все трудности быта — голод, холод, без освещения, без отопления, продукты — по карточкам. Перестал ходить трамвай, дома и улицы не освещались. Обогревались москвичи печурками — «буржуйками», через все комнаты проводились железные трубы — в дымоходы, в форточки, на скрещиваниях труб подвешивались жестянки, в которые стекал черный деготь от нагара. Освещались коптилками с фитильками, в которых горел керосин. Сидели вокруг такой «лампы», укутавшись платками, шарфами, одеялами. А на «буржуйке» варился суп из селедки или воблы и пшенная каша. А чай! «Настоящий китайский чай делается из кормовой свеклы!» — шутили наши художники. И мы пили свекольный и морковный чай и желудевый и овсяный кофе.

А жизнь шла. Театры и концертные залы действовали, читались лекции, хоть в зрительных залах публика сидела в шубах. Мы ходили в школу, папа писал картины, мама вела хозяйство, и мы были… счастливы. В самом подлинном смысле этого слова. Счастливы тем, что жили все вместе, были здоровы, бесконечно любили друг друга, и вечно с нами был юмор и постоянно какие-то интересные разговоры о книгах, о музыке, о живописи и даже о том, что прекрасно отстирывать белье, подержав его в растворе золы и добавив в него марганцовки.

В нашей семье никогда не было стремления к активной политической деятельности, но как хорошо я помню молодежь тех лет, комсомольские отряды, которые мы постоянно видели на улицах Москвы. Эти молодые парни и девушки в красных косынках с винтовками через плечо! Они пели «Смело, товарищи, в ногу», шли твердым шагом, и лица их были светлы и спокойны. Каждый из них был готов отдать жизнь в любую минуту за их горячее, правое и доброе дело. И мы глубоко верили в их веру. И когда теперь, в старости, мне доводится смотреть современные фильмы, посвященные той молодежи, мне всегда кажется, что ни один режиссер, ни один актер, как бы он ни был талантлив, не найдет настоящего звучания, настоящего облика ни внешнего, ни внутреннего, если он сам не видел этих людей в те тяжелые, но могучие годы перехода одной эпохи в другую…

В те годы особо дорогим местом было Абрамцево, где я с малолетства бывала вместе с родителями. Я дружила с внуками Саввы Ивановича Мамонтова, одного из виднейших меценатов конца XIX и начала XX века. В моей памяти это благословенное место живет в ярких детских впечатлениях…

Вот я гляжу из окошка флигеля-бани. Мне шесть лет. Поздняя осень. На дорожке под окнами стоят мама и трехлетний брат Миша, одеты по-дорожному, они уезжают в Москву. А мы с папой остаемся в Абрамцеве — «болеть скарлатиной», которую подхватили где-то мы с младшим внуком Саввы Ивановича — Сереженькой. Его увезли в Москву, и там этот двухлетний карапуз умер. А мы с папой просидели в Абрамцеве ползимы, и он меня выходил…

А вот фотографии, где мы сидим на земле возле главного дома. Перед нами в песок врыты высоченные грибы поганки на толстых ножках с круглыми шариками-шляпками. Таких больших я никогда нигде не видела. Сидим полукругом: я — девятилетняя, брат Миша, с нами наши друзья — Алеша и Оля Редькины — дети абрамцевского садовника Марка Алексеевича. Хорошо помню его, чрезвычайно корректного и степенного человека с черной бородкой, в картузе и фартуке. Был он большим искусником в разведении цветников. Такой цветник остался жить в пейзаже Аполлинария Васнецова — «Аллея в Абрамцевском парке».

Вообще братья Васнецовы — Виктор и Аполлинарий — лучшие творческие годы свои провели в Абрамцеве. Там задумывались и создавались «Русские богатыри», «Аленушка», «Баян», не говоря уже об огромном декорационном наследстве, созданном Васнецовыми для мамонтовской частной оперы, организованной Саввой Ивановичем в начале нашего столетия.

Савва Иванович, сам будучи скульптором и драматургом, собирал в Абрамцеве лучшие силы из мира художников, скульпторов, артистов, музыкантов, и потому в Абрамцеве постоянно жили и работали Поленов, Репин, Серов, Врубель, Неврев, Нестеров, Коровин, словом, весь цвет. Жили там общей жизнью, полной гармонии, вдохновения и неизбывной, многогранной русской творческой силы.

Портрет работы Серова «Девочка с персиками» написан с дочери Саввы Ивановича — Верушки. Она и ее сестра Шура были подругами моей мамы и тети — Оли и Лены Суриковых. А моими друзьями были дети Веры Саввишны — Юша, Лиза и рано умерший Сереженька… Вот так перекрещивались наши пути и перекликались голоса детства, юности и уже зрелости…

Абрамцево было связано для меня с Садовым кольцом теснейшей связью. Вспоминаю 1919–1920 годы. Трамваи еще не ходили по Садовому кольцу, и мы с отцом Петром Петровичем пешком проделывали весь путь по кольцу до Ярославского вокзала, чтобы отвезти в Абрамцево, где мы проводили лето, пайковые продукты, полученные по карточкам, на две недели сразу. Мы тащили на себе рюкзаки с крупой, сахаром, ржаной мукой и прочими продуктами. Рюкзаки были тяжелые, папа нес большую часть, я — меньшую.

От Большой Садовой до вокзала мы шагали по кольцу через Триумфальную, Самотеки, к Сухаревой, а там сворачивали на Домниковскую, скашивая таким образом путь к вокзальной площади.

Помню Сухаревку тех лет, когда вокруг трехъярусной башни шумела, бурлила, кипела барахолка, на которой продавалось, покупалось и обменивалось все, что угодно, начиная с пачки махорки и замусоленных кусочков сахара, кончая копиями с картин Рембрандта. Одежда, граммофоны, старинная мебель, мыло, сало, сапоги покупались и обменивались в сутолоке, крике, брани. Кто пел, кто гадал на картах, кто предлагал угол в комнате; бывало так, что какая-нибудь старая барыня обменивала пианино на мешочек пшеничной муки или кусок украинского сала. Словом, жизнь кипела в круговерти. И помню, где-то возле Сухаревки, в переулке, лежал остов лошади, совершенно оскобленный людьми и обглоданный собаками… Конина вообще тогда была лакомством, и если удавалось купить на рынке, то в семье готовилось блюдо из нее только для мужчин.

Я вспоминаю совсем недавний рассказ ныне покойного врача-гомеопата Сергея Алексеевича Мухина. Он в те годы учился вместе с моим двоюродным братом Ваней в университете на медицинском факультете. Был конец года, их группа заканчивала курс, и после экзаменов решили отметить это событие в доме у Вани Кончаловского. Его сестры Наташа, Леля и Зина устроили ужин, купив конины, нажарили котлет, раздобыли горькой, и, когда стол был накрыт, три девицы открыли дверь в столовую и объявили:

— Господа! Лошади поданы!

Ну конечно, хохот был неистовый, но и восторг тоже, поскольку конина была деликатесом…

Но вернемся к Абрамцеву. Сейчас, в наше время, это музей-усадьба. Все это охраняется, тщательно восстанавливается. По старинным комнатам ходят экскурсии, посетители разглядывают реставрированные «экспонаты», креслица-жакоб, диваны и столы красного дерева, портреты и пейзажи знаменитых передвижников на стенах, изразцовые печи с лежанками по мотивам Врубеля, полированные паркеты, интересные экземпляры шкафиков, столов и стульев с резьбой абрамцевской столярной мастерской, по рисункам Елены Дмитриевны Поленовой. И церковка новгородского стиля стоит на прежнем месте. Та самая белая чудесная церковь, построенная в 1882 году по проекту Виктора Васнецова, расписана внутри Васнецовым, Поленовым, Невревым, Репиным, а в 1892 году была поставлена в церкви печь по проекту Врубеля. К церкви примыкает небольшое семейное кладбище, где похоронен Савва Иванович, умерший в 1918 году, там же могила жены его Елизаветы Григорьевны и всех их детей и внуков. Все росписи в церкви охраняются и реставрируются. Стоит и флигель-баня, и избушка на курьих ножках, возле которой мы играли детьми, и мастерская Саввы Ивановича. Все это сейчас — музей-заповедник, а я помню абрамцевский дом, когда он был жилым, полным повседневных забот, полным очарования и романтики, несмотря на все трудности революционного преобразования.

Усадьба Абрамцево была национализирована в 1918 году и превращена в музей. Еще жива была Александра Саввишна — тетя Шура, как мы все ее звали. Она-то и стала первой заведующей Абрамцевским музеем.

Но жизнь в доме пока еще текла по-прежнему. Многие художники по-прежнему приезжали туда. Наша семья в те годы занимала летом мастерскую Саввы Ивановича. Там жили отец, мама и брат. А я жила в большом доме в комнате, где когда-то при Аксакове жил сам… Гоголь! Вот тут он спал, думал, писал…

А на горке между домом и мастерской и поныне стоит полукруглый керамический диван, задуманный и выполненный Врубелем. Я помню, что на этом диване в 1920 году отец начал писать портрет актера МХАТа Александра Леонидовича Вишневского. Впоследствии он закончил его уже у себя в мастерской…

Там же, наверху, рядом со мной были комнаты тети Шуры, Лизы и Юши, старшего ее брата. Лиза была немного моложе меня, и я до сих пор помню ее тоненькую, но крепкую фигурку с покатыми плечами. Русые волосы ее были всегда гладко причесаны. Светлое, доброе лицо ее с небольшими карими умными глазами было приветливо-сдержанным. Ходила она, чуть держа носки ног внутрь, она была всегда скромно одета, но необычайно аккуратна и чистоплотна. Я хорошо помню ее грудной, приглушенный голос и веселый искренний смех; несмотря на сдержанность, она была смешлива. Лицом она была не в Мамонтовых, а в отца своего — Александра Дмитриевича Самарина, до революции занимавшего высокое положение — прокурора Святейшего Синода и предводителя дворянства. Я помню его — строгого, солидного господина с бородкой, с чуть припухшими веками. Он мне чем-то напоминал толстовского Каренина. По тому времени Самарину полагалось быть арестованным и находиться в Бутырской тюрьме, но ему оказано было снисхождение, и я помню, что на субботу и воскресенье его отпускали «на выходные», и он приезжал в Абрамцево, и тут я его видела уже совсем в другом облике — в стареньких брюках и обшарпанном пиджаке, с седой бородкой; сгорбившийся бывший вельможа был чем-то очень приятным и простым для всех нас человеком. Брат Лизы, Юша, был ее противоположностью — высокий, толстый, крепкий, с серыми глазами и очень решительной и самоуверенной физиономией, хоть, в сущности-то, он был добрым малым…

Мы с Лизой дружили, и нам-то и довелось вместе вести хозяйство. Обе мы умели готовить, топить русскую печь в абрамцевской кухне, обе мы сами выпекали черный хлеб из пайковой муки. На всю жизнь я запомнила этот запах ржаного теста, которое подходило в деревянных кадушках. Вымешенное на закваске нашими сильными руками, за ночь оно поднималось пухлой серой подушкой, воздушной и ароматной, чтоб разделанным лечь в квадратные железные формы и, поднявшись в них еще раз, съехать с ухвата на раскаленный кирпичный под. Прежде чем посадить хлеб, надо было быстро разгрести кочергой уголь от прогоревших поленьев к стенам печи, чисто вымести пышущий жаром под, выждать, чтоб не было угара — чтоб не осталось ни единого синего огонька, ни струйки дыма. Лишь серый пепел, под которым ярко тлели красным переливом угли. Но вот хлеб в печи. Заслонка еще не закрыта, хлеб на глазах начинает, словно живой, подниматься в формах. Вот и уголь перегорел, из печи идет душистый жар, заслонка закрывает полукруглую арку печи. А мы с Лизой моем кадки, завязываем тряпицами горшочки с закваской, оставленной на будущий хлеб…

Яркий свет утреннего солнца льется в окна кухни. Столы вымыты, выскоблены, пол подметен и протерт. Теперь надо выждать, пока хлеб пропечется. Это полтора-два часа. Будем вынимать его, вытряхивать из форм, укладывать на чистые полотенца, расстеленные на столах, и прикрывать старыми стегаными одеялами. У Лизы еще оставалась от прежнего хозяйства корова. В проходе между домом и кухней был ей устроен маленький хлев. По утрам Юша отгонял ее в деревенское стадо. Лиза сама ухаживала за ней, доила, цедила молоко, отстаивала сливки на сметану, готовила творог. Надо было видеть ее в белой косыночке и фартуке, сидящей на скамеечке за доением своей Буренки! Струйки молока со звоном ударялись о дно ведерка. Лиза и меня учила доить корову, недовольно косившуюся на меня…

Как же все это ловко, быстро, с любовью делали мы, две девчонки, бывшие гимназистки, не готовившиеся стать ни стряпухами, ни коровницами, ни прачками. Девчонки, которые по вечерам читали «Малыша» Альфонса Додэ и «Собор Парижской Богоматери» Гюго по-французски или играли в четыре руки Третью симфонию Моцарта, переложенную для фортепьяно…

Видимо, и в этом была культура подлинной русской интеллигенции, переходившая из поколения в поколение. Той интеллигенции, которая из года в год, из века в век избегала влияния мелкобуржуазной среды, подражающей уровню бытия западноевропейской буржуазии…

А черный хлеб? Хорошо испеченный черный хлеб — это уже тоже искусство. И я прихожу к твердому убеждению, что в любой профессии человек может добиться совершенства, если он вкладывает в дело свою душу. В любом деле, казалось бы самом незаметном, человек может стать артистом! И от этого чувства высокого мастерства жизнь становится праздником.

 

«Минерва»

Она существует и поныне. Стоит на Капо ди Сорренто над дорогой. Только теперь из беленькой виллы она превратилась в модернизированный отель, вокруг выросли еще такие же, дорога меж ними асфальтирована, и по ней мчатся плоские роскошные лимузины новейших марок.

Сорок четыре года назад на дороге лежал густой слой пыли цвета ржаной муки, клубами вздымавшейся за повозками, которые тащили мулы и ослики.

Сорок четыре года назад через дорогу наискосок от «Минервы» располагалась только одна вилла «Иль сорито». Ее чугунные высокие решетчатые ворота той осенью раскрылись, чтобы принять в свои просторные покои Максима Горького, жившего до этого на вилле «Масса», в самом городе…

Перейдя дорогу под «Минервой», можно было по широким плитам лестницы, зигзагами извивающейся меж оливами и виноградниками, добежать до скалистого пляжа. Там громоздились отесанные прибоем глыбы, горячие от солнца (лежишь на ней, как на русской печке, а между отвесными скалами, в прихотливых заводях и пещерках, плескалась зеленоватая, притягательной прозрачности средиземноморская вода со всей ее таинственной жизнью ракушек, мелких крабиков, креветок, медуз и густых водорослей, среди коих часто вас караулили щупальца вредных актиний, обжигавших ваше тело крапивным зудом на несколько дней).

Сюда по еще не остывшим за ночь плитам лестницы мой отец, Петр Петрович, и брат Миша ходили купаться рано утром, до завтрака в пансионе «Дания». А мы с матерью, Ольгой Васильевной, шли позже, убравшись в комнатах и отправив мужчин «на пейзажи».

«Дания» была еще меньше «Минервы» и так же ютилась над дорогой за поворотом. По существу, она не имела никакого отношения к этому государству и должна была стать родственницей «Минервы» — «Дианой». Но небрежный маляр, расписывая вывеску для пансиона, переврал буквы, хозяин примирился, и получилась некая северная резиденция на южном берегу. Там-то, в двух комнатах пансиона, и поместилось наше семейство.

Это был наш первый выезд из России после Октябрьской революции, когда Петр Петрович был приглашен участвовать в международной Венецианской выставке живописи и ваяния. Впервые Советский Союз получил в постоянное пользование павильон на бьеннале.

Мы выехали в Венецию в июле, попали к открытию международного праздника искусства. Петр Петрович был представлен тридцатью полотнами. Рассказать о выставке — это значит посвятить ей все эти страницы, которые должны повествовать о другом.

Отцу хотелось поработать, и поэтому незамедлительно после выставки мы отправились в Сорренто, чтобы через два месяца переехать в Рим, потом снова в Венецию, на осенние пейзажи. А к зиме собирались в Париж, куда были отправлены 120 картин Петра Петровича для персональной выставки. В Сорренто мы попали в самый разгар лета — в конце июля.

Мне был тогда двадцать один год. Меж итальянками я была приметна крупным телосложением и русским типом лица со вздернутым носом. Сейчас я вспоминаю о своей безотчетной счастливости нрава с некоторым удивлением, даже — недоумением: избыток здоровой энергии, видимо, не давал мне серьезно задумываться о моем будущем. В отличие от сверстниц, я не готовилась ни к какой специальности и не подавала никаких надежд, хотя с младенчества обладала отличным слухом, с большой легкостью плела стихи, отчетливо запоминала все ненужное, но медленно развивавшееся сознание туго воспринимало все сложное, и потому я плохо училась, была нерадива и беспечна.

В домашнем хозяйстве я была расторопна: шить, кроить, вязать, стирать, стряпать я была приучена матерью с детства, и, воспитанная ею в строгой дисциплине, я глубоко вросла в жизнь семьи, для которой духовная культура, искусство, постоянный труд, демократизм высокого стиля и моральная чистота устоев были основой существования, но все это мной принималось подсознательно.

Вот почему, окончив уже советскую школу, я не вошла ни в один коллектив молодежи, жившей тогда бурной новой жизнью. Одноклассники рассыпались по высшим учебным заведениям, восемнадцатилетний брат Миша учился во ВХУТЕМАСе, готовясь стать живописцем, а я вроде как бы отбилась от сверстников, не имея влечения ни к точным, ни к гуманитарным наукам и не подавая серьезных надежд ни в какой области искусства. Но замедленное мое развитие и богатая фантазия не давали мне унывать. Мое становление произошло много позже. А пока что мечты, как у всякой того времени русской девушки без особых дарований, романтично витали возле какого-то избранника в жизни и каких-то будущих восхитительных детей. Реальностью была общая жизнь в семье отца-художника, в трудовом подвиге для искусства. И отцу моему я была совершенно необходима, потому что он любил нас так, как нынче, пожалуй, не многие умеют любить.

Итак — Сорренто. Поначалу мы остановились в порту Пиккола-Марина. Две комнаты в розовом домишке у самой воды. Тут же, рядом, могила русского художника Сильвестра Щедрина. Под нашими окнами лодочная станция на отмели. Лодочник по имени Каэтано, черномазый бездельник в тельняшке, день-деньской лежал в тени от лодки, и когда тень переходила на другую сторону, он переползал вместе с ней. Каэтано знал по одному слову на каждом иностранном языке и, завидев кого-нибудь из нас, радостно кричал из-под лодки:

— Эй, карашо! — И, улыбнувшись белым полумесяцем на темном от загара лице, снова впадал в свое «дольче фар ниенте» — сладкое безделье.

Поздними вечерами в маленькой кофейне на Пиккола-Марина появлялись музыканты городского оркестра. Поужинав, они тут же, на площадке перед кофейней, начинали репетировать завтрашнюю программу. И поскольку это были трубачи-басы, то гремел только аккомпанемент, а мелодию можно было воображать самому. Мы с Мишей, наблюдая за ними из окна, подбирали к басам какой-нибудь свой мотив.

А над нами, на отвесных скалах, засыпал лепившийся к ним городок Сорренто. Мерцала мириадами звезд глубокая чернота здешнего неба. Трещали цикады в темной прохладе садов. Под окнами лениво шуршали по гравию волны отлива. Вдали над жерлом Везувия трепетал алый отсвет. Хочется стихами говорить о классической красоте тех ночей и об утренних зорях, умытых морским горизонтом:

Заря займется чистая, И обретем с утра мы Соррентскую, скалистую, Лепную панораму, Когда у нас над окнами Растянется она Бессмертными полотнами Сильвестра Щедрина.

От Пиккола-Марина подниматься в город надо было по широкой дороге, проделанной в крутом спуске. Ползешь-ползешь по ней, а вверху бросаешь ее и по лесенке, вырубленной в скале, поднимаешься на площадь, прямо к главной почте.

Площадь невелика, но уютна, все магазины пялятся на нее своими витринками. И стоит на площади небольшая статуя святого Антония — покровителя города. Тогда вокруг головы святого был нимб из наивно торчащих электрических лампочек. Теперь нимб — из неоновой трубки — неестественно висит в воздухе, мерцая в темноте голубым обручем и служа захмелевшим горожанам ориентиром на пути к дому.

Я помню небольшой, но богатый морской снедью, зеленью и фруктами городской рынок неподалеку от центра и столярные, мебельные мастерские, к одной из которых привязана главная нить моего повествования.

На Пиккола-Марина мы жили недолго, хотелось хотя бы самых неприхотливых удобств, поскольку семейство наше всегда путешествовало на минимальные средства, стремясь набраться впечатлений не от качества европейских комфортов, а от количества увиденного.

Нашлись две комнаты в пансионе «Дания», и мы перебрались на Капо ди Сорренто со всем нашим багажом, в котором основной ценностью был рулон накатанных одна на другую новых работ Петра Петровича.

Ему было тогда сорок восемь лет. Полный сил, статный, крупный, он отличался от всех, кого я видела вокруг, особым обаянием мужественной красоты и благородства. Он был моложав, спортивен, любил заплывать на дальние расстояния, ходить пешком, по утрам делал гимнастику. Всегда свеж, гладко выбрит, с коротко подстриженными усами, он выходил со складным мольбертом и ящиком на ремне, который мама называла «шарманкой», и с очередным холстом на подрамнике. Вот он легко шагает по тропе на косогор писать Везувий, который еще курился в те времена. Петр Петрович насвистывает услышанную где-то в виноградниках песенку, а рядом всегдашний спутник — сын Миша. Их жизнь была слита воедино и в труде, и в отдыхе.

Матери, Ольге Васильевне, было сорок шесть лет, но выглядела она моей старшей сестрой. Суриковская, сибирская красота ее была тогда в расцвете. Небольшого роста, толстенькая, но очень ловкая и подвижная, она держала весь наш обиход в своих небольших, умных руках и умела жить нашей жизнью — другой у нее не было.

Родители мои одинаково видели и чувствовали окружающий их мир. Оба любили романскую культуру. В Италии были по многу раз и отлично знали все сокровища итальянских музеев, по которым еще до революции таскали нас маленькими, и мы с младенчества привыкли шаркать по каменным плитам соборов и резным паркетам знаменитых галерей, и многое из того, что мы видели, вживалось в память навсегда.

Но из этой поездки я отчетливо запомнила свою вздорную бездушность, когда вдруг в Венеции, на мостике перед собором Фрари, устав от хождений по «святым местам», я взвыла:

— Не могу больше, устала, есть хочу, пойдемте обедать!..

На что Петр Петрович, удивленно подняв брови, возразил:

— Погоди, уж раз мы возле Фрари, посмотрим хоть «Ассунту».

И я пошла, проклиная всех мадонн на свете, и без священного трепета уставилась в пролет арки, отделявшей алтарь, над которым в глубине, на облаке, в окружении ангелочков, взлетает Мария в развевающемся пурпурном покрывале. Под ней, то ли удерживая, то ли подталкивая, группа апостолов в смятении воздевает руки, а над ней сам маститый, бородатый Саваоф, распростершись в воздухе, глядит вниз и вот-вот подхватит мадонну!

И перед этим мощным взлетом, этой великолепной симфонией Тициана я вдруг становлюсь такой ничтожной, такой беспомощно приросшей к каменным плиткам собора, такой глупой, что делается стыдновато. Отец с братом о чем-то переговариваются между собой. А у мадонны такая влажность в очах, полных надежды и священного трепета, что оторваться от нее невозможно. Вот тут-то навсегда входит в мое сопротивляющееся воображение понятие о могучем мастерстве. Все это падает на дно рюкзака моей памяти, чтобы потом стать моим собственным багажом. О благословенные часы принудительного общения с тайнами творчества великих!

Когда б вернуть хотя бы час Из дней, упущенных напрасно, Чтоб наверстать все то, что нас Теперь бы грело ежечасно, Я расквиталась бы с судьбою, А впрочем, странные дела — Была б тогда я не собою, И старше я б теперь была.

В это лето Петр Петрович сблизился с Горьким. Алексей Максимович бывал у нас в «Дании», а Петр Петрович бывал на вилле «Масса». Горький радовался ему как гостю с родины, и, кроме того, ему нравилась живопись Кончаловского.

На вилле «Масса» жили тогда с отцом Максим Пешков с молоденькой женой Надеждой Алексеевной, по прозвищу Тимоша. И сложное хозяйство, и все литературные дела с иностранными издателями Горького вела тогда еще молодая Мария Игнатьевна Будберг, друг семьи Пешковых. Постоянно гостил у них художник Иван Николаевич Ракицкий. В пансионе «Минерва» за Горьким всегда были две комнаты для его гостей. В то лето их занимал художник Николай Александрович Бенуа с женой, и там же, в пансионе, снимал комнату искусствовед Павел Павлович Муратов с женой и сыном. В те времена он еще дружил с советскими людьми, любил живопись, моего отца и очень интересно писал о нем.

Так же, как наша семья жила творчеством отца, на вилле «Масса» все было подчинено жизни Горького, его работе и здоровью. Но забота об отце ничуть не мешала кипучей деятельности молодых Пешковых, они вечно что-то затевали, ездили с гостями на экскурсии, состязались с друзьями в теннисе, пинг-понге, в плаванье, устраивали маскарады, ходили на народные гулянья. Детей у них тогда не было, сами они еще были детьми и большой радостью отца — Горького.

Максиму в ту пору было двадцать семь лет. Он был правой рукой отца, его секретарем, и вел его литературные дела в русских издательствах. Тактичный и серьезный в обращении с деловыми людьми, в компании он был остроумным выдумщиком, а в доме — отличным организатором и хозяином.

Тимоша была прелестной молодой женщиной. Маленькая, грациозная, с коротко остриженными каштановыми кудрями, чудным цветом лица, очаровательной, простодушно лукавой улыбкой, она походила на мальчишку в таких же брюках и рубашке, как и Максим, и буквально всех пленяла этим сочетанием женственности и мальчишества.

Рядом с ней, с молоденькой хозяйкой дома, я чувствовала себя грузной, неповоротливой неудачницей. Восхищаясь ею, я завидовала ее изяществу, точеному профилю, маленьким ножкам, ее обходительности и обаянию. Алексей Максимович любил ее как родную дочь и сам занимался культурой и воспитанием снохи и сына, подобно тому, как Петр Петрович занимался нашим воспитанием.

Усматривая в Тимоше способности к рисованию, Горький часто ходил с ней по Неаполитанскому музею и однажды в скульптурном отделе подвел к «Психее» Праксителя.

— Посмотрите, Тимоша, — сказал он, — вот ведь нет в этой скульптуре развившейся женщины, это еще дитя, с неоформившимися линиями тела, но душа скульптуры, пленительная, женственная, уже есть.

Все это западало в память Тимоши, все сыграло большую роль, когда она, по настоянию свекра, начала заниматься живописью. Забыть эти беседы было невозможно…

Мне очень нравилась Мария Игнатьевна. Она поражала породистостью неправильных черт лица с широким овалом и глубокими, прекрасными серыми глазами. Все в ней было гармонично — статность, худоба, поступь. Урожденная Закревская, она была потомком графа Закревского, незаконного сына императрицы Елизаветы Петровны от фаворита Разумовского.

Неуловимое сходство с Петром становилось до смешного явным, стоило причесать Марию Игнатьевну на прямой ряд, спустив волосы на уши, приклеить усы и подчернить брови. На всех маскарадах Мария Игнатьевна выступала в образе Петра, чем вызывала восторг Алексея Максимовича. На одной из фотографий, хранящихся в архиве музея Горького, Мария Игнатьевна так и осталась жить в образе Петра.

Как счастливы были те, кто находился возле Горького! Он делился с ними всем. Вбирая красоту жизни итальянского народа, Горький не проходил мимо проявлений его артистичности. Так, восхищал его зеленщик, привозивший в арбе, запряженной ослом, овощи на виллу Горького. У этого зеленщика была потребность проявляться поэтически и музыкально, и он постоянно пел свои мысли вслух.

Вези, вези, осел ленивый, Вези салат, капусту, лук…

Или:

Разрушается ограда, Надо ее починить… —

пел он, проезжая мимо обвалившейся где-нибудь каменной ограды.

Эта тяга к художественному привлекала Горького, даже когда она была очень примитивной. Так, он не мог удержаться, чтоб не повертеть ручку у механического органчика в виде пианино, которые возили в те времена на повозках, запряженных осликами, предприимчивые бездельники. Пианино, визжа и тренькая, выводило какую-нибудь модную неаполитанскую песенку. Хозяин вертел ручку перед каждым домом, из окон бросали ему монеты. Горький любил остановить такую повозку и, уплатив, весело блестя глазами и посмеиваясь в усы, с наслаждением «крутил музыку», на зависть уличным мальчишкам.

В пансионе «Дания» мы жили на всем готовом, но, как это бывает с северянами, нам не хватало фруктов, надоевших южанам. И потому я часто спускалась на рынок за апельсинами.

Апельсиновые рощи в Сорренто — культура особая. Вся роща находится в укрытии тростниковых циновок, укрепленных на переплетах и столбах высоко над деревцами. В холодные зимние ночи циновки лежат крышами над рощами, на день их свертывают, открывая деревья зимнему солнцу. На одном и том же деревце одновременно набухают почки, зацветают цветы, завязываются плоды, зеленеют маленькие и ждут, чтоб их сняли, большие оранжевые мячики. Урожай из круглого года в круглый год.

Итак, однажды рано утром я отправилась в город за фруктами. Не стану описывать роскошь и изобилие рынка, яркость красок, оригинальность типов и одежды — все это есть в каждом южном или восточном городе, и в каждом — свое.

Будь то большой базар Ташкента, Будь то Баку или Стамбул, Будь то Каир или Сорренто — Везде разноголосый гул. Свой колорит, костюм, цвет кожи, А где-то даже — племена. И все же в чем-то рынки схожи: У всех людей там цель одна.

Возвращаясь с рынка с корзиной апельсинов, винограда или инжира, я каждый раз проходила мимо мебельной столярной мастерской, где перед широко раскрытыми, как ворота, дверями лежали горы стружек, пахло деревом, а изнутри неслись визг пилы, фырканье фуганка и дробный перестук молотков по шляпкам гвоздей.

В этот раз возле створок двери стоял велосипед, а рядом с ним, скрестив загорелые ноги в парусиновых штанах, молодой итальянец. Синяя рубашка в белый горох была раскрыта у ворота, шея повязана красным платком. Густые, выгоревшие волосы перьями торчали над покатым лбом. Ничего красиво итальянского в нем не было, лицо его, будто выдолбленное наспех из темного дерева, было грубовато простонародным. Небольшие карие глаза с любопытством оглядывали каждого проходившего мимо, а знакомым он улыбался. И эта улыбка на маловыразительном лице поражала контрастом, она была по-девичьи нежной. Он курил сигарету, держа ее большим и указательным пальцами жилистой руки, манерно оттопырив остальные. Увидев меня, он вскинул брови и, тщательно погасив сигарету, ухватил за руль велосипед и пошел вслед.

Долго шел он в отдалении, не решаясь догнать меня, и вдруг оказался рядом.

— Простите, синьора… — робко начал он.

— Синьорина, — поправила я.

Он улыбнулся:

— Простите, синьорина, но вам трудно тащить корзину, давайте я вам ее подвезу.

Я не успела ответить, как он настойчиво-мягко взял мою корзину и приторочил ее за сиденьем своего велосипеда. И вот мы уже идем по обе стороны велосипеда и знакомимся.

— Вы, наверно, француженка или американка?

— Нет, русская.

— Русская? — изумление и даже восторг. Переговариваясь, мы медленно шли на Капо. Между нами, мелькая спицами, шуршал велосипед. Справа нестерпимо сверкал под солнцем синий в изумрудных разводах залив. Слева по отвесной стене, как седые кудри, вились плети ежевики, покрытые серой пылью.

Он узнал, что я дочь русского «питторе», что у меня есть брат по имени Микель, что мы через два месяца уедем в Рим, в Венецию, а оттуда на всю зиму в Париж. Я узнала, что его зовут Антонио, что он работает в мебельной мастерской своего отца, что его двоюродный брат Роберто коммунист и что отец обещал на будущий год отправить его на практику в Англию. Причем слово «Англетерра» он произносил как «Ангельтерра», и, приняв мою улыбку за одобрение отцовского обещания, он победно щелкнул пальцами.

Когда мы поравнялись с виллой «Масса», Антонио так загадочно произнес: «Синьор Массимо Горки», словно там была резиденция самого римского папы. Возле «Минервы» я остановилась. Не хотелось, чтобы нас увидела моя мать, и не потому, что она была строга и блюла мою нравственность, а потому, что душа моя рвалась к романтике.

— Вы здесь живете? — спросил Антонио, отвязывая мою корзину.

— Нет, дальше, в пансионе «Дания».

Антонио вдруг улыбнулся своей восхитительной улыбкой и хитро погрозил мне пальцем.

Но в тот же вечер, закрывая ставни на своем окне, я вдруг услышала с дороги теньканье велосипедного звонка. Приглядевшись, я заметила в темноте попыхиванье сигареты и уже знакомый силуэт на белой дороге.

— Буона сера! Добрый вечер! — донеслось из темноты.

Я быстро захлопнула ставни.

Сорок четыре года тому назад в Москве, на Тверской (ныне улица Горького), по соседству с Английским клубом (ныне Музей революции), находился знаменитый кинотеатр «Арс» (ныне Театр имени Станиславского). «Арс» был любимым местом времяпрепровождения молодых москвичей. Советский кинематограф только начинал разворачиваться. Правда, уже существовали такие фильмы, как «Закройщик из Торжка» или «Красные дьяволята», но еще не канули в вечность пресловутые названия вроде «Отцвели уж давно хризантемы в саду» или «У камина», фильмы с Верой Холодной, Мозжухиным, Полонским. В нашем доме эти «киноромансы» нещадно высмеивались. Родителей моих больше всего привлекали «видовые» картины родоначальницы теперешней блестящей хроники. «Видовые» демонстрировались главным образом в маленьком кинематографе с претенциозным названием «Великий немой»; он был на углу Тверского бульвара, против памятника Пушкину.

Вскоре в «Арсе» начался прокат заграничных картин, тяжеловесных, многосерийных немецких эпопей вроде «Индийской гробницы» с Конрадом Вейдтом. Потом понеслись на русских экранах ковбойские кони американских гангстеров, на радость мальчишек-школьников; американский чаровник Ричард Бартельмес в средневековом плаще и мексиканец Рамон Наварро сводили с ума старших школьниц. Но были фильмы, на которые мы ходили всей семьей; таким был немецкий фильм «Авантюристка из Монте-Карло». Он был чуть ли не в восьми сериях и весь снимался на натуре, по всем странам мира, вот почему родители мои смотрели все серии. Главную роль играла красивая немка Эллен Рихтер: стриженная по моде, в английском безупречном костюме, она была неподражаема для тех времен. Родители мои на сеансах вспоминали с юности знакомые города Европы, восхищались съемками Неаполя, Помпеи, Венеции, с интересом следовали за авантюристкой в Стамбул или Алжир, а меня, понятно, интересовала больше авантюристка. Что вытворяла эта красотка, теперь я не вспомню, но романтика этих приключений, снятых в лучших местах земного шара, осталась в моих стремлениях ко всему неизведанному, таинственному и прекрасному.

И когда мы всей семьей отправились из Сорренто в Помпею, я с какой-то особой настороженностью бродила по улицам этого бескровельного города-музея, пустынного, величественного, онемевшего и в то же время о многом говорящего. Поражали стены домов, от которых в проулках лежали кургузые тени с яркими квадратами оконных проемов. Крыши были только над тщательно восстановленными интерьерами особняков с прекрасными фресками, и эти стены, когда-то видевшие древнее патрицианство, слышавшие высокий, классический стиль речи, жили для меня совсем особо от реальности с ее посетителями, туристами всех национальностей. За каждым пустым пролетом двери мне чудилось что-то таящееся, дышащее и терпящее это вторжение чужих людей из чужого века.

Особенно впечатляли застывшие в лаве фигуры людей и животных, скорчившихся в предсмертных муках. Мне казалось, что ночью они здесь тихо переговариваются, а пес повизгивает.

На пороге какого-то просторного зала без крыши Ольга Васильевна вдруг заметила:

— Вот на этот порог, наверно, ступали ножки патрицианки в золотых сандалиях, когда она спускалась со своих роскошных носилок, слуги подносили ее прямо к порогу…

Я представила себе одну из этих прямоносых красавиц с помпейской фрески в замысловатой прическе из перевитых обручами локонов и тонком, летящем на ветру хитоне. Но стоило подумать о слугах, как я тут же видела парней, похожих на столяра Антонио (который теперь постоянно караулил меня то на рынке, то на дороге над «Минервой»)…

Куда делись эти помпейские патриции? Их нет и в помине. Но слуги их, конечно, были те самые плебеи, от которых пошли теперешние кузнецы, столяры, рыбаки, виноградари. И, конечно, предки этих слуг возделывали собственными руками эту плодородную землю на склонах Везувия. Возделывали под вечным страхом извержения «Кузницы Вулкана». Как же любовно надо было прирасти к этому подножию, целыми поколениями веря и надеясь, что уж над ними-то Везувий не раскроет своего страшного черного гриба в виде неаполитанской пинии и не извергнет клокочущей огненной лавы, в которой человек сгорит и застынет, как в собственном футляре, засыпанный сверху серым пухлым пеплом…

В 1944 году (за год до первой атомной бомбы, брошенной на Хиросиму) Везувий обрушился на городок Сан-Себастьяно, лежавший у его подножия, сжег его и… сам погас на многие годы…

Погасла Кузница Вулкана. Античный бог угомонился. Везувий спит. И по ночам Уже давно не полыхает Багровый отсвет над жерлом, И голубой дымок не вьется В дневной лазури безмятежной. Быть может, он почуял силу, Людскую силу, злую силу, Такую атомную силу, Что во сто крат опасней лавы… Погасла Кузница Вулкана!

Мы стоим с Антонио возле решетки над обрывом. Внизу грохочет море, мятежное, покрытое крупными белыми барашками. Маленький белый «вапоретто» — пароходик — дует со всех сил к Неаполю. Везувий прикрылся облаком.

— А мы вчера были в Помпее.

— Понравилось? — Антонио пыхтит сигареткой, опершись на велосипед.

— Очень. А вот если вдруг будет… — тут я замолкаю, не знаю, как по-итальянски слово «извержение», и стараюсь изобразить его жестами.

— А, эрруционе, — с готовностью подсказывает Антонио.

— Ну да, эрруционе, извержение, что же с вами будет?

— Э-э! До Сорренто не дойдет, — усмехается Антонио. — А там, под Везувием? Ну, откроют еще один музей через сто лет. У них столько деньжищ, у этих помпейских музейщиков. Хо-хо! Прибыльное дело Помпея. Они только таких, как вы, и ждут!

Он смеется. Смеюсь и я, но совсем по другой причине. Я вижу темную кокетливую родинку над его верхней губой и вспоминаю, как девчонками мы сажали себе такие родинки, послюнив кожу и приложив кристалл марганцевого калия. Почему-то нам казалось это очень красивым, и я просто хохочу, вспомнив об этом, а мой кавалер, довольный своим острословием, важно оттопыривает пальцы веером, покуривая сигарету.

Мы виделись теперь с Антонио почти ежедневно, и местом наших встреч была «Минерва». Антонио ждал меня под стеной на дороге и всегда с велосипедом. Я помню себя в длинном прямом платье из розового полотна, под белым отложным воротником завязан, по тогдашней моде, бантик из узкой черной ленты с предлинными концами. Гладко причесанная на прямой ряд, с узлом на затылке, я была олицетворением типично русской добропорядочной солидности, и, наверное, рядом с этим неряшливым, закопченным соррентийцем, в красном шейном платке и запыленных сандалиях, я представляла довольно любопытное зрелище.

— Гляжу я на вас, русских питторе, — рассуждал он, катя свой велосипед, — а ведь они так же мало зарабатывают, как и наши итальянские художники. Ну хоть бы вы! Где вы живете? «Дания» — ведь это же халупа! Вон где должны жить знаменитые художники! — он указывал сухим, заскорузлым пальцем на цепь соррентийских, сверкающих роскошью отелей. — Отель «Палас», отель «Трамонтано», отель «Руаяль»… А вы что? «Минерва», «Дания»…

— А в тех живут только итальянские принцессы да миллионерши-американки. Я не думаю, что их устраивал бы такой приятель с велосипедом «куэсто амико кон бичиклетта»! — издеваюсь я.

Антонио подозрительно косится, потом, скорчив презрительно мину, фыркает:

— Пф-ф-ф! Американка… Да если бы у меня была такая дочь, как ты, я бы купил ей последнюю модель автомобиля «лянчиа». О-о! — Он подносит к губам пятерню горсточкой и чмокает.

А я смеюсь, хлопаю его велосипед по сиденью:

— Вот такую! Верно?

— Нет, серьезно, — продолжает Антонио. — У меня она жила бы в номере люкс в «Руаяль»-отеле, а не в какой-то «Дании», тоже мне «отель»! — Он швыряет докуренную сигарету и вдруг затягивает:

Миа беллиссима форестьера, Довэ, довэ, довэ ста? Моя прекрасная иностранка, Где же, где же, где же ты?

И мы бредем по тропинке меж виноградниками, вдоль низенькой ограды, сложенной из песчаника, на ней неподвижно греются маленькие ящерицы, которые, заслышав шорох, молниеносно исчезают в расщелинах. Где-то за купами резной листвы виноградника обыкновенный хрипловатый голос тянет крестьянскую невеселую мелодию, простую, человеческую песню-спутницу, песню-помощницу.

— Какая хорошая песня, — прислушиваюсь я.

— Э-э-э! Что это за голос — скрип арбы, а не голос. У нас в Неаполе такие певцы! Райские голоса, бельканто! Как возьмет верхнее ля — тысячу лир сразу потянет. Вот это голос!

Внизу теперь уже два голоса сливаются в невеселой песне: к мужскому хрипловатому примкнул такой же женский.

— О! В арбу впрягли ослицу! — острит мой кавалер, но почуяв по моему молчанию, что перехватил, выходит из положения: — У нас в Италии даже камни поют.

— И тоже за деньги? — не выдерживаю я.

Антонио удивленно вскидывает брови.

В «Дании» специально для Горького на большой террасе мы развесили картины Петра Петровича. Это была одна из традиционных встреч русских людей на чужбине. Мы сами развешивали картины, их было около двадцати пяти, последних соррентийских работ: пейзажи с Везувием, вечерним, утренним, сквозь оливы. Тут были и «Могила Сильвестра Щедрина», и «Неаполь на фоне гор», и натюрморты с виноградом, и сбор апельсинов, и все, что вобрал Петр Петрович из новых впечатлений после долгого перерыва за годы Гражданской войны и что тогда щедро переносилось на холсты. Совершенная красота природы захватила его, как он потом говорил, «до порабощения». Насыщенная эмоциями природа влияла на него так, что, поддаваясь, он не вполне владел своим собственным видением, терял внутреннюю уравновешенность и не «трезвел» в процессе творческого воплощения. Он считал эту «трезвость» совершенно необходимой для выражения собственного стиля. Вот почему впоследствии Петр Петрович считал свои итальянские работы «идущими под уклон» в понятии роста и взыскательности к самому себе.

Но тогда, в Сорренто, вдали от родины, всем нам, и семейству Пешковых, и другим друзьям, итальянские работы доставили большую радость. Они были полны той счастливой «легкости», которая не тревожит, не вызывает волнения, а только радует и дает «отдохновение»…

Многие из этих работ пользовались большим успехом, многие остались в Париже, Лондоне, Венеции, разлетелись по разным городам всего мира, но две из них — «Сад в Сорренто» и «Везувий с парусными лодками» — и сейчас связаны с именем Горького. Первая была куплена Алексеем Максимовичем тогда же, на выставке в «Дании», и находится сейчас в музее города Горького, а вторая была подарена ему моим отцом и сейчас висит в горьковском Доме-музее в Москве…

Гости наши расходились в тот вечер с выставки довольные и какие-то торжественные. Алексей Максимович пригласил всю нашу семью на следующий день обедать на виллу «Масса».

На следующий день с утра я собралась за фруктами. Антонио уже ждал меня под «Минервой». Был воскресный день, и мой «амико кон бичиклетта» был чисто выбрит, в белой рубашке, при галстуке и даже в светлом костюме, правда, пиджак от него он старательно сложил и приторочил к сиденью.

— Бонджорно! Что это за компания была у вас вчера на террасе?

— Синьор Массимо Горки и его семья, — говорю я. Антонио цокает языком и качает кудлатой головой, на которой ради праздника дыбом торчит соломенная шляпа с синей лентой.

— Вот это знаменитый человек! Жаль, что его сын уже женат, а то он бы непременно посватался бы к твоему отцу, — тут он хитро подмигивает, — и жила бы ты теперь на вилле «Масса».

— У сына Горького такая красивая жена! — говорю я.

— Знаю, видел. Похожа на итальянку, от наших не отличишь… Маленькая такая — грациозная.

— А мне нравятся такие тоненькие.

— А мне нравятся полные, форте! — Он с восхищением оглядывает меня с головы до пят. — Слушай, форестьера, сегодня вечером за городом, у каменоломни, будет работать бродячий цирк. Хочешь, провожу тебя туда?

Хочу ли я? Можно ли сомневаться? Конечно! И тут я вспоминаю, что мы приглашены к Горькому на обед. Как быть? Ну ничего, что-нибудь придумаю. И мы договариваемся встретиться, но не как всегда, под «Минервой», а возле виллы «Масса» в шесть вечера.

Мы доходим до рынка, он сегодня особенно ярок, с окрестных сел понаехали на арбах горцы-крестьяне. Поют, кричат, спорят, смеются, тут же волынщики гудят на волынках и извечные цыганки в монистах пристают с гаданьем. Антонио берет в пальцы мои длинные ленты от галстука.

— Давай привяжу тебя к рулю, а то потеряешься, — хохочет он.

— Я же не коза! Нон соно капра!

— Ты — чудо! Ста мираколо!

Барышни, русские барышни двадцатых годов! Сколько вас было, сразу же не захваченных энтузиазмом построения нового общества? Сколько вас было, по традиции готовящихся стать женами и матерями? Именно тех, кого ныне снисходительно отмечают в графе «Профессия» — «домашняя хозяйка».

А ведь слово «дом» священно. И слово «хозяйка» почетно и даже величаво, — правда, только тогда, когда эти понятия занимают должное место в построении именно нового общества. Такого, в котором не должно быть убийц, предателей, растлителей, грабителей.

Первое и главное место в жизни маленького человека должна занять мать. Ее психология — тот фундамент, на котором возводится новое здание человеческой жизни.

И все же среди бывших барышень ныне больше пенсионерок, чем непенсионерок. Но если непенсионерка к старости счастлива и согрета заботой, уважением и любовью своих детей, значит, все пути ее были верными и домашняя хозяйка подняла свой «титул» на большую высоту, ибо ее сыновья и дочери стали верными сыновьями и дочерьми Родины…

Однако я что-то далеко ушла от «трех сосен, в которых блуждала»… Они сидели втроем в кабинете Горького: хозяин, пригласивший нас к обеду, моя мать и мой отец. Брат Миша, Максим, Тимоша пошли на площадку над обрывом виллы «Масса», откуда открывался чудесный вид на залив.

Я стояла в дверях кабинета, выходившего на террасу, и слушала. Алексей Максимович читал рассказ. Кабинет был небольшой, но не производил впечатления писательского рабочего угла. Вилла «Масса» принадлежала фамилии Бурбонов; Алексей Максимович снимал ее вместе с обстановкой и, поскольку не собирался здесь оставаться надолго, не создавал для себя нужных условий. От старой, неудобной и неуютной мебели времен Директории веяло холодом.

Алексей Максимович читал рассказ о старике, взявшемся проводить через глухой лес до Мурома писателя и врача, заплутавших где-то на берегах Оки. И странно — на фоне сверкающей и благоуханной итальянской природы и европейской цивилизации точно и четко возникали и жили суровые образы русских людей.

— «Входя в лес, Петр снял картуз, перекрестился и объявил нам: — Вот начинается лес!.. Сначала шли по дороге между стволами мощных сосен; их корни, пересекая глубокий песок, размытый колесами телег затейливыми изгибами, лежали, как мертвые змеи».

Горький читал, а мы слышали «важную тишину леса», напоминавшую «внушительное безмолвие древнего храма, в котором уже не служат, но еще не иссяк там запах ладана и воска».

И перед нами вставали былинные Соловей-разбойник, Илья Муромец из села Карачарова, и все это было пронизано горьковским юмором, восхищением и неистощимой любовью его к русскому человеку — со всей его мощностью, со всем величием и особенностями его неистребимого духа. И это было чудо — рождение подлинно русских образов большой силы и убедительности здесь, среди утонченной романской культуры и европейской цивилизации.

Потом нас пригласили к столу. Я знала, что у входа виллы «Масса» меня ждет Антонио, и потому, подойдя к матери, быстро прошептала ей, что дома забыла закрыть свое окно и теперь боюсь, что с дороги кто-нибудь влезет к нам. Укоризненно качая головой, мама дала мне ключ от моей комнаты: «Беги скорей и возвращайся».

Алексей Максимович удивился, что я ухожу от обеда.

— Куда же вы, барышня? А у нас сегодня к обеду курица с рисом, по-русски приготовленная, — сказал он, лукаво посмеиваясь.

Но ничто не могло бы удержать меня. Эх, знать бы мне, что через двадцать лет председатель Приемной комиссии, друг мой Константин Симонов, вручая мне новенький билет члена ССП, скажет: «Ну что же, стаэуха, поздвавляю тебя от души!», я бы, пожалуй, не сбежала от общения с Горьким за обеденным столом на вилле «Масса». Но думается мне, что, если бы Алексей Максимович знал, куда я собралась, он, пожалуй бы, отказался от курицы с рисом и пошел бы, размашисто шагая своими длинными ногами по пыльной дороге, смотреть уличных комедиантов, потому что без памяти любил народное творчество.

До бродячего цирка было довольно далеко. Он развернулся на какой-то площадке на окраине города. Впервые в жизни я попробовала усесться на перекладину Антониева велосипеда и была несказанно удивлена, когда это оказалось вполне реальным. Я просто торжествовала, что могу, как тысячи девушек разных стран, усевшись бочком, стараясь сохранить равновесие, ехать — даже не ехать, а как-то парить, вися на перекладине, словно на канате в цирке.

— Вот видишь, как удобно, форестьера, а ты отказывалась, — говорил Антонио, дыша мне в затылок табачным перегаром, чесноком, к этому примешивался запах дешевого одеколона и сладкого фиксатуара от его волос, которые он тщательно старался пригладить.

Как обрывками запоминается на всю жизнь один какой-то сон, так запомнился мне этот вечер на окраине Сорренто. Вокруг арены, под открытым небом, при свете ламп и плошек стояли в несколько рядов скамьи. Все, кто не успел занять места, стояли позади и за это уже не платили. На арене исполнялись не только цирковые номера, но и пенье, и танцы, и даже разыгрывались сценки.

Мне запомнилась одна. Вышли две прачки, одна толстенная, а другая худая, как жердь. Шутя, сплетничая, сыпля грубоватыми словечками, они принялись колотить белье вальками. Потом толстуха полезла в карман фартука и, не найдя там чего-то, стала приставать к худой. «Дыхни! — грозно наступала она. — А ну, дыхни, подлец!» И тут выяснилось, что худую играет актер — муж толстухи, утащивший у нее из кармана десять лир на вино. Все кончилось семейной потасовкой, в которой толстуха срывала с худой юбки и чепец вместе с волосами. Публика надрывалась от смеха, причем трудно было распознать, что это — пьеса или жизнь?

Прачки сменились гимнастами в половинчатых трико белого и черного цвета, из-за этих костюмов нельзя было уловить, кто что делал. Черные руки, белые ноги, половины торсов сплетались в причудливые линии, и из-за скудного освещения черный цвет вдруг выпадал совсем, словно это были только половины фигур. Потом шли клоуны, потом борьба, потом балет. Все сменялось под руководством хозяина цирка, тучного, но проворного человека с бородкой, в панталонах до колен, в широком красном кушаке, в белых чулках и модных лакированных штиблетах. Он тут же еще пел под мандолину куплеты, импровизируя, высмеивая кого-то, а кому-то льстя, чем приводил публику в полный восторг.

Но лучше всего были канатоходцы. Освещенные снизу, они выделывали на канате под аккомпанемент скрипки и мандолины трудные и изящные трюки. На глубоком фоне звездного неба их фигуры в блестящих трико проносились над нами, как метеоры.

Пока еще не веришь свято В алтарь житейской ерунды, Ходи, девчонка, по канату Ты от звезды и до звезды. Пускай тебя счастливый кто-то Вернет из облаков назад И материнские заботы Тебя счастливо приземлят.

Мы возвращались уже по темной дороге и потому пешком.

— А тебе попадет от твоей мамаши! Попадет! — дразнил меня мой спутник.

Вечерняя прохлада сгущала ароматы южных трав, пыль на дороге стала тяжелой и осела под мельчайшей сеткой росы. Антонио вдруг стал молчаливым, а на прощанье глухо сказал:

— Мне надо кое-что сообщить вам, форестьера. — Так и сказал: «кое-что сообщить вам».

Мы договорились, как всегда, встретиться завтра под «Минервой» и впервые попрощались, пожав друг другу руки. Небольшая рука итальянца была такой жесткой и шершавой, что я поняла, почему он никогда не подавал ее мне. Подойдя к «Дании», я с ликованием увидела еще темные окна наших комнат. А через пять минут послышались голоса отца и брата. Они возвращались с виллы «Масса».

Пожалуй, это было самым удивительным свиданием в моей жизни. Луна была такой светлой, что густые тени от олив почти не ложились на землю, а словно витали над ней. Легкий ветерок доносил одуряющий аромат олеандров из нижних садов и откуда-то из порта глухие удары и скрежет — видимо, ночной разгрузки пароходов. Где-то звенела мандолина один и тот же перебор — капельками.

Мы стояли с Антонио под двумя оливами. В этот раз он оставил велосипед дома. Был Антонио каким-то смятенным, словно потерявшимся в чужом городе. Это было объяснение в любви.

— Я решил, форестьера… И я знаю, что это судьба. Я никогда никого не любил, и сейчас вся моя жизнь в вас, форестьера. Я жду весь день только одного — когда можно будет домчаться до «Минервы», чтобы ждать, ждать, ждать и надеяться…

Напрасно я начинала говорить, что у меня есть родина.

— Родину человек никогда не потеряет, если он ее носит в сердце!

Я говорила, что у меня есть родители.

— Не век живут с родителями, сами родителями становятся! — парировал Антонио.

Я говорила, что мы друг друга совсем не знаем.

— Только общая крыша учит узнавать друг друга! Ты пойми, форестьера, — голос Антонио вдруг окреп и зазвенел, как те капельки мандолины, — ты пойми! Ну что тебе даст жизнь возле твоего художника? Сама ты не художница, научить он тебя ничему не может. И вообще-то художники часто живут впроголодь. Еще писатель — ну туда-сюда, книжки их покупают, а ведь картины не очень-то…

Меня совершенно ошеломляла его наивная уверенность.

— Ты такая большая, видная. Ты же хозяйка должна быть! — Глаза Антонио горели вдохновением, он энергично, по-итальянски жестикулировал. — Ты должна быть хозяйкой…

— Слушай, Антонио… — пыталась я остановить его.

— Аспетти, аспетти, подожди, дай мне досказать… У меня будет свое дело. И какое дело! Отец покупает дом для предприятия. Я открою фабрику современной мебели — «Фабрика делла мобиле модерна» — под девизом «Наталия», вот как!

«Боже мой, — думала я, — ведь это уже готовый буржуа со всеми своими меркантильными стремлениями. Если б он знал, что в нашем доме всегда презирали фабрикантов, как отец, так и дед Суриков, вечно подтрунивавший над их солидными физиономиями». И, не выдержав, я начала смеяться. Антонио, ободренный моим смехом, вскочил на большой камень, лежавший тут же, и заявил:

— Ты будешь первой синьорой в округе. И если ты сейчас такая, — тут он развел руки, определяя мою примерную округлость, — то станешь вот такая! — он раскинул руки еще шире.

Обомлев, я перестала смеяться.

Антонио соскочил с камня и вдруг с отчаянием завопил:

— Я не могу жить без тебя! Я люблю тебя как безумец! Я так люблю тебя, что готов бежать за тобой в твою Страну Советов…

— Антонио, может быть, тебе все это только кажется? — спохватилась я, видя, что дело зашло слишком далеко.

— Кажется? Вон видишь?.. «Трамонтано», — он указал на словно подмигивающие и дразнящие огоньки отеля «Трамонтано». — Вот оттуда, с этой скалы, бросаются неудачные влюбленные… Клянусь тебе святой мадонной, что я брошусь и разобьюсь о скалы… — Он вдруг закрыл лицо руками, бросился на землю и зарыдал, как мальчишка.

Меня поражало одно: Антонио ни разу не спросил — нравится ли он мне? Разделяю ли я его чувство? Был ли он уверен в себе или настолько не уверен, что боялся спросить? Он дрожал с головы до пят, всхлипывая и утирая лицо шейным платком. И мне было невыносимо жаль его. Успокоившись, он вскочил на ноги:

— Ответь мне: пойдешь ли ты за меня замуж?

Что мне было делать? Сказать правду — пожалуй, этот безумец действительно ухнет с этой проклятой скалы. Кто их знает, этих итальянцев…

— Я подумаю, Антонио. Успокойся, я подумаю. Дай мне три дня.

Видимо, мои слова полностью совпадали с его понятиями о жениховстве, он просиял улыбкой и торжественно заявил:

— Тогда через три дня после обеда я приду к синьору питторе сватать его дочь Наталию… Хорошо? (Я молча кивнула.) А теперь позволь мне поцеловать тебя. Теперь ведь можно! Верно?

Руки пожатье, взгляд счастливый И глянец кожи при луне. Сухой листок упал с оливы И оцарапал щеку мне. Еще один листок колючий, Потом еще один листок Упал с оливы, что на круче Стволом скрутился в завиток. И ветви шелестят листами, И прошлогодних нет на них, Меня шершавыми устами Целует в щеки мой жених.

Жених. Жених! Боже мой, до чего же мне не везет!

Три дня мы не виделись с Антонио. А на четвертый, рано утром, к «Дании» подъехали две пролетки. Каждая была запряжена парой лошадей в соломенных шляпах, с султанами из перьев и с прорехами для ушей. В одной пролетке разместились наши родители и я, сидевшая, как в детстве, на маленькой скамеечке, спиной к кучеру. В другую сел брат Миша с нашими чемоданами и рулонами картин.

Мы покидали Сорренто, сиявший первым сентябрьским днем. Ехали мы по еще прибитой ночной росой дороге. Копыта лошадей мягко плюхались в пыль, и она поднималась за колесами серыми облачками.

Когда мы поравнялись с «Минервой», сердце мое сжалось, я покосилась на место наших встреч с Антонио — оно было пусто. Я с облегчением вздохнула, но показалась самой себе чем-то вроде большой рыжей лисы, утащившей петуха из курятника и, блудливо озираясь, ускользавшей эдакой фокстротной повадкой подальше в лес.

Теперь Антонио казался мне таким искренним, красивым, добрым мальчиком, что я готова была влюбиться в него. Не поднимая глаз, я ехала по площади Сорренто и, наверно, была очень удручена и бледна, потому что мама спросила:

— Ты что, Наташа, не выспалась, что ли?.. Смотри, Петя, на святом Антонии с ночи забыли погасить лампочки, и какие они жалкие при солнце…

В порту уже пыхтел пароходик, отходивший в Неаполь. Отец купил билеты, и через несколько минут мы плыли по заливу, оставляя за кормой белый шлейф кружевной пены. Как было условлено накануне, Алексей Максимович со своей семьей стоял у решетки виллы «Масса», над обрывом, и махал нам белым платком, который еще долго был виден. Началась зыбь, и тут я совсем раскисла.

Мы остановились на несколько часов в портовой гостинице; не распаковывая вещей, спустились вниз, чтобы позавтракать в кафе по соседству. Мне было не по себе. Больше всего я боялась, что Антонио бросится со скалы, и в моем воображении уже вставала эта трагическая картина со всеми ее последствиями. Ничего не замечая вокруг, в убийственной опустошенности, я вяло жевала булочку, запивая ее ароматным неаполитанским кофе со сливками, не чувствуя ни вкуса, ни запаха.

Мне уже казалось, что парень раззвонил по всему Сорренто, что он женится на русской. Боже мой! Если он кинется в пропасть, об этом сразу же напечатают в газетах, со всеми подробностями, и Горький, утром прочитав заметку, скажет: «Ай да барышня! Наделала пакостей и удрала!» И тогда я вспыхивала до корней волос, сердце начинало стучать, как бешеное. Я терзалась и была близка к истерике. И вдруг судьба послала мне избавление от этих мук.

Распорядившись об отъезде и взяв билеты на утренний поезд в Рим, мои родители решили посвятить этот день осмотру неаполитанских музеев. И первым был назначен поход в Национальную галерею Капо дель Монте.

Летний Неаполь встретил нас уже с утра раскаленными мостовыми. Сухой, горячий ветер с гор гнал по улицам пыль и мусор и хлопал ярко-полосатыми тентами, опущенными над каждой витриной или входом.

Был бы женщиной прелестной ты, Везувий голубой, Я сравнила бы Неаполь с ниспадавшим за тобой Кружевным подолом платья из оборок белых длинных; Полных пыли и окурков, жухлых корок апельсинных…

Мы вышли на площадь перед гостиницей и, дождавшись трамвая, сели в него, чтоб доехать до Национальной галереи.

Старый вагончик так неистово трясло, что я, вдруг почувствовав себя отчаянно плохо, наклонилась к Ольге Васильевне:

— Мама, меня укачало, мне так плохо, что я, пожалуй, вернусь в гостиницу… Дай мне ключи.

Мама торопливо достала ключ.

— До чего же ты все-таки слаба! — покачав головой, сказала она, не подозревая о подлинной причине всех моих недомоганий.

Я вылезла на первой же остановке и побрела сквозь жаркую утреннюю суету неаполитанских будней в гостиницу, обливаясь слезами раскаяния, страха и угрызений совести.

Добравшись до нашего номера, я открыла дверь в большую неуютную комнату с истертой плюшевой мебелью девятисотых годов, пахнущую чужими заботами, легла на диван и сразу окунулась в сон как в беспамятство.

Когда я очнулась, солнце уже перешло за полдень. Наших еще не было. Голова моя трещала, во рту пересохло. Я встала у одного из трех высоких арочных окон, выходивших на пристань, и стала смотреть в ослепляющую, смеющуюся белыми гребешками синь залива, над которой дрожал раскаленный воздух.

Подо мной шумела пристань. К пирсам приставали и отчаливали пароходики, грузились и выгружались мешки, ящики, пакеты. Шли на посадку и с причала люди. Одни лениво, другие в спешке, третьи солидно. Я думала обо всем, что произошло, и о том, куда завела меня моя безрассудная жажда приключений. Ох эти «авантюристки из Монте-Карло», скольким из нас вы тогда засорили головы!..

И вот в эту самую минуту судьба дала мне возможность еще раз увидеть эту ярко-синюю рубаху в белый горох. В этот раз Антонио шел не один — два парня держали его под руки, все трое были здорово пьяны и шли, шатаясь от барьера до барьера по длинному пирсу, в конце которого уже ожидал их пароход на Сорренто. Антонио громко выводил хрипловатым голосом:

Миа беллиссима форестьера, Довэ, довэ, довэ ста?

Я смотрела на эту компанию. «Ну вот, — думалось мне. — Ну вот и все. Теперь-то он уже наверняка не бросится со скалы Трамонтано!» Но какая все же буря непоследовательных порывов одолевает нас в молодости, раскачивая, как молодое дерево, то в одну, то в другую сторону. Я снова плачу не то от счастья, не то от досады, плачу, стоя у окна, глядя, как отчаливает соррентийский «вапоретто», увозя моего незадачливого жениха. Мне кажется, что я еще слышу его: «Довэ, довэ, довэ ста?» Проводив пароходик глазами, пока он не исчезает маленькой точкой, я иду к умывальнику и полными пригоршнями ополаскиваю холодной водой все зареванное лицо, приговаривая: «Ну хватит, дура! Сама все затеяла! Сама и виновата!» Потом вытираюсь перед зеркалом, из которого смотрит на меня опухшая «форестьера». «Ну и хороша! Хоть бы попудриться?» И вдруг я чувствую себя невероятно голодной и… свободной…

Наутро отдохнувшее, бодрое семейство наше уже стояло со всеми вещами перед входом в отель в ожидании автобуса на вокзал. Наши мужчины громко обсуждали новые планы, они уже попросту расстались с Неаполем и с Сорренто, ни секунды не жалея о расставанье, поскольку предстояло еще массу увидеть, пережить и сделать. Ольга Васильевна была рада, что прошла моя «тошнота от качки» и что я больше не внушаю ей тревог. А я смотрела на залив, где чуть обозначались контуры Сорренто, и мне казалось, что прошел месяц со вчерашнего дня, все растаяло, как дымок над Везувием. Но время от времени перед глазами возникал угол стены под пансионом «Минерва», и тогда становилось будто пасмурно.

Прощай, Минерва, призрак трезвый. Богиня мудрости, прощай, Хоть надо мной, москвичкой резвой, Ты подшутила невзначай. Но на божественные шутки Сердиться, право, ни к чему. Они, наперекор рассудку, Полезны сердцу и уму.

Ровно через год, в августе, рано поутру я бежала по росяной траве к реке купаться. Река — Волхов, трава — на лугу перед стенами Антониева монастыря, на мне цветастый сарафан и кисейная кофточка с пышным рукавом. Босиком по росе холодновато, но хорошо.

Наши еще спят. Мы живем в школьных классах, где нас поместили на время летних каникул. Парты все сдвинуты в сторону, между ними проходы. В комнатах по стенам стоят подрамники с белыми холстами, уже висят новые работы Петра Петровича. «Новгородский детинец» со звонницей на высоком берегу и с собором Софии. Рыбачьи парусники выставили друг из-за друга грубо, но красиво вырубленные носы. Живопись смелая, сильная, резкая и очень русская. «Монастырь Антоний Римлянин», белый и строгий, с круглыми башнями под зелеными куполами, на которых сидят голуби. «Кремлевская стена», вся розовая на фоне кучевых облаков, и опять рыбаки в парусниках на берегу, наши строгие русские рыбачки в белых косынках, и шалашик на плоту возле пристани, и холодок в воздухе. «София Новгородская», восемь сотен лет вздымающая кверху прямые стены с золотым шлемом куполов посреди четырех — серых…

Петр Петрович после года в Европе, после Рима, Парижа, Лондона, с волнением и гордостью всю свою творческую силу перенес домой, в Россию. Это лето он работает здесь, под Новгородом Великим, живя в Антониевом монастыре; мы с ним, конечно, как всегда, только с ним и возле него…

Я добегаю до ракитника, на остывшем песке скидываю одежду и с размаху бросаюсь в воду. Ух какая холодная, вокруг моей теплой кожи закипает пузырьками вода… Больше нет мочи, как ожог… Вылезаю, быстро обтираюсь, быстро одеваюсь, ситцевый сарафан и кисейная кофта кажутся такими теплыми, словно лежали на печи. Медленно поднимаюсь по откосу, и роса на траве словно бы потеплела.

У стены монастыря в нише стоит за решеткой камень. По преданию, на нем «приплыл» сюда на Ильмень-озеро и на Волхов святой Антоний Римлянин, в честь которого и был основан монастырь. Камень большой, серый. Каждый раз, видя его, я вспоминаю парня в красном шейном платке, стоящего на таком же камне под соррентийской луной, вспоминаю столяра Антонио, названного в честь Антония Римлянина, добравшегося сюда сказочными дорогами романтики веков.

 

Верцингеторикс

Это маленькое, но необычайное происшествие имело место, когда еще была жива последняя из Суриковых, моя семидесятисемилетняя тетка Елена Васильевна. К тому же времени она уже стала сутулой, грузной женщиной, с отечным, желтоватым лицом.

Очки с толстыми стеклами придавали этому лицу некоторую угрюмость ученого человека. Ее и в самом деле можно было считать ученой: пятьдесят лет она блестяще преподавала историю в средних школах.

Неудачно сложившаяся личная жизнь, одиночество, вызывавшее истеричность, бурный темперамент от природы — все это вместе выплескивалось в преданность науке. Богатое воображение, помогавшее ей оживлять исторические события, изложенные сухим языком учебников, в быту создавало множество ненужных столкновений с сослуживцами или соседями и усложняло обстоятельства вечными поисками философских разрешений вопросов там, где требовалась просто трезвость взглядов.

Но была у Елены Васильевны и другая сторона жизни: с юных лет она мечтала стать актрисой. В свое время отец, художник Василий Иванович, отговорил ее от поступления в театральную школу, мало веря в ее одаренность и считая эту страстишку модным поветрием. Проклиная все на свете, Лена пошла на Высшие женские курсы и стала преподавательницей истории. Но театр так и остался мечтой ее жизни, вечно притягивая, дразня и доставляя наслаждение и страдание вместе. Она не могла отказать себе в радости посвящать самодеятельным спектаклям все свое свободное время и в рабочих и студенческих клубах играла роли комических старух в пьесах Островского. Она ставила школьные спектакли, увлекаясь режиссерской работой. Когда же с пенсией отпало преподавание, то она всю себя отдавала искусству, исполняя роли старух на клубных сценах. Она играла их с упоением, хотя собственная старость усложняла поездки на репетиции, все труднее держались памятью слова ролей и утрачивалась подвижность на сцене. Иногда репетиции назначались в таком дальнем районе, что Елена Васильевна не могла добраться одна, тогда она звонила мне по телефону и просила заехать за ней на такси.

Так было и в тот холодный мартовский день. Я взяла такси на площади Восстания, чтобы на Большой Садовой захватить Елену Васильевну и отвезти в загородный клуб. Молодой шофер с погасшей сигаретой в углу рта молча довез меня до подъезда дома № 10, где ждала меня тетя. Сквозь завесу из хлопьев мокрого снега маячила на краю тротуара в терпеливом ожидании сутулая фигура Елены Васильевны в зимнем пальто и меховой шапке, надвинутой до бровей. Шофер притормозил, и я помогла тетушке влезть в машину.

Усевшись поудобнее на заднем сиденье, Елена Васильевна оживленно начала расспрашивать меня о моих детях, потом о работе — я тогда писала книгу о дедушке Сурикове.

— Когда же ты все-таки покажешь мне, что ты там насочиняла? — не без иронии спросила меня тетушка. Она ревновала ко мне память об отце и сомневалась, что у меня что-либо получится. — Только я сама могу написать о папе, — утверждала она.

— Так почему же ты, Лена, до сих пор не написала ни строчки?

— Ничего, успею. Вот как начну писать, так лучше всех вас, писателей, напишу!

Но и она и я знали отлично, что это неосуществимо просто потому, что не хватит у нее ни сил, ни терпения поднять такой тяжелый груз воспоминаний. Потом заговорили о книгах, о моей «Древней столице», и тут, попав в русло исторической темы, Елена Васильевна начала меня экзаменовать:

— Вот ведь ты знаешь только русских полководцев — Александра Невского, Дмитрия Донского, Минина и Пожарского, Суворова, Кутузова, а об Александре Македонском, наверно, ничего не знаешь! А Юлия Цезаря ты помнишь?.. Только понаслышке! А, к примеру, кто такой был Верцингеторикс, ты знаешь или нет?

— Нет, не помню, — сознаюсь я.

Тетушка вскидывает на меня глаза за выпуклыми стеклами очков и начинает подсмеиваться:

— Ну как же ты не знаешь, кто такой был Верцингеторикс? А еще писательница! Каждый школьник знает это имя. Вон, наверное, и наш шофер мог бы ответить. Впрочем, он занят другим делом, с него трудно требовать, ему прощается…

— А почему? — вдруг неожиданно подал хрипловатый голос наш водитель. — Почему вы так уверены? А я вот отвечу! Верцингеторикс был галльский полководец середины первого века до нашей эры. Он хотел остановить вторжение римлян в Галлию… Но только у него ничего не вышло. Он проиграл Юлию Цезарю сражение в Алезии.

Мы с теткой онемели от удивления, потом Елена Васильевна со свойственной ей экспансивностью расхохоталась:

— Постойте, остановите машину! Наташа, я хочу пересесть на твое место, поближе к этому молодому человеку.

Шофер, несколько испуганный внезапностью решения, все же затормозил, подъехал к тротуару, и мы поменялись местами.

— Послушайте, молодой человек, — начала она, близко вглядываясь в профиль водителя. — Это замечательно, что вы интересуетесь историей Древнего Рима… Я могла бы вам посоветовать, что прочесть. — И, увлекшись, Елена Васильевна начала рассказывать о записках Юлия Цезаря. Она говорила так вдохновенно и занимательно, что водитель, заслушавшись, еле-еле вел машину. — Вы представьте себе, какое это сложное дело было — воевать! Нападающие строили осадные укрепления. Это были целые города с движущимися башнями, которые назывались черепахами: тараны, катапульты… А осажденные строили не менее сложные защитные сооружения: стены, дамбы, рвы, каналы. Воины Юлия Цезаря были специалистами по земляным работам и мелиорации и в то же время блестяще владели оружием. А какая была муштровка! Какая выносливость!..

Елена Васильевна забыла обо всем на свете. Сдвинув шапку на затылок, она читала лекцию. Лицо ее помолодело, порозовело, она смеялась, восхищалась, удивляя и заражая нас с шофером. Вся история Верцингеторикса проходила перед нами, точная, сжатая, но оживавшая в каких-то неожиданных маленьких деталях.

Мы подъезжали к цели нашего путешествия, когда Елена Васильевна вдруг спохватилась:

— Батюшки!.. Заболталась я с вами и про роль свою забыла. Наташа, я тебе не говорила, что мы сегодня репетируем?

— Как будто «Свои люди — сочтемся».

— Правильно… Вот, товарищ шофер, видите желтое здание с вывеской «Кино»? Вот туда, пожалуйста…

Мы подвезли Елену Васильевну к зданию клуба, она заторопилась и, смущенно улыбаясь, протянула руку водителю. И было во всей ее поспешности и близорукой неуклюжести что-то искреннее и трогательное, что отличает людей высокой духовной культуры от обычных удачливых, нормальных людей, часто не задумывающихся о том, сколько вкладывается души, разума в дело просвещения. Я помогла тетушке вылезти из машины и, взяв ее под руку, повела к дверям клуба. И интересно было наблюдать, как изменялись лицо и голос ее, пока она переключалась на другое «амплуа». Она что-то бормотала, кивала головой, и это была уже старая актриса, а не профессор истории.

Когда я вернулась к машине, шофер, возбужденно докуривая сигарету и поблескивая глазами, спросил:

— А кто эта ваша старушка — актриса или историк?

— По профессии — историк, а по влечению сердца — актриса, — отвечала я, усаживаясь рядом с ним.

— А сколько же ей лет? — спросил он, включая мотор.

— Да под восемьдесят уже.

— Ну и ну! — Он восхищенно покачал головой. — Могучая женщина! Как она все знает, как рассказывает!..

— Скажите, — полюбопытствовала я, — а откуда вы-то знаете Верцингеторикса?

— А это очень просто. Я готовлюсь вечерами к экзамену на истфак. Я ведь шофером временно… Так, чтоб у родителей на шее не сидеть. — Он раскрыл ветровое стекло, выбросил окурок и серьезно добавил: — История в человеке какие-то глубинные чувства вскрывает… Для меня вот она все время движется в двух направлениях — и вперед, и назад. И чем дольше изучают ее люди, тем все больше нового узнают. И все благодаря новой технике открытий. Поэтому она неисчерпаема. Я ее, пожалуй, больше всего на свете люблю…

…В ту пору на меня этот эпизод произвел такое сильное впечатление, что я долго не могла избавиться от какого-то чувства пробела, какого-то душевного вакуума. Верцингеторикс постоянно приходил мне на ум, словно требуя своего места в моей памяти.

Уже не стало тетушки Елены Васильевны, раскрывшей мне незадолго до смерти многие страницы воспоминаний о своей юности (чего я долго не могла добиться от нее). Уже заглушилось острое чувство потери последней суриковской нити, а Верцингеторикс почему-то оставался на моей совести, и слово это постоянно само вдруг выскакивало, как случайный одиночный телефонный звонок. И однажды этот древний галл вошел в мою жизнь и занял свое место.

Это произошло в последнюю мою поездку в Париж. Я тогда жила на бульваре Пастер. Однажды, прогуливаясь, как обычно, перед сном, я дошла до конца бульвара и, свернув куда-то влево, вдруг увидела в тусклом свете фонаря табличку с названием улицы: «Верцингеторикс». Долго я шла по этой длинной пустынной улице, пока не дошла до ее перекрестка с улицей Алезиа. Два эти названия, тесно связанные в моей памяти с Еленой Васильевной, здесь, в Париже, неожиданно связались еще с одной женщиной по имени Жюльетта. Жюльетта Форштрем.

В начале нашего столетия родичи ее, по происхождению шведы, открыли кондитерскую фабрику в Москве. Мать, француженка, воспитывала двух дочерей, родившихся в России, на французский лад, но где бы ни жила потом Жюльетта, она всегда тосковала по родине.

В 1923 году отец мой, Петр Петрович, написал большой портрет Жюльетты. Ей тогда было около двадцати трех лет, и была она красивой девушкой, с блестящими темными глазами, улыбчивым лицом и характером прямым и решительным. На портрете она изображена во весь рост, на ней широкая коричневая юбка и оранжевая кофточка. Вьющиеся каштановые волосы откинуты с высокого чистого лба, и весь облик ее полон свежести и романтики.

Вот этот самый портрет уже семидесятилетняя Жюльетта, теперь мадам Кюниссе-Карно, привезла ранней весной 1970 года в Москву, в дар Третьяковской галерее. Ей, всю жизнь прожившей во Франции, вырастившей детей и внуков, потерявшей горячо любимого мужа, страстно захотелось еще раз попасть в Россию. Портрет работы Кончаловского, хранившийся у нее в Париже, на улице Вашингтона, и, по правде сказать, мало интересующий ее наследников, теперь дал возможность вновь, через полсотни лет, попасть в Москву, где она провела детство и юность и где училась.

Работники министерства встретили и приняли ее с большой благодарностью за подарок, и она, почти не узнавая Москвы, была счастлива увидеть ее, новую, незнакомую и все же родную, сердцем зная, как трудно будет вновь расставаться с ней. Вот почему Жюльетта так бурно обрадовалась, когда в Париже осенью этого же года я позвонила ей по телефону. Она тут же пригласила меня на завтрак.

Полдень в начале октября был теплый и солнечный, когда я, выйдя из метро на Елисейских Полях, выбилась из гущи разношерстной публики и свернула на улицу Вашингтона. Я издали увидела фигурку Жюльетты, встречавшей меня возле своего дома. Она стояла без пальто, в комнатных туфлях, фартуке и махала мне рукой, встречая, призывая, радуясь. И я почувствовала, что для нее означала эта наша встреча.

Мы завтракали втроем: к досаде Жюльетты, присутствовал какой-то ее родственник из провинции, но он абсолютно не мешал нам вспоминать нашу юность и наших близких и родных, ушедших навсегда. Но когда Жюльетта в порыве готовности доставить мне любое удовольствие спросила, что бы мне хотелось увидеть в этот приезд, я, недолго думая, ответила:

— Верцингеторикса.

Последовала долгая пауза удивления.

— А кто это? — робко спросила она, и я поняла, что, произнесенное по-русски, это имя ей незнакомо.

— Версенгеторикс, — пояснила я ей уже по-французски.

— A-а! Так что же тебе нужно — улицу, что ли?

— Мне говорили, что где-то возле Дижона есть памятник Верцингеториксу. Он стоит на холме Монт-Оксуа, в местечке Алезия. — И тут я рассказала Жюльетте мою необычную историю с Еленой Васильевной и шофером, которая показалась ей фантастической и заманчивой; она мгновенно откликнулась на то, что все мои друзья французы считали «блажью русской дамы». Может быть, я сама не меньше удивилась бы, если б какая-нибудь парижанка, приехав в Москву, попросила бы меня отвезти ее за Волгу, в степь, и показать ей курган языческого захоронения.

Но Жюльетта отнеслась к моей просьбе внимательно, хоть смолоду привыкла к безразличному отношению французов к своему неудачливому древнему полководцу. На мой взгляд, неуважение проявляется даже в серии комиксов, которые выпускает издательство Дарго. В этих книжках в сатирическом жанре, со смешными рисунками описаны подвиги-приключения некоего галльского вождя Астерикса и его соратников — Асюран-сетурикса, Обеликса и других «иксов». Книжки эти выходят ежемесячно под такими заголовками — «Астерикс-гладиатор», «Астерикс и Клеопатра», «Астерикс и готы» и т. д. А французские школьники издавна распевают вот такую галиматью:

Господин директор школы, Мы знаем это наизусть: Верцингеторикс при Луи Филиппе Одолел китайцев под Ронсево.

Если при этом учесть, что Ронсево — это место сражения с басками в Пиренеях, проигранного Карлом Великим в VIII веке, то станет ясно, как мало уважают школьники свою древнюю историю. Словом, мне довольно трудно было убедить французских друзей в необходимости раскрыть эту печальную страницу истории и посетить раскопки на Монт-Оксуа. Одна лишь Жюльетта пошла на этот подвиг, и мы сговорились поехать в следующее же воскресенье.

Поезд отходил с Лионского вокзала в семь часов утра. И не было шести, когда я вышла из дому на станцию метро «Пастер». Над Парижем висели тучи, накрапывал холодный дождь, к тому же поезд метро вдруг остановился в туннеле между двумя станциями на целых пятнадцать минут. Сидя в полупустом вагоне, я терзалась, представляя себе, что думает Жюльетта, глядя на вокзальные часы, когда до отхода поезда осталось десять минут, а меня все нет…

Потом мы мчались по перрону совсем в другую сторону, а контролер из будки кричал нам: «Куда вы? Мадам, направо, направо, у вас еще одна минута!..» И мы по его команде развернулись и помчались обратно и едва успели вскочить на подножку вагона, как поезд плавно отчалил от платформы. Тут мы плюхнулись на сиденье и, посмотрев друг на друга, расхохотались.

— Ну, тебе пришла эта фантазия в голову, — сквозь смех говорила Жюльетта, — а я-то, в мои семьдесят! Куда? Зачем? Что меня вытащило из теплой постели смотреть какой-то забытый памятник? Наверно, только любовь… к России.

И пожалуй, в эту минуту не было для меня ничего дороже этого энергичного, загорелого, как у индианки, лица и этих живых, добрых глаз в сеточке мелких морщин.

По мере того как поезд удалялся от Парижа, погода менялась, и вскоре он мчался по залитым солнечным светом, живописным долинам Франции, пересеченным холмами, осенними рощами и синими речками. Принаряженная публика на станциях и пестрые вереницы автомобилей у шлагбаумов — все было праздничным и ликовало вместе с природой.

Через два с половиной часа мы вылезли на станции Лэ Лом, в департаменте Бургундии. Маленький городок у подножия холма Монт-Оксуа. Как же легко дышалось там после удушливой гари Парижа! Узенькие улицы, белые домики под черепицей, приветливые лица горожан. Это и была Алезия, столь часто повторяющаяся в записках Юлия Цезаря, написанных в те времена, когда каждая область Франции представляла собой отдельное племя Галлии, каждое со своей столицей.

Алезии, столице племени мандубиев, что по-древнегалльски означало «коноводы», пришлось стать последней точкой похода Цезаря. Алезия приняла на себя всю трагедию поражения галлов. Верцингеторикс, знатный юноша из племени арвернов (теперь это Овернь), хотел объединить все эти племена — андов, туронов, пиктонов, лемовиков, арвернов, парисиев — с их столицей Лютецией (теперь это Париж) для того, чтобы противостоять нашествию римлян. Это была середина I века до н. э., когда каждая осада города требовала гигантских укреплений стенами, башнями. Рубили могучие леса, возводили крепости, реки отводили во рвы и каналы. А люди дрались мечами, копьями, защищались тяжеленными латами, щитами и шлемами. И обильно заливались человеческой кровью все эти укрепления, и луга, и пашни. А через тысячи лет археологи откапывали пласты земли, перемешанной с конскими, человеческими костями и остатками доспехов. И сколько уходило труда на оборонные укрепления только для того, чтобы все это разрушить, сжечь и уничтожить тех, кто строил эти хитроумные сооружения!

Галльские племена жили в постоянных междоусобицах, и Верцингеторикс взял присягу с общин помогать друг другу. Он потребовал в кратчайший срок изготовить оружие и запастись провиантом на зиму. А Цезарь в это время шел победным маршем по Галлии, на пути своем уничтожая города, грабя «варваров», как он называл всех, кто не был римлянином, угоняя скот и пленных в рабство. Так он дошел до Алезии, где засело в крепости сто семьдесят тысяч человек. Цезарь укрепил свой лагерь стенами и рвами с двух сторон — и со стороны города, и с внешней стороны, — рассчитывая отрезать осажденных от войска Верцингеторикса в триста тысяч человек, преимущественно всадников. Верцингеторикс подошел к лагерю с тыла. И тут на заснеженных холмах Алезии произошла эта страшная битва. Цезарь так хитро и быстро провел свои стратегические маневры, что жители Алезии со стен своей крепости только и увидели, как римляне тащат в свой лагерь множество захваченных в битве трофеев — щитов, мечей, панцирей и военных палаток, обагренных кровью. И тогда Алезия сдалась.

По описанию Плутарха, Верцингеторикс надел свои лучшие одежды, украсил коня и объехал возвышение, на котором восседал победитель. Потом он сошел с коня, сложил свое оружие и сел на землю у ног Цезаря, опустив голову на колени.

Великолепно описал конец Верцингеторикса один из виднейших французских специалистов по романской эпохе — Жоэль де Галль. Цезарь отправил Верцингеторикса в Рим, где его заточили в тюрьму. Шесть лет просидел галльский вождь в заточении, пока Галлия не была полностью покорена. В Риме в честь победы была выстроена Триумфальная арка, под которой прошло победное шествие.

Цезарь в пурпурной одежде ехал на колеснице, запряженной квадригой коней. Перед ним гнали закованного в цепи Верцингеторикса и нескольких его соратников-полководцев. Кортеж начал шествие от Марсова поля самым длинным путем до Капитолия, мимо Зеленого рынка, мимо Мясного рынка, мимо Большого цирка, потом «священной дорогой» через форум, откуда шел подъем к храму Юпитера на холме Капитолия. Всю лестницу, до алтаря Юпитера, Цезарь прополз на коленях, но Верцингеторикс этого уже не должен был видеть. Его с соратниками с форума увели в Туллианум (одно название этой тюрьмы повергало всех в ужас). С Верцингеторикса сорвали одежду и бросили в черный люк, где в подвале ждали его палачи с веревкой в руках, и они задушили галльского вождя.

Французы не любят говорить об этой печальной странице истории Франции, они предпочитают говорить о своей романской культуре. Только в 1865 году по решению Наполеона III были начаты раскопки в Алезии, а на холме Монт-Оксуа возведен памятник Верцингеториксу работы скульптора Эме Милле…

И вот мы с Жюльеттой стоим возле этого памятника. Вокруг — никого. Бронзовая статуя покрыта зеленоватой патиной. Галльский вождь, опершись на свой меч, в печальной, суровой задумчивости глядит вдаль, на перелоги и холмы Бургундии. Говорят, Верцингеторикс был совсем другим, судя по его изображению на монете, найденной в раскопках. Говорят, что не было у него этих длинных, ниспадающих усов. Говорят, что сама скульптура невыразительна: нет в ней той огненной силы, что вела этого юношу на подвиги. Да мало ли что говорят! Я так долго ждала этого свидания с древним овернцем, что принимаю все: и его раздумье, и насупленные брови над крупным прямым носом, и длинные, конечно светлые, волосы, падающие на плечи.

Его панцирь с бляхами был сделан по образцу доспехов, найденных в раскопках. В путеводителе, который мы купили в сторожке на месте раскопок, рассказывается о том, что мандубии были отличными кузнецами и литейщиками, если судить по остаткам оружия, найденного археологами и хранящегося в музеях.

Я смотрю на бронзовый плащ, ниспадающий с плеча Верцингеторикса тяжелыми складками, он придает неподвижность и массивность всей его фигуре. А в ней столько упорства, одиночества и тоски, что и не хочется думать, что он был каким-то другим. Ноги его, обутые в мягкую обувь и перевитые ремнями до колен поверх широких шаровар, стоят твердо, и так же твердо опираются на кованый меч обнаженные выше локтей его сильные руки…

Есть еще одна статуя в Клермон-Ферране, где Верцингеторикс изображен на вздыбленном коне. Меч — в размахе, на голове шлем с крылышками, как у римлян и германцев. Под копытами коня — распростертое тело римлянина. Но этот образ, видимо, не совпадает с подлинной судьбой овернца.

Мы ходим вокруг памятника и читаем надпись на круглом постаменте: «Объединенная Галлия, собранная в единую Нацию, воодушевляемая единым сознанием, может бросить вызов Вселенной».

Смогла бы, если бы не было той раздробленности племен, которая видна до сих пор в сетке департаментов на карте Франции, похожей на лоскутное одеяло. Смогла бы, если б не Юлий Цезарь, слишком любивший свою славу полководца, и не его легионы, слишком любившие его самого. Он варварски уничтожал «варваров» и все, что создавалось ими.

Мы обошли все раскопки Алезии. Они ведутся до сих пор. Чего греха таить! Я не люблю бродить по этим площадкам, разбитым на квадраты и прямоугольники, выложенные древней кладкой и тщательно прикрытые щитами из пластмассовых листов. Они мне не говорят ничего. Серая, мертвая пыль и галька да таблицы с указанием: «Здесь был древнегалльский храм»; или: «Остатки галльского жилища». Куда больше дают воображению такие строчки из записей Цезаря: «Все галлы чрезвычайно набожны. Поэтому люди, пораженные тяжкими болезнями, а также проводящие жизнь в войне и в других опасностях, приносят или дают обет принести человеческие жертвы; этим у них заведуют друиды. Именно галлы думают, что бессмертных богов можно умилостивить не иначе, как принесением в жертву за человеческую жизнь также человеческой жизни». Или такая запись:

«Исключительной доблести наших солдат галлы противопоставляли разного рода маневры, так как вообще эта нация отличается большой смышленостью и чрезвычайной способностью перенимать и воспроизводить у себя все, чему учат другие…»

Когда мы с Жюльеттой спускались в городок по длиннейшей лестнице, выложенной из шпал, мне стало жаль расставаться с бронзовым вождем галлов. Казалось, что сейчас ему станет еще более одиноко на его холме, хотелось вернуться и еще походить возле него, подышать свежестью бургундских долин. А где-то на холмах гремели выстрелы охотничьих ружей и лаяли псы…

Спустившись на станцию Лэ Лом, мы зашли в ресторанчик при гостинице и заказали типично бургундское меню — кнели из щуки и зайца, отменно приготовленного в красном вине. Розоватое вино, что нам подали к столу, было такое легкое и ароматное, какого я доселе не пробовала.

Насытившись и отдохнув, мы уселись на перроне в ожидании поезда в Париж. Солнце шло на запад и нежило нас последними лучами. Все вокруг дышало провинциальным благодействием. Немногие пассажиры прогуливались по платформе, перекидываясь шутками. Какой-то модный студент в пальто до пят, с длинными, как у Верцингеторикса, волосами, гремя массивной цепью на груди, рылся в чемодане с книгами и, не находя нужной, досадливо хлопал себя по широченным карманам.

Подошел поезд, и мы вошли в полный пассажиров вагон. По счастью, в одном из купе оказалось два свободных места. Рядом со мной сидел довольно упитанный господин средних лет, оживленно рассказывавший соседям, что он больше не ездит на уик-энды машиной. Это долго и опасно, проще оставлять машину где-нибудь в провинции.

— И дешевле, и удобнее, — рассуждал он. — Приедешь, поохотишься, отдохнешь, позавтракаешь на природе — и в Париж!

Против него сидел худенький рыжеватый человек с женой и с ребенком на руках.

— Тогда уж лучше не машину иметь, а тещу, — вдруг заявил он. — Приедешь — она и напоит, и накормит, и спать уложит, и горючего ей не надо!

Все сидящие в купе рассмеялись.

Мы с Жюльеттой заговорили меж собой по-русски; это сразу насторожило дородного. Поинтересовавшись, откуда мы, он приосанился:

— Ну что же, наш президент месье Помпиду собирается посетить вашу страну, мадам. Только мое мнение таково, что из этого ничего нового не произойдет. Все как было, так и останется. Мы, французы, на пропаганду так легко не ловимся! Уверяю вас…

— Быстро же вы забыли «майские праздники» шестьдесят восьмого! — усмехнулся рыжий, покачивая на руках малыша.

Но дородный не сдавался:

— А! Пустяки. Показали им хорошенько, этим идиотам, и все стало на место… Я вот только что вернулся из отпуска, ездил на машине в Италию. Вы думаете, там мало беспорядков? Не беспокойтесь, тоже бывает… Весь мир сейчас как на дрожжах…

— Никогда не была в Италии, — внезапно вступила в разговор дама в пунцовом пальто и в седом парике, быстро перебиравшая спицами. — Как, наверное, там красиво!

— О-о-о! Это великолепно, восхитительно! Я объездил все лучшие города. Какая архитектура! Какая мощь! Какая старина! Незабываемо!

И тут, словно в противовес моей настроенности, он воскликнул:

— Да! Подумать только, ведь вся культура, вся цивилизация пришла к нам с римлянами. Только когда побываешь в Италии, начинаешь понимать, сколько мы, французы, получили от них и как мы им обязаны! Ведь если б не Рим, мы бы долго еще в звериных шкурах ходили.

Мне страстно хотелось вступить в спор с этим типичным буржуа, но несовершенное знание языка останавливало меня. Зато молодой рыжий тут же отпарировал:

— Так уж вот и в шкурах! Не беспокойтесь, культура все равно пришла бы к нам, хотя бы с востока, из Византии, и неизвестно, что было бы лучше!

Жюльетта улыбнулась и шепнула мне:

— Чувствуешь? Настоящий галл!

— Я, знаете, истый католик! — вскипел дородный. — И считаю, что только католицизм может восстановить порядок в обществе.

Тут вошел контролер, спор мгновенно прекратился, все занялись разыскиванием билетов.

— Этот рыжий, видно, бургундец, — наклонилась ко мне Жюльетта. — Он очень напоминает мне моего сына, тот так же не выносит романского влияния и всего, что связано с Юлием Цезарем. Настоящий галл.

К вечеру мы подъезжали к Парижу. Он уже весь опалово переливался огоньками, дрожавшими во влажном тумане, вытесняя вечерним гулом все дневные наслоения впечатлений от всего, что вне его, Парижа. Он снова засасывал вас своими властными щупальцами. Нам с Жюльеттой еще не хотелось расставаться, и, выйдя на привокзальную площадь, мы зашли в большой бар и заказали по кружке пива.

— А ты все еще, я вижу, возле памятника Верцингеториксу? — улыбнулась Жюльетта на мою рассеянность.

Я подняла свою кружку:

— Я хочу выпить, Жюльетта, за твоего сына, за молодого галла!

— А я — за московского шофера! — ответила Жюльетта, и все лицо ее осветилось нежной улыбкой, и в сеточке морщин засияли добрые темные глаза…

Здесь надо было бы поставить точку, рассказ окончен, но я не могу удержаться, чтобы не процитировать строки из письма Фета к Тургеневу, которые я прочла в рассказе Пахомова «Неизвестные страницы». Эти строчки, написанные в 1858 году, то есть за восемь лет до открытия памятника Верцингеториксу, потрясли меня. Вот они: «Боткину я послал 2 стихотворения и трепещу. Потому что во втором разругал древний Рим, т. е. римлян. Какие бессердечные, жестокие, необразованные мучители тогдашнего мира — что ни эпизод, то гадость. Самая (доблесть) их такая казарменная, их любовь к отечеству такая узкая. Сципионы, Катоны при молодцеватости ужасные звери, а первый даже замотавший казенные деньги губернатор. Грубые обжоры, а между тем несчастный Югурта пропадает как собака, великий, величайший Аннибал гибнет. Иерусалим горит, Греция, куда они сами ездят учиться, растоптана, а они со всех концов света бичами и палками сгоняют золото и мраморы для нелепых подражаний грекам…»

Да! Пожалуй, Афанасий Афанасьевич был прав!

 

Горные ангелы

До перевала по широкой каменистой тропе оставалось два небольших подъема. Кустарники по краям тропы становились все реже. Наверху впереди расстилалось зеленое плато Мамисонского перевала, кое-где по нему громоздились огромные камни, словно кто-то убиравший этот альпийский луг забыл сбросить их вниз.

Небольшая группа туристов, с которой я шла маршрутом по Военно-Осетинской дороге, у перевала вдруг как-то вся подтянулась и объединилась, оставив позади ослика, тащившего нашу двуколку с чемоданами, и старого погонщика, смуглого осетина с седой, коротко стриженной головой, похожей на дыню.

Группа наша была необычайно разнохарактерной. Что еще, кроме природы, могло объединить маленькую болтливую врача-гинеколога из Днепропетровска с рыжим, как клоун, застенчивым студентом-математиком с Урала или с молодым грузинским поэтом, почти не владевшим русским языком? Была в группе и странная чета из Ленинграда, пожилые супруги, всегда ходившие рука об руку. Их лица были такими схожими в безликости и выражении отчужденности, что сразу и не сообразишь, кого видишь — ее или его?

Но внушало снисходительное уважение окружающим их внимание друг к другу и заставляли прислушиваться постоянные оперные дуэты вполголоса.

Низенький профессор-филолог развлекал всех смешными историями и удивлял старомодной галантностью, и, бывало, какая-нибудь развязная официантка, сбросив перед ним на клеенку алюминиевую тарелку с пшенной размазней, шарахалась в сторону, как осетинская лошадь, от его: «Сердечное русское вам спасибо!»

И еще двое странных туристов — какой-то полковник и его двенадцатилетний сын, оба в одинаковых черных шароварах и полосатых майках, с одинаковой походкой, улыбкой и одинаковой манерой глядеть из-под руки. Они недавно осиротели, потеряв мать и жену, и понимали друг друга с полувзгляда и полужеста.

Оба звались Дмитриями, сын звал отца Митей, а отец сына — Митькой.

Вот все те, кого в этот полдень занесло в горы, на границу Грузии и Северной Осетии.

Позади остались надолго запомнившиеся три события. Первое — диковатая свадьба в каком-то маленьком, угнездившемся над ущельем ауле, где нас заставили плясать с гостями лезгинку. Второе — торжественные поминки по старейшему горцу, растянувшиеся во всю главную улицу большого селения. За столами, заставленными бутылями с молодым вином, блюдами с бараниной и фруктами, с речами и выкриками в честь почти столетней вдовы, закутанной в черную шаль, из которой торчал птичий профиль и два поблекших, равнодушных глаза не мигая глядели на захмелевших двадцатилетних праправнуков, с трудом сдерживающих веселый здоровый хохот. Третьим событием были конные соревнования на горном плато, где молодые всадники в папахах и бурках выделывали на скакунах чудеса ловкости и бесстрашия.

Вообще всадник в бурке на тонконогой, четкой, как музыкальный инструмент, лошади, внезапно вылетевший на обрыв, вырисовываясь точеным силуэтом на гаснущем фоне предвечерья, — зрелище незабываемое…

У перевала нас настигла гроза. Огромная сизо-лиловая туча нависла над плато. Последние лучи солнца белыми протуберанцами проливались на зеленый ковер, но большая часть его уже потонула в зловеще рокочущем сумраке с частыми, короткими молниями. В смятении мы остановились, не зная, что предпринять — бежать ли обратно к сосновым лескам или искать убежища под камнями наверху. И вдруг мы услышали приближающийся злобный лай овчарок. Навстречу нам выбежали трое в белых халатах. Ветер вздымал полы халатов кверху, и казалось, что из лиловых туч слетают к нам какие-то ангелы с белыми крыльями. На перевале было стойбище овечьих отар. Будто сплошное мохнатое серое одеяло покрыло огороженный загон, овцы, тревожно блея, сбились в кучу. Три ветеринара отогнали псов и вывели нас к наскоро сложенной сакле. Едва мы вошли в убежище, как хлынул ливень. В раскрытую дверь сакли было видно нашего проводника, набрасывающего брезент на двуколку и ослика. Ослик, раскинув уши, покорно подставил спину потокам низвергающейся воды.

Мы все расселись на земляном полу. В темноте то тут, то там попыхивали красным трубки пастухов. Пахло махоркой. Старший ветеринар, высокий, статный горец лет за пятьдесят, зажег керосиновую лампу; свет ее сразу выявил сидевших по-турецки на нарах нескольких пожилых пастухов. Они разглядывали нас и в знак приветствия кивали головами. Ливень тарахтел по железным листам, покрывавшим саклю, и от этого треска на душе становилось спокойно и весело.

Старший заговорил с товарищами, и я не поверила своим ушам, услышав английскую речь с американским акцентом. Он говорил о том, что нам здорово повезло — по тропам сейчас несутся потоки воды с камнями и щебнем, идти опасно.

— Митя, они что-то будто по-английски говорят, — зашептал отцу Митька.

Тот в недоумении пожал плечами. Я обратилась к хозяевам по-английски.

— Э-э-э! Да вы, видно, в Америке были? — заметил старик на нарах, выбивая трубку о свою суковатую палку. — А позвольте спросить, где именно?

— В северных штатах, в городе Сиэтле, — отвечала я. И тут, в тесной горной сакле, на которую обрушилась гроза, семь старых пастухов повскакали с мест и, жестикулируя, наперебой оживленно выкрикивали:

— На какой улице вы жили?.. Когда, в каком году?

— Я жила на Бойлстон-авеню. В тысяча девятьсот тридцатом.

— Бойлстон… Бойлстон… Ну, помните, этот проспект выходит на Бродуэй! Мы же мостили Бойлстон-авеню!

Зашумели и туристы:

— Что они говорят? О чем? Переводите, пожалуйста!..

И в сакле поднялся гомон, пока наш маленький филолог, прекрасно знавший английский язык, не вмешался и не усадил всех на места. Началось фантастическое интервью на английском языке с пастухами Мамисонского перевала. И вот что мы узнали.

Это было в 1900 году. Большая партия молодых осетин решила, как тогда было в моде, ехать за счастьем в Америку. Они добрались до Владивостока, где были немедленно завербованы американскими дельцами на работу по городскому благоустройству в Сиэтле, которому тогда было всего лишь сорок лет. Они переплыли Тихий океан и обосновались в Сиэтле, где вскоре переженились на американках и обзавелись семьями. Руками этих парней были вымощены улицы в центре города. Но когда в 1914 году началась война, то осетинам было предложено либо принять американское подданство, либо отправляться на родину. Они предпочли последнее и, забрав жен и детей, уехали в Россию. Так в маленьком горном ауле возникла американская колония со своей школой и даже пастором. Американки, попав в дикие горные условия, в сакли, лепящиеся по склонам ущелья, не перестали быть американками и, приспособившись к быту осетинских овцеводов, не отрешились от традиций чистеньких северных штатов, они продолжали говорить на родном языке и воспитывали детей на свой манер. И вот уже двадцать лет эта «колония» жила на полуосетинский-полуамериканский манер…

Потрясенные всем услышанным, молча сидели мы среди этих пожилых людей, пересыпавших американскую речь осетинскими словами. А через раскрытую дверцу в сизый дымок махорки и запах овечьих шкур остро вливалась струя озона. Гроза отошла, и уже где-то в стороне погромыхивало ее эхо. Солнце алмазной россыпью заиграло в сочной траве, в загоне колыхалось овечье море, и пришла пора расставаться с приютившими нас хозяевами.

Прощались по-русски, долго, сердечно, с благодарностями, пожеланиями, обещаниями. Вышли на волю, потягиваясь, расправляя плечи, освежая легкие и внутренне все чему-то улыбаясь. Наш ослик, встряхивая под солнцем намокшие бока, фыркал и мотал головой, проводник поспешно убирал брезент, под которым укрывался и сам. Пастухи вышли нас проводить, и, изъясняясь на лондонском диалекте, профессор торопился записать что-то себе в книжечку.

Мы двинулись по размытой тропе, ведущей под уклон. Было странно думать, что провели мы здесь всего сорок пять минут, а узнали и перечувствовали за десятилетия…

Я шла последней и, обернувшись, увидела на каменном отроге трех ветеринаров в белых халатах. Я помахала им рукой, они отвечали, подняв загорелые ладони:

— Гуд бай, систер! Прощай, сестрица!.. Гуд ба-а-ай… «Ба-а-ай…» — понесло по ущельям эхо. «…A-а-ай!» И уже совсем далеко: «…а-а-ай!»

 

Перед войной

Утром меня подозвали к телефону. Говорил поэт Крученых:

— Приходи сегодня вечером попозднее. У меня будет Марина Ивановна.

Весь день я провела в ожидании этого свидания и часам к десяти пришла в переулок возле Кировских ворот, где много лет подряд в громадном доме занимал небольшую комнатку Алексей Елисеевич Крученых.

Над столом под бумажным абажуром висела тусклая лампочка, а за столом на табурете, закинув ногу на ногу, с папироской в зубах, сидела прямая и строгая Марина Цветаева. Поздоровалась она приветливо, даже, пожалуй, слишком вежливо.

В приподнятом настроении следила я, как Алексей Елисеевич разложил на столе бумагу, развернул сверток с сыром, нарезал его тонкими ломтями, потом нарезал булку, поставил три стакана, откупорил бутылку «Ливадии» и с веселым радушием принялся нас угощать. Сыр оказался превосходным, вино ароматным, а сервировка сразу же расположила к непринужденности.

Совсем как это делают француженки, Цветаева отламывала кусочки хлеба и ела их с ломтиками сыра, запивая красным вином.

Беседа шла сначала о маловажном, потом заговорили о поэзии.

Крученых достал апрельский номер журнала «30 дней», где были напечатаны стихи Марины Ивановны Цветаевой «Старинная песня».

— Я никак не могла уговорить редактора не называть так этих стихов. Он утверждал, что эти стихи о несчастных, обездоленных женщинах прошлого, о таких, каких теперь нет. А стихи-то просто любовные…

— Может быть, почитает нам их сама Марина Ивановна? — попросил Крученых.

Цветаева легко согласилась.

Вчера еще в глаза глядел, А нынче — все косится в сторону! Вчера еще до птиц сидел, — Все жаворонки нынче — вороны! Я глупая, а ты умен, Живой, а я остолбенелая. О вопль женщин всех времен: «Мой милый, что́ тебе я сделала?!»

Торопливо, монотонно, словно причитая, на одной ноте читала Цветаева свои прекрасные стихи. Взгляд ее был устремлен в одну точку, куда-то мимо.

…Вчера еще — в ногах лежал! Равнял с Китайскою державою! Враз обе рученьки разжал, — Жизнь выпала — копейкой ржавою! ………………………………… Само́ — что́ дерево трясти! — В срок яблоко спадает спелое… — За все, за все меня прости, Мой милый, что́ тебе я сделала!

Марина Ивановна оборвала строку скороговоркой, на одной ноте.

Видимо, надо было еще уметь слушать Цветаеву, не поддаваясь ритмической монотонности голоса, потому что когда я стала читать эти строчки глазами, то вдруг до горечи прониклась тоскливой женской сущностью стихов.

— Хотите, прочту что-нибудь из старых стихов? — предложила Марина Цветаева, разминая худыми пальцами новую папиросу.

Мы, понятно, хотели.

— Писала в тринадцатом году. — Она неторопливо зажгла спичку, прикурила и затянулась. Потом начала:

Моим стихам, написанным так рано, Что и не знала я, что я — поэт. Сорвавшимся, как брызги из фонтана, Как искры из ракет, Ворвавшимся, как маленькие черти, В святилище, где сон и фимиам, Моим стихам о юности и смерти, — Нечитанным стихам! — Разбросанным в пыли по магазинам (Где их никто не брал и не берет!), Моим стихам, как драгоценным винам, Настанет свой черед.

Марина Ивановна отпила глоток вина и рассмеялась:

— А черед все не настает. У меня их тысячи, стихов, и я не соберусь их напечатать. — Она снова рассмеялась отрывистым и глухим смехом.

Заговорили о детях.

Марина Ивановна задумалась, а потом начала читать стихи своей дочери Али, написанные ею самой, когда она была подростком.

Ты уходишь, день, не открыв Кремля. Ты плывешь в колокольном звоне… Из двадцатого года уходишь ты В Вербное воскресенье… Благовещенье — внук твой откроет реку… Из двадцатого года, из двадцатого века…

— Я опубликовала эти стихи в своей книге «Психея», они так и назывались — «Стихи дочери». Но все почему-то думают, что это стихи «К дочери».

Я смотрела на Марину Ивановну, стараясь не упустить ни одного ее движения, ни одной интонации. Вот она подняла голову.

Седые волосы со следами перманента коротко острижены, причесаны на косой ряд и подколоты сбоку гребешком. Вот она вынула его, провела им по пряди, откинув ее со лба, и снова подхватила гребешком.

— Я никогда не красила волос, — задумчиво говорила она, — даже когда мне было двадцать лет. В Париже один парикмахер предложил мне выцветать седую прядь надо лбом, на темных волосах. Я спросила его: «Если б я была мужчиной, предложили бы вы мне это?» Он ответил: «Нет, мадам!..» Ну так вот! А ведь все дело в том, что моя мать меня никогда не любила, она ждала сына вместо меня и хотела назвать его Александром, вот почему я все-таки похожа на Александра.

Все это говорилось негромко, ни разу не изменив позы, между папиросными затяжками. И ничего в Цветаевой с виду не было женственного.

— Я никогда не удерживала мужчину, если он уходил. Я даже не поворачивала вслед головы, хоть иногда и не знала, отчего он уходит. Уходит — так уходит!.. И они не уходили, они как-то исчезали. День — не пришел, два — не пришел, три — не пришел, а потом так и не приходил никогда. И так все… Почему так было — не знаю!..

Собеседников Цветаева слушала рассеянно и небрежно, но, может быть, это только так казалось. Если собеседник замолкал, она тут же начинала разговор на новую тему, и часто казалось, что она просто думает вслух:

— Зачем людям нефть? Зачем эта вонючая нефть?.. Хорошо жить в лесу, в деревянном доме.

— Но ведь и в лесу вам нужна будет керосиновая лампа! — смеялся Алексей Елисеевич.

— Я бы жила в лесу, — продолжала мыслить вслух Цветаева. — Писала бы стихи. Массу стихов!.. Вот сейчас у меня просят любовной лирики. Но ведь не могу же я со своей седой головой приносить только любовные стихи, это же будет смешно! Вот говорят: стихи ваши безукоризненны, мастерство блестящее, но подобрана книжка плохо. Не могу же я подобрать книжку из не своих стихов? Ведь это же все — мое. Подбирай так или эдак, сущность-то не изменится…

Она говорила это сдержанно, без тени раздражения, и лицо ее было неподвижно. Попыхивая папиросой, она искоса поглядывала на нас с Алексеем Елисеевичем, и казалось, что вот такой она и была всегда, ни моложе, ни красивей, ни жизнерадостней…

Было половина первого ночи, когда, распрощавшись с хозяином, мы с Цветаевой вышли на трамвайную остановку на Кировской площади. Дорогой она рассказывала мне о своем сыне Муре, которому в ту пору было пятнадцать лет, а я вглядывалась сквозь весенний белый сумрак в ее горбоносый профиль с высоким лбом и сухими линиями рта.

Подошел трамвай номер двадцать три. Цветаева торопливо простилась и по-девичьи легко побежала к вагону. Я смотрела на ее хрупкую фигурку в кожаном пальто, на синий берет, на ноги, обутые в толстые коричневые сандалии.

В окне удаляющегося вагона еще раз мелькнули передо мной ее чужие глаза, равнодушно глядевшие куда-то мимо. Ушедшая в себя, она исчезла куда-то, оставив в моей памяти неизгладимый образ, замкнутый в круг суровой обреченности.

Это было 18 мая 1941 года.

Я вернулась домой и тут же, ночью, записала эту единственную встречу с Цветаевой, от слова до слова, на нескольких листках бумаги. И я не расставалась с ними всю войну, они лежали в моей сумке все годы эвакуации, они лежали в моем письменном столе еще многие годы.

И вот они перед вами…

 

В кабинете хирурга

В белой бязевой рубахе навыпуск и таких же штанах профессор напоминал полового в старинном русском трактире. Он сидел за массивным столом в кабинете, бледный, длинноносый, уставший после очередной операции, и что-то сосредоточенно записывал. Я дружила с ним, и иногда мне удавалось уговорить его поехать к нам на дачу, подышать свежим воздухом и пообедать в кругу друзей.

С этой целью я и зашла за ним в один из весенних дней в пять часов вечера.

— Здравствуйте, милая моя. — Он поднял на меня глаза и, оживившись, указал на кресло возле стола: — Садитесь, пожалуйста, я скоро освобожусь.

Я забралась в кресло и украдкой начала разглядывать его характерное лицо с острыми, выразительными чертами, его угловатые плечи, обнаженные по локоть руки, сильные, нервные, его опущенные белесые ресницы, задумчиво моргавшие под большими стеклами очков. Было в этом суховатом лице нечто магнетически приковывающее ваше внимание, какой-то «сверхинтеллект» присутствовал в каждом его выражении. За легкой иронией, сквозившей в приспущенных веках и вежливой улыбке, всегда таился живой темперамент, горела неугасимая жажда познания и совершенствования, и все это воплощалось в его подлинном, врожденном артистизме. Если б он не был хирургом, был бы великим актером. Своей значительностью и благородством лицо профессора напоминало какого-то старинного европейского вельможу. Такие лица можно встретить на холстах голландских мастеров — под черным беретом, над белоснежными брыжами, черный бархат, золотая цепь. А душа в нем была пылкая, вдохновенная душа русского артиста…

Дверь приоткрылась, и кто-то робко спросил:

— Можно?

— Можно. Кто это? — не отрываясь от рукописи, пробурчал профессор.

Худой человек в железнодорожной форме с брюзгливо опущенными углами рта вошел и стал возле стола.

— Тебе чего? — Профессор вскинул глаза.

— Болит, — мрачно прогудел посетитель.

— Что болит-то? — Профессор продолжал писать.

— Да вот семь лет назад, — нерешительно начал посетитель, — вы мне удалили желудок…

— Ну и что? — Профессор оторвался от рукописи и внимательно уставился на железнодорожника.

— Ну, вот теперь, как чуть больше покушаешь, ноет… отзывно так.

— Скинь китель и заверни рубаху, — приказал профессор, и посетитель торопливо принялся раздеваться.

Когда обнажился худой, втянутый, пересеченный швом живот, пальцы профессора легли на желтоватую кожу. Пальцы эти, длинные, гибкие, как у пианиста, нажимали, вдавливались легко и упруго, прощупывали, поглаживали, словно выспрашивая, словно ведя таинственную беседу, прислушиваясь, выискивая, и подозревая, и снова успокаиваясь.

— Ну что же, брат, полный порядок у тебя в животе. Ничего не вижу опасного. — Профессор поправил очки и снизу вверх посмотрел на пациента строго, но весело.

— А почему же, к примеру, как чуть картошки больше возьмешь, так ночью схватит… ух ты боже мой как! — громко жаловался железнодорожник, и в голосе его послышался горький упрек.

— А тебе что, много надо еще лопать? — вскинул брови профессор.

Железнодорожник стоял с поднятой рубахой и смотрел на профессора огорченно и недоверчиво.

— Ты пойми, что тебе-то без желудка надо есть почаще и помалу. Пойми, что уже семь лет, как должен бы гнить в земле. — Голос профессора стал раздраженным. — А ты по земле разгуливаешь! Работаешь, с женой, поди, препираешься, ребят шлепаешь, с приятелями выпиваешь… Ты же живешь! — И вдруг, озлившись, профессор встал с кресла и крикнул: — Ведь живешь! Да еще хочешь, чтоб много можно было есть, все тебе мало? Эх, ты! Каждый день должен бы спасибо говорить! А ты еще обижаешься… Сукин ты сын, больше никто! — Он повернулся и зашагал по кабинету.

Железнодорожник быстро заправил рубаху, надел китель и со смущенной улыбкой подошел к профессору:

— Извините, Сергей Сергеевич! Простите великодушно. Ваша правда. Простите меня, дурака. Вот ведь обжора! И то правда, что сукин сын я ненасытный! — И с каким-то отчаянием добавил: — Ну, не буду вас больше тревожить, извините, больше не буду! — Он вдруг обхватил сухие плечи профессора и поцеловал его в губы, потом тихо выскользнул из кабинета, притворив дверь за собой.

А Сергей Сергеевич повернулся ко мне, все еще сидящей на прежнем месте, вежливо улыбнулся и, сказав: «Извините, я ненадолго оставлю вас!» — вышел в соседнюю комнату.

Через две минуты он появился свежий, элегантный, в светло-сером костюме.

— Я готов. Едемте! — И, улыбнувшись, Юдин широко распахнул передо мной дверь кабинета.

 

У Эжени Коттон

Собаку, которая стерегла эту виллу в Севре, звали Джек. Эме Коттон очень любил ее и, проходя мимо, всегда с ней разговаривал. Когда семейство Коттонов решило купить эту виллу, Эме попросил хозяев продать ему и собаку. И вся вилла с того времени стала называться «Джек». С тех пор прошло сорок лет. И дети, и внуки Коттонов выросли на этой вилле и все разлетелись. Сейчас там жила только сама Эжени Коттон со своей секретаршей. Сюда она и пригласила меня в один из осенних дней. Она позвонила мне рано утром.

— Я жду вас, мадам, сегодня ко второму завтраку, и слушайте внимательно, как вам надо ехать, потому что сегодня у меня, к сожалению, нет машины. — И она подробно рассказала мне, где я должна сесть в метро, где пересесть, где вылезти и по какой улице дойти до виллы «Джек».

К двенадцати часам дня я стояла возле железной калитки особняка. Мадам Коттон уже ждала меня у входа и радушно провела по витой лесенке на второй этаж, в свои комнаты. Я очутилась наяву в мире, которому отдавала целый год своей работы, своих мыслей и чувств.

Это была книга об Эжени Коттон, написанная по материалам, частью присланным ею нашим журналистам, частью собранным во французской периодической печати. Первая часть книги была мной уже написана, переведена на французский язык и отослана Эжени Коттон незадолго до нашей встречи. Теперь мне предстояло выслушать ее мнение о моей работе.

Когда в течение долгого времени имеешь дело со множеством материалов и фотографий из чьей-то жизни, а потом вдруг попадаешь к этому человеку в дом, то все кажется до того знакомым и близким, словно это часть твоего собственного существования. Вот с таким чувством я входила в кабинет Эжени Коттон, сплошь уставленный реликвиями ее многолетней деятельности в Международной ассоциации женщин и в движении Сопротивления. Все это сохранялось, как в музее, и во всем жила ее неистребимая сила и воля, ее темперамент, ее патриотизм.

Мне было дорого увидеть ее в этой обстановке и провести с ней час или два в беседе. Сидя с ней в маленькой столовой у окна, вид из которого мне был хорошо знаком по одной из фотографий, я разглядывала ее странное подвижное лицо удлиненной формы, с темными, всегда излучавшими внутренний огонь глазами, а над ними спокойный лоб и на прямой ряд расчесанные снежно-белые волосы.

Накануне мне довелось присутствовать на ее восьмидесятилетием юбилее в Ассоциации французских женщин. Гости со всех концов земли чествовали ее как старейшего и популярнейшего деятеля женского международного движения за мир. Но и там среди поздравительниц самого разного возраста она выглядела моложавой, бодрой, полной достоинства и приветливости, полной женского обаяния. Она была просто хороша собой, эта старая парижанка, а от всего, что она говорила, веяло свежестью молодого, горячего ума.

И вот сейчас, у себя дома, все ее поведение, манера говорить и выслушивать, ее поза, улыбка, движения были полны такой простоты и искренности, что трудно было представить себе, что перед вами одна из виднейших женщин всего мира.

Желтоватыми руками с узкими ладонями она разворачивала прозрачную бумагу, в которой были завернуты георгины огненного цвета, которые я выбрала для нее в цветочном магазине. Они были типа хризантем, с длинными трубчатыми лепестками, эти далии, как их называют во Франции. Эжени развернула их и, оглядевшись, увидела, что все вазы были заняты цветами, присланными к ее юбилею. Тогда она подошла к столу и, улыбаясь, присоединила мои цветы к стоявшим в хрустальной вазе оранжево-желтым далиям.

Лучи осеннего солнца падали на стол, за которым мы уселись, и на букет в хрустальной вазе, и казалось, что перед нами запылал костер.

Мне страстно хотелось начать разговор о моей работе, но чем дольше я вглядывалась в окружающее, тем неуверенней я чувствовала себя. Автобиографические данные, присланные самой Эжени Коттон, в конце концов, были только схемой ее бытия, а за ними стоял живой человек во плоти и его особая сущность. Выцветшие фотографии давних лет могли помочь угадать какие-то черты характера, да и человек-то так меняется с годами, что, глядя на такую фотографию, иной раз и сам удивляется, вспоминая себя в прошлом. Но главное, что сейчас меня тревожило, это статьи и очерки об Эжени Коттон, взятые из периодической печати, подробно и интимно вторгающиеся в жизнь семьи Коттонов.

Когда книгу пишет не журналист и не публицист, а прозаик, придавая ей еще свой художественный домысел, то можно забрести в такие дебри фантазии, что от подлинного образа ничего не остается. Вот чего я боялась, и как раз это и произошло.

Угадав мою тревогу, Эжени сама подняла этот трудный для меня разговор.

— Вы знаете, мадам, — начала она с мягкой улыбкой, узкой рукой разглаживая скатерть на столе, — я прочла вашу рукопись. Она, конечно, прелестно написана, но должна признаться, что очень многое там совершенно не соответствует действительности. Мы с моей секретаршей читали вместе и над некоторыми страницами хохотали до упаду. Вот, например, вы пишете, что меня, как только я родилась, отправили в Нормандию, на берег моря, к кормилице, которая имела грудного сына, и она якобы выкормила нас обоих. А между тем эта женщина не была моей кормилицей и сыну ее было восемь лет, когда меня привезли, представляете, как это смешно выглядит! И таких подробностей слишком много для того, чтобы считать вашу книгу правдивой. Скажите, а откуда у вас эти подробности?

— Все это было в материалах, мадам Коттон, и я считала, что это прислано вами.

— Нет, нет, мадам, я слишком хорошо знаю наших писак, которые любят заработать на сенсационных сообщениях. Они нередко грешат, изобретая факты, придумывая небылицы, и я с ними стараюсь не иметь дела. Вот почему не рекомендуется принимать всерьез эти статьи. У нас никто не придает значения этой прессе. Но в других странах к этому относятся зачастую как к документам, и, пока жив человек, о котором пишут, лучше проверять у него самого подлинность событий.

Я сидела молча и внимательно выслушивала критику, мне нечем было оправдаться. Вошла секретарша, еще молодая энергичная женщина, все это время хлопотавшая над приготовлением завтрака на кухне. Поздоровавшись, она начала сервировать стол на троих. Поставила бутылку красного вина и корзиночку с еще теплым длинным, узким батоном, нарезанным на кусочки. В керамических мисочках появились закуски, в которых французы большие специалисты. Тут был и паштет из гусиной печенки, и анчоусы с зелеными оливами, и тончайшие ломтики пикантной итальянской колбасы салями. Мы принялись за еду.

— А почему бы вам, — продолжала Эжени, разламывая кусок батона и намазывая его маслом, — почему бы не перевести моей книги, написанной о моем муже Эме? Ведь там все и обо мне. Переведите эту книгу, вместо того чтобы выдумывать еще одну очередную «правду» о моей жизни! — Она потянулась за бутылкой. — Хотите вина? Это хорошее старое бордо. Давайте выпьем за нашу встречу.

Густое темное вино заиграло в хрустальных чашках, солнце пронизывало их насквозь, и накрахмаленная скатерть отражала пунцовые блики. Секретарша выбежала на кухню и вернулась с блюдом жареных кусков филейного мяса с зеленым горошком. Потом она принесла салат, который французы обычно едят после мяса, и, наконец, внесла деревянное блюдо с несколькими сортами сыра. За сыром обычно следует кофе и фрукты. Все было по правилам французской кухни, и все было хорошо приготовлено.

— Видите, какая превосходная хозяйка! — говорила мадам Коттон, ласково поглядывая на свою помощницу. — И она меня каждый день так опекает! За ваше здоровье, милочка! — Эжени пригубила от чашки и, улыбаясь искривленной улыбкой (из-за своей верхней губы, искалеченной с детства), снова обратилась ко мне: — Вот когда меня не будет на свете, тогда можно будет писать обо мне все, что угодно! — весело шутила она, поглядывая на меня. — Так что отложите издание вашей книги. Думаю, что долго ждать не придется. — Все это было сказано с большой легкостью и непринужденностью. Но я поняла, что ничего из того, что мной было написано, никогда не появится в печати.

Не чувствуя себя ни уязвленной, ни огорченной, я только еще отчетливей осознала всю трудность и ответственность работы по документам о современнике. Какой же чуткостью надо было обладать, чтобы так достойно, умно и добро указать писателю на его заблуждения и этим избавить его от дальнейших!

Потом разговор принял совсем иное направление. Я вспомнила, что в своей автобиографии Эжени большое место уделяла своим предкам. Со всей серьезностью она писала, что бабушка ее с материнской стороны была настоящей маркизой. И когда прадед-маркиз погиб от руки мятежников во времена революции, то маленькую маркизу приютил и воспитал их садовник.

— Скажите, кажется, ваш дед был знаменитым художником? А откуда он родом? — спрашивала мадам Коттон, звеня ложечкой в кофейной чашке.

Я рассказала о Сурикове и о его казачьем происхождении от сибирских ермаковцев.

— А женат он был на казачке?

— Нет, как ни странно, он был женат на француженке, Елизавете де Шарет.

Мадам Коттон изумлена:

— Француженке? Притом еще дворянке, де Шарет! Как же она попала в Сибирь?

— Они встретились не в Сибири, а в Петербурге, куда мой дед поехал учиться живописи в Академии. А бабушкины родители встретились в Париже, ее мать была дочерью декабриста Свистунова, высланного во Францию вместе с семьей.

— Вот интересно! — оживилась Эжени. — Значит, обе семьи были из революционеров. Ведь де Шарет был известным революционером… А вы знаете, что в моей юности о нем пели песенку «Капитан де Шарет»? — И вдруг мадам Коттон слабым голосом запела песенку о капитане де Шарет.

Бог мой! Как могла я в эту минуту проявить столько легкомыслия и лености, что не записала эту песенку… Теперь, когда Эжени Коттон нет уже в живых, никто не пропоет мне этой мелодии и не продиктует этих слов…

Мадам Коттон провожала меня сама. В сереньком пальто, с непокрытой головой, стояла она возле калитки своей виллы «Джек», на мостовой переулочка. День был теплый, яркий, со старой липы, свесившей ветви над каменной оградой, сыпались на нас желтые крапчатые листья. Эжени взяла обе мои руки в свои хрупкие пальцы и смотрела на меня с милой, чуть перекошенной улыбкой.

— Ну, поцелуемся с вами, мадам! Когда-то мы теперь с вами встретимся.

Я схватила ее в объятия и крепко расцеловала.

— Идите вниз по улице, дойдете до моста, и сейчас же за ним станция метро, — заботливо напутствовала она меня. — Прощайте, мадам, передайте всем друзьям привет. Очень рада была с вами познакомиться и встретиться, хоть, может быть, вам эта встреча не принесла пользы… Но я очень люблю русских!

Если б только знала она, какую большую пользу принесла мне эта встреча…

 

Мятежник с гитарой

1

Знаменитая эстрадная певица Жюльетт Греко сидела в красном халатике перед зеркалом в своей уборной и гримировалась. Я тихо вошла и встала за ее спиной, и когда секретарша доложила ей, кто я и с какой целью пришла в зал Шайо, она не нашла нужным повернуться ко мне лицом, и наше знакомство началось разговором через зеркало.

— Вы из Москвы?

— Да. Хотела бы услышать ваш концерт, но билеты все проданы…

— Все раскуплено за месяц до гастролей. — Она смотрела на меня сквозь зеркало, проводя пуховкой по искусно загримированному лицу. — Я собираюсь к вам в Москву. Говорят, у вас там здорово холодно. Я боюсь холода… Скажите, у вас в январе большие морозы?

— Бывают до тридцати градусов. Но не кажется ли вам, что есть забота более важная, чем московские морозы? От них можно укутаться в меховую шубку… Для французской певицы есть более сложные вопросы, чем климат в России.

— А именно? — Жюльетт взяла синий карандаш и положила лазурные полосы на веки с густыми, наклеенными ресницами, отчего разрез ее глаз удлинился, белки поголубели, зрачки почернели, овал лица стал уже. — Что же, по-вашему, еще мне угрожает? — спросила она.

— Вы ведь поете по-французски, и вас не поймет широкая публика. Я поэтесса и хочу предложить вам перевести все ваши песни и дать эти переводы отпечатать в программе в виде буклета. Тогда вас будут совсем иначе принимать.

Вертящийся стул под Жюльетт мигом повернул ее лицом ко мне.

— О-о-о! Это совсем другое дело!.. Жанна, — обратилась она к секретарше, — пройдите к администратору и попросите билет для мадам.

Жанна тут же выбежала из комнаты.

— А Брассанса вы тоже будете переводить? — спросила Жюльетт, поправляя на лбу прядь смоляных волос.

— Нет, поскольку он не получил приглашения к нам на гастроли.

Жюльетт скинула халат и осталась в туго обтягивающем ее хрупкую фигурку трико черного цвета. Камеристка натянула на нее узкое черное платье до пят, с длинным рукавом и высоким воротником. Ни единого светлого пятна, кроме лица.

Жанна вернулась с билетом в руке.

— Вот… Пожалуйста, мадам. Но, к сожалению, только стоячее место…

Меня взорвало от негодования, но я сдержалась.

— Стоя я слушаю только Гимн Советского Союза, — спокойно возразила я.

— Вы можете сесть на ступеньки, — нимало не смутившись, предложила мне Жанна.

— А на ступеньках пока я слушала только Эдит Пиаф…

Тут уже вспыхнула Жюльетт и, выхватив из рук секретарши билет, быстро, насколько ей позволяло узкое платье, вышла из уборной.

Она вернулась через пять минут и вручила мне билет в первом ряду амфитеатра. Поблагодарив певицу и договорившись с ней о встрече на завтра, я отправилась в зал.

Не буду рассказывать о выступлении Греко, от которого я, понятно, была в восхищении. Но то, что я увидела и услышала после антракта, стало основой для этого рассказа.

Я ничего не знала о Брассансе до этого вечера, я даже не слышала его пластинок. Но уже до поднятия занавеса меня насторожили появление множества новой публики и полицейские в дверях зала.

Антракт закончился, свет погас, занавес открылся перед затянутой бархатом эстрадой, к которой полукругом спускался огромный зал на 2300 зрителей. И весь этот зал замер не дыша.

И вдруг на сцену не вышел, а выскочил человек в черном вельветовом костюме, с гитарой в руке. За ним шел контрабасист со своим инструментом, служащий поставил на рояль графин с водой и стакан. На эстраде, в ярко освещенном круге, стоял стул и перед ним микрофон. Брассанс подошел к стулу, поставил на него ногу, приладил гитару и негромко объявил: «Ле сабо д’Элен». Взяв звучный аккорд, он запел:

Башмаки Елены в грязи измарались, И три капитана над ней издевались. Елена бедняжка, ей, понятно, тяжко, Кому нужно воду, не ищи фонтана, — Слезы у Елены льются, как из крана, Подставляй ведро!..

Откровенно говоря, с первого раза я почти ничего не поняла, так я была ошарашена появлением Брассанса. Голос его, мягкий и сильный, лился с эстрады по-народному, он пел, не претендуя на артистичность исполнения. Брассанс будто читал стихи со своим несколько южным акцентом, прекрасно оттеняя мысль каждой строки. Вот так, наверное, двести лет тому назад пели во Франции трубадуры. Публика слушала его, не пропуская ни слова, контрабасист в стороне, пощипывая струны, усиливал звучание гитары Брассанса.

Конечно, если зритель приходит слушать эстрадного певца в модном костюме, умеющего изящно и свободно двигаться по сцене, эмоционально петь, непринужденно шутить, вроде Жака Бреля или Шарля Азнавура, этот зритель не будет доволен Брассансом. Но если вы спросите того же Азнавура, что он думает о Брассансе, он ответит вам: «Этот человек стоит обособленно. Он поет, он не ремесленничает!»

У Брассанса есть свой зритель, преимущественно парижский рабочий и служащий. Я спросила одного такого: есть ли у него книжка стихов Брассанса?

— У меня? — удивился он. — А зачем мне покупать книжку и тратить на нее двадцать или тридцать франков, когда я и так знаю его всего наизусть? Его слушать надо, а не читать…

И я видела, как этот человек слушал Брассанса, разделяя все его отношение к бедной девушке Элен, над которой глумятся господа капитаны, и понимая, что презрение наглецов к простолюдинке породило любовь к ней поэта.

Брассанс пел много. Каждая песня его вызывала шумную реакцию зала. Долго еще выкрикивались названия той или иной любимой песни, и он пел, пел и пел, и зрители с восторгом улыбались и стоя аплодировали, скандируя, стуча ногами, посылая на сцену слова одобрения и благодарности.

Я уходила из зала Шайо с каким-то чувством смятения. Так бывает, когда придешь на свидание к любимому человеку и вдруг между вами появляется еще кто-то и властно требует внимания к себе. И тогда это новое ощущение ваше либо должно быть немедленно задушено, либо оно вдруг займет главное место, вытеснив все остальное. Это-то и произошло со мной, приехавшей на концерт Жюльетт Греко.

2

Мальчик. Смуглый, чернокудрый мальчишка Жорж с ореховыми, круглыми, как у белки, глазами. Отец его, Луи Брассанс, каменщик, уроженец портового городка Сета, который стоит на воде: с одной стороны средиземноморский залив Льва, с другой — огромное озеро То.

Город сверкает белым камнем, красной черепицей и утопает в зелени. И солнце, всегда солнце! Под его лучами черные кудри Жоржа за лето выгорают так, что он выглядит блондином. Еще бы! Он вечно с мальчишками в дырявом баркасе, ловит мулей или играет с дельфинами. Оливкового оттенка тело мальчика, омытое морской пеной, высушенное золотым песком городского пляжа, овеянное солеными ветрами, крепко и мускулисто. Характером он диковат и застенчив. Душой отчаянно смел и предан другу. Волей силен и мятежен. Язык у него специфичный, это язык южных мальчишек, воспитанных на солдатских куплетах.

Отец — южанин, француз, мешковатый, тучный, с благородным романским профилем, с добродушием под насупленными густыми бровями. Мать — красавица неаполитанка. Весь род Брассансов — каменщики с незапамятных времен. Отец сам выложил из камня их новый дом в Сете и мечтал, что сын примет из рук отца эту благородную профессию. Но Жорж равнодушно брал в руки молоток, когда отец заставлял его помогать себе. Он с отвращением глядел на свои вымазанные сажей пальцы, если приходилось помочь отцу перекладывать чей-то камин. Он любил… стихи. И когда начал учиться в школе, то с волнением думал о том, что его школа носит имя поэта сетуанца — Поля Валери. Жорж обожал его, и когда Валери умер, он часто посещал его могилу на городском кладбище, раскинувшемся на холме над Львиным заливом.

В лицее юноше посчастливилось учиться у мэтра Альфонса Боннафе, поощрявшего его любовь к поэзии и впоследствии написавшего интересное вступление к первой книге стихов поэта Жоржа Брассанса.

В 1939 году Жорж, не получив степени бакалавра, уезжает учиться в Париж. Поначалу восемнадцатилетнего парня приютила у себя тетка, но она вскоре умерла, и Жорж переезжает к своим новым друзьям — Жанне и Марселю Планше, сразу оценившим его самобытность и кровно привязавшимся к нему. Супруги Планше дают ему возможность учиться и писать. Одно время он начинает работать на заводе Рено, чтобы хоть как-то обеспечить кусок хлеба, но это не имеет смысла, надо учиться. Брассанс запоем читает библиотечные книги и изводит кубометры бумаги. Мало что его удовлетворяет, но это уже начало творческой жизни, полуголодного существования в оккупированном немецкими фашистами Париже. Жанна и Марсель Планше на всю жизнь остаются его ближайшими друзьями.

Первое выступление Брассанса было в 1950 году в маленьком театре, приютившемся между площадью Бланш и улицей Пигаль. Театрик назывался «Три осла». Первая же песня, с которой вышел он на подмостки, принесла ему репутацию мятежника, трудную репутацию поэта, противостоящего привычному укладу жизни мелкобуржуазного общества. Он восстал сразу, не ища других путей общения с публикой. Песня эта так и называлась: «Плохая репутация».

В селе, чего греха таить, С такою славою не жить. Что шумишь, что глух и нем — Все слывешь черт знает кем!..

Поет Брассанс, и перед его слушателями встает образ забитого нуждой, но честного человека, который пытается бороться с мещанской рутиной, с обывательской психологией. Брассанс не боится признаваться в своем отношении к мелкой буржуазии, он бичует ее с позиции бедняка, которому все равно, ему терять нечего.

И нет нужды пророком стать, Чтоб горький путь мой предсказать! По вкусу петлю подберут, На шее стянут — и капут!

Понятно, что после такого номера в публике кое-кто начал подниматься, громко стуча откидными стульями, и, гремя медалями «тюремной администрации», шипел:

«Стыд! Позор!.. Неужели для этого надо было сражаться и выигрывать войну?» И они уходили для того, чтобы никогда уже не возвращаться. Но было множество и таких, что в восторге кричали, скандировали аплодисментами и требовали повторить. Директору «Трех ослов» Жаку Каннети пришлись по душе вся мятежность Жоржа Брассанса, его народная речь, часто перекликающаяся с народной мелодией, его коренастая осанка каменщика и вельветовая блуза заводского рабочего. Каннети восхищала смелость молодого певца-поэта, с которой он признавался парижанам в своих бунтарских взглядах на «благовоспитанных людей общества». Эта же смелость породила и другую песню, возмутившую «благовоспитанных людей», — «Песня овернцу»:

Тебе, овернец, песнь моя. Ты, состраданья не тая, Мне дал четыре чурки дров, Когда мороз был так суров. Лишь ты меня согрел, когда И холуи, и господа — Благонадежный высший свет, Захлопнув дверь, сказали — нет!

Так начинал Брассанс свой тернистый путь в искусство. Известная певица Паташу приняла его в свой ансамбль, выступавший в парижском кабаре. Она увидела настоящий, крупный талант в этом неуклюжем южанине, который, не умея раскланиваться и улыбаться, норовил удрать после номера, а Паташу, стоя за кулисами, караулила его, чтобы вернуть на сцену.

Уже в те годы репертуар Брассанса был пересыпан крепкими словами, которыми он старался замаскировать какую-то свою растерянность, печаль и одиночество. В стихах его довольно часто появляется тема смерти, но, по определению Альфонса Боннафе, он относится к смерти «как к некоему семейному персонажу, без трагизма, без пафоса, без драматизма. Он принимает ее запросто, как переход из одного состояния в другое — более устойчивое». Пожалуй, впервые с Брассансом на веселые подмостки мюзик-холла выходит его «смертяга», с которой он на короткой ноге и которой он не боится. Он больше боится недостойной жизни, хотя зубоскалит над ней и резвится, как бы заглушая свою внутреннюю смятенность и тоску смехом. И даже в стихах о смерти у Брассанса ощущение жизни, неопровержимое, как силы природы, и никакой налет времени не будет разъедать этого чувства. Так вынес он на эстраду образ бедняка, сродни персонажу из «Гамлета», в песне под названием «Могильщик»:

Бог видит — суть во мне не злая, Я людям смерти не желаю. Но уж когда не мрут они, Я пухну с голоду в те дни. Могильщик я — бедняк! Меня бездушным называют, Что хлеб на мертвых наживаю. Но без нужды не стал бы сам Я рыть могилы мертвецам. Могильщик я — бедняк!

Этого же периода была песня о бедном крестьянине, написанная в полутонах, необычайно мягко, с глубоким сочувствием к бедняку, вынужденному всю свою жизнь лопатой вскапывать землю. Брассанс выражает всю свою нежность к бедному люду в этой на первый слух безобидной песне, и вдруг в одной строке взрывается его революционный и мятежный дух: «Он создан природою, чтобы лить пот на чужой чернозем». И вся брассансовская горечь за батрака, отдающего жизнь чужому благополучию, выливается в песне «Мартин»:

              С лопатой, с мотивом веселым,               Любя на ходу напевать,               Идет он, решимости полон,               На землю свой пот проливать. Бедный Мартин, жалкий Мартин, Землю и время взрывает один.               Чтоб хлебом себя обеспечить.               Встает человек до зари.               Закинув лопату на плечи,               Уходит копать пустыри. Бедный Мартин, жалкий Мартин, Землю и время взрывает один.               И нет на лице его злобы.               Гнев сердца ему не знаком.               Он создан природою, чтобы               Лить пот на чужой чернозем. Бедный Мартин, жалкий Мартин, Землю и время взрывает один.               Когда ж его смерть поманила,               Мартин, не переча судьбе,               Пошел на межу и могилу               Украдкою вырыл себе. Бедный Мартин, жалкий Мартин, Землю и время взрывает один.               А после с великим смиреньем               Улегся в могильную тьму               И умер, своим погребеньем               Не стоя хлопот никому. Бедный Мартин, жалкий Мартин, Спи под землею в поле один!

Я привожу это стихотворение полностью, потому что меня всегда поражали эти строчки, в которых при отсутствии патетики есть взрывчатость чувств и чистота мыслей. И я не знаю в современной французской поэзии более выразительного в своей скорби и любви к народу стихотворения, чем этот брассансовский шедевр.

3

У Брассанса мало друзей. О том, как нелегко подружиться с ним, рассказывает в своей книге писатель Рене Фалле. Брассанс недоверчив и необщителен, но если он подружился, то уже навсегда.

Однажды Рене Фалле услышал по радио, как Брассанс исполнил одну из своих песен под названием «Зонтик», где он поет о встрече под дождем с прелестной деревенской девушкой, которую он принял под свой старый зонтик, украденный у приятеля, и довел до ее деревушки, с тем чтобы больше никогда не встретить.

Эта чистая, как весенний дождь, песенка, напетая на такую же прозрачную музыку, до того пленила Фалле, что он решил во что бы то ни стало подружиться с Брассансом. Фалле нашел его в театре «Три осла», но подкрадывался к нему медленно и терпеливо.

«Этот медведь, — пишет Фалле, — любил только мед поэзии, и вокруг этого меда мы начали есть наши первые, незабываемые кружки колбасы в моей „комнате для прислуги“, которую я занимал в те времена… И тогда это был господин без пальто, поедающий лапшу целыми кастрюлями. Он был вылитый портрет Рюи Блаза, дон Чезаре де Базана, стихи которого почти все знал наизусть…

И вряд ли есть люди, которых бы меньше, чем Брассанса, изменили слава и обеспеченность. Забытый завтра, он останется тем же, что и сегодня. Он не трогался с места из Флоримонского тупика, где спокойно провел больше двадцати лет нероскошного существования, возле Жанны и ее мужа Марселя, среди кошек, собак и птиц, среди своих пластинок и книг, без скандальных историй, обескураживая этим хроникеров…»

Так пишет Рене Фалле о Брассансе и предлагает читателю взглянуть на чудесный снимок, сделанный им же: Брассанс и чета Планше в довольно непритязательном уголке какого-то помещения, похожего на сарай, на фоне грубо сколоченной двери. Вы видите Жанну, маленькую, седую, в рабочем фартуке, эту трудолюбивую парижанку с тонкими чертами умного, вдохновенного лица. Вы видите Марселя, невзрачного на первый взгляд, честного, простого рабочего человека. Лицо его с опущенными веками так и сохранило на этой фотографии выражение обожания и преданности Жоржу, который стоит между ними. Жорж — совсем еще молодой южанин мужественной красоты, с благородным профилем и необычайными, всегда чуть удивленными, темными глазами.

Их троих спаяло драгоценное чувство верной дружбы и бесконечного уважения друг к другу. Их объединили одинаковое понимание смысла жизни, отношение к людям и чувство юмора.

Жанна Планше содержала маленькое бистро в Латинском квартале, где питались небогатые клиенты из рабочих и служащих. Здесь частенько сиживал и Брассанс с кем-нибудь из немногочисленных друзей, преимущественно земляков.

Рене Фалле рассказывает, как однажды Жанна купила на рынке к обеду живую утку. Но ни она, ни Жорж не смогли решиться заколоть ее. Так и осталась жить эта утка до старости в семье Планше — Брассанса, пока не сдохла, заболев. И тогда Жорж, усмотрев в ее кончине какую-то житейскую философию, написал одну из лучших своих сатирических песенок на этот сюжет — «Жаннина утка»:

У Жанны, у Жанны Скончалась утка, Но перед смертью — о чудо! — Яичко снесла. У Жанны, у Жанны Скончалась утка, И говорят, что у птицы Простуда была. У Жанны, у Жанны Скончалась утка, Но не оставила миру Супруга вдовца. У Жанны, у Жанны Скончалась утка — Все мы наследники будем Пера и яйца. Так будем достойно Мы все людьми. И память о ней Сохраним мы навек, Черт возьми!

В одном интервью Брассанса с журналистами на вопрос: «Как вы относитесь к женщинам?» — Брассанс отвечал, что он отнюдь не женоненавистник, как многие считают, зная, что он холост. Но в его стихах не встречаются ни интеллигентные, ни умные женщины, ни женщины благородного происхождения. Он либо воспевает деревенских простушек в сабо и широких юбках, либо порицает мещанскую пошлость и грубость горожанок, либо искренне жалеет уличных потаскушек — продукт безразличия и ханжества тех, от кого часто зависит судьба женщин в капиталистических странах.

В одной из своих песен, где очень откровенно воспевается жизнь уличного бродяги, прощающего себе свою никчемность и непригодность в обществе, Брассанс красочно описывает деревенскую простушку, восхищаясь ею, хоть и не без сарказма. Песня эта так и называется: «Вуаю», что по-французски бездельник, бродяга.

Я сказал ей: «Ты мадонны Вылитый портрет!» Мой поступок беспардонный Бог простит иль нет? Не тревожит это душу Грешную мою. Мне плевать! Устои рушу, Я ведь — вуаю!

Среди песен, посвященных женской теме, есть такие, как «Девушка за сто су», «Потаскушка — ты!», «Целуйте ее все!», «Жалоба девушки для удовольствия». Одни названия этих песен уже говорят сами за себя, но все они пронизаны гуманным, подлинным чувством жалости к женщинам и негодованием за падших существ. Брассанс никогда не упрекнет уличную девушку за ее поведение, он скорее, как в «Жалобе девушки для удовольствия», обратится к читателю или слушателю:

Сынок глупца и дуры вредной, Не смейся над Венерой бедной!

4

Брассанс не чувствует потребности «шагать в ногу со временем», и в творчестве своем он больше француз, чем все остальные поэты и певцы. Он не попадал ни под одно влияние моды. Ему легче говорить со своим зрителем на грубоватом, простонародном языке, и он пользуется арго и старинными оборотами речи. Он резко нападает на буржуазную мораль, критикует неизжитые пороки общества, фальшь и беспринципность правосудия. Образы его героев связаны с прошлым Франции. Его героини носят сабо, крестьянские чепцы, широкие юбки, корсажи. Герои одеты в плащи, камзолы и треуголки. Крестьяне работают мотыгами и заступами, и ни в одном его стихотворении не промелькнут современная техника и современный быт. И тем не менее стихи его современны, свежи и остры, потому что он клеймит человеческие пороки, которые до сих пор живут в обществе, как жили в Средневековье. И сплошь и рядом за фривольной и подчас даже грубой его строкой скрывается такая нежность и жалость к обиженному человеку, что становится непонятным, как все это уживается в его творчестве.

«Язык Брассанса — это язык трущоб, — говорит Альфонс Боннафе, — грубоватый словарь Брассанса подстрекает на скандал, без которого милые буржуа преспокойно останутся при своих привычках, и та одержимость, с которой Брассанс бросается на этих людей, будет оправдана. Творчество Брассанса высмеивает, зубоскалит, резвится над нелепостью и мерзостью законов ненавистного ему общества…

Этот человек, от природы мягкий, тонкий, сдержанный и очень учтивый в жизни, на сцене говорит грубости и непристойности, потому что иначе он не может…

Трущобы учат нас многому, и прежде всего тому, что трущоб не существовало бы, если бы не было дворцов…»

Интересно говорит о творчестве Брассанса один из его друзей, Люсьен Риу:

«В Брассансе живет мятежность, его биография — это прежде всего отказ от высшего общества… Брассанс настраивает публику на свой лад. Правда, его доброта, искренность и нежность к своим героям облагораживают атмосферу его песен. Между певцом и публикой создается атмосфера симпатии, и каждому, следуя примеру поэта, захочется любить скромных, маленьких, не преуспевающих в жизни людей. Но чувств этих ненадолго хватает. Публика не может всерьез сочувствовать мифическим несчастьям мифических потаскушек и облегчить им существование, и симпатия к ним не мешает парижанам презирать современных девушек с улицы Пигаль. Все до упаду хохочут над взбучкой, полученной жандармами, все обожают брассансовских бродяг — последних свободных людей Франции, но все так же уважают „фликов“ [1] , и никто не подумает протестовать, когда они периодически начинают освобождать Париж от „клошаров“ [2] .

Таким образом, кое-кто из поклонников Брассанса приходит на его концерты вроде как бы для очищения грехов, как бы на исповедь. В течение двух часов они чувствуют себя честными, благородными, революционно настроенными, а потом с чистой совестью возвращаются к своим мелким, ежедневным низостям и подлостям.

Брассанс не создан, чтобы жить в нашей слишком действенной, слишком технической эпохе. И когда в своих песнях он воскрешает трогательные, но несовременные персонажи, он искренен, он сам похож на них. Он живет среди них, а мимо нас он только проходит».

Так пишет Риу.

Но мне кажется, что иногда мятежность Брассанса приводит его к одиночеству, и тема одиночества повторяется в стихах Брассанса довольно часто. Он и в жизни обособлен. Он любит проводить время у себя в загородном доме, в сорока километрах от Парижа, в местечке Крепьер. Семьи у него нет, и любимое его времяпрепровождение — пообедать в придорожной деревенской харчевне, в компании местных крестьян и водителей грузовых машин.

Одиночество не пугает Брассанса, и в одной из песен он, издеваясь над благополучием представителей буржуазного общества, прославляет именно свое одиночество, — она называется «Сорная трава».

Жить надо людям, говорят, Как стаду мирному ягнят. А я — один. На добрый путь Едва ль вступлю когда-нибудь. Не обо мне идет молва, О вас — вы молодцы! А я ведь сорная трава — В стог не кладут косцы. Я как сорняк себя веду, Расту совсем свободный, Травой в запущенном саду, Ни для чего не годной. Тем, кто живет, добро хваля, Мораль не для примера. Тра-ля-ля-ля-ля-ля! Тра-ля-ля-ля-ля-лера!

Брассансу доступны и глубоко трагические образы, и на смену сарказму и насмешке приходит мягкая, лирическая полушутка, которой подчеркивается его отношение к бедному люду. В одной из песен он поет о старухе, собирающей в лесу сухой валежник, чтобы обогреть своего умирающего мужа. И перед нами встает, как прекрасный французский офорт или старый, потускневший гобелен, образ, точно и тонко воспроизведенный волнующим искусством Брассанса. Все это очень близко к Вийону, Гюго, Беранже и к рисункам прославленного Домье. Вот она, эта песня «Старичок» — привожу ее целиком:

Сквозь ветер, меж стволов Бредет она с трудом, Чтоб насбирать сучков И обогреть свой дом, А дома старичок, Доживший до предела. Бредет тропой лесной Во мглу и пустоту, Когда-то здесь весной Лелеяла мечту Своей любви к тому, Кто дожил до предела. Ничто, никто вокруг Не остановит их — Дрожащих, старых рук Среди коряг сухих. А дома старичок, Доживший до предела. Не сможет их сдержать И голос роковой: «Бросай работу, мать. Старик твой не живой. Он умер, твой старик, Который ждет предела». И даже голосок Глубинных темных сил, Что добрый старичок Жене неверен был. Он дома, старичок, Который ждет предела.

Так же мягко звучит одно из лучших произведений Брассанса, которое тоже настолько близко к «визуальному», что, услышав эту песню только один раз, художник Марк Жофре написал картину на этот сюжет, полный глубокой человеческой скорби, несмотря на комическую форму повествования. Картина висит в доме у Брассанса, а песня называется «Свадебный марш».

И все же никогда из памяти моей Не выкину я тех забавных дней, Когда на матери моей и мой отец Решил всерьез жениться наконец…

С горечью, смеясь сквозь слезы, Брассанс описывает этот свадебный кортеж и завершает его строчками:

И, чтобы матери помочь немножко, Я марш играю на губной гармошке, И гости, проклиная облака, Кричат: «Юпитер! Свадьбе не конец пока!» Осмеяна людьми, не принятая Богом, Невеста-мать в своем венце убогом, Тебя я прославляю на века!

Мне нравится то, что пишет о Брассансе Рене Фалле, я вижу за его рассказами и очень точными определениями характера Брассанса большую любовь и безграничное уважение к этому поэту.

«Невозможно написать статью о знаменитом человеке, — пишет Фалле, — не попытавшись коснуться каких-нибудь мелких подробностей…

Он любит разбирать часы и разобрал их множество.

Он не стрижет волос, а поджигает их на свечке. Иногда он причесывает своих друзей при помощи раскаленного докрасна штыка, но мы отказались от этой обработки.

Он соединяет проводами магнитофоны, электрофоны, усилители, справляясь в книжке по технике.

Он любит шум. Его пикап рычит. Он играет на рояле, соблюдая какую-то персональную этику, нимало не соответствующую его игре на гитаре.

Сын каменщика, обладающий мускульной силой и не имеющий отношения к чахоточным поэтам 1830-х годов, он растягивает шесть шнуров эспандера тридцать раз подряд, не переставая при этом курить трубку или дискуссировать. Попробуйте-ка!

Его дом в деревне — ничего общего с замком Людовика XIII, скорее напоминает военный лагерь. Там он отдается примитивным радостям земляных работ, стрижке газона, вскапыванию грунта, цементированию, но не как мирный пенсионер, а скорее как пропотевший одержимый. Здесь его стакан воды, который он обычно выпивает на сцене, превращается в литры воды, он пьет их с бульканьем, чем приводит в восхищение всех окружающих.

Увы! Этот Ахиллес тоже имеет уязвимую пятку — колики в почках, он периодически страдает ими. Я видел Брассанса во время жестокого криза, и он еще между двумя приступами находит в себе мужество острить. Когда мы приходили в клинику проведать его, он прикидывался умершим, осыпав себя цветами и сложив руки на груди, — вот уж предел мрачного юмора!

У нас у всех был этот общий пунктик: любовь к консервам. Собравшись вместе, мы пожирали эту „обезьянью пищу“ из гурманства.

Я часто жалел о том, что его „премьерство“ не разрешало ему обыденных вещей. Люди не давали ему выпить стакан вина с товарищами без того, чтобы не попросить автографа. А внешность его всегда была такой заметной, что не давала ему пройти по улице… Иногда, забывая, что мы вместе с Жоржем, мы удивлялись тому, что прохожие на нас оглядываются…

И несмотря на это, Брассанс всегда вежлив со своими „болельщиками“, даже если они грубияны. У кого из нас хватило бы терпения? И к тому же еще это тот певец, который знает своих классиков и своих философов…

Изображение идеалистическое! Я сам это признаю. Но если у нашего друга есть недостатки типа казарменных, то я не хочу их знать. А если они действительно существуют, то они иные, потому что он всегда окружен не заинтересованными в нем привязанностями. С ним мы не узнаем „сладкой жизни“, поездок. Мы всегда предпочитали икре „обезьянью пищу“ нашего „великого…“. Я надеюсь, что умру раньше Брассанса».

Этот этюд, сделанный с Брассанса писателем Рене Фалле, кажется мне верным, и после знакомства с его книгой многое в творчестве певца становится понятным и близким. Ведь долгое время безденежье преследовало Брассанса, и когда он начинал выступать у Паташу, служащая в раздевалке кабаре каждый раз спрашивала, где его пальто.

— Мое пальто? Но у меня его нет и никогда не было. Подумать только: она принимает меня за какого-то буржуа!.. — возмущался Жорж.

Это была подлинная богема, и в творчестве поэта это не могло не отразиться и отразилось в песне «К вам на свиданье», полной горечи и саркастической усмешки над положением влюбленного бедняка.

В этом же жанре саркастических песен, с усмешкой над положением «неудачного любовника», написана и очень любимая французской публикой песенка — «Маринетта», в которой образ героя близок по искренности своей и обаянию к Чарли Чаплину. И если «Маринетта» типична как легкая французская песенка, мелодию которой напевают между делом или насвистывают прохожие, то в репертуаре Брассанса есть песни тоже не без сарказма, но совсем в другом, не лишенном романтики стиле, который, пожалуй, можно было бы назвать «жестоким романсом».

5

Один журналист обратился к Брассансу с таким вопросом:

— Как-то вечером вы вполголоса выразили мысль, взволновавшую меня. Вы сказали: «Не дождусь смерти». Почему?

— Видите ли, — отвечал Брассанс, — мое горе в том, что я должен приспособляться к миру действительности, не зная, как найти подлинный путь. И, чувствуя себя неудовлетворенным, я иногда имею желание «выйти в отставку». Я ведь абсолютист.

Мне кажется, что Брассанс не был бы Брассансом, если б в сущности своей постоянно не поднимался за пределы обывательских понятий о благе. Быть может, он и живет поэтому анахоретом. Поэтому, как он сам говорит, ему достаточно пальцев рук, чтобы пересчитать своих друзей. Поэтому он никогда никому не сказал: «Я тебя люблю». Даже ни одной женщине!

— Я думаю, — утверждает он, — что это надо только чувствовать, но не выражать словами…

Вот на чем построены вся естественность и простота его обихода. Если в его комнате стоит стол, то это обыкновенный стол для работы, он никогда, скажем, не служил кузнечным мехом во времена оные, чем любят похвастаться модные люди нашего времени, он не был также и жерновом на средневековой мельнице, хотя Брассанс боготворит Средневековье. Брассанс спит на простой узкой кровати, и стены его комнат просто выбелены.

Передо мной три фотографии Брассанса. На одной он снят в рабочей комнате сидящим у самого края стола. Свет из окна падает на склоненный над газетой широкоплечий торс. В руке его дымящаяся трубка. На другом конце длинного стола, на плетенном из ивняка блюде, лежат персики и виноград. Возле стола простые крестьянские стулья с плетенными из соломы сиденьями. Над столом висят две керосиновые лампы с белыми абажурами. И камин с очагом, выложенным узкими кирпичными плитами, обрамлен деревянной полкой, которую украшает небольшой пейзаж маслом южного города, по-видимому Сета.

А вот еще одна фотография: Брассанс перед своим деревенским домом, стоит на мостике, перекинутом через речку, что разделяет надвое его участок. Он стоит в белой блузе, с неизменной трубкой в зубах. Атлетическая в пропорциях фигура, энергичное, доброе лицо, а ноги так твердо упираются в мостки, словно он сам их настилал и сам складывал из белого камня трехэтажный дом, с одной стороны весь увитый плющом, который сам сажал.

На третьем снимке Брассанс у себя в слесарно-столярной мастерской. Он точит на станке какой-то палаш для рубки мяса. Вокруг на стенах полки — со множеством инструментов. Видимо, эта работа дает выход его физической потенции, которая угадывается в хватке одной руки, вертящей колесо станка, и второй — направляющей лезвие палаша. И трудно поверить, что этими же пальцами виртуозно перебирает струны гитары перед массой зрителей упрямый, нелюдимый поэт-трубадур, мятежник Франции. Но с этим снимком связан эпизод, о котором речь впереди…

Вернемся к Брассансу-философу. Судя по его стихам-песням, он — атеист. Но его атеистическое мировоззрение не является плодом зрелых размышлений и убеждений. Он выступает против церкви и клерикалов не как материалист, потому что, отрицая, он ничего не предлагает взамен. Его атеизм возникает, как мне кажется, из протеста.

Мятеж — это знамя Брассанса. И мировоззрение его особенно ясно ощущается в песне «Завещание»:

Плакучей ивой загрущу, Когда Господь найдет меня И скажет, хлопнув по плечу: «Проверь на небе: есть ли я?» И тут настанут времена Прощальных слез. Но ничего, Пока еще растет сосна Иль дуб для гроба моего. Уж коль на кладбище идти, Найду я самый долгий путь, Прогул устрою по пути. Назад попячусь где-нибудь. И пусть могильщики ворчат, Что я, мол, чушь несу в бреду, Я все равно, хоть в рай, хоть в ад, Дорогой школьников пойду. И прежде чем душа моя С другими флирт начнет во мгле, За юбками мечтаю я Поволочиться на земле. Еще в любви поклясться тем, Кто сбить с пути умеет нас, И лепестки у хризантем Срывать, гадая, в смертный час. Бог даст, жена моя всерьез Поплачет над плитой моей, И чтоб пролить потоки слез, Лук не понадобится ей. А если вступит в новый брак, Я только буду очень рад, Коль пригодится мой пиджак, Ночные туфли и халат. Пусть он живет с моей женой, Мое вино чтоб с ним пила, Пусть и табак он курит мой, Но чтоб не лез в мои дела. Во мне, не знаю почему, — Ни атома, ни тени зла, Но будет мстить мой дух тому, Кто сунет нос в мои дела. Мир праху! Вот листок, смотри, Содержит завещанье он. Пометка на моей двери: «Закрыто из-за похорон». Из жизни я ушел без зла, Зубная боль и та прошла, И вот уже я помещен В Могилу Братскую Времен!

Интересно, что здесь под «Братской Могилой Времен» Брассанс, конечно, подразумевает Пантеон. И эта триумфально-пышная концовка звучит такой глубочайшей иронией и по отношению к самому себе, и к общественному мнению, что каждому добропорядочному французу покажется кощунством.

Рене Фалле рассказывает, как однажды Брассанс пел в Сорбонне для студентов, у которых в этот вечер был в гостях Сартр.

— Что мне спеть? — спросил Брассанс у Фалле.

— Пожалуй, лучше всего будет спеть «Дядя Арчибальд», — отвечал Фалле, он всегда отлично угадывал атмосферу для выступления Жоржа. И это было правильно, «Дядя Арчибальд» — как раз песня для Сорбонны. Это песня философа, если только философы берутся писать песни, что иногда случается.

— Любителю подавать смерть как симпатичный персонаж, — роль, к которой она не привыкла, — смерть должна быть благодарна… Гигантская песня! — уверяет Рене Фалле.

Смерть, увиденная Брассансом, не та, что у Эдгара По, и тем не менее это она же. Поэт поет о своем дядюшке Арчибальде:

Однажды вора он догнал, Что у него часы украл, Бродяга, И тут столкнулся дядя мой С ее величеством — самой Смертягой. Походкой шлюхи площадной За прикладбищенской стеной Она шагала, Перед мужчинами она Свой саван выше, чем должна, Приподнимала.

И тут происходит сатирический диалог между Смертягой и Арчибальдом, в результате которого она его уводит:

И дядя по ее следам Пошел, пошел покорно сам, Хромая. И, взявшись за руки тогда, Они пошли к венцу. Куда? Не знаю!..

6

Музыка Брассанса берет свои корни в народной музыке. Наверно, никакая другая не примет его текстов. Когда его спрашивают, что для него важнее — музыка или стихи, — он отвечает:

— Я скорее литератор, чем композитор, для этого у меня недостаточно знаний, но я не мыслю слов без музыкального ритма. Все рождается вместе. И рождается трудно и долго. Иногда стихи уже есть, а мелодии, той, которая сольется с ними, все еще нет. Иной раз сменишь шесть или семь мелодий, пока не возникает та абсолютно точная, нужная, бесспорная.

Я гляжу на факсимиле его стихотворения, написанного мелким прямым почерком в ученической тетради в клеточку, и представляю себе, как он работает в уединении и полной тишине своего Крепьера. Я представляю себе, как он в мягких туфлях шаркает по кабинету из угла в угол с трубкой в зубах. Потом подсаживается на кончик стула с плетеным сиденьем и быстро записывает строку зелеными чернилами. Мысленно слышу поиски мелодии с гитарой в руках. Трудные поиски! Когда стираются в кровь концы пальцев и рука, сжимая гриф, немеет и ноет.

А в перерыве — сад, и земля, и лопата. И, конечно, вскапывая землю и расправляя свои могучие плечи, он думает, что дает полный отдых голове и сердцу!

Но этого не может быть, потому что все равно где-то в недрах его души незаметно для него самого идет работа. Поиски, искания, иначе и быть не может… А вокруг него бродят кошки. Если вы спросите у поэта, кого он больше любит, собак или кошек, — он ответит:

— Пожалуй, кошек. Собака у меня одна, а кошек много. Я предпочитаю ее собаке. Она мне кажется менее человекоподобной, менее услужливой — более независимой. Кошка сама выбирает себе друзей. Собака принимает недостатки своего хозяина, каким бы он ни был. Она унижает этим себя. А у кошки нет хозяина. У нее есть друзья и враги…

Однажды журналист спросил у Брассанса, много ли он читает и любит ли современных авторов.

— Я почти не читаю новых авторов, потому что еще классиков не знаю как следует… А у них столькому еще можно научиться… Но я каждый день читаю газеты, хоть прихожу в ужас от современной политики войны и вражды между народами. Мы, конечно, живем в трудное время. С одной стороны — в век огромного движения вперед, подъема в науке, технике, индустрии, а с другой стороны — в век всесокрушающей силы, именно благодаря этим достижениям. Да… Я все же хотел бы жить триста лет тому назад… Я опоздал родиться, — говорит Брассанс со своей грустной, мягкой улыбкой. И это подтверждается его песней «Средневековье»:

…Ах, как бы жить я был бы рад Четыре сотни лет назад, Тогда имел бы я дружков Из низкопробных кабаков, Блатных, которых любим мы Брать на поруки из тюрьмы, Тех, на которых виден знак Державы нищих и бродяг. На дармовщину что-то съев. Любил бы я, чуть захмелев, Побегать, юбками пленен, Как некогда поэт Вийон…

И все же мне думается, что Брассанс как раз очень своевременен, потому что стихи его полностью доходят до ума и сердца его слушателя и читателя из народа, как некогда классики Буало, Вийон, Ронсар.

«Сейчас принято, — говорит Брассанс, — предлагать публике песню, как новую марку мыльного порошка. Видно, через это необходимо пройти. Если люди не хотят слушать, они поворачивают кнопку радио и прекращают пенье… Мне часто говорят: идут на смену молодые. Но обычно первое желание молодых — это опровергнуть все, что было сделано отцами. Есть люди, которые утверждают: Брассанс — это уже не то!.. По правде говоря, это меня не беспокоит. Мне достаточно того, что я нужен людям и они меня оценивают по-настоящему…»

И он прав, этот трубадур XX века, он переводит песню в вечное, тогда как модные певцы, «ведетты», живут в искусстве мгновение. И в самом деле, кому из певцов придет в голову петь такую песню, как «Стоит лишь мостик перебежать», эту точь-в-точь фрагопаровскую картину, с одной стороны, пасторальную и вроде как бы наивную, а с другой — нарушающую общепринятые принципы морали. Брассанс как нигде более фривольно-изящен в этой песне:

Стоит лишь мостик перебежать, И начинается приключенье, — Буду тебя я за юбку держать, Вместе природы начнем изученье. Луг приоделся в пасхальный наряд, Сбросим сабо и, свободой довольны, Будем мы прыгать, как пара козлят. Под перезвон колокольный…

В репертуаре Брассанса есть песни, в которых он не утруждает себя выбором выражений. И то, что кажется ему необходимым для колорита и для меткости языка, даже если это непристойно, он, нимало не смущаясь, выплескивает в песне на публику и делает это так легко, что люди прощают ему озорство, видя за ним вовсе не желание хулиганить, не браваду, а острую необходимость как можно ощутимее ударить по врагу. Эти песни так фривольны, что в русском переводе они будут непонятны. Это французский юмор, доступный только французам, которых мало что шокирует.

7

Мне долго пришлось искать в Париже встречи с Брассансом. Я пробовала писать ему на адрес издательства, выпустившего книгу его стихов, которые я перевожу. Я писала на концертное объединение, где он выступает, на фирму пластинок, выпускающую его песни, — все было напрасно. Наконец мне удалось связаться с его личным секретарем Онтониенте, тем самым, кого Брассанс окрестил Гибралтаром. И Гибралтар выпросил у своего патрона несколько минут для встречи с «русской переводчицей из Москвы».

Почему-то мне казалось, что я найду Брассанса где-нибудь в старинном доме старого квартала. Ничуть не бывало! Дом, в котором тогда жил Брассанс, — многоэтажная, плоская стеклобетонная махина с лифтом, в одну минуту домчавшим и выбросившим меня в длинный, матово освещенный коридор с двумя рядами лакированных дверей. За одной из них, в двухкомнатном комфорте из полированного дерева и стекла, я нашла Брассанса в обществе трех молодых журналистов и огромного лохматого пса.

День был ясный и теплый, какие случаются в Париже в феврале, и потому все четверо толпились в дверях открытого балкона и напоследок чему-то весело смеялись. Визитеры собирались уходить.

У меня было впечатление, что я нахожусь в номере очень современной гостиницы, и это могло быть в любом городе любой страны. Только типичная панорама, открывшаяся в проеме балконной двери, утверждала адрес: улица Эмиля Дюбуа, в районе Обсерватории, в Латинском квартале Парижа.

Пока Брассанс провожал гостей, я с любопытством рассматривала его плотную, мускулистую фигуру, его смуглое лицо южанина с вьющейся седеющей шевелюрой и густыми усами, его темные глаза с тревожным, грустным взглядом, в сети мелких морщинок у висков. Наверное, человеку с такими глазами незнакома лень, которая постоянно одолевает южан.

Посетители ушли, и Брассанс, учтиво улыбаясь, поступил в мое распоряжение. Мы подсели к низенькому столу, на котором стояли бутылка виски и несколько чистых стаканов. Брассанс предложил мне выпить для первого знакомства, и в его движениях и манерах чувствовалось, что и сам-то он будто не дома, а в случайной гостинице, проездом. Настоящий его дом был в сорока километрах от Парижа, в Крепьере. А здесь он бывал только по делам и встречался с теми редкими посетителями, которые уж очень терпеливо и настойчиво добивались встречи с ним. Мы разговорились.

— Неужели вам удается переводить мои стихи? Интересно, как же это звучит на вашем языке? — спрашивает Брассанс.

Я достаю вырезанную из газеты «Литературная Россия» страницу моих переводов. Брассанс смотрит на два портрета, обрамляющих страницу, — свой и мой — и, улыбнувшись, спрашивает:

— Какие же здесь стихи?

— «Башмаки Елены», «Завещание», «Вуаю», «Бедный Мартин» и другие.

— А как же звучит это по-русски?

Я читаю ему строчки из «Завещания», он с любопытством прислушивается к звучанию русского стиха.

— И это можно петь? — интересуется поэт.

— Я могу вам спеть вашу «Жаннину утку». — И я начинаю на мотив Брассанса напевать его шуточную песенку, скандируя так же, как у него во французском тексте:

У Жанны, у Жанны Скончалась утка, И перед смертью — о чудо! — Яичко снесла!

Брассанс восхищенно смеется:

— А ведь похоже! Правда, похоже! Я надеюсь, что вы оставите мне этот листок с вашими переводами?

— Конечно, месье Брассанс. Мне очень приятно, что это вас интересует.

Мы разговариваем, пригубливая виски из стаканов, похожих на мыльные пузыри.

— Я бы поехал в Советский Союз, но боюсь, что если русская публика не поймет стихов, то ей будет скучно слушать меня… Я ведь не актер и не певец, не танцор и не акробат, как Марсель Амон, и не умею смешить и острить, как Жильбер Беко. Я просто бренчу на гитаре и пою обычным голосом, а мой контрабасист усиливает звучание аккомпанемента и подчеркивает ритмы…

— Я вас слышала, месье Брассанс, и потому-то и решила сначала перевести ваши стихи. Вот тогда русские люди, слушая вас, будут знать, о чем вы поете. Потому-то я так настойчиво искала встречи с вами…

Я смотрю на Брассанса, на его как будто простую, но дорогую одежду. Это уже не тот вельветовый костюм, в котором он всегда выступает, — дома он носит прекрасный джемпер, отлично сшитые в дорогом ателье брюки и элегантную обувь. Казалось бы, и квартира его подходит к его внешности, но квартиру, как я узнала потом, он все же переменил на какую-то более старинную и более скромную, чем тот «аквариум».

— Скажите, какая из ваших последних песен ваша любимая?

Брассанс думает, попыхивая трубкой, потом встает, подходит к книжному шкафу и, достав нотный альбом, перелистывает его.

— Пожалуй, вот эта, — говорит он, протягивая мне раскрытый альбом, и я вижу на странице заголовок:

ПРИЛОЖЕНИЕ К ЗАВЕЩАНИЮ, С ПРОСЬБОЙ ПОХОРОНИТЬ НА ПЛЯЖЕ В СЕТЕ

Мне Безносая все же не может простить, Что в глазищах ее смел цветы я растить, И, как дура, за мною плетется. А поскольку так много вокруг похорон, Посмотреть завещание я принужден, И дополнить его мне придется.

И Брассанс дополняет это завещание:

Склеп фамильный не слишком солидный на вид, Попросту говоря — он доверху набит, А поскольку никто не выходит, Запоздать я рискую, но все ж никогда Не скажу: — Потеснитесь-ка тут, господа, Нужно место для младшего в роде!

Поэт просит похоронить его на морском берегу Сета, где он играл мальчиком, где в пятнадцать лет впервые брал уроки любовных утех, где над пляжем, на холме, — кладбище и могила его любимого поэта Поля Валери, и он обращается к нему:

Воздается вам должное, Поль Валери, Я простой трубадур, что там ни говори, Извините, учитель милый, По стихам я слабее, скажу не тая, Но к волнам будет ближе могилка моя, Да простят это мне старожилы.

Кто-то однажды спросил у Брассанса:

— Вы действительно хотели бы быть похороненным на пляже в Сете?

— Нет, — ответил он, улыбаясь, — мне абсолютно все равно… Но это ведь — поэзия…

А мне кажется, далеко не все равно, если он, как рассказывает Рене Фалле, держит в Сете лодку для того, чтобы в любое время можно было удрать из Парижа и отправиться вдоль пляжей Львиного залива, занимаясь безмятежной ловлей мулей. И, наблюдая за игрой дельфинов, вновь и вновь возвращаться мыслями и душой к своему свободному, ни с чем не сравнимому детству.

8

В Крепьер к Брассансу я все же попала, но через два года после вышеописанной встречи в Париже. Было это в одну из ноябрьских суббот 1970 года. Двое парижан — муж и жена, оба писатели, отвезли меня туда на своей машине.

Впереди ехал, указывая дорогу, секретарь Брассанса Онтониенте, он вез свою жену и дочь в Крепьер на воскресенье.

Когда я вошла в ограду брассансовского поместья, мне показалось, что все это я уже хорошо знаю. И эту речку с мостиком, и этот дом, увитый багряными плетями дикого винограда, и этот холм невдалеке с коровами, пасущимися под ним.

Так бывает, когда долго живешь какими-то чужими рассказами о ком-то или о чем-то очень тебе дорогом.

Нас встретила маленькая, пожилая, скромная женщина с прелестными серыми, улыбчивыми глазами. Это была давнишняя приятельница Брассанса Джой Хайнам, которая занималась его хозяйством. Она ввела нас в столовую и кликнула Брассанса. Он появился в дверях, как всегда дома, изысканно одетый во все коричневое, с трубкой в зубах, сосредоточенный, вежливый. Джой пригласила нас к столу, накрытому для чаепития, поскольку было около пяти часов.

И вот наконец я сижу за столом в той самой столовой, которую хорошо знаю по фотографиям. Мы пьем ароматный, крепкий чай, перебрасываясь незначительными фразами с хозяйкой стола. Брассанс, приветливо поглядывая, попыхивает трубкой, но молчит. Долго пришлось другу моему писателю крутиться возле него с ни к чему не обязывающими вопросами. Брассанс не «раскупоривался».

Джой Хайнам вдруг неуверенно заговорила со мной по-русски, и оказалось, что она эстонка и в детстве училась в русской школе в Ревеле.

Мало-помалу Брассанс сдался и начал говорить о себе, и то, что я узнала, было для меня неожиданным. Конечно, может быть, он находился в тот день в каком-то особом настроении, а может быть, присущая ему отчужденность связывала его. И если я в какой-то мере была нужна ему как переводчица его стихов, то друзья мои парижане настораживали его. Но так или иначе, а Брассанс заговорил, довольно открыто и резко выражая свои мысли. Если Рене Фалле утверждал в своей книге, что Брассанс, обладая необычайной добротой, любит людей, то сейчас, за столом, Брассанс говорил, что терпеть не может людей, а особенно коллег по профессии не любит и не знает. Видимо, в этот день у него было особо «средневековое» настроение.

— Я не общаюсь с ними. Конечно, Арагон, Поль Фор, Превер великолепные поэты, и я знаю их почти наизусть, но у меня нет потребности встречаться с современниками. А потом, я очень много работаю… И когда приходит время писать, запираюсь здесь на полгода… Люблю быть один.

— Месье Брассанс, — обращаюсь я к хозяину, — в одном из журналов я нашла очерк о вас, иллюстрированный фотографиями, одна из них меня очень заинтересовала, — это та, где вы точите какой-то палаш в вашей слесарной мастерской. Не могли бы вы показать эту мастерскую?

Брассанс вдруг рассмеялся:

— Дело в том, что никакой мастерской у меня никогда не было. Просто приехали фоторепортеры и журналисты и устроили здесь, вот в этой самой столовой, нечто вроде спектакля. По стенам повесили полки с какими-то инструментами, на этом столе, за которым мы сейчас сидим, установили точильный станок и что-то вроде верстака, дали мне в руки нож и заставили крутить точильный станок. Вот и все!.. А потом все забрали и уехали.

— А зачем все это?

— Зачем?.. Но ведь надо ж дать людям заработать. Это же их профессия. Они должны создавать интересный материал, иначе их печатать не будут. Вот они и создают. Обедать-то ведь каждый хочет… А что касается меня, то я сроду никогда не слесарничал… Что я люблю, так это землю… На моторной стрижке газона люблю работать, это мое дело. Смотрите, какой у меня газон!

Мы глядим в широкое окно столовой. Перед нашим взором расстилается действительно прекрасный, как зеленый бархат, газон, низкий и плотный, на нем кое-где распластались желтые и красные листья дикого винограда. А дальше, под холмом, черно-белые коровы лежат или бродят, щипля траву.

— Это ваши коровы, месье Брассанс?

— Коровы? Боже упаси! Я терпеть не могу коров… Я люблю собак и кошек. Эти коровы принадлежат моему соседу фермеру, который, кстати, приносит мне множество огорчений.

— Чем же, позвольте спросить?

— Он с весны на холме разводит огород и пользуется химическими удобрениями и всякими средствами против грызунов. Стоит пойти дождю, как вся эта химия сплывает с холма ко мне в низину и просачивается в мой колодец. И вода уже отравлена. Приходится возить воду из Парижа… Представляете, как все это неудобно?.. И ведь я ничего не могу сделать, так как по закону он вправе распоряжаться на своем участке, даже если он приносит зло соседу. Вообще я вижу, что законы — это зло, которое очень сильно работает в видимом и невидимом мире… Это зло идет через тех, кто нами правит, и этим часто губит нашу жизнь… И все же меня не покидает чувство, что где-то так же, как зло, существует и добро, в противовес, как контрбаланс. Надо только всегда думать о нем…

Он говорит это без тени раздражения. А я вглядываюсь в его спокойное лицо матово-желтоватого оттенка, в его грустные глаза, еще не потерявшие блеска, и замечаю, что за последний год он очень поседел и постарел…

Уезжаем мы еще засветло. Брассанс, Джой Хайнам и Онтониенте-Гибралтар выходят нас провожать к воротам, за которыми на дороге осталась наша машина.

Возле ворот еще один небольшой флигель, где, видимо, помещается семья Гибралтара. Из флигеля сквозь закрытые ставни окон доносится музыка — дуэт скрипки и фортепиано.

— Кто это там у вас играет? — спрашивает мой друг писатель.

Брассанс, словно застигнутый врасплох, машет рукой:

— Да тут… Молодые музыканты, им негде заниматься, ну, попросили разрешить им здесь поработать.

И разом опрокидывается вся теория Брассанса о его недоброжелательстве к современникам. Мы прощаемся очень тепло и душевно, и я уже занимаю место рядом с хозяином машины, когда Брассанс вдруг обращается ко мне:

— А как у вас дела с переводами моих песен?

— Все в порядке, месье Брассанс. Я перевела около пятидесяти ваших стихотворений и сейчас кончаю небольшую повесть о вас, которую хочу назвать «Мятежник с гитарой».

Брассанс удивленно поднимает брови, но машина наша тронулась, и я так и запомнила Жоржа Брассанса, улыбающегося скромной, милой улыбкой, его удивленные глаза и трубочку в руке, которой он махал нам на прощанье.

9

— Философски я рассматриваю деньги как нечто не совсем приличное. Это как слава, которая все очищает, — говорил Брассанс в беседе с журналистами, — но это вопрос щекотливый. Когда легко оправдываешь свое существование, то это стеснительно. Мне достаточно того, что может удовлетворить мои потребности и тех людей, что меня окружают. Когда у меня не было денег, я видел в них гнусность, теперь мне, пожалуй, слишком легко об этом говорить, но я могу сказать честно, что никогда не пел из-за денег, я пою только потому, что это мне доставляет радость.

Так рассуждает Брассанс, и этому нельзя не верить, ибо все знают, что он никогда не вкладывал денег ни в какие предприятия, как это делают многие певцы. Слава и популярность сразу делают артиста богатым.

Мирей Матье, которая вышла из нищей семьи, будучи в ней двенадцатой по счету, смогла своим выходом на сцену обеспечить всю свою семью тем, что дала отцу денег на покупку какой-то фабрики. Знаменитая Шейла скупила все прачечные заведения Парижа. Брижит Бардо — владелица всех парижских «забегаловок». Кто-то из крупных певцов обзавелся конюшней скаковых лошадей, кто-то — свинофермой, кто-то — рестораном-кабаре, как Паташу.

Эта жажда немедленно пустить в дело большие доходы, получаемые от выступлений на эстраде или в кино, настолько обычна в капиталистических странах, что такие, как Брассанс, являются единицами.

Брассанс, в отличие от остальных певцов, всю жизнь гастролирующих по всем странам, избегает поездок, и по сравнению с другими «ведеттами» он много не зарабатывает.

Жажда наживы заразительна. Кроме того, каждого певца страшит уход со сцены: сразу кончается его жизнь творческая и материальная. Поэтому на старость надо сколотить состояние. И популярность старого артиста в большой мере зависит от его материального благополучия. Если он больше не выступает, то газеты будут кричать о том, сколько миллионов у него в банке, а иначе он не интересен для его бывших поклонников — звезда закатилась.

Брассанс — исключение, поэтому он так замкнут и одинок, в общепринятом понятии. Поэтому он выступает почти всегда один и не любит работать в коллективе. Коллективы в капиталистических странах сближает не столько чувство товарищества и чувство локтя, сколько общая жажда наживы. Брассанс откровенно признается в своем отношении к коллективу в строчках таких стихов:

Боже, сколько процессий, и шествий, и групп, Сколько разных собраний, движений и мод. Сколько всяких кружков, всяких банд, всяких трупп, Лишь Превер подвести мог бы этому счет. Но зачем распыляться на множество мне? Если сверх четырех, — значит, шайка и сброд. Я из тех, кто один, от фанфар в стороне, Недовольный куплет под сурдинку поет…

Разумеется, эти строчки Брассанса относятся только к миру литературы и искусства. Но отчужденность Брассанса от людей мира искусства и от общих принципов этого мира и является притягивающей к нему силой для той среды, которая его боготворит, то есть для народа.

— Почему вы больше ни разу не снимались в кино? — спрашивали Брассанса после того, как он единственный раз в жизни сыграл роль в фильме «Сиреневые ворота».

— Я не люблю работать в коллективе, хотя считаю, что это очень приятно. Но когда мне приходится, то я часто не соглашаюсь, начинаю придираться. И тогда к чему все это?.. Я пробую любить людей, и если я не выношу их, то это моя ошибка. Да, это моя ошибка… И лучше пусть мне наступают на ноги, чем наступать самому.

Фильм «Сиреневые ворота» так и остался единственным, где снимался Брассанс. Но для этого фильма им были написаны три песни — «Сирень», «Вино» и «Миндальное дерево».

Брассанс любит писать музыку на стихи других поэтов. Так, в его исполнении можно услышать стихи Гюго — «Легенда о монашенке», Верлена — «Коломбина», Поля Валери — «Очарование», Арагона — «Нет счастливой любви», Поля Фора — «Похороны Верлена». Эти песни — яркое доказательство, что композитор в нем живет так же крепко, как и поэт. Интересно, что стихи других поэтов, на мелодию Брассанса, в его интерпретации обретают большую выразительность и, кроме того, народную интонацию, он как бы придает им особый национальный колорит, а публике нравится неподдельная приверженность Брассанса к национальному духу.

Есть у Брассанса песни времен апашей, времен героинь и героев Тулуза Лотрека, такие, как «Убийство» и «Кабачок», от них веет духом Франции конца XIX столетия. Но мне больше нравятся очаровательные, изящные песенки того же характера, но с налетом какой-то печали.

Особенно интересны именно те песни, в которых за как будто невинными, безобидными строчками таится вся вольная душа Брассанса, его отношение к жизни, на вид легковесное и озорное, а на деле — гуманное и взыскательное к людским, равно как и к собственным, недостаткам. Этому доказательство песня.

ВЕТЕР

Если пойдем Новым мостом, Подует ветер, не тужи, А только юбку придержи. Если пойдем Новым мостом, Подует ветер февраля, Придержим шляпу за поля. И глупцы, и умный люд Говорят, что ветер плут, Он и дерево трясет, Крышу снесет, Шляпу сорвет, Судят умный и дурак, Судят ветер так и сяк, А ему все пересуды В высшей степени — пустяк! Откровенно говоря И любой пример беря, Ветер выглядит скотиной, Что людей пугает зря. Но, пожалуй, только тех, Кто из нас противней всех, Выбирает свежий ветер На предмет своих утех. Если пойдем Новым мостом, Подует ветер, не тужи, А только юбку придержи! Если пойдем Новым мостом, Подует ветер февраля — Придержим шляпу за поля!

Таков Брассанс, умный и добрый. И если есть в творчестве этого сдержанного и вежливого человека сарказм и ирония, а в его лексике грубоватость и чрезмерная свобода, то все это служит ему оружием в борьбе за гуманность и человеческие права.

Брассанс искренен в своем отказе от общества, всегда следующего моде. Но на фоне доходящей до абсурда обнаженности, интереса к сексуальному в западном искусстве, будь то кино, балет, драма или изобразительное искусство, на фоне этой вакханалии порока Брассанс целомудрен, как сама земля, как сама природа. В его творчестве утверждение жизни и человеческих отношений остается в понятии первородного греха Адама и Евы. Все остальное не трогает его — потомственного гражданина земли французской, труженика из семьи каменщиков. Оттого и поэзия его для меня более национальна, чем поэзия любого другого французского поэта наших дней.

Этот живой источник дает Брассансу силы стоять выше горячечной блажи публики, поскольку и у него, как у всякого артиста, есть свои «фаны» — фанатики, болельщики, на которых не следует слишком надеяться. К счастью, настоящие поклонники творчества Брассанса — это народ, который прощает ему его громогласную ругань, зная, что за ней стоят его честность, искренность и подлинная любовь к родине и своему народу, щедрому, влюбленному в жизнь, чудесному французскому народу.

 

Портрет Жюльетты

Коренастая, с широкими плечами, с крупной головой на короткой шее, с седыми, вьющимися волосами, с прямой спиной и небольшой грудью, она походит больше на мужчину, к старости отрастившего брюшко. И только загорелое лицо ее с блестящими глазами, лицо, не знавшее косметики и потому покрытое сетью мелких морщин, сияет приветливой улыбкой, полной женственности и доброты.

Это мой друг — мадам Жюльетта Кюниссе-Карно, постоянно приезжающая к нам из Парижа на Николину Гору погостить. Возраст преклонный — восемьдесят четыре года…

Жюльетта подкатывает на велосипеде к террасе, осторожно сходит с него и, прислонив к сосне, поднимается по ступенькам и усаживается в кресло. Сняв с плеча влажное полотенце, она вешает его на спинку соседнего кресла. Жаркий июльский за полдень.

— Ну, как искупалась? — спрашиваю я.

— Отлично. Хотя народу на реке ужас как много. Весь пляж усеян детьми. Я с мальчишками постарше переплыла на соседний берег и смотрела, как они ныряют с крутого обрыва. Ловкие ребята, ничего не скажешь. Возвращались вместе. Они помогли мне тащить велосипед в гору. Под горку-то я и сама качусь, а вот обратно…

Жюльетта берет с блюда на столе горсть янтарного крыжовника, поспевавшего у нас в саду, и, с наслаждением похрустывая им, продолжает:

— По правде говоря, зря я беру ваш велосипед, до реки не так уж далеко. Вот у нас в Пуйи до реки четыре километра, да и велосипеды наши намного легче. А там я ведь с апреля начинаю купаться.

— И каждый день ездишь купаться?

— Каждый день.

— Одна?

— Одна.

Жюльетта смотрит на меня блестящими глазами, и я вспоминаю, как однажды весной на шоссе на нее напал какой-то молодой хулиган, сшиб ее с велосипеда, вскочил на него и хотел укатить. Но Жюльетта, нимало не растерявшись, сняла с ноги толстый резиновый сапог и как хватит им парня по голове, тот упал в беспамятстве и лежит, весь белый, не шевелится. Тут Жюльетта испугалась до полусмерти, нагнулась над ним да как заголосит:

— Бедняга ты мой! Красавчик! Ну открой глаза… Неужели ж я тебя убила? — Пощупала пульс — слабый.

Она вскочила на велосипед, полетела к первому на шоссе дежурному телефону и позвонила в амбюланс:

— Скорее! Тут на шоссе парень лежит без сознания… Помогите… На десятом километре… Да! — И, не помня себя от страха, она умчалась домой. После этого случая с неделю она не ездила на реку купаться…

Мы сидим в тени, у нас на террасе, и я смотрю на мою подругу и думаю о том, что все же она человек необычайного склада. Ее трудно причислить к какому-либо типу. Имя — Жюльетта — глубоко вросло в наше представление как женственный образ, созданный Шекспиром на веки вечные. Но моя Жюльетта ни в какой мере не оправдывает своего имени. По характеру, привычкам и умозрению она скорее Ромео, чем Жюльетта.

— Наверно, я должна была родиться мальчиком — Жюлем. — Жюльетта смеется, похрустывая крыжовником. — А родилась девочкой, да еще шестипалой…

Она снимает с правой ноги туфлю:

— Вот смотри! Во Франции шестипалые дети считаются счастливыми. Мне даже не стали оперировать ногу. Да я и в самом деле в жизни была удачлива.

Я смотрю на ногу Жюльетты, сухую, как жердь, и вижу два мизинчика — один над другим.

— А он тебе не мешает?

— Нет. Ничуть, он же совсем маленький. Но при перемене погоды он ноет. Так что он у меня вроде барометра.

Странная у меня подруга: с одной стороны — образец женской доброты, мягкости и обаяния, а с другой — необычайно вынослива, крепка и жизнь воспринимает по-мужски. Казалось бы, ей трудно найти в самой себе гармонию, и тем не менее она ее находит, поскольку с ней всегда легко общаться.

* * *

Предки отца Жюльетты еще при Петре Первом, во время Северной войны, попали в плен, остались в России, обрусели и переженились на русских. А прадед Жюльетты в 1850 году основал в Москве знаменитую фабрику шоколада, какао, кофе.

— А мама моя, — рассказывала Жюльетта, — была красавицей. Луначарский прозвал ее «Прекрасной шоколадницей». Родом она была из Гренобля, звали ее Жанна Бодуэн, а бабка ее, Анаис Бодуэн, была революционеркой, участницей июньского восстания 1848 года. Она случайно избежала расстрела. Вот от нее и пошел мамин род.

Встретилась мама с моим отцом в Москве у своей тетки — мадам Рефрежие, которая держала на Кузнецком мосту парфюмерный магазин. Отец всегда покупал там духи и перчатки. Там он встретил маму, влюбился в нее и женился на Жанне Евгеньевне. Было это в 1896 году… Ты ведь помнишь, еще в детстве сколько было в Москве иностранных фирм и магазинов до войны 1914 года? И кондитерских, и парфюмерных, и обувных… Помнишь?

И тут вдруг в памяти моей отчетливо встала дикая сцена разгрома немецкой фирмы роялей Юлия Генриха Циммермана на Кузнецком мосту. Когда разъяренная толпа ворвалась в магазин и оттуда через витрины второго этажа летели на тротуар пианино и даже рояли и с адским грохотом, звоном и стоном разбивались в щепки.

— Конечно, помню, — говорю я. — А вашу фирму тогда не тронули?

— Не-е-ет! Мы же шведы, да еще обрусевшие. Ни нашу фабрику, ни дома на Большой Грузинской, ни имения на Немчиновке не тронули. Мне тогда было семнадцать лет, а сестре Маруше — двенадцать. Мы обе родились в Москве, были православными, учились во французской гимназии и воспитывались на русский лад. Я дружила только с мальчишками, вечно дралась с соседями, а Маруша была беленькая, голубоглазая, дружила с девочками, отлично шила и вышивала, занималась рисованием. А я иголки в руках не умела держать. Зато тумака могла дать хорошего! Руки у меня до сих пор сильные. Вот гляди, — Жюльетта вцепилась в спинку кресла своими сухими, коричневыми пальцами. — Попробуй разожми теперь…

Отцепить ее пальцев от кресла было невозможно. Мы возились, смеялись, но все было безнадежно. Как клещи!

— Я, между прочим, была в молодости отличной спортсменкой, — продолжала Жюльетта, отцепившись от кресла и потирая побелевшие пальцы. — Я бегала на лыжах, каталась на коньках, играла в теннис и всегда принимала участие в состязаниях московских команд. Играла я здорово!.. А ты помнишь Трояновских? — вдруг спросила Жюльетта, и лицо ее стало серьезным и мечтательным. — Ведь мы же у него и познакомились с Кончаловскими.

И мы начинаем вспоминать Ивана Ивановича Трояновского, этого высокообразованного, оригинального человека, постоянно жившего в своем маленьком имении Бугры, близ станции Обнинское, под Малоярославцем.

— Ты помнишь? Ведь он собирал у себя в Буграх, — продолжает Жюльетта, — самых лучших, самых интересных людей.

— Ну как же! Я тоже бывала там еще девчонкой. Там бывали художники Коровин и Корин. Там писал музыку Метнер…

И я вдруг начинаю смеяться, вспомнив деревянную будочку в Буграх, уборную, стоявшую поодаль от дома. На дверцах этой уборной были вырезаны и раскрашены стихи, что написал Метнер, однажды посетив этот «кабинет задумчивости». Стихи были написаны по-французски:

Ici tombent en ruines Fous les miracles de cuisine.

что по-русски означало:

Вот здесь в руины превращаются Все чудеса, что кухней созидаются!

Эта шутка очень долго украшала дверцу уборной. И вообще можно себе представить, сколько юмора, сколько остроумия и какая непринужденность царила в Буграх, когда туда наезжали московские гости. Здесь пел Шаляпин, шумели за столом знаменитые актеры МХАТа — Москвин, Тарханов, Качалов. А сам Иван Иванович, невысокий, худой, с острыми чертами лица, поначалу пугал пронизывающим взглядом серых глаз и отрывистой речью, но был удивительно демократичен и добр. Крестьяне в округе его обожали — он лечил их бесплатно. И была у него страсть: он разводил в теплицах орхидеи редчайших сортов и расцветок. Вот у него-то, обожавшего моего отца, и встретились Кончаловские с Форштремами.

Когда грянула революция 17-го года и шоколадная фабрика Форштремов была национализирована, Леониду Юльевичу Форштрему было предложено либо занять место управляющего, либо уехать за границу. Он предпочел последнее, и в 1918 году Форштремы уехали в Париж. Жизнь сразу переменилась, Жюльетта поступила в медицинский институт, проучилась четыре года, получила степень бакалавра, но начать работать ей не удалось. В 1921 году Форштрем был снова приглашен в Советский Союз — надо было наладить работу на кондитерской фабрике «Красный Октябрь»: у новых хозяев не было достаточного опыта.

Жюльетта была в восторге. Она любила Россию, считала себя русской и здесь чувствовала себя на родине. И никакие трудности нашего быта, никакие экономические условия, в которых мы тогда жили, ее не пугали. А разница между процветанием французской буржуазии того времени и становлением нашего социалистического быта была огромной.

Холод, голод, неустройство. Но Жюльетта все принимала как должное, лишь бы остаться в России, в Москве. Родители были в недоумении, даже в тревоге.

Одевались мы тогда бог знает во что! Я сама себе шила обувь на войлочной или веревочной подошве, а платья и пальто — из старых плюшевых портьер. Вот как раз в эту пору мой отец Петр Петрович решил написать портрет Жюльетты, впоследствии сыгравший большую роль в ее жизни.

Два месяца Жюльетта позировала в мастерской на Большой Садовой. Она привезла из Парижа отличные туалеты. В одном из них и изобразил ее мой отец. Стоит, чуть подбоченившись, в широкой юбке из коричневой тафты и красной кофточке. У нее высокий, чистый лоб, над которым вьются короткие каштановые волосы. Лицо красиво и вдохновенно. Постоянная живая улыбка таится в уголках рта, блестящие темные глаза смело глядят на вас, а стройные ноги твердо стоят на паркете. И вся она — сильная, смелая — олицетворение молодости и неизбывного оптимизма. Портрет был написан превосходно.

Хоть время было трудное, но жизнь в Москве шла своим чередом: в театрах ставились новые спектакли, в клубах и лекториях читались лекции о политике, эстетике, науке. Выступали поэты, устраивались диспуты.

В те январские дни произошло трагическое событие в истории Страны Советов. Умер Ленин. Вся страна глубоко переживала эту потерю. Гроб Владимира Ильича стоял в Доме союзов. Было сорок градусов мороза, горели костры на Красной площади, на Театральной, в Охотном ряду, и все дни и ночи стояла длинная очередь людей, хотевших проститься с Лениным.

И вот наша Жюльетта, всегда принимавшая участие в жизни москвичей, прямо из мастерской на Большой Садовой, укутавшись в меховой тулуп, побежала к Дому союзов и простояла там до полуночи, чтобы с вереницей людей, в торжественно-скорбном, молчаливом шествии, под непрерывное звучание тихой, траурной музыки пройти мимо гроба вождя пролетарской революции…

В 1924 году Форштремы снова уехали во Францию — уже навсегда.

* * *

С тех пор прошло пятьдесят лет. Полвека! И вот я в гостях у Жюльетты, в ее имении, в Пуйи, в двухстах километрах от Парижа.

Это летняя резиденция французского президента Сади Карно, когда-то убитого в Лионе итальянцем-анархистом Казерио.

Небольшой двухэтажный каменный дворец, типичный для загородных «палэ» французской буржуазии XVIII века. Узкие переплетчатые окна, балконы, террасы, высокие каминные трубы на крыше. Открытая лужайка перед домом, когда-то украшенная цветниками, дорожки, аллейки. Сейчас густые липы, ели и старые дубы.

Когда-то у президента были на землях стада, огороды, оранжереи, конюшни и выезды — богатое поместье. Сейчас все это в запустении — некому вести хозяйство, содержать «палэ» в порядке, разводить цветники. Входим в дом. Внизу гостиные, столовая, кабинет президента. Он был страстным охотником, и потому кабинет, с панелями темного дуба, украшен охотничьими трофеями — побитыми молью шкурами убитых зверей, оленьими рогами, кинжалами, пистолетами, ружьями. По стенам висят портреты президента и его предков.

— Вот, смотри, — Жюльетта подводит меня к портрету какого-то генерала, — это дед президента — Лазарь Карно. Он был знаменитым математиком и политиком, крупным военным организатором. Наполеон служил в его гвардии майором, а потом, когда Наполеон стал императором, во время «Ста дней», Карно был назначен военным министром. А потом, после реставрации, Бурбоны изгнали его из Франции, он был в ссылке… А это его внук — Сади Карно, уже наш президент, убитый Казерио в Лионе… А вот это уже внук президента Сади Карно — Пьер Кюниссе-Карно, сын его дочери Клэр Кюниссе, хозяйки этого имения. Это и есть мой муж, Пьер Капитан.

— А почему ты его Капитаном величаешь?

— Потому, что он закончил военное училище и остался на военной службе. А в 1914 году был призван в армию и попал в кровавую бойню при Вердене. И как только остался он жив? Сама не понимаю. Там-то он и дослужился до чина капитана. А в 1919 году, когда мы приехали из России, мы с ним познакомились, подружились, полюбили друг друга, но отца пригласили снова в Москву, и, представь, он ждал меня шесть лет, пока мы не вернулись, и тут уж мы с ним поженились. Это было в 1925 году…

Я смотрю на фотографию симпатичного человека со светлыми усами и твердым взглядом умных, чуть прищуренных глаз.

— А твой сын Поль похож на него?

— Да, похож, а дочь Франсуаза скорее — на меня…

Мы выходим из кабинета и идем в столовую. Все носит отпечаток старомодности, обветшалости и одиночества хозяйки. Большая столовая говорит о своей заброшенности уже только запахом не согретых хозяйским теплом спинок массивных дубовых кресел и потускневшими стеклами в створках старинного буфета. Здесь, видно, давно уже не обедают, предпочитая стол в широкой светлой кухне.

Из столовой мы вышли в большой холл, откуда вела, плавно и кругло извиваясь, широкая лестница с прекрасно выточенными перилами на второй этаж, в спальни и детские.

— Вот в этой комнате, — говорит Жюльетта, — жил твой отец, Петр Петрович. Он гостил у нас в 1926 году, после выставки его картин в Париже. Из этого окна он рисовал наш цветник акварелью. Деревья тогда были молодыми, а мы с Капитаном только что поженились. — Жюльетта смотрит на меня сияющими глазами, каждый раз она вспоминает моего отца с особой радостью.

Осмотрев второй этаж, мы спускаемся вниз и выходим на террасу.

— Как жаль, Жюльетта, что дом так запущен. Если б его отремонтировать, был бы просто удивительный маленький дворец, — говорю я, выходя на открытую террасу, окруженную могучими деревьями.

— Да, но, к сожалению, у меня нет денег на ремонт. А сын Поль стал фермером. Он чудак, совсем не хочет заниматься домом, живет здесь, рядом, на ферме, сеет, пашет, занимается виноградарством, разводит телят на убой… Женился на русской эмигрантке Жаклине, родил двух детей… Да вот он сам идет сюда, мой Поль.

Из-за деревьев показался среднего роста блондин в синем рабочем комбинезоне. В руках — бутылка бело-розового вина. На загорелом лице серые глаза, опушенные выгоревшими ресницами, смотрели на нас чуть насмешливо, густые волосы лохматились над высоким упрямым лбом. И весь он был ершистый, будто всегда готовый отразить нападение. Казалось, что он чувствует себя уверенно и свободно, хотя в движениях он был сдержан. Жюльетта нас познакомила, и мы уселись на террасе за железный садовый столик, на такие же белые садовые креслица.

Вскоре появилась жена Поля, худенькая, ничем не примечательная особа, но, видимо, здорово умеющая держать в руках мужа. Именно она с помощью одного лишь работника умела снять весь урожай винограда и распорядиться хранением овощей и фруктов на зиму. Прибежали и дети, длинноногая блондинка Сильвия и шустрый девятилетний парнишка, названный в честь деда Пьером.

— А где же пасутся ваши коровы? — спросила я у Поля, с интересом поглядевшего на стеклянные баночки с черной икрой, которые я догадалась захватить с собой.

— А-а-а, коровы… Да я их сейчас позову. Они тут, поблизости. — И, сложив руки рупором, Поль протяжно закричал: — Ой-э-э-э! Ой-э-э-э-э!

И не прошло минуты, как из-за дальних куп деревьев вдруг показались пятнистые, черно-белые коровы. Они шли на нас стадом и, подойдя к террасе, остановились, удивленно мыча, словно вопрошая, зачем их позвали в такой неурочный час. Потоптавшись на лужайке, коровы понуро ушли на пастбище. Поль, посмеиваясь, стоял, заложив руки в карманы. В это время Жаклина принесла блюда с крекерами и стаканы. Жюльетта разлила по ним удивительно вкусное вино их собственного приготовления, и мы принялись угощаться. Положив икры на крекер, Поль отправил его в рот.

— Манифик! — воскликнул он. — Превосходная икра!

Мы пили, смеялись, шутили, и неожиданность этой обстановки, эта тишина и удивительный, осенний какой-то «пуссеновский пейзаж», с запущенным парком и заброшенным домом, располагали к деревенской лени и бездумью. Я смотрела на Поля, уплетавшего икру с таким же азартом, как и его сынишка Пьер, и вспоминала о том, что он когда-то готовился быть археологом, но, столкнувшись со спецификой вечных поисков, требующих сосредоточенного погружения в глубь веков, понял — эта жизнь не для него.

— Понимаешь, Поль настоящий галл, — рассказывала мне как-то Жюльетта. — Он ненавидит Юлия Цезаря и его походы на Францию. Он не хочет искать древних следов этого нашествия в родной французской почве. Ему лучше попросту заниматься фермерской работой, дружить с местными фермерами и играть на трубе в самодеятельном оркестре в деревенском клубе.

И я смотрю на этого галла, в рабочем комбинезоне, с землей под ногтями, и удивляюсь тому, как глубоко укоренилась в нем неукротимая ненависть ко всякого рода зависимости, накладывающей лапу на национальную сущность и свободу, чтобы подавить ее цивилизацией и новыми достижениями технического прогресса.

И во мне поднимается чувство солидарности с этим прямодушным и грубоватым правнуком убитого президента Сади Карно, именем которого названы улицы почти во всех городах Франции.

* * *

Капитан! Поистине это была необычайная чета в буржуазной среде. При безграничном обожании друг друга они были больше товарищами, чем мужем и женой. Во-первых, оба страстные охотники. Жюльетта отлично била птицу влет, могла делать сложные переходы в горах, карабкалась по скалам, лазила по болотам, никогда не жаловалась на усталость. Капитан, унаследовавший от деда страсть к охоте, постоянно ездил осенью охотиться на кабанов и оленей и всегда брал с собой жену. Она была его верным спутником до конца дней.

Они ночевали в палатках, в спальных мешках — вечные туристы и даже какие-то авантюристы! И ему в ней была дорога не домохозяйка, а вот такой верный оруженосец, Санчо Панса. Потому-то она никогда не умела готовить изысканных французских блюд. Ей ближе и дороже был котелок над костром или выпотрошенная дичь, набитая можжевеловыми веточками, запеченная в углях прямо в перьях! Чудо!

— Капитан освобождал меня от всех хозяйственных забот, рассказывала Жюльетта. — Он покупал все сам, не запасал. И даже платья и костюмы сам заказывал мне, выбирая материал и фасон. И это было всегда бесподобно! И как он радовался, видя на мне отлично сшитые вещи! Райская жизнь была для меня!

Я слушала и думала, что вряд ли в Париже найдется более воспитанная, обаятельная и остроумная дама, чем Жюльетта, когда она, находясь в самом аристократическом обществе, ведет светский разговор. Капитану как раз дорого было в ней удивительное сочетание интеллигентности светской дамы с непритязательностью спортсмена и охотника. Жюльетта ограждала его от тривиальности буржуазных семей, от мещанства и пошлости. И я с удивлением слушала вот такие странные подробности в их отношениях:

— Капитан был таким человеком, что я никогда ни в чем не могла ему отказать. Я делила с ним все, даже все его увлечения. А он очень любил молоденьких и хорошеньких! Мы часто плавали на пароходах, и вот бывало — долгий путь по морю, вокруг много дамочек, а поухаживать он любил. Бывало, танцует с какой-нибудь приглянувшейся красоткой, а ночью вдруг заявляет мне: пойду-ка я к ней в каюту, посмотрю, что она за женщина. И он уходил на ночное свидание и возвращался под утро. И если у него ничего не выходило, я вместе с ним сокрушалась. Ну как же это у нас такая неудача получилась? Ничего не вышло! И я старалась отвлечь его и утешить.

Вот такая была у Жюльетты любовь к этому человеку. Ей никогда и в голову не приходило ревновать, рыдать, скандалить. Она жалела не себя, а его. И преданность ему была целью в ее жизни. Так любят собаки своего хозяина.

* * *

Капитан мечтал о детях, но когда через год после женитьбы у них родилась дочь, Франсуаза, а через пять лет — сын Поль, то Жюльетта оказалась никудышной мамашей. Во время первой беременности Жюльетта ушиблась где-то на охоте и, чтоб избавиться от болей, потребовала от врача уколов морфия. Врач, видимо, был настолько безграмотным, что разрешил ей эти уколы, а рассчитывать на медицинский опыт самой Жюльетты не приходилось.

— Ведь все эти уколы морфия получал мой ребенок, — вспоминала Жюльетта, — вот потому у Франсуазы с детства была довольно странная психика. Она часто задумывалась, уходила в себя, всегда была где-то «по ту сторону». Можешь себе представить, что я с ее детства обращаюсь к ней на «вы»? А когда она выходила замуж, я предупреждала своего будущего зятя, Андрэ, типично французского, добропорядочного узкогляда: «Не женитесь на Франсуазе, вам с ней трудно будет. У нее же в голове какой-то русский туман!..» Нет! Не послушал меня, женился и вот уже двадцать лет мучается, хоть и любит ее безумно.

Жюльетта всегда с удивлением воспринимала все рассуждения и поступки своих детей. По существу, она мало знала их, поскольку сначала были няньки, а потом гувернантки. Дети росли сами по себе, а Жюльетта жила жизнью Капитана и постоянно твердила им: «Любите папу! Нет на свете человека лучше, чем ваш отец!» И они любили отца больше, чем мать, которую редко видели и почти не знали. Но почувствовала она это во всей остроте, когда стала старой. Однажды она сказала мне: «Вот! Что посеешь, то и пожнешь. Франсуаза все делает для меня, она внимательна, долг свой в отношении ко мне выполняет, но я никогда не чувствую в ней горячей дочерней привязанности. Как-то я спросила ее: „Франсуаза, почему не любите меня?“ И ты знаешь, что она мне ответила? Она сказала, что я всю жизнь ей твердила: любите папу больше, чем меня! И что я сама любила папу больше, чем их, своих детей. Как же теперь она может вернуть мне то, чего я ей никогда не отдавала? И она права по-своему. Она права!»

Я смотрю на мою подругу. В лице ее нет ни обиды, ни огорчения, в нем лишь суровая покорность, и только в глазах ее глубокая, скрытая тоска…

Однажды Жюльетта прислала мне свою фотографию, где она стоит на скале в горах. На ней курточка, брюки, сапоги на шипах. Обеими руками она растягивает крылья огромного орла, подстреленного ею. Могучие крылья на светлой подпушке развернулись так, что закрыли Жюльетту, только и видна ее стриженая голова со смеющимся лицом и озорными глазами. Рядом к скале прислонено ружье. Вот в этом снимке вся сущность моей Жюльетты.

* * *

Мать Жюльетты, Жанна Евгеньевна, открыла в Париже небольшую парфюмерную фабрику под названием «Флорель». Ей повезло, фирма имела большой успех, и, как ни странно, этим она была обязана своему зятю — Капитану Кюниссе. Так внук президента Карно, однажды заинтересовавшись сложной техникой работы с эфирными маслами и запахами цветов, с химическими и натуральными эссенциями, сам попробовал составлять смеси и неожиданно набрел на удивительное сочетание, послужившее созданию знаменитых в Париже духов «Фрюи вэр», что по-русски значит «Зеленый плод».

С этого момента Капитана невозможно было оторвать от экспериментов. У него оказался редкий дар угадывать сочетания. И вот этот охотник, бродяга, если его не тянуло в горы или лесные дебри, кропотливо, с огромным терпением смешивая капельки драгоценных эссенций, искал неповторимых сочетаний и изысканных запахов. Все эти наблюдения надо было записывать рецептами в специальные тяжелые книги.

— Вот тут-то я ему и пригодилась, — рассказывала мне Жюльетта. — Я научилась мыть стеклянную посуду в лаборатории как никто! Ведь работать в парфюмерном деле можно только с идеально промытыми пробирками, колбами, ретортами. Ну, словом, я это делала безукоризненно и очень любила это, потому что можно было целый день проводить рядом с моим Капитаном. Но все же без охоты, без природы мы не могли жить. А мне страстно хотелось повезти его на Кавказ. Я просто изнывала в Париже в тоске по родине, а в Россию попасть тогда было трудно. Но однажды я потащила Капитана в советское посольство, познакомила его с консулом, и нам разрешили поехать на охоту на Кавказ. Ты представляешь себе, как эти сотрудники посольства были удивлены и даже заинтересованы двумя чудаками, которые просятся на Кавказ стрелять в горных козлов. Нам дали разрешение, визы, и мы, погрузившись на пароход в Марселе, поплыли в Сухум, а оттуда — в горы с местными проводниками-охотниками. И так было несколько раз. Иногда мы заезжали в Москву, бывали у друзей, у Петра Петровича. Он очень хорошо относился к Капитану, а Капитан просто боготворил его за мой портрет, он видел в нем свою молодость и постоянно любовался им в Пуйи.

А как мы любили купаться с Капитаном! Он научил меня плавать под водой и спасать тонущих. Я ведь много раз спасала людей и даже получила несколько медалей «За спасение утопавших». Это, кажется, мои единственные драгоценности, — смеется Жюльетта, — я ведь смолоду терпеть не могла никаких украшений и носила только обручальное кольцо. Я вообще считала, что самое большое сокровище у нас в доме — это книги рецептов духов, составленных Капитаном, да наши ружья. Боже мой, какое же это было счастливое время!

* * *

Одним из любимых занятий супругов Кюниссе была езда на велосипедах. Они постоянно ездили вместе. Во время оккупации Парижа немцами с ними случилась любопытная история: они ехали в лабораторию, которая еще существовала. Их обогнала какая-то немецкая машина, едва не сбившая Капитана. Он что-то резко крикнул ей вслед. Машина тотчас остановилась, оттуда выскочили двое фашистов, схватили Капитана, сунули в машину и увезли. Жюльетта тут же с двумя велосипедами отправилась в комендатуру гестапо. Долго искала она там следы Капитана, и благодаря знанию немецкого языка ей удалось узнать, куда его отправили. Случайно она попала в кабинет к одному из комендантов и в разговоре с ним заметила, что в его немецкой речи есть русский акцент. Тогда она заговорила с ним по-русски, и он оказался рижским немцем. Они разговорились; узнав, что она дочь фабриканта Форштрема и постоянно жила в Москве, он оживился:

— Ну как же, у нас в Риге шоколад Форштрема считался лучшим!

После этого беседа приняла иной оборот. Комендант по телефону быстро разыскал местонахождение Капитана, и тот был тут же освобожден. Супруги благополучно добрались до своей лаборатории на велосипедах.

Когда в Париже стало голодно, все, кто мог, уезжали в деревни. Кюниссе с детьми уехали в Пуйи, но и туда вскоре пришли оккупанты и заняли «палэ» бывшего президента.

Первое, на что кинулись немцы, — это винный погреб. Они знали, что в каждом французском поместье в подвалах хранится отличное вино. Но здесь, увы, бочки оказались пустыми. Как так? И тут Жюльетта заявила им:

— А мы ведь знали, что вы будете искать вино, и все выпили за лето!.. Два месяца пили с Капитаном. Что ж, нам ждать, пока вы будете угощаться?..

Но все же в буфете нашлось вино, немцы тут же начали пить его, и какой-то офицер, захмелев, сел за рояль и начал играть. Жюльетта разозлилась, подошла к нему, стала хлопать его по рукам:

— Не смей играть на моем рояле без разрешения!

Немец опешил, но закрыл крышку рояля. Все это происходило до вторжения гитлеровских войск в Советский Союз. А когда началась война, то Жюльетта совсем перестала церемониться с немецкой солдатней. Она нужна была им как переводчица, и им приходилось терпеть ее нападки и даже издевательства.

— Вот погодите! Наши еще покажут вам! — «Нашими» Жюльетта называла русских. — Наполеона погнали из России с позором. И вас погонят! Дурак ваш Гитлер! Его так же погонят, вот увидите!

Немцы возмущались, пробовали угрожать, но «руссише фрау», как они называли ее, поднимала такой шум, что Капитан только удивлялся храбрости своей жены.

В лесах вокруг Пуйи прятались под видом партизан бандиты и часто подстреливали немцев на территории парка Карно.

— Мы с Капитаном, — рассказывала Жюльетта, — хоронили убитых по ночам. Немцы боялись высунуть нос с наступлением темноты. Но нельзя же оставлять убитых без могилы. Богу — богово, а человеку — человеческое! Мертвые должны быть зарыты. И мы рыли могилы и хоронили немцев. И вот однажды бандиты подсмотрели за нами, и утром, когда немцы уехали за провиантом, пятеро бандитов прокрались к нам в дом. Капитан сидел у себя наверху, когда они вошли в комнату, наставили на него ружья и стали обвинять его в коллаборации с оккупантами. А Капитан, внимательно уставившись в ствол ружья, сказал:

— Э-э-э! Какой же у тебя грязный ствол. Ты же не чистишь ружья, болван! Какой же ты после этого солдат? Поди почисти ружье, а потом уже приходи меня расстреливать…

Бандиты растерялись. Тут, кстати, послышался шум моторов немецких машин, и все пятеро мгновенно исчезли. Больше они к нам не заходили и вообще перестали по ночам пристреливать оккупантов.

А много лет спустя один из офицеров, оказавшийся проездом в Париже, нашел «руссише фрау», мадам Кюниссе, на улице Вашингтона и совершенно неожиданно появился в дверях ее квартиры. Она приняла его, угостила чаем, они вспоминали военные годы в Пуйи. Немец говорил:

— Ах, как вы оказались правы, фрау Кюниссе, когда предупреждали нас, что мы проиграем войну с Советише Юнион! Помните, как вы нас пугали: «Погонят вашего Гитлера, как Наполеона!» Я потом часто вспоминал ваше предупреждение!

* * *

Случилось самое страшное в жизни Жюльетты — умер Капитан. Заболел и умер. Жизнь раскололась. Капитан был половиной ее существа, и, когда его не стало, Жюльетта не знала, что ей делать со своей второй, неприспособленной, половиной, которая ей стала не нужна. Все остановилось. Невыносимая мука одиночества и безвыходности погружала ее в невменяемость. Ни сестра, ни дочь, ни внуки не могли вернуть ее к действительности.

В безысходном отчаянии бродила она по улицам Парижа, и те самые, родные ей улочки, перекрестки, магазины, по которым она всегда топала своими веселыми, сухими ступнями, теперь стали ей чужими, незнакомыми, даже ненавистными. Смысл жизни был утерян. Покончить с жизнью? Пробовала. Однажды приняла кучу снотворного и уже было кончалась. Но утром забежала племянница со своим ключом, открыла дверь, вошла к тетке, застала ее без сознания с запиской на груди: «Умираю по собственному желанию». Так было задумано Жюльеттой заранее, чтобы не подумали, что племянница могла усыпить ее для получения наследства. Но пульс еще прослушивался, и племянница тут же вызвала «скорую помощь», и Жюльетту довольно быстро привели в чувство. Трагикомическая ситуация!

Пробовала топиться, но ей, привыкшей к воде как к воздуху, это было довольно трудно. Кто-то купался на берегу и вытащил ее. Осталась жить. Вся высохла, очерствела, ничто не радовало, даже природа. Родные заботились о ней, навещали, но она просто никого не замечала. В опустевшей квартире ее жили только воспоминания. Приходили на имя Капитана какие-то периодические издания, справочники, журналы (он обычно подписывался на годы). Жюльетта принимала их из рук почтальонов, расписывалась и долго стояла в передней, держа в руках бандероль как последнюю связь с Капитаном. Потом складывала все на столик, где лежала уже гора нераспечатанных посылок.

Ей советовали поменять квартиру на более скромную и недорогую. Ни за что! Здесь жил Капитан, и отсюда она не уйдет никуда! Только лето — в Пуйи, а зимой — здесь, на улице Вашингтона, в этих старых стенах, видевших Капитана, слышавших его голос. Так шли годы…

— Единственной моей мечтой было попасть снова в Россию, — говорила мне Жюльетта. — Но связь с Союзом после войны была утеряна. Что делать? И вот тут мне пришла в голову счастливая мысль — портрет! Мой портрет, написанный твоим отцом. Я могу предложить его в дар Третьяковской галерее, но с условием, чтобы мне разрешили привезти его в Москву самой, лично. И тогда я решила пойти на улицу Гренель, в посольство, и предложить это. И представь, меня приняли с почетом и уважением и… разрешили!

Портрет находился в Пуйи, я привезла его в Париж. Все равно, думала я, дети никогда не поймут, что такое настоящая живопись. Так утешала я свою совесть — ведь портрет уходил из нашей семьи навсегда, зато я попаду на родину.

Так я попала снова в Москву. В Третьяковке мне устроили такой замечательный прием, что век не забуду! Я ведь приехала с группой французских художников, к ним меня присоединили в Министерстве культуры. Портрет, который я везла свернутым в трубку, натянули, вставили в раму, и он был показан моим французам, приглашенным на акт торжественного вручения. А какой был после этого завтрак! Потом всех водили по залам галереи. Потом — на экскурсии, в театры, в музеи. Мне удалось встретиться с друзьями, но ни Петра Петровича, ни Ольги Васильевны, ни Ивана Ивановича уже не было в живых. И тогда я пришла к вам, помнишь?

* * *

Вот с того времени наша связь с Жюльеттой не прекращается. Она стала постоянно приезжать в Москву по моим приглашениям, а я в Париж — по ее.

Наше времяпрепровождение по улице Вашингтона совсем не походило на жизнь парижанок, которую я наблюдала из окон Жюльеттиной квартиры. Когда утром хозяйки, молодые и старые, идут за провизией, несут длинные, хрустящие батоны, зелень, пакетики с порциями мясных и рыбных блюд… Все всегда экономно, аккуратно, элегантно. Они любят убрать квартиру до зеркальной чистоты, любят вовремя принять ванну, вовремя вывести собачку, вовремя попасть на сеанс в кино, все рассчитано, высчитано, учтено. Не дай Бог прийти к ним неприглашенной!..

А мы жили другой жизнью, начиная с того, что многие хозяйственные хлопоты Жюльетте казались мелочью и суетой. У нее был свой внутренний мир, который она берегла не разменянным на обычные понятия о правильном, добропорядочном поведении человека.

После неудачных попыток самоубийства она утвердилась в каком-то приватном, философском отношении к смерти, поскольку она уже перешла границу страха перед нею. Она поняла, что судьба ее — жить сколько проживется. Началось иное восприятие мира, иная оценка всех жизненных процессов, и духовная ее сущность стала превалировать над всеми житейскими потребностями.

Жюльетта не религиозна, никогда не говорит о боге, но тем не менее она строго выполняет все традиции своих предков и в ноябрьские дни поминовения усопших неизменно едет в Пуйи на могилы родных. По традиции она отмечает и религиозные праздники. Но самое главное — это ее истинно христианская психология: важно не то, о чем разглагольствуешь, а то, что делаешь, и в этом она — великий человек. Своим существованием она приносит облегчение людям. Доброжелательностью, вниманием и готовностью с неизбывной энергией помочь кому-либо, сделать добро, а не ждать добра от кого-нибудь. Оптимизм ее благотворно действует на окружающих, он создает в самой взбудораженной обстановке какое-то умиротворение, и люди нуждаются в Жюльетте морально.

И еще — она ничего не боится, шагает навстречу чему угодно без страха и сомнения. Не боится того, чего обычно люди боятся и избегают.

* * *

Каждое утро я вижу Жюльетту сидящей за столом с большим пакетом всяких лекарств. Все эти таблетки, восемь штук, предназначены на целый день. Она заглатывает их все сразу. Систематически лечиться не хочет.

— Врачи придумали все эти лекарства, чтобы травить нас, стариков, — уверяет Жюльетта. — А чего лечиться? Жить дольше положенного? Как идет, так и идет. Вот я сразу заглотаю эти яды, может, скорей помру. Но пока вот жива! А там — будь что будет. Главное — побольше бегать да еще купаться в холодной воде… Ну-ка, давай завтракать.

Жюльетта обожает русскую кухню, и я всегда привожу для нее сухие грибы, гречневую крупу и черный бородинский хлеб.

Перловый суп с грибами и гречневая каша — любимые блюда. А хлеб она всегда прячет и ест одна, по кусочкам, священнодействуя.

А мне ничего не нужно было, кроме зелени, салата и прекрасной свежей рыбы «соль» — французской камбалы, типа нашей «солнечной».

Но иногда Жюльетта рано утром приносила из соседнего гастрономического магазина то, чем любила лакомиться в своем одиночестве. Отлично зная изысканность французской кухни, она просто из какого-то озорства покупала порцию дешевого завтрака для рабочих, так называемого «кус-кус». Это было приготовлено из разных остатков курицы, потрохов, сала, колбасы, овощей, все перемешивалось с просяной кашей, густо приперчивалось, заправлялось острым соусом. На мой вкус это было отвратительно. А Жюльетта с наслаждением уписывала «кус-кус» с картонного подносика, запивая пивом и уверяя меня, что это божественно да к тому же еще дешево.

Правда, когда она жила одна, то всегда могла пойти пообедать к сестре Маруше или дочери Франсуазе, дома она никогда ничего не готовила. Но зато она не давала мне мыть посуду после наших трапез и все мыла сама.

— Слушай, Жук (это было ее прозвище в нашей семье, которое она сама себе придумала и очень любила, когда ее так называли), долго ты будешь еще копаться с посудой?.. — торопила я ее после обеда. — Ведь мы же опоздаем в кино!

— Ничего. Пойдем на следующий сеанс. Но я не могу кое-как промыть посуду, я же лаборантка, — отвечала Жюльетта, протирая стакан и просматривая его на свет.

А квартира! Дом на улице Вашингтона стоит по меньшей мере полтораста лет. Жюльетта живет в нем с 1919 года, седьмой десяток. По существу, это две квартиры этажа, объединенные в одну. Но все полы и потолки перекосились — идешь по гостиной, и тебя просто относит в угол, к телевизору, стараешься сохранить равновесие!

Все оконные рамы такие рассохшиеся, что из них несет ветром. Иной раз они сами раскрываются. Получая пенсию за мужа, Жюльетта могла бы когда-нибудь сделать ремонт, но, поскольку все это для нее только внешняя оболочка, деньги уходят на посторонние расходы — кому-то что-то надо купить, послать в Пуйи, заплатить налог, а налоги бешеные. Так и не удается привести в порядок свое жилье.

Капитан приучил ее к походной жизни. Завернувшись в плед, она спит с открытыми окнами, просто как на бивуаке.

А ванная комната! А туалет! Казалось бы, к старости человеку требуется теплый клозет, ванна, уют. Куда там! В ванной комнате, со вделанным когда-то огромным зеркалом во всю стену, холодище такой, что можно хранить продукты. Отопления центрального до сих пор в доме нет, жильцы отапливались раньше каминами, а теперь — электрическими печками. Жюльетта по утрам моется по пояс холодной водой, кряхтя от удовольствия, и может быть, потому-то она хорошо сохраняется. Ей ничего не стоит своими сухими ляжками сидеть на холодном стульчаке. Подумаешь! Это даже полезно! Солдатский, походный клозет — отлично! Видно, все же Капитан сделал из нее бессмертную старуху!

В самой ванне хранятся запыленные, теперь ненужные лабораторные принадлежности: банки, колбы, реторты Капитана. И тронуть ничего нельзя! Святыня, драгоценная память! Так же, как скопленные за много лет под диваном пачки журналов «Пари Матч». Их читал Капитан, держал их в руках. Все они покрыты густой пылью.

— Жюльетта, — пробовала я убедить свою подругу, — но ты посмотри, сколько пыли. Это же ужас!

— Ничего, — смеется Жюльетта, — художник Ларионов всегда говорил: какая прелесть эта пыль, мягкая и теплая по тону…

— Ну да! Конечно, если она лежит на дорогах в Италии или на юге Франции, среди виноградников, где Ларионов пишет пейзаж, — это я могу понять! Но в квартире это пыль, которой мы дышим!

— А ты открой окно, напусти свежего воздуха, — издевалась Жюльетта отнюдь без раздражения; в эту минуту она с добрым юмором как бы защищала свои чувства к памяти Капитана.

Она раскрывала высокие окна, и в комнату врывались ветер, запах газа, тарахтение моторов автомобилей и голоса прохожих… И я, махнув рукой, переставала спорить, зная, что еще немного — и она начнет страдать от того, что мне у нее плохо.

В тот год мне пришлось в Париже сделать операцию на позвоночнике, и я находилась у Жюльетты весь свой послеоперационный период. Она очень переживала, очень заботилась обо мне, и я помню один забавный случай. Я спала на большой двуспальной старинной кровати с мягким пружинным матрасом… После операции мне было предписано спать на жестком, старинные пружины были противопоказаны. У Жюльетты в ванной комнате стояла какая-то огромная, ненужная дубовая дверь с бронзовой ручкой. И вот мы, две старые дамы, решили перенести эту дверь и положить ее на мой матрас. Надо было видеть, с каким трудом мы выволокли ее из ванной.

— Держи правей, заворачивай!

— Стой, стой, плитку газовую столкнем…

— Давай, давай! Поднимай!

Наконец нам удалось втащить эту махину в мою комнату, завалить ее на кровать, накрыть матрасовкой, застелить простынями, и я улеглась на это ложе. Но, понятно, дверь на пружинах переваливалась справа-налево, и к тому же роскошная бронзовая ручка нестерпимо врезалась мне в бок. Наутро пришлось снова перегружать дверь в ванную. Где-то раздобыли кусок фанеры, и я была устроена как нельзя лучше. Но дверь мы потом долго вспоминали со смехом.

В Жюльетте была удивительная легкость и непринужденность. Кажется, скажи ей: «Жук, поедем на Северный полюс». Она с радостью ответит: «Едем! Я готова, вот только надену теплые Капитановы штаны, и поедем!» Необычайный динамизм. И еще одна черта пленяет меня в ней: относясь ко всему житейскому с презрением, она не презирает людей. Ей чужды ненависть, гнев, раздражение. Она скорее жалеет людей, видя их недостатки. Словно ей одной известна какая-то истина подлинного человеческого счастья. Она прекрасно понимает, что родственники ждут ее смерти (все-таки квартира!). А она вот никак не умрет. И она относится к ним с сожалением. Интересны также ее отношения со сверстницами, подругами.

— Все они вдовы — всех их надо поддержать, утешить, — говорит Жюльетта. — Слава богу, они постепенно тоже все уходят на тот свет. Но с ними трудновато: одна не слышит, другая ничего не видит, третья ничего не помнит, а я им всем в какой-то мере заменяю мужей! С ума можно сойти! А ведь приходится все-таки их принимать. И вот я покупаю пирожных «монашка» — башенки с кремом, покупаю ветчинки, паштета, угощу рюмкой водки, они развеселятся и давай щебетать всякие дурацкие сплетни. А я сижу и думаю: «Господи, когда же это кончится? Вот дуры-то. Мне же надо бежать на Елисейские Поля…»

И она каждый вечер бежала по проспекту к зданию нашего Аэрофлота, садилась в кафе против ярко освещенной витрины с панорамой Красной площади со Спасской башней, заказывала кружку пива и все смотрела и смотрела на эту витрину, чтобы хоть как-то, хоть чуть-чуть приблизиться к дорогой ее сердцу Москве. И все это по-детски, искренне, с большой душевной чистотой и преданностью каким-то священным принципам. Так, Жюльетта, подлинная француженка, парижанка, от седого завитка волос на макушке до пяток своих спортивных кед, больше всего на свете любит Россию, свое детство, юность, свои воспоминания о Москве, Немчиновке, гимназии, о доме на Большой Грузинской.

Вот этот интерес и любовь к русскому народу, к революционному перевороту, сместившему в юной душе ее и разуме привычные устои буржуазного воспитания, остались в ней до глубокой старости. Она вызывала дикое раздражение в соотечественниках, а когда стала постоянно ездить в Москву на мои приглашения, злые языки стали утверждать, что мадам Кюниссе просто-напросто работает на советскую разведку. Жюльетта потешалась и еще упорней продолжала защищать советскую политику.

* * *

Чего Жюльетта не любила, так это ходить со мной по большим магазинам, когда перед отъездом в Москву мне нужно было купить что-то для моего никологорского хозяйства и каких-нибудь подарков для друзей — духов, перчаток, шарфов.

Из солидарности Жюльетта всегда провожала меня в эти походы, и надо было видеть ее жертвенно-отсутствующее выражение лица среди покупателей, снующих по рядам под музыку модных пластинок, непременно сопровождающих всю эту суету.

Но если надо было купить что-то для сыновей и внуков, Жюльетта преображалась:

— Ты посмотри, какой свитер! Какой дивный цвет! А галстуки — это же чудо! Слушай, я хочу купить эти перчатки для вашего шофера… — И, бывало, из отдела мужской одежды ее не вытащишь.

Но особое пристрастие она имела к охотничьим магазинам. Часами она могла обозревать какое-нибудь чудовищно дорогое седло со сверкающими стременами, а рядом — разложенный на витрине костюм, сапоги, стеки и прочее. Бывало, ее не оторвешь от витрины с охотничьими ружьями, кинжалами, пистолетами. Это была уже давняя подлинная страсть, и здесь чуткая женская душа ее растворялась в чисто мужских восприятиях и взгляд становился твердым и деловитым.

— Какой «пердэй»! — захлебывалась Жюльетта восхищением. — Ты посмотри, какой изящный приклад, а стволы! Какие пропорции, какая легкость… — стонала Жюльетта перед витриной на бульваре Фридленд. — Ну, это стоит не меньше чем восемьдесят тысяч франков.

Как все старые парижанки, она рассчитывала на старый курс франка, и мне постоянно приходилось из ее расчетов скидывать два нуля.

Одевалась Жюльетта тоже всегда на свой лад. На ее плоской груди и узких бедрах все сидело по-мужски. Ходила она быстро и легко, словно гонимая ветром, и любила спортивную обувь. Зонтики вечно где-то забывала и потому в дождь носила плащ, а на голове — складной капюшончик. Бодрость духа и самообладание были присущи ее характеру, но если кто-нибудь приносил Жюльетте настоящее огорчение, то она шла ва-банк, и это уже была не брань, не пререкательства, это были крутые действия в полном разуме. Тут она могла выгнать из дому и порвать навсегда.

Самым большим другом ее была сестра Маруша. Сердобольная, внимательная дама, обладавшая большой культурой и высоким интеллектом, отличная хозяйка, но с несколько устаревшими понятиями, она странно не походила на Жюльетту ни лицом, ни характером, но тем не менее сестры понимали друг друга с полуслова. И это было единственное для Жюльетты прибежище.

* * *

Мы сидим с Жюльеттой у двоюродной сестры покойного Капитана, у моей приятельницы — мадам Жискар Д’Эстен. Анна — высокая красивая женщина из аристократической семьи Карно из Южной Франции. Она — искусствовед, изучала искусство Востока. Дама строгая и в то же время остроумная, кстати сказать — тетка бывшего президента Валери Жискара Д’Эстена. Анна обожала путешествия, не раз бывала в Советском Союзе и, бывая в Москве, непременно заезжала ко мне на Николину Гору. А сейчас мы с Жюльеттой приглашены к ней на завтрак.

Надо видеть Жюльетту в роли светской дамы. Я каждый раз дивлюсь и просто наслаждаюсь. Сидим в прекрасной гостиной Анны (мы друг друга называли по имени) в креслах со спинками и сиденьями, расшитыми роскошными букетами работы самой хозяйки.

Жюльетта в своем элегантном коричневом костюме, кстати сказать, сшитом в нашем ателье Литфонда, чем она очень гордилась, причесанная, свежая, веселая, ведет светский разговор с Анной и ее сестрой Франсуазой. Этот птичий щебет дам, старающихся развлечь, удивить или насмешить друг друга, мне давно знаком, и я, по правде говоря, люблю иногда, слушая его, отвлекаться от всех забот.

Завтрак был подан в столовой, в стены которой были вделаны шкафики. В них Анна расставляла собранные ею на Дальнем Востоке, в Китае и Японии фигурки, шкатулки, корзинки художественной работы из камыша, дерева и диковинных плодов. Все это изысканно, интересно и производит впечатление музейного собрания.

Стол был парадно накрыт на четверых. Обслуживала нас довольно мрачная, молчаливая особа в открахмаленном передничке.

Завтрак отличался тем, что все блюда были готовые, куплены в гастрономическом магазине — ничего домашнего! Видимо, это проще, удобнее, в этих магазинах большой выбор блюд, вплоть до десерта. За завтраком пили вино, которое нас всех четверых оживило. Но со мной случился небольшой конфуз, который я вспоминаю и поныне. В центре стола стояла огромная хрустальная ваза с отборными фруктами — дивные груши, яблоки, апельсины, переложенные гроздьями черного и белого винограда. Этот янтарный виноград, «дамские пальчики», манил и обольщал.

После завтрака я потянулась к соблазнительному винограду, сняла гроздь с груды фруктов и, к великому своему удивлению, обнаружила, что виноград искусственный. Гроздь брякнулась мне на тарелку словно каменная. Все засмеялись, я начала извиняться, а Жюльетта, вся красная от стыда не столько за мою оплошность, сколько за безвкусицу обихода во французском аристократическом обществе, была в бешенстве.

— Это крик моды, Наташа, — несколько смутившись, объяснила мне Анна. — Вы посмотрите, с каким искусством сделаны эти виноградинки… Сейчас в Париже все увлекаются искусственными цветами и фруктами. Они намного дороже настоящих.

Я вспомнила, что почти у всех моих состоятельных знакомых стоят в комнатах букеты искусственных цветов, сделанных так, что невозможно отличить от настоящих — надо потрогать или понюхать. Мода! Мода вещь неизбежная, но опасная! И она существует испокон веку во всех странах мира, но редко утверждает хороший вкус.

Не могу не упомянуть о моде, которую я наблюдала у нас в Москве, в домах высокообразованных, интереснейших людей. Вдруг на стенах модернизированных квартир вы можете увидеть вместо живописи, пейзажей, портретов, натюрмортов подлинные старинные иконы — образа в серебряных окладах, с драгоценными каменьями. И эти строгие, коричневые лики святых угодников, спасителей, богородиц служат украшением кабинетов и столовых.

И иногда их так много, что только налоев не хватает да царских врат, — и вы уже в божьем храме. Мне лично на это просто совестно смотреть, поскольку для меня это понятия священные. Но — мода! Мода, ничего не поделаешь!..

Мы вышли с Жюльеттой от Анны Жискар в четвертом часу и решили дойти до метро пешком по широкой, обсаженной каштанами улице Де ля Тур, с фешенебельными домами. Мы шли и все смеялись над моей «кистью винограда».

— Вот, между прочим, у французов все так, — утверждала Жюльетта. — В настоящее, подлинное вдруг врывается фальшивое, безвкусное, и тогда становится так нудно! А завтрак! Ведь это же все стандартное. Я, между прочим, сама предпочитаю сбегать да купить того-сего, но я просто не умею готовить. А ведь здесь прислуга есть… А у нас с тобой сегодня к обеду гречневая каша и салат! — вдруг возликовала моя Жюльетта.

Мы вошли в метро.

— Ненавижу я эти эскалаторы! — говорила она, приготовившись к прыжку на платформу. — Всегда меня сносит как ветром со ступенек, которые катятся под ногами. Я даже падаю иногда. Нет, уж лучше ходить своими ногами по лестнице.

А по лестнице у себя в доме она бегает по десять раз в день. Это для нее вроде гимнастики, тренировки сердца. Мне кажется, что она даже умышленно с утра сначала идет за хлебом, потом за молоком, потом за газетой, потом спустится за мыльным порошком, вроде каждый раз по делу. Всю жизнь лазила по горам, и теперь ей не хватает подъемов.

— Когда-нибудь я сдохну на этой лестнице между этажами, — смеется Жюльетта, — и повисну на перилах. Воображаю, какие лица будут у соседей, когда они увидят мадам Кюниссе, висящую на перилах вот с такой рожей! — И тут, раскинув руки, она корчит физиономию, закатив глаза.

Нет! Она неподражаема, эта старая озорница.

* * *

Жюльетта любопытна, обожает всякие события, и ей всегда хочется принимать в них участие.

— Ты знаешь нашу парикмахерскую напротив? Я хожу туда причесываться, так вот однажды там взорвался газ. Взрыв был такой силы, что у меня распахнулись окна. Ну, я, конечно, к окну, гляжу — народ столпился. Из витрины рвутся огонь и дым. Приехала пожарная команда. Ну, думаю, надо бежать спасать. А тут я только что купила внуку красный шлем для мотоциклета, я мигом — шлем на голову и бегу вниз. Полицейские обступили тротуар и никого не пускают. Я в шлеме лезу вперед. А полицейский меня отпихнул: «Вы что, мадам? Куда вы лезете? Что тут вам, Вьетнам, что ли? А ну-ка, отправляйтесь отсюда…» Так я и не попала на помощь в свою парикмахерскую.

Жюльетта очень дружит с внуками, сыновьями Франсуазы.

— Этот мой Эрик просто гениальный парень. Представь себе — сразу три языка изучает. Уже может говорить по-русски, хорошо говорит по-английски и по-немецки. Историю знает потрясающе! Спроси его о любых событиях в любой стране, в любом веке — все расскажет, да еще со своей точки зрения. Но, конечно, как и все нынешние студенты, постоянно все вокруг критикует. Зять мой Андрэ приходит в бешенство. Представляешь себе, наш Андрэ, блюститель государственного порядка, финансовый агент по налогам в игорных домах и ресторанах, всегда такой аккуратный, добропорядочный, и вдруг — сын вольнодумец! Мелет бог знает что! Крик идет, скандал, чуть не драка. Франсуаза, бедная, едва сдерживает их обоих.

Зато младший мой, Франсуа, мальчик спокойный, душевный. Я ведь с ним вожусь со дня его рождения. Каждое воскресенье мы с ним ездили в парки, гулять. И он мне такие смешные вопросы задавал: «Мамми, а почему голуби всегда собираются в кучу, как солдаты?»

Или: «Мамми, а зачем курам крылья? Ведь они не летают…»

Вот как-то мы с Франсуа поехали на сельскую выставку. Ну, там он просто заходился от восторга. Особенно нам понравился один племенной бык, громадина с черными кудрями меж рогов, грудь в три обхвата! Просто красавец с кольцом в носу! Мы не могли от него оторваться, все стояли смотрели, а французы, такие дураки, ничего не понимают, проходили мимо, не замечая этой красоты!..

А однажды был очень смешной случай. Франсуа было тогда два года, он еще не говорил. И вот на авеню Фридлэнд мы попали на какой-то публичный митинг. Кто-то выступал на трибуне, кругом — полиция, а тут народ начал хором скандировать какие-то лозунги. Не помню что. У всех в руках были флажки, ну и нам с Франсуа дали по флажку. И вот он решил тоже вместе со всеми покричать, а так как он ничего не знал, кроме «пи-пи» и «ка-ка», то он, размахивая флажком в такт со всеми, возглашал: «Пи-пи, ка-ка!» И ничего нельзя было с ним сделать, не хотел уходить с митинга, так он был увлечен…

* * *

Из-за плохо закрывающихся окон в квартиру Жюльетты, когда она уезжала в Пуйи, постоянно лезли воры, безработные алжирцы, которых в Париже тьма.

К ворам у нее тоже особое отношение. У нее с ними какая-то спортивная игра, хоть вообще-то у нее воровать нечего, поскольку ящики комода и письменного стола полны всякого барахла, дорогого ей по памяти.

— Вот эти пуговицы еще мама сберегла, а это ее старая косынка, а в этой шкатулке катушки и иголки нашей домашней портнихи, которую я очень любила. А вот в этом ящике Капитан держал молотки, гвозди, а тут мотки веревок. Все это нужно!..

— А что у тебя в сейфе лежит?

— О-о-о! Там самое главное: два тома рецептов духов, составленных Капитаном. Это редчайшее сокровище.

Были у Жюльетты какие-то остатки серебряных ложек, вилок и солонок, которые она прятала где-то в закоулках, и каждый раз, возвращаясь в Париж, еще не раздевшись, она бежала проверять, на месте ли они.

Как-то однажды, вернувшись из Пуйи, она застала полный разгром в квартире — книги с полок были сброшены, ящики раскрыты. Жюльетта, как была — в пальто, кинулась в спальню и на четвереньки — под кровать. Цел! Не нашли! Оказывается, там был свернут в рулон у стены персидский ковер, который они когда-то купили с Капитаном в путешествии.

— Не нашли-таки, бедняги! Слава богу! Вот несчастные люди, лезут в окно на третий этаж, ведь можно же насмерть разбиться из-за какого-то барахла, — жалеет Жюльетта воров.

И все-таки воры в следующий свой визит нашли-таки этот ковер.

— Ах ты, черти! Все-таки нашли, — говорила Жюльетта консьержке, что прибежала к ней, узнав об ограблении. — Все-таки нашли! Молодцы, мерзавцы! — восхищалась Жюльетта. — Слава богу, отделалась, теперь уже и прятать нечего!

Поразительное отсутствие чувства собственности. К тому же она знает, что в могилу ничего не унесешь, так чего беречь? Волноваться? Это для француженки абсолютно нехарактерная психология, но у Жюльетты русская душа, да еще притом несовременная. Духовная сила ее намного выше потребностей человека нашего времени. И во всех превратностях быта она видит только положительную сторону. Потому рядом с ней людям жить легче, хотя никакой реальной помощи она оказать не может. Ибо сама живет, как птица, одним днем, без расчета на будущее. Она ничего не создала, никого ничему не научила, никаких ценностей не припасла, но она настоящий человек. У нее есть талант, богатейший талант — всегда оставаться человеком, личностью.

* * *

Мы с Жюльеттой у нас под Москвой, на Николиной Горе. Она всегда любила это место, купалась в Москве-реке. Мы совершали дальние прогулки, и Жюльетта с наслаждением дышала нашим воздухом.

— Почему русская земля пахнет совсем не так, как французская? Я обожаю этот запах травы, грибов, леса, — рассуждала Жюльетта дорогой. — Во Франции в лесах земля покрыта плющом, он поднимается по деревьям, пьет из них соки, и под ним земля не дает ни травы, ни цветов, хоть он красивый, густо-зеленый…

— А это потому, Жук, что у нас земля средней полосы полгода лежит под снегом. У нее великий пост. Она молчит и копит силы. И когда весной снег растает и всю пропитает ее, то получается взрыв! Взрыв радости, обновления, цветения новой жизни. От старых листьев и перегноя хвои получается та почва, в которой растут грибы.

Так мы идем и рассуждаем, наслаждаясь подмосковным летом. И я вижу, как Жюльетта сияет радостью, словно насыщаясь нашей природой, ее богатством, красками, щедростью.

В том 1977 году Жюльетте исполнялось 80 лет. Ей захотелось отпраздновать эту дату здесь, в Москве, — «на родине».

Мы, понятно, устроили ей большой банкет с пирогами, русской закуской, селедкой, квашеной капустой, лососиной, икрой и прочими русскими яствами. Пили водку, хлопали бутылки шампанского, гостей было много. Было шумно, весело. Жюльетта восседала за длинным столом. Она была в черном, сверкающем серебряной искрой костюме, парадная, причесанная, сияющая радостью и гордостью.

Когда в полночь гости разошлись, мы с Жюльеттой уселись на мой маленький диванчик под лампой, и тут она мне сказала:

— Знаешь, а ведь это был, пожалуй, самый счастливый день рождения в моей жизни. Потому что в молодости как-то эти дни не считаешь особыми. Были лучше, были хуже, были совсем тусклые дни рождения. Капитан всегда устраивал приемы в эти дни, так ведь это — Капитан! А когда я его потеряла, никому не было дела до дня моего рождения. И если, бывало, не напомнишь, то день может пройти совсем незамеченным. Вообще родственники больше интересуются днем твоих похорон, чем днем рождения. И вот в моем одиночестве этот нежданно-негаданный день восьмидесятилетия грянул на меня как, может быть, последний — и все-таки — первый, по ощущению бесконечной радости, именно потому, что я здесь, в Москве, среди истинных друзей. Завтра же напишу нашим, как я дивно провела мой день восьмидесятилетия!

Жюльетта всегда посылала из Москвы друзьям открытки. Она покупала их пачками и именно с видом на Кремль. Эти послания иногда получались адресатами после ее возвращения, ибо почта в Париже частенько бастовала.

Жюльетта любила ходить по нашим магазинам, где всегда покупала для парижан русские подарки. Ее тянуло общаться с русскими людьми. Как-то однажды на Пресне, возле спортивного магазина, к ней подошли два парня, видимо приезжие:

— Бабуля, а где здесь можно купить водочки?

— Не знаю, миленькие, — улыбнулась Жюльетта, — я сама не здешняя.

— Та-а-ак. А откуда ты?

— А я из Парижа.

Парни остолбенели, а потом прыснули со смеху:

— Ну даешь, бабка! Из Парижа. Нет, ты посмотри на нее! Ты, бабуля, наверно, из Костромы, а не из Парижа. Ты погляди на себя!

— Правильно, миленькие, угадали! Я из Костромы, — вошла в тон Жюльетта. — Я же правнучка Ивана Сусанина!

Тут парни совсем опешили и, уходя, долго еще оборачивались, хохотали и вертели пальцем возле виска, видимо, принимая ее за ненормальную.

* * *

— Хочу на Байкал! — однажды вдруг заявила мне Жюльетта. — Хочу увидеть тайгу. Хочу искупаться в байкальской воде. — Она бредила этим Байкалом уже давно, а тут решила идти напропалую. — Меня в Париже эти эмигранты уверяли, что на Байкал ссылают только заключенных и что мне никогда в жизни не попасть туда. И я с ними поспорила на пари, что пошлю им открытки с Байкала. Вот будет здорово, если я выиграю!

Путевка на Байкал была куплена в Интуристе. Путешествие занимало всего пять дней. Самолет на Иркутск отправлялся с аэродрома в Домодедове в 3 часа ночи, в Иркутск прибывал в 5 часов дня по иркутскому времени, и к вечеру пассажиры на автобусе добирались до гостиницы «Байкал».

В день отлета мы с утра приехали в Москву. Был конец немыслимо жаркого июня. Жюльетта немедленно отправилась в парикмахерскую, потом приняла ванну и до самого вечера в возбуждении прикидывала, что ей взять с собой. К часу ночи было заказано такси. Но уже с одиннадцати часов вечера с чемоданчиком возле ног Жюльетта уселась возле телефона — ждать звонка диспетчера. Я посидела с ней, все убеждая ее не купаться в Байкале. Я еще от деда слышала в детстве, что там отчаянно холодная вода. Наконец, устав от всех этих переживаний, я ушла спать, пожелав ей счастливого пути.

В час ночи за Жюльеттой заехал шофер, и сквозь сон я слышала в раскрытое окно хрипловатые восклицания моей подружки, бурно реагирующей на появление шофера. Я представляла себе ее сияющие глаза и воркование по поводу Байкала и удивленную физиономию шофера, которому, видимо, уже не так часто ночью приходится возить романтичных энтузиастов на девятом десятке лет.

Утром пораньше я уехала на дачу, а в 10 часов утра мне позвонил муж Сергей:

— Можешь себе представить, что час назад звонила Жюльетта с аэродрома и весело сообщила, что из-за погоды рейс на Иркутск задержался до утра — над Сибирью шла гроза. «Но вы не беспокойтесь, — кричала она в телефон, — я отлично провела время, выспалась на диванчике, познакомилась с пассажирами, пила кофе в баре и сейчас иду в самолет, лечу на Байкал!»

Нужно себе представить ночь Жюльетты на аэродроме, в этом переселении народов: когда одни прилетают из Средней Азии и Кавказа, другие из Европы ждут пересадок. Тут и узбеки с ребятишками, и кавказцы с ящиками фруктов, тут и элегантные, спортивные иностранцы, и старые супруги с пледами из Скандинавии.

— Я отлично выспалась на скамейке, — рассказывала мне потом Жюльетта, — прикрылась газеткой «Советский Сахалин», кто-то завертывал в нее селедку, но свет в зале не гасят, и она мне здорово помогла. А под утро уборщица меня разбудила. Мы с ней поговорили. Она очень удивилась, что я москвичка, живу в Париже, а деды мои шведы. Так мы с ней славно побеседовали… В Иркутске вместо пяти дня я оказалась ночью, единственной пассажиркой, и тут меня посадили в автобус и повезли на Байкал. Что это была за дорога, описать невозможно — одни ухабы! Швыряло меня из угла в угол. Так я в своей жизни еще не ездила.

Надо представить себе, что это была за дорога, если Жюльетта, привыкшая ко всему, запомнила ее как самую трудную в жизни.

Конечно, в гостинице на Байкале уже все спали, но какая-то дежурная, сжалившись над старой дамой, напоила ее чаем и препроводила в номер, где Жюльетта камнем рухнула в постель и проспала до полудня. Проснувшись, она первым долгом бросилась к окну. Раздернув занавески и распахнув его, она увидела то, за что по ее темпераменту стоило бы целую неделю ждать самолета и болтаться в автобусе по бездорожью. Перед ней синела нескончаемая гладь озера, к которому горными отрогами сбегали хвойные леса. И все это зыбилось и сверкало под солнцем, в немыслимо чистом, прозрачном воздухе, какого Жюльетта еще никогда не вдыхала. Тишина и сверкание, дикие ароматы и царственность! Наконец-то сбылась мечта, больше, пожалуй, и желать уже нечего!

Туристы оказались немцами, и Жюльетта заменила им переводчицу, какую-то не очень опытную таежную особу. Жюльетта подружилась с молодым японцем — студентом из МГУ, отлично знавшим русский язык. А главное — подружилась с байкальским лодочником и упросила его повозить ее вдоль берега в лодке. Тайная цель была — хоть раз искупаться в Байкальском озере. В гостинице туристам строго было запрещено купаться. «Вода девять градусов. Нам утопленников не надо!» — предупреждал директор. Однако Жюльетта, заранее надев купальник под платье, упросила лодочника разрешить ей прыгнуть в воду хоть на секунду. Тот, заинтересовавшись чудаковатой старухой, приготовил спасательный круг и подплыл поближе к берегу, где не так глубоко. Жюльетта скинула платье и спустилась в прозрачную голубую воду. Понятно, что она тут же вынырнула как ошпаренная. Лодочник помог ей растереться полотенцем.

— А все-таки искупалась! — в восторге вопила Жюльетта, стуча зубами и кутаясь в полотенце.

— Но я тебе скажу, — рассказывала мне потом Жюльетта, — это было чудо! Вода обжигает тело, о том, чтобы плавать, и разговора нет. Но силу этот ожог придает необычайную!

— Слушай, Жук, но ведь ты же могла утонуть от судороги!

— Ну и что? Я бы мечтала утонуть в Байкале! Представляешь, сколько было бы разговоров в нашем квартале! — смеялась Жюльетта.

— А нам какой бы ты устроила сюрприз! — возмущалась я.

— Красота! Схоронили бы меня на Немецком кладбище, в склепе Форштремов. Я как раз там недавно была, стоит, как и раньше, видно, ждет меня, — острит Жюльетта, — я ведь всегда мечтала умереть в России, чтоб меня хоронили по православному обряду. Уж очень я не люблю католических похорон. Холодно, официально, равнодушно. А тут какой бы был фурор — мадам Кюниссе утонула. Где? В Байкальском озере! Вот шуму было бы! — смеялась Жюльетта. — Знаешь, я послала с Байкала двадцать пять открыток моим парижанам. Я же выиграла пари!

Она вытащила из сумки еще одну открытку:

— А это — тебе, на память. Вот как раз в этом-то заливчике я и искупалась!

* * *

Мы снова сидим у нас на никологорской террасе. Внизу по дорожкам с визгом и хохотом обгоняют друг друга на велосипедиках мои маленькие внуки. Жюльетта смотрит на них и вдруг мечтательно заявляет:

— Ты знаешь, а я снова стала прабабушкой.

— Что, у Сильвии второй ребенок?

— Не-е-ет. У Пьера родилась дочка.

— Как — у Пьера? Ему же шестнадцать лет. Он же еще школьник? А мать кто?

— Учительница из его же школы, Коринна Леру. Ей около сорока лет, — смеется Жюльетта. — Решила просветить Пьера. Говорит, что ей нужен здоровый ребенок. Замуж выходить не за кого. Все мужики — бездельники. Ребята постарше пьют, колются наркотиками, от них дети здоровыми быть не могут. А Пьер малый еще не испорченный. Она за ним следит. Он хоть учиться хорошо стал…

— Но ведь это же ужасно! — возмущаюсь я. — Она же ему в матери годится.

— По-моему, это не имеет значения, хотя сын Поль и Жаклина были так же, как и ты, в ужасе. А она заявила, что ей ничего от них не надо, ни прав, ни наследства, ни помощи. Женить на себе Пьера она не собирается, ей только нужен здоровый ребенок. А ребенок прелесть, девочка, и назвала она ее Аурелией. Я у них была в Пуйи. И такую увидела красотку, толстенькую, розовую, просто принцесса! Вот все кричат: незаконная, незаконная, а по-моему, если уж родилась на свет, то чем же она виновата? Живет, растет — вполне законная. Это раньше бывало, если девушка забеременеет, то уж либо в Сене топиться надо, либо тайно в деревне родит, там и оставит ребенка. Внебрачный ребенок считался позором. Требования общества, традиции, приличия, устои. А сейчас какие там устои? С молодежью родители не справляются. Время другое… Да я же знаю: как только Поль и Жаклина увидят эту прелесть Аурелию, так тут же влюбятся в нее. А Пьер хоть учиться стал лучше, мадемуазель Леру за ним следит и помогает ему в уроках. Она так и сказала: я его сама женю на хорошей девушке…

Вот так Жюльетта в самых трудных положениях находит положительные выходы. Такова ее философия. Она считает, что когда человек умирает, то все плохое уходит с ним, а хорошее, то, что пошло людям на пользу, останется. И она права. Как-то я говорила с ней по телефону, и она в восторге сообщила мне:

— Ты знаешь, Поль и Жаклина подружились с учительницей, Новый год справляли вместе с детьми, с внуками. И все было — и елка, и подарки, и угощение. И все были счастливы…

А потом жизнь перетряхнула все отношения. Учительнице, Коринне Леру, некогда было возиться с дочерью, она наняла какую-то старуху, которая совсем никогда не воспитывала детей и делала бог знает что. Тогда Поль и Жаклина забрали к себе Аурелию.

И теперь Жюльетта, приезжая в Пуйи, очень любит прогуливаться с правнучкой, которой два года, но она необычайно сообразительна и говорлива.

— Недавно мы пошли с ней к Полю, туда, где он пропахивал на тракторе землю для посева, — рассказывала Жюльетта. — Так она всю дорогу болтала, да такие занятные вещи!..

Жюльетта, старый друг мой с вечно молодым духом… Я вижу ее на вспаханной земле, ведущей за ручку прелестную маленькую правнучку. Где-то впереди тарахтит трактор неудавшегося археолога.

И своими сухими, легкими ступнями Жюльетта с удовольствием бредет рядом с семенящими крохотными башмачками Аурелии по борозде взрытой, свежей, дразнящей своим запахом земли, в которой-то, может быть, и есть единственная известная правда, неколебимая истина. Все равно, будь то земля русская, французская, норвежская или африканская, но только на ней держится жизнь человека, который, по мудрому древнему слову, «из земли вышел, в землю и отыдет».

 

Ленэгр

— Так что же вы почувствовали, когда сели в поезд? Боль в сердце?

— Нет, скорее — удушье и боль в середине груди, что-то вроде стенокардии…

— И большое расстояние пришлось вам бежать до вагона?

— Метров сто пятьдесят.

— Так. И, когда вы сели, что произошло?

— Приняла таблетку валидола и вдруг очень захотела спать.

— И вы заснули?

— Да. И проспала около часа.

Ленэгр усмехнулся и стал что-то неторопливо записывать на большом листе бумаги мелким, четким, косым почерком. Все это происходило у него в кабинете на квартире, в солидном старинном доме на бульваре.

Невысокий, щуплый человечек с большим лысым черепом и сухим лицом какого-то буддийского священника, а может быть, мага-предсказателя, сидел против меня за столом в большом кресле. Нижняя губа его несколько оттопыривалась, опуская углы рта, отчего это маленькое лицо постоянно сохраняло брезгливое выражение. Сквозь очки на собеседника смотрели темные, умные, внимательные глаза. Не скрою, что первое впечатление было не из приятных. Он так серьезно и строго задавал самые, казалось, несложные вопросы, что вызывал некоторое недоумение. Только потом, спустя несколько дней, вспоминая свой визит к нему, понимаешь, что в эту минуту он тщательно изучал пациента, и каждым из них он занимался около полутора часов.

— Так куда же вы ехали?

— На станцию Лэ Лом.

— Так далеко от Парижа на прогулку?

— Нет. Мне хотелось найти памятник Верцингеториксу.

— Верцингеториксу, — повторил он, как будто ничему не удивившись. — Вы изучаете галло-романскую войну?

— Не совсем, мне просто очень нравится этот древний герой, патриот, этот честный воин, отличный полководец, потерпевший такую неудачу…

Лицо Ленэгра приняло выражение какой-то скептической удовлетворенности.

— Так. У вас были боли в сердце, когда вы поднимались на этот холм, где стоит памятник? Это ведь высоко.

— Нет, никаких болей. Наоборот, я была очень бодра и ничуть не устала.

— Значит, реакция наступила, когда вы вернулись в Париж?

— Да, ведь я была одна в квартире друзей, уехавших из Парижа, и тогда я позвонила еще одному нашему большому другу, который и обратился к вам с просьбой принять меня…

Ленэгр нажал кнопку звонка на столе, и тут же вошла его сестра милосердия. Она была молода, красива и элегантна.

— Взвесьте мадам, пожалуйста, и сделайте ей кардиограмму.

Сестра занялась мной, а профессор начал что-то искать на столе среди бумаг и снова записывать.

— Скажите, какой был у вас наибольший вес?

Я вспомнила, что лет двадцать пять тому назад я весила сто два килограмма.

— О-о-о! Это вес штангиста, мадам! — сказал он серьезно и вышел в соседнюю темную комнату: аппарат у него был старого образца и пленку проявляли в темноте.

Я начала приводить себя в порядок, когда из темноты послышался голос профессора:

— В течение скольких лет вы курили, по скольку сигарет и когда бросили?

— Курила в течение семнадцати лет по пятнадцать — двадцать сигарет, бросила двадцать пять лет тому назад и с тех пор не курю.

— И отлично делаете, мадам! — сказал Ленэгр, выходя из лаборатории и вытирая руки полотенцем. Он снова, как божок, уселся в свое кресло. — Так вот, мадам, у вас нет никакой стенокардии — это первое заключение, дальнейшее я скажу вам после того, как послушаю ваше сердце. Разденьтесь, пожалуйста, до пояса.

Ленэгр выслушивал меня долго и тщательно, мерил давление, слушал трубкой, отходил к столу, что-то записывал, и тогда сестра накидывала на меня простыню. Потом снова начинался осмотр: Ленэгр надавливал мне на ребра, проверял пульс в разных точках, снова слушал, словом, изучал мое сердце, как никто из врачей до сих пор.

— Оденьтесь, мадам, и поговорим с вами.

Я быстро оделась и села в кресло напротив.

— Скажите, у вас часто бывают семейные споры, неприятности, огорчения?

— Ну, как во всякой семье, где взрослые дети, невестки, зятья, внуки… И, кроме того, литературная работа…

— Понимаю. Да, конечно, жизнь у вас беспокойная. — Он смотрел задумчиво куда-то поверх моей головы. — Знаете, сердце у вас не больное, нет, наоборот, можно позавидовать такому сохранившемуся сердцу. Но есть у него три причины, мешающие ему быть здоровым. Первая — это ваше писательское воображение, вторая — ваш вес и третья — возраст. Ведь когда вы сели в поезд, это была не стенокардия, а просто лишняя нагрузка, переутомление, вы приняли ваш валидол и вообразили, что он спас вас от приступа, а помог не валидол, а просто сон — отдых. А потом большая нагрузка, весь день на ногах с подъемом в гору, и к вечеру, понятно, небольшой приступ, который вы приняли за предынфарктное состояние, — улыбнулся вежливой улыбкой и продолжал: — Нет, мадам, все в порядке, просто не следует в шестьдесят восемь лет бежать к поезду как в тридцать восемь, это… неумно. Теперь скажу вам, что когда дома начинаются всякие споры и неприятности, то самое лучшее — это надеть вашу большую русскую меховую шапку и быстро выйти на улицу. На вашу русскую зиму. Снег, мороз, свежесть… Дойдете до первого перекрестка, и тут вам покажется, что не так уж это все серьезно, а когда дойдете до второго, то поймете, что все, что было, — это просто чепуха! И вы вернетесь домой, конечно, хорошо будет, если ваши малыши уже уйдут по своим делам, а вы нальете себе чашку крепкого чая с лимоном, после мороза это особенно приятно, и боже упаси вас лечь в постель — это равносильно смерти. Сядьте, почитайте, а еще лучше попишите, а потом возьмите теплую ванну и лягте спать не слишком поздно.

Ленэгр произносил все это не торопясь, сплетя пальцы рук, спокойно лежащих на столе. Глаза его внимательно и насмешливо глядели сквозь светлую оправу очков.

— Да, вот так. Затем — вес. Вы весите девяносто килограммов. Это просто недопустимо; если вы не сбросите хотя бы восемь килограммов, то я отказываюсь вам помочь.

— Но, видите ли, у меня родители были всегда тучными, это, видимо, у нас семейное, я в отца пошла…

Ленэгр расцепил пальцы рук и досадливо потер лысую голову.

— Нет, мадам, имейте в виду, что ожирение никогда не бывает фамильным. Или в силу конституции, или, как говорят, вследствие недостаточности функций желез ожирение всегда удел людей, которые любят и имеют возможность хорошо, жирно и сладко покушать. Диета, диета и диета…

Тут профессор стал перечислять, что не рекомендуется есть.

— Но я же делаю разгрузочные дни.

— И что вы едите в эти дни?

— Яблоки. Полтора килограмма яблок…

— О! Какая великолепная нагрузка глюкозой!

— Но я теряю два килограмма.

— Да, и через два дня набираете их обратно… Нет, мадам, терять надо по килограмму в месяц, но упорно, аккуратно, ни больше и ни меньше. Тогда вам, к примеру, удастся похудеть за восемь месяцев на восемь кило, и это будет уже стабильный вес, который не так легко увеличить. А яблок вам разрешается по одному в день, но не груш, не бананов, не винограда.

И тут он точно указал мне мой режим и дал книжечку с определением калорийности пищи и с заранее составленным меню.

— Вам, мадам, в силу вашего темперамента, легко встать из-за обеденного стола недокушав и пересесть за письменный стол, перейдя от пищи физической к пище духовной. — Он снова улыбнулся, видимо довольный своей шуткой. — И потом, ходить пешком вам надо не менее шести километров в день. А что касается вот таких приступов, если действительно будет тяжелый приступ типа стенокардии, то я вам выпишу лекарство, которым не надо систематически лечиться, это вам ни к чему, а принять таблетку в минуту спазма. Это тринитрин…

Профессор взял бланк и стал выписывать рецепт.

— Судя по названию, — робко сказала я, — это нитроглицериновый препарат?

— Совершенно верно. А что, это вас смущает?

— Я плохо переношу его, у меня такое ощущение, что волосы на голове становятся дыбом…

Профессор мельком взглянул на меня и сказал:

— Ну, это не значит, что с вас где-нибудь в присутственном месте соскочит ваш шиньон, мадам! — Он невозмутимо продолжал писать. — А возраста своего не забывайте, как вы не забываете паспорта, когда отправляетесь куда-нибудь в путешествие…

Визит заканчивался, и тут я, плохо зная французские порядки, совершила ошибку. Еще собираясь к Ленэгру, я захватила с собой пару прелестных расшитых рукавичек, чтобы подарить профессору, следуя нашей тенденции русских людей — всегда что-то дарить на память. Рукавицы, купленные на Кутузовском проспекте, были зеленые, с очень красивым коричневым и белым узором. Я вынула их из своей сумки и протянула профессору:

— Когда у вас будут стынуть руки, надевайте их, пожалуйста, это тоже полезно для сердца.

Ленэгр был так смущен, что даже весь порозовел. Он взял рукавицы, надел их на руки, они пришлись впору его небольшим рукам.

— Сколько я вам должна, месье Ленэгр? — спросила я.

— Триста франков, мадам, — отвечал он машинально, с интересом разглядывая узор на рукавицах. — А какие они красивые! — любовался профессор.

Я вынула деньги из сумки. Для меня это была огромная сумма. Ленэгр поднял глаза, заметил деньги, взял их и спрятал в ящик стола, положив туда же и мои рукавицы. Мне показалось, что на мгновение он смутился, но сразу же пришел в себя.

— До свидания, оставьте мне ваш адрес, я пришлю вам подробный отчет о вашем сердце и о вашем режиме вместе с кардиограммой. Нелепо вам чувствовать себя так же, как сейчас. Это отлично для вашего возраста, и большое спасибо за рукавицы… Они очень хороши!

Он не пошел меня провожать, это сделала его медсестра. Молодая красавица с обаятельной улыбкой помогла мне одеться и неслышно закрыла за мной дверь, пожелав мне доброго здоровья.

Через месяц я вернулась в Москву. Пакет от Ленэгра уже лежал на моем письменном столе. В нем было подробнейшее исследование всех моих недугов, настолько точное, что я с интересом читала этот анализ моей сердечной деятельности. Поистине Ленэгр был одним из лучших кардиологов в мире. Был, потому что он вскоре умер, выходя из своего фешенебельного подъезда, чтобы сесть в автомобиль. Незадолго до смерти он вступил в брак со своей красавицей медсестрой. Сердце знаменитого кардиолога не выдержало, как это часто бывает со вступающим в неравный брак.

Видимо, как всякий большой талант с горячим, деятельным темпераментом, замаскированным замкнутой внешностью, он не умел жить, придерживаясь своих мудрых советов, которыми он вылечивал тысячи больных сердец, этот крупнейший специалист с внешностью буддийского священнослужителя.

 

Старый приятель

Он лежит на площади Денфер Рошро в Париже. Под ним невысокий пьедестал, вокруг столбики с цепями. На пьедестале начертано: «Национальная оборона — 1870–1871».

Старый приятель — Бельфорский лев! Позеленевший от времени, он слегка приподнялся, отвернул в сторону квадратную свою голову, хвост, длинный, гибкий, словно хлыст, обернулся вокруг задней ноги, а передней он наступил на стрелу — он не даст ей больше вонзаться в израненное тело Франции! Сто десять лет тому назад маленькая крепость Бельфор в горах Вогезах дольше всех других городов сдерживала натиск ломившихся во Францию немецких войск. Комендант Бельфора полковник Денфер Рошро сумел продержаться в крепости всю зиму, до самого весеннего перемирия, и сохранил для Франции единственный город, оставшийся в Эльзасе. За это парижане воздвигли ему памятник в образе льва, а площадь назвали его именем…

Мне было шесть лет, когда мой отец после лета, проведенного на юге Франции, привез нас с матерью и братом моим на зиму в Париж. И тогда меня отдали в школу, чтобы зима не прошла зря.

Школа находилась неподалеку от площади Денфер Рошро, и, возвращаясь домой, я каждый раз проходила мимо памятника. Почему-то Бельфорский лев мне нравился больше всех памятников Парижа, даже больше мраморных коней, купающихся в пене люксембургского фонтана, возле которого мы тоже часто гуляли детьми…

Память переносит меня в юность, когда после долгого перерыва мы снова отправились с отцом в Европу, уже на выставку советского искусства. Это был сезон 1925–1926 года в Париже. И опять мы жили в Латинском квартале, на углу бульвара Порт-Руаяль. Тогда мы дружили с молодыми студентами из школы восточных языков, изучавшими русский язык у тетки моей Виктории Петровны, переселившейся в Париж еще в конце прошлого столетия и всю жизнь прожившей в Париже в звании профессора русского языка. Мы встречались с друзьями-студентами в маленьком кафе на площади Денфер Рошро, сидя за железными столиками, под полосатым тентом, и перед нами возлежал на своем пьедестале старый лев…

Тридцать пять лет прошло с тех пор. И вот я снова оказалась в Париже.

Тридцать пять лет прошло с последней встречи со старым приятелем — Бельфорским львом. Он все так же лежит на своем каменном ложе посреди площади. Раньше вокруг него ездили омнибусы, кареты, фиакры, сейчас его объезжают тысячи машин. Семь улиц втекают в площадь, и старинные высокие узкие дома, словно корабли острыми килями, плывут на льва со всех сторон. И бульвары подгоняют к нему ряды лип, каштанов и тополей. Бульвар Распай, бульвар Aparo, бульвар Сен Жак. Пышные бульвары Латинского квартала… Здравствуй, Бельфорский лев!

 

Смотрю в колодец

Наверно, голуби всего мира на заре стонут одинаково. Этот стон разбудил меня поутру в маленькой комнате отеля «Мольер». Самый центр Парижа. Узенькая улочка. Там, где она скрещивается с улицей Ришелье, подпирая угол дома, в бронзовом кресле сидит бронзовый Мольер. От него я начинала все походы по Парижу и к нему возвращалась. Он служил мне на первых порах ориентиром.

Окно моей комнаты на четвертом этаже выходит на квадратный двор, глубокий, как колодец. Две стены его заняты отелем, а в окнах противоположных стен видна вся жизнь соседнего дома. Смотришь вверх — там квадрат неба: синий в ясную погоду и серенький в пасмурную. Смотришь вниз — выложенный плитами квадрат двора с внутренними входами в квартиры. Посреди двора чей-то старенький автомобильчик «рено». Тихо. Париж дает о себе знать отдаленным гулом. Утро начинается с того, что по плитам двора стучат каблуки-шпильки, скрипят двери, вприпрыжку убегают школьники.

— Анри, ты не забыл свой рогалик к завтраку? А яблоко?..

— Люсьен!.. Люсье-е-ен!.. Алло! Брось мне в окно сетку, в овощном свежие артишоки…

Молодой муж в пижаме (одна щека намылена) бросает в окно сетку:

— Лови!

— Есть!

Снова цоканье каблучков-шпилек по серым плитам двора.

На крыше грохот железных листов. Два парня в синих комбинезонах чинят крышу, они ползают по ней, стуча молотками, и беспрерывно хохочут, что-то рассказывая друг другу.

— Ты себе представляешь? Она открывает дверь и говорит: здрасте! Ох-хо-хо-хо! — грохочет рыжий, как огонь, парень, стриженный ежиком, с худым веснушчатым лицом.

Первый парень — черноволосый, с усиками над румяной откровенной улыбкой — издает свист, и оба хохочут над чем-то, им одним понятным, так заразительно, что невольно начинаешь улыбаться.

Мне вспоминается, что раньше постоянно говорили, что французы люди легкомысленные. Я бы изменила окончание: французы скорее «легко мыслящие», и юмор их, и легкость неповторимы.

Сапоги грохочут по железу. Теперь парни угомонились. Один из них напевает:

Non! Rien de rien, Non, je ne regrette rien! Нет! Ни о чем, Нет, я не жалею ни о чем!

Одна из последних песенок Эдит Пиаф. Парень поет ее вполголоса, немножко в нос, по-парижски грассируя. Поет словно про себя, словно раздумывая.

А напротив в окне появляется немолодая женщина в фартуке. Она задумчиво смотрит во двор, вертя в пальцах кольцо с ключами. На подоконнике ее окна лежат болванки для шляп и торчат подставки с круглыми верхушками. Я догадываюсь: это частная мастерская модистки. Их в Париже много теперь осталось без работы: уже несколько лет шляпы не в моде. Парижанки носят на головах… прически! Каждая прическа стоит дороже, чем шляпа в большом магазине. Парикмахеры зарабатывают состояния, а шляпницам — катастрофа, разоренье, нищета. Хорошо, если есть муж, который имеет работу, или взрослые дети…

А по улицам ходят парижанки, их головы — это самые разнообразные виды парикмахерского искусства. Тут и рыжие космы перьями, будто выщипанные, торчащие в разные стороны, и коротко стриженные, под мальчика, волосы, выкрашенные «пантерой» — черные пятна по светлому фону. Тут и иссиня-черные копны из взбитых волос над худенькими лицами: аскетический лоб, подведенные синим загадочные глаза, неподкрашенные бледные губы и подбородок капелькой. Самое модное — это седина: голубая, кремовая, чисто-белая, как хлопок. Над юными лицами, в сочетании с пышными юбками, это напоминает времена пудреных париков и кринолинов…

Ключи на кольце уныло позвякивают на руке безработной модистки. Резкий звонок у входной двери выводит ее из состояния меланхолии, она быстро закрывает створки окна. Видно, кто-то вернулся: рядом в окне зажигается голубоватое пламя газовой плиты — там кухня.

Многое можно понять и узнать, стоя возле окна и глядя в колодец двора, на дне которого стоит «рено». А с этой машиной каждую ночь приключение, видимо, ее хозяин свободен только поздно вечером, и тогда он начинает ее ремонтировать. Он долго возится с ней, звякая инструментами, а потом начинает заводить ее:

«Вьюр-р-р-р! Пых-пых!» Пауза. «Выор-р-р-р! Пых-пых-пых!» Пауза. «Вьюр-р-р-р! Пых-пых-пых!» Из окна, где живет молодая чета, высовывается Люсьен в пижаме.

— Эй, ты! На какого дьявола!.. Долго ли ты еще собираешься там… — Он употребляет нецензурное словечко. Парижане в этом смысле не особенно церемонятся.

Ремонт кончается. Колодец затихает до утра.

Утром я выхожу на улицу. Она такая узкая, что две машины с трудом разъезжаются на ней, захватывая колесами тротуар.

В соседнем доме, над лавочкой хозяйственных товаров, в вывешенной за окно клетке верещит и победоносно щелкает кенарь. Он сообщает улочке какое-то беззаботное благополучие и радость существования.

Неподалеку от отеля стоит белая, новенькая английская машина. С правой стороны, сидя за рулем, курит сигару спокойный лощеный господин с безукоризненной ниточкой прямого пробора. Видно, он ждет кого-то…

Я стою у входа и раздумываю, в какую сторону мне взять курс. К Лувру? Или к бульварам? Или начать с набережных?.. Громко беседуя между собой, проходят двое пожилых: муж и жена, по речи слышу — испанцы. Заспорив о чем-то, они задерживают шаги возле белой машины. Мужчина, горячась, сипловатым голосом скороговоркой сыплет свои доводы, в чем-то убеждая седую, смуглую женщину в черном газовом шарфе. И в этот момент происходит нечто неожиданно-чудовищное: господин в машине с силой распахивает дверцу и ребром ее ударяет испанца по хребту, да так, что он, ухватившись за жену, вместе с ней отлетает в сторону. Оба они ударяются о стену.

С воплем испанец поворачивает посеревшее лицо свое, искаженное болью и гневом.

— Эль мэ пэгэ! Эль мэ пэгэ! Он ударил меня! — кричит он, потрясая маленькими темными кулаками.

На крики выбегают портье отеля и конторщица. Но господин уже отъехал. Лакированный лимузин показал свой белый хвост с дощечкой западногерманских опознавательных знаков.

— Аллемано! Немец! — кричит вслед ему старый испанец. — Эль мэ пэгэ! — Синий басконский берет съехал набок.

Старуха уводит мужа… На улице вновь благополучие, возле хозяйственной лавочки останавливается могучий красный фургон. Хозяин принимает ящики с мылом, бутылями, бидончиками олифы. С треском хлопают дверцы фургона, и он отъезжает, оставляя за собой едкую струйку сизого дыма. И снова приумолкнувший было кенарь заливисто вступает в свои права.

Я поворачиваю влево и иду к Лувру.

 

Парижанки

Красивы ли парижанки? Большей частью совсем не красивы. Но они умеют быть необычайно элегантными. Каждая настолько хорошо знает, что ей идет и как надо носить то, что ей к лицу, что толпа женщин на улицах всегда производит впечатление показа моделей женского платья. Редко заметишь неуклюжую походку, угловатые движения, сутулость, тучность. Парижанки любят создавать впечатление изящных, грациозных, худощавых и умеют этого добиваться. Самая скромно одетая парижанка обладает чувством гармонии расцветок, чувством пропорции и изысканности линий. Вкус у них от природы. Парижанки любят грим, макияж, как они его называют. Редко увидишь не обработанное косметикой лицо. Гримируются почти все — от уборщицы в большом магазине до «ведетты» — первой актрисы модного ревю.

Я ходила обедать в маленький ресторанчик неподалеку от отеля. По существу, эти ресторанчики редко посещают желающие обедать. Там больше пьют за цинковой стойкой из маленьких рюмок аперитивы, коньяк, наливки или освежаются кружкой пива. И потому, когда закажешь «дежурное блюдо», хозяева готовы распластаться в услугах.

Меня обслуживала всегда одна и та же официантка. Она поражала меня своей наружностью. Отлично сложенная, ловкая, с классическими ножками, в точно пригнанном платье и кокетливом переднике, блондинка с умопомрачительной прической была просто уродлива. Лицо ее было изувечено — один глаз прикрыт веком, одна ноздря порвана, губа рассечена. Говорила она, двигая только правой стороной лица, левая была парализована. Но это лицо было искусно загримировано, швы закрыты макияжем, ресницы искусно подведены, а в улыбке, с которой она вам напоминала, что ей следует получить чаевые, с ней могла бы поспорить сама мадам де ля Помпадур. Обслуживала клиентов она красиво и быстро. Как по щучьему веленью появлялся передо мной на тарелке тоненький бифштекс с листьями латука, затем кусочек сыра и, наконец, чашечка кофе «экспре». Все это подавалось так многозначительно и изящно, словно меня угощали роскошными блюдами на приеме у президента.

Однажды я предложила ей русских сигарет «Лайка». Она тут же закурила, с удовольствием втягивая запах табачного дыма.

— А сами вы не курите? — спросила она меня.

— Нет.

Она с сожалением посмотрела на пачку «Лайки».

— Возьмите все, — предложила я.

Она просияла.

— О-ля-ля! — И пачка сигарет мгновенно исчезла в кармане ее накрахмаленного передничка. — Мадам, вы исключительно любезны. Может быть, я могу преподнести вам бесплатно еще чашечку кофе?

— Нет, благодарю вас…

Пока она подсчитывает и записывает счет, я смотрю на ее изуродованное лицо и пытаюсь представить себе, что с ней случилось. В Париже ежедневно сотни автомобильных катастроф.

— Скажите, вы, наверное, водите машину? — несмело задаю я ей вопрос.

Она понимает меня сразу. Улыбка смывает мимолетную тень, набежавшую на ее лицо.

— О нет, мадам. Это во время войны… Воздушный налет… Я ведь родом из Руана.

 

Клошары

Парижане очень обижаются на советских писателей и журналистов, когда они пишут, что в Париже безработные ночуют на улицах.

— Безработные и бесквартирные у нас ночуют на вокзалах, в ночлежках, но не на улицах.

— А кого же я вчера видела под мостом Сюлли?

— A-а! Это совсем другое дело. Это любители бродячей жизни — клошары. Их много в Париже. Но если такому клошару предоставить комнату со всеми удобствами, он сбежит из нее на следующий же день! — так уверяют все парижане.

Странное, дикое явление эти профессиональные бродяги. Они не гангстеры, не мелкие воры и даже не нищие. Они, старательно роясь в мусорных ящиках, выбирают тряпье, кости, бумагу, за что им платят гроши. Но, набрав какую-то сумму, они любят собраться компанией, купить самой лучшей колбасы, самого пикантного сыру, свежего хлеба, вина и где-нибудь на пустыре или в подвале разрушенного дома, а чаще всего под мостом поужинать. Я видела их под мостом Сюлли. Клошары сидели группой возле жаровни и что-то себе варили. Вид у них был тот, что французы называют «питореск» — живописный. Небритые, немытые бродяги в лохмотьях. У них совсем особые требования друг к другу, особая жизнь и особый склад ума и характера. Себя они считают самыми свободными людьми на свете и ни на что не променяют этой свободы. В осенние и зимние холода клошары ищут местечка потеплее. Можно лежать на вентиляционной решетке: снизу идет теплый, спертый, специфический запах метро. Или же можно переночевать на лестнице, ведущей на станцию метро. Станция уже закрыта. Чугунная лестница часто бывает использована под рекламу винного склада. Под каждой ступенькой белая вывеска, на ней разносчик вин, пьяноватый, красноносый, он держит в каждой руке по грозди бутылок, и написано: «Депо Николя». На ступеньках пониже можно провести полулежа ночь, а на рассвете сбегать на Центральный рынок и подработать там на кусок ветчины и литр красного вина со склада «Депо Николя».

Существуют в Париже ночлежки, организованные муниципалитетом в полицейских участках. У французов есть традиция — не арестовывать ночью. Часто среди клошаров в ночлежках ночуют и настоящие рецидивисты и бандиты. Подчиняясь традиционному порядку, полицейские дают им возможность, выспавшись, уйти на рассвете. Но как только они окажутся на улице, за теми, кто на подозрении, тут же начинается облава, свистки, погоня на мотоциклах. Но клошаров это не касается.

Клошары-тряпичники — это источник огромных доходов для посредников между ними и мыловаренными заводами, бумажными и игрушечными фабриками. Кости, бумага, жестянки, тряпки — все превращается в чудесные товары, которыми полны магазины Парижа. А тряпичники всегда нищие, и они существовали всегда.

Роясь в старых парижских газетах за 1884 год, я нашла следующую заметку о забастовке парижских шифонье-тряпичников. Однажды в первых числах января префектура Сенского департамента запретила тряпичникам «шифонировать», то есть рыться в мусорных ящиках со своими фонарями и железными крючьями в продолжение всей ночи. Им отвели для этого только два часа в ночь. Тридцать тысяч шифонье возмутились, собрались в синдикат и стали устраивать митинги на площадях Парижа. На одном из таких митингов старейший шифонье, Пэр Лаплас, вдруг отдал Богу душу то ли от голода, то ли от старости. Это послужило причиной к такому бунту тряпичников, что префектура обратилась к помощи полиции. Но полицейские, в свою очередь, начали забастовку, требуя прибавки пенсии. И пришлось сенской префектуре отдать тряпичникам полную ночь на рытье в мусорных ящиках Парижа.

Но странно видеть сейчас, в наше время, на фоне всей этой необычайной роскоши магазинов, этого разнообразия и изысканности вкусов, этого кипения современной столичной жизни картину, какую я наблюдала ярким весенним днем в самом центре, возле площади Согласия, на набережной. Очень ободранный мужчина, в бывших дорогих ботинках, привязанных к ступням ног веревками, рылся в урне для мусора, старательно выбирая бумажки и выброшенные билеты от автобусов и метро. Рядом с ним стоял мальчик лет двенадцати с детской коляской, полной бумажного мусора. Это, пожалуй, были уже не клошары, эти бы не отказались ни от квартиры, ни от работы!

 

Химеры над нами, а бог под ногами

Итак, мост Сюлли — пристанище клошаров — перекинут через остров Святого Людовика. Их два острова посреди Парижа, второй — остров Ситэ. Когда-то на этих островах умещался весь город, и носил он тогда красивое название — Лютеция. А жило на островах кельтское племя язычников паризиев, от них и произошло название Paris…

Остров Ситэ вытянулся, словно огромная палуба корабля, застрявшего между берегами Сены, и семь мостов перекинуты с этой палубы на набережные Парижа, восьмой мостик соединяет острова.

Ситэ густо застроен старинными зданиями. Тут и массивный мрачный Дворец правосудия, и главное полицейское управление. А сбоку у левой набережной больше семисот лет стоит самое удивительное здание в Париже — собор Нотр-Дам де Пари. Он не похож ни на один собор в мире своим странным смешением романского духа с готическим. Весь он лишен симметрии, порталы фасада у него разные, башни — одна шире другой. Но об этом надо знать заранее или очень внимательно приглядываться, настолько он весь гармоничен, строен и оригинален. Чудесные арки-контрфорсы, обхватив его корпус, с двух сторон поддерживают его и украшают. Позади собора, возле мостика на соседний остров, расположилось на улице богатое кафе, где под цветными зонтами постоянно сидят туристы. Там же по соседству на набережной идет торговля иконками, четками, фигурками святых.

Я попала в собор во время воскресной мессы. Все шло как обычно: служки, в длинных белых блузах с кружевами, носили зажженные свечи. Священник, воздев руки кверху, читал молитвы, прихожане стояли на коленях на маленьких скамеечках. И вдруг зазвучал орган.

Это было что-то совершенно необычайное, неслыханное по красоте и мощности звука, который перекатывался в сводах. Казалось, что все вокруг — своды, и связки колонн, и стрельчатые окна, уходящие ввысь, — все звучит, поет, то плачет, то торжествует вместе с этими могучими вздохами, переходящими в быстрые рулады, которые исчезали где-то там наверху, а потом снова звук нарастал, сотрясая весь собор. Нигде я еще не слышала такого Баха. И мне вспомнились строчки из письма Сурикова к своему учителю и другу профессору Чистякову:

«…Никогда в жизни я не слышал такого чарующего органа. Я нарочно остался в Париже на праздники, чтобы послушать его. В тоне его чувствуются аккорды струнных инструментов, от тончайшего пианиссимо до мощных, потрясающих весь храм звуков. Жутко тогда делается человеку, что-то к горлу приступает… Кажется, весь храм поет с ним, и эти тонкие колонки храма кажутся тоже органом. Если бы послы Владимира Святого слышали этот орган, мы все были бы католиками…»

Я уходила из собора с переполненным сердцем, приобщившись тайн величайшего искусства — исполнения Баха. Ликованием встретил меня апрельский день на паперти. Я еще раз осмотрела весь фасад собора. У входа висело объявление: «9 мая Магнификат Баха и Реквием Берлиоза. При полной иллюминации начало в 9 часов вечера. Билеты продаются». Собор превратится в концертный зал, куда дамы явятся в вечерних туалетах.

Я посмотрела вверх. Оттуда, с верхней галереи, глядела на меня уродливая каменная химера — злой дух, изгнанный из храма и зацепившийся за балюстраду. Мы долго глядели с ней друг на друга, пока из-за нее не появились еще маленькие головы, вооруженные биноклями. Это уже были туристы-иностранцы, которые всегда жалуются на то, что французы до сих пор не удосужились устроить в соборе лифт, приходится пешком ползти черт знает на какую высоту!

Я шла и думала о том, до чего же французы всегда любили сажать на свои прекрасные храмовые постройки этих уродцев, страшилищ — горгулий. Словно бы подсмеиваясь сардоническим смехом над собственным преклонением перед красотой…

С набережной Ситэ я перешла через мост Менял и попала как раз к подъезду Театра Сары Бернар, где висели афиши о гастролях Вахтанговского театра и объявления о полном аншлаге. По улице Риволи пошла по направлению к Лувру.

До Лувра улица Риволи тесная, шумная, на ней масса магазинов готового платья, обуви, частые распродажи. Но как только она поравняется с Лувром и сделается правой стороной Тюильрийского парка, протянувшегося между Лувром и площадью Согласия, она становится одной из самых солидных улиц Парижа. Под крытой галереей с аркадами масса витрин сверкает ювелирными изделиями, парфюмерными выставками, антикварными редкостями. Среди них много товаров сувенирного характера, вышитые дамские сумки, перчатки, платки, их всегда можно отличить по этикеткам, на которых проставлена цена в долларах.

Я шла по пассажу и вдруг увидела на серых плитах тротуара довольно хорошо нарисованную пастелью картину, изображавшую шествие Христа на Голгофу. Христос в терновом венце нес на себе крест. Капли крови стекали по его изможденным чертам. Согбенная фигура была выразительна и просто пугала своей неожиданностью. Я остановилась, не в силах наступить на это произведение искусства, и обошла его, дивясь равнодушию парижан, с каким они попирали своего бога. Тем более что многие из них шли из церкви Сен Рок, что была неподалеку, за углом, и где только что закончилась месса.

Хозяин ювелирного магазинчика стоял в дверях и, видя мое недоумение, поспешил пояснить:

— Молодой художник с женой рисовали для туристов, проходивших мимо… Заплатили недурно.

Через день я проходила по улице Риволи. Изображение исчезло, оно было унесено на подошвах парижан.

 

На больших бульварах

Четыре часа дня. Возле Гранд-опера бурлит движение. Беспрерывный поток машин задерживает полосатый жезл полисмена, чтобы пропустить две огромные толпы, топчущиеся на тротуарах.

За зданием Оперы бульвар Османа, весь кипящий народом, сейчас это самый оживленный бульвар Парижа. Опера стоит к нему спиной, раскинув свои крылья на статуях над фасадом, обращенных к Лувру, словно сдерживая своим корпусом всю эту сутолоку позади себя, возле огромных универмагов, расположенных на бульваре Османа.

Внезапно на углу улицы Скриба раздается визг и скрежет тормозов, лязг сталкивающихся машин — их три. Из крохотной светлой машинки вылезает довольно оригинальная фигура — женщина в черных очках, мохнатом белом джемпере и ярко-синих коротких брючках. Белые волосы ее торчат перьями, вся она — возмущение. Под шпильками ее красных туфель хрустит битое стекло. Она разъяренно доказывает, что «аксидан» произошел не по ее вине. Из второй машины выходит седой господин в шляпе, а в третьей сидит за рулем молодой брюнет с тоненькими усиками, с красным шарфом, завязанным вместо галстука на шее, под рубашкой, и в белой замшевой куртке.

— Вам придется возместить мне разбитые фары и помятое крыло! — кричит парижанка, подбегая к седому.

— Но… мадам, ведь вы меня объезжали в неположенном месте, — отвечает седой, снимая шляпу и вытирая платком пот со лба.

— К дьяволу! — Она подбегает ко второй машине. — Вы видите, что вы наделали?

— Извините, мадам, но ведь вы же сами въехали мне фарами в крыло!.. Вы видите? — Брюнет с усиками высовывает из окна руку с перстнем на пальце и показывает на повреждение. — У меня даже дверца не открывается, я вылезти не могу!..

— О-ля-ля! — кипятится дама в брючках. — У вас нет ни малейшего представления о джентльменстве!.. Вот вы, например, — она снова целится в седого, — вы же видите, что женщина едет, ну неужели нельзя было притормозить и дать женщине дорогу?..

Кругом уже собрался народ, смеются, острословят. Седой защищается как может:

— Мадам, но ведь есть правила движения, и мы должны соблюдать их, иначе…

— Это как раз вы не соблюдаете правил движения и, кстати, приличия! — кричит она и срывает свои черные очки. За ними оказываются серо-зеленые глаза под темными, грозно сдвинутыми бровями. Разъяренная истица так хороша, что оба — и седой, и молодой — умолкают.

Машины отводят в сторону, остается кучка любителей уличных эксцессов и свидетелей, группирующихся вокруг полисмена и агентов страхования. Нимфа в брючках смеется. Видно, дело закончится полюбовно. Я выхожу на бульвар Османа и бреду по направлению к Монмартру.

Парижские бульвары по существу не бульвары, как у нас принято называть аллею с грунтом, обсаженную в несколько рядов деревьями. Парижские бульвары — это просто улицы с асфальтированной мостовой, с рядами громадных платанов или каштанов по бокам тротуара. Парижане нашу улицу Горького тоже назвали бы бульваром Горького, а наш Гоголевский бульвар считался бы у них чем-то вроде парка. Центральные бульвары Парижа сосредоточивают на себе многие театры, кино, кафе, большие магазины, которые с утра до вечера, кроме воскресных дней, торгуют без перерыва. И потому вечером бульвары феерично освещены множеством реклам, театральных афиш, иллюминированных кафе и ресторанов. Но сейчас день. Я иду пешком по бульвару Монмартр, в который переходит бульвар Османа. Вот еще толпа. Посредине какой-то молодой человек с увлечением рассказывает что-то, и группа людей с таким же увлечением слушает. Это, конечно, «камело». Я уже однажды попалась на такой рассказ, но тем не менее интересно послушать, и я останавливаюсь.

— …Вы себе не можете представить, месье и медам, мое состояние, когда я увидел, с какой отчаянной решимостью эта девушка бросилась с набережной в воду. — Молодой человек говорит горячо, убедительно, сопровождая речь красивыми жестами. — Ну конечно, как я потом узнал, причиной была ревность и любовь… Я, не долго думая, сбросил пиджак и ботинки и кинулся вслед за бедняжкой. Холодная вода захлестнула мое дыхание, я нырнул и не сразу нашел ее, но все же мне удалось ухватить край ее платья, и я вытянул ее на берег. Она была без признаков жизни, медам! Но, на счастье, она оставила на берегу сумочку с паспортом, полиция не замедлила вызвать ее родных. Я уже успел привести ее в чувство, когда явился тот… Тот, из-за которого она хотела покончить счеты с жизнью. Он пришел полный раскаяния, предмет ее любви и ревности… Ну, вы сами понимаете, что все пришло к счастливому концу. И вот тогда эта крошка поглядела на меня взглядом, полным признательности… Я не забуду до конца моих дней этого взгляда… И, сняв с груди, обтянутой еще не просохшим платьем, вот эту вещицу, сказала мне: «Возьмите это на память, этот медальон всегда приносил мне счастье, кто знает, нашли бы вы меня или нет, если б на мне его не было». — «Камело», как истый фокусник, расправил ладонь, через палец была перекинута цепочка с металлической бляхой, на которой была вытиснена русалка. — Вот этот прелестный талисман, — продолжал оратор, — вы смогли бы его купить только лишь в одном магазине по улице Сент Онорэ, но там он стоит довольно дорого — пятьдесят франков, ведь это почти ручная работа… Но вам, мадам, я отдам его даром. — «Камело» кладет медальон в сумку близ стоящей женщине. — Пожалуйста, мадам, пользуйтесь случаем! Вам повезло сегодня, я вам отдаю его всего за восемь франков! Это почти бесплатно! — Женщина не успевает даже подумать о том, что бляха ей не нужна, как оратор вытаскивает непонятно откуда флакон одеколона «Ландыш» и кладет туда же со словами: — А это, дорогая мадам, в придачу тот самый одеколон, которым была надушена спасенная мною жертва ревности. И представьте себе, что, когда я занимался ее искусственным дыханием, я слышал этот дивный запах от ее еще бездыханного молодого тела. Вот какова стойкость одеколона, который вы получите почти даром за два франка всего! Да, да, милейшая мадам, вам не хватило бы этой суммы на проезд к тому месту, где вчера я держал на руках спасенную мною девушку. Ах, да! Я совсем забыл! — ловко переходит оратор к следующему товару. — После такого потрясения девушке было необходимо привести себя в надлежащий вид, как вы сами понимаете! Всем известно, что слишком яркая помада может только увеличить бледность. Лучше всего для несколько увядшей кожи лица употреблять нежную, погашенного тона, но оживляющую губную помаду. — В руках «камело» незамедлительно появляется губная помада, которую он тут же кладет в сумку все той же дамы.

За весь набор он предлагает уплатить всего двенадцать франков. Внутренне протестуя и сомневаясь, женщина все же уплачивает ему двенадцать франков и удаляется, на ходу вывинчивая сиреневую помаду, пахнущую скорее птичьим гнездом, чем парфюмерией. А ловкач продолжает сбывать еще трем, четырем покупательницам уже по десять, а потом по восемь франков наборы никуда не годного товара, который по-французски называется «камело», то есть дешевка.

Эти искусные рассказчики необходимы прогорающим фирмам или несолидным предприятиям, не сумевшим сбыть остатки товара. И потому эта специальность имеет большой спрос. Для «камело» устраиваются даже конкурсы.

Чем только не торгуют эти ловкачи — какими-то необыкновенными аппаратами для резки овощей, и новейшими системами бритв, и механическими игрушками, и аппаратами для выщипывания волос. Я однажды соблазнилась машинкой для поднятия петель на чулках. «Камело» ловко поднимал петли на глазах у всей публики и доказывал, что, имея этот аппаратик в сумке, можно в любом укромном уголке поднять петлю, не дожидаясь, пока она расползется по всему чулку. Я купила этот аппаратик, испортила несколько пар чулок, но поднять петли мне так и не удалось.

 

«Воробей»

Родилась как воробей. Прожила как воробей. Умерла как воробей!..

В пальтишке с дырками на локтях, без чулок, с непокрытой головой пела она, зарабатывая себе на пропитание. Пела на народных гуляньях, в казармах, в баль-мюзеттах, уличных кабачках и просто на перекрестках парижских улиц, пока один из режиссеров-руководителей не услышал этой песенки и не подобрал ее прямо с улицы на эстраду кабаре.

Он же и дал ей имя Пиаф, что значит на парижском арго — воробей. Эдит Пиаф. Она пришла на сцену с улицы. И родилась-то она на улице от кафешантанной певички-итальянки Лины Марса. Пока отец, нормандский акробат, бегал за извозчиком, чтобы везти жену в родильный приют, она родила ему возле подъезда дочь и вскоре бросила их обоих и ушла к другому.

Воспитывала девочку бабушка. Трех лет Эдит ослепла, и только к шести годам вернулось зрение. Петь Эдит начала рано, выступая с отцом, уличным акробатом. Росла она в гуще народа, эта уличная девчонка, и никто не подозревал, что из нее вырастет самая одаренная актриса и певица. От французского народа получила она легкий юмор, темпераментную, живую речь, и поет она по-народному, резким голосом, то снижая его до говорка, до шепота, то поднимая до оперного звучания.

Она взошла, как сверкающая звезда на небе ночного Парижа. И все, что она взяла от своего народа, воплотилось в песни, которые пошли обратно — в народ. Их насвистывают, напевают на улицах, в метро, на стройке — за работой, в кафе — на досуге.

«Олимпия», небольшой театр на бульваре Капуцинок, битком набит публикой. Сегодня здесь во втором отделении поет Эдит Пиаф. Занавес поднимается над абсолютно темной сценой. Два пучка прожекторов вырывают из этого мрака странное, широкое, бледное лицо с бонапартовским лбом, строгими глазами и двумя узкими полосками бровей трагического излома. Эдит Пиаф. Маленькая, тщедушная, в черном коротком платье, стоит она перед залом. Она ходит с трудом: у нее больные ноги. Вид изможденный: она не спит без уколов снотворного. Следы богемы, постоянной, привычной, неизбежной, в глубоких морщинах возле рта и глаз. Она много лет неизлечимо больна… Но вот откуда-то из глубины вступает оркестр. Эдит начинает:

Этот город чужой Мне не знаком. Грустно здесь мне одной Ходить пешком. На проспекте большом Теряюсь я, На бульваре пустом — Пуста скамья.

Весь зал небольшого театра больше не дышит, ни единого шороха. Эдит поет задумчиво, сначала говорком, потом в голосе начинают звенеть горечь и тоска:

Этот город чужой Не знает слез. Я бездомной душой Брожу, как пес. От прохожих бегу, А они от меня. Я найти не могу Улыбки дня.

Оркестр в паузах, которые делает Эдит, ритмично и жестко отбивает аккорды, словно барабанят в запертую дверь.

И в отель я вернусь, И постель холодна, На заре я боюсь Просыпаться одна.

Голос Эдит вдруг всплывает, полный надежды, горячей волной лирического, любовного порыва. Он входит вам в сердце, этот голос, завладевает вашим вниманием, настроением, мыслями:

Как хотелось бы мне Все спать да спать, Чтоб хотя бы во сне Тебе сказать, Что с тобой все мечты В чужом краю… Вспоминаешь ли ты Меня — твою?..

И зал ревет, рукоплещет, плачет, неистовствует. И так каждый вечер после каждой песни. Почти все они — о неразделенной любви. Об одиночестве. Многие из них придуманы и написаны самой Эдит. И столько страсти, скорби, надежды, нежности в них, а порой столько лукавства, юмора и неповторимой французской легкости, что вся ее внешняя оболочка отступает перед красотой подлинных человеческих чувств, мастерством гениальной актрисы выплеснутых с этой темной сцены в души зрителей.

«…Вот голос, который выходит из утробы, — пишет Жан Кокто в предисловии к автобиографической книге Эдит Пиаф, — голос, который живет в ней с головы до пят. Он словно разворачивается волной черного бархата. И эта горячая волна затопляет нас, пронизывает, глубоко задевает. С ее песней душа улицы внедряется во все городские комнаты, и это уже не Эдит Пиаф поет, это — падает дождь, свистит ветер, лунный свет стелет покрывало…»

Эдит объявляет следующую песню — «Боже мой!». Зал снова замирает. Торжественно, серьезно, словно молясь, Эдит начинает:

Боже мой, боже мой, боже мой! Оставь его еще немножечко со мной. На день, на два, на семь, Ведь ненадолго я прошу — не насовсем!

За сценой аккомпанемент пианиста полнозвучен и торжествен. К нему присоединяется как фон оркестр, похожий на орган. И вдруг вступает хор чистых женских голосов. Он поет отрешенно, как хор ангелов в небесах. Контраст между голосом солистки, полным земной отчаянной мольбы и скорби, голосом женщины, торгующейся с Богом за свою уходящую любовь, и потусторонними, бесплотными голосами хора поражает своей смелостью и новизной.

Боже мой, о Боже, Боже мой! Пусть он наполнит жизнь мою собой. На месяц, на два или на пять, Чтоб мне потом об этом только вспоминать!

Эдит кончает песню. Снова взрыв в зале. Публика встает, кричит; словно прорвавшаяся плотина, хлещет поток аплодисментов. Эдит смотрит в темный, грохочущий зал такими глазами, словно она вновь прозрела, и, изящным движеньем протянув к публике свои руки, «гибкие, как ящерицы на развалинах», по выражению Жана Кокто, низко склоняет свою большую голову с бонапартовским лбом.

Тяжелое детство выпало ей на долю. Тяжелая старость подстерегает ее — она неизлечимо больна. Но между этим детством и этой старостью она создала столько великолепных произведений и так высоко подняла жанр «уличной песенки», как не удавалось до сих пор ни одной французской певице, выступающей в «буат де нюм» — ночной ларец, как называется в Париже кабаре с традиционными эстрадами, на которых спокон веков подвизались лучшие французские шансонье. Последним номером Эдит поет песенку в ритме вальса. Она начинает ее вполголоса, с какой-то грустью:

Нет, ни о чем, Нет, я не жалею ни о чем. Я не помню ни зла, ни добра, Мне забыть все былое пора…

Она поет, словно прощаясь с молодостью, со своей бесшабашной, беспокойной кочевой жизнью, которую она всегда так любила, потому что выступать все трудней и трудней. Она словно чувствует, что это ее последний концерт, что снова болезнь ее уложит в госпиталь, и теперь уже надолго. Грустно думать, что она не успела побывать на гастролях в Советском Союзе, она так мечтала об этом. Грустно думать!

 

Де Голль в поход собрался…

В Париже третий день ждут десант парашютистов из Алжира. Генералы-ультра объявили мятеж и угрожают снять де Голля с поста президента. Отряды десантников, оснащенных новейшим оружием, должны быть сброшены на все аэродромы Парижа и непосредственно в самый центр, на площадь Согласия, вблизи с президентским дворцом.

Разворачиваю газету «Франс-Суар». Заголовки аршинными буквами:

ПАРИЖ В ОПАСНОСТИ! ВСЕ НА АЭРОДРОМЫ! ТРИДЦАТЬ САМОЛЕТОВ ДЕРЖАТ КУРС НА ПАРИЖ! АЭРОДРОМЫ ГОТОВЫ К ОБОРОНЕ… СТАРТОВЫЕ ДОРОЖКИ ЗАВАЛЕНЫ ДРОВАМИ, КИРПИЧАМИ, ЖЕЛЕЗОМ, ПОСЛЕДНЯЯ МИНУТА! ПРАВИТЕЛЬСТВО МОБИЛИЗУЕТ И СНАРЯЖАЕТ ОТРЯДЫ ОБОРОНЫ… ВОЛОНТЕРЫ ОБЪЕДИНЯЮТСЯ В ГРУППЫ!

Далее подробно сообщается о том, что брошены бомбы на всех вокзалах, известно, сколько убито, сколько ранено, но странное дело: о том, кто бросил бомбы, газета умалчивает. Но кто же все-таки бросил бомбы?

Патетические возгласы. Мелодраматические сообщения. Тут же вперемежку с политическими новостями печатаются рекламы: «Предсказания астролога Марии Сондез». Или такие: «Покупайте новое средство КАНИ-НО. Оно заставит ваших кошек и собак выбирать правильный путь. Нет больше испачканных ковров, порогов и передних!» Реклама новейших бюстгальтеров и корсетов по соседству с портретами четырех мятежных генералов, а рядом с роскошной и шумной пропагандой простокваши Югурт пасквильная статейка:

«Я видел Фиделя Кастро!»

«Погасить огни на Эйфелевой башне!» — вопит газета. Но тут же сообщается, что воплотить этот призыв довольно сложно, потому что неизвестно, от кого это зависит.

Сижу на скамейке в сквере Французской комедии. Вокруг как ни в чем не бывало прохожие. Под тентами кафе сидят посетители и пьют аперитивы. Большие магазины с утра торгуют и полны народа. Возле Театра французской комедии стоит очередь за билетами на «Проделки Скапена». Видно, парижане разуверились в возможности ночного десанта. В очередь затесался священник. Он стоит, что-то читая в маленькой книжице. Уж не молитву ли?

Я смотрю на парижан, фланирующих, спешащих по делам, останавливающихся кучками и беседующих, смеющихся. И теперь мне кажется, что эти очаровательные, веселые и «легко мыслящие» люди в данном случае оправдывают мнение тех старинных русских людей, которые считали их легкомысленными. Неужели они и сейчас так же легко и бездумно относятся к фашистской угрозе, как весной 1940 года? «Весной французы могут только любить!» — кощунственно острили они, пока на улицы городов не пришла смерть, пока немецкие сапоги не заглушили их жалкую попытку отшутиться от фашизма.

Неужели они забыли о своих героях и героинях? О Даниель Казанова, замученной в Освенциме и написавшей перед смертью поэму жгучего протеста и ненависти к фашизму. Великолепны первые строки этой поэмы:

До них знала я, что такое любить, Теперь знаю я, что такое ненавидеть!

И вот генералы-фашисты готовят десант! А в Париже у них немало сообщников, имена которых стыдливо умалчивает газета «Франс-Суар».

Француз любит свой покой, уют, благополучие. Упаси бог прийти к нему в неурочный час, незваным гостем, — он оскорбится! Его домашний уклад не должен нарушаться ничем. Это — святыня. Уют, собственность, семейная обособленность! Это отдает обывательщиной, мещанством. Именно на обывателя опирался фашизм. Сейчас он вновь пробует свои силы во Франции.

Беру газету «Пресс Ентрансижан». Посмотрим, что предлагает на своих страницах эта «Непримиримая пресса». И к кому она так уж непримирима? Оказывается, отнюдь не к фашизму!

Огромный снимок площади Согласия ночью, старые ржавые американские танки Шермана выстроились в ряд возле здания Национальной ассамблеи. Караулят десант. На обороте такая же громоздкая фотография: утром танки уходят, не дождавшись десанта. В черном квадрате белые буквы — обыграно американское словечко: «ОК-еннеди! ОК-еннеди!» КЕННЕДИ ПОДДЕРЖИВАЕТ ДЕ ГОЛЛЯ! ПРЕЗИДЕНТ ПОЛУЧИЛ ТЕЛЕГРАММУ ИЗ ВАШИНГТОНА! И опять остроты против фашизма!

Газета отмечает, что телеграмма Кеннеди сыграла решающую роль, ибо генерал Шарль — главный мятежник — обращался к Кеннеди за поддержкой в «борьбе против коммунизма в Северной Африке», но молчание Вашингтона так обескуражило его, что он раздумал посылать десант.

А тем временем де Голль надевает свой военный мундир и выступает по телевизору с воззванием к французскому народу:

— Француженки и французы! Подумайте, куда заведет Францию то, что может произойти сейчас! Француженки и французы! Помогите мне!.. По шестнадцатой статье Конституции — вся власть президенту республики! Именем Франции я приказываю применить все средства, повторяю, все средства для того, чтобы преградить дорогу изменникам!

Какие же это «все средства»? Старые, заржавленные танки Шермана выкатываются со скрежетом на площадь Согласия. Вот и все…

Льется кровь сыновей и братьев французских рабочих и крестьян в Алжире… Сколько молодых французов там уже погибло! Да и не только французов. В отеле «Мольер» на четвертом этаже я познакомилась с тремя уборщицами. Одна из них — француженка, другая — итальянка, и у обеих сыновья в Алжире. Каждое утро матери с трепетом просматривают в вестибюле почту: нет ли извещения? Третья уборщица, испанка, — жена известного всем нам композитора Альберто Паласио. Это его антифашистский марш поднимал на бой испанских республиканцев. Любимый марш Эрнста Буша…

Так вот, Эмилия Паласио убирает постели, моет ванны, чистит обувь, выставленную у дверей комнат на ночь. Потому что, наверное, на песни Паласио в Париже небольшой спрос. На них не проживешь. Милая, красивая, седая Эмилия, я никогда не забуду, как в первый же день мы с ней спелись в этом марше, сидя на моей, еще не убранной, постели в маленькой комнате с окном в «колодец двора»… Не забуду я и громадных глаз итальянки Беаты, которая приходила снизу, проверив почту, заплаканная и встревоженная.

— Ниэнте! — всхлипывала она. — Ничего, ничего нет из Алжира!

О, сколько миллионов франков стоит Франции эта безумная, бессмысленная резня каждый ее день?! Сколько можно было бы открыть школ, больниц, библиотек… Я беру газету «Юманите»:

«…Двенадцать миллионов рабочих бастуют во Франции… Забастовки в Северных районах, на Па-де-Кале, в Восточном бассейне… Вот где пульс Франции. Грандиозные демонстрации в Гренобле, Монпелье, Гавре. Наша страна испытывает на редкость широкое, единодушное движение и решимость… От завода Рено к Сорбонне, к сердцу Парижа, идет демонстрация небывалой мощности. И так во всей Франции!» И, слыша этот единый пульс своей родины, сыновья и братья французских крестьян и рабочих отказываются повиноваться мятежникам. Путч сорван! И газета «Юманите» совершенно справедливо замечает: «Да! Наша борьба была более эффективной, чем шестнадцатая статья Конституции!»

Вечером я возвращаюсь из кинематографа по бульвару Капуцинок. Снова — легкомысленный шум, говор, смех. Парижане уже далеки от мысли о десантах и путчах. Никому и в голову не пришло бы, что ровно через полгода на этих бульварах разыграются кровавые события и ажаны будут тащить за ноги убитых ими алжирцев, а оставшиеся в живых будут в тюрьмах яростно бороться за свои права, объявляя голодовки, вызывая людоедскую ненависть поработителей и глубочайшее уважение всего остального мира.

Сворачиваю с бульваров, иду уже по пустынным переулкам центра. Вижу надпись на стене: «Алжир — нам, французский!» Эта надпись зачеркнута, и под ней другая: «Дерьмо ваше!»

Мысленно стараюсь представить себе, кто состязался в этих надписях. На углу улицы Мишодьер, между двух витрин, замазанных мелом, с надписью «Помещение сдается», — маленькая дверь. Перед ней, на ступеньке, подложив под себя газету, лежит, свернувшись калачиком, женская фигурка в сером пальто и сером берете. Под головой у нее — сумка. Я не знаю, кто она. Может быть, это тоже клошарка?.. Я медленно иду мимо. Уличный фонарь освещает кусок газеты. На странице большой портрет де Голля в военной форме. Рука его сжата в кулак. Над портретом крупная надпись:

«Француженки и французы! Помогите мне!» Месье де Голль! Вы галантный, как истинный француз! Вы всегда говорите и пишете: «Моя жена и я», как бы пропуская женщину вперед. «Француженки и французы!» — обращаетесь вы к гражданам своей страны, как бы тоже уступая дорогу женщине. Но почему же вы с таким же широким и галантным жестом открываете дорогу тем, что уже принесли столько крови и столько слез француженкам и французам и что вновь стоят уже на пороге вашей родной, милой Франции?

 

Об одном портрете Ван Гога

Тем, кто гостил во Франции в дни алжирского путча, самым безмятежным и спокойным местом казался Лувр. Я провела там много часов почти совсем одна, хотя по Лувру вообще бродят толпы туристов из разных государств. В отличие от наших музеев, где, кроме иностранцев, очень много русских, в Лувре редко услышишь французскую речь.

Судьба несколько раз сталкивала меня в Париже с одной четой туристов. Старая, как миф, американка, с искусственными челюстями, искусственным цветом лица, искусственными волосами, роскошно одетая в меха, и ее довольно молодой супруг попадались мне на протяжении нескольких дней. Я видела их возле собора Нотр-Дам, он фотографировал ее на паперти. Потом он снимал ее в Версале. Нимало не задумываясь о месте съемок, они устроились на фонтане Нептуна, где сгруппировались семь чудовищ с человеческими головами и конечностями рептилий. Когда старая леди вскарабкалась на край фонтана и, приняв непринужденную позу, заулыбалась в объектив, то она оказалась восьмой фигурой на фонтане. Это было чудовищно, но ее муж даже не обратил внимание на то, в какой компании он снимает свою миллионершу. Еще раз я видела его фотографирующим ее на фоне уходящих с площади Согласия танков Шермана. А сейчас они бродили по пустынному Лувру, и он снимал ее на фоне громадного полотна Мейсонье «Отступление Наполеона»: она шла перед серой лошадью императора. Потом она участвовала в «Снятии с креста» Тициана, потом на свадебном пире в «Кане Галилейской» Веронезе, и, наконец, американка решила поспорить в красоте с самой Джокондой. Я следила за ними и поражалась их бесцеремонности и примитивности их культурных потребностей. Их ничто не интересовало, кроме фотографий. Потом им, видно, надоело сниматься на фоне живописи, и они ушли вниз посниматься с Венерой Милосской или египетскими мумиями. А я осталась в почти безлюдных залах. При мне были письма моего деда, по которым следовало проследить для работы над книгой впечатления Сурикова от живописи мастеров Возрождения. То, что открывалось мне в этот час и чем я должна буду поделиться с моим читателем. Сейчас мой мозг и сердце занимали суждения Сурикова о живописи, его пристальное внимание, тщательное изучение колористических и композиционных задач, его преклонение перед Тинторетто, Тицианом и Веронезе, его сдержанность в отношении к Леонардо да Винчи. Все оживало передо мной, переходя из строчек письма в чисто зрительные ощущения. Эти ощущения помогали мне еще отчетливей вникать в характер и сущность требований Сурикова к собственному творчеству и к каждому произведению, которое он видел впервые. Я переходила с его письмами от полотен Веласкеса к Мурильо, от Мурильо к Веронезе, от Веронезе к Тициану, и каждое его замечание и восхищение, а порой метко брошенное по-сибирски острое словцо открывали мне все новые особенности его собственного творчества…

Из Лувра обычно все идут через Тюильрийский парк в павильон, где находится собрание картин французских импрессионистов. Туда меня влекло воспоминание об отце Петре Петровиче, который смолоду любил и высоко оценивал живопись этого направления. «Jeu de Paume» называется этот павильон. Когда-то в древности французские короли состязались здесь в игре в лапту… Сейчас здесь развешаны картины интереснейших новаторов, основавших Салон отверженных, и смешно сказать, но это так — современников Сурикова, которых он так и не узнал в свой первый приезд во Францию. Знаменитый Эдуар Мане уже умер в 1883 году, и посмертная выставка его, на которой были выставлены «Олимпия», «Флейтист», «Завтрак на траве», «Бон-бок» и другие его шедевры, принесла ему славу и признание, а семье его огромные деньги, которых у него совсем не было при жизни. В это же самое время Суриков жил в Париже, но почему-то на выставку эту он не попал, и с живописью импрессионистов он познакомился и по достоинству оценил ее уже много позднее…

И вот снова перед глазами моими Франция в изображении импрессионистов. Свежие, словно вчера написанные, полные поэзии пейзажи Писсарро, Клода Моне, Будена, Сислея, эти улицы Аржантейля, лодки в Плезансе, плотомойня на Сене, дилижанс в дождливый день в Лувенсьене. Я хожу и смотрю на эти смелые по цветовым решениям и по форме полотна, и думается мне, что, пожалуй, сейчас нет во Франции ничего новее этого искусства, особенно когда побываешь на последней выставке современных живописцев в Большом дворце Елисейских Полей. Даже поиски новых форм на полотнах современных художников не достигают цели, если поставить их рядом с Ван Гогом, Гогеном или Матиссом. Ничего новее французы не придумали. А ведь это было около шестидесяти лет тому назад!..

Ван Гог. Останавливаюсь перед его автопортретом с зелеными глазами, живописью, разложенной на серо-голубые и зеленые длинные мазочки. И в памяти моей встает один из интересных эпизодов жизни моего отца. Это было в лето, предшествующее парижской зиме, когда мы жили возле Бельфорского льва. Мы путешествовали всей семьей на юге Франции. Рано утром мать моя проснулась в вагоне. Поезд стоял. Мама отодвинула зеленую шторку окна и увидела станционную надпись: «Арль». Она разбудила отца:

— Вылезем?

Узнали, сколько поезд будет стоять, и решили — успеем. Мы с моим младшим братом были удобными детьми, вроде складных перочинных ножей, — умели моментально переноситься в любую обстановку. Через десять минут мы уже стояли на платформе одетые, украдкой позевывая на свежем провансальском ветру, и стерегли чемоданы.

И вот в течение нескольких дней родители мои, таская нас за собой, обходили все места, где работал Ван Гог. Они побывали в «Ночном кафе», в «Бильярдной», на всех улицах Арля, где Ван Гог писал городские пейзажи, видели стариков на скамеечках под пальмами, задумчиво созерцавших жизнь вокруг, видели арлезианок с черными наколками на прическах и белыми накидками и даже зашли в лавочку, где Ван Гог покупал краски. Хозяин был все тот же. И когда Петр Петрович спросил у него, помнит ли он Ван Гога, он ответил, что, конечно, помнит и что у него остался даже один портрет Ван Гога, оставленный в залог за взятые краски вместо денег.

— Вон там, на чердаке, лежит у меня этот портрет. Жаль, что он испорчен, прорван, а то бы я мог продать его за сто франков, — жаловался старик.

Отец попросил его показать этот портрет. Старик неохотно согласился: лень было лезть на чердак. Вскоре он притащил маленький портрет ребенка, написанный в голубоватых тонах. Щека девочки была прорвана на портрете. Видно, автор сам, уже в состоянии невменяемости, пытался прибить портрет прямо к стене через холст. Отец долго смотрел на портрет, а потом попросил хозяина одолжить ему этот портрет на один вечер. Хозяин согласился, думая, что русский художник хочет сделать копию с одной из последних вещей Ван Гога. И вот родители мои унесли портрет к себе в номер гостиницы, и за один вечер мама заштуковала дырку в холсте, а отец реставрировал его так точно, что никаких следов от дырки не осталось. На следующий день они вернули полотно хозяину.

— Ну вот, месье, — сказал Петр Петрович, — теперь вы можете продать эту вещь в Париже по крайней мере за десять тысяч франков!

Хозяин был сражен этой удивительной простотой и щедростью молодого русского художника…

Я хожу по галерее и думаю, что, может быть, где-то в Париже, в частном собрании, висит портрет девочки работы Ван Гога, заштопанный руками дочери Сурикова и отреставрированный молодым Кончаловским.

 

Я был бы полковником

В юность мою был у меня в Париже друг, один из учеников моей тетки, — Брис. Дружба началась в Париже, потом продолжалась в Москве, куда Брис приезжал на практику. Он постоянно бывал у нас в доме как близкий человек, и отец мой искренне привязался к нему. Дружба наша продолжалась, пока Брис не уехал во Францию. Больше мы не видались.

Только через тридцать два года Брис приехал в Москву уже как турист. Он пришел ко мне неожиданно, но я сразу узнала его, хотя лохматые черные волосы его стали белыми. Он был уже вдовцом, дедом троих внуков, старым инженером, имеющим серьезные научные труды. Но осталась при нем его милая манера говорить по-русски бегло и с сильным акцентом, остались добрая, с хитрецой улыбка и корректная простота в обращении. Словом, это был тот же Брис, только чуть полнее и совсем седой.

Мы встречались несколько раз, он торопился на родину, я провожала его на аэродроме. Очень хотелось подарить ему что-нибудь на память, и я привезла ему, знатоку и любителю русской старины, старинную чашку елизаветинских времен работы крепостных художников. Брис был растроган, мы простились дружески, горячо. Я не собиралась быть в Париже, но на всякий случай Брис дал мне свой адрес…

Теперь этот адрес я назвала шоферу такси, садясь в машину на авеню Д’Опера.

— Но, мадам, ведь это очень далеко… Сейчас уже семь часов…

— Ничего. Везите.

Мы поехали через весь Париж в этот серенький дождливый апрельский вечер. Мы ехали через Латинский квартал, мимо Бельфорского льва, за ним начиналась дорога к Орлеанским воротам, и, наконец, мы выехали из Парижа, чтобы промчаться между пригородными рощицами, фермами, какими-то чудесными садами и огородами и оказаться через час в местечке Ссо. Шофер такси, старый скуластый человек в рыженькой кепке, с добрыми, нависшими над глазами веками, как у старого фокстерьера, внимательно приглядывался ко мне, пытаясь начать разговор. Слыша мой твердый выговор, он посчитал меня за итальянку.

— Вы случайно не из Рима, мадам?.. Может быть, вы из Милана?.. Мне что-то кажется, что вы итальянка. Не знаю… Но только вы не француженка… — И он вопросительно поглядел на меня, вежливо не настаивая на откровенности.

В сгущавшихся сумерках мокрые тротуары городка были абсолютно пусты, не у кого было даже спросить, где нужная нам улица. Чистые домики с садами за высокими оградами, увитыми плющом, свет за зелеными ставнями в окнах, серое небо с мчавшимися по нему лохматыми облаками, в просветах бросающее суровый рефлекс на мокрую мостовую, — все это было красиво и таинственно. Пришлось подъехать за справкой к мэрии. Два полицейских с автоматами наперевес (это был четвертый день алжирского путча) сообщили нам кратчайший путь к нашей цели. И вот, наконец, я стою перед домом Бриса. Это его собственный дом, двухэтажный, новенький, с садом. За решеткой калитки вижу большие каштаны и цветы на клумбах, лает собака. Звоню в колокольчик, никто не появляется. Шофер с любопытством смотрит из кабины, на счетчике уже довольно большая сумма. Я звоню, звоню, звоню. Наконец из верхнего окна высовывается седая голова Бриса.

— Брис! — кричу я. — Брис, наконец-то я нашла твой дом!

— Кто это? — Брис с удивлением прислушивается к русской речи и вдруг узнает меня: — А-а-а! Это ты, Наташа? Ну, сейчас я спущусь.

Он произносит это так, словно я соседка, забывшая ключ от входной двери. Я удивлена, но еще больше удивлен мой шофер.

— Так вы русская? — завопил он по-русски, выскакивая из кабины. — Ах ты, боже мой! Что ж вы мне ничего не сказали! Столько времени ехали, и я ничего не знал! Ничего не расспросил!.. Ай-ай-ай! — Он чуть не плачет от досады.

А тем временем калитка открывается, и вот мы стоим с Брисом на дожде, здороваемся, целуемся. На Брисе серый джемпер, серые брюки, серые волосы его в сером сумраке, как дым.

— Может, зайдем… — нерешительно говорит он. Но мне уже не хочется заходить в его новый, красивый дом.

— Нет, — говорю я, вспомнив, что французы не любят, когда к ним приходят незваные гости. — Уже поздно, мне надо уезжать!

Я записываю Брису мой номер телефона в отеле, мы уславливаемся завтра повидаться. Мой шофер рывком открывает дверцу машины и громко говорит по-русски:

— Давайте, мадам, скорее, я должен вас отвезти домой, поздно! — Он кидает на Бриса яростный взгляд, я сажусь в такси, и шофер с треском, демонстративно гудя и фыркая, уезжает.

Мы мчимся обратно, и шофер без умолку говорит:

— И это ваши друзья, мадам?.. Сколько же лет вы не видались?.. Что?.. И он не мог пригласить вас к себе в дом в такую погоду? Это же безобразие!.. Ну и друзья у вас, мадам!

Я молчу, мне очень грустно и даже как-то совестно. Мало-помалу беседа завязывается. Шофер рассказывает мне, что он из Севастополя, учился в кадетском корпусе, ребенком увезен из России. Прожил всю жизнь в Париже, работая шофером, получил советское подданство и никогда не менял его, потому что все же надеется, что, может быть, вернется когда-нибудь на родину, в свой дорогой Севастополь.

— Скажите, а вы были в Севастополе после войны? Сильно он разрушен?.. Восстановлен?.. — забрасывает он меня вопросами, и мне уже страшно жаль, что я не была в Севастополе. — Знаете что, мадам, моя жена так же, как и я, шофер, она русская женщина, живем мы здесь, неподалеку, в предместье, я вас умоляю, поедемте сейчас к нам! У нас сегодня кулебяка и русский борщ, жена варит по субботам. Переночуете у нас в столовой, вам будет удобно… Мы с вами выпьем русской водочки, я припас!.. Ну я прошу вас… Знаете, между прочим, ведь если б меня отец не увез за границу и я остался бы в военном училище, то я бы сейчас был уже советским полковником! Честное слово, я был бы полковником и воевал бы с фашистами, отвоевывая Севастополь… Да-а-а, вот как все получается. А ведь нас тут очень много, кто мечтает вернуться на родину… — Помолчав, он снова принимается уговаривать меня: — Переночуете у нас, а завтра жена вас утром доставит в отель. — Он умоляюще, с надеждой смотрит на меня, но я говорю, что никак не могу, потому что время беспокойное и могут позвонить из посольства и, не найдя меня на месте, чего доброго, начнут разыскивать.

Он соглашается и везет меня домой, всю дорогу жадно, подробно, горячо расспрашивая о Москве, о стране, о людях.

Когда мы подъехали к отелю «Мольер», на счетчике было около тридцати пяти франков — это на два добрых дня обеспеченной жизни в Париже. Мой шофер вдруг заявил:

— Знаете что, мадам, разрешите мне возместить вам убытки, которые вы сегодня понесли из-за вашей старинной дружбы. Мне хочется быть вам полезным хоть чем-нибудь. Я ничего с вас не возьму!.. И не просите! — Он выскочил из машины, раскрыл мне дверцу, высадил меня, потом юркнул в кабину, машина встряхнулась, фыркнула и умчалась, оставив меня у подъезда в недоумении и некоторой растерянности от всего этого вечера…

Через три дня я улетела из Парижа. Накануне отъезда мне снова захотелось побывать в Латинском квартале. Было два часа дня, когда я пришла на площадь Денфер Рошро. Было ясно и жарко. Лев сидел на своем постаменте в круговороте машин. Захотелось подойти к памятнику совсем близко, я попросила полицейского пропустить меня к нему. Он задержал движенье, и я торжественно прошествовала перед шеренгой тупорылых, цветных «рено», «пежо» и «шевроле» к моему льву. Я обошла его вокруг, нашла подпись скульптора А. Бартольди. Это итальянское имя выговаривается по-французски с удареньем на последнюю гласную. И еще я вспомнила, что этот скульптор был создателем статуи Свободы, той самой, которая стоит над заливом при въезде в Нью-Йорк и которую французы подарили американцам.

Зеленоватый лев беспокойно смотрел куда-то вдаль, словно пренебрегая шумливым движеньем, что день-деньской крутились под ним. Прощай, Бельфорский лев! Когда-то мы теперь свидимся… Я встала напротив полицейского, и он помог мне своим жезлом перебраться словно с островка на материк.

На углу площади я зашла в то самое кафе, где когда-то мы сидели с друзьями-студентами за железными столиками. За «цинком» стоял плотный приветливый хозяин в белом парусиновом пиджаке. На круглом высоком сиденье перед ним рабочий пил пиво. Я села рядом и заказала кофе «экспре». Рабочий посмотрел на меня дружелюбно и весело:

— Жарко, мадам! Сегодня двадцать два…

— Скажите, — вдруг спросила я, — а вы знаете, кто построил этот памятник Бельфорскому льву?

— Кто построил памятник? — удивился рабочий. — А вы откуда приехали?

— Я из Москвы.

Рабочий оживился:

— Из Москвы? Это славно! А почему вы задаете такие странные вопросы? Разве парижане знают, кто в Париже строил памятник? — шутил он. — Это вы должны знать, а не мы. Мы должны знать, кто построил Кремль… — Он расхохотался, довольный своей остротой.

— А кто же построил Кремль в таком случае? — подбивала я его.

Он не ожидал такого вопроса и в замешательстве стал крутить в пальцах сигарету.

— Те, те, те!.. Сейчас… Ну-ка подскажите мне, — пытался он вспомнить, вопросительно глядя на меня.

— Юрий… — начала я.

— Ага!.. Гагарин! — бухнул он с торжеством. — Вот видите!

Мы все трое рассмеялись. Я не стала разубеждать его, расплатилась и вышла.

 

Музы Майоля

1

Февральский день, синий, прозрачный, отражается в Сене. Он катится под мост Карузель возле Лувра, и его корпуса глядятся в ее зимнюю зыбь. Гляжу на Сену из окна дома на набережной Вольтера. Можно целый день простоять у окна — до того притягателен этот вид на мост и на Лувр. Восьмивековая резиденция французских королей снисходительно не замечает тысячи машин новейших марок, мчащихся под величественные арки дивных пропорций…

И вдруг по Сене под зимним солнцем скользит барка, темная, широкая, с будочкой. На веревках, протянутых над палубой, тряпки в белый горох и зеленые полоски, приветственно машущие на ветру гордым стенам Лувра, старым отелям набережной левой стороны.

Отель. Отелями в старину во Франции назывались любые барские особняки и квартирные дома высокого архитектурного стиля. Во всем мире на набережных, в центрах городов возводились самые красивые здания.

Дом, в котором в этот приезд довелось мне жить у друзей моего отца, стоит на набережной Вольтера, и он тоже когда-то назывался отелем. Если порыться в парижских архивах, можно найти сведения о том, что в отеле № 3 по набережной Вольтера в XVIII веке проживала некая мадам де Пенакот де Куэруаль, фаворитка английского короля Карла Второго, которой он даровал множество титулов: баронесса Петерсфилд, графиня Фрзамская, герцогиня Портсмутская, а по сути дела она была одной из тринадцати фавориток этого бежавшего от революции короля, и с ней соперничала известная актриса из Театра французской комедии по имени Нелль, которая во всеуслышание заявляла:

«Поскольку она держится как благородная дама, зачем ей быть б…? Для меня это профессия, а ей к чему?» Впоследствии Людовик XIV использовал мадам Куэруаль в своих политических связях с Англией и щедро наградил ее. Сюда, на набережную Вольтера, она притащила все, что могла присвоить из великолепных коллекций Карла после его смерти. Здесь, в этих больших комнатах, она жила и, наверное, тоже любовалась восхитительным зрелищем барок на Сене… Если выйти из дома на набережную, справа будет узенькая улица Святых отцов, за ней набережная Вольтера переходит в набережную Малакэ, в конце ее, на зеленой площадке между зданиями, стоит маленькая каменная статуя Вольтера. Мне она не нравится, уж очень у нее жалкий вид.

Весь этот квартал возле Сены — сплошь антикварные магазины и салоны картин, выставки декоративных тканей и старинной мебели бешеной стоимости. И тут же в крохотной витринке лавчонки древностей грудами лежат мониста, медные броши и кольца с бирюзой и кораллами, браслеты и ожерелья, похожие на украшения дикарей. Трудно поверить, что хозяин хоть раз в день что-нибудь продаст из этой пыльной кучи. Однако он торгует. А войдешь в дверь, тренькающую колокольчиком, — попадешь в такой ералаш предметов, что негде встать. Тут и старые куклы, и седла, и мехи для раздувания очагов, все без системы, и в этом прелесть. А рядом пустынный дорогой салон с роскошной мебелью, и холеный хозяин с перстнем на мизинце, и сам он похож на манекен в элегантном мужском костюме.

Но я часто перехожу мост Карузель, чтобы попасть на правую сторону. Вот она, площадь Карузель. Пышная арка, увенчанная победной колесницей, отделяет музей Лувра от Тюильрийского сада. С двух сторон арка оберегается громадными каменными крылатыми особами женского пола, сидящими на тронах в шлемах и туниках. Глядя на них, хочется поежиться от холода и неприязни. Но стоит пройти под арку Карузель — и неожиданно попадаешь в мир поразительного живого искусства. На площадке перед последними корпусами Лувра стоят восемнадцать скульптур Майоля.

Они расположились прямо на газонах, и сейчас, в феврале, ярко-зеленых. Этот музей под открытым небом — как бы продолжение Луврского. Все изваяния — обнаженные женские фигуры, стоящие, идущие, лежащие. Все они молчаливо объединены творческим духом Майоля, этого француза, южанина, видевшего в женщине землю с ее плодородием, ее чистотой помыслов, с ее бесконечной жизненной потенцией. Искренность Майоля волнует, как источник молодости, и статуи его передают ту очарованность и грацию, которые ставят их вне исторических времен.

С того момента, как я забрела за арку Карузель и увидела их, я уже не могла с ними расстаться. Каждый раз, возвращаясь домой, я проходила этой дорогой между статуями, при солнце, при луне, в снег, и в дождь, и в сильный ветер, когда прижимаешь под горлом воротник и смотришь на «Трех нимф» Майоля сквозь слезы от жгучего ветра, и кажется, что они чуть шевелятся. Каждый из тридцати дней, проведенных мной в Париже, связан с ними и с творчеством этого гениального бородача каталанца с берегов Средиземного моря.

Тридцать дней. А может статься, что, если б это было не тридцать дней, а тридцать месяцев, я бы привыкла к изваяниям и перестала бы их замечать, как не замечают парижане, получившие их в наследство на веки вечные. Часто видишь какого-нибудь горожанина, бегущего с портфелем мимо Майоля. Он жует дорогой горячие каштаны, а шкурки бросает на гравий дорожки, и вряд ли глаз его вбирает изумительные пропорции бронзовых дев. А может быть, это еще потому, что «прохожий», по словам Родена, «никогда не останавливается перед тем, что просто. Он думает, что искусство — это вещь сложная и непонятная. Он останавливается только перед тем, что неучтиво зацепляет его любопытство. И совершенно ясно, что самое изумительное в Майоле — это чистота и прозрачность его мастерства и его мысли. Вот почему ни одно из его произведений никогда не привлечет любопытства прохожего».

2

Мадам М. Д., хозяйку квартиры, где я живу, жену известного хирурга, с которым она рассталась уже много лет тому назад, зовут Бибкой. Вернее, это ее прозвище, придуманное ею самой в детстве, которое началось в Киеве и которого она не помнит, ибо родители ее, богатые фабриканты Гинзбург, еще в начале века переселились во Францию. Она к своим семидесяти годам сохраняет естественность розового лица без признаков макияжа, подлинность когда-то золотых, теперь серебряных волос, уложенных в простой тяжелый узел на затылке. Женственность и простота ее манер пленительны, искренность и живость в ее обращении неподдельны. В ней нет порабощения вещами — мебелью, хрусталем и фарфором, драгоценностями и мехами. Она одета в два-три элегантных туалета по сезону, и статная, легкая фигура ее обращает на себя ваше внимание. Но какое-то порабощение всегда караулит женщину на ее жизненном пути. У Бибки это книги по искусству, лекции, выставки, беседы искусствоведов. Ценнейшая библиотека собрана в ее квартире, где много воздуха и света, где убранство в типично французском духе современного салона, под старину, на стенах много картин французских сюрреалистов, даже абстракционистов, где все умеренно и все хорошего вкуса.

До болезненности привязана Бибка к этому месту. И я часто вижу, как рано утром, поднявшись со своего традиционного двуспального ложа, в халатике, с длинной косой вдоль спины, она стоит перед высоким окном и смотрит на свою туманную Сену и свой Лувр, такая маленькая, вся сжавшаяся в комочек от пережитых за годы страданий и одиночества, смотрит голубыми глазами под полуприкрытыми тяжелыми веками. Стоит и словно молится, набираясь сил, веры, покоя и душевной гармонии от этого извечного пейзажа в кадре окна. Она живет одна. Двое сыновей от первого брака погибли, старший — в последние дни войны, только что призванный, младший — через год, в автомобильной катастрофе. Двое детей от второго брака со знаменитым хирургом уже разлетелись по своим гнездам. Поэтому Бибка любит, когда к ней приезжают друзья. У нее останавливаются приезжие из Нью-Йорка, Лондона, Стокгольма, Мадрида и даже из Москвы. В ее шестикомнатной благоустроенной квартире всегда кто-нибудь гостит, главным образом люди искусства и науки.

Мы познакомились с ней в моей юности, когда она еще совсем молодой приезжала с мужем на Международный съезд хирургов в Москве. Привел их тогда в мастерскую моего отца мой дядя — профессор Максим Петрович Кончаловский. Теперь, через много лет, Бибка любезно пригласила меня к себе на этот месяц.

Это была судьба, ибо в ее столовой перед диваном на журнальном столике лежали две прекрасные книги. Одну написал английский искусствовед Джон Ревальд, и она называлась «Майоль». Издание было 1939 года, с удивительными, мягкими и благородными снимками скульптур, со старинным шрифтом, изящным и легким, и с текстом, по-старинному ненавязчивым, полным прелести объективного суждения, под которым прячутся восхищение и любовь умного и сдержанного англичанина. Вторая книга была написана недавно умершим французским искусствоведом Вольдемаром Жоржем, издана на роскошной швейцарской бумаге, с резко отпечатанными, хоть и хорошими иллюстрациями, в отличном переплете, покрытом глянцевой суперобложкой. Словно лакированная модель автокара последнего выпуска, книга эта служила украшением дома. Несколько вычурный слог, очень современные суждения, в которых поначалу трудно разобраться, но интересные раскрытием новых взглядов на все поколение французских импрессионистов, привлекали к этой книге, и было приятно держать ее в руках как элегантную новинку. Вольдемар Жорж интересовал меня не менее Джона Ревальда, поскольку совсем еще молодым журналистом писал о выставке отца, открывшейся в Париже в 1925 году.

Из этих двух книг узнала я о Майоле — живописце, ковровщике, рисовальщике, гравере, иллюстраторе, о Майоле — скульпторе, резчике, ваятеле, шлифовальщике, и о Майоле — человеке. Передо мной прошла вся его жизнь, начиная с детства в маленьком южном городке Баниюльсе на берегу Средиземного моря, и через невероятные лишения, унижения студенческих лет, и через непонимание и враждебность общества — к мировому признанию, к музею на открытом воздухе, о котором мечтал Майоль, в полном освещении, где объемы скульптур и их движения подчеркиваются светом и тенью. Словом, музею, который не является привилегией меньшинства, а открыт для всех и для каждого…

3

Иду по главной трассе Латинского квартала, по бульвару Сен-Мишель. Утром моросил почти незаметный, какой-то стоячий дождь. Сейчас он сменился порывистым ветром, разметавшим гущу облаков, и сквозь их клочья проливается на асфальт печальный белесый свет зимнего солнца.

На перекрестке бульвара Сен-Мишель с бульваром Сен-Жермен в цветочной палатке вдруг объявилась весна: круглые темно-фиолетовые подушечки фиалок и лохматые желтые страусовые перья мимоз. От них идет одуряющий запах: постоишь возле пять минут — и закружится голова.

А вокруг кипит молодая жизнь парижских студентов. Перед магазином платья, на улице, распродажа дешевых пальто, юбок, платьев, брюк для студенток, которые нынче вырядились в длинное. Смотришь — юбка до щиколоток, а в разрезе спереди выше колен мелькают высокие сапожки на шнуровках (точь-в-точь как в двадцатых годах, в моей юности)! Девчонки перебирают вешалки с длинными балахонами-пальто и щебечут, как черные парижские дрозды.

— Купишь?

— Ну да! Так вот я и купила! — Девчонка смеется, встряхивая длинными кудрями. — Я свое мини-пальто приспособила, выпорола рукава, пришила золотые пуговицы, руки — в теплый джемпер с воротом, ноги — в теплые брюки. Вот тебе и зимний наряд. — Она, приплясывая на одной ноге, хлопает себя портфелем по коленке. И в самом деле, все сидит на ней ловко. Красные брючки, джемпер и синий камзол с золотыми пуговками идут к этой бургундской красотке, разве только фригийского колпака не хватает на ее рыжеватых кудрях!..

Поболтав, девчонки переходят к лоткам соседнего писчебумажного магазина, чтобы заняться карандашами, ручками и блокнотами. А я перехожу улицу к музею Клюни. Из-за чугунной ограды глядит этот музей мрачно поблескивающими окнами на движение бульвара Сен-Мишель. Вокруг музея следы построек IV века, когда-то здесь были бани Юлиана Отступника, мрачные входы ведут в подземелья серой каменной кладки. А внутри! Внутри — чудеса, древние французские ковры и гобелены. Целый час я брожу по пустынным залам с решетчатыми переплетами окон, за которыми торопится жить Бульмиш. А здесь в тишине разыгрываются сцены куртуазной и буколической жизни Средневековья, цветные видения, вытканные на плотной фактуре ковров.

Серия на сюжет «Дама с единорогом», изящная, веющая ароматом древних эссенций, шуршащая шелками, звенящая струнами лютен… Некоторые гобелены уже поблекли до цвета паутины, но все же еще живут таинственной жизнью, похожей на сны. И пахнет в этих залах чуть-чуть вощаной мастикой от скрипучих паркетов, какой-то плесенью, а от старика-смотрителя в форменной каскетке слегка тянет бордоским винцом — он только что вернулся с обеденного перерыва.

— Изучаете гобелены, мадам? — спрашивает он, хитро поблескивая узенькими щелками глаз.

А я ничего не изучаю, я просто случайно забрела сюда…

Но когда я вернулась домой, то какая-то ниточка из гобеленной основы потянулась за мной.

— Где вы были? — спросила меня Бибка, сидя за чашкой чая в своей уютной, чистенькой кухоньке.

— В Клюни.

— O-о! Это важно, очень важно для вас… Это то, с чего начинал Майоль.

И вот мы уже за книгой. Сейчас это — Джон Ревальд. Бибка листает страницы и находит нужную:

— Вот, смотрите. Здесь Ревальд ссылается на рассказ Юдифи Клодель, журналистки, хорошо изучившей жизнь Майоля.

«В 1893 году Майоль организовал небольшую мастерскую, куда пригласил пять или шесть деревенских девушек. Некоторые из них умели шить, а остальные с трудом держали иглу в руках.

Он рисовал эскизы, по которым девушки ткали ковры, и платил он им за это по два франка в день. Этот человек, влюбленный в прекрасное, не был в состоянии материально оправдать свои поиски главным образом потому, что основой коврового дела является шерсть. А он хотел получать только самую мягкую и чистую. Он покупал ее у овцеводов и отдавал прясть старым крестьянам».

Мы смотрим на репродукцию ковра, который называется «Сад». Он весь золотисто-красно-коричневый, как осенний сад. Две женщины в пышных платьях конца прошлого столетия словно уходят в этот сад, а сбоку, из-за деревьев, еще две другие поглядывают за ними.

— Я видела этот ковер в частном собрании, — говорит Бибка, — он совсем не поблек и такой же насыщенный по цвету… Между прочим, в этой книге сам Ревальд очень подробно рассказывает, как перед Майолем встала проблема крашения шерсти.

Вначале он красил шерсть химическими красителями, но со временем цвета теряли живость, ковры становились блеклыми, бесцветными. И тогда этот энтузиаст стал искать красящие растения. Он лазил по холмам Баниюльса с ботаническим справочником и собирал травы. Потом он их сушил, толок и растирал в порошки, из которых варил растворы, в них он окунал мотки шерсти. И получались удивительные расцветки. Таким образом, в Баниюльсе, в этой маленькой мастерской, создавались настоящие шедевры. Когда на выставке в Брюсселе в 1894 году появились ковры Майоля, то Гоген в своей статье о выставке «Двадцати» написал: «Майоль выставил такие ковры, которые никем еще по-настоящему не оценены». В этом же году Майоль выставил ковры в национальном Салоне.

— Вот послушайте, что он сам рассказывал об этом. — Бибка перелистывает книгу и находит отрывок из воспоминаний Майоля: — «Я был великолепно представлен, поскольку сам выбрал себе место. И когда у выхода я встретил Гогена, то он сказал мне, что повсюду искал меня и что лучшие произведения искусства во всем Салоне это — мои, и он пригласил меня выпить с ним стаканчик».

— Что же, они подружились? — спрашиваю я.

Бибка задумывается, отрицательно качает головой:

— Нет, настоящей дружбы у них так и не было. Ревальд рассказывает, что Майоль всегда чувствовал себя перед Гогеном как начинающий перед большим мастером. Вот послушайте, что он пишет о них:

«…Однажды Майоль серьезно заболел и вынужден был лечь в госпиталь. Гоген собрал всех друзей и поручил им навещать Майоля, но сам при этом ни разу не был у него в госпитале. И все же Майоль, поправившись, пошел к нему первым, и Гоген, этот дикий, жестокий и одновременно нежный человек, был потрясен жестом обожания и почитания. Он не мог удержаться, чтоб не сказать молодому человеку: „У вас золотая душа“. Майоль не забывал об этом эпизоде из своей ранней молодости и когда рассказывал о нем, чувствовалось, что то был один из редких моментов, в котором этот скромный и неуклюжий человек черпал силу для борьбы и самосохранения».

Между прочим, среди девушек-ковровщиц, — Бибка подняла голову от страницы, — в мастерской работали две дочери местного, баниюльского, булочника — Анжелика и Клотильда Нарсисс. Клотильда стала вскоре женой Майоля, и он увез ее в Париж. И вот смотрите, как Гоген отнесся к женитьбе Майоля. Он написал их общему другу: «Какую неизбежную скуку создают себе люди такими браками с глупыми существами. А я вижу, что Майоль на уровне времени, и желаю ему успеха. Но боюсь за него, это будет досадно, потому что хорошая душа и артист…»

Вот что думал Гоген. И все же супругов Майоль соединяли любовь, мужество, желание работать, и каждый из них, как говорил Ревальд, «принес в их общую жизнь великолепный вклад». Он — бесконечный талант, а она — свою здоровую красоту и терпение. И Майоль всегда говорил про жену: «Она терпела со мной холод и нужду…» Ведь как раз Клотильда позировала мужу для таких шедевров, как «Скованное движение», «Ночь», «Мысль» и «Помона».

Майоль долго оставался верным своему ковровому делу. Даже когда он начал резать из дерева, мысль о большой ковровой мастерской не давала ему покоя. Друг его, художник Вюйар, познакомил его с молодым принцем Бибеско, который предложил ему взять на себя расходы по изготовлению новых ковров. И вот тут, когда Майоль получил возможность приготовить новую экспозицию ковров и когда одна треть их была выткана, Майоль стал слепнуть от ярких ламп, при свете которых работал. Это был ужасающий удар. Пришлось закрыть мастерскую, иначе Майоль потерял бы зрение навсегда…

Но проследим жизнь Майоля с самого детства, обе книги сходятся на биографии великого скульптора.

4

Он родился в 1861 году в Каталании, в городке Баниюльсе, который лежит на холмах над Львиным заливом Средиземного моря. Вокруг холмы с виноградниками, с такой каменистой почвой, что землю приходится привозить из Центральной Франции. Совсем рядом горы Альберы, это уже северная часть Пиренеев.

Дед Майоля был капитаном каботажа, рыбаком и контрабандистом. В начале XIX века уехал в Алжир, открыл там магазин тканей, две дочери ему помогали, он заработал денег и, вернувшись на родину, построил в Баниюльсе розовый дом, в котором родился Аристид Майоль и который сохранился до сих пор. Отец Аристида продолжал дело своего отца, торговал тканями, а кроме того, разводил виноградники. У него было четверо детей, Аристид был вторым. Из-за своих коммерческих дел и постоянных поездок отец покинул розовый дом, переселился поближе к порту, забрав с собой всю семью, кроме Аристида, которого оставил на воспитание своей сестре Люсиль и слепому деду.

Тетка Люсиль была длинная, сухая старая дева, вся ее нежность и забота сосредоточились на маленьком племяннике, и она сумела воспитать его в духе необычайной честности, прямоты и послушания.

Детство Аристида проходило под синим небом Каталании, возле моря, в широкой долине виноградников, окруженной скалистыми отрогами, кое-где увенчанными развалинами грозных замков. Бедной растительности, главным образом тимьяна, хватало только, чтобы прокормить коз, которых пасли пастухи. Вокруг росли редкие сосенки и фиговые деревца, и Аристид с детства был влюблен в этот строгий пейзаж.

Учился он сначала в школе в Баниюльсе, потом в коллеже в Перпиньяне, где начал рисовать, а потом его непреодолимо потянуло к искусству, и ему был двадцать один год, когда тетка Люсиль на последние гроши отправила его в Париж учиться. Но в розовый дом в Баниюльсе он приезжал каждую зиму, даже когда стал знаменитым скульптором…

Наше изучение биографии Майоля прервал телефонный звонок. Звонили мои друзья, как всегда, кто-нибудь из парижан приглашал пообедать вместе, — так в этот раз я получаю приглашение в русский ресторан, а потом в Театр французской комедии, на мольеровского «Тартюфа».

— Ну, конечно, надо пойти! — обрадовалась Бибка. — Это же такой случай… — Бибка смотрит на меня своими полуприкрытыми голубыми глазами и улыбается доброй, задумчивой улыбкой.

Обед в русском ресторане на бульваре Распай отличался изысканностью старинной, «барской» кухни. Друзья мои, французы-художники, с аппетитом уплетали блины с икрой и борщок, а я, признаться, с большим удовольствием отведала бы жиго из молодого барашка с розмарином и тимьяном. Но разве можно убедить французов в том, что русские люди, путешествуя, обожают пробовать национальные блюда? Я лично приезжающих к нам французов люблю пригласить на домашние сибирские пельмени. Они имеют неизменный успех.

Отобедав, мы не спеша отправились пешком к театру. Вечер был холодный, пасмурный, мы шли по широкой улице Ренн, сверкающей витринами уже закрытых магазинов; мимо нас проходили группами шумные парижские студенты, часто — темнокожие, ярко одетые негритянские, индийские, арабские юноши и девушки, приехавшие в Париж за путевкой в жизнь.

Узенькими переулочками мы выбрались на набережную, перешли мост и, миновав Лувр, оказались возле знаменитой французской «Комедии».

«Тартюф» был блистателен. Актер Ирш, игравший его, пожалуй, лучший «мольерист» Франции, заставил публику отречься от всего, даже от сцен, где он не участвует. Ирш настолько овладевает вашим вниманием и восхищением — вам кажется, что играет один он, а остальные репетируют или подыгрывают ему, и, видимо, актерам играть с ним довольно трудно.

Пожалуй, Мольера нужно смотреть только в этом театре. Я вспомнила нашу очень хорошую постановку «Тартюфа» в Художественном, и все же, сравнивая ее с парижской, убеждаешься, что наша теряет уже в заторможенности темпов. Парижский «Тартюф» ошарашивает легкостью и стремительностью в смене положений. А паузы Ирша рассчитаны на секунды, ни одной лишней, и потому каждый раз вызывают бурную реакцию зала, как общий вздох. Наверно, французы смотрят нашего Мольера с тем же чувством неловкости, с каким мы смотрим на их сцене «Дядю Ваню» Чехова.

Домой я возвращалась уже в двенадцатом часу, в Париже спектакли начинаются на два часа позже наших. От театра до дому не больше семи минут хода, если идти по прямой, мимо Лувра, через мост Карузель, но мне хочется пройти мимо муз Майоля, и потому я иду в обход. И вдруг посыпался крупный, частый снег. В Париже его любят, он редкий гость, освежающий отравленную газом атмосферу. На лицах парижан он вызывает нежные улыбки. Пока я дошла до сада, снег закрыл пушистой пеленой зеленую траву. Он лег шапками на голову майолевских дев, прикрыл их обнаженные бронзовые, словно от загара, груди и плечи, и казалось, что им, живым и трепетным, смертельно холодно под этим синевато-белым покровом. Я прошла между ними, потом под Триумфальную арку, на мост. И тут пришлось задержаться, настолько феерично было это зрелище с моста. Весь Ситэ и островок с собором Нотр-Дам, и его набережные каждую ночь ярко иллюминируются гирляндами цветных лампочек. И сквозь завесу снега, пронизанную пестрыми лучами, этот островок кажется чем-то нереальным. Стоишь и смотришь, а снежинки падают и падают, плавно кружась и колышась, и тут же исчезают в страшно черной воде Сены, — это особенно хорошо видно, когда глядишь под мост. Где-то бьют полночь башенные часы. Я отрываюсь от перил и бреду по мосту к своему дому. Снег редеет. В окнах у моей хозяйки яркий свет, и это для меня чрезвычайно радостно.

5

Парижане умеют хранить память об историческом прошлом. Они умеют, непрерывно изменяясь внутренне и внешне, со своим священным быть бережными, они ответственны за него. И потому, когда забредешь в какие-то средневековые переулочки — щели между стенами домов, похожих на декорации павильонов киностудий, то теряешь ощущение времени и реального. «Э-э-э! Это вы не попали сюда в мае прошлого года, — скажут вам на это парижане, — тут такое было в дни студенческих беспорядков, уж какая там бережливость! Взрывали, поджигали, били витрины, заваливали улицы баррикадами». На что вы им ответите: «Э-э-э! Это, пожалуй, не их вина, а ваша!» И все-таки, когда прибрали битое стекло и остовы сгоревших машин, вставили витрины и починили сломанные решетки, Париж стал прежним, Нотр-Дам стоит семьсот лет на том же самом месте, и парижанам в голову не вскинется построить против него двадцатиэтажный ящик из стекла и железа. Я не представляю себе взорванного Пантеона, на месте которого должен встать доходный небоскреб новейшей конструкции. Хотя если бы такое предложение поступило, то немедленно нашлись бы коммерческие заправилы и за ночь взорвали бы Пантеон, а в лучшем случае разобрали и продали бы его американцам.

Но в Париже этого быть не может. По улицам его Латинского квартала ходил молодой Майоль с друзьями, нищими художниками. Все они старались поселиться где-нибудь возле Школы изящных искусств (Эколь де бозар). Она непоколебимо стоит на улице Бонапарт; только если вы сейчас пойдете по этой улице, то вас обгонят какие-то не то юноши, не то девушки. У них волосы до плеч, почти не видно глаз за челками, у всех узкие брючки и джемперы, и иной раз, только обогнав их и обернувшись, вы увидите, что лицо субъекта обросло бородой или же лицо субъекта без усов и с сильно подведенными глазами, — значит, будущая художница. И все они с папками и ящиками и непременно жуют резину из автоматов на станции метро. Иногда на них развеваются длинные черные плащи, застегнутые на цепочки с золочеными львиными головками, — кажется, что они выкопали их из театрального реквизита…

А ведь в таких плащах ходили студенты Эколь де бозар во времена Майоля, и он сам поселился где-то здесь в переулке, чуть ли не в погребе, где продукты, которые присылали ему родные из Баниюльса, за три дня покрывались плесенью, как пишет об этом Юдифь Клодель, которой Майоль сам рассказывал об этом так:

«Как же я вытяну? — спрашивал я сам себя. — Я погибну, подохну от нужды, оттого, что некому позаботиться обо мне; замученный ревматизмом, я долго лежал в госпитале и вышел, чтобы снова впасть в нищету. Иногда подумывал покончить с собой, бросившись в Сену». Но, видимо, Майоля, выросшего в недрах крестьянского темперамента, сберегла суровость вынужденной нравственной чистоты и спасла его от катастрофы, пишет Юдифь Клодель. Из погреба он переселился на чердак какого-то крохотного отеля на улице Бонапарт. Рядом жили два его друга, тоже студенты, Бурдель и Ложе…

Я иду по улице Бонапарт и сетую, что Юдифь Клодель не указала номера дома, где жил Майоль. Все дома здесь старые и все свидетели жизни будущих знаменитостей. В каком из них жили Майоль и Бурдель?.. А мимо меня бегут студенты, они громко спорят, толкаются, хохочут, насвистывают модный вальс. Я вижу их на фоне старой стены из серого камня, на которой еще с прошлогоднего мая осталась надпись белой краской: «Да здравствует анархия!»

По записям Юдифи Клодель очень хорошо представляешь себе юность художников, ставших впоследствии гордостью нации. Майоль недолго жил на улице Бонапарт. Вместе с Ложе они сняли мансарду на Севрской улице, в семиэтажном доме, как раз напротив магазина «О бон маршэ». Ложе отбывал тогда воинскую повинность и благодаря доброте начальника получил право днем посещать художественную школу, а ночевать в казарме. Студенты жили на общих началах, не тратя больше трех су в день на человека. Это было время, когда на два су (су — это пять сантимов) можно было купить кусок сыра бри, на одно су — на целый день хлеба и на одно су — фунт кровяной колбасы. Иногда Ложе из казармы приносил большой круглый хлеб. А за картошкой они ездили на Центральный рынок, где по дешевке покупали остатки, ссыпая их в блузу со связанными рукавами, чем приводили в восторг торговок. Время от времени Майоль получал из Баниюльса корзину с продуктами. Тут были метры наперченной домашней колбасы, овощи, фрукты. И начинались дни кутежа. Часы звериной радости насыщения. К Майолю и Ложе присоединялись друзья из школы. Ахилл Ложе раздувал огонь в камине и чистил овощи, а Аристид Майоль приготовлял вкуснейшие блюда по рецептам тетушки. Это существование длилось три года. И Майоль так рассказывал о нем Юдифи Клодель:

«Мы писали тогда натюрморты, главным образом яблоки. Никогда не видев живописи Сезанна, я написал больше яблок, чем Сезанн. Это было „Время яблок“. Вот на что мы тратили его в ту эпоху…»

Я снова выхожу на улицу Святых отцов и по ней добираюсь до Севрской и до громадного магазина «О бон маршэ», сверкающего шестью этажами зеркальных витрин, за которыми в это время дня идет оживленная торговля. Их несколько, больших домов против магазина. В каком же из них жил Майоль? Я снова жалею, что Юдифь Клодель не указала номера дома. Стою в скверике Бусико, что раскинулся рядом с магазином. Все дома тесно притиснуты один к другому, и на всех есть мансарды с небольшими окошками, — из какого же окошка мог смотреть Майоль на это море соблазнов? На этот роскошный магазин, где он не мог ничего купить в те годы нищенского, голодного существования.

Слава пришла к Майолю в сорок лет, когда он стал скульптором. У Октава Мирбо есть литературный портрет Майоля того времени: «Со своим удлиненным лицом, своими всегда живыми глазами, своим острым, принюхивающимся носом, своими мягкими манерами, тонкими и благоразумными, он похож на молодого волка. Будучи человеком из народа, он никогда не отказывался от своего крестьянского происхождения.

Наоборот, он гордился им. От народа он взял девственную силу, большую стойкость, наивную доверчивость, телесную сноровку и существование суровое и чистое. Он беден, горд и весел. Он принимает людей с искренней сердечностью, с постоянным радушием, с шармом нежным и в то же время шероховатым. Душа его чиста, как у того, кто никогда не подвергался дурным желаниям. Он говорит с южным акцентом, живописно и красиво, и все, что он говорит, — просто, крепко, верно, колоритно и надолго остается в вашей памяти».

Такими же, как и его речь, были и его ранние работы — простые, сильные, правдивые и красочные. Майоль начал с обточки дерева.

«Когда я начал резать мою первую статуэтку из дерева, — рассказывал он Юдифи Клодель, — я взял брусок и принялся его обтачивать, стараясь передать основное: ощущение женской грации. Потом я затерял эту статуэтку, и через тридцать лет я нашел снимок с нее, и мне показалось, что это фотография с китайской скульптуры. Мне показалось, что она — из другой эпохи. А у меня ведь не было никакой идеи, кроме той, что нужно вырезать из дерева красивые формы. И это дало мне ключ к тому, что делали наши предки».

6

Мне удалось посмотреть небольшой хроникальный фильм о Майоле, снятый в 1943 году режиссером Жаном Лодсолем в Баниюльсе. Это удивительнейшие кадры, уловившие все особенности этого гениального человека…

Вот он бредет тропинкой, седая борода развевается на ветру, и походка его, несмотря на возраст, быстра и стремительна…

Вот он, усевшись под солнцем на подоконнике, рассматривает папку с рисунками, и крупным планом видишь его неказистые башмаки, совсем особенные, сохраняющие типичность его походки…

Все последние годы жизни он посвящал рисунку и живописи. Он много писал маслом в Баниюльсе, и живопись его была импрессионистического характера. В силу своих привычек он никогда не собирался на пейзаж с мольбертом и складным стулом, он любил случайно набрести на мотив, и тогда он привязывал холст к стволу дерева носовым платком за перекладину подрамника, садился на пенек и писал по вдохновению, полный свободы и внешне, и внутренне. Рисовал он много и постоянно носил в карманах записные книжки, куда заносил штрихами то, что ему казалось важным.

А вот Майоль, повязав голову платком, присел на корточки над ручьем и что-то там разглядывает с абсолютно не стариковской пытливостью, юмором и даже какой-то нежностью на морщинистом лице…

Он любил природу с младенчества до старости и с той же неизбывной страстью. Он вставал каждый день в шесть часов утра, чтобы увидеть восход солнца, и ложился поздно, чтобы не пропустить концерта лягушек, который слушал на берегу каменистой речки, присев на валун и целиком отдаваясь природе, наблюдая за светящимися насекомыми, которые производили легкий шум.

— Вы думаете, что здесь тишина и уединение? Ошибаетесь. Вслушайтесь, какое здесь шумное общество!..

…Еще кадры: Майоль в своем доме, который отапливался дровами и освещался свечами, он любил этот дом, но не любил семейной обстановки. В розовом доме его всегда ждали, все для него приготовляли, сердились, упрекали, просили денег, а он любил жить один, в его собственной, одному ему понятной атмосфере. Он любил думать, наблюдать, мечтать и наслаждаться тем, что всем остальным людям казалось будничным. У него был свой «университет», и он постоянно искал атмосферы высокого духа анахорета.

— Я стар. Я ничего не хочу. Я не хочу думать о деньгах, не хочу, чтоб от меня чего-то ждали и требовали. Я хочу жить в мире идей и во имя их продолжать работать, а для этого необходимо одиночество, — говорил он.

И он уходил далеко от дома, на холмы, этот восьмидесятитрехлетний артист, и преодолевал по пятнадцать километров, отыскивая дикие места. Там, где-нибудь на верхушке холма, он раскладывал костер из сухих виноградных сучьев и жарил на углях мясо, приправляя его пряными травами. Во фляге у него было сухое баниюльское красное вино, и ничего лучше не было для него, как завтракать на природе, сидя на камушке и глядя на синий Львиный залив.

Он и дома любил приготовлять пищу и умел из простой фасоли сделать чудо, сплошную поэзию, потому что считал кухню — искусством. Он любил все делать сам, вплоть до украшения парадного стола, что считал чрезвычайно важным, если надо было принять гостей.

…Кадры в мастерской: Майоль перед своей последней работой — скульптурой «Грация». Его морщинистые руки отбивают от застывшего гипса лишние кусочки с бедра статуи. Последнее время он работал, не отливая с глины гипсовой формы, а просто накладывая сырой гипс на плоскости, соскабливая и выравнивая линии тела скребочком…

Вот он на пороге своего розового дома, медленно сходит со ступенек в свой сад… А вот он уже в саду, сидя на земле, рассказывает каким-то молодым людям, как трудно ему было попасть на лекции в Школу изящных искусств. Глуховатым голосом ведет он свою простую, незатейливую речь:

— Я не был принят в Эколь де бозар, но мне страшно хотелось поработать там со всеми вместе в рисовальных классах. И я заметил, что студенты выходят из школы на перерыв между занятиями без шляп. И однажды, спрятав шляпу, я смешался с толпой, стоящей у ворот школы на улице Бонапарт, и вместе со всеми проник незаметно в класс и стал рисовать как ни в чем не бывало… — Майоль улыбается в усы и смотрит на гостей светлыми блестящими глазами, и веет от каждого его движения какой-то доброй простотой и достоинством…

— Нет легких путей к искусству, — говорил он. — Каждый путь как большого, так и малого таланта всегда труден. Легкие пути не ведут к подлинному искусству, — так говорил он своим молодым друзьям, и они чувствовали, что все, до чего дотрагивался этот гений, оживало.

Майоль любил шутку и смех, и к самому себе он никогда не относился всерьез. Однажды кто-то в споре бросил ему фразу:

— Говорят, что вы лучший в мире скульптор.

— Я? — засмеялся Майоль. — Да я не могу вылепить как подобает вот этой ноги. Это — я!.. А что же тогда другие?..

Он шутя рассказывал собеседникам, что когда-то в молодости он любил таскать фиги из кладовой своей сестры. Но однажды фиги стали быстро исчезать, и он видел, что их, кроме него, кто-то уничтожает. Потом он заметил, что это крысы. И он говорил сестре:

— Как же крыса уносит фигу? Наверно, в передних лапах!.. Ах, я не пожалел бы двадцать франков золотом, чтобы только увидеть, как она уносит эти фиги!..

Как человек сверхъестественный, Майоль никогда не болел и никогда никого не утомлял своим дурным настроением. Из поэтов он любил Рембо, Малларме и читал наизусть всего Бодлера, томик стихов которого сам переплел в оригинальный переплет.

В молодости он дружил с поэтом Лафаргом и даже иллюстрировал издания его стихов. Музыку Майоль любил и знал как подлинный музыковед, и особенно ранних классиков — Баха, Моцарта, Скарлатти, Куперена. Однажды в гости к нему приехала польская пианистка Ванда Ландовская, она так пленила Майоля игрой на клавесине, что осталась в Баниюльсе на два года.

Майоль высоко оценивал труд, каждый труд и любой труд. Мастеровой должен быть в своем деле художником. Он считал, что скульптор не скульптор, если он не мастер всякого ручного труда, если он не «артизан». В Марли ле Руа он сам с тремя каменщиками строил себе дом, так же как Гоген строил себе дом на Маркизских островах. Как и все южане, он сам сажал в Баниюльсе виноград, подрезал фруктовые деревья, любил придавать форму ветвям дуба. Любил угощать друзей вином собственного изделия.

— Это был — бог! И каким благородством, какой учтивостью обладал он, не будучи ни аристократом, ни снобом. Все в нем было необыкновенно искренне и просто, а его искусство было очень внутренним. Не мудрствуя лукаво, он поразил весь мир тем, что порвал в искусстве с прошлым и вызвал огромную ненависть к себе и непризнание. Это сейчас он классик, хотя он остался таким же, как и был…

Майоль погиб через год после того, как был отснят этот фильм. 15 сентября 1944 года он решил навестить своего друга Рауля Дюфи на курорте Берне ле бэн. Повез его доктор Николо в своей машине. Дорогой попали в катастрофу, и Майоль был тяжело ранен, ему искалечило челюсти, он не мог говорить, не мог есть. Он лежал в госпитале и записывал в школьную тетрадку последние свои мысли. Потом его перевезли домой, в Баниюльс, и там 27 сентября он скончался…

7

И все же я пишу не о Майоле, я пишу о книгах двух его исследователей, потому что я не столько знаю, что такое скульптура, сколько чувствую. Есть слово «пластика», которое часто повторяют скульпторы. Это слово многогранно, я слышу его в устах одного из крупнейших хирургов — Вишневского, когда при накладывании швов после операции он говорит: «Дайте другую иглу, вы мне пластику испортите!»

А балерины совершенствуются в пластике движений, и тут вы эту пластику ощущаете неотрывно от эмоциональной передачи и от технического мастерства. А живописцы обычно не любят цветных фильмов. Для них цвет в пластике, которая достигается мазками. Для них специфика киноленты не передает этой пластики.

Впрочем, в наши дни слово «пластика» овульгарилось, оно выскочило на улицу и, бегая по магазинам, прячется в одежде, обуви, в хозяйственной утвари и даже в букетах искусственных роз — и не имеет ни малейшего отношения к искусству.

Вольдемар Жорж пишет о последней работе Майоля — статуе «Гармония» — так: «Мастер внес в нее всю свою любовь к жизни, все свои старания и все свои знания… Майоль воссоздал ее в чувстве превосходной пластики, которой он до этого времени не достигал».

И мы понимаем, что в свои восемьдесят три года Майоль был настолько молод и силен, что все продолжал совершенствоваться, и руки его не утеряли ощущения «объема, ограниченного самим собой», и форма продолжала, по его собственному выражению, «заполнять ладонь руки», и глаз не изменял в чувстве пластики.

Гармония — это созвучие. И Майоль всю жизнь искал гармонии, объединяя в образе женщины или мужчины природу в целом. «Природа, — говорил Майоль другу своему Пьеру Камо, — не что иное, как гармония, и я являюсь выразителем того или иного ее состояния. Как яблоня дает яблоки… Я не претендую на поиски того, что находится вне природы, как яблоне нечего хвастаться, что она изобрела яблоки».

Вот где рождается творчество Майоля, вот где душа его скульптуры. «Я не претендую на поиски того, что находится вне природы». Вот почему его тема односложна — это всегда обнаженная женская фигура, и эту женщину — землю, природу, начало всех начал, — Майоль не заставляет раскрывать свою сущность внешними проявлениями, он ищет и находит внутреннее выражение, он говорит: «Можно выразить страдание в неподвижных чертах, не искажая лица и не растягивая рта». И, создавая изображение, прежде всего он придает душу формам. Почему же все памятники Майоль решал женскими фигурами? Ведь это было чуждо потребителю, заказчику, публике. Мне кажется, что это было потому, что все его творчество ничему не подчинялось, это был он сам, Аристид Майоль, и ту простоту, которую другие художники искали, изобретая систему, Майоль находил в самом себе. В своем восприятии любого жизненного явления он делал, как видел и чувствовал. Он подходил к решению монумента, отбрасывая все литературные предпосылки и все требования, обычно связующие художника со зрителем через произведения. Все исходило от его видения, его восторженности и вдохновения и должно было представлять собой высшую точку выражения гармонии и красоты. Но прекрасный памятник Полю Сезанну в виде возлежащей на драпированном ложе обнаженной женщины с лавровой веткой в руке вызвал возмущение в городе Эксе, на родине Сезанна, в Провансе. В 1920 году город наотрез отказался от монумента. И только благодаря президенту Эррио памятник был куплен Парижем, но так нигде и не выставлен. Не принят был и памятник Анри Барбюсу — великолепная, свободно раскинувшаяся обнаженная, названная впоследствии «Рекой», ныне украшающая музей Майоля под открытым небом возле Лувра.

А какую войну в альпийском городке Пюже-Теньере вызвал монумент Огюсту Бланки, революционеру начала XIX века! С огромным трудом друзья Майоля, писатели Анри Барбюс и Октав Мирбо и художники Морис Дени и Журден, уговорили сенатора Клемансо отдать этот заказ Майолю. Но когда заказ был выполнен, он так шокировал пюжетеньерцев, что городской муниципалитет в ужасе отверг его и сослал в какой-то темный квартал. Один из вариантов этого монумента, называемого «Скованное действие», стоит перед Лувром. Это прекрасная, сильная молодая девушка, устремленная вперед в попытке освободить скованные за спиной руки. И ничего нет красивее ее мужественной, благородной и гордой головы.

Два памятника, изображающие женские обнаженные фигуры, были открыты в 1922–1928 годах на родине Майоля, в пиренейских городах Порт-Ванде и Серз. А через десять лет Майоль создал памятник Клоду Дебюсси: присевшая на большой камень молодая девушка держит еще один камень в руке и смотрит вниз, словно хочет сбросить его куда-то в обрыв. Но люди не понимали, как велико и как высоко искусство Аристида Майоля, и отказывались понимать его. Хочется вспомнить слова какого-то немецкого философа, который утверждал, что к великим произведениям искусства нужно относиться как к высоким особам. Это дерзость, если сами первыми заговаривают с ними, а нужно почтительно стоять и ждать, пока они сами удостоят разговора.

Вражда и непонимание преследовали Майоля всю жизнь. Но были единомышленники, неразрывные, верные друзья, такие, как два художника Пьер Боннар и Жан Вюйар. Они его обожали, и во многих их произведениях изображены терракотовые статуэтки Майоля.

В 1899 году Майоль встретил Пикассо и подружился с ним. Друзьями Майоля были Морис Дени, Руссель, Рено Пио, Рансон и другие художники группы, называемой «наби». Позднее Майоль подружился с Матиссом и Ренуаром. Но богом его был Гоген. Впервые Майоль увидел живопись Гогена, когда нищим студентом учился в Эколь де бозар в классе Кабанеля. И тогда он заявил: «Школа, вместо того чтобы открыть мне глаза, украла их у меня совсем». С того часа Майоль — последователь Гогена в живописи. Гоген умер в 1903 году и не застал Майоля свершившимся художником.

Из Парижа, из Марли ле Руа, где постоянно жил и работал Майоль, по страстной необходимости общения с родной землей он каждую зиму ездил к себе на родину, в Баниюльс. Там он еще маленьким мальчиком с южной кровью постигал красоту мест, учился любить каталанцев, которые сохраняли благородный тип классической красоты. Там он, воспитывавшийся у тетушки Люсиль и старого деда-моряка, учился жить чистой, вольной жизнью рыбаков и виноградарей, под сенью Восточных Пиренеев. Там он малышом начал рисовать и в тринадцать лет написал первую картину маслом «Море».

Море. Средиземное море, на берегу которого он часто устраивался меж коленок у деда, когда старые морские волки собирались на беседу, чтобы, сидя на морской гальке и куря трубки, вспоминать былые дни. И маленькому Аристиду, видевшему только колени стариков, эти колени казались огромными, как морские, отесанные волнами камни. А тетка Люсиль прекрасно готовила всякие «буйабесы» — похлебки из морской снеди, и у нее Аристид на всю жизнь научился стряпать. У простонародья Баниюльса перенял Майоль эту неистребимую жажду мастерить. Всё своими руками! Начиная с подрезки виноградных лоз, кончая изобретением специальной массы для производства бумаги, на которой он будет впоследствии делать гравюры для «Эклог» Вергилия.

А ковры, для которых надо было не только придумывать темы, композиции и цвета и не только рисовать эскизы, но и уметь делать краски для шерсти из баниюльских трав. Страсть отыскивать все первозданное, непридуманное заставляла его отвергать покупную глину и искать ее самому в оврагах под Баниюльсом и радоваться, разминая в руках эту «терр», эту землю, смешанную с водой, которая «заполняла ладони рук», послушная его пальцам; она пройдет через огнедышащую печь обжига и превратится в прекрасное произведение из «терракоты», из обожженной земли. Земля! Всегда земля и дерево, которое растет из нее, и мрамор и металл, которые прячутся в ее недрах, — все это претворяется воображением, любовью и мастерством Майоля в его чистое искусство, к которому надо уметь прикоснуться для того, чтобы хоть на какое-то время очиститься и освободиться от нагромождения безумств нашего века, нечеловеческих возможностей цивилизованной культуры.

Листаю книгу. Рисунки карандашом, углем. Мне кажется, что часто скульпторы рисуют и пишут маслом как-то совсем по-своему, воспроизводя и контуры, и цвета вне реалистического видения, хотя каждый скульптор должен быть академиком в знании анатомии человеческого тела.

Майоль очень много рисовал и с натуры, и по памяти. Для него рисунок выполнял функцию натуры, и потому даже в рисунках его чувствуется, что он пользовался объемом, воспринимаемым на ощупь, и, видимо, поэтому часто отступал от анатомических правил. Я видела рисунки Майоля очень больших размеров. Они смотрятся уже совсем не как рисунки, а монументальностью поз и жирностью штриха они ближе к скульптурному изображению.

А вот лежат на страницах между текстом Вольдемара Жоржа иллюстрации Майоля к Вергилию, Овидию и Лонгу. Они именно лежат в своей строгости и лаконичности, напоминая по первозданности печатание с древних клише. Они сделаны этим мастером, влюбленным в художественные ремесла, на прожилистом дереве ножом и стамеской. Они классичны, как изображения на древнегреческих вазах. В них есть благородство, юмор, буколическое спокойствие, и в то же время они непритязательны и свободны, как гармонический и ритмический аккомпанемент к поэзии древних классиков. Изображения работающих крестьянок к «Георгикам» Вергилия, сделанные лаконичным, твердым штрихом, настолько живые и точные в движениях, что упраздняется само время и специфика античного мира, возникает и остается ощущение правды, из века в век связанной с пахарями, виноградарями и пастухами.

И снова скульптура, и всегда женское тело, воспроизведенное в такой чистоте и одухотворенности помыслов, мироощущения художника, что, по выражению Вольдемара Жоржа, Майоль мог бы сказать сам о себе так: «Я работаю так, словно никогда ничего не существовало и я еще ничему не учился. Я — первый человек, создающий скульптуру». И он поистине создатель своего собственного стиля. Все после него уже подражание.

«Средиземное море» — так называется статуя крепкой молодой женщины, в задумчивости сидящей, подперев голову полной рукой с мягким изгибом. И здесь все — это воплощение покорности стихиям, и женского одиночества, и необычайной красоты и здоровья в этом крепком теле молодого существа с таким кротким и безгрешным лицом. Эта статуя была первой победой Майоля. Первым признанием его творчества на выставке III осеннего Салона в 1905 году. С успехом пришла обеспеченность, конец нищете и унижениям.

«Я люблю форму и создаю ее, — говорил Майоль Юдифи Клодель, — но для меня она не что иное, как только средство для выражения мысли. Это идеи, которые я ищу. И я пользуюсь формой для того, чтобы подойти к бесформенному. Я пытаюсь рассказать о том, что не прощупывается, не осязается. Вот почему незачем копировать обнаженность. Репродуцировать обнаженную — ведь это еще не вылепить статую, и, компонуя фигуру молодой девушки, нужно добиться впечатления, что в ней не одна, а все молодые девушки мира. Из мысли мое чувство переходит в пальцы, и статуи мои — это живые поэмы. Но вместо того, чтобы объясниться стихами, я объясняюсь скульптурой». Может быть, именно поэтому, глядя на статую «Средиземное море», хочется вспомнить стихи Бодлера «Красота».

Я прекрасна, о смертный! Как из камня мечта Грудь моя, о которую каждый разбиться готов, Создана, чтобы вызвать в поэте любовь, Как материи вечность, как сама немота, Странным сфинксом на троне с лазурью сольюсь. Сердца холод с лебяжьей солью белизной. Ненавидя движенье, не сдвину черты ни одной, Ни о ком слез не лью, ни над чем не смеюсь [4] .

А вот бронзовый бюст Ренуара. Под полями большой шляпы длинноносое лицо с короткой бородкой, со впалыми щеками и удивительно широко раскрытыми глазами прорицателя. Майоль лепил его в 1907 году в приморском городке Кань, под Ниццей. Но с этим бюстом произошла странная история. Как всегда, Майоль упорно добивался все делать «сам». Так, он любил заготавливать арматуры даже для самых больших статуй. Часто эти огромные скульптуры держались каким-то чудом на случайно собранной арматуре, не рушась под тяжестью глины. Но с портретом Ренуара произошла катастрофа. Ренуар, большой поклонник творчества Майоля, забросив свою работу, позировал ему семь дней подряд, и вдруг на последнем сеансе бюст рухнул, и перед ними на полу оказалась бесформенная куча глины. От огорчения Ренуар заплакал, и Майоль, увидев эти слезы, за один сеанс восстановил портрет, который, по существу, был им уже весь создан.

Ренуар так пленился его искусством, что начал лепить сам.

У Майоля есть только одна мужская скульптура обнаженного юноши, под названием «Велосипедист». Если все женские скульптуры Майоля находят точку отправления у берегов Ганга, Нила или у порога буддийского храма, то худой жилистый юноша с сильными бедрами и плотными мускулами икр навеян красотой греческих статуй.

В Грецию Майоль попал впервые в 1908 году, он отправился туда в сопровождении друга своего графа Кесслера. В апреле они отплыли из Марселя на Пирей. И вот что сам Майоль рассказывает об этом: «Приехав туда, я почувствовал себя в Баниюльсе! Это были те же дома, те же ветряные мельницы. Я убедился, что моя страна имеет те же контуры, что и Греция… Когда же мы по дороге в Дельфы сошли на Итее, то мне показалось, что я приехал в бухту Баниюльса и вижу его горы, только увеличенными, но с тем же изяществом в контурах…»

Очень верно характеризует эти ощущения Майоля Джон Ревальд.

«Майоль в Греции, — пишет он, — чувствовал себя как дома. И это путешествие в страну его „предков“ было для него не столько раскрытием неизвестных красот, сколько причастием к их идеям и чувствам. Этот пиренейский крестьянин, вместо того чтобы упасть в экстазе перед Акрополем, увидел в нем нечто вроде воспоминаний о вещах, когда-то ему хорошо известных и любимых им. Он интимно общался с остатками Древней Греции. Еще не приблизившись к Парфенону, с почтением и рвением пилигрима, совершившего долгий путь, он бродил среди руин как счастливый любовник, нашедший следы своей первой любви… Его рука ласкала старые мраморы этих статуй, священнодействуя, и он думал о древних мастерах, к которым он был так близок под этим небом Греции. Он был рядом с ними не только потому, что его ноги касались земли, на которой они творили шедевры, но и потому, что его связывала с ними любовь к чистым и благородным линиям…»

«Я предпочитаю примитивное искусство Олимпии искусству Парфенона, — говорил Майоль. — Это лучшее, что я видел на всем свете. Это искусство синтеза, искусство высшее среди работ в скульптуре, которое мы, современники, ищем. Если б я родился в VI веке, я бы имел счастье работать вместе с этими людьми…»

Я снова листаю книгу Вольдемара Жоржа. Вот прекрасная бронзовая статуя сидящей женщины, она называется «Ночь». Она обхватила руками свои колени и, положив на них голову, прячет лицо. Что-то безнадежно тоскливое кроется в этой позе. Но мне кажется, что если она поднимет голову и переменит положение, то снова станет женщиной на берегу Средиземного моря.

В 1909 году «Ночь» и «Велосипедист» получили одобрение на выставке осеннего Салона. А в 1910 году русский коллекционер Иван Абрамович Морозов покупает на выставке Салона прекрасную работу Майоля — «Помону» — и тут же заказывает ему еще три скульптуры: «Лето», «Весна» и «Флора». Все вместе они назовутся «Времена года» и после Октябрьской революции будут принадлежать советскому народу и с 1948 года экспонироваться в Музее изящных искусств в Москве…

А вот интереснейший снимок 1936 года в Баниюльсе, в мастерской скульптора, снятый сверху. Старый Майоль, в басконском берете, работает над огромной статуей из мрамора — это «Гора». Кругом куски мрамора, на полках инструменты, на вешалке висят кожаная куртка и фетровая шляпа, все в белой мраморной пыли. Тут же типичная чугунная печка с трубой и тот специфический беспорядок мастерской ваятеля. Скульптура «Гора» была заказана Майолю Парижским музеем современного искусства. А в 1920 году он получил обратно свои права на нее, она подвергается распиливанию, перестановке частей тела и превращается в памятник Анри Барбюсу, который не был принят и теперь, отлитый из свинца, находится в открытом музее Майоля. Там стоят и «Три нимфы», которых он создавал с 1930 года. Они все в натуральную величину, эти грации с плотными ногами и широкими ступнями, отнюдь не претендующие на изысканность и изящество в понимании обывателя, и все же они полны грации и очарования молодости.

Едва прикасаясь бедром к постаменту, почти вся в воздухе, почти летя, лежит там статуя «Воздух», в 1938 году заказанная городом Тулузой. А вот бронзовая статуя «Иль де Франс» в виде девушки, шагающей вперед. На вытянутых руках она держит за спиной шарф, и столько грации и энергии в ее легком шаге и в изгибе откинутой назад спины, столько суровости и достоинства в молодом лице! Идет сама Франция.

Тут и один из вариантов «Помоны», с неподвижным лицом, хранящим какую-то тайну, и с двумя яблоками в ладонях. Тут и «Венера», поднявшая обе руки к плечам. Тут и «Скованное движение». «Все они дочери земли, — говорит друг Майоля Пьер Камо, — этой земли Баниюльса с чистыми и сухими холмами, где улыбается под белой пеной изгиб голубого пляжа. Они оставили там себе подобных смертных, в этой недолговечной жизни, выполняющих свои ежедневные задания в домиках старой деревни и вечерами танцующих под платанами на площади возле моря…»

Все они дочери земли, и четыре из них стоят в музее на Волхонке. И потому, вернувшись из Парижа домой, я пошла туда, чтобы передать им привет от восемнадцати сестер, живущих в Тюильрийском саду. Вот они, все четыре: «Помона» с двумя яблоками, «Флора» с гирляндой цветов на груди, «Лето» и «Весна» и еще несколько небольших бронзовых вещиц. Все они словно из той же огромной семьи. Но все они разные. И здесь, у меня на родине, они так же утверждают божественный дар формы, которым, как инстинктом, обладал Майоль. И эту беседу о нем мне хочется закончить словами Джона Ревальда: «Аристид Майоль знает, как творить вне своего времени, потому что он нес в своем мозгу и в своих старых руках такое богатство, которое не нуждается ни в одном внешнем импульсе. Природа, человеческое тело, карандаш, кусок мрамора, немного глины — ему было достаточно для того, чтобы без конца создавать. И так как он только и делал, что пользовал свое богатство, не сворачивая ни направо, ни налево, не спрашивая ничьего мнения, он нашел эту суровость, эту грацию и это спокойствие, которые освещают его гениальное творчество».

 

Слово о друге

Ушел из жизни друг. Ушел из жизни, но, пока прочно и ярко он живет в моей памяти, я испытываю неодолимое желание поделиться тем, что пришлось узнать, увидеть и пережить нам вместе с другом — Вильгельмом Левиком.

Знакомы мы были смолоду, еще когда Вильгельм, мечтая стать художником, учился живописи во ВХУТЕМАСе, у моего отца Петра Петровича. Но по-настоящему узнать друг друга нам довелось только к старости, как раз тогда, когда я, плененная Провансом и Мистралем — певцом этого удивительного края Южной Франции, перевела его знаменитую поэму «Мирей». Поэма эта в шесть тысяч строк была принята в издательстве «Художественная литература», где мне посоветовали предложить Левику взять на себя общую редакцию моего перевода. Вот тут-то я и столкнулась с интереснейшей, самобытной личностью, с Левиком, сыгравшим большую роль в моем творчестве. Мне тогда было уже под семьдесят, Вильгельму — за шестьдесят. Но оба мы были полны творческого энтузиазма и живейшего интереса к открытию еще никому не известного литературного памятника.

Переводами я занималась случайно, когда уж очень что-то пленяло или поражало, к тому времени я уже начала писать прозой, а если переводила, то главным образом оперные либретто классических композиторов — Моцарта, Верди, Массне, Обера, Дебюсси, поскольку хорошо знала музыку и в свое время мечтала поступить в Консерваторию.

И вот с Вильгельмом я начала по-настоящему работать над переводом большой поэмы. Работали мы охотно, весело, с задором, но при всей легкости общения Вильгельм не уставал быть до назойливости требовательным к точности и добросовестному отношению к подлиннику. Достаточно сказать, что почти все шесть тысяч строк мне пришлось дорабатывать, переделывать и домысливать. Виля забирал домой куски моей рукописи, брал подлинник Мистраля и через несколько дней приходил в назначенный час, изысканно вежливый, приветливый, веселый: мы садились за стол, и начиналось: «Ну, что же, работа была, конечно, очень серьезная, но…»

И вот эти «но» доводили меня иной раз до отчаяния, но я принимала все его «но» как неизбежность, как приказ, как закон. Для меня Левик был академиком перевода и, как я ни бесилась, все равно прислушивалась к каждому его замечанию и работала, работала.

Только теперь, листая прелестный томик «Мирей» и перечитывая строфы, я глубоко чувствую всю его правоту, все мастерство и всю бесконечную честность Вильгельма и дивлюсь, дивлюсь его неутомимости и принципиальности. Его культура отношения к людям, к жизни и к литературе была настолько высокой, что приходилось постоянно считаться с ней. И работать с ним было интересно, хоть подчас и трудно.

— Вот ты смотри, Наташа, — говорил Виля, — что у тебя получается. Я беру строфу из второй песни, где Мирей собирает листья шелковицы, и тут подходит к ней Винсент. Я прочту эту строфу:

— Мирей! Как двигается дело? — Вот видишь, ветка опустела. — Помочь вам? — Ну конечно, — говорит она. Сама веселая такая, И, клич победный испуская, Он, как сурок, в ветвях мелькает: — Мирей, вы у родителей одна?..

Виля останавливается и, почесав переносицу, говорит:

— Я считаю, что тут много недочетов, из семи строк точную ритмическую форму имеют третья и седьмая строка, они рифмуются и написаны с цезурой посредине. Эта цезура как вздох, как пауза, и ее надо соблюдать неукоснительно. Вот, к примеру, у Мистраля: по-русски это будет звучать так: «Мирей, ведь вы одна у старого отца?» А ты пишешь: «Мирей, вы у родителей одна?» И все ритмически и стилистически разбилось, и музыка стихла, пропала… Дальше… Какой это сурок у тебя мелькает в ветвях? Сурки живут в норах, а не на деревьях.

— Видишь ли, — отвечаю я, — в оригинале указан зверек луар, я нашла в словаре определение, что луар — это зверек по названию «соня». Теперь представь себе, что я поставлю его в строку: «Как соня, он в ветвях мелькает…»

— Да, уж действительно, — смеется Виля, — по-русски получается какая-то «тетя Соня». Не пойдет, давай уж лучше сравним с белкой этого Винсента.

В конце концов отработанная строфа получилась:

— Мирей, как двигается дело? — Вот видишь, ветка опустела. — Помочь вам? — Помоги, — ответила она, Сама веселая, живая, И, восхищенья не скрывая, Как белка, он, в ветвях мелькая, Добравшись к ней, спросил: — А вы в семье одна?

И так Вильгельм заставлял меня переделать во всей поэме строки с цезурой. Это была гигантская работа, но делала я ее с удовольствием уже просто потому, что очень люблю музыкальные ритмы, а здесь цезура — именно взмах палочки дирижера.

— Ты пойми, — убеждал меня Вильгельм, — ведь эту подлинную строку нельзя пробормотать механически. И мало того — нужен вздох, передышка, и еще по мысли — какое-то завершение, вывод. Вот к примеру: «Отец мой говорит: примета не соврет!» Или такая строка: «Такой влюбленный глаз, в котором пляшет бес!»

И как гонял меня Левик по рифмам:

— Ты смотри, сколько у тебя глагольных рифм: сказала, истерзала… Прошу тебя избегать глагольных, это же отписка, отговорка, нежелание поискать.

И я переделывала и переправляла. Пять лет ушло у меня на перевод Мистраля, из них два полных года — на переделку первого варианта.

Левик написал прекрасное предисловие к изданию, скорее, это было большое историко-литературное обозрение, охватывающее не только биографию поэта, но и все источники провансальской литературы, от средневековых трубадуров до общества «Фелибров», основателем которого был Мистраль, вернувший своим соотечественникам родной язык вместо сумбурных, уродливых диалектов Лангедока.

Для такого серьезного труда нам с Левиком можно было побывать во Франции, и мы получили разрешение на месячную командировку в Прованс. Для меня путешествие вместе с Левиком было чрезвычайно важным, ибо оно расширило мое мироощущение и мои понятия о национальном колорите провансальского быта, языка и традиций этого чудесного народа. Вильгельм еще к тому же воспринимал все это ярко, как художник.

И вот в августе 1973 года мы с Вилей отправляемся в путь с Белорусского вокзала. Нас провожают наши родные — мои сыновья и муж Сергей Владимирович и Вилина жена, Танечка. Она приносит нам в удобное двухместное купе большой пакет с бутербродами и фруктами. Мне дома напекли пирожков, нажарили цыплят, натащили всяких гостинцев, словно мы собрались на полюс. Третий звонок — и наш поезд медленно и плавно отходит от платформы. Последние приветствия, мелькают, удаляясь, лица провожающих, и мы вступаем в атмосферу новых впечатлений, настроений и надежд. Конечно, тут же наряду с традициями вагонного обихода — стаканов с горячим чаем, свежевыбритой любезностью проводника, накрахмаленным бельем и непременными заглушенными голосами иностранцев в соседних купе — мы с Вилей попадаем в особый, переполненный общностью интересов мир. Мир радостных предвидений, новых открытий и впечатлений.

Беседы о литературных делах, о новостях в литературе, и тут же Виля начинает читать свои новые переводы и вспоминает своих любимцев — зарубежных классиков:

— А ты знаешь Гейне?

И тут же сразу под стук колес вспоминаются мне гимназические годы, третий класс гимназии Потоцкой, учительница Мария Федоровна, худая, высокая, с несколько выдающейся вперед нижней челюстью и красиво уложенными волнами прически, и я запеваю начало «Лорелеи».

Виля смеется и тут же начинает читать перевод «Лорелеи»:

Не знаю, что стало со мною, Душа моя грусти полна. Мне все не дает покою Старинная сказка одна. День меркнет. Свежеет в долине, И Рейн дремотою объят. Лишь на одной вершине Еще пылает закат…

Виля читает, уютно примостившись в углу купе, а за окнами бегут наши русские поля, мелькают маленькие дачные станции. Поезд замедляет ход, чтоб на несколько минут задержаться на вокзале Вязьмы, потом Смоленска, Орши. Я всегда очень любила проснуться ночью во время стоянки, когда в вагоне абсолютно тихо и только за окнами, где-то на вокзале, кто-то бежит по перрону, слышен словно искусственный, и всегда женский, голос диспетчера: «Тепловозу „14–36“ переходить на восьмой путь…», или что-нибудь в этом роде. В купе темно, по коридору быстро шагает проводник, обходчик постукивает по колесам вагона. Где-то в соседнем купе кто-то начинает похрапывать, и так таинственно, спокойно. Хочется знать, какая это станция, но лень заглянуть за шторку, к тому же — толчок, и поезд отходит — путешествие продолжается, и снова одолевает сон…

Минск мы проехали поздно ночью, а рано утром, на рассвете, мы были в Бресте — на границе. И вот тут-то с нами произошла история, едва не закончившаяся печальным финалом нашего путешествия.

Незадолго до поездки Вильгельм сдал в издательство «Художественная литература» первую часть своего нового перевода Байрона, подготовленную к набору.

— Вторую часть, — сказал мне Виля, — я возьму с собой в Прованс. Как ты думаешь, будет у меня там время поработать?

— Конечно, будет, по вечерам.

И Виля захватил с собой рукопись.

В Бресте к нам в купе зашли пограничники, познакомились с нами, осмотрели наши вещи, поставили визы, выдали по удостоверению для представления при возвращении обратно и ушли. После этого, как обычно, наш вагон был отцеплен от поезда и препровожден в специальный ангар, где должны были переменить нам оси, подкатить их под наш вагон — за Брестом начиналась европейская узкая колея.

На пути к ангару Виля, перебирая содержимое своего портфеля, вдруг с ужасом обнаружил, что сдал в издательство не первую, а именно вторую часть, которую собирался править.

— Боже ж мой! Что же я наделал? Перепутал все на свете!

И тут же, едва вагон успел остановиться, он как сумасшедший, в чем был, в рубашке, без пиджака, выскочил в тамбур, спрыгнул с подножки и, не послушав окрика проводника, кинулся обратно по путям на вокзал. Как и следовало ожидать, его тут же схватил часовой:

— Вы куда, гражданин? Вы же знаете, что здесь запрещено ходить.

— Я на вокзал, товарищ часовой! Я должен успеть на почту, отослать вот эту папку с рукописью в Москву! — лопотал Виля, задыхаясь, и принялся объяснять часовому, что это перевод английского поэта Байрона, который он сделал, поскольку он литератор и переводчик, и что он немедленно должен отослать перевод в редакцию издательства.

— Какой там еще Байрон? — сердился часовой. — Английские переводы? Пойдемте к начальству таможенной службы, там и отвечать будете. Байрон еще какой-то…

И бедный мой Вильгельм под конвоем зашагал на вокзал.

Я сидела в вагоне, который автоматически уже поднялся на целый этаж вверх, и представляла себе, как бедный мой друг сейчас выкручивается в кабинете у начальника. Наконец вагон опустили на шасси, и мы выехали из ангара. Проводник наш был вне себя от беспокойства и досады:

— Ведь всем же было сказано: из вагона строго-настрого выходить запрещено. Кто хочет, может оставаться на вокзале, пока меняют оси. А теперь не знаю, что будет! И как это я его упустил? Вот беда-то. Я же за него отвечать должен. И не иначе как отправят его в Москву за нарушение, а я, чего доброго, и работу потеряю! Ах, ты! Несчастье какое!..

Когда наш вагон подошел к перрону, я увидела из окна смертельно бледного Вильгельма. Таможенник его ввел в купе, и тут он словно подкошенный рухнул на диван.

— Ну, что с тобой было? — кинулась я к нему.

— Ох, не говори! Слава богу, все обошлось, отпустили меня. Я все же убедил начальника, он позвонил в издательство, и там подтвердили, что им нужна первая часть рукописи. Я уж там и стихи читал, уверял, что Байрон классик и в его сочинениях нет ничего предосудительного, что это литература не запретная. Все это вызвало в пограничниках такое недоумение и даже любопытство, что они отнеслись ко мне довольно благосклонно и обещали послать папку по назначению. Ну конечно, посмеивались надо мной… А ведь могли и пренебречь или не поверить. Ох, и перепугался же я! Едва отдышался!

— Еще бы! Могли вообще отправить тебя в Москву вместо Прованса. И пришлось бы мне ехать одной…

Я тогда еще не представляла себе, насколько Вильгельм рассеян, простодушен и сколько в нем, при всей его солидности и внушительной внешности, детской непосредственности и доверчивости, я бы даже сказала — легкомыслия.

Он мог выкидывать номера вроде анекдотических рассказов о знаменитом профессоре Каблукове. И бок о бок с его одаренностью, образованностью и высокой культурой уживалось полное небрежение к каким-то элементарным правилам в общежитии и практическим элементам и формальностям, без которых не существует административных порядков. Все близкие друзья Левика знали это и относились к нему с особой симпатией и даже нежностью, прощая ему все его странности за удивительный философский ум, за талант, за щедрость и доброту.

Вильгельм чрезвычайно легко сходился с людьми и как-то совсем по-своему делил их на интересных для него и неинтересных. Я никогда не слыхала, чтобы он о ком-то говорил плохо или осуждал кого-либо, но если что-то не нравилось ему в человеке, он вежливо и беззлобно отходил в сторону.

Итак, мы едем на запад, беседуем, читаем, глядим в окна.

Варшава. Польские пограничники с подвесными ящичками на груди, полные собственного достоинства и даже превосходства, раскрывают дверь в наше купе, бегло осматривают его, ставят печати на наши паспорта и уходят, переговариваясь, не глядя на нас, словно мы какой-то неодушевленный груз. Поезд мчит нас теперь по скудным полям Польши, с небольшими фермами, мелкими хозяйствами, проселочными дорогами. Вскоре переезжаем границу, и мы едем по ГДР. Тут уже совсем другая картина. Чистота классическая — «ганц аккурат». Высаженные леса сосны и ели — шеренгами, как солдаты, все почищено, приглажено, подкрашено, каждый палисадник, даже самый крохотный, — образец чистоты и прилизанной красоты и добропорядочности! Скука!

В Берлин мы приезжаем ночью, спать не хочется, смотрим из окна нашего неосвещенного купе на платформу, где на скамейках сидят какие-то пожилые немецкие пары, очевидно, ждут пересадок. Они смотрят на дощечку нашего вагона «Москва — Париж» с любопытством, интересом, но чаще с пренебрежением и недоверием. Мимо нашего окна проходит какой-то упитанный, явно недружелюбно настроенный немец, с крохотным кепи на коротко постриженной голове.

— Виля, а вот ты веришь немцам? Ну вот хотя бы этому, что идет мимо нас?

Виля смотрит вслед уходящему.

— Нет. Не верю, и тем старикам, что сидят на скамейках, все равно они нас ненавидят… — раздумчиво говорит Виля.

— Странно, а вот мой отец Петр Петрович никогда не любил и не верил немцам. Знал все языки — английский, французский, итальянский, испанский — и никогда не учился немецкому языку. Он считал немцев высокомерными, тупыми, безвкусными. Терпеть не мог немецкой поговорки «Дойчлянд юбер аллес» — «Германия превыше всех». Представь себе, он чувствовал это даже у Вагнера, не любил его музыки и у себя на даче в Буграх озорно назвал свинку Изольдой, а поросенка Тристаном. На что наш сторож, молодой Лешка, страшно обиделся: «Да за что же вы его, Петр Петрович, такого чистенького боровочка, и вдруг Дристаном окрестили?» — смеялись мы просто до слез над этим заявлением… И в то же время папа боготворил Баха, Моцарта, Генделя. «Они принадлежат всему миру, а не только одной Германии», — утверждал папа.

Вильгельм был страшно удивлен, он, конечно, смеялся. Но все же не соглашался с папиной концепцией…

Тусклые лампочки вокзала как-то печально бросали свет на озабоченные и скучающие лица берлинских пассажиров, и мы были рады, когда поезд наконец дал толчок и мы отъехали от перрона, для того чтобы, переехав реку Шпрее, через несколько минут снова остановиться на платформе вокзала Западного Берлина и увидеть разительную перемену.

Это был уже совсем иной мир. Залитые разноцветными огнями рекламы улицы, шумное движение даже в этот глухой час ночи, открытые рестораны, мюзик-холлы. Европейский блеск, показная роскошь изобилия.

Снова проверка документов, и в окне перед нами высоко в небе вертится неоновая эмблема автомобильной фирмы «Мерседес» — треугольная звездочка в круге, который исчезает, когда эмблема поворачивается к нам профилем, и снова возникает голубым видением на черном фоне неба. И, сколько раз я ни ездила по этому пути, всегда тянуло меня посмотреть на нее, пока поезд не отъедет от Берлина, и тогда уже ложишься спать, до самого Кёльна.

В Кёльне мы рано утром. Конечно, весь вагон не спит: надо увидеть это чудо — Кёльнский собор. К счастью для всех нас, пассажиров, он стоит как раз против вокзала. Сквозь утреннюю дымку тумана он возносит свои резные башни и башенки со шпилями, свои барельефы филигранной работы древних мастеров.

Поднявшись над зеркалом Рейна, Глядится в зыбкий простор, Святыни великого Кёльна — Великий старый собор, —

читает Вильгельм строчки Гейне в своем переводе. И я слушаю с восторгом от каких-то новых впечатлений и в этом много раз виденном соборе узреваю что-то заново и заново чувствую…

Но поезд трогается, мы подъезжаем к мосту. Рейн, серый в зыбком тумане, катится под мост, и движутся по нему ранние пароходики, длинные, груженые баржи. Набережные еще пусты, но уже многие окна освещены.

— А знаешь, — вдруг говорит Виля, — вот если б мы с тобой сейчас вылезли с нашими чемоданами, вышли бы на пристань, сели бы на пароход, доехали до Страсбурга, попробовали бы в киоске на вокзале «страсбургского пирога». А там начинается канал Рейн — Рона, и мы через дня три попали бы прямо в Прованс. Вот интересное было бы путешествие!

Я, понятно, в полном удивлении от осведомленности моего друга, смотрю на уходящие берега Рейна, а Виля неожиданно добавляет:

— А впрочем, по этому грязному Рейну, наверно, противно плыть. Я где-то читал, что в нем нет ни рыбы, ни моллюсков, ни растений, — так загрязняют его воду все гидростанции, заводы и прочие заведения, что вода эта уже просто мертвая…

— Чай будете пить? — заглядывает к нам в купе проводник.

— Конечно, конечно, — спешит ответить Виля, — я сейчас приду к вам с термосом, мы заварим кофе. — Виля берет термос, ищет баночку с кофе и вдруг, потянув носом, обращается ко мне: — Слушай, мы же забыли о Танином пакете! Я чувствую, чем-то протухшим пахнет, тут у меня, наверху. — Он снимает пакет с полки, разворачивает его, и — о ужас! — куча испортившихся бутербродов с растаявшим маслом, протухшими яйцами, паштетом, колбасой. — Куда ж теперь это все девать? — Виля сворачивает пакет. — Вот обидно-то, Танюшка так старалась… Я сейчас пойду выброшу.

— Смотри не выброси в окно. А то еще подумают, что ты мину подбросить хочешь, — шучу я ему вдогонку.

Пакет не влезает в мусорный ящик в коридоре вагона. Проводник, покачав головой, берет его у Вили.

— Ишь, сколько добра-то пропало! — сетует он, засовывая пакет в ведро.

Едем по Европе. Проезжаем Германию, Бельгию, вот уже и Франция. Здесь все это так близко друг от друга, постоянная смена пограничников, разговоры на разных языках, смена впечатлений уносит нас куда-то все дальше и дальше от родных мест. И вот, наконец, мы подъезжаем к Парижу. Все уже готовы к выходу, стоят у окон. Едем предместьями. Оба мы замечаем одну и ту же деталь: чем ближе к Парижу, тем больше многоэтажных узких зданий, ничем не отличающихся от архитектуры зданий при въезде в нашу столицу — Москву. Высоченные ящики с выступами и балконами, и окна, окна, окна…

…В Париже мы пробыли недолго. Надо было срочно выезжать в Марсель. Нас ждал Прованс. В советском консульстве нам обещаны были машина и шофер для поездки по городам Прованса.

Повидав друзей в Париже, на четвертый день мы сели с Вильгельмом в поезд «Париж — Ницца» и рано утром на следующий день вышли на вокзал Марселя.

Марсель — древний порт на Средиземном море, первыми поселенцами которого были в третьем веке новой эры греческие рыбаки, так что можно считать греков предками провансальцев. Марсель встретил нас шумной портовой жизнью, пронизанной солнцем и пропахшей морем.

В консульстве нас приняли очень гостеприимно, тут же отрядили небольшой автомобиль «рено», поручили нас русскому шоферу, молодому, но опытному водителю, знавшему Прованс как свои пять пальцев. Он освобождался после четырех часов пополудни, так что у нас с Вильгельмом было около пяти часов свободного времени, чтобы побродить по городу.

Первым долгом надо было пообедать в ресторане, конечно, на набережной, среди портовых рабочих и моряков. Шумная публика, надо сказать! Мы заказали марсельский буйабес — суп, в котором варится всякая морская снедь — рыба, и мули, и ракушки, и омары, и даже осьминоги. Все это было приправлено пряными травками, перцем так, что неподготовленному едоку обжигало рот.

Вильгельм, охотник до всяких местных обычаев, съел весь свой буйабес, запивая его минеральной водой. Что касается меня, то я, глядя в тарелку с маслянисто-оранжевой, дымящейся ухой, в которой плавали какие-то кусочки незнакомой морской снеди вместе с креветками и кусками белоснежного омара, попробовав несколько ложек, ожегшись перцовой приправой, так и не смогла одолеть портового блюда и ограничилась зеленым салатом — латуком, отлично приготовленным на оливковом масле с корочками хлеба, натертого чесноком. Выпив кофе с бисквитами, мы расплатились, вышли с Вилей в город и направились к собору Святой Марии — покровительницы моряков.

Собор этот стоит на самом высоком холме Марселя, и на куполе его помещается большая мраморная статуя Мадонны, которую видно далеко с моря и суши. По поверью, она защитница всех мореплавателей.

Идем в гору, перед нами раскрывается великолепная панорама Лионского залива с его островами. Виля, конечно, многое уже знает.

— Вон видишь, — обращается он ко мне, указывая на островок с крепостью. — Это остров Иф. Там долгое время была тюрьма, в замке, построенном Франциском Первым. Есть даже версия того, что знаменитый Человек в железной маске был заключен в тюрьму Иф и умер не в Бастилии, а здесь и будто существует его камера, которую показывают экскурсоводы, поскольку сейчас в замке Иф — музей. Жаль, у нас не будет времени осмотреть этот музей.

Добираемся до собора Нотр-Дам де ла Гард. Признаться, ни я, ни Виля не ожидали того чуда, с которым столкнулись, войдя в собор.

Огромный, белокаменный, по католическому обычаю уставленный статуями святых, украшенный витражами, собор не произвел впечатления чего-то ранее невиданного, но потрясло нас несчетное количество маленьких и больших корабликов, парусников, лодок и копий современных кораблей и подводных лодок, свисавших с потолка собора на цепочках, шнурках и канатах и слегка покачивающихся от ветерка, гуляющего меж сводами. Некоторые из моделей кружились то в одну, то в другую сторону, особенно парусники, другие висели неподвижно, но весь этот миниатюрный флот преобразовывал собор из места религиозных священнодействий в какой-то музей памятных реликвий, присланных от благодарных моряков, которым удалось спастись в бурях и которые считали себя целиком обязанными марсельской Мадонне де ла Гард, что и означает: Мадонна Охраняющая.

Зрелище этой выставки корабликов осталось незабываемым для нас с Вильгельмом.

Мы вернулись в консульство, где нас ждал шофер, и тут же отправились в Арль, откуда начиналось наше путешествие по мистралевским местам.

Мы остановились в гостинице «Календаль», по-русски это означает «святки». Так называлась одна из поэм Мистраля. Вечер у нас был свободный, мы поужинали в каком-то кафе и решили пойти в кино.

Арль вечером — необычайно странное зрелище… Темнеет в Провансе рано. Еще в сумерках в переулочках города, узеньких, словно подземные переходы на улицах Москвы, шмыгают на велосипедах мальчишки и девчонки, ныряя в темноту из света, льющегося из витрин еще торгующих магазинчиков. Но после восьми часов улицы пустынны. Через щели ставен закрытых в домах окон проливается свет и ложится полосками на плиты тротуаров. Мы дошли до кинотеатра и взяли у несказанно удивленной кассирши два билета, прошли в зал, где сидело буквально десять — двенадцать человек.

Картина была нудная, бездарная, какая-то старая парижская белиберда, с ограблениями, бегством, неудачным любовным приключением, и еще что-то, абсолютно никому не нужное. Не досидев до конца, мы вышли из кино и пошли в свой отель «Календаль».

Шли мы по уснувшему городу, над которым висела полная луна, ярко заливая его улицы, местами погруженные в густую тень от домов. Было нереально красиво, непохоже на жизнь, но и не сказочно, слишком ощутимо звучали наши шаги по плитам мостовых. Ночная жизнь за стенами домов, за спущенными жалюзи таинственно продолжалась. Мы вышли на муниципальную квадратную площадь с фонтаном посредине. С четырех сторон — старинные здания городских учреждений и муниципалитета, и где-то сбоку в переулочке примостился великолепный собор Святого Трофима, с роскошным порталом, изукрашенным статуями святых, вдвинутых в ниши, а под ногами у них — страшные каменные львы.

— Ты смотри, — говорил Виля, — вот где язычество объединяется с христианством — весь портал посвящен львиной теме. Я выписал строчки об этом храме из письма Ван Гога брату Тео.

Вильгельм вынимает из кармана записную книжку, достает электрический фонарик и читает:

— «Здесь есть готический храм, который я начинаю считать замечательным, храм святого Трофима. Но в нем я нахожу нечто странное, нечто чудовищное, нечто уничтожающее, как призрак. Этот чудный памятник, такого величественного стиля, представляется мне как бы из другого мира, с которым у меня так же мало общего, как со славой Рима времен Нерона…»

Так читал мне Виля удивительные строчки Ван Гога, стоя перед закрытой двухстворчатой дверью необычайной красоты, в медных бляхах, бронзовых завитках, освещенных яркой луной. И было странно, что главный собор города приткнулся где-то в уголок.

— Конечно, — рассуждал Вильгельм, — он был когда-то в центре городской площади, видимо, потом арлезианцы стали застраивать город, и что-то у них не получилось с собором…

Мы поднялись по узенькой улочке к древнему римскому театру, с остатками амфитеатра и двумя римскими колоннами, получившими у арлезианцев прозвище «Две вдовы». Чуть подальше громоздился арльский колизей, тоже остатки римского владычества. Все это умещалось на тесном пространстве, одно от другого в двух шагах. Слева от стены античного театра находился наш отель «Календаль». Мы вошли в глубоко уснувший отель и разошлись по своим комнатам. Наутро нам предстояла поездка по Провансу.

Фонтен де Воклюз. Здесь под скалой начинаются истоки реки Сорги, которая возле Авиньона, соединившись с Дюрансой, впадает в Рону.

Сидим на скамеечке в ущелье. Из расщелин бьют, кипят, журча, пенятся родники, образуя изумрудно-прозрачный водоем, из него-то и вытекает сначала узкая, потом все расширяющаяся Copra.

Над нами ветви плакучих ив, смоковницы, платана. Высоко над ущельем, на отроге, — руины замка епископа Филиппа Кабассоля — друга поэта Петрарки. Ниже, на склоне, стоит домик Петрарки, теперь — музей.

Мы только что оттуда. Еще перед глазами небольшие комнаты с белыми стенами, темными потолочными балками, темной старинной мебелью скупых форм. Все мрачновато и строго.

Вот сюда, в ущелье Фонтен де Воклюз, приходил Петрарка. Видимо, об этих пенистых водах и писал он в одном из своих сонетов:

То нимфа ли, богиня ли иная, Из ясной Сорги выходя, белеет И у воды садится, отдыхая.

(Перевод А. Эфроса)

А сейчас мы сидим у берега Сорги и наслаждаемся красотой этих гор, сочностью зелени, воздухом прозрачным и легким.

— Хочешь, я прочту тебе свой перевод одного из моих любимых сонетов?

И он начинает:

Благословляю месяц, день и час, Год, время года, место и мгновенье, Когда поклялся я в повиновенье И стал рабом ее прекрасных глаз. Благословляю первый их отказ И первое любви прикосновенье; Того стрелка благословляю рвенье, Чей лук и стрелы в сердце ранят нас. Благословляю все, что мне священно, Что я пою и славлю столько лет, И боль и слезы — все благословенно — И каждый посвященный ей сонет, И мысли, где царит она бессменно, Где для другой вовеки места нет.

Виля читает с вдохновеньем, он даже встал со скамьи, голос его прекрасно звучит под вечное журчание Сорги, к которой, несомненно, когда-то приходил Петрарка и, может быть, здесь творил.

Мы говорим с Вилей о той, кому были посвящены все сонеты Петрарки — о Лауре, супруге авиньонского маркиза де Сад, которому она родила одиннадцать детей.

— Значит, он, видимо, всегда видел ее беременной, если она уже в сорок лет умерла от чумы.

— Мне кажется, — говорит Виля, — что писал он эти сонеты не так из преклонения и любви к Лауре, как из любви к поэзии, к образу, созданному им самим. Прекрасному образу молодой женщины, которую он встретил в Авиньоне в церкви Святой Клары на утренней мессе в 1327 году. И, как трубадуры четырнадцатого века, которые воспевали гордых красавиц, недоступных, светских чужих жен, Франческо Петрарка вдохновился этой восемнадцатилетней красавицей, писал ей сонеты при жизни, а потом еще десять лет после ее смерти. Это же потрясающе!

Ты погасила, Смерть, мое светило, Увял нездешней красоты цветок. Обезоружен, слеп лихой стрелок, Я тягостен себе, мне все постыло…

Так проводим мы с Вильгельмом целый час возле водоема Фонтен де Воклюз, вспоминая Петрарку. Потом выходим на дорогу к нашей машине и просим шофера подвезти нас поближе к руинам замка Кабассоля — там у епископа жил поэт, пока не построил себе своего домика.

На одной из стен замка, каким-то, видимо, явлением природы или климата, образовалось темное пятно, очертанием похожее на профиль человека с приплюснутым беретом на голове. Жители Воклюза называли это пятно «тенью Петрарки». Вообще здесь имя Петрарки властвует уже много веков. А в самом городке Воклюзе на площади стоит колонна, воздвигнутая в 1804 году в память 80-летия со дня рождения великого итальянского поэта, изгнанного из Италии в эпоху Авиньонского пленения римских пап, когда французский король Филипп Четвертый в целях обогащения казны за счет духовенства перевел папский дворец из Ватикана в Авиньон на целых семьдесят лет.

Мы бродили с Вильгельмом по папскому дворцу. Осматривали это неуклюжее, громоздкое здание на берегу Роны и, выйдя из холодных, каменных громад дворца, оказались на солнечном, ликующем берегу Роны и поднялись на обломок знаменитого моста через Рону.

— А ты знаешь историю этого моста? — спрашивает мой спутник.

— Нет, что-то не помню.

И облокотившись о каменный парапет моста, Виля рассказывает мне вот такую сказку:

— Жил пастушок Бенезет в Авиньоне. И однажды, пася стадо овец за городом, он вдруг услышал вещий голос: «Брось овец, иди к Роне и положи через нее мост возле папского дворца». Пастушок повиновался, пошел к Роне и подошел к епископу, который в этот час сидел с удочкой на берегу. Бенезет рассказал ему о своем видении, тот рассмеялся и послал его к судье. Судья выслушал его и, издеваясь, предложил ему поднять огромный камень, лежавший у судьи во дворе. Камень тот и тридцать человек не сумели бы поднять. И совершилось чудо — пастушок легко поднял камень над головой и перенес его на то место, где потом легла первая арка моста. После этого он прослыл среди горожан обладателем чудодейственной силы, к нему началось паломничество больных и калек, и он исцелял их. Он собрал столько денег за свои чудеса, что хватило на постройку моста. Так был построен мост через Рону, как раз при впадении в нее Сорги и Дюрансы. А в 1433 году после сильных дождей мост был снесен потоком, и осталась от него только та арка, на которой мы сейчас с тобой стоим.

И я вдруг вспомнила песенку, которую мы пели в моем детстве:

На мосту Авиньона всё танцуют да танцуют!

— Ну, эту песенку все знают, и я ее в детстве слышал, — засмеялся Виля, и мы вдвоем запели эту песенку.

— Больше, видно, этот мост ни на что и не годится. Кажется, здесь и до сих пор собирается в праздники авиньонская молодежь.

Через час, пообедав в какой-то маленькой таверне, мы вернулись в Арль, чтоб осмотреть музей Мистраля, им самим основанный.

Камарга, куда мы отправились на следующее утро, удивительное царство пастухов. Это заповедник на берегу моря. Это пустынные степи, озера, болота, и дикие стада черных быков с рогами полумесяцем, и дикие табуны белых лошадей. Кусты тамариска и камышей, марево над болотами, и массы розовых фламинго и других редчайших птиц.

Тысячу лет пастухи охраняют этот заповедник, на который в наше время отчаянно покушаются разные предприниматели, главным образом американцы, видя отличные возможности для построек современных санаториев и отелей. Но пастухи не отдают своего заповедника.

Озеро Ваккарес. То самое озеро, до которого добежала моя мистралевская героиня Мирей. Там-то она и увидела миражи, там с ней и случился солнечный удар, трагически закончивший жизнь этой прелестной девушки.

Стоим на берегу синего озера. Вдали видны райские птицы фламинго, они пасутся там розовым облаком. И ветер, горячий ветер.

— Ну, вот тебе Ваккарес, — говорю я Вильгельму, — вот тебе Камарга, ревниво оберегаемая пастушеством. Впервые сюда привез меня шеф пастухов Марсель Майан.

Неподалеку мы видим белые домики с крытыми тростниковыми крышами, скупые, простые, похожие на сарайчики с двумя оконцами. Пастухи живут здесь без семей. Семьи — в городках, дети учатся, а отцы пастушествуют. У каждого есть загон для быков, которых он метит своим клеймом и опекает. У каждого одна-две объезженные белые лошади, к быкам подойти нельзя, только подъехать. За продуктами ездят в город, какой-нибудь Сильвареаль или Эг-Морт. Быков держат для праздников боя быков в арльском колизее или в Ниме, но все эти животные дикие, поймать их можно только на лассо, хотя живут они в загонах, там же и их самки — коровы и телята. Молоком пастухи не пользуются, оно идет только для телят.

Мы стоим на берегу озера. Виля смотрит на трещины высохшей почвы, сверкающей белыми, искрящимися под солнцем налетами соли. Под ногами у нас снуют муравьи, над нами мечутся тучи москитов.

Я вынимаю из сумки листки рукописи «Мирей», которые специально захватила.

— Вот, — говорю я спутнику, — я нарочно взяла десятую главу своего перевода, чтобы прочесть тебе здесь, на месте, где Мирей получила солнечный удар. Вот слушай:

Но неуемное светило Стрелой внезапно поразило Ее открытый лоб. Издав короткий крик, Пытаясь устоять сначала, Бедняжка замертво упала, Рыдайте, юноши! Цветок из Кро погиб! …Так в солнечных лучах Таится зло. Лежать под дюной Пришлось арлезианке юной, Пока не закружил над ней москитов рой. Недвижное заметив тело, Москитов туча подлетела, Вокруг — ни ветки можжевела, Что трепетную грудь могла б прикрыть собой. Колебля воздух жаркий, зыбкий, Звенели крылышки, как скрипки, И с бормотанием: «Красавица, скорей! Вставай скорей! Лежишь напрасно, В солончаках лежать опасно!» — Они кусали лоб несчастной, А озеро, маня прозрачностью своей, Обрызгало водой соленой Лицо девицы опаленной…

Отмахиваясь от москитов, Вильгельм слушал мои вирши:

— Наташа, отличные стихи! И как они здесь звучат! Здорово, что мы сюда попали! — Он был доволен, улыбался, а перед ним зыбилось, сверкало извечной синевой озеро Ваккарес…

В то путешествие нам с Вильгельмом удалось объездить многие города Прованса и вдосталь наглядеться на красоту, наговориться с гостеприимными и откровенными обитателями. Мы побывали в Ниме, доныне сберегающем античные сокровища, в Тарасконе, прославившемся знаменитой легендой о чудище — Тараске, усмиренном просветительницей Мартой, а кроме того, Тартареном, порожденным блестящим остроумием Альфонса Додэ. Мы были в крохотной крепости Эг Морт. Этот городок, разместившийся на площади длиной в 500 метров, а шириной в 300, был построен королем Людовиком Святым, отсюда он послал первых крестоносцев VIII века в поход на Египет и Тунис, чтобы они именем Господним убивали и завоевывали. Мы были в совершенно сказочном городке Ле-Бо, с домами, высеченными прямо в скале над долиной Кро. Причем там застал нас знаменитый трехдневный ветер — мистраль. Вильгельму страстно захотелось порисовать на улочках Ле-Бо для себя, на память, хоть что-нибудь из нашего путешествия. Но, как он ни пытался пристроиться, шквал не давал ему работать — то срывал с него берет, то вырывал из рук листы бумаги, то раздувал полы плаща, так что он оставил эту затею.

— Нет, — говорил он, — видимо, только Ван Гогу удавалось ладить с мистралем. Теперь я понимаю, почему он врывал ножки своего мольберта в землю да еще привязывал тяжеленный камень.

Побывали мы и в Сент-Мари-де-ля-Мер — главном месте действия в поэме «Мирей», с его удивительным, ни на какой не похожим собором, с колокольней в три ниши. Меня поразило, что Вильгельм еще в Москве постарался разузнать об этом городке все, что можно, и, пока мы ехали в машине, он рассказал мне:

— Меня больше всего интересует статуя египтянки Сары — служанки двух святых Марий, принесших в Прованс христианство в тридцатых годах новой эры. Этих двух Марий, из которых одна была матерью апостола Иакова, а другая — тетка Иисуса Христа, язычники бросили в лодку без парусов и весел, и бурей их прибило к берегу, с ними была служанка Сара, ставшая впоследствии покровительницей всех цыган Европы. В сводчатой подземной крипте храма стоит статуя Сары, обряженная в кружева и ленты, увешанная амулетами и разными приношениями. Вокруг нее всегда горят свечи, и лицо ее сплошь зацеловано паломниками-цыганами настолько, что оно производит впечатление изрытого оспинами.

Когда мы спустились в крипту и разглядели все это, Вильгельм сказал:

— Я читал, что в праздник Сары, двадцать второго мая, все цыгане Европы приезжают сюда, чтобы чествовать свою покровительницу. И тогда статую поднимают на колокольню и оттуда спускают вниз, и первая девушка, сумевшая коснуться ее одежды, непременно выйдет в этом году замуж…

Следующим путешествием нашим было посещение дома Мистраля, называемого «Домом судьи». Он стоит недалеко от Авиньона, в местечке Майян. Здесь Мистраль родился и рос. Теперь в этом доме живут уже больше ста лет другие семьи. Нас встретила очень милая семья Ромэн. Хозяева показали нам низкую столовую с огромным очагом, у которого грелся Мистраль. На стене мемориальная доска со стихами Мистраля. Показали нам и двор перед домом, где стоит громадный каменный стол, за которым всегда трапезничала семья Мистралей. Поэт описывал этот стол в своей поэме так:

Промыт был стол, как лист платана, И полон блюд обильных, пряных, И пахнул сыр — «каша», и нёбо жег чеснок, И баклажан печеный, сладкий. И перец острый, прямо с грядки…

— А вы знаете, какая история была с этим столом? — говорит хозяин. — Когда Мистраль купил другой дом в Майане и переехал из усадьбы «Дома судьи», то здесь поселилась другая семья, у которой был работник Жан. Этот Жан был влюблен в дочь хозяина, она его отвергла, и в отчаянии он бросился из окна второго этажа и разбился насмерть как раз об этот каменный стол. Вот этот эпизод взял из своего рассказа «Арлезианка» Альфонс Додэ. Мистраль умолял его не писать этого рассказа, ему невыносимо было думать об этой трагедии, которая была связана с этим столом, за которым прошло его счастливое детство. Но Додэ не послушал, и они даже поссорились и не разговаривали несколько лет.

Виля жадно слушал рассказ Ромэна, а потом потрогал каменный стол руками и сказал:

— Какие судьбы здесь столкнулись… А Бизе написал великолепную оперу «Арлезианка» на сюжет этого рассказа.

Домой, в Арль, в этот раз мы возвратились, когда огненный закат окунул город в огненное марево, переходящее в лиловый сумрак предгорий Альп. Это был последний наш вечер в Провансе.

Рано поутру мы выехали из гостиницы на вокзал, который находился всего в двух километрах.

Если б я знала тогда, что в последний раз совершаю эту поездку в Прованс и что больше в Арль не попаду, я непременно, отослав нашу машину на вокзал с чемоданами, уговорила бы Вильгельма пройти до вокзала пешком. И мы бы прошли через квадратную площадь Форума, где стоит памятник поэту Мистралю, поставленный ему еще при жизни. Он стоит в свободной позе, с широкополой шляпой на голове, сплошь засиженной голубями. Мы бы вспомнили, что на открытии этого памятника страстные поклонники его — арлезианцы — заставили поэта прочитать начало поэмы «Мирей»:

Я дочь Прованса воспеваю, Любовь ее, любовь живая Близ моря на полях долины Кро цвела…

И арлезианки плакали, аплодировали и кричали своему любимцу «Ура!». Мы бы прошли по еще не проснувшимся переулочкам Арля, когда открываются первые овощные лавочки и хозяева на тележках подвозят роскошную по колориту и сочности запахов южную зелень. Мы бы еще раз прошли мимо домика, где жил Ван Гог, и мимо еще закрытого с ночи любимого его кафе… Ах, этот чудесный, неповторимый, играющий перламутровым отсветом, как ложбинка морской раковины, город Арль! Прощай! В моей памяти ты будешь жить до конца моих дней…

К вечеру мы были в Париже.

По возвращении из Прованса мы с Вильгельмом уже основательно сели за работу над переводом Мистраля. И теперь уже все шло намного легче, оба мы принесли из Прованса ощущение наполненности этого видения, которое отражалось в каждой переведенной строке и давало удовлетворение. Мы стали чаще видеться, и уже не только по поводу работы, нам стало интересней общаться.

Помню, как Виля любил зазвать меня в свою мастерскую, где он занимался живописью.

Мне нравились его натюрморты, портреты его работы. Они всегда отличались одухотворенностью, не говоря уже о портретном сходстве. И писал он всегда с интересом и любовью к человеку, и выбирал всегда людей по какому-то духовному родству с самим собой.

Но спорили мы часто. Мне были иногда чужды и непонятны принципы его композиций в пейзажах. Мне они казались традиционно стандартными. Он любил, видимо, цвета закатные, рыжевато-увядающие по тону. Часто меня удивляла его манера компоновать, выбирать пейзаж, никогда не «неожиданное», никогда не подсмотренное из-за угла, а всегда «законное». Он мог написать пейзаж с видом на дальнюю церквушку, а на переднем плане две сосны, потом эти два ствола стали ему мешать, и он закрасил их, оставив от них два пня. «Я их спилил!» — острил Виля, показывая мне пейзаж. Мне показалось это чудовищно странным.

— Ты бы лучше взял да и перенес мольберт на другое место и скомпоновал бы наново! — шумела я; здесь я чувствовала какой-то дилетантизм в отношении выбора композиции, которого у него никогда не было в литературном творчестве.

Был еще один занятный случай в мастерской у Вильгельма. Он показывал мне картину — обнаженную модель, лежащую на диване спиной к зрителю. Она была отлично написана по цвету, верна в пропорциях, но был в этой работе один, как мне показалось, существенный недостаток: я не чувствовала тяжести тела, лежащего на мягком ложе, на ковре, модель как бы висела в воздухе, не продавливая ложа.

— Виля, а ведь она у тебя просто ничего не весит! Где же тяжесть? Где ее вес? — вскипятилась я.

И вдруг Виля, помолчав в задумчивости, как-то очень отвлеченно сказал:

— Она в невесомости…

Тут мы оба расхохотались. Виля поспешно отвернул портрет к стенке, и на этом спор наш закончился.

Но история все же не закончилась; уже потом Таня, жена Вильгельма, рассказала мне, что он однажды позвал ее в мастерскую и попросил помочь ему снять холст с моделью с подрамника и смыть все написанное скипидаром. Они сняли холст, смыли его, и Виля разрезал его пополам. Таня страшно жалела и уговаривала его не уничтожать «натурщицы», но он ответил:

— Ты понимаешь, Танюша, она у меня не лежит, она повисла в воздухе. Я не сумел отобразить тяжесть тела.

Вот здесь сказалось все чуткое и тонкое отношение Левина к замечаниям друзей, его критическое отношение к самому себе, его требовательность и постоянный самоанализ.

Да! Чудесный был это человек, честный, серьезный и, при всей серьезности, никогда не терявший чувство юмора и большого критического отношения к самому себе.

Я не слышала, чтоб Виля о ком-нибудь говорил зло, презрительно. Он искал причины для недоброжелательной оценки чужих поступков или мнений. Это говорило о его справедливости, гуманности и просто доброте. Откликался он очень живо, решения менял быстро. Придет, бывало, к нам, а у нас стол накрыт для чаепития.

— Виля, чаю хочешь?

— Да нет, я вроде дома напился… — А потом вдруг оглянет стол: — А впрочем, выпью с тобой вместе, уж очень чашки красивые! Это что, старинные, что ли?

И мы пьем чай, беседуем и очень рады друг другу.

И еще было у него драгоценное качество — это кристальная чистота помыслов, намерений, суждений. Редкая чистота и бескорыстие.

Таким он останется навсегда в памяти своих друзей, наш Вильгельм Левик, как останется в своем творчестве, которое он завещал нашему и будущему поколению. Всем, кто нуждается в высокой духовной культуре.

 

Слово о поэзии Павла Васильева

Только через двадцать лет суждено было Павлу Васильеву «восстать и победить». Творческий и жизненный путь его прервался очень рано. Поэту было всего 27 лет.

Писать он начал со школьной скамьи, писал много и быстро. Яркие и мощные стихи его печатались в разных городах, в периодических изданиях, журналах и газетах. Лишь в 1957 году в Государственном издательстве «Художественная литература» был выпущен первый сборник, тщательно подобранный женой поэта, Еленой Александровной Вяловой-Васильевой, бережно сохранившей архив поэта.

Через десять лет в ленинградском отделении «Советского писателя» вышел второй сборник, более полный, с необходимыми комментариями. Этот сборник составлял поэт Сергей Поделков, связанный дружбой с Павлом Васильевым и также сохранивший архив поэта даже в рукописных подлинниках.

Поэзия Павла Васильева выделялась даже на фоне сильнейших поэтов его времени удивительной самобытностью, смелым, не знающим границ воображением и художественным видением. Он тонко чувствовал и родную природу, и человеческие характеры и необычайно верно и остро передавал их. Так в поэме «Соляной бунт» воспевает Васильев свое Прииртышье:

Край богат. По Тоболу и дальше леса, Собирай, словно ягоду, соболя, бей горностая, Там на лбах у сохатых кусты костяные растут, И гуляют вразвалку тяжелые шубы медвежьи. Край обилен. Пониже, к пескам Чернолучья, Столько птиц, что нету под нею песка, И из каждой волны осетриные жабры да щучьи… И чем больше ты выловишь, будет все гуще и гуще, И чем больше убьешь, остальная нежней и жирней.

Вот уж поистине богатое отражение природных богатств! А как образно в той же поэме Васильев в двух-трех штрихах создает образ хищника:

Кто видал, Как вокруг да около Коршун плавает И, набрав высоту, Крылья сложит, Падает с клёкотом, Когти вытянув на лету? Захлебнется дурная птица Смертным криком, Но отклик глух, И над местом, где пал убийца, Долго кружится белый пух.

Даже тот, кто не видел или не заметил, прочитав эти строчки, увидит и содрогнется от ощущения жестокой правды. И часто поэтическая неожиданность поражает читателя находками в художественной правде.

Меня всегда поражало у Васильева мастерство пейзажиста. Вот, к примеру, закат в степи:

Степь начинает розоветь. Пах туман парным молоком. На цыпочках степь приподнялась И нюхала закат каждым цветком…

Что может быть более осязаемым, чем этот образ?

Васильев любит жизнь, любит землю неистребимой любовью огромного мастера поэтической формы и мысли. Для его размаха нужен эпос, и вот — четырнадцать поэм, которые прочно вошли в историю развития советской поэзии. Васильев — гражданин, и почти во всех лирических стихах, даже в любовной лирике вдруг звучит тема гражданственности, тема поэзии его дня, стремление к познанию и оценке своего времени.

Во всем его творчестве постоянно присутствует его буйный, неудержимый темперамент. Забияка, любивший поддразнить и даже поиздеваться, он был на редкость щедрым в дружбе. Это порождало, с одной стороны, — множество друзей и поклонников, с другой — множество недругов и завистников.

Мне лично довелось познакомиться с Павлом Васильевым у моих друзей — поэта Михаила Герасимова и его жены Нины. Это было в 1934 году. Нина слыла красивейшей женщиной. Довольно высокая, великолепно сложенная, с маленькими руками и ногами, черные волосы — на прямой пробор — гладко зачесаны, очень правильные черты лица и довольно крупный чувственный рот. Томно-загадочное выражение синих глаз неизменно привлекало внимание окружающих. Она выглядела утомленно-расслабленной и любила нежиться в постели. Все это, видимо, импонировало преданно-влюбленному Михаилу Герасимову. В контраст с нею это был мужественно-сильный мордовец, готовый служить ей чем угодно.

У Герасимовых, живших на Тверском бульваре в старинном особняке со сквериком, где находились и Литературный институт, и квартиры многих писателей, собирались друзья-поэты. Был там и Кириллов, Грузинов, Клычков, был прозаик Михаил Никитин, бывал и Павел Васильев, приударявший за Ниной и посвятивший ей стихи, которые начинаются такими строчками:

Опять вдвоем, Но неужели, Чужих речей вином пьяна, Ты любишь взрытые постели, Моя монгольская княжна…

Вероятно, ни одному поэту не пришло бы в голову сравнивать томную московскую красавицу с монгольской княжной. Только в воображении Васильева, перенасыщенном восточными, киргизскими мотивами, могла где-то всплыть таинственная прелесть восточных женщин и воплотиться в «монгольской княжне». И это, конечно, было пленительно и нисколько не противоречило обстановке, в которой родились эти стихи…

Мне был тогда 31 год, я только что вернулась из Америки, где пробыла шесть лет со своим первым мужем. По возвращении нам пришлось развестись с ним, он женился на другой женщине, а я оставалась одна, была еще молода, свободна, привлекательна. Я хорошо говорила по-английски, писала стихи, пела американские песни, подражая неграм, ловко выплясывала их танцы, подпевая себе, и среди литературной молодежи пользовалась успехом. Жила я тогда на Большой Садовой со своими родителями. Жизнь моя была интересной и насыщенной.

Когда я встретила Павла Васильева, он поначалу произвел на меня неприятное впечатление. Невзрачный малый, худой, скуластый, с копной белокурых вьющихся волос, с хищным разрезом зеленоватых глаз, с властным очертанием рта и капризно оттопыренной нижней губой. Был он в манерах развязен, самоуверен, много курил, щурясь на собеседников и стряхивая длинными загорелыми пальцами пепел от папиросы куда попало.

Но стоило ему начать читать свои стихи, как весь его облик неузнаваемо менялся, в нем словно загорался какой-то внутренний свет. Глубокий, красивого тембра голос завораживал. Читал он обычно стоя, читал только наизусть, даже только что написанные стихи, выразительно жестикулируя, и лицо его, с тонкими, трепещущими ноздрями, становилось красивым, вдохновенным, артистичным от самой природы. И это был подлинный талант, всепобеждающий, как откровение, как чудо…

Мы вскоре подружились с Павлом, и, бывало, встречаясь у Герасимовых, у скульптора Златовратского или у старой чудачки поэтессы Марьяновой, обожавшей Павла и часто устраивавшей вечера с чтением его стихов, Павел всегда провожал меня домой, и мы долго бродили по летней ночной Москве, встречая рассвет на набережной, и было в этих прогулках что-то романтично-целомудренное.

Павел, имевший постоянный успех у женщин и привыкший к нему, ко мне относился по-особому, я бы сказала — почтительно, хоть это не мешало ему хвастаться мнимой победой. Вот эта «победа» и была причиной создания одного из лучших его произведений — «Стихи в честь Натальи». Так родился образ «той Натальи», в который он вложил свое вдохновение, свою мечту о русской женщине, о красоте. Вообще мне было посвящено пять стихотворений: «Шутка», «Стихи в честь Натальи», «Горожанка», «Клятва на чаше» и «Послание к Наталии». И, пожалуй, ближе всего ко мне стихи «Шутка», в которых Павел непосредственно изображает:

Негритянский танец твой хорош, И идет к тебе берет пунцовый, И едва ль на улице Садовой Равную тебе найдешь… И покуда рядом нет Клычкова, Изменю фольклору — каково! Румба, значит. Оченно толково Крой впристучку. Можно. Ничего, —

шутит Павел, как бы разрешая мне подражать неграм. А в конце, верен себе, своему пристрастию к Сибири, он вспоминает обожаемого им Сурикова:

Только не забудь, что рядом с нами. Разбивая острыми носами Влаги застоялый изумруд, По «Москве» под злыми парусами Струги деда твоего плывут.

Все остальные стихи, как и почти вся лирика Васильева, носят характер гражданственный, отражающий дух и интересы его времени. В «Горожанке» первая строфа начинается так:

Горожанка, маков цвет Наталья, Я в тебя, прекрасная, влюблен. Ты не бойся; чтоб не увидали, Ты отвесь знакомым на вокзале Пригородном вежливый поклон…

А дальше тема переходит на город, по которому мы бродим, и вся поэзия чувств переключается на жизнь города:

Из стекла и камня вижу стены, Парками теснясь, идет народ, Вслед смеюсь и славлю вдохновенно Ход подземный метрополитена И высоких бомбовозов ход.

Он славит город, современность, новый быт:

Ощущаю плоть его большую, Ощущаю эти этажи, Как же я, Наталья, расскажи, Как же, расскажи, мой друг, прошу я, Раньше мог не верить в чертежи?

И становится ясным, что посвящение было необходимо поэту как непринужденная любовно-лирическая запевка перед переходом на большую гражданскую тему.

«Клятва на чаше» была написана у меня дома во время грозы. Эти стихи рождены чистым вымыслом поэта, поскольку никогда брат его, о котором он пишет в стихах, у меня в Москве не был и я даже не была с ним знакома.

Однажды на вечере у Герасимовых, как обычно, собралась большая компания. Пришел Павел со своим другом Ярославом Смеляковым, был Кириллов, был прозаик Михаил Никитин, пришел и мой брат Миша, художник, и еще множество друзей.

Я хорошо помню, что в этот вечер я надела новое платье, сшитое мной самой. Оно было длинное, бархатное и украшалось пышными, как два облака, рукавами из оборок розового шифона. Я была в ударе, танцевала, шутила, пила шампанское, и вдруг Павел, от которого можно было ждать любой неожиданной выходки, иногда почти хулиганской, почему-то пришел в бешеную ярость. То ли выпил лишнего, то ли взяла его досада на мою «неприступность», но он вдруг с размаху ударил меня и с перекошенным побелевшим лицом выбежал из квартиры и скрылся. Поднялся переполох. Все мужчины во главе с хозяином Михаилом Прокофьевичем бросились вдогонку. Но найти Павла не удалось.

Но на следующий день в двенадцать часов кто-то позвонил у парадной двери общей квартиры, где я жила в маленькой комнате. Я открыла дверь — передо мной стоял Павел Васильев.

— Прости меня, — сказал он. — Если не простишь, я встану на колени перед твоей дверью и буду стоять, пока не простишь…

Я в бешенстве захлопнула дверь. И он простоял на коленях до трех часов дня. Черным ходом я выбралась во двор, напротив была мастерская отца, там жила вся моя семья. Когда снова черным ходом я вернулась к себе, Павел все еще стоял. Мне звонили по телефону соседи и сообщали, что какой-то ненормальный не хочет уходить с площадки. В конце концов, позвонили из милиции.

Я решила прекратить эту демонстрацию и открыла ему дверь. Он плакал, просил прощения. Я простила его, но он ушел расстроенный. И дружбе нашей пришел конец…

Еще два года жил Павел своей бурной, беспорядочной и насыщенной творчеством жизнью. Друзья его, поэты Смеляков, Клычков, Уткин, любившие его, преклонялись перед его талантом, но удержать от скандалов не могли. Сам Алексей Максимович Горький, очень любивший Васильева, был вынужден вызвать его на суровый разговор. Все было напрасно…

Павел часто выступал и имел огромный успех. Был случай, когда на вечере поэзии в Доме литераторов Борис Пастернак должен был выступать после Васильева. Павел как раз читал «Стихи в честь Натальи» и был встречен такими овациями, что Пастернак, выйдя на эстраду, вдруг объявил:

— Ну, после Павла Васильева мне здесь делать нечего! — повернулся и ушел.

Слава росла, росло и количество недругов. Единственный, неизменный и преданный друг его — жена, Елена Александровна. Елена, с которой он никогда не появлялся в литературных кругах. Вместе они бывали только у своих родных и самых близких друзей.

Елена понимала Павла, прощала ему его трудный характер. Любила его бескорыстно, поклоняясь таланту, сохраняя его рукописи и собирая архив. У меня, никогда не встречавшейся с Еленой в те времена, было такое впечатление, что Павел бережет Елену для себя. Во всяком случае, из всех его посвящений женщинам самые искренние, подлинные стихи посвящены Елене:

… И пускай попробует Покуситься На тебя мой недруг, Друг или сосед, — Легче ему выкрасть Волчат у волчицы, Чем тебя у меня, Мой свет, мой свет!

Вот это и есть настоящий, негасимый свет его чувств. И как нежно, как убедительно пишет он:

Спи, я рядом, Собственная, живая, Даже во сне мне Не прекословь. Собственности крылом Тебя прикрывая, Я оберегаю нашу любовь.

Елена Александровна Вялова-Васильева была арестована через год после мужа. Вернулась спустя девятнадцать лет и вернула жизнь творчеству погибшего Павла. Добилась посмертной его реабилитации. После этого смогла, тщательно подобрав стихи в сохранившихся семейных архивах, издать первый сборник «Избранное» в Гослитиздате.

На это нужны были великое мужество и великая любовь к человеку и поэту, за что хочется мне выразить ей великую признательность от нас, знавших поэта.

Вот, пожалуй, и все, что я могу сказать о Павле Васильеве.

 

В поисках «Дара бесценного»

Четыре окна в комнате закрыты ставнями, задвинуты железными плахами с болтами, просунутыми снаружи сквозь отверстия в стене. В болты изнутри продеты кованые гвозди-чекушки. Окна «зачекушены», как говорят сибиряки, привыкшие спокон веков замыкаться от «лихих людей».

В низкой комнате темно и нестерпимо душно: ни одной форточки, а печь хорошо протоплена со вчерашнего вечера. Лежу на диване в темноте. Который может быть час? Сквозь щели ставен брезжит рассвет, и, как в детстве, проснувшись где-то не дома, лежишь с ощущением таинственности. Она там, за ставнями. Мало-помалу начинаешь различать на слух множество звуков. Что-то низко и протяжно гудит, гуд прерывается низкими отрывистыми свистками. Что-то скрежещет, визжит, скрипит. Где-то что-то грохает, будто великан опрокинул большой сундук с камнями. Потом опять гудок — низкий, долгий, тревожный.

Начинаешь догадываться: пароходы по Енисею отходят от пристани или причаливают. Паровозы или электровозы на станции приветствуют или торопят друг друга, перебраниваются… Лебедка визжит цепями (рядом, через улицу, новостройка)… Грузовик катит, подпрыгивая и разбрызгивая жидкую грязь на перекрестке… Гудок легковой машины: видно, она хочет обогнать пятитонку… Словом, там, за ставнями, идет жизнь, и не идет, а мчится.

Я ночую в одноэтажном флигеле на усадьбе Дома-музея имени Сурикова в Красноярске. В этом флигеле и раньше останавливались гости. Хозяйка еще не встала. Стараясь не шуметь, одеваюсь и через кухоньку с большой русской печью выхожу во двор усадьбы.

Вон он, дом, с крыльцом на столбиках и с верхним балконом-галерейкой. Дом, в котором родился и рос Василий Иванович и куда постоянно возвращался один, потом с дочерьми, а к старости — с нами, внуками… А сейчас я приехала в Красноярск поклониться этому дому, потому что начала писать книгу «Дар бесценный», книгу, посвященную жизни и творчеству Василия Ивановича.

…Дом, в котором жили Суриковы, был построен самим Иваном Васильевичем. Двухэтажный рубленый дом одной стеной выходил на Благовещенскую улицу. Вход был через крылечко на двух столбиках со двора, обнесенного глухим тыном. При доме было хозяйство: баня, конюшня, огород.

В низеньких светлых комнатах по чистым полам бежали пестрые дорожки. Мебели было мало, но вся она была хорошая — красного дерева. На подоконниках и подставках стояли горшки с цветами. В углах висели старые образа, по стенам стояли сундуки-укладки: шкафов тогда не было. В спальне была кровать с высоко взбитыми подушками и перинами. Все было чинно, все дышало спокойствием и сдержанностью. Вот здесь и родился в январе 1848 года мальчик Василий, здесь и провел он первые пять лет жизни. Возле матери, Прасковьи Федоровны, жилось интересно. Она любила и понимала красоту старинных тканей. В ее сундуке лежали пестрые сарафаны, платки, шали, телогрейки, парчовые повойники. А в подвале дома, как реликвии, хранились синие кивера с помпонами — казачья амуниция екатерининского времени. Там же хранились седла, ружья, пистолеты, ятаганы, сабли и шашки. А еще там было множество книг в кожаных переплетах, с пожелтевшими страницами. Вася любил листать эти книги, ища картинок, рыться в этой куче оружия, примерять эту амуницию. Она держала его воображение подле славы предков — казаков Суриковых, пришедших с Дона в войсках Ермака завоевывать Сибирь.

…Я подхожу к крылечку. Двери заперты. Еще рано. Окна первого этажа «зачекушены» ставнями. Обхожу усадьбу. Вот и конюшня, где стояли кони Рыжий и Соловый. Сейчас ее перестроили в домик с просторными комнатами. У входа доска: «Дом народного творчества».

А вот здесь, за флигелем, стояли большие черемухи и скамеечка между ними, отсюда открывался вид на Караульный Бугор с белой часовенкой. Теперь суриковскую усадьбу плотно обступили большие дома. Часовни больше не видно, но она цела. Стоит только выйти за ворота, на улицу Ленина, бывшую Благовещенскую, — и с первого же перекрестка увидишь эту чудесную часовенку, которую некогда возвел из камня вместо старой деревянной золотопромышленник П. И. Кузнецов.

Перед домом — памятник Сурикову работы сибиряка-скульптора Лаврова. Под памятником раскинулась громадная клумба. Сентябрьские циннии, астры и настурции немыслимо ярки в этом хмуром, еще не разгулявшемся утре. Скрипит калитка. Высокий пожилой человек заходит во двор. Он одет в серый костюм, на голове маленький синий берет. «Не здешний», — думается мне. Человек быстро приближается.

— Здравствуйте!

— Здравствуйте!

Силюсь припомнить, кто это.

— А я сын Мити Лаврова. Георгий Дмитриевич. Скульптор.

…Баул с теплыми вещами был уже уложен. Саша помогал матери, изредка смахивая непрошеную слезу. Он страстно любил брата и втайне горевал о близкой разлуке. Он знал, что Вася едет не один, а со старым архитектором с кузнецовских приисков Хейном, которого Петр Иванович Кузнецов посылает в Петербург на лечение. Он знал, что до Москвы едет с Васей молодой семинарист Дмитрий Лавров, одаренный художник, которого направляют в Троице-Сергиеву лавру, в школу иконописи. Он знал, что Петр Иванович взял на себя все расходы по содержанию Васи за годы обучения. И все-таки Саша беспокоился, уже тосковал и уже почти ждал писем с дороги, которая еще не начиналась. Вася держался бодро, хотя забота одолевала его: как тут без него проживут мать и брат Саша? Прасковья Федоровна, то покрываясь пятнами, то бледнея, суетилась по дому: не забыть бы чего-нибудь! Во внутренний карман Васиной поддевки она положила последние тридцать рублей, разменяв их на рублевые ассигнации, и для верности заколола карман большой булавкой.

За примороженным окном послышался скрип полозьев и звон колокольцев. Приехали за ним!..

… — Так вы сын того самого Мити Лаврова, с которым дедушка уезжал отсюда в Петербург?

— Вот-вот! Я самый!..

Мы оба смеемся, радуясь встрече.

— Приехал посмотреть на свою работу. — Лавров кивает на памятник. — Как-то он выглядит здесь теперь?..

За двенадцать лет, что памятник стоит в усадьбе, все вокруг так переменилось! Огромная кирпичная труба новой бани выросла как раз над головой скульптуры. Она мешает смотреть на памятник. Зато красноярцы на славу моются в просторной, чистой бане.

Георгий Дмитриевич ходит вокруг памятника, щурится, примеряется.

— Надо бы его переставить! И вообще…

Суриков на памятнике изображен по пояс, с палитрой в левой руке и с кистью в правой. Палитра большая, овальная, назойливо выступает над постаментом и режет торс художника пополам.

— Когда-то палитра была необходима, — говорит Георгий Дмитриевич, — люди не знали, кто такой Суриков. А теперь редкий прохожий не знает его… Да, надо делать новый памятник!..

* * *

Сидим во флигеле и ждем машины, чтобы ехать в Сухой Бузим. Анастасия Михайловна, теперешняя хозяйка флигеля, спешно готовит завтрак, накрывает на стол, суетится возле печки в своей кухоньке.

В тяжелом, как сундук, альбоме семейные фотографии. Переворачиваю толстый картонный лист. С карточки смотрит на меня женщина. Глаза чуть удивленные, широко расставленные. Седые, гладко зачесанные волосы. Лицо приветливое, с лукавой усмешкой.

— Настя, кто это здесь в альбоме у тебя?

Анастасия Михайловна с полотенцем на плече выбегает из кухни.

— Неужель не узнаешь? Не догадываешься? У твоего деда была старшая сестра Лиза. В Сухом Бузиме она вышла замуж за тамошнего священника Капитона Доможилова, так это их дочь, моя покойная свекровь Татьяна Капитоновна…

Я мысленно переношусь в Третьяковскую галерею. Портрет молодой девушки в таежной сетке — Таня Доможилова! То же приветливое лицо, бесконечно милое и женственное, те же молодые, блестящие глаза…

Машина уже стояла у ворот, когда я, второпях дожевав Анастасьины шанежки с черемухой и запив их горячим душистым чаем, выскочила из флигеля с фотоаппаратом и блокнотом.

«Волга» несла меня по следам маленького Сурикова. Пересекли речку Качу, поднялись в гору на Енисейский тракт. Слева от дороги — осеннее жнивье и стога соломы. Желтое крылышко на дорожном столбике с цифрой «9». Девятая верста!.. Заветное место!

… — Ну, куда поедем погулять? — спрашивал брат Александр Иванович, когда Суриков, будучи уже знаменитым художником, гостил в Красноярске.

— Да давай на девятую версту… Люблю я это место! — И они ехали в тарантасе или верхом, а иногда Василий Иванович приходил сюда пешком…

…Перед нами крутые зеленые холмы, машина ныряет между ними и снова выныривает на простор. Пейзаж сменяется осенними, огненного цвета перелесками. Среди оранжевого пламени осин и берез резко вырисовывается колючая темно-зеленая щетина елей. Вот вынырнуло солнце из-за клубящихся плотных облаков. Вспаханная земля, черная, как сажа, готова для озимого сева. Где-то стрекочет трактор…

И вдруг из-за горки на край пахоты вылетает табун коней. Вытянулись в линию, бегут вороные, гнедые, каурые. Сбиваются в кучу, потом разворачиваются и несутся на нас. На сером коньке табунщик с кнутом мчится им наперерез. Прямая, ловкая фигурка быстро перемещается на оранжевом фоне. Кони мчатся уже в обратную сторону. И чудится, что перед глазами одна из акварелей Василия Ивановича Сурикова. А невидимый трактор стрекочет и стрекочет… Последнее село при дороге — Погорельское. Рядами, одна к другой, спаянные тынами, серые сибирские избы. Чайная вместо постоялого двора, возле которого в былые времена стояли распряженные возы, тарантасы, линейки, а сейчас — грузовики, легковые машины на высоких шасси, тракторы.

…Сижу сегодня вечером и вспоминаю мое детство. Помнишь ли, мамаша, как мы в первый раз поехали в Бузим, мне тогда пять лет было? Когда мы выехали из Красноярска, то шел какой-то странник. Сделает два шага да перевернется на одной ноге. Помните или нет? Я ужасно живо все помню! Как потом папа встретил нас за Погорельской поскотиной. Как он каждый день ходил встречать нас. Приехавши в Бузим, остановились у Матониных. Как старуха пекла калачи на поду и говорила: «Кушай, кушай, Вася, пощё не ешь?» И многое, многое иногда припоминаю!..

Так писал Василий Иванович из Петербурга своим родным, тоскуя по родному воздуху, с горячей нежностью вспоминая время, когда отец, Иван Васильевич, плохо чувствуя себя, попросился на службу в село Сухой Бузим.

…Оно лежало в степи к северо-востоку от Красноярска, при слиянии двух речек — Большого и Малого Бузима. Опоясав село, Бузимы объединялись и уже вместе бежали дальше в Енисей.

Степное приволье перемежалось перелесками осиновыми и березовыми, зарослями боярышника и черемухи. В лесочках по осени было полно рыжиков и опят. В Большой Бузим заплывала рыба из Енисея — окунь и хариус. А Малый Бузим так пересыхал за лето, что через него всюду можно было вброд перейти, потому-то и прозвали его Сухим. В селе дома были рубленые, двухэтажные, как крепости, за глухими тынами. В горницах на стенах висели старинные пестрые лубки. В углах иконы в серебряных окладах, начищенных до сверкания.

Жили бузимовцы по старинке, соблюдали посты. Праздники отмечали пышно. В Рождество по домам Христа славили.

Под Новый год гадали, колядовали, ходили ряжеными, размалеванными, от дома к дому, плясали, пели, шутили шутки. На Масленице катались на тройках и тоже рядились на потеху.

В степи, за селом, в гороженных от дикого зверя поскотинах, паслись стада рогатого скота и табуны коней. Земля в степи была плодородная, хлеб родился богатый, покосы обширные, на зиму бузимовцы были обеспечены всем.

Дом Матониных, который снял для семьи Иван Васильевич, стоял на юру, как фонарь. Отовсюду его хорошо было видно. Под окнами протекал Большой Бузим…

… Замедлив ход, наша «Волга» въехала в большое богатое село Сухобузимское. Кино. Клуб. Универмаг. Библиотека. Школа. Книжный магазин. Типография. Все кирпичное, беленое. А старые дома, могучие срубы стоят по двести лет.

— Скажите, где здесь дом Матониных?

Старуха, повязанная платком до бровей, лицо точь-в-точь стрельчихи — матери рыжего стрельца в картине «Утро стрелецкой казни», сказала мне:

— А вот сейчас влево, улица Сурикова. Туда-то. — Темным пальцем она указала направление.

Улица Сурикова, дом четыре. Мы подъезжаем к чудесному дому с белыми ставнями. Он стоит на перекрестке. Я ткнулась в ворота — заперты.

— Кто там?

Пожилой человек на костылях распахнул калитку и с удивлением поглядел на меня.

— Вы Матонин?

— Я.

— Ваш прадед сто лет назад сдавал этот дом моему прадеду. Здесь рос мой дед!

— Внучка Сурикова? Заходите, заходите!

Костыли защелкали по ступенькам высокого крыльца. Мы вошли в дом. Хозяйки не было: уехала в поле.

— На картошках, — виновато улыбнулся хозяин Петр Константинович, — извините уж!

С волнением я оглядывала стены сруба из огромных лиственниц, стены — свидетели беспечного и буйного детства Васи Сурикова, стены, принявшие последний вздох отца его, Ивана Васильевича.

…В феврале Ивану Васильевичу стало совсем худо, и 17-го числа 1859 года он скончался. В жизни Суриковых все перевернулось, словно покатилось под откос.

Прасковья Федоровна, от горя высохшая в комочек, похоронила мужа на сельском кладбище Сухобузимского. Она больше ничего не ждала, ничего не хотела. И так-то была неразговорчива, а тут уж и совсем примолкла…

В весенний день Великого поста поехали они — Прасковья Федоровна с братом, Вася, Катя и трехлетний Саша — на могилу Ивана Васильевича. Снег еще не стаял. Мать бросилась потемневшим лицом на могильный холмик, прямо в сугроб, и запричитала в голос.

В смятении и растерянности слушали дети этот надрывный высокий голос, горький, безутешный плач. Дядя Гаврила стоял безмолвно, терпеливо, все понимал…

Наконец Вася с Катей, настрадавшись и наплакавшись, насилу оторвали мать от могилы и почти на руках отнесли, надломленную и притихшую, в сани. Еле увезли с кладбища, Вася все оборачивался на могилу отца, пока она не скрылась из глаз.

Через несколько дней Суриковы навсегда распрощались с Сухим Бузимом, где были прожиты последние счастливые годы и пережито первое тяжкое горе…

…Мне захотелось пройти на реку. Матонин вывел меня за ворота.

— Вон под горой и река. Ну, понятно, при дедах-то она была глубже и шире намного, — говорил Петр Константинович, усаживаясь на скамеечку у ворот.

Я спустилась к реке. Она бежала, обмелевшая, извиваясь под горой; в заводях с кряканьем полоскались белые жирные утки. Солнце вдруг закрылось громадной сизой тучей. Она нависла над крутопокатыми крышами бузимовских домов, и опять напомнило это суровые серо-синие сибирские этюды Василия Ивановича.

Когда я покидала село, накрапывал дождь. Дорогой я решила заглянуть в сухобузимовский универмаг. Первое, что бросилось в глаза, — это массивный, обрамленный белым лаком и золоченым металлом роскошный «комбайн» — телевизор с магнитофоном, радиоприемником и проигрывателем. Он сверкал возле прилавка в компании белых, нарядных детских колясок, велосипедов и холодильников…

Две бузимовские девчонки подбирали нитки мулине для художественной вышивки, а паренек в красном галстуке потребовал чернил для авторучки…

Я села в машину, и мы помчались по тракту. По тому самому, по которому маленький Суриков на лошадях почти весь день ехал в школу в Красноярск (в Сухобузимском тогда школы не было!). Через полтора часа я была дома, во флигельке у Анастасии Михайловны.

* * *

В Красноярске улица Сурикова сбегает вниз к Енисею и упирается прямо в новый речной вокзал. Тонкий шпиль его виден издалека. «Получил в Брюсселе премию на выставке!» — хвастаются красноярцы своим речным вокзалом.

Улица просторная, вся в зелени. Старинные дома благородного облика никак не сдаются времени; кажется, еще лет двести простоят.

Навстречу поднимается бригада молодых строителей. Громко переговариваясь, шагают они по улице, все в стеганках и в штанах, заправленных в резиновые сапоги. И парни, и девушки одеты одинаково, только у девушек головы туго обвязаны платками.

А лица! Опять эти чуть скуластые обветренные лица молодых сибирячек, по цвету и по типу такие близкие к женским портретам Сурикова.

— Граня! Ты пошто орешки спрятала? Доставай орешки-то! — кричит одна девушка другой, догоняя ее и пытаясь залезть ей в карман.

Крик, хохот. Шагают быстро, по-молодому, иронически поглядывая на прохожих.

Когда доходишь до конца улицы, в глаза сразу плещет, отражая солнце, Енисей. У причала нарядные белые пароходы готовятся к рейсам. Одни пойдут в Минусинск, вверх по Енисею, другие — вниз, к Норильску, к Диксону, к морю. Понтонный мост тут же, неподалеку, весь зыблется, ходит ходуном под грузовиками, легковыми машинами, конными подводами, что день-деньской снуют на правый берег и обратно. А рядом растет новый колосс. Он перекидывает арку за аркой на мощные быки. И впрямь похожи на быков, подставивших аркам свои широкие спины, эти овальные устои, черт знает на какой глубине упирающиеся в дно! Между быками мчатся воды из-под солнца в тень пролета — и снова на солнце. А река здесь широченная, близ правого берега разделенная островом, на который уже вылез из воды один из быков…

Возле нового моста притаился краеведческий музей. Еще год назад он украшал набережную массивным зданием терракотового цвета — сейчас, рядом с новым мостом, он кажется небольшим особнячком. Он богат, этот музей. Но меня тянет к суриковскому уголку.

Автопортрет, написанный в юности… Портрет красноярского архитектора (строившего этот самый музей) Чернышева, с которым Суриков любил делить досуг за гитарой и песней. Несколько этюдов к картинам. Множество фотографий, начиная со снимков, сделанных первыми аппаратами, попавшими в Сибирь, и кончая фотографиями Василия Ивановича с нами, внуками, снятыми за год до его кончины. Но самое заманчивое для меня — это несколько простых, выкрашенных охрой стульев со спинками-решетками и квадратными сиденьями. Работа грубоватая, видимо, мастерил столяр-самоучка. Не иначе как мальчиком Суриков сидел на них и болтал ногами, обутыми в валенки или высокие сапожки. Эти стулья, видно, из кухни. А интересно, где же теперь те красного дерева креслица с сафьяновыми сиденьями?..

…— Ты что же это делаешь, непутевый мальчишка? Опять стул испакостил? Ну скажи на милость, где-то гвоздь раздобыл! — сердилась Прасковья Федоровна, застав Васю на месте преступления.

Гвоздь отнимали. Васю сажали в угол, а иногда и шлепали. Но проходило время, и он снова не мог удержаться, чтобы не нацарапать гвоздем рыбку или домик на сафьяновом сиденье стула, к которому он подходил словно к столу. Было Васе тогда четыре года.

Потом он начал рисовать угольком или карандашом на бумаге. Хотелось нарисовать самое любимое — лошадь! Но Васе никак не удавались ноги — они либо вовсе не гнулись, либо подгибались все сразу. Первый, кто показал Васе, как скреплена лошадиная нога суставами, был работник Семен. У него очень ловко все выходило: у шагающей — передняя нога выбрасывала копыто вперед, у скачущей — ноги распластывались в воздухе, у стоящей на дыбах — задние крепко упирались в землю, а передние сгибались в коленях легко и грациозно. Вася скоро сообразил, как расчленяются движения лошадиных ног, и свободно рисовал лошадей во всех видах…

Пробовал он рисовать и в доме. Комнаты были низкие, и фигуры ему казались огромными, поэтому он всегда старался либо горизонт опускать пониже, либо фон сделать поменьше, чтобы предметы и фигуры казались больше. А дело было в том, что сам-то Вася был невысокого роста и просто еще мал…

Но ничто не ускользало от Васиного жадного глаза, и все откладывалось в благодарной памяти, чтобы потом ожить на холстах под кистью мастера…

…Подхожу к витрине, за стеклом ящик — этюдник Василия Ивановича. На дне его — несколько ссохшихся тюбиков, выжатых рукой художника. А сверху лежит его небольшая прямоугольная палитра с присохшей краской. Гляжу на нее, и эта смесь бурой, сизой и желтой красок с грядками белил по краям страшно напоминает мне пучину Енисея в непогоду с гребешками белой пены на волнах.

— Можно попросить вас… на минутку…

В зале большая группа школьников.

— Мы с правой стороны. Пришли с экскурсией, — говорит молодой вожатый. — Ребята просят вас побеседовать, если только…

Как же может быть иначе! И вот мы уже в лекционном зале. Ребята заполнили все ряды. С четырех сторон громадные витрины с разными животными окружили нас: скалились волки, прятались рыси, кокетничали белки. За стеклом на ниточках висели орлы с распростертыми крыльями, фазаны, сидели на ветвях глухари…

Я говорила о своей книге, посвященной жизни и творчеству моего деда. Передо мной в тишине мелькали ребячьи лица, полные мечтательности и сосредоточенности, а за мной в витрине могучий лось со своей лосихой, озаренные электрическим светом, мерцали полузакрытыми стеклянными зрачками…

Когда я вышла из музея, солнце шло к закату и гигантские арки покрылись розовым золотом. Фигурки строителей сновали по аркам, подтягивая краном какую-то деталь.

Возле музея остановился грузовик с железными прутьями. Шофер, совсем мальчишка с виду, вылез из кабины и стал ожидать чего-то. Засунув руки в карманы стеганки, стоял он, закинув голову вверх, смотрел на мост и жевал серу-смолу, которую любят жевать красноярцы по старой привычке.

И столько в этом пареньке было деловитого спокойствия, независимости в его позе, столько твердости в упрямом подбородке!

Я вдруг вспомнила поездку по Америке. В Сан-Франциско возле моста, перекинутого через пролив Золотые Ворота, молодой долговязый американец-шофер, возивший нас в автобусе, жуя резинку и самодовольно усмехаясь, кивнул головой на мост и сказал:

— Энд ю? Хэв ю сач эй бридж ин иор кантри? (А у вас? Есть у вас в стране такой мост?)

— Есть!..

* * *

…В доме Павла Ивановича Замятнина к обеду собирались гости. Гости не случайные — самые именитые купцы города: и Гадаловы, и Щеголевы, и Савельевы, и в их числе — городской голова Петр Иванович Кузнецов.

После знатного обеда Павел Иванович приступил к важному разговору, ради которого все было затеяно. Видно, судьба молодого Сурикова не на шутку беспокоила красноярского губернатора, если он обратился к гостям с предложением собрать подписку и помочь молодому художнику выйти на широкий путь.

Купцы, которые ровным счетом ничего не смыслили в рисовании, глядели на хозяина осоловевшими глазами, позевывали украдкой и никак не могли взять в толк, чего ради губернатор так ревностно хлопочет за какого-то писаря.

Только один Кузнецов сразу понял и оценил намерения Замятнина.

Кузнецов был богат. Сам сибиряк, он владел огромными приисками. В Красноярске у него был дом, и едва ли это не был самый роскошный дом во всей губернии, Петр Иванович обладал отменным вкусом, много ездил по европейским странам, прекрасно знал музыку, литературу, живопись. У него была картинная галерея, которой он очень гордился.

Петр Иванович отклонил предложение о подписке в складчину, чуя — «именитые» еще не доросли до потребности в изобразительном искусстве, — и предложил взять на себя все расходы по содержанию и на дорогу в Петербург. Его — золотопромышленника — такая затрата не обездолила бы. Он предпочитал вложить крупицу своего капитала скорее в будущий талант, чем на постройку еще одного храма, доходы с которого пойдут в глубокий карман поповской рясы. А вдруг и в самом деле из этого малого выйдет незаурядный живописец, который прославит Сибирь!..

…Внучка Кузнецова, сама художница, Ксения Иннокентьевна Матвеева, после Октябрьской революции передала всю коллекцию Кузнецова Красноярскому музею. В этом собрании были две картины Сурикова. Одну небольшую картину — «Исаакиевский собор ночью» — Кузнецов купил у Василия Ивановича. Это была первая серьезная работа, и Петр Иванович, решив поддержать земляка скорее морально, чем материально, приобрел эту вещь за сто рублей золотом, что было по тем временам огромной суммой. Второе полотно, получившее серебряную медаль на конкурсе в академии, — «Милосердный самаритянин» — Василий Иванович сам подарил Кузнецову в благодарность за оказанную им помощь. Все это находится теперь в Красноярской картинной галерее. Там мы и встретились с Ксенией Иннокентьевной, впервые и с интересом рассматривали друг друга.

— А вы похожи на деда-то! — говорила она, щуря серые зоркие глаза с удлиненным разрезом.

Ксении Иннокентьевне за шестьдесят. Она удивительно хорошо сохранила юношескую бодрость духа, ясность и живость мысли. Приняла она меня сдержанно, даже суховато — по-сибирски, но это отнюдь не мешало нам обеим понимать друг друга с полуслова. И когда в беседе с ней я видела какую-то мечтательную, почти юношескую полуулыбку, прячущуюся в углах рта и мелких морщинках возле глаз, мне становилось удивительно легко и просто общаться с внучкой Кузнецова.

Галерея, которую мы осматривали, находилась на правой стороне Енисея и занимала нижний этаж жилого дома, что было не совсем полезно для нее. В нескольких залах были развешаны работы современных сибирских художников: Каратанова, Лекаренко, Ряузова, Мешкова, Худоногова, Руйче, Кобытева, Ряннеля, Мирошкиной, Фролова; дальше шли мастера старинной живописи и, наконец, ценное собрание корифеев русской живописи: Репин, Нестеров, Поленов, Маковский, Ге, Мясоедов, Айвазовский, Коровин, Шишкин, Левитан, Крамской, Серов, Юон, Крымов. Сурикову, как земляку, был отведен отдельный зал. Было несколько хороших копий из Третьяковской галереи с картин разных художников.

Когда мы остановились возле копии с картины Венига «Последнее утро Самозванца», где Лжедмитрий и Басманов стоят у окна в Кремлевском дворце, копии, которую делал красноярский художник Попов, я вспомнила, как Суриков, который понимал юмор и любил посмеяться, увидев эту работу еще в мастерской у Попова, вдруг расхохотался и рассказал ему, что в Москве у передвижников эта картина слыла под названием «В какой части пожар?».

Самая лучшая копия в Красноярской галерее — это «Боярыня Морозова» Сурикова. Она сделана в размер подлинника, и здесь-то начинаются все беды для картинной галереи… Нет такого большого зала, в котором можно было бы смотреть на эту картину на расстоянии. Она стоит в небольшом помещении, перерезанном двумя колоннами, и зритель должен метаться между ними, разглядывая картину по частям.

Вдобавок наверху жильцы живут обыкновенной, нормальной жизнью новоселов: у них может потечь кран, затопить всю квартиру, что и случилось. Стена под картиной набухла водой с верхнего этажа, картина стала плесневеть…

Мы долго обсуждали все это с директором галереи Александром Давидовичем Спеваковским. Ему никак не удавалось добиться более подходящего помещения. И тогда я вызвалась доложить в крайкоме об опасности, которой подвергаются полотна больших художников, ценности, народное имущество. Я стояла возле картины на фоне саней Морозовой. И тут Ксения Иннокентьевна, видимо, чисто случайно буркнула: «Не в свои сани не садись!» — что вызвало дружный смех…

На следующий день я пошла в крайком, чтобы доложить в отделе пропаганды обо всем, что происходит в художественном мире. В эти последние дни сентября весь крайком был поднят на уборку хлеба. Я сидела в приемной, где сухие снопы буро-зеленой кукурузы стояли вдоль стены до потолка, как бамбуковый лес в джунглях, и шел от них сладковатый и терпкий аромат. Я вдыхала этот аромат и смотрела, как люди, одержимые заботой о хлебе, беспокойно мрачнеющие от каждого облака, отрезающего от земли солнечные лучи, люди, умеющие отдаваться общему делу как своему собственному, личному, спешили уехать в поля. Я смотрела им вслед, и думалось мне:

«Сейчас — хлеб! Но ведь кончится же уборочная, и тогда можно будет оглядеться. И если я не сумею убедительно и полнокровно описать товарищам дела в картинной галерее, то грош мне цена! И, значит, действительно я „села не в свои сани“!»

* * *

Начальник Енисейского пароходства Иван Михайлович Назаров пригласил нас с Анастасией Михайловной прокатиться на скоростном катере — «ракете». В назначенный час мы явились в порт. Новенькая, прекрасно оборудованная «ракета» гостеприимно приняла нас на борт, а затем — в громадный уютный салон примерно на сотню пассажиров.

Пофыркав и подрожав немного, «ракета» понеслась по Енисею, оставляя за собой белопенный крутящийся шлейф. Течение прибавляло нам скорости. Усевшись у широкого, низкого окна, я смотрела на эту стремнину, веками рокочущую у красноярских берегов.

Вот навстречу нам важно скользит белый громадный красавец теплоход.

— Иван Михайлович, это не «Суриков»? — спрашиваю я у капитана, зная, что один из теплоходов носит имя художника.

Иван Михайлович, улыбаясь, отрицательно качает головой.

— «Суриков» ушел на север, опоздали вы! А то я бы вас отправил поглядеть на наши края!..

Теплоход, снисходительно глядя на нас зеркальными окнами, скользил против течения, возвращаясь из дальнего плавания в Красноярский порт.

Мы мчимся дальше. Навстречу плывет огромная баржа.

— Вот, обратите внимание, — говорит Иван Михайлович, — еще не так давно лес сплавляли по Енисею плотами, и только вниз, по течению, а сейчас лес идет вверх!

Мы смотрим, как тяжелая баржа со строевым лесом, словно нехотя, упираясь, все же идет против волны, а сзади в яростном упорстве толкает ее маленький пароходик «Кулибин». Он толкает эту баржу, как толкал вперед гениальный русский самородок XVIII века все развитие русской техники, изобретая механизмы часов, от башенных до «часов в перстне», разрабатывая конструкции мостов, паровых двигателей, педальных повозок, лифтов, фортепьяно и даже модели «скрытно привязанных ног в виде натуральных», то есть протезов… Иван Кулибин! Дедушка Суриков интересовался этим русским гением и был о нем очень высокого мнения…

«Ракета» несется и несется, и кажется, что еще мгновение — и она поднимется в воздух, как гидроплан.

Иван Михайлович Назаров, коренастый сибиряк, с лицом обветренным и твердым, словно высеченным из гранита прибрежных скал, спрашивает, попыхивая папиросой:

— Ну, как вам нравится лететь по воде?.. Вот мы тут недавно ходили до Минусинска на «ракете», так, представьте себе, вышли вслед за большим теплоходом, обогнали его, дошли до Минусинска, переночевали там, вышли обратно и встретили теплоход еще далеко от Минусинска, и, пока он дошел до места, мы уже вернулись в Красноярск. Вот какая техника!

«Ракета» возвращалась в порт. Приглушив моторы, она плавно подошла к пристани. Мы поблагодарили нашего капитана, распрощались с ним и вышли на набережную. К понтонному мосту двигалась целая вереница машин, одна за другой спускаясь на деревянную плавучую дорогу. И я снова вспомнила свое детство.

…Дядя Саша задумал покатать нас в шарабане, я хорошо помню этот плетеный, выкрашенный в черный цвет шарабан с двумя сиденьями, обтянутыми кожей, от которой шел неповторимый запах…

Сначала поехали на базар за кедровыми орешками. Дядя Саша взял нас с собою по рядам, где продавали кедровые шишки, жевательную серу, мочалу, плетеные корзины, туеса, метлы, прочее. Потом поехали по немощеной Береговой улице. День был прохладный, ветреный. Пыль клубилась за нашим шарабаном, ложилась на мое белое с синим матросским воротником платье и соломенную с синей лентой шляпу. Помню эту улицу с угрюмыми сибирскими домами, керосиновыми фонарями на столбах, о которых дедушка говорил, что стоит подуть вечером ветру, как они все гаснут и на улице — тьма-тьмущая, хоть глаз выколи!

— Недаром старожилы Красноярск Ветродуйском величают. А уж если где загорится на таком ветру — ну, пиши пропало! Пламя так и перекидывается от дома к дому, только успевай выскочить на улицу!.. — говорил дедушка, покачиваясь в шарабане.

Помню громадную вывеску «Торговля мясом госпожи Серебряковой» и по углам вывески — две головы в овалах: одна — бычья, другая — баранья. Помню, уже возле переправы под горой, на причале множество телег, тарантасов, пролеток, ожидающих плашкоута, который назывался «самолетом». А он еще далеко где-то покачивается на стремнине, везет партию пассажиров с телегами и возами и даже скотом, который на воде всегда тревожно мычит.

Наконец «самолет» у причала разгружается от приехавших, мы въезжаем на него и плывем по Енисею… Сидя в шарабане. Незабываемая, удивительная поездка.

…Я снова оглядываю строящуюся громадину — новый мост, и думается, что от того «самолета» до этого нового моста измеряется весь могучий рост «сердцем ярых» потомков — земляков Василия Ивановича Сурикова.

Мы решили побывать на строительстве ГЭС.

— Как хотите добраться: водой или сушей? — спросил нас Назаров.

И решено было ехать по только что проложенному правым берегом шоссе.

Едем мимо старинных сел и дачных местностей, мимо вытекающей из ущелья живописной речки Базаихи, куда в старину красноярцы ездили на пикники со своими самоварами. Чуть дальше начинается отлично бетонированное новое шоссе. Оно бежит по берегу, ныряет в ущелье, взбирается на отроги, откуда вдруг развертывается сказочная панорама на катящийся внизу Енисей и белые пароходики, на полыхающие желтизной леса. Все это по значительности своей, по богатству снова и снова перекликается с акварелями и масляными этюдами Сурикова, знавшего свой край и любившего его больше всего на свете. Вот и конец пути. Здесь был когда-то скит. Сюда Суриков приезжал на этюды верхом.

…Шумят над головой столетние сосны и кедры, и уйма зверья вокруг. Сюда уже надо брать с собой двустволку. Смотришь вверх: то и дело рыжие белки перелетают с ветки на ветку. Смотришь в сторону: желтоглазая рысь крадется травой и вдруг, двумя прыжками вскарабкавшись на ствол, перебегает по толстым ветвям и мягко спрыгивает куда-то в чащу. А то где-то поблизости захрустит валежником большой зверь, видимо медведь. Привязанный к дереву конь хоть и привык ко всем таежным шорохам, а все же, похрустывая сочной лесной травой, прядает ушами и косится.

Василий выбирал место, садился на какой-нибудь пенек и рисовал. Нет-нет и гулко ударится об альбом кедровая шишка, сорвавшись сверху. Да конь шумно вздохнет и начнет махать густой черной челкой…

Машина останавливается под громадными елями, уцелевшими на обочине шоссе. Вылезаем из машины. Под елями мох. Только в Сибири можно увидеть такой густо-зеленый мох. Я узнаю его по цвету издали: видела у деда в акварелях.

Напротив, через Енисей, скала Монах. Она стоит здесь с незапамятных времен, и, конечно, существует легенда, что какой-то монах бросился в Енисей с этой скалы, и, конечно, «из-за несчастной любви». Мы смеемся, вспоминая, что на той стороне неподалеку был женский монастырь! Но сейчас Монах больше напоминает гигантского пингвина: нашелся какой-то неизвестный смельчак, который каждый сезон совершает головокружительный подъем только для того, чтобы выкрасить переднюю часть скалы в белый цвет.

Внизу узкое горло Енисея стало еще уже. Половина реки запружена, а вторая половина сердито бурлит и мчится, словно чуя, что скоро человеческая воля и разум подчинят себе все вокруг. Легкий, словно выточенный, железный мост уже висит над Енисеем, совсем неподалеку отсюда, объединяя два берега, на которых непрерывно идут работы. А слева над нами высится огромный отрог. Смотришь вверх — он весь в золотой поросли леса, и в свежем, прозрачном осеннем воздухе отчетливо кудрявятся рыжие лиственницы, будто сбегающие с него. Этот утес примет на свою вершину крайнюю точку плотины. И просто не верится, что там, где мы сейчас стоим, забьет гигантский водопад. И встанут новые заводы, протянутся новые сети железных дорог, украсится быт тысяч и тысяч сибиряков. Вот они, «сердцем ярые» потомки!

* * *

Линейка в школе имени Сурикова. Высокий румяный парнишка в пионерском галстуке держит речь. Говорит складно, смело и очень серьезные, важные слова.

— Это наш Гена. Сам составлял… — шепчет мне школьница, что стоит рядом, доверительно вскидывая на меня золотистые, словно каленые орехи, глаза, обрамленные густыми, полинявшими от степного солнца ресницами. А Гена говорит о своей гордости за школу, о своих мечтах, о своих планах, и только по стиснутым ладоням его рук заметно, что он волнуется.

— Вот все мы, ученики школы имени Василия Ивановича Сурикова, знаем, что в этих стенах…

Он вдруг окидывает глазами стены зала так, словно он впервые всерьез осознал свои слова, и на смуглом лице его — озарение…

Мы стоим в кольце ребят. Здесь четыре класса, больше школа не вмещает, впереди всех — малыши.

Мы все волнуемся: и учителя, и вожатые, и ребята, и я. Для всех нас эта встреча — событие. Поверх детских голов вижу окна здания, в котором учился мой дед. Отсюда он убежал в первый же день, испугавшись линейки учителя, домой, в Сухой Бузим. Здесь в первый раз начал писать он буквы на грифельной дощечке. Здание находилось на углу Благовещенской улицы, против Старобазарной площади, и красноярские мальчишки из окна видели все, что происходит на этой площади.

…Наверно, все мальчишки во всем мире и во все времена любили зрелища. Редкий мальчишка устоит, чтобы не остановиться там, где собралась толпа.

В картинах Сурикова главное действующее лицо народ, где народ, там непременно мальчишки.

Везут боярыню Морозову в Кремль на допрос — мальчишки тут как тут! Те, что порасторопнее, протискиваются вперед и сами принимают участие в событии. А те, что побоязливее, лезут на забор, цепляются за церковный ставень, подтягиваясь кверху, чтобы влезть повыше: ведь за взрослыми ничего не увидишь!..

Или вот картина: туманное утро на Красной площади. Царь Петр расправляется со своими стрельцами, сейчас их будут вешать. На Лобном месте, откуда обычно царские дьяки объявляли приказы, полно народу, и, уж конечно, там между взрослыми толкутся мальчишки. Один даже старается влезть на столб, к которому прибита позорная доска с именами преступников. Еще какой-то паренек виден со спины, он взбирается на круглую ограду Лобного места…

А вот картина «Взятие снежного городка». Ну, уж тут мальчишкам раздолье! Они машут хворостинами, кричат во все горло и принимают самое деятельное участие в старинном сибирском игрище.

Суриков в детстве знал этих сибирских мальчишек, они сидели с ним за партами в училище.

В те времена нравы были жестокие. Царское правительство на глазах у всего народа тяжко наказывало провинившихся «публичной казнью».

Из окна класса, где учился Вася, была видна площадь и черный эшафот, на котором палач в красной рубахе, в широченных черных портах высоко над толпой похаживает с плетью и расправляет плечи.

Школьникам была слышна барабанная дробь, которой сопровождалось наказание, и видна рассекающая воздух, взмывающая плеть, и редко сквозь барабанную дробь слышались вопли наказуемого: кричать считалось позором. Надо было терпеть молча.

Красноярские мальчишки не боялись палачей, они знали их даже по именам: палач Сашка, палач Мишка.

Вася все воспринимал по-своему, необычно, и к эшафоту он относился словно к какой-то суровой необходимости.

Но иногда все, что там происходило, вызывало в его воображении сильные поэтические образы, он вдруг вспоминал строчки из лермонтовского «Купца Калашникова»:

По высокому месту лобному Во рубахе красной, с яркой запонкой, С большим топором навостренным, Руки голые потираючи. Палач весело похаживает…

Смотрю на ребят и думаю, что ведь это уже пятое поколение в стенах этой школы. И существует здесь одна-единственная парта времен Сурикова, за которой можно сидеть только отличникам… В углу на высоком постаменте стоит бронзовая скульптура Сурикова. Непослушные пряди надо лбом, крепко сжатые губы, глаза суровые зорко смотрят куда-то поверх зала. А ведь это тот самый актовый зал, в котором он услышал зов будущего!

…Пришла весна 1861 года. Вася закончил школу, было ему тогда 13 лет. С отличными отметками должен был перейти осенью в Красноярское приходское училище. И вот в день окончания школы в актовом зале заместителю губернатора, важному старому чиновнику Родикову, был поднесен прекрасный рисунок акварелью, изображавший букет живых цветов.

Старик надел очки и долго с интересом разглядывал рисунок. Потом спросил:

— Кто рисовал?

Ему подвели Васю Сурикова. Старик поглядел на него поверх очков и сказал:

— Ты будешь художником.

Учитель рисования Николай Иванович Гребнев расцвел от удовольствия и гордости за своего любимца, которого долго уговаривал нарисовать акварелью цветы…

Вася стоял молча, но все в нем горело. Ему страшно хотелось поверить этому предсказанию.

Как в тумане шел он домой после торжественного акта. Он шагал по деревянным тротуарам и в мозгу и сердце нес слова старого Родикова. Долго потом он не мог и не хотел избавиться от этого полного надежд и тревог ощущения. Все слышалось: «Ты будешь художником…»

* * *

Дом-музей. Низенькие комнатки с окнами в уровень с тротуаром. Круглый стол с медным самоваром. Мольберт. Гитара. Кресла красного дерева. Это, понятно, не те кресла, на сафьяновых сиденьях которых оставлял маленький Суриков свои первые творческие порывы, но это несущественно. Важно то, что эти стены слышали его голос, его песню, видели его крепкую, коренастую фигурку от самого детства, когда в подвалах лежала старинная казачья амуниция, до старости, когда он, уже будучи дедом, рассказывал нам, внукам, страшные сказки и всегда — о зверях. В этих стенах он впервые узнал радость творческих удач и разочарований, неудач. Отсюда в морозное утро он отправился в кошеве в дальний путь на перекладных в Петербург. Где бы он ни жил, будучи уже знаменитым художником, — в Москве, в Петербурге, в Париже, Риме или Мадриде, — всегда отовсюду его тянуло домой, в Красноярск, на Благовещенскую улицу, в этот самый домик, который теперь так заботливо охраняется земляками-потомками.

В последние годы жизни, когда творческие силы начали угасать, все самое главное было завершено и наступила старость, Василию Ивановичу особенно сильно захотелось домой, в Красноярск. Он писал тогда брату Александру Ивановичу, просил купить бревен и теса и надстроить флигель во дворе. Он собирался уехать в Красноярск насовсем и жить только там, в Сибири. Ему хотелось иметь в Красноярске мастерскую с верхним светом, где бы он мог, как ему казалось, осуществить последние свои творческие планы. Может быть, это была картина, посвященная красноярскому бунту 1695 года, эскиз которой был сделан. Может быть, хотел он закончить еще одну композицию: «Княгиня Ольга встречает тело мужа Игоря», а может быть, совсем никому не известное было задумано. Однако только известно, что Александр Иванович купил материал для постройки такой мастерской. Было это в декабре 1915 года. А в марте 1916 года моего деда не стало. Он умер, не успев доехать до родного дома.

И стоит сейчас этот чудесный домик, а вокруг встают новые многоэтажные дома, ложатся новые дороги, поют гудки новых заводов, выгибаются арки гигантских мостов.

Сердцем ярые потомки не медлят, они отхватывают у богатой сибирской природы сокровища, заставляя ее служить народу.

И посреди этого лязга, грохота, гула неустанно звенящей симфонии труда маленький деревянный домик-музей имени Сурикова стоит, как драгоценная музыкальная шкатулка, хранящая старинную казачью песню — песню сердца великого русского живописца.

 

Трубадуры и святые Марии

 

Часть первая

В Прованс надо приезжать на закате

За открытыми окнами бревенчатого дома моросил дождь, пахло жасмином и землей. К полночи за сплошной завесой тумана уже занималась заря нового дня, и в каком-то нереальном освещении нереальными казались наши друг другу обещания. Звенели между сырыми стволами сосен наши голоса, где-то кричали ночные птицы, потом хлопнули дверцы машины, и два красных огонька, отраженных мокрым асфальтом, унесли и обещания, и планы, и мечты…

Но чудеса все же бывают. И мечты хоть редко, но воплощаются. Весь этот разговор на дождике, под пересвист ночных птиц, мы с Ольгой вспомнили уже в поезде из Парижа в Авиньон. Утренний поезд. Осенняя, золотая Франция мелькает в окнах. С каждым часом становится все теплее — мы мчимся на юг. Ольга Леонидовна русская, выросла во Франции. Она искусствовед, работает консультантом в Лувре, одинаково хорошо знает и русское, и французское искусство. Это ей я тогда у нас на даче сказала, что мечтаю попасть в Прованс на цыганский праздник, куда съезжаются цыгане всего мира — в Сент-Мари-де-ля-Мер…

И вот в пять часов дня мы выходим на пустынный вокзал Авиньона. По перрону навстречу нам с громким, счастливым смехом, раскрыв руки, распахнув полы плаща, бежит вразвалку среднего роста юноша в джинсах и полосатой рубашке. Лицо его с черными усиками и лукавыми глазами абсолютно южнорусского типа.

— Ника! — Ольга обнимает сына.

Мы трое выходим на привокзальную площадь.

— Мама, знаешь, я за сто пятьдесят франков купил старую машину, чтобы вас возить, — смеется Ника.

— За сто пятьдесят франков? — Ольга озадачена. — Ты шутишь? Какую машину можно купить за эти деньги?

Ника тащит нас через площадь к маленькому серому задрипанному автомобильчику, похожему на шкатулку. А площадь обсажена платанами, невдалеке какие-то низкие домики, и знаменитого города Авиньона еще нет.

— Смотрите! Ну чем плоха машина?

— Ну и лимузин! И он ходит?

Мы стоим и хохочем. Ника хорошо говорит по-русски, но с акцентом — легкое ударение на первый слог.

— Ходит! И как ходит!

Мы усаживаемся в лимузин. Внутри он весь железный и к тому же ободранный. Стекла не протерты, мусор, окурки, бумажки. Словом, все «по моде». Нику это ничуть не смущает, он включает мотор и с восторгом говорит:

— У меня абсолютно новый моторчик… Пришлось поставить. И вот вы увидите, как он нас повезет!..

Как решено, мы едем прямо в Сен-Реми де Прованс. Ника живет в двенадцати километрах от него, в деревне Эгальер. Мы едем по белым дорогам, окаймленным густыми зарослями камыша. Едем по аллеям платанов с пятнистыми стволами и по аллеям кипарисов. Издали видны Альпии — провансальские маленькие Альпы. Солнце клонится к закату, и все в освещении неописуемой красоты, какого-то розового и фиолетового, лавандового колорита. Маленькие усадьбы с каменными домиками в оливковых рощах и красных осенних виноградниках. Ольга оживленно щебечет:

— Вот, смотри! Это провансальские дома, их называют здесь «мас». Я в таком «масе» жила с детьми несколько лет подряд… Провансальцы удивительно хозяйственны. И хозяйства их традиционны, по заведенным предками обычаям…

Ника очень ловко ведет машину. Он доволен, он смотрит на наши лица. Вдруг он выпаливает:

— В Прованс надо приезжать на закате! — И я чувствую, что он действительно все знает, этот Ника!

А солнце уже совсем низко. Ложе его полыхает оранжевым пламенем, и мягкие очертания Альпий похожи на груды серого пепла.

— Ника, если бы ты ехал по Москве, — говорю я, — тебя бы непременно задержал милиционер.

— Почему?

— Потому что у нас не разрешается ездить по городу в немытых машинах. Ты смотри, какие у тебя стекла, — разве через них увидишь твой закат?

Сильвио

Так зовут хозяина гостиницы «Отель де л’Ар» — «Гостиница искусства», где мы остановились в Сен-Реми. Хозяину лет за пятьдесят, он невысок, крепок, с резко очерченным лицом южанина (видимо, из испанцев) и с постоянно торчащими надо лбом очками. Я ни разу не видела его без очков, но ни разу не видела, чтобы он спустил их на переносицу.

Сильвио богат. В летние месяцы у него такой большой доход от туристов, что он ежегодно совершает путешествия по всему миру.

— Я у вас, в Советском Союзе, жил два месяца. Все вокруг объездил! — с гордостью заявил он мне, когда Ника нас знакомил.

Гостиница в три этажа, очень уютная. Внизу бар и ресторан. Комнаты, как и всюду в Провансе, по-современному комфортабельны. Небольшой бар, где за стойкой сам Сильвио встречает посетителей, всегда полон. Две громадные овчарки лежат у дверей, днем они ленивы и ласковы, ночью, когда все закрывается, — это звери.

Сильвио слывет меценатом. По вечерам в ресторане поют бродячие певцы, а бар зачастую служит выставочным залом для местных художников. Вот и сейчас на стенах бара висят картины одного из провансальских графиков. Все они выполнены углем на грунтованном холсте, мрачноваты, полны ощущения тревоги, все с уклоном в сюрреализм. Тут же висит список названий картин и цены: «Одиночество» — 250 франков, «На рассвете» — 300 франков и т. д. Самая дорогая стоит 800 франков.

С семи утра в бар к Сильвио заходят мастеровые выпить кофе и «пастис» — дешевый, мутный, разведенный минеральной водой напиток, утренняя необходимость каждого слесаря и плотника. Потом спускаются постояльцы к первому завтраку, потом идут завсегдатаи, и так целый день, и это еще в «мертвый сезон», а летом здесь не протолкнешься.

В баре у стены стоит скульптурный портрет Сильвио — его гордость. Бюст этот работы какого-то местного скульптора, отлит из бронзы. Искусно вылепленные очки венчают бронзовый лоб хозяина. Слишком точным воспроизведением бюст смахивает на экспонаты в музее мадам Тюссо, но даже это здесь, по какой-то детской свежести восприятия южан, кажется милым и искренним.

— Похож? — спрашивает меня Ника.

— Даже больше похож, чем Сильвио на самого себя! — отвечаю я.

Ника смеется с украинским лукавством, потом сразу серьезнеет:

— Здесь недавно был вернисаж. — Он смотрит на стены, увешанные черными полотнами. — В баре всегда кто-нибудь выставляется. Я тоже здесь выставлялся…

Ника — начинающий художник. В Париже, если не халтурить на Монмартре, художникам жить немыслимо. Можно умереть с голоду просто-напросто.

— Я работаю на ферме у крестьянина Рене Брашиоти. Собираю виноград, помогаю на сортировке овощей. Он хороший человек, Рене. Он все отлично понимает, дает мне возможность заниматься живописью. Отдал мне сарайчик под жилье. А кроме того, я начал играть на гитаре и уже выступаю по вечерам там с одним… Ну да вы его сами увидите.

…Сидим втроем за обедом в ресторане у Сильвио. Это наш первый обед в Провансе. Еда здесь бесподобная. За окнами бушует к ночи налетевший ветер мистраль, а здесь тепло и уютно. Ольга и Ника обсуждают план путешествия, а я молчу. Меня посадят в лимузин и повезут смотреть чудеса.

— Значит, первым делом завтра… — Ника встает из-за стола, Ольга перебивает:

— Первым делом завтра ты захватишь щетку и тряпку, надо вытереть и вымести в машине, понял?

— Понял, — улыбается Ника. — Спокойной ночи!

— Спокойной ночи!

Мы поднимаемся на второй этаж, в наши комнаты, а Ника ныряет в дверь бара, где стоит завеса табачного дыма, сидят за столиками молодые люди и о чем-то яростно спорят.

— Ты думаешь, он поедет к себе в Эгальер? — спрашивает Ольга на площадке. — Ничуть не бывало, он еще с часик поспорит с дружками, подурачится. Это же молодежь!..

Кипарисы и вечность

Вообще в Европе их сажают преимущественно на кладбищах. Но здесь, в Провансе, они стерегут не вечный покой, а скорее вечную жизнь, поскольку всюду в полях они стоят рядами, высаженные для защиты от ветра, который высушивает виноградники и плантации овощей.

Ван Гог писал из Прованса своему брату Тео: «Меня тревожат кипарисы… Прекрасные, как египетские обелиски».

Сен-Реми де Прованс освящен памятью Ван Гога. Здесь в 1889 году он лечился в больнице для душевнобольных. Об этой больнице Сен-Поль де Мосоль провансальцы рассказывают, что когда-то жители Реймса, бежавшие от варваров, добравшись до Альпий, решили обосноваться здесь и, встретив отшельника по имени Поль, попросили его встать во главе их епископства. Улыбнувшись, отшельник ответил, что он согласен, но при условии, если та палка, которую он воткнет в землю, зацветет. Тут он воткнул в землю свою палку, и случилось чудо: палка вдруг стала покрываться цветущими ветвями. Так основался монастырь. На его карнизах изображения традиционных сирен, химер, кентавров, но есть среди них и фигурка фокусника. Теперь в этом монастыре больница, в которой жил Ван Гог. Он написал за тот год 150 полотен. И когда едешь по городу и по его окрестностям, куда ни глянешь — везде мотивы Ван Гога с кипарисами.

В его пейзаже «Ночное небо», написанном в странном душевном состоянии, над шпилем колокольни Сен-Реми клубятся воздушные волны, и в них, каждая в своем ореоле, сверкают звезды, а на первом плане, как темные факелы, мечутся кипарисы, упираясь в это небесное завихрение. И в вечернем пейзаже «Дорога с кипарисами», где в синем небе фантастика и солнца и полумесяца одновременно, и ветер во ржи, и густая синева отдаленных Альпий, и какие-то два человека, шагающие прямо на вас, посреди пейзажа стоят кипарисы, утверждающие именно природу Прованса.

В это время из Сен-Реми Ван Гог писал другу своему, художнику Эмилю Бернару: «Господи, какое здесь скверное маленькое местечко, как трудно здесь раскрыть интимную сущность природы, чтобы это не было вообще, а действительно — земля Прованса. Чтобы достигнуть этого, надо жестоко работать, и, конечно, выходит немного абстрактно. Ибо ведь надо дать солнцу и синему небу их силу и блеск, а сожженной почве — местами угрюмой — ее тонкий запах тимьяна».

Кипарисы и травы. Густые пучки трав, выбивающихся из-под серых камней. Травы, источающие несравнимый аромат в прозрачный воздух предгорий, травы, которые провансальцы кладут в пищу, которыми лечатся, из которых жмут благовонные масла…

Гланом — первое, что Ольга решила показать мне. Она очень любит раскопки. Гланом был основан во II веке до нашей эры греками из Марселя. Через сто лет завоеван Цезарем, в III веке новой эры разрушен нашествием варваров, при Каролингах снова восстановлен и потом снова разрушен. Только два прекрасных архитектурных памятника стоят в преддвериях раскопок — мавзолей и городская арка. Они остались от времени императора Августа и стоят как две драгоценные игрушки. Сначала была построена арка, служившая, видимо, въездом в город, а потом мавзолей — трехъярусная башенка, увенчанная круглой беседкой на колоннах…

Мы с Никой не очень торопимся в эти раскопки. Но Ольга бежит по древнему городу, ныряя между остатками колонн, жертвенниками из ноздреватого камня, изъеденного временем и покрытого бархатными пятнами мха. Через минуту она уже кричит нам:

— Эй, идите сюда!.. Здесь интересные греческие надписи… Алтарь Геркулеса… — Она машет рукой и удивляется, отчего я не спешу. До чего ж трудно лазать по этим переходам и камням!

— Смотрите, — говорит Ольга, — вот на чем греки выжимали масло.

Мы добираемся с Никой до могучей каменной плиты с желобом, по которому две тысячи лет тому назад стекала зеленоватая душистая струйка оливкового масла в античные амфоры.

Я смотрю вверх и вдаль, на скалистый гребень горы Монт-Госье, напоминающий хребет слона с паланкином.

Смотрю на хаос лесистых отрогов на подступах к этой вершине. Там в провалах глубокие синие тени, а серый камень, обточенный ветрами, ослепителен на этом солнце. Над остатками древнего города в нагретом воздухе плывет тишина. Где-то ее нарушает бульканье воды.

— Священный источник, пойдем посмотрим. — И Ольга ведет нас к «источнику бессмертия».

Заглядываем в глубокий бассейн — там, на дне, журчит кристальной прозрачности вода. Когда-то здесь исцелялись. При раскопках были найдены изображения рук и ног, принесенные в жертву богине Вальтудо — покровительнице источника.

— Может быть, это минеральная лечебная вода?

— Нет, теперь это самая обыкновенная родниковая, — отвечает Ольга. — Целебность ее заключалась в вере тех, кто приходил сюда исцеляться. Они, видно, сами оставляли здесь биотоки, делавшие воду целебной…

Мы бродим по Гланому. Алтари, алтари вроде тумбочек, с лавровыми классическими венками на стенах. Остатки греческих колонн, сложенных из каменных кругов, чуть сужающихся кверху и увенчанных изящными капителями. Храмы, базилики, театр, зал для собраний, святилище — все это было покрыто слоями земли, и в каждом слое жили признаки племен и их цивилизации и культуры. Все это откапывалось, пока не доходило до основания, до какого-то порядка в планировке, до первоисточника.

Раскопки всегда чем-то похожи друг на друга, на всех них лежит печать современной техники и системы разгадки городов-фантомов.

Но когда смотришь на свою тень в парижской шляпе с полями, лежащую на земле между разрушенными колоннами, и вдруг представляешь себе, что вот так же, на этой самой земле, лежала тень обитательницы Гланома, одетой в греческий пеплум, задрапированной шарфом, может быть, с кувшином на плече или корзиной винограда на голове, и было то же солнце, и тот же ветер — мистраль развевал концы шарфа, и стояли те же Альпии две тысячи лет тому назад, и кажется, что осязаешь бесконечность и принимаешь участие в судьбах мира и вечном движении.

Из расщелины между плитами осторожно выползает, шевеля усиками, улитка. И я вспоминаю, что в каком-то справочнике Прованса говорится о древних поверьях и обычаях провансальских пастухов, которые считали улитку целебной. Ее слизью вылечивались гнойники под ногтями, а обожженная в золе добела скорлупа, раздолбленная в порошок и растертая с оливковым маслом в помаду, помогала от ожогов. Не от древних ли эллинских пастухов оставались эти рецепты? Ведь, пожалуй, нет более древней и более живучей профессии, чем пастушество. И снова это же ощущение — улитка приползла сюда из вечности. Я легонько прикасаюсь к ее рожкам травинкой, и она мгновенно исчезает в своей ракушке, как в вечности…

К полудню, набегавшись по камням, мы все проголодались.

— Поедем ко мне, — вдруг предлагает Ника. — Купим дорогой мяса, и я вам его дома приготовлю на углях.

— В самом деле, Ника?! — радуется Ольга. — И ты все это устроишь?

— И еще как!

Ника необычайно легко разрешает самые, на мой взгляд, трудные проблемы. И мы, усевшись в лимузин, бежим на колесах по каменной дороге в Эгальер. Отчаянный мистраль подталкивает нас сзади, хоть мотор выключай! Мы бежим по аллее кипарисов, и они накренились от ветра, словно кланялись нам, провожая с почетом.

Домик, в котором живет Ника, — это каменный сарайчик. По врожденной украинской хозяйственности Ника превратил этот сарайчик в двухэтажную квартиру. Правда, на второй этаж, в спальню, по стремянке я забраться не решилась, но маленькая комната внизу со стенами первобытной каменной кладки, с небольшим окном и случайно где-то раздобытой стеклянной дверью производила впечатление намеренно стилизованного под Средневековье коттеджа. Тут был очаг, который Ника соорудил сам, и полки с посудой, и маленькая походная газовая плита. Большие полки с великолепными изданиями книг по искусству, под ними, возле стены, завешенной ковром, стояли лавки и перед ними круглый стол, раздобытый по дешевке. Тут, на каменной стенке, висела и одна из Никиных работ, конечно, абстрактная: надо же отдать должное времени!

В домике холодно, но Ника приносит со двора хворост, и через несколько минут — теплынь и уют. На столе горит свеча — электричества нет. За окном на фоне оранжевого зарева трепещут под мистралем ветки облетевшего деревца, и вечерние тени крадутся к порогу.

Ника ловко бросает на решетку-грильку куски мяса, сбрызгивает их оливковым маслом, потом бежит в свой палисадник и приносит оттуда пучок тимьяна. Размяв его своими смуглыми пальцами, он посыпает травкой бифштексы, отчего трещат под решеткой искры, а по комнате плывет тончайший аромат. На столе бутылка бордо, сыр, маслины, фрукты, и мы садимся обедать. Пожалуй, это был самый лучший обед для меня в Провансе. Во всем здесь было что-то удивительно естественное, благородное по стилю и очень радушное и веселое.

Дверь неожиданно открылась, и вошел юноша лет восемнадцати, без шапки, в поношенном джемпере и потертых брюках, с несколько растерянными глазами на румяном, безусом лице.

— Входи, Жак. Хочешь кофе? — предложил Ника, снимая с полки еще одну чашку с блюдцем.

Парень от кофе отказался, молча сел в качалку возле камина и закурил сигарету.

— Кто это? — спросила Ольга по-русски.

— Не знаю. Подобрал на дороге, он голосовал возле Авиньона, ночью, один. Я его пригласил… Говорит, едет в Марсель. Родители в Париже. Он славный… Бродяга. Скромный, доверчивый… Как будто завтра хочет ехать дальше… Ты ел сегодня? — Ника перешел на французский язык.

— Да, познакомился с твоими соседями, они меня угостили. — Парень смотрит в огонь и дымит сигаретой, на пальце поблескивает дешевый перстень с зеленой стекляшкой.

— Но все же кто он, ты можешь мне сказать? — тревожится Ольга.

Ника смеется:

— Откуда я знаю! Не гнать же его на холод. Пусть отдохнет немного…

Их довольно много, таких бродяг, вроде «хиппи». Они едут попутными машинами от города до города без вещей, почти без денег, кое-где ночуя, кое-чем питаясь. Вот и этот ездит, меланхолически познавая дорожную жизнь, ничем особенно не интересуясь и сам никого не интересуя. И кто знает, о чем он думает здесь, сидя у чужого очага, среди чужих людей, прислушивается к чужому языку, глядя на угли и попыхивая сигаретой?

— Вы подсаживайтесь к нам, Жак, — приглашает Ольга.

Но тут он внезапно встает и, словно что-то где-то забыл, откланявшись, уходит так же неожиданно, как и пришел.

— Сбежал! — хохочет Ника. — Он страшно боялся, что ты начнешь его расспрашивать, а он стесняется, а может быть, и в самом деле нечем похвастаться… Ну да бог с ним!

Мы выходим. Уже совсем стемнело. На улицах Эгальера зажглись фонари. Ставни в домах закрыты. Собаки почему-то ложатся прямо посреди мостовой, лениво поднимаясь и пропуская сердито гудящие, случайные машины. А воздух, напоенный запахами трав, так прозрачен, что голоса в нем делаются звонкими и какими-то не своими. Я жду, пока Ника выведет свой лимузин на дорогу, и смотрю туда, где еще осталась светло-лазурная полоса над цепью гор и на фоне строго выточен силуэт кипариса, похожий на черного монаха в капюшоне.

Цыганские звезды

Мистраль всегда дует либо три, либо шесть, либо девять дней. Наш мистраль оказался трехдневным, и мы попали в городок Ле-Бо как раз на третий день, когда напоследок он с воплями ударялся о скалистые уступы, над которыми стоит это каменное чудо: врезанные в горный массив развалины феодального замка — и жилые домики теперешних обитателей.

Горная дорога, извиваясь, ведет на плато, под нами на пологих холмах виноградники, оливковые рощицы, пашни, и чем выше мы поднимаемся, тем меньше зелени и уже совсем наверху — чахлый кустарник на камне.

Странный этот город, весь серокаменный, красивый и загадочный. Есть в нем несколько извилистых улочек, двухэтажные дома, одной стеной врезанные прямо в скалу. Так же прилеплен к скале маленький собор Святого Винсента с колоколенкой набекрень. Если улицы пусты, то делается жутковато: не то город вымер, не то какие-то сказочные декорации для киносъемок.

К этому месту очень подходит множество поверий, до сих пор бытующих тут. Уже одни только пещеры и лабиринты носят с незапамятных времен названия вроде Пещеры фей, Пещеры летучих мышей, а в Пещеру колдуньи Тавен надо идти по темному коридору в сорок метров, через Зал Мандрагоры, миновать зигзагообразное горло Скарабея. А можно понаведаться в Погреб привидений или Пещеру Черного зверя…

Когда-то здесь прятались люди. В рыхлом грунте находили человечьи кости и разные признаки обитателей каменного века.

Существует легенда о том, что некогда мавр Абдельрахман пришел с войском из Испании, чтобы завладеть чудесным замком Ле-Бо. Он был разбит местным войском и бежал, но успел спрятать в одном из самых запутанных лабиринтов в скале награбленные сокровища. Больше он не появлялся, а спрятанных сокровищ никто так и не нашел. Но провансальцы уверены, что они существуют, а стережет их знаменитая в Провансе мифическая Золотая коза. Она бродит по коридорам и пещерам, лижет языком стены, у которых вкус селитры, и своими сильными копытами стирает непристойные изображения, которые посетители умудряются выцарапать на стенах пещер.

Есть еще звезда с шестнадцатью лучами. Первые владельцы Ле-Бо были из германского племени визиготов. Они гордо обозревали свои владения с неприступной высоты. Им принадлежала вся Камарга, до самого моря, и на их гербе была шестиконечная звезда с лучами, та самая мифическая звезда, которую связывают с волхвом — королем Балтасаром, пришедшим поклониться младенцу, новорожденному Христу. И потому владельцы Ле-Бо непременно хотели происходить от самого Балтасара. А провансальцы считают, что король Балтасар жил в Ле-Бо. Когда и как это было, никто толком не знает, но мальчиков в округе часто называют этим именем.

Эта же звезда была эмблемой цыган, которые принесли ее с востока. Ле-Бо существует под этой звездой, ибо, как говорят, этот удивительный город в свое время вдохновлял покинувшего родину Данте. А поэт Фредерик Мистраль говорил: «Ле-Бо надо сделать столицей!»

Высоко над долиной — развалины крепости. Там в полуразрушенных арках гуляют ветры, там в скале выдолблены похожие на соты гнезда для голубей, там «Долина преисподней», над которой нависла скала, похожая на профиль Люцифера, там следы сурового Средневековья перемешались с утонченными формами эпохи Возрождения в виде очаровательного, целиком высеченного из камня окна, над которым изречение: «После тьмы — свет». Это чувствуешь, лишь только заглянешь в это окно и увидишь пустые анфилады комнат с каменными стенами и травой, пробивающейся между плитами пола. Крыши здесь нет, и солнце льет ослепительный свет в эти залы, где когда-то вершились темные дела, где рождались жестокие мысли, где царили гордыня, власть и произвол…

Еще в XVI веке провансальские пастухи избрали Ле-Бо местом своего праздника. С тех пор в соборе Святого Винсента каждый год свершается рождественская полуночная месса. Седобородые, в плащах и широких шляпах, пастухи приводят в храм большого барана с рогами, украшенными лентами, запряженного в тележку, всю уставленную горящими свечами. На дне тележки на коврике лежит белый ягненок. И начинается древняя наивная мистерия: каждый пастух берет ягненка на руки и преклоняет колена перед алтарем, где стоит пастор, держащий на руках куклу — младенца Христа. Поднимаясь с колен, каждый пастух сильно перекручивает хвост ягненку, чтобы он заблеял и выразил этим свой восторг перед таинством. Этот обряд сохранился до сих пор, хотя были случаи, когда владыки церкви пытались запретить появление скота в храме. Но из этого ничего не вышло, а пастухи продолжают совершать традиционный ритуал.

Все это довольно легко себе представить, когда попадаешь в это царство камня и неба, настолько фантастичное, что трудно верится в реальную жизнь горожан и в то, что Ле-Бо — это кантон Сен-Реми с почтой, телеграфом, гостиницей, магазинами сувениров, аптекой и со своими столетними разработками породы «боксит», из которого делается алюминий. А жителей здесь всего 230 человек!..

Последние порывы мистраля гнали нас по узеньким улицам к нашему лимузину. Уже вечерело, и первая звезда мерцала на лимонном в этот вечер небосводе. Пора было ехать к голландцу-художнику Жаку Уинсбергу в Эгальер, куда мы были приглашены на обед.

Мы явились, когда все приглашенные были уже в сборе. Жак Уинсберг, небольшого роста, энергичный человек, в черной кожаной куртке, седоголовый, похожий не то на кинорежиссера Романа Кармена, не то на Чарли Чаплина, встретил нас радушно, с шутками и смехом.

Жена его Анжель, тоненькая, типа креолки, в длинном кружевном платье, с темной косой вдоль спины, суетилась между гостями, выполняя хозяйские обязанности.

Столовая, длинная и низкая, вдруг в конце превращалась в гостиную с высоким потолком, верхним светом, роялем и мягкой мебелью. В глубине в большом камине горел огонь. Гости в ожидании обеда расселись в гостиной, большинство были соседи, и среди них шумели и смеялись несколько цыган. Тут же резвились трое детей художника, все белокурые, как ангелы.

— Смотрите, — сказал Уинсберг, — смотрите, как мои дети любят цыган. Это ведь их крестный отец. В самом деле…

А дети облепили со всех сторон какого-то немолодого цыгана, тащили его за собой, лезли к нему на плечи.

Анжель тоже художница. Пишет она в манере Гогена. Мне понравились портреты ее работы, развешанные в столовой. Особенно два портрета цыганских детей. Голый маленький мальчик на фоне моря, на желтом песке, с голубой птичкой на кисти руки и голая девочка на том же фоне, с цветком в руке. Было в них что-то дикое, прелестное и поэтичное.

Сам Уинсберг пишет больше пейзажи мрачные, коричневые, безрадостные, с тростниками, древесными стволами без зелени, видимо утверждая символику каких-то своих жизненных законов, ни в какой мере не символизирующих его собственную, на первый взгляд оптимистическую, натуру. Бывает же так! Я не видела других его работ, и как художник он остался для меня нераскрытым, зато он весь распахнулся как щедрый, веселый и остроумный хозяин дома.

За длинным и узким столом нас было человек двадцать. На столе стояли вино, хлеб, соль, Маслины, какие-то специи, а громадные деревянные блюда с салатом, креветками, жареной рыбой и бараниной плыли над головами гостей, каждый брал себе и передавал соседу. Все чувствовали себя непринужденно, пили, ели, переговаривались, и больше всех острил и шумел сам Уинсберг.

Против меня сидел удивительно красивый молодой цыган в ярко-красном джемпере. Лицо его, немного скуластое, смуглое, матовое, с небольшими бачками на висках, было сдержанно и задумчиво. Черные буйные патлы падали на низкий лоб. Он сидел, куря сигареты, исподлобья поглядывал на гостей. Две местные белокурые модницы сидели по обе стороны и наперебой старались расшевелить красавца. Иногда это им удавалось, и тогда он беззвучно смеялся своим белозубым ртом с приподнятыми, как у древнего фавна, углами. Бывают лица, которые притягивают ваш взгляд совершенно непроизвольно, словно какое-то оригинальное произведение искусства или какой-то редкой окраски и формы цветок. Думаешь о чем-то или говоришь с кем-нибудь, а взгляд все время возвращается к нему. У цыгана было такое лицо, и, может быть, именно поэтому он был так замкнут и застенчив.

Обед подходил к концу, когда Уинсберг предложил двум молодым цыганам, сидевшим возле него, развлечь гостей песней. Те взяли гитары, и столовая наполнилась звоном, лихими переборами и пассажами, очень напоминающими испанскую музыку. Они долго разыгрывались, «входили в настроение», друг перед другом показывая мастерство и ловкость, а потом один запел. Он был совсем молоденьким, этот певец, и больше походил на баска цветом кожи и не очень черными волосами. Пел он по-эстрадному — горлом, обрывая последнюю ноту каким-то трагическим всхлипом. Второй иногда подтягивал ему, но финальную фразу молодой заканчивал всегда один, и мне казалось каждый раз, что он сорвал голос, и становилось ужасно жаль его. Таких певцов, главным образом латиноамериканцев, постоянно слышишь на фестивалях. Эти певцы пели на своем цыгано-провансальском наречии, как оказалось, они были уже профессиональными певцами эстрады и пели «на публику», и это сразу чувствовалось.

* * *

Когда молодой певец устал, может быть, сам себе надоел, и гости стали понемногу переговариваться, я обратилась через стол к моему визави — цыгану в красном:

— А вы поете?

— Нет, нет, что вы! Я не умею… — Он сразу как-то весь съежился. — Ну, может быть, умею, но очень плохо… не так, как они.

— А вы спойте по-своему. Или станцуйте. Вы ведь, наверно, танцуете?

Парень упирался, но было видно, что это для проформы.

— Ну, прошу вас! Для меня, для русской гостьи. Я ведь приехала из Москвы.

Он внимательно посмотрел на меня и поднялся.

— Но только я сначала станцую.

Он вышел к гитаристам, они сразу поняли, в чем дело, и заиграли какую-то цыганскую плясовую. Красный цыган сначала сдержанно, потом все решительней начал плясать на месте, дробно перебирая ногами, изящно согнув руки в локтях и прижав подбородок к плечу. Веки его были опущены, в углах рта бродила улыбка, и чуть трепетали ноздри. Он кружился на месте, и гибкое тело его слилось воедино со звоном гитар и ободряющими выкриками гитаристов. Это было великолепно. Потом он вдруг словно опомнился, остановился, достал желтый платок из кармана и обтер им лицо и шею. Он не вернулся на место, а присел там же, возле цыган. Все дружно аплодировали ему, а он, поймав мой взгляд, по-мальчишечьи хитро улыбнулся и подмигнул мне. Я поняла, что он все же решил спеть.

Снова молодой эстрадник занял площадку, как бы напоминая о своем профессиональном превосходстве. Пели что-то шуточное с припевом: «Ай-ай-ай». А потом красный цыган шепнул что-то гитаристу, тот заиграл, и он запел. Это было нечто такое, что сразу погасило атмосферу «званого обеда с цыганами», смыло очень внешнюю сторону несколько показного веселья и вклинило в настроение самого Уинсберга какое-то, видимо, непривычное, раздумье.

Голос у красного цыгана был глухой и матовый. Он пел, сидя у стола, полуприкрыв глаза рукой, словно только для самого себя, словно спрашивая себя о чем-то и сам себе отвечая. Каждая музыкальная фраза уходила на вибрирующей мелодии вверх, а потом падала, акцентируя на нотках и горестно затихая на последней. Гитаристы негромко и проникновенно позванивали, не мешая певцу сетовать, уповать и улыбаться сквозь слезы. И никто не смотрел на него в эту минуту, как не смотрят на оркестр и на дирижера, когда слушают музыку.

Увидели его, когда он как ни в чем не бывало уже сидел между своими модницами и они наливали ему красного вина. Тут все вздохнули, заговорили, захлопали, задымились сигареты, и острый аромат кофе поплыл над столом. Я обратилась к цыгану:

— Спасибо! Превосходно. Лучше всех!.. Вы певец?

— Ну что вы, я не профессионал… Так, пою для себя. — Он застенчиво улыбался, снимая корку с апельсина.

— А кто же вы?

— Я работаю на заводе. Хочу быть инженером…

Когда мы вышли из «маса» Уинсберга, стояла тихая, прохладная, безлунная ночь. Мистраль исчез, и было даже как-то непривычно выйти на неподвижный воздух и увидеть неподвижные, как обелиски, кипарисы и звезды, звезды, звезды над нами.

Тень Петрарки

Авиньон. Папский дворец. Если говорить о мистическом Провансе, то, пожалуй, на папский дворец падает наибольшая доля авиньонских преданий.

Те, кто создавал этот дворец, никогда не преследовали никакой цели, кроме личной наживы. Семь сменявших друг друга пап в течение семидесяти лет грабили население, держа его в темноте и страхе.

А началось все с того, что французский король Филипп Красивый решил не отдавать церковных сборов Ватикану, а оставлять во Франции и, взяв в плен римских пап, перевел папскую резиденцию из Рима в Авиньон. С этого момента папский престол стали занимать французы, часто малограмотные люди, низкого происхождения, и миссия наместников Бога на земле ограничивалась личными интересами.

Папа Иоанн XXII набрал налогами 700 000 флоринов, что составляет на современные деньги 1 000 000 000 франков. Причем утверждают, что он занимался алхимией, окружал себя фальшивомонетчиками и писал сочинения под странными заголовками вроде: «Эликсир философа» или «Искусство превращения».

Папа Бенедикт XII, сменивший Иоанна, пристроил к дворцу нелепую башню специально для того, чтобы под ней спрятать 40 ящиков золотых монет, сервизы золотой посуды и массу редких драгоценностей.

Папа Климент IV, по прозвищу Великолепный, на церковные сборы с провансальцев закатывал грандиозные приемы и праздники. Он говорил, что это помогает ему «чувствовать себя свободным и забывать о своем папстве».

Климент Великолепный был человеком подозрительным и трусливым. Он приказал на всякий случай прорыть подземный ход от папского дворца под рекой Дюрансой до самого городка Шаторенара. Но сам он никогда этим ходом не воспользовался. Зато говорят, что когда папство раскололось на авиньонское и римское, то антипапа Бенедикт XIII удирал этим подземным ходом. Перед бегством он успел замуровать в стенах дворца двенадцать фигур апостолов, отлитых из чистого золота. Об этом он поведал другу своему, венецианскому послу, но ни посол, никто другой не нашли этих фигур, поскольку их, видимо, и не существовало.

Все это рассказывается в народе, и принимать это за подлинные исторические факты не следует. Если же побродить по залам папского дворца, то надолго остается впечатление от его грандиозности. Я осматривала его с группой случайных туристов, и меня поразили громадные залы для приемов: сводчатые потолки, высоченные колонны, окна в проемах стен толщиной в метр, а то и в полтора метра. Галереи, монументальные парадные лестницы, величественные порталы с остатками барельефов и каменных скульптур. И множество башен: Башня ангелов, Башня совета, Башня кухни, Башня гардероба, Башня Святого Лаврентия и прочие.

Во втором этаже дворца были папские жилые покои, в которых сохранились выполненные по заказу Климента Великолепного удивительные фрески работы французского художника XIV века Робин Романа. Это «Оленья комната» с фресками на сюжеты: птицелова, рыбьего садка, соколиной охоты. Внизу, во дворце, частично сохранились в зале Аудиенций росписи в потолочных сводах, выполненные итальянским мастером Маттео Джиованетти: на синем фоне, усеянном звездами, фигуры двадцати пророков.

И, несмотря на дисгармонию архитектурных решений из-за многих перестроек и достроек, здание папского дворца все же так грандиозно и величественно, что группа посетителей, с которой я осматривала дворец, казалась мне вереницей муравьев, переползающих из одного зала в другой.

Конечно, во дворце пусто. В столовой нет стола, за которым помещалось сразу двести человек, в папской комнате, расписанной под драпировочную ткань, нет никакой мебели, но можно представить себе, как все это выглядело, когда на каменных плитах пола лежали ковры и стояла готическая мебель из мореного дуба…

Живут здесь только легенды, и самая из них поэтическая — это легенда об авиньонском мосте Сен-Бенезет.

Маленький пастушок Бенезет однажды, пася овец своей матери, увидел на небе знамение и услышал голос: «Брось овец, иди к Роне и построй через нее мост». Мальчик воспротивился, уверяя, что строить мосты не умеет, дороги к Роне не знает, да и овец не на кого бросить. Но тот же голос обещал ему провожатого и замену на пастбище. Бенезет послушался и отправился в путь. Вскоре он действительно встретил странника, который взялся проводить его. Пришли они к епископу, который в тот час удил рыбу. Святой отец рассмеялся, когда Бенезет рассказал ему о своем видении, и послал его к судье. Судья, выслушав историю, тоже стал смеяться, а потом, издеваясь, сказал:

«Вот если ты сможешь поднять тот камень, что лежит у нас во дворе, и отнести его на берег, то я тебе поверю». И тут в сопровождении толпы любопытных все отправились во дворец. Но чудо свершилось, Бенезет один поднял камень, который и тридцати человекам было не под силу поднять, легко отнес его на берег Роны и положил там, как раз на том месте, где должна была встать первая арка моста. После этого горожане прониклись глубокой верой и стали собирать средства на постройку моста. И Бенезет, почувствовав в себе чудодейственную силу, стал исцелять больных, изгонять нечистую силу из одержимых и так прославился, что к нему началось паломничество. Денег, которые ему платили за излечение, хватило на постройку гигантского моста при слиянии трех рек — Роны, Дюрансы и Сорги. А в 1433 году, после сильных дождей, все эти реки вышли из берегов и прорвали мост в двух местах. И с тех пор стоит этот знаменитый мост, о котором поется в песенке:

Sur le pont d’Avignon On у dansent, on у dansent —

«На мосту в Авиньоне всё танцуют и танцуют». Больше, видно, он ни на что и не годится!..

Авиньон связан с именем итальянского поэта Франческо Петрарки. Здесь прошло его детство, здесь этот маленький итальянец стал великим поэтом.

Отец Петрарки, флорентийский нотариус, как и земляк его великий Данте, покинул родину из-за политических распрей. Семья обосновалась в Провансе, в Авиньоне. Франческо учился на юридическом факультете университета в Монпелье. Но юристом, как мечтал его отец, он не стал, а посвятил всю свою жизнь поэзии. «Книга песен», в которую Петрарка вложил все свои творческие силы, построена на двух темах: любви и ненависти. Любовь к прекрасной белокудрой Лауре, а ненависть к папскому дворцу в Авиньоне и к правителям Италии.

А Италия, разрываемая феодалами, защищавшими только личные интересы и продававшими родину, распалась на отдельные области, и это привело к полному крушению национальной независимости. Правители впустили иноземные войска. Потеряла свое влияние и церковь.

К усобицам зовут и бьют тревогу Колокола, назначенные богу, — [5]

писал Петрарка, сетуя в песне «Моя Италия» на столпов церкви, продавшихся феодалам. Для того чтобы как-то существовать материально, Петрарка принял духовный сан, стал близок к папской курии в Авиньоне и тут воочию увидел ее низость, продажность и развращенность. Он обрушивался на нее в сонете:

Источник горестей, обитель гнева, Храм ереси, рассадник злых препон, Когда-то — Рим, а ныне Вавилон…

Здесь, понятно, подразумевается и само просится в рифму — Авиньон.

У Петрарки неподалеку от Авиньона, в городке Фонтен де Воклюз, было поместье на берегу Сорги, куда он убегал, когда пребывание возле папы становилось невыносимым. И в одном из своих сонетов он писал:

Покинув нечестивый Вавилон, Приют скорбей, вместилище порока, Я из бесстыдных стен бежал далеко, Чтоб длительный был век мой сохранен. Я здесь один. Любовью вдохновлен, Пишу стихи, рву травы у потока, Мечтаю вслух, парю душой высоко.

Тема любви у Петрарки вылилась в сонетах и песнях, посвященных Лауре. Свою даму сердца Петрарка встретил впервые на утренней мессе в церкви Святой Клары в Авиньоне. Было это 6 апреля 1327 года. С тех пор двадцать два года он посвящал ей сонеты и мадригалы, подобно трубадурам XIV века, избиравшим для куртуазной лирики именно гордых и недоступных светских красавиц — чужих жен. Супругом Лауры был авиньонец Гуго де Сад. Лаура родила ему одиннадцать детей, из которых один стал предком знаменитого в XVIII веке писателя маркиза де Сада, родоначальника «садизма». Вот об этой Лауре де Сад Петрарка писал:

Горю Лаурой, верен ей одной, Вот лик ее, то гордый, то простой. То строг, то благ, то хмурясь, то ликуя, То сдержанность, то жалость знаменуя, Он ласковый, иль гневный, иль немой.

Лаура скончалась сорока лет от свирепствовавшей в Европе чумы. Но Петрарка продолжал писать ей песни и сонеты еще в продолжение десяти лет. Это цикл «На смерть мадонны Лауры». Вряд ли эти чувства были подлинными человеческими, мужскими и искренними. Здесь, видимо, сама поэтическая форма рождала в поэте потребность найти предмет своей придуманной страсти и честно служить ему своей лирой всю жизнь. Когда смотришь на портрет Петрарки, то почему-то кажется, что он вообще ничего и никого никогда не любил, кроме своей высокой поэзии.

В Фонтен де Воклюзе над Соргой стоят руины замка, принадлежавшего другу Петрарки, кавайонскому епископу Филиппу де Кабассолю. В этом замке поэт часто гостил. На одной из стен развалин временем или каким-либо явлением природы образовалось огромное темное пятно, очертанием напоминающее человеческий профиль. Провансальцы прозвали это пятно Тенью Петрарки.

Но когда мы с Ольгой и Никой бродили по Авиньону, мне казалось, что нет, наверно, места на стенах неуклюжего папского дворца, куда бы не ложилась четыреста лет тому назад тень великого итальянского классика, поклонявшегося античной словесности, называвшего Цицерона своим «отцом», а Виргилия — «братом». Поэта, который, презирая средневековый религиозный фанатизм, верил в обновление Италии, в ее возрождение и мечтал о том времени, когда папский дворец снова водворится в Риме, считая, что только это может положить конец раздробленности его родины. Но поэт так и не дождался. Он умер за год до этого события…

Мы бродим по Авиньону, и странным кажется, что в кинотеатрах идут последние боевики, а в универсальном магазине широкая распродажа юбок и платьев мини и витринные куклы выряжены в платья и пальто до пят.

— Это еще «мертвый сезон», — говорит Ника, — вы бы посмотрели, что тут делается летом! Столько туристов, что некуда плюнуть.

Сейчас Авиньон спокойный. Старинные улицы бегут к набережной Роны. Почему-то по-русски эта река — женского рода. Какой досужий переводчик наградил этот поток мужественной силы и стремительности женским родом? Ведь это равносильно тому, что Дон назвать Доной, а Енисей — Енисеей. Рон — богатырь, а под Авиньоном в него впадают еще две реки — Дюранса и Сорга, та самая, которую вспоминает в своем сонете Петрарка:

To нимфа ли, богиня ли иная, Из ясной Сорги выходя, белеет, И у воды садится, отдыхая…

Домой, в Сен-Реми, мы ехали через городок Кавайон. Мы были приглашены на ужин к эгальерскому художнику Бернару Биго, и мне хотелось привезти им свежих форелей. В этот прелестный городок на берегу Дюрансы со множеством остатков римского владычества мы приехали во второй половине дня. Он весь утопал в еще густой, желтеющей листве могучих платанов.

На маленькой квадратной площади раскинулся по-южному живописный рынок, полный дынь, инжира и рыбы. Покупая у торговки рыбу, я заметила на стене дома, возле которой расположился рыбный лоток, надпись на мраморной доске. Она гласила: «В XIV веке на этом месте высился дворец, в котором епископ, кардинал Филипп де Кабассоль, эрудит и дипломат, родившийся в Кавайоне в 1305 году, принимал Петрарку в этом городе, где был епископом. Большая дружба объединяла две эти личности. Узнав о смерти Филиппа де Кабассоля в 1372 году, Петрарка воскликнул: „Эта смерть вызывает глубокую скорбь в моем сердце“».

Опять Петрарка! Я стояла с форелями в руках и внимательно читала эту надпись.

— Интересно? — улыбнулась Ольга, заметив мое волнение.

— Подержи форели. — Я сунула Ольге пакет с рыбой и быстро переписала надпись в свой блокнот…

Через час мы были в Эгальере, где ждали нас к ужину друзья Ники — семейство Биго.

Бернар Биго, еще молодой француз с густыми рыжеватыми волосами до плеч, в усах и бороде, радушно приветствовал нас, вскочив с белой шкуры, разостланной у камина в его гостиной. Он был босиком, в ярко-красной фуфайке, с массивной золотой цепью на груди и в очень узких черных бархатных джинсах. При всем этом колоритном виде у него были манеры хорошо воспитанного парижанина, он держался естественно и мило, говорил с отличным парижским акцентом, и казалось, что этот столичный человек просто вырядился для маскарада и сейчас пойдет в спальню, переоденется в нормальный костюм и вернется в приличном виде к гостям. Но ничего этого не случилось. Вбежала Мартина, его жена, высокая, тоненькая брюнетка с синими глазами и нежной кожей. На ней была длинная черная юбка и белая пуританская кофточка с манжетами. Я передала ей форели и попросила отварить их к ужину, чему Мартина была очень рада, а может быть, как хорошо воспитанная француженка, только сделала вид.

Ника вдруг заторопился, сказав, что он должен за кем-то зайти. Мы остались с хозяином, он усадил нас в мягкие кресла возле камина, и, конечно, разговор зашел о живописи. На белых стенах гостиной висели работы хозяина. Это была чисто абстрактная живопись с пятнами геометрических форм, закрашенных где-то мазками, где-то крапом, а где-то просто залитых краской. За этот приезд во Францию я навидалась абстрактных картин столько, что, признаться, они мне уже надоели.

Начались обычные вопросы, как я отношусь к абстрактному искусству, на что последовал обычный в этом случае ответ: «Если в этих пятнах есть для зрителя что-то значительное и что-то волнует его воображение, хотя бы своей декоративностью или гармонией, то как абстрактное искусство оно уже теряет свое значение и становится вполне конкретной деталью в окружающем мире. А чем это достигается — это уже секрет изобретателя и зависит от вкуса и степени утонченности или, наоборот, упрощенности мышления автора». Обычно абстракционисты этим вполне удовлетворяются, и тут также наши отношения сразу наладились. Ольга стала рассказывать Бернару разные парижские новости в мире художников, она, несмотря на свою приверженность к луврской классике, как-то умела разбираться в модернизме, и ей было интересно беседовать с Бернаром.

Вскоре вернулся Ника со своим другом, высоким, молодым Люсьеном. Оба были с гитарами, одеты в какие-то короткие куртки с галунами и кружевами. Вместо брюк на них были трико и сапожки. У Люсьена красная куртка и черное трико, у Ники желтая куртка и красное трико. Я поняла, что нам предстоит вечер с трубадурами.

Люсьен производил странное впечатление. Голова его поросла короткой темной щетиной, так же как щеки и подбородок, — позднее Ника объяснил мне, почему он так выглядит. Оказалось, что три месяца тому назад он порвал с любимой женщиной и так затосковал, что обрился наголо. Теперь волосы у него отрастают, но он решил не бриться и не стричься.

— А чем он занимается, ты можешь мне объяснить?

— Он отличный музыкант, с серьезным образованием. Но заработать невозможно без импресарио, без прессы, без выхода на сцену. И сейчас он поет в ресторанах. Вон видите, к его поясу привешен кожаный кошель, туда он кладет свой сбор, выступая между столиками.

— А ты что делаешь в этом костюме?

— Я помогаю ему. Подыгрываю на гитаре, но мой номер — это чтение стихов и рассказов. Вот так подрабатываем на хлеб…

Мы ужинали в столовой, за отлично сервированным большим столом. Мартина, как все француженки, хорошая повариха, угощала нас мягкими пресными грушами авокадо. Разрезав их пополам и вынув из середины большую кость, она наполнила выемку острым соусом, и я впервые попробовала у них этот фрукт-овощ, это было очень вкусно и, видимо, сытно. Форели тоже были отлично сварены и лежали на блюде, голубые, как лезвия стальных ножей.

За столом молодые люди начали острить и хохотать до упаду, как это часто бывает с молодыми. Их смешили совершенно неожиданные вещи, понятные только им одним, и удержу нет этим взрывам молодой радости.

Пить кофе мы перешли в гостиную, к камину, и тут начался концерт. У Люсьена оказался сильный красивый голос. Пел он только народные песни и всего Брассанса, что мне было чрезвычайно приятно, поскольку я третий год занимаюсь переводами стихов-песен этого поэта-трубадура. Брассанс открыто выступает против буржуазной, мещанской морали.

Люсьен пел Брассанса, конечно, не так, как сам автор поет свои стихи, не претендуя на исполнение, очень скромно и просто, подыгрывая себе на гитаре. Люсьен пел артистичнее, выразительнее и по-молодому темпераментнее. Играл он на гитаре с большим мастерством, между песнями играл Баха, Равеля, Альбениса. Когда Ника сказал Люсьену, что я перевожу песни Брассанса, то он внезапно спросил меня:

— А «Сатурна» вы переводили?

— Нет, я даже его не слышала.

И под аккомпанемент двух гитар Люсьен очень хорошо исполнил эту старинную песню Брассанса.

— А вы можете перевести эту песню сейчас? — спросил Ника.

— Попробую. Пусть только Люсьен запишет мне слова. — И началась игра. Люсьен записал мне текст, я села в сторонку за камин и начала переводить. Это было необычайно интересно.

Люсьен и Ника играли, пели, рассказывали всякие истории. Но ничто уже не могло отвлечь или рассеять меня. Строчки приходили сами собой. И я довольно быстро перевела «Сатурна».

И вот уже Ника, не без труда разбирая написанные мною строчки, пытается продекламировать мой перевод.

— А что, если бы вы с Люсьеном приехали к нам в Москву и выступили вот в этих костюмах трубадуров?

И мы размечтались о том, как было бы интересно, если б Люсьен пел Брассанса у нас с эстрады, а перед каждой песней Ника читал бы ее в моем переводе. В моем воображении уже возникли эти две занятные фигуры в костюмах трубадуров, с их гитарами, рассказами и песнями.

Поздно вечером мы вышли из дома Бернара Биго. Хозяева нас провожали. Дворик был освещен только светом из окон, и все это напоминало какую-то старинную гравюру. Ника усадил нас в лимузин и долго не мог разогреть машину. Мотор всхлипывал, замирал, потом снова начинал тарахтеть, а Ника со своим трогательным акцентом говорил, смеясь:

Сатурну долго надо будет Часы песочные крутить!

Винсент и Фредерик

Сидя в баре у Сильвио, мы с Ольгой просматриваем занятный «Путеводитель по мистическому Провансу».

— Сегодня едем в Арль, — решает Ольга, разглядывая старинную гравюру с изображением древнеримского кладбища Алискампов в Арле. — Вот смотри, эти гробницы и сейчас стоят в аллее платанов.

— Я слышала, что это название Алискампы соответствует античным Елисейским Полям — блаженство праведников.

— Очень может быть. Во всяком случае, по созвучию это близко. Между прочим, это, кажется, единственное место древнероманской эпохи, которое попало на холст Ван Гогу. У него есть этот пейзаж, довольно мрачная аллея и прогуливающийся по ней господин в зеленом фраке.

Нашу беседу прерывает вбежавший в бар Ника.

— Садись скорей завтракать! — командует Ольга. — Сегодня едем в Арль.

Ника всегда готов везти нас куда угодно, тем более что он знает наизусть все места. И вот мы снова в лимузине, и снова перед нами прелесть пустых в это время года белых дорог. Камыши, кипарисы, беленькие «масы» с черепицей на крышах и солнце. Вспоминаются строчки из письма Ван Гога другу-художнику Эмилю Бернару:

«О прекрасное солнце здешнего лета, — оно ударяет в голову, и неудивительно, что от этого становишься „тронутым“, но так как я был им и раньше, то я наслаждаюсь вполне».

Мы едем мимо сжатых полей пшеницы, и все здесь напоминает пейзажи Ван Гога. Он всегда был опален солнцем. Он сгорел в этих полях, гениальный Винсент, работая на желтом поле, под желтым солнцем, и это, конечно, было гибельным для его нервов и кровеносных сосудов.

Я помню, как мой дедушка Суриков шестидесяти шести лет ездил в Ялту в июле и лежал там на пляже по четыре часа под палящим солнцем, а потом бултыхался в море, а потом еще шел в горы на прогулку. Это было в 1915 году, и никто из врачей тогда не останавливал его от этого безумия. Только теперь медицина распознала, что такое чрезмерное облучение солнцем. А дедушка умер шестидесяти семи лет: можно сказать, еще совсем молодым, от полного склероза сосудов. Так солнце, порождающее жизнь, может пресечь ее, если общаться с ним чаще и дольше, чем следует.

Ван Гог любил желтую мажорную гамму цветов, от лимонной до оранжевой. «Я выкрасил маленький домик, в котором я живу, в светло-желтый цвет, ибо хочу, чтобы он был для каждого источником света», — писал Ван Гог. В этом домике он жил в Арле, оттуда с мольбертом и холстом ходил на пейзажи в поля, мимо которых мы сейчас едем.

Арль — он и сейчас вангоговский. Золотой в лучах октябрьского солнца и лиловый в тенях, он зазывал нас в свои узенькие улицы, раскрывал для нас свои табачные лавочки, предлагая повертеть рулетки со множеством открыток, выставлял для нас к порогам магазинов груды местной керамической посуды, грубоватого, но прелестного фаянса и стекла и плетенных из камыша изделий.

Незаметно очутились мы перед кафедральным собором Святого Трофима, того самого, о котором Ван Гог писал брату Тео: «Здесь есть готический храм, который я начинаю считать замечательным, храм св. Трофима. Но в нем я нахожу нечто странное, нечто чудовищное, нечто уничтожающее, как призрак. Этот чудный памятник такого величественного стиля представляется мне как бы из другого мира, с которым у меня так же мало общего, как со славой Рима времен Нерона…» Эти строчки из письма Винсента здесь, в Арле, полном остатков романской культуры, открывают сущность Ван Гога, тянувшегося не к холодному величию римлян-поработителей, не к их следам, которые существуют сейчас главным образом для кино и фотокамер туристов, а к человеку на земле Прованса, к жнецу, пахарю, к прачкам на Роне, к платанам и кипарисам, к светлым дорогам, к болотам Камарги, где до сих пор царствуют табуны диких белых лошадей, манады черных быков с тонкими рогами полумесяцем и розовые мечтатели фламинго, стоящие в воде на одной ноге. Единственный в своем роде, Винсент любил землю и писал ее и тех, кто тоже любил ее и трудился на ней.

А храм Святого Трофима действительно особый. Мы с Ольгой рассматривали резьбу по камню, украшающую фризы и капители колонн.

— Вот здесь, — пояснила мне Ольга, — больше чем где-либо язычество сливается с христианством. И для тех, и для других лев служил символом мудрости и бесстрашия. Ты посмотри, ведь весь портал посвящен «львиной теме».

И мы рассматриваем львов, преследующих коз, пророка Даниила, брошенного в ров со львами, львиные головы в орнаментах; львы у ног четырех апостолов, стоящих между колоннами портала, и крылатые львы у ног Саваофа в овальном барельефе над дверью. А дверь! Неописуемой красоты, двустворчатая, вся в медных бляхах, схваченная завитушками бронзовых скоб, так хорошо, что трудно глаза отвести!

Отсюда Ника везет нас к древнеримской арене. И я вспоминаю детство, когда мы всей семьей, с отцом, Петром Петровичем, ездили в Арль. Вот она, арена, прекрасно сохраняемая арлезианцами. Ступени лестниц, ведущих на амфитеатры, такие высокие, что влезать на них было неудобно, разве что в римских сандалиях. Я на своих каблуках измучилась, прежде чем долезла по этим древним брусьям до второго этажа. Но то, что я увидела между арками, вознаградило меня за все муки восхождения. От тишины и красоты пустынной арены повеяло таким величием веков, хранящих торжественное молчание, что я долго стояла, не в силах оторваться от этой глубины синего неба и чистоты серого камня.

Когда-то мы с отцом смотрели тут бой быков. Корриды бывают и теперь в летние сезоны, и тогда приглашаются «на гастроли» знаменитые испанские матадоры. Сейчас здесь — пустыня.

Мы выходим на круглую улицу, опоясывающую этот колизей. Вот и маленький ресторанчик под вывеской «Арена», в котором я обедала, когда еще ходила в белой матроске, с двумя косичками, торчащими из-под соломенной шляпы. Мы остаемся пообедать, а потом продолжаем нашу удивительную, беспорядочную экскурсию по Арлю. Снова кружим в нашем лимузине.

Гостиница «Жюль Сезар» — Юлий Цезарь. В медальоне барельеф с профилем великого полководца.

— Мы можем здесь остановиться на ночь, если хочешь, — хитро улыбается Ольга, зная мою неприверженность к гениальному узурпатору.

— Ни за что! — возмущаюсь я. — Лучше просижу всю ночь на каменной скамье какого-нибудь здешнего бульвара!

Мы заглядываем в античный театр с остатками двух колонн по прозвищу «Две вдовы», потом выезжаем на площадь Форума. Там стоит бронзовый памятник поэту Фредерику Мистралю. Знаменитый классик Прованса получил в 1906 году за поэму «Мирей» премию Нобиле, которую он пожертвовал городу Арлю на содержание арлезианского музея — сокровищницы народного провансальского искусства. Памятник был поставлен поэту при жизни, в 1909 году, в 50-летний юбилей его поэмы. Мистралю тогда было семьдесят девять лет. На открытии памятника старик прочел первую строфу своей поэмы, я перевожу ее:

Я девушку Прованса воспеваю, Там юная любовь ее, живая, Близ моря, на полях долины Кро, цвела. Как скромный ученик Гомера, я Последую за ней, ее хваля, Ту девушку, простую, как земля, За грани Кро молва о ней не шла.

Огромная толпа на площади рукоплескала своему кумиру, а женщины-арлезианки просто рыдали от умиления…

У Мистраля была большая заслуга перед Провансом. Он восстановил чудесный старинный его язык, он писал на нем, он давал ему новую жизнь, этому «лангедоку», забытому и искалеченному наносными наречиями. Об этом есть у Доде в «Письмах с моей мельницы» хороший рассказ, так и названный «Мистраль». Мне хочется процитировать конец этого рассказа: «Пока Мистраль читал мне стихи на прекрасном провансальском языке, на три четверти латинском, на котором раньше говорили королевы и который теперь понимают только наши пастухи, я восхищался в душе этим человеком, вспоминая, в каком упадке был его родной язык и что он из него сделал. Я представлял один из тех старинных замков владетельного рода Бо, которые и поныне можно видеть в предгорьях Альп: крыши нет, перил на крыльце нет, стекол в окнах нет, трехлистные пальметки на стрельчатых арках сломаны, герб на воротах изъеден мхом, по парадному двору разгуливают куры, под изящными колонками на галереях валяются свиньи, в часовне, заросшей травой, пасется осел, из больших кропильниц пьют дождевую воду голуби, и среди этих развалин две-три крестьянские семьи устроили себе жилье в недрах старого дворца.

Но вот в один прекрасный день сын такого крестьянина влюбляется в эти величественные развалины, его возмущает их осквернение. Он поспешно прогоняет скот с парадного двора и с помощью фей, пришедших к нему на выручку, отстраивает парадную лестницу, восстанавливает резные украшения, вставляет стекла в окна, воздвигает башни, покрывает заново позолотой тронный зал и ставит на ноги огромный дворец, в котором некогда жили папы и императрицы.

Восстановленный дворец — это провансальский язык.

Сын крестьянина — это Мистраль».

Мы смотрим на памятник Мистралю: он изображен еще молодым, в широкополой шляпе, по которой сейчас разгуливают голуби, и я думаю о том, что не многие мои соотечественники знают этого провансальского Гомера. И тут же, на площади перед памятником, принимаю решение: переведу «Мирей»! Весь этот огромный труд, эту поэму о народе Прованса с его мифами, с его пахарями, виноделами и рыбаками, с его прелестной героиней — девушкой, спаленной солнцем в долине Кро.

И, как всегда бывает, когда найдешь какую-то новую тропу в творческом пути, то наполняешься счастливой бодростью, словно молодеешь, и хочется дышать глубже, и петь, и любить все и всех вокруг, потому что нет радости больше этой.

Трубадуры и святые Марии

Болота, островки, покрытые ржавыми камышами и кустами тамариска, окна мелких озер. Марево над болотами. Табуны диких белых коней, манады черных быков и розовые цапли. Это — Камарга. Она лежит по правую сторону Роны, а по левую — каменистая мистралевская долина Кро.

То тут, то там ярко белеют пастушеские домики, единственные в мире по своей интересной архитектуре: три стены прямоугольника ровные, а четвертая полукруглая, как церковная апсида. А крыша соломенная, настелена рядами, и каждый подстрижен, как украинский парубок.

Здесь живут знаменитые провансальские ковбои — гардианы. Как и положено, они носят сомбреро, узкие светлые брюки с тонким черным лампасом, клетчатые рубашки и черные бархатные куртки. Жены их — красавицы арлезианки. В дни национальных праздников на их темных головках бархатные наколки и кружевные накидки — берты — на плечах. Длинные, широкие юбки шуршат на ветру, когда такая красотка подсядет позади мужа на круп лошади. Экая прелесть эта пара!

Первый городок, который мы проезжаем, — Эг-Морт, в переводе — Мертвая вода. Он, словно мираж на болоте, уже издали поражает своими средневековыми крепостными стенами и башнями. Не верится, что до наших дней дожили такие сооружения. Длиной эта крепость всего пятьсот метров, шириной триста. Стоит она на лагуне, соединяющейся каналом с открытым морем. А построена была королем Людовиком Святым, и отсюда в VIII веке пошли первые крестоносцы в поход на Египет и Тунис. Об этом напоминает памятник Людовику Святому, возведенный эгмортовцами. Король, увенчанный короной, какие мы видим только на карточных королях, стоит в длинном одеянии на ростральном постаменте. Рука его опирается на крестоносный меч, а у ног лежит якорь. Четыре дельфина выпускают из пасти фонтанчики в мраморные чаши с каждой стороны постамента. А внутри крепости нормальный современный городок с комфортабельной гостиницей, магазинами, парикмахерскими, ресторанами.

Мы вылезли из лимузина и отправились поглазеть на городок. Дойдя до собора, узнали, что там свадьба. Я не знаю, пожалуй, ни одной женщины, которой бы не захотелось взглянуть на невесту, и мы вошли в собор. Венчание подходило к концу. Невеста в белом нейлоновом облаке, миниатюрная, но с крупной головой, с греческим лицом киевской богоматери Оранты, все время плакала. Она просто опухла от слез. Это было довольно странно, ибо рядом стоял молодой, тоже похожий на грека, красавец в черном костюме, с лицом торжественным и одухотворенным. Видимо, слезы проливались для приличия. Несколько пар крохотных девочек в длинных белых платьях и с белыми наколками на головках стояли в парах с маленькими гардианами в курточках — это была свита новобрачных.

Почему-то мне все католические обряды кажутся театральным лицедейством. Холодные каменные своды, под которыми отчужденно и жестко переливаются рулады органа, пугающие фигуры святых, часто одетых в живые ткани, сидящие рядами, как у нас на общих собраниях люди, с той разницей, что эти — молчаливы и мрачны. И единственно живое — это полыханье свечей и лучи солнца, пронизывающие стрелами цветные витражи. Меня всегда тянуло к выходу…

Мы выезжаем из крепости через готическую арку ворот. Пятьсот лет назад отсюда же выезжали полки закованных в латы рыцарей-крестоносцев, и Эг-Морт со своей заплаканной невестой остается позади, а впереди цель моего путешествия из Москвы: встреча с цыганами на празднике в Сент-Мари-де-ля-мер. Снова едем солончаками Камарги, выжженными летним солнцем. И нетрудно себе представить, какой здесь смертельный зной в июле и какой обжигающий ветер носится по Камарге и по долине Кро. Еще на переломе старой и новой эры греческий ученый Страбон сказал: «Вся страна подставлена под ветры, но эта долина находится под ударами самого холодного „меламборея“ — черного ветра, жестоко выбрасывающего людей из седла и срывающего с них оружие и одежду». А Ван Гог писал Эмилю Бернару об одном пейзаже:

«Я писал его при полном мистрале, прикрепив мольберт к земле с помощью железных палок, — способ, который рекомендую тебе. Вонзив ножки мольберта в землю, вколачивают рядом железный стержень пятидесяти сантиметров длины, затем все это перевязывают веревкой. Таким образом, можешь работать Во время ветра».

Да, недаром существовала старинная поговорка о Провансе:

Парламент, мистраль и Дюранса — Вот эти три бедствия Прованса.

Мы едем по мистической Камарге. Сколько здесь всяких мифов о чудищах! Тут и знаменитый обитающий в Роне дракон. Тут и вытягивающаяся лошадь Драпе. До сих пор пугают малышей тем, что эта лошадь крадет ночью непослушных детей и, сажая их себе на спину, увозит в болото, где съедает их, и с каждой новой жертвой спина лошади удлиняется так, что можно усадить двадцать человек.

Тут и коза дьявола, которая может всю ночь плясать возле вас на задних ножках, стуча копытами, и своими раскаленными, как угольки, глазами и светящимися зеленым светом рогами заманит, завлечет вас в болото и затопчет в трясину.

Дорогой Ольга рассказывает мне легенду о двух Мариях. Легенда эта относится к 30-м годам новой эры. Две Марии, одна из них Жакобе — мать апостола Иакова, другая — Саломе, тетка Иисуса Христа. Этих двух Марий вместе с их служанкой Сарой язычники усадили в лодку без весел и паруса и бросили в открытое море, рассчитывая, что лодка где-нибудь перевернется. Лодку долго носило по морям и наконец прибило к берегу Средиземного, недалеко от Марселя.

На этом место был воздвигнут собор-крепость — жители укрывались здесь во время набегов сарацин. Собор двух Марий стоял у самого моря, и волны плескались в его стены, на которых искрился слой соли. Но море мелело и уходило от берегов, и через несколько веков собор оказался посреди веселого белого курортного городка Сент-Мари-де-ля-Мер.

Мы приехали до начала торжества. Но увы — ни одного цыгана! Оказалось, что цыганское паломничество к статуе Сары, которую они выбрали себе в покровительницы, бывает в конце мая. Вот тогда стекаются сюда все цыгане мира, чтобы чествовать свою неканонизированную святую, статуя которой стоит в склепе собора. Этот же весенний праздник устраивают скотоводы — гардианы — своим покровительницам, двум Мариям.

Мы успели осмотреть собор, огромный, холодный и какой-то голый. Возле амвона стояла на возвышении небольшая лодка с двумя стоящими в ней занятными деревянными фигурками двух Марий.

К двенадцати часам дня церковь полна народу. Было множество арлезианок в национальных костюмах. На амвоне пастор начал мессу, тут же в двух креслах уселись двое, — видимо, мэр и его жена в национальном костюме. Наступил торжественный момент, в каменном своде над алтарем распахнулись створки окна, и оттуда выполз ящик, который начал медленно спускаться вниз на шнурах, сплошь увитых гирляндами цветов. В ящике были мощи, останки двух Марий, якобы схороненных в склепе собора. Все сопровождалось песнопениями, подхваченными хором прихожан, потом очередь желающих потянулась приложиться к раке.

Мы вышли наружу. На площади перед собором готовились к процессии, уже стояли всадники-гардианы. Их было около двадцати — и старики, и совсем еще мальчики. В руках у них были увенчанные маленькими трезубцами копья, которыми пользуются погонщики, они же — эмблема моря. Самые старшие вместо трезубцев держали знамена и хоругви, шитые золотом. Из собора почетные граждане вынесли на плечах лодку со святыми, и кортеж двинулся.

Это было необычайное зрелище. Впереди ехали гардианы, за ними несли двух Марий, священники в белых ризах с кружевами и служки со свечами шли с песнопениями. Потом шли дети, девочки в арлезианских костюмах в парах с мальчиками-гардианами, за ними взрослые красавицы арлезианки. А вокруг бежала толпа с фото- и киноаппаратами. Процессия двинулась по городу к пляжу, где был воткнут в песок длинный шест с камаргским красно-желтым флагом.

Покачивалась над толпой лодка со святыми, хор пел только один припев, ничуть не напоминающий церковный мотив, а скорее народный:

Марии, Марии, святые Марии. Наши святые Марии.

Все это было сказочно красиво и очень наивно. Но самая красота обряда началась, когда, достигнув берега, всадники вошли в воду и, обернувшись к флагу, развевающемуся на ветру, встали широким полукругом. Под копытами лошадей кипела пена прибоя, лошади вздрагивали от холодных брызг, обдающих их снизу. Две Марии в лодке устремили свои кукольные удивленные личики в безбрежные просторы сверкающей синевы. И тоненькими, чистыми голосами запели дети. Я смотрела на все это с насыпи, и мне казалось, что я присутствую на какой-то древней народной языческой игре, красочной, пышной и полной радости. Весь католицизм, сухой и догматический, растворился здесь в красоте южного неба, в синеве Средиземного моря, в трепете морского ветерка, в смуглой прелести арлезианок, и все это свежее, ликующее, прозрачное так и осталось в моей памяти незабываемым ощущением вечного праздника.

Процессия повернула к храму, и вскоре берег опустел. И только в стороне, на песке, остались лежать рыбачьи лодки, как лежат они на вангоговском этюде, написанном семьдесят лет назад на этом же самом месте. И мне вспомнились строчки из письма Ван Гога Бернару:

«…Провел неделю в Сент-Мари, где видел девушек, напоминающих Чимабуэ и Джотто, — тонких, прямых, немного печальных и мистических. На пляже, совершенно плоском и песчаном, — маленькие лодки, зеленые, красные, синие, такие прелестные по форме и краске, что чудятся цветы…»

Обедали мы в этот день в маленьком ресторане на канале Эг-Морта. Мы были там совсем одни. В большие витрины, выходящие на канал, были видны лодки на причале. Солнце, отражаясь в зыби вод, бросало трепещущие блики на потолок, они играли на наших лицах, и от этого становилось веселей и праздничней.

Ели мы каких-то здешних морских улиток, в раковинах со множеством шипов. Посреди стола вскоре образовалась гора этих пустых, шуршащих золотистых домиков с колючками.

— Ну как? Довольна ли ты нашей поездкой? — спрашивала Ольга, пристраивая еще одну пустую раковину на верхушку колючего холма. — А ведь мы осмотрели едва ли одну четверть этого дивного края. Мы не были в Эксе, в Люрсе, в Антибах, в Ниме, уже не говоря о Марселе и Тулоне.

— На это, наверно, потребуется полгода.

— Если не целый год, — вставляет Ника. — Я здесь живу года три, и то многих мест совсем не знаю.

— Я предлагаю тебе, Ольга, в твой следующий приезд в Москву путешествие по нашим краям. Выбирай: куда бы тебе больше всего хотелось?

Ольга смеется, как шутке, а потом, подумав, серьезно заявляет:

— Хочу в Волоколамский монастырь.

— Браво, Ольга!

Ну, конечно, ей, как искусствоведу, интересны именно эти места. И мы, сидя в маленьком порту Эг-Морта, начинаем планировать наше следующее путешествие. Ну что же, все может случиться в этом лучшем из миров!

Из Прованса надо уезжать на восходе!

Мельница Доде. Мы проезжали мимо нее, возвращаясь в Сен-Реми, через селение Фонвией. Когда-то Доде хотел купить эти развалины мельницы, и была даже купчая, которая так и осталась недописанной. Но «Письма с моей мельницы» — эти небольшие рассказы и очерки, которые Доде начал писать в эпистолярной форме и подписывать — Мари Гастон, печатались в парижской газете «Эвенеман». Так родилась эта книга чудесных рассказов, равная по мастерству и тонкости тургеневским «Запискам охотника». Ни одного рассказа Доде не написал на мельнице, он ездил в Прованс из-за слабых легких, жил в Монтобане у своей тетки госпожи Амбруа, по соседству с каменоломнями Фонвией, и торчал на разрушенной мельнице, наблюдая, беседуя с жителями, вдыхая целебный воздух Прованса вместе с красотой жизни его обитателей. Там он подглядел и тайну деда Корниля, старого мельника, не хотевшего расстаться со своим ремеслом, когда появились мукомольные фабрики, там он нашел и отца Гоше, который придумал эликсир из провансальских трав, стал гнать спирт из них и спас монашескую обитель от голодной смерти, но сам спился, там он и встретил Мистраля, который в большей мере повлиял на его творчество. Но все эти рассказы были написаны уже в Париже, ибо, наверно, надо отъехать от этого благословенного места, чтобы издали еще сильней прочувствовать всю прелесть Прованса…

А мельница все стоит, но сейчас она приведена в порядок. Крылья ее не обломаны, корпус весь реставрирован: правда, как мельница она не служит фонвиейцам, но зато вокруг нее всегда толкутся туристы, и она — «экспонат», она — Мельница Доде…

В этот раз, возвращаясь из Сент-Мари-де-ля-Мер, мы решили, миновав Мельницу Доде, проехать через Тараскон. Это был последний день нашего путешествия, на рассвете нам предстояло отбыть в Париж и потому хотелось ухватить побольше впечатлений напоследок.

Наш лимузинчик катился мимо ржаво-красных виноградников и оливковых рощиц, возле ферм высились заготовленные на зиму стога сена и отдыхали отработавшие сеялки и косилки. Мы ехали к Тараскону.

— Удивительно, что здесь, как только в сказочных государствах, город называется по имени мифического чудовища, — рассуждала дорогой Ольга. — Ведь Тараск — это дракон, который, по преданию, жил между Арлем и Авиньоном, в пещере на берегу Роны. Этот самый Тараск пожирал скот, опрокидывал баржи на реке, съедал людей, и никто не мог убить его, потому что он жил в воде и на суше и всегда успевал спрятаться. А укротила его одна только святая Марта, которая явилась в Прованс проповедовать христианство. Она обвязала его своим поясом, окропила святой водой, и, по преданию, он издал такой вой, что все рощи вокруг затрепетали, как от урагана. Но с той поры он был укрощен. Самое интересное, что тарасконцы каждый год по традиции устраивают шествие чучела этого Тараска по улицам города. И это все необычайно торжественно. Везут шестиметрового деревянного дракона с чудовищной человеческой головой, с разинутой пастью, с шипами на спине, с шестью лапами. Впереди шествует маленькая девочка в белом платье, она держит в руке голубую ленту, привязанную к голове чудовища. Это целая процессия, по всему городу. И все всерьез! Вот ведь народ! Как дети! У них эмблема города — Тараск, он живет в барельефе над входом в мэрию и над входом в церковь Святой Марты, и тарасконцы почти молятся на него!

Для меня все это было странным. Ну представьте себе, что у нас, где-нибудь на Волге, существует до сих пор древний город по названию Змей Горыныч. И каждый год по улицам этого города двигалась бы процессия, во главе которой шел бы сказочный богатырь Добрыня Никитич, в доспехах, с мечом и щитом (точь-в-точь с картины Васнецова), а за ним бы тащили поверженное чудовище — Змея Горыныча. Немыслимое дело!

А провансальцы живут этими поверьями и ни за что не расстанутся с ними. Мне говорили, что французы собираются использовать знаменитые пустынные болота Камарги для постройки новых высотных зданий, поскольку там огромные пространства земли пустуют. Пойдут ли на это провансальцы? Мне думается — нет!

Итак, мы въехали в Тараскон через средневековые городские ворота, покрутились по кривым улицам, таким узеньким, что только наш лимузин мог пролезть между этими домами с окнами, почти сплошь закрытыми ставнями. Это мимолетное путешествие так и осталось в моей памяти почти неосознанным, как во сне. Поэтому я не могу сказать, что я была в Тарасконе, — он словно пригрезился мне в запыленное окно Никиного лимузинчика…

До Сен-Реми мы добрались только к ужину. Это был прощальный ужин у Сильвио, ужин, на котором я в первый и последний раз увидела за работой одного из моих трубадуров. В ресторане пел наш Люсьен в красной курточке с гитарой. Он пел главным образом Брассанса. А мы сидели втроем, все очень уставшие, и все же настроение было приподнятое, хотелось поговорить, поспорить и посмеяться в этот чудный, беспечный последний вечер. Люсьен бродил между столиками, и голос его, сильный, радостный, то уходил от нас, то приближался.

Ника заказал для него жиго из молодого барашка с розмарином, он подсел к нам отдохнуть и выпить на прощанье вина. Тотчас трубадуры принялись шутить и подтрунивать друг над другом. Я смотрела на них и думала, как было бы интересно, если б они в своих курточках вдруг появились бы у нас в Центральном доме литераторов, зазвенели бы своими гитарами, запели бы чудесные народные песни, грустные, мечтательные, веселые. С каким бы восторгом их встретила наша студенческая аудитория, отлично понимающая всю прелесть национального колорита…

Уезжали мы на рассвете. Никогда еще мне не было так жаль расставаться с чужим городом, с гостиницей, даже с этим очень интимным окном моего номера, выходившим во дворик. Окном, в которое заглядывали последние вьющиеся по стене золотистые розы. В лиловом предрассветном сумраке они казались снежно-белыми, и шел от них в окно нежный чайный запах.

Мы расплатились с Сильвио, который провожал нас, сердечно попрощавшись с ним, и вышли на улицу. Занималась заря. И вдруг, словно спохватившись, налетел с гор новый мистраль.

— Мистраль нас встречал, мистраль и провожает! — смеялся Ника, включая мотор.

Последний взгляд на темный городок с ночными фонарями, последний поворот из узкой улицы на белеющее шоссе. Вот и платановая аллея с облетевшей листвой, и зашуршали, кланяясь, придорожные камыши, и закачались на ветру вангоговские кипарисы, и, удаляясь, таяли чуть видные в рассвете фиолетовые Альпии.

На пустынный вокзал Авиньона мы прибыли за несколько минут до прихода поезда.

— Может быть, ты хочешь чашечку кофе? — предложила Ольга. — Буфет открыт…

Но ничего не хотелось, и мы вышли на перрон.

И опять стоял на нем один наш Ника в своем плаще, развевающемся на ветру. Последние наставления Ольги, последние переброски нужными или совсем лишними словами под грохот колес подходившего поезда. И вот — высокие ступеньки вагона, всегда ведущие в другой мир, пока обозначенные коридором и рядом окон…

Вот мы уже у окна. Внизу Ника. Он стоит — то улыбается, то встревоженно смотрит по сторонам и курит, курит, курит. Так и остался у меня в памяти этот провансальский украинец Ника Досенко, не в пример молодым парижанам прекрасно воспитанный малый, с отличным парижским выговором и с душой, широко раскрытой для нас, советских людей. Я смотрела на него, на чуть-чуть позолотевшие крыши и думала о том, что из Прованса лучше всего уезжать на восходе, пока он лежит в предрассветном сумраке, спит, укутанный лиловой мглой, и не видишь его неповторимых красок, и не ощущаешь его радушия, с которым так жаль расставаться.

 

Часть вторая

Подвязка

Невеста стояла на столе темного дерева, узком, длинном и уставленном множеством наполовину опустошенных блюд, винных бутылок, тарелок, бокалов. Гости сидели за столом изрядно подвыпившие. Все это происходило в огромном полутемном помещении с каменными стенами, в которых под балочным потолком были прорублены узкие окна. Намеренно оставленные кормушки для сена напоминали о том, что недавно это был скотный двор. Между кормушками висели чугунные подсвечники с красными свечами: скотный двор был переоборудован под модную гостиницу в маленьком провансальском городке Эгальере, где я сняла в этот приезд комнату у молодого расторопного хозяина в полосатой майке, джинсах и полотняном фартуке поверх них.

— Но у нас сегодня вечером свадьба, мадам… Вас не потревожит ночной шум?.. — спросил он, смущенно вертя на пальце дешевое кольцо с печаткой.

«Чего уж тут тревожиться, — подумала я, — когда ни в одной гостинице нет свободного номера, все занято туристами, приехавшими, как и я, на знаменитый цыганский праздник в Сент-Мари-де-ля-Мер…»

Итак, вечером, когда я вошла в зал ресторана гостиницы, невеста стояла на столе. Была она молоденькой, хорошенькой провансалочкой. Ее белая вуаль немного сбилась набок, и из-под нее выбивались черные вьющиеся волосы. Оживленное лицо крестьянской дочки было полно лукавства и ожидания. Она завернула кверху подол длинного подвенечного платья, выставив вперед согнутую в колене мускулистую ножку, на которой красовалась вышитая круглая подвязка. Кто-то из родственников выкрикивал:

— Сто франков, мадам и мосье! Кто больше? Сто франков…

И стофранковый билет ложится на блюдо, где уже лежали несколько ассигнаций меньшей стоимости.

— Сто пятьдесят франков от семьи Сюрвуа! Кто больше, друзья?.. — Продавалась, по обычаю провансальских крестьян и фермеров, «подвязка невесты», гости включались в это пожертвование на свадебное путешествие молодых.

— Ого! Пятьсот франков от мосье Колиньона! Браво! Браво, мосье! Кто больше? Кто больше, господа?

Но, видно, больше уже никто не решался, и подвязку получил какой-то старый дядюшка. Что было дальше, я не видела, поскольку устала с дороги и очень захотелось лечь в постель. Взбираясь по невероятно узкой каменной лесенке с высочайшими ступеньками, рискуя сломать себе шею, я поднялась на второй этаж, где было всего пять комнат, и вошла в предназначенную мне. Она была так мала, что в ней помещалась лишь одна двуспальная кровать да какой-то случайный сервантик для посуды. Стены были оштукатурены белым, в одном углу находился крохотный умывальник с двумя кранами — теплой и холодной воды, в другом — стенной шкаф для платья, откуда несло плесенью. В оконце не больше, чем наши московские форточки, я увидела провансальские звезды в глубине густо-синего неба.

Внизу, подо мной, еще шумела свадьба. Танцевали, пели, смеялись, визжали, и беспрерывно неслась музыка, но какая! Это были магнитофонные записи старинных опереточных мелодий вроде «Матчиша», «Пупсика», оффенбаховских маршей, дуэтов Кальмана, и ни одного звука современного джаза не услышала я, засыпая на удобном поролоновом матрасе, в который погружаешься, как в волну на пляже Сент-Мари-де-ля-Мер…

Утром я проснулась от какой-то зловещей тишины. Даже с улицы не доносилось ни звука. Я поднялась, привела себя в порядок и, спустившись кое-как по головоломной лесенке в нижний зал, нашла там невообразимый хаос после ночного гулянья. Все осталось, как было, по столам среди объедков и пустых бутылок ползали с гуденьем жирные зеленые мухи. В громадном очаге под пеплом еще тлели угли, — видимо, здесь до рассвета жарилось на вертеле мясо…

Я толкнула стеклянную дверцу и вышла во дворик, где стояли железные столики и стулья для утренних завтраков постояльцев, которых в гостинице как будто не было.

Деревенская гостиница, «оберж», как называются они во Франции, стояла поодаль от проезжего шоссе, уже за городком Эгальером. Во дворе, видимо для колорита, был выставлен старинный высокий двухместный шарабан, свежевыкрашенный в ярко-зеленую краску, с большими красными колесами и длинными желтыми оглоблями, упершимися в синее утреннее провансальское небо. Рядом с шарабаном стоял маленький хозяйский «рено».

А хозяева, молодые супруги, случайно купившие этот сарай и переоборудовавшие его в гостиницу под названием «Рэгальер», видимо, просто еще спали. Я заглянула в их кухню при ресторане и увидела такой же хаос и неопрятность, как и в ресторанном зале после свадьбы.

Над кухней в открытом окне полоскалась на ветерке кисейная занавеска.

— Мосье! — закричала я. — Мосье хозяин!..

Через мгновенье встрепанная голова вчерашнего владельца показалась в окне.

— С добрым утром, мадам! Вам завтрак?.. Сию минуту…

Я села на железный стульчик перед столиком. Над моей головой огромный вяз раскинул пышные ветви, вдали голубели Альпии, было половина девятого благословенного майского утра в Провансе.

Наскоро причесанный, едва ли умытый и уже совсем небритый хозяин в полосатой пижаме нес из кухни поднос с завтраком для меня. Это была чашка растворимого кофе — «кафе солюбль», кувшинчик консервированного молока, кусочек масла из холодильника, несвежая булочка и порция варенья.

Хозяйка, как я успела заметить накануне, белокурая молодая особа, по моде одетая в брюки, с сигаретой в зубах, сейчас, видимо, еще отдыхала. Хозяин, убирая со стола поднос с посудой от моего завтрака, заявил:

— Мадам, сегодня понедельник, ресторан выходной, мы с женой уедем к родным. Вот вам ключ от входной двери в отель. Мы вернемся поздно, а может быть, завтра утром, так что располагайтесь, как вам будет угодно. — Он, любезно улыбаясь, подал мне ключ от входной двери.

— А что же, у вас, кроме меня, никого в гостинице нет? — поинтересовалась я, испуганная перспективой остаться в этом сарае на всю ночь одна.

— Вчера уехали сразу три клиента… А зал мы сейчас уберем… После свадьбы там осталась посуда, — говорил хозяин, смущенно вертя кольцо на пальце. — А как вам понравилась «подвязка»? Молодые получили две тысячи франков на свадебное путешествие. Это у них, в Провансе, так полагается. Мы ведь недавно приобрели этот отель…

Он не успел договорить, как подъехал небольшой белый автомобиль «рено». Я узнала его сразу — это была та машина, которую мы с Никой взяли напрокат.

Из машины выскочил Ника.

— Ну как выспалась на новом месте? — спрашивал он, посмеиваясь, видимо зная, что всю ночь здесь шумела свадебная компания. — Здравствуй, приятель! — обратился он к хозяину. — Дайка и мне чашку кофе. — И он присел рядом со мной за столик…

О том, чтобы побывать на празднике цыган в Сент-Мари-де-ля-Мер, мы договорились с Никой еще зимой, когда он сопровождал группу французских студентов в экскурсию по Советскому Союзу. Теперь Ника работал в Париже, в Бюро студенческого туризма, где пользовался хорошей репутацией за знание русского языка, умение быстро ориентироваться в любой обстановке, будь то в Варшаве, в Риге, в Ленинграде или Москве, за добросовестное отношение к труднейшей работе среди молодых, требовательных, разнохарактерных туристов. Советской администрации он нравился своей демократичностью и приветливостью.

Не найдя себя в изобразительном искусстве, Ника сменил кисть на перо и начал писать стихи. Может быть, в силу своего характера, а может, обстоятельств (родители его разошлись, когда сыновья были еще детьми), Ника не получил определенной профессии, но одаренность его и пристрастие к красоте природы, музыки, живописи и поэзии помогали ему разбираться в основном и подлинном, и поэтому с ним было интересно общаться. Холостая жизнь его была довольно безалаберной, и он настолько привык к этому, что иначе жить уже не мог в свои двадцать семь лет.

У него было множество друзей среди поэтов, музыкантов и художников Прованса, так же как и среди крестьян, фермеров, лавочников, шоферов, рабочих, и со всеми он чувствовал себя легко и непринужденно, все его любили. Но, сызмальства привыкнув распоряжаться собой, он ускользал от наблюдения родителей. И поэтому рос, как кипарис в поле Прованса. Кипарис, который гнется под ветрами, мокнет под ливнями, обсыхает под палящим солнцем и все же не ломается, а растет и крепнет. Он был одним из тех людей, будущего которых нельзя предугадать, и отчасти это и вызывало особый интерес к нему.

Его же интерес и чутье ко всему подлинному и ценному в жизни были и его культурным развитием, и самообразованием, и тем постоянным горением, которое привлекает к себе людей самых разных сословий.

Ника умеет все, и почти профессионально. И это «почти» и есть его характер, он слишком много умеет, чтоб взять только что-нибудь одно… Вот и думаешь: удача это или же неудача?

Факт только то, что сейчас я спокойно забираюсь в маленький новый автомобиль, взятый вчера напрокат возле авиньонского вокзала. Спокойно потому, что знаю: руль в надежных руках! В этой стране, где тысячи автокатастроф ежедневно уносят людей на кладбища и в больницы, с Никой можно ездить относительно спокойно: если что-нибудь случится, то уж не по его вине.

Итак, по уговору еще на Николиной Горе Ника встретил меня на авиньонском вокзале 20 мая прошлого високосного года. Был он одет в элегантный бежевый костюм. Похудевший, веселый, загорелый, он схватил мой чемоданчик и небольшую старинную балалайку в черном футляре, которую я привезла ему из Москвы (он, кстати, еще отлично играет на балалайке!), и мы отправились в бюро проката. Через пятнадцать минут мы стали временными обладателями белого «рено».

— Это тебе не прошлогодний лимузин! — смеялся Ника, садясь за отполированный руль. Машина была новая, красивая, удобная. — Итак, нас с тобой ждут к ужину в Эгальере!

— Кто же, Ника?

— Еще один трубадур… Поэт Портежуа. Правда, чудное имя? В переводе на русский будет: «Несущий радость»!

— Погоди, Ника, а где же я буду жить?

— В гостинице «Рэгальер»… К сожалению, все лучшие отели сейчас заняты. Ни одной приличной комнаты. В этом «Рэгальере», конечно, не слишком удобно, но ведь ты же у нас дама без претензий, не так ли? — Ника нерешительно смотрит на меня своими черными, почти провансальскими глазами.

Вот и снова Прованс! Снова закат, но это уже не осенний, а весенний закат с другим освещением, не оранжево-красным с осенним золотом. Сейчас кругом все ярко-зеленое, и эта зелень так густа и насыщенна, что она словно вбирает в себя и гасит заходящее солнце. Свет его мягче и спокойнее, и зарево не отражается на лицах ваших собеседников тревогой, а молодит их спокойным розоватым сиянием.

Мы едем знакомыми дорогами в Эгальер. Вот и прелестная одинокая часовня Святого Сикста на холме. В маленькой звоннице пустой пролет, а над ней флюгер в виде ангела. Существует такое предание, что некогда жил в этой часовне одинокий отшельник и, кроме колокола, не было у него друга. Однажды разбойники залезли на звонницу и украли колокол, с тех пор только ангел-флюгер слышит, как ветер свистит в пролете звонницы… Миндальное дерево у подножия часовни отцвело. Возле портика несколько молодых кипарисов. Я прошу Нику остановиться и вылезаю из машины. При дороге цветут кустарники одуряющего аромата, я рву ветки, усыпанные мелкими желтыми цветочками, а в кипарисах заливаются соловьи. В предвечерье (здесь это называется «синий час») соловьи поют совсем по-другому, чем наши, русские. Не знаю, в чем разница, но кажется, что у здешних нет того самозабвения, каким русский соловей пленяет соловьиху. Здешние поют нежнее, периоды короче и словно бы грустнее…

Через несколько минут мы останавливаемся возле дома Пьера Портежуа.

«Несущий радость»

В саду перед маленьким двухэтажным домиком раскинулись клумбы цветов, оформленные большими камнями, выложенные морским булыжником, украшенные модной деревянной и металлической скульптурой абстрактного толка.

А посреди садика — дерево, пышное, молодое, в изобилии увешанное пучками крупных черешен. Я смотрю на эти черешни и вспоминаю, как удивлялась я, когда переводила строчки из поэмы Мистраля «Мирей»:

В то утро майское Мирей сбирала лист. Кокетка между делом спешным Себе на ушки утром вешним Подвесила по две черешни.

Здесь они цветут в марте, когда у нас еще только начинают подтаивать сугробы!..

Плотный, седой, лет шестидесяти человек стоял на пороге дома. Лицо энергичное, небольшие умные и насмешливые глаза, улыбка не так приветливая, как вежливая, — может быть, потому, что в зубах мундштук с сигаретой.

Он был приятен, весел, свободен и естествен в обращении, один из тех, с которыми сразу чувствуешь себя непринужденно.

Дом его, как многие «масы» Прованса, был предназначен для чего-то другого, — кажется, здесь была деревенская харчевня или лавочка. Пьер оборудовал этот сложенный из камня дом под уютную квартиру, с кухней, столовой, ванной и гостиной, наверху была спальня.

У Пьера Портежуа очень интересная биография. Начать с того, что фамилия Портежуа — псевдоним, это фамилия его матери Клэр. По отцу же Пьер — Гумэн. В тринадцатом веке Портежуа в Шаранте отливали колокола. Их колокола обладали таким прекрасным звуком, что Людовик XI дал этой семье прозвище — Радость дающие. Так и осталась эта фамилия за семьей.

Пьер учился в Лионе и Париже. В 1930 году окончил Институт права и арабское отделение Школы восточных языков. Специализируясь по истории религий восточных стран, он много путешествовал и участвовал в археологических раскопках. Он объездил Индию, Палестину, Аравию, Африку.

До войны с гитлеровцами Пьер был советником в автономных государствах Востока под протекторатом Франции. Война застала его в Индии, и ему пришлось формировать там французские гарнизоны в течение двух лет. Приговоренный к расстрелу фашистами в пэтэновские времена правительства Виши, Пьер случайно остался в живых.

После войны он попадает в дипломатический корпус мусульманского отдела министерства иностранных дел, его посылают консулом в Нигерию. Он работает начальником протокольного отдела в Елисейском дворце по делам африканских государств, но больше всего его интересуют религии Востока — ислам, буддизм, анимисты, язычники. Теперь по возрасту Пьер отошел от всех дипломатических и военных дел. Он живет в Эгальере и… пишет стихи.

Но на стенах его дома висят какие-то интересные маски, инструменты, оружие, и сидит он в своей гостиной на тамтаме с необычайной инкрустацией в виде рельефных белых бараньих голов на черном фоне. Это сиденье принадлежало вождю какого-то африканского племени.

В доме много абажуров тончайшего плетенья из тростниковой соломы, домотканых ковриков и салфеток, это рукоделье жены Пьера, скульптора Христины.

Она вошла в дом вслед за нами. В дверях остановилась высокая, худая, пожилая англичанка. Маленькая седая голова ее была пострижена по-мужски, с челкой над узким лбом с тонко очерченными бровями. На худом длинном лице — сухой нос с горбинкой, маленький сухой рот, серые небольшие глаза. Но в этом неярком, неженственном лице было что-то, что сразу привлекало ваше внимание, а через некоторое время — и все ваши симпатии, стоило ей только заговорить с вами.

Одета она была соответственно: брюки на длинных худых ногах и просторная блуза с какой-то занятной вышивкой по вороту (потом я узнала, что шьет она сама, как и многое другое делает в доме). Христина говорила по-французски с ошибками и сильным английским акцентом — родом она была из Шотландии. Ужин, которым она угощала нас, был легким, вкусным, с неожиданными сочетаниями приправ к блюдам.

Она тактично и умно вела беседу и так по-женски мягко и грациозно, что, казалось, совсем не вязалось с ее очень неженственной внешностью. На деле Христина была вся нежность, доброта и удивительная жизненная наполненность, которая не дает человеку уставать, жаловаться, сетовать, и от нее исходило и переселялось в вас это постоянное ощущение радости и счастья только оттого, что просто живешь, общаешься, видишь и чувствуешь.

Я сразу подружилась с нею, и скоро мне хотелось, каждый раз обращаясь к ней, подчеркнуть свою симпатию.

— Christine, je vous aime! — как-то сказала я ей. Она сразу поверила мне, хоть и засмущалась. Потом эта фраза уже каждый раз фигурировала в каждом моем обращении:

— Christine, je vous aime! Passez moi le sucre s’il vous plaît.

Христина смущенно смеялась, и видно было, что ей самой это нравится.

Супруги были спаяны какой-то особенной, глубокой дружбой. Они нашли друг друга уже в зрелом возрасте, у нее были дети где-то в Англии, у него тоже был кто-то. Но сейчас они жили только вдвоем. Он писал, заканчивал новую поэму, она вела довольно большое хозяйство, ухаживая за садом и домом и работая по прикладному искусству. Судя по их жизни, в деньгах они не нуждались, имея какие-то сбережения, поскольку известно, что во Франции деньги есть только у знаменитых поэтов, и нет сомнения в том, что тоненькие сборники стихов Портежуа, изредка печатающиеся в издательстве Сен-Жермен де Ире, не могли бы обеспечить эту чету.

Рабочий кабинет Пьера находился отдельно от квартиры, через дворик. Это был тоже высокий каменный барак с верхними узкими окнами. Пьер сделал в кабинете антресоли, поставил шкафы с книгами, подвесил полки, огромный очаг обогревал эту махину. Рабочий стол темного дерева, совсем простой, был завален рукописями и папками. Тахты были покрыты домоткаными ковриками и подушками. Работать здесь было отлично: тишина и уединение, и то, что здесь было темновато, не рассеивало рабочего настроения, а, наоборот, сосредоточивало его. Маленькие лампы на столах с абажурами Христины сообщали этому мрачному сараю интимность и уют.

— Знаете, что в этом помещении было раньше, когда мы купили эту ферму? — обратилась ко мне Христина. — Здесь жили сборщицы миндаля. Они чистили миндаль и шкурками разжигали этот камин. А во дворе, — продолжала она, — была общественная печь для жителей всего Эгальера, хлеб пекли раз в неделю, всем селом…

Я посмотрела вверх. Над антресолями был светлый, совсем новый потолок, отлично застланный хорошо обструганными досками.

— Ты можешь себе представить, что этот потолок я мастерил для Пьера собственными руками? — сказал Ника, с улыбкой рассматривая свою работу.

Пьер, догадавшийся, о чем мы говорим по-русски, добавил:

— Он очень талантлив, этот парень, он это сделал, как настоящий поэт!

«Настоящий поэт» было для Пьера наивысшим определением мастерства. Он любил поэзию как саму жизнь. Он видал ее всюду: в радостях, в печалях, в материи и в духе, в понятиях, казалось бы, самых отдаленных от мечты.

— Если отнять у людей поэзию, то не останется ничего, будет серость, истощенность, обескровление. Конечно, Коперник, Галилей и Эйнштейн были поэтами, что с того, что они не были версификаторами? Они изменяли мир, они создавали, творили, и они всегда живут в поэтах! — Пьер говорил это, как все курящие сигарету в мундштуке, — сквозь зубы, весело поглядывая на нас, присевших на тахтах в его кабинете, за стеклянной дверью которого уже стояла весенняя ночь.

— Поэзия — это свет в ночи! Хотя в жизни много-много ночей… и очень мало освещенных. Вы знаете, один из моих лучших учителей, Башлар, считал, что поэзия — это инструмент для всяческих открытий в мире. «Если в мире не будет поэтов и птиц, то он развалится», — писал мне Башлар.

Портежуа говорил медленно, отчеканивая слова, оттачивая мысли, говорил с убежденностью, присущей человеку, который к старости нашел свое самое лучшее, самое дорогое: свою точку зрения, с которой он уже сойдет только в могилу.

— Я убежден, что даже страдания приходят в мир, чтобы породить великую поэзию. Ведь недаром лучшие свои стихи Верлен написал в тюрьме. Жан Кассу создал свои тридцать три сонета в застенках, а лучшее произведение Оскара Уайльда — это «Баллада Редингской тюрьмы»… Я почувствовал это особенно сильно, когда в 1940 году был приговорен нацистами к смерти. Ужас ежедневно сжимал мне сердце своими щупальцами, но в то же время с каждым часом во мне росла радость силы духа. Я чувствовал, как она ширится, ворчит и взрывается во мне смехом. Это и есть свет в ночи! Но сколько ночей без света!.. Сейчас я кончаю новый сборник стихов, он называется «Расспросите ночь!..».

Ника просит Пьера почитать что-нибудь из прежних стихов. Портежуа задумывается, потом начинает:

ПЕСНЯ КАННИБАЛА

Ты, Белокожий, разучился танцевать! Взгляни же на себя, ты, Белокожий. Ты, Белокожий, разучился танцевать. И если ты танцуешь, Белокожий, то ты, как Черный, ты, как Черный, как Черный, ты танцуешь по доброму желанью. Ты, Белокожий, разучился танцевать! Без грации как стар ты, Белокожий. Ты старый! Ты — тысячелетний, от знаний, от воспоминаний, все прошлое жуя благоразумно. Ты, Белокожий, разучился танцевать! Ты движешься без живости, ты убегаешь. Ты, Белокожий, много думать стал, и вспоминать, и сохранять остатки разрушающих проектов. Ты, Белокожий, разучился танцевать! Ты знаешь все, предвидишь все, и так тяжел ты, Белокожий, ты можешь все, все, кроме танца. И с виду ты уже не так красив. Стань Черным, Черным, Белокожий! Забудь проекты, рассужденья, пойди пройдись, без цели, просто так. Иль рассердись, заплачь, засмейся ни над чем, на радость! Ты, Белокожий, разучился танцевать! Пойди-ка в лес, убей слона ты — брата твоего, возьми его жизнеспособность и возле трупа потанцуй. Убей гориллу — брата твоего, возьми ее жизнеспособность и возле трупа потанцуй! Убей ты также кое-кого из опытных людей, хороших: ученого, миссионера,— невелика потеря будет. И скажут: миссионеру нечего сказать. И скажут: атомщик ученый от угрызений совести усох. Тогда… Нет! Их не убивай, они уже живыми — мертвы. Ты, Белокожий, разучился танцевать: оставь же все, будь легким, освобожденным от комфорта, от планов на будущее, планов, планов, ратапланов. Послушай ты тамтамы, это в лесу бьют марши. Настанет, может, день, и ты найдешь и грацию, и жизнь, и танец. Ты, Белокожий, разучился танцевать. И уж не так красив ты с виду, и за тебя я, Черный, чувствую обиду.

Вот эти стихи прочитал нам Пьер Портежуа, я помещаю их здесь в своем переводе, потому что они необычайно характерны для этого белокожего француза, познавшего всю зарождающуюся силу чернокожего вождя, подарившего ему свой барабан, сидя на котором Пьер шутил и смеялся здоровым, «раблезианским» смехом, и остроумие этого коренастого француза было неподражаемым.

Правда, иногда он вдруг как бы остывал и уходил в себя, сосредоточенно раскуривая сигарету, а потом снова возвращался к нам с таким видом, словно он что-то забыл и уходил на поиски и, найдя, успокаивался, и снова беседа принимала непринужденный характер. Христина заваривала кофе, воркуя на своем франкоанглийском языке, а Пьер рассказывал о классиках-поэтах, об йогах, об индусских священниках и бог знает еще о чем!..

Уходили мы от них поздно, Ника довез меня до «Рэгальера» — и прямо… на провансальскую свадьбу, о которой я уже рассказывала.

Дом судьи

По-французски это «Mas du juge». В этом доме родился и вырос Фредерик Мистраль. Дом стоит на окраине деревни Майн, в трех километрах от Авиньона, на большой романской дороге, ведущей в Арль. Дом длинный, узкий, выложенный из камня светло-желтого цвета. В нем два этажа и еще два чердачных окошка над вторым этажом. Вокруг дома усадьба, оливковая рощица, там, дальше, виноградники. А во дворе стоит длинный каменный стол: тяжелая плита, поставленная на каменные бруски…

Теперь, когда я заканчиваю перевод поэмы «Мирей», я с радостью и волнением переступаю порог этого дома и узнаю какие-то знакомые детали, хотя в нем уже больше ста лет живут другие семьи. Тут Мистраль жил мальчиком, отсюда отец, богатый крестьянин, отвез его учиться в Авиньон, потом в Экс. Он страстно мечтал, чтобы сын стал юристом и по окончании университета вернулся адвокатом в Майан. Из этого ничего не вышло. Как пишет Ламартин, друг Мистраля, которому он посвятил свою поэму: «Молодой человек из послушания изучил греческий и латинский языки, „книгу заклинаний“ — юриспруденцию, но бархатный пиджак провансальского крестьянина и гетры из дубленой кожи показались ему не менее благородными, чем истертая тога торговца словами, а кроме того, грызущее его душу воспоминание о молодой матери, которая обожала его и оплакивала, неотступно звало его к оливковым рощам Майана.

Отец умер рано, юноша поспешил вернуться домой, чтобы помочь матери и брату управлять хозяйством, гнать масло из оливок, обрабатывать землю в полях, и он поспешил забыть мудреные языки и ту докучливость, которая овладела его памятью, и крючкотворство, которым фальсифицировали его ум. Как молодая дикая оливковая роща, стволы которой, проходя мимо, ребята замазали охрой и известкой, Мистраль скинул с себя эту испорченную кору и, приняв свою природную окраску, свободно засверкал всеми своими ветвями, всеми своими соками, на чистой земле, на щедром, чистом солнце, в чистой и богатой природе. Он стал поэтом, не зная, что такое поэзия…»

Я стою во дворе и смотрю на каменный стол. Ах, этот стол! Это он, конечно, он принимает участие в поэме:

…Мирей, хозяйка молодая. На каменном столе поставила салат И принесла большое блюдо Бобов, и черпает оттуда За ложкой ложку это чудо Рабочий люд…

И еще:

Промыт был стол, как лист платана, И полон блюд обильных, пряных, И пахнул сыр «каша», и нёбо жег чеснок, И баклажан печеный, сладкий, И перец острый, прямо с грядки, И белый лук, что в беспорядке Катился по столу, чтоб каждый кушать мог…

Я вспоминаю одну историю, связанную с этим столом. Когда Доде писал свои «Письма с моей мельницы», для рассказа «Арлезианка» он использовал подлинный случай, произошедший именно в Доме судьи. Тогда Мистраль там уже не жил, у него был дом в Майане, тот дом с солнечными часами на стене, что цел и по сию пору. Но на Мистраля гнетущее впечатление произвело самоубийство работника Жана, описанное в рассказе. Жан выбросился из верхнего чердачного окна из-за несчастной любви к арлезианке и разбился насмерть вот об этот каменный стол.

Мистраль просил не писать этого рассказа. Может быть, ему тяжело было думать о том, что трагедия произошла в стенах дома, где он провел счастливое детство, и тот стол, за которым сидели они всей семьей, послужил орудием смерти для доброго, красивого, молодого Жана… Прозаик не внял просьбе поэта, что послужило их расхождению на какое-то время…

Я провожу рукой по шероховатой, холодной поверхности каменной плиты. Может быть, это не тот самый стол, но, во всяком случае, его брат-близнец…

В доме теперь живет милейшая семья Ромэн. Старый отец, дочери, зять, внук. Они приглашают меня войти внутрь, в большую низкую столовую с балочным потолком, белеными стенами, большим камином.

— Вот у этого камина грелся поэт Мистраль, — говорит хозяйка, седая маленькая дама (иначе ее и не назовешь). — Правда, здесь было все несколько иначе, вот так! — И она протягивает мне маленькую старинную, пожелтевшую фотографию этой столовой. — Такой была эта комната, когда мы сюда въехали. Прежние хозяева сохранили ее почти такой, какая она была при Мистрале.

И я вижу угол комнаты с камином, над которым висит какая-то мемориальная доска со стихами поэта. Тут же стариннейший шкаф, каких теперь нет, высокий, до потолка, частью вделанный в стену возле камина. А потолок тот же — балками… И я думаю о том, что, по-видимому, об этой столовой и рассказывал Ламартину друг Мистраля, уроженец Прованса, Адольф Дюма:

«…Вчера мать Мистраля прислуживала за столом, мне и своему сыну, по обычаю богатых матрон Прованса стоя в присутствии мужей и сыновей. Я до сих пор вижу красивые, белые, длинные руки в рукавах из тонкого белого полотна, завернутых до локтей, руки, которыми она протягивала нам блюда, приготовленные ею самой, или заменяла опустевшие кувшины с вином.

— Садитесь же с нами, мадам Мистраль! — говорил я ей, чувствуя себя неловко из-за того, что меня обслуживала эта красивая арлезианка-вдова, похожая на королеву из Библии или героиню из „Одиссеи“.

— О нет, месье, — отвечала она, краснея, — это не полагается в Майане. Мы знаем, что мы не только жены наших мужей и матери наших сыновей, но также и служанки в наших домах. Не обращайте внимания!

И она скромно ела кусочек хлеба или баранины, стоя возле уголка буфета, в котором сверкали большие оловянные блюда, каждую субботу начищенные ее служанкой».

Мы вышли с Никой из усадьбы, сели в наш автомобильчик и поехали в Эгальер. По платановой аллее шло большое стадо овец. Ника затормозил, и мы очутились в море овечьих голов. И было что-то извечное в этом тревожном блеянье, знаменующем мир и благоденствие. Наверное, по этой романской дороге тысячу лет тому назад овцы окружали колесницу какого-нибудь римлянина, возвращающегося из поместья в город, и вспоминались рисунки скульптора Майоля к «Дафнису и Хлое» Лонга, вспоминались даже чудесные гравюры нашего Фаворского на буколические среднеазиатские сюжеты. Все это было так близко и так роднилось единой прекрасной идеей мира и тишины…

Мы заехали с Никой в маленький придорожный ресторанчик, чтобы поужинать. Там не было посетителей, и потому было чисто и спокойно. Заказав какой-то рыбы и овощей по-провансальски, мы сидели молча, каждый думал о своем, и тут вдруг Ника сказал:

— Я написал новые стихи, можно прочесть тебе?

— Разумеется, можно, читай.

И он прочел. Я перевожу их, потому что Ника пишет на французском языке.

Я шел дорогой белой, Ведущей прямо в горы. Там жил пастух с печальным взглядом. Я мог ласкать глазами звезды, Руками брать холодный твердый камень. Сливаться телом с мольбами земли: О, дайте Мира, Мира, Мира! Река в разливе, это ритм в крови моей! Шагая с вами в ногу, Я слышу море И город наш, откуда родом мы. В запретном зеркале Земные раны все отражены, Перед лицом распятого ребенка, Отвергло настоящее великий счет.

Бирюзовое сукно

День, в котором решено было посетить музей Мистраля в Майане, начался необычно. Спустившись вниз из своей каморки, проходя по неметеному, неубранному ресторану, я увидела заткнутые за одну из кормушек две гигантские бумажные розы: одна темно-зеленая с золотыми листьями, другая лиловая с серебряными, они поразили меня своей наглостью и своим бездушием. Выйдя во дворик, чтобы позавтракать, я заметила на хозяйском шарабане еще несколько таких же роз, а рядом стоял неказистый серый «фольксваген», возле которого хлопотали две молодые женщины — брюнетка в брюках и «пончо», с немытыми волосами по плечам, и блондинка с такой же прической, в брючках и старой замшевой куртке.

Я села в сторонку и стала наблюдать за вновь прибывшими. Они вытащили из багажника какие-то сумки, корзинки и чемоданчики, а потом с заднего сиденья были выгружены два детских портативных креслица с приспособленными к ним ночными горшками, и поставили их на соседний с моим железный столик. В креслицах сидели две чумазые годовалые девчонки, которые принялись тут же несусветно реветь.

Матери совали им на ходу печенье, утирали грязные личики. Хозяин принес мне поднос с моим «кафе солюбль».

— Пожалуйста, и нам два завтрака и непременно два стакана апельсинного сока, — попросила брюнетка.

Девочки угомонились и стали смотреть, как я завтракаю, выражая свое мнение гуканьем и отрывистыми возгласами.

Матери отнесли наверх все хозяйство и уселись с сигаретами за соседний столик. Мало-помалу мы разговорились. Узнав, что я приехала из Москвы для знакомства с родиной Мистраля и что я перевожу его стихи, они были несказанно удивлены:

— Мистраль? А зачем вам это? Это же старо как мир. А что он написал, я что-то не помню…

— Поэму «Мирей».

— Ах, да! Ведь это в Провансе самое популярное имя…

— Мы с тобой знаем, наверно, только Мирей Матье, — засмеялась блондинка, — да и то по пластинкам…

Как оказалось, обе они были из Лиона и занимались тем, что выклеивали вот эти громадные бумажные цветы и приехали сюда, чтобы купить дом.

— Вы знаете, так дороги стали дома в Провансе. Раньше можно было старую ферму приобрести буквально за гроши, а сейчас…

— Из каждого сарая теперь делают гостиницы, бистро, виллы, просто ужас, не подступишься! — рассказывали лионезки, пока их дочери — Наташа, брюнеткина, и Сильвия, блондинкина, — не начали снова вопить, и тогда матери потащили их наверх.

— Не правда ли, красивые цветы? — спросил меня хозяин, убирая поднос после завтрака.

— Вам нравятся? Но ведь они слишком велики и, пожалуй, грубоваты… — нерешительно высказалась я.

— Ну что вы! Это же самое модное! Особенно для ресторанов, это декоративно, оригинально!..

Я никак не могла представить себе, что такими цветами можно было заработать себе на «дом в Провансе», и спросила об этом хозяина.

— Сейчас, пожалуй, не купишь и лачужки. Но если у них богатая клиентура, то лет пять тому назад они бы могли приобрести приличный домик…

Тут подкатил наш белый «рено», и мы с Никой отправились «в гости к Мистралю». Мы ехали по неизвестной мне дороге с удивительно красивым рельефом, среди заросших сосенками обломков скал. В одном месте лес когда-то начинал гореть, обугленные деревья торчали среди молодой поросли.

— Ты видишь? Был лесной пожар. Но здесь очень ловко и быстро тушат эти пожары. Франция купила у Канады специальные гидропланы. «Каталина». Эти машины набирают себе в брюхо воды, вылетают на пожар, и через пятнадцать минут все ликвидировано…

В Майан мы приехали около одиннадцати. Здесь надо успеть осмотреть музей до обеда, иначе может случиться, что сторож из-за редких посетителей после обеда где-нибудь загуляет.

Крохотный, пустынный, но чистенький городок Майан знаменит только своим домом-музеем Мистраля. Музей занимает два строения. Одно — белый простой каменный дом в два этажа, с наглухо закрытыми зелеными ставнями окнами. Это дом, в котором Мистраль жил с 1855 до 1876 года, переехав сюда с фермы Дом судьи. Белый дом не осматривают внутри, ибо музей устроен в другом большом двухэтажном доме, соединенном с первым одними воротами. Первый называется Дом ящерицы. В один из его углов вделана маленькая статуя мадонны, а на стене — большие солнечные часы Мистраля со стрелкой, торчащей над делениями на доске, по которой бежит сделанная барельефом ящерица и высечено изречение Мистраля: «Веселая ящерица, пей свое солнце, время бежит быстро, и, может быть, завтра будет дождь». Это изображение солнечных часов с ящерицей служит эмблемой музея и отпечатано на его почтовой бумаге и конвертах.

Второй дом, буржуазного стиля конца XIX века, стоит окруженный большим садом, и все перенесено сюда. Здесь Мистраль жил уже в зените своей славы, здесь он и умер, не оставив после себя наследников. Директор музея — писатель Шарль Гальтие, он живет в Эгальере, мы посетили его на обратном пути. В саду стоит большой памятник Мистралю. Поэт изображен в духе своего времени — возле высеченного из мрамора остатка римской колонны, над ним склонились ветки дерева, и стоит он, прислонившись к колонне, скрестив ноги, положив руку в карман брюк, длинный сюртук распахнут, открывает жилет и пышный галстук под мягким воротничком. Шляпа с полями изящно сдвинута слегка набок. Лицо с эспаньолкой и длинными усами полно достоинства и даже некоторого величия. Это скорее мраморная фотография Мистраля, чем скульптурный портрет, и веет от нее запросами и вкусом буржуазного общества 60-х годов прошлого столетия.

Не могу сказать, что меня охватил священный восторг, когда я бродила по дому-музею. Это был, конечно, не тот вдохновенный провансальский Гомер, который создал могучую народную эпопею — свою поэму, это был любимый, популярнейший Мистраль, гордость арлезианцев, которого они, что называется, носили на руках. Здесь он добропорядочный католик, умерший на своей старинной кровати, которую я вижу покрытой кружевным покрывалом у него в спальне. Я вижу его столовую, сплошь увешанную тарелками, блюдами. Деревянный решетчатый шкапик, поначалу кажущийся каким-то интересным органчиком, висит на стене, а потом узнаешь, что в нем хранили хлеб, испеченный в общественной пекарне один раз на всю неделю. Какие-то пейзажи Прованса и букеты в овальных рамах, картинки незначительных живописцев того времени. Старинная добротная мебель с плетеными сиденьями. В гостиной мраморный камин с зеркалом в золотой раме, диванчик и кресла с гнутыми ножками и вышитыми белыми салфетками, масса фотографий Мистраля, его жены, его родителей, японские веера, тамбурин, маленькое пианино, тумбочки, статуэтки, куклы в провансальских костюмах, — прообразы Мирей. Словом, все, что могло окружать знаменитого поэта, выросшего в провинциальной среде Южной Франции. Все это мне показалось страшно далеким от поэтической сущности Мистраля — этого крестьянина с богатейшей душой, этого человека, любившего запахи земли, моря, соленых трав, лавандовых полей и тимьяна, умевшего слушать стрекотанье цикад и далекое, глухое треньканье колокольцев овечьих отар.

Боже ж ты мой! Как он умел все это воспеть в своем творчестве! С каким неподдельным восторгом и любовью он описывал жизнь своих соотечественников на земле, на воде и в горах!

И, может быть, именно ферма Дом судьи была началом его творческой жизни, а этот дом-музей — уже концом, на всем печать успокоенности мастера, пожинающего лавры своей славы.

И только одно вдруг пронзило мое сознание — письменный стол Мистраля, стоявший в его кабинете.

— Вот за этим столом писал Мистраль свою поэму «Мирей»! — сказал старый смотритель музея.

Стол был типа секретера, за какими обычно писатели не работают, с четырнадцатью узкими ящиками, сделан он был из какого-то светлого дерева, и крышка его была обтянута сукном удивительного цвета бирюзовой морской волны.

На верхней полке стола стояла маленькая бронзовая копия богини Ники Самофракийской. Она так подходила к этому миниатюрному столу и так жила отдельно от куч фотографий на стенах, и каких-то безвкусных барельефов с головой Мистраля на фоне грубейшей лиры, и бесконечных шляп и шелковых бантов под холеным подбородком старого поэта, что казалось, она, эта греческая обезглавленная Победа — единственный настоящий свидетель его тайных восторгов, его влюбленности в Мирей, его отцовской любви к своему герою Винсенту и его собственного бессмертия.

Если бы кто-нибудь мне сказал, что это не тот стол, за которым рождалась поэма, то я бы в ту минуту не поверила, — так ясно, так отчетливо я видела на этом сине-зеленом фоне всю кристально чистую историю любви богатой красавицы-девушки и бедного юноши-корзинщика.

А в какой прелестной, наивной манере дает Мистраль портрет своей героини:

Хозяйке минуло пятнадцать, И, право, должен я признаться, Что в наших Бо-горах и Кро-солончаках Такую красоту едва ли Еще когда-нибудь видали. Наверно, солнечные дали Ей дали цвет лица и ямки на щеках! Глаза ее росой блистали, В которой тонут все печали, Такой лучистости нет даже у звезды. А вдоль спины струились косы, Волнисты и темноволосы, И если щеки — абрикосы, То грудь — как персика не слишком зрелые плоды. При внешности живой и яркой Она была чуть-чуть дикаркой. Ах, если б прелесть вся была заключена В стакан воды, что залпом пьете!..

Точно и любовно вылепил Мистраль портрет своего любимца, Винсента. Он брал его непосредственно в народе, зная свой народ, любуясь им, гордясь и чувствуя эту прямую связь с древнегреческой культурой, пустившей в землю Прованса глубокие, неистребимые корни. Вот его Винсент:

Пятнадцать лет Винсенту было, И красотою наградила Веселого плетельщика природа-мать. Он статным был, хоть темнолицым, Но цвета можно не стыдиться, Ведь чернозем родит пшеницу. А темное вино заставит вас плясать! Он обладал большим уменьем Во многих тонкостях плетенья…

Три претендента на руку Мирей, которых она отвергла ради любви к Винсенту, взяты у Мистраля из провансальской жизни крестьян и пастухов его времени. Это был Аларий, пастух, владелец огромного стада овец, Веран — лошадник, объезжающий диких белых лошадок Камарги, и Урриас — укротитель диких быков. По существу, это — основные профессии Прованса, не считая, понятно, рыбаков и пахарей. Но с каким знанием и, я бы сказала, страстью описывает поэт всех трех претендентов, каждому давая характер и национальные черты. Аларий, который уводил каждую весну стада в Альпы, был уроженцем предгорий, и он, как подлинный «классический» пастух, умел резать по дереву изысканнейшие вещицы. И хоть душой он был мягок и лиричен, телом он был закален, умел переносить любые непогоды и опасности в горах. Каждый раз гнал он отары в горы:

И, видя, как они бежали, Глаза Алария блистали, Как жезл, в руке кленовый посох он держал. Среди своих овчарок белых, Что стерегут овец умело, И в кожаные гетры до колен обут, Своим спокойным, мудрым видом Похожий на царя Давида, Стоял он, глядя деловито, Как овцы из колодцев воду пьют.

Погонщик лошадей Веран уже совсем другой. Он арлезианец, он иначе себя держит, умеет подойти к отцу Мирей, пленить его и добиться у него успеха:

Пришел погонщик, гордый, чинный, Сюртук на нем был светлый, длинный, По-арлезиански лишь держался на плечах, И пояс с пестрою каемкой, Как спинка ящерицы тонкой, С полями шляпа из клеенки Переливалась в ярких солнечных лучах.

Третий жених — Урриас, этот, видимо, пиренеец, его предки спустились с диких гор на промысел, в нем угадывается, конечно, не грек, не римлянин, а испанец и даже мавр:

Среди быков и телок черных Весь год он проводил в просторных Степях. В манадах выращенный паренек Был вроде бычьего сложенья, В глазах шальное выраженье. Колючий весь, в душе броженье, В руках дубинка, а одежда возле ног… И сколько он быков в манаде В Камарге метил на ферраде [8] , И был он на рогах питомца своего, И шрам, на молнию похожий, Он носит меж бровей на коже, И мох солончаковый тоже Однажды густо обагрила кровь его…

Всем троим отказала Мирей, потому что любила Винсента. В великолепных стихах отразил Мистраль эту чистую первую любовь и все очарование тайных встреч, когда:

Сливались в сумерках их души. Касанья рук их становились все нежней. Потом надолго замолкали, Ногами камешки толкали. Потом, не зная, что придумать, начинал Любовник новоиспеченный Описывать, смеясь смущенно, День, в неудачах проведенный, И то, как ночью под открытым небом спал, Когда устраивали драки С хвостами драными собаки… Потом Мирей рассказывала все всерьез О том, как целый день трудилась, О том, как мать с отцом бранилась, И о козе, что в сад вломилась И уничтожила листву цветущих лоз…

Я стою и смотрю на бирюзовое сукно на письменном столе Мистраля. Кабинет, оклеенный обоями с разводами того же бирюзового цвета, с типичным французским узором XIX века, уставлен шкафами с его книгами. Шкаф с переводами поэмы на всех языках мира, кроме нашего — русского. Русского перевода «Мирей» в шкафу нет. Но теперь он будет. И мне выпала удача быть автором перевода 6300 строк этой бессмертной поэмы, которую Мистраль писал… Нет, все же не на бирюзовом сукне, а на том, на каменном столе в саду Дома судьи!

Один из потомков Фредерика

«Дорога в Арль» — роман. «Сокровище двух провансальцев» — роман. «Придорожная трава» — сказки. «Песни Пана» — поэма. «Звездный камень» — поэма. «Новогодние сказки», «Сказки Альпий» и пьесы — «Очарованные», «Четыре семерки»…

Все эти книги преподнес мне со своими автографами писатель Шарль Гальтие, когда мы с Никой заехали к нему в Эгальер.

Домик его, небольшой, аккуратный, — типичная французская вилла современного стиля, это уже не бывшая ферма или мельница. Домик обычный, не заставляющий прикидывать умом, из чего он переделан.

Мы сидим в кабинете хозяина, шестидесятилетнего уроженца Эгальера. Это талантливый писатель, не раз получавший премию Мистраля за свои пьесы. Пишет он по-провансальски, следуя завету Фредерика Мистраля, и все его произведения напечатаны с «зеркальным» переводом на французский, который он делает сам. Седой, красивый, он сидит за письменным столом. Белый воротничок рубашки оттеняет его смуглую шею, костюм из легкой серой ткани безукоризненно сидит на его статной фигуре. Он элегантен, хорошо воспитан, с виду несколько педантичен, чего не скажешь, познакомившись с его книгами. Беседуем о литературных делах.

— Скажите, сколько же времени отнял у вас перевод поэмы «Мирей»?

— Девять месяцев, — отвечаю я.

— Так мало? Мистраль писал эту поэму семь лет… Вы переводили ее стихами?

— Да, конечно, я брала размер и напевность стиха с провансальского, а смысл — с французского: ведь Мистраль как будто тоже сам делал перевод своей поэмы на французский.

— Да. Но написать ее по-французски стихами он уже не смог… Вы в Москве работали над переводом?

— Нет, что вы! Я всю зиму просидела на даче под Москвой, на Николиной Горе. В городе писать невозможно, слишком много городских дел. Это было для меня вообще незабываемое время. Представьте, зимой в России, среди заснеженных сосен, в морозы, я с какой-то радостью и легкостью переносилась в горячий далекий Прованс, упиваясь природой этого самого южного уголка Франции, дыша морским воздухом и словно участвуя в жизни героев. Я люблю писать на прогулках, взяв с собой блокнот с переписанным текстом Мистраля. Я иду и обдумываю строчки, потом записываю их, иду дальше. Мороз жжет лицо, пальцы коченеют, кругом лежат снега, шумят сосны, багровый закат сквозь них предвещает ветер. Зимнее наше солнце садится молниеносно, и вот уже темнота, а всего пять часов дня. На дороге между дачами зажигаются фонари, я иду от фонаря до фонаря и при тусклом свете записываю строчки Мистраля о сборе олив, о кострах в Иванов день, рыбачьих лодках на средиземноморской глади вод, о черных быках и белых лошадках Камарги. И было странно и весело шагать по обледеневшей дороге и писать такие стихи:

Сквозь мглу июньского накала Мирей бежала и бежала. Глядели ящерицы серые из нор И говорили меж собою: — Что за безумие такое! Шататься здесь, когда от зноя Танцуют камни Кро и можжевельник гор!

А потом я приходила домой и переписывала все эти строчки в большую черную тетрадь…

Шарль Гальтие, улыбаясь, дивился моему энтузиазму.

— Да, это, пожалуй, будет один из самых интересных переводов Мистраля. А в каком издательстве вы будете это печатать?

— В издательстве «Художественная литература».

— И как скоро выйдет это издание?

— Не скоро. Не раньше чем через два-три года. Очень много классических произведений должно быть издано за это время.

— Долго ждать придется русского перевода! — загрустил Гальтие. — А может быть, вы нам подарите ваш рукописный экземпляр для музея?

— А почему бы и нет? — вдруг всполошился Ника. — Это же небывалый подарок — рукописные тетради в музее!.. Все равно ты же все перепечатываешь на машинке для того, чтобы сдать в редакцию. А тетради будут у тебя лежать под крышкой стола.

— Ведь это идея! — подхватил Гальтие. — Вот это, пожалуй, будет действительно единственный в мире экземпляр «Мирей»!

И тут мы начали фантазировать, как это можно осуществить. А что, если отдать поэму переписать каллиграфическим почерком и даже иллюстрировать рисунками в оригинале? Какая удивительная и неповторимая будет книга!

— Ну, тогда уже вообще нужна будет торжественная церемония вручения рукописи Провансу. И, конечно, в юбилейный день «Фелибража», в ассоциации наших провансальских писателей, в день рождения Мистраля. О, это будет праздник!

Все трое, зажегшись идеей, мы обсуждаем, где и как все это должно происходить.

— Такой экземпляр должен храниться не в Майане, а в большом музее Арлатен в Арле, — говорит Шарль. — Вы знаете, что Мистраль получил в 1909 году Нобелевскую премию и на эти деньги был основан Арлатен? Там есть зал Мистраля, где собрано все, что связано с «Мирей»! Вот там и должна происходить эта торжественная церемония…

Я представила себе зал Мистраля в музее Арлатен, который мы с Никой обстоятельно исследовали два дня тому назад. Это, конечно, занятный уголок Арля, где собран ценный материал из истории города, быта, искусства, обычаев, традиций и всей жизни Прованса.

В больших залах, в витринах — весь обиход крестьянской, пастушеской, рыбацкой жизни за сотни лет. Орудия земледелия, садоводства, виноградарства. За стеклом висят старинные костюмы, головные уборы арлезианок, чепцы и прически, кружева, вышивки, плетенья. В шкафах за стеклом удивительные образцы колокольцев для овец, отлитые вручную; образцы тавр для мечения быков и лошадей, всякая домашняя утварь, плетеные корзины, керамическая посуда. И, наконец, целые сцены с куклами в натуральную величину, в костюмах, среди мебели и утвари прошлых веков представлены за громадными витринами. Тут и семья горожанина за праздничным столом, и посещение подругами молодой роженицы в ее провансальской спальне. Тут и пастушеская хижина в разрезе в натуральную величину. Тут и рыболовные снасти, и костюмы. Но почему-то одно из сильнейших впечатлений производит чучело черного камаргского бычка, которое стоит возле лестницы на второй этаж. Поразительно красив и страшен этот бычок с широченным лбом, украшенным рогами, разведенными полумесяцем, коротконогий, приземистый, с диким выражением огненных выпуклых глаз. Кучка ребятишек-школьников завороженно молчала, стоя возле него, не в силах уйти от этого черного красавца…

Наверху два больших зала, подробно знакомящих с личностью и творчеством Фредерика Мистраля. В шкафах и на витринах лежат ранние и поздние издания произведений Мистраля и переводы с них. Портреты современников поэта и их произведения. Культ Мистраля утверждается в оформлении его маленькой крестьянской колыбели. Она стоит, как святыня, под стеклянным колпаком на возвышении, украшенном резьбой по дереву, вензелями, ангелочками, пальмовыми ветками. Словно на катафалке, стоит эта крестьянская качка с деревянной решеткой, с подушкой, с одеяльцем, с голубым бархатным платьицем Мистраля-младенца и прядкой его золотых волос в ларчике. Все это подчеркнуто пышно, громоздко, старомодно, но в этом — время, стиль и, главное, бесконечная преданность памяти поэта и постоянная любовь к нему…

Вот об этом музее и говорит Шарль Гальтие, об этих залах с произведениями Мистраля: он считает, что там должно быть место для задуманной нами всеми здесь втроем у него в кабинете церемонии подношения Провансу русского перевода «Мирей».

Сара египетская

— Пять франков, мадам! Это будет стоить вам пять франков! — Узкая темная ручка закрыла объектив моего фотоаппарата. Девчонка лет двенадцати, щуря иссиня-черный глаз, нахально улыбаясь, так вцепилась в объектив, что я с трудом оторвала ее руку. Сцена была потеряна, кто-то из толпы загородил мне ее спиной.

А сцена была хороша: в кругу цыган, молодых и старых, пел и танцевал мальчик лет девяти. Три гитариста играли, подпевая гортанными, диковатыми голосами в звоне и лязге гитар:

Ай-ай, двинь меня по башке! Как двинула по сердцу. Ай-ай, двинь меня по башке, А то я умру от страсти!

Поет малыш, ловко извиваясь в такт гибким, тоненьким телом. Он вертится по кругу, непрестанно выбивая ритм каблуками высоких сапожков. Но широкополая черная шляпа, надвинутая на лоб, от этих движений даже не качнется, так гордо сидит голова на его темной мальчишеской шее.

Ай-ай! Сердце мое горит И в тоске по тебе исходит.

Это уже подхватывает такая же маленькая девчонка, внезапно вынырнувшая из толпы, обхватив худыми ручонками свои узенькие бедра, обтянутые красной юбкой в черную горошину. Оборки юбки крутятся возле голых темных коленок, а босые ноги выколачивают сложнейший ритм под струны гитары. Все движения девочки повторяют манеру взрослой цыганки, зазывно и откровенно танцующей в каком-то опьянении от возгласов гитаристов и собственного темперамента.

Взрослые цыгане, хлопая в ладони, довольно посмеиваются над маленькой парой. Старый, видимо дед, не выдерживает и, надвинув шляпу на глаза, раскинув руки в пестрых рукавах рубахи, выходит на круг. Ребята мгновенно смываются, а дед, так же изящно, как его внук, вывернув руки возле талии, не прикасаясь к ней, дробит каблуками сухую камаргскую землю. И вдруг к нему в пару вылетает толстая, старая, с огромным животом, перетянутым пестрым платком, цыганка. Она пронзительно затягивает какую-то другую мелодию, и гитаристы сразу подлаживаются ей в тон. Ни возраст, ни тучность, ни седина не мешают этой бабке выделывать полупристойные движения, толкая деда то сзади, то спереди с озорством молодой девчонки, и смеяться, тряся длинными яркими серьгами, обрамляющими ее прелестное грубоватое лицо, полное почти детской радости и веселья.

Это цыгане танцуют на празднике святой Сары, танцуют всей многочисленной семьей. Молодой бородатый цыган с локонами, лежащими на плечах модного пиджака (такие тоже есть), сменяет стариков, к нему подлетает цыганочка уже совсем в модных брючках и распашонке, прямо будто с парижского бульвара Капуцинов, потом цыганка средних лет, в шали и цыганской юбке, вылетев на круг, приседает на землю, как фантастический цветок, раскинув лепестки, и поет, кружась талией и трепеща смуглыми плечами в белой прозрачной кофте, звеня монистами и огромными бусами, похожими на елочные украшения.

А в это время в соборе святых Марий идет торжественная служба. Праздник 25 мая. Сегодня статую святой Сары понесут к морю, как носят святых Марий.

Цыгане в белых длинных хламидах стоят возле храма, один из них держит большой деревянный крест — он понесет его на плече до взморья. Остальные понесут статую Сары, водруженную на носилки. Уже гарцуют всадники-гардианы, которые, как всегда, откроют шествие.

Возле входа в церковь какой-то молодой сентмариец, накупив здесь же, рядом, в магазинчике, толстых свечей для церкви, решил узнать свое будущее: цыганка гадает ему по правой руке, а в левой он держит свечи. Она что-то долго и обстоятельно рассказывает ему, а он серьезно слушает, то улыбаясь, то хмурясь и грустно качая головой. А рядом, на парапете храма, другая цыганка раскладывает карты какой-то пожилой арлезианке с бархатной наколкой на волосах и богатой пелеринкой из кружев. А чуть подальше, на деревянной перекладине коновязи, сидят четыре парня, один что-то поет под гитару, а другие внимательно слушают, — видимо, новая песня. Все четверо — цыгане, все в модных пестрых рубашках и джинсах, у всех золотые перстни на пальцах и золотые часы на запястьях.

Площадь перед храмом кишит народом. Тут и местные, и приезжие провансальцы, и масса туристов, которые толпятся в маленьких лавочках с сувенирами и покупают всякие безделушки, открытки, плетушки, детские костюмы гардианов, юбочки и чепчики для девочек, — ну, словом, все, что в каждом городе каждой страны продается для интуристов. Только у нас, на Кутузовском проспекте в Москве, продаются деревянные ложки, расшитые полотенца и деревянные церквушки без крестов, а здесь — фартучки провансальских узоров, кружки с надписью: «Камарга», фарфоровые куколки «Мирей» и керамические модели храма святых Марий с крестами над колокольнями.

Цыганские таборы растянулись по всему берегу. Это были главным образом пиренейские, французские цыгане, испокон века считающие служанку Сару своей покровительницей. Интересно проследить, каким путем Сара попала в цыганские святые. Существовала версия о том, что Сара жила на этом берегу до появления здесь святых Марий, которые, как говорит легенда, приходились тетками Христу. Когда двух Марий выбросило на берег, к ним присоединилась служанка, египтянка Сара, ходившая за подаянием к пастухам, чтобы прокормить своих двух госпожей. Вторая версия говорит, что когда барку с Мариями и другими проповедниками отнесло от берега Палестины, то донесся крик: «Возьмите меня с собой! Я тоже хочу испить чашу смерти!» Но барка была уже далеко от берега, и тогда Мария Саломея бросила в волны свою вуаль, по которой Сара добежала до барки, как по мосткам.

Как бы то ни было, но цыгане чтут свято свою египтянку, которая их привела к католичеству. «У богатых свои святые, а у нас наша святая, и она — служанка!» — говорили когда-то цыгане. И в крипте храма, вся разубранная в белые и голубые одежды, в кружевном чепце, гипсовая фигурка Сары стоит на пьедестале, увешанная бусами и четками. Вокруг множество реликвий, каких-то записочек с просьбами, полотенец, кусочков парчи, монист, свечей и рукописей с обетами — все это дары, принесенные верующими, и их все прибавляется, как прибавляется белых пятен на смуглом лице египтянки от прикосновения пальцев и поцелуев. Здесь совершаются обряды крещения младенцев и свадебные обряды венчания. И раз в году, в мае, цыгане собираются в городок, чтобы чествовать свою покровительницу.

Когда-то, лет триста тому назад, цыгане приезжали сюда на лошадях, в фургонах и кибитках, разбивали на берегу шатры, жгли костры, плясали, пели две-три ночи подряд; тут же совершались и разные сделки, продавались кони, обменивались вещами, тут же ковали, паяли посуду, гадали, и романтика этой кочевой жизни вдохновляла великих творцов на создание бессмертных образов: Заремы — Пушкиным, Кармен — Мериме, Эсмеральды — Гюго…

Цыгане! Сейчас они, пожалуй, не кочевники, они скорее путешественники. Весь берег и все маленькие улочки городка заполнены их автомобилями с прикрепленными к ним «руло» — великолепно оборудованными вагончиками с кухнями, спальнями, столовыми. Это маленькие передвижные виллы. А машины! Сплошь и рядом это автомобили лучших марок: тут есть и «мерседесы», и «фиаты», и «форды», и «опели», уже не говоря о последних моделях «рено» и «пежо». Но цыгане — это цыгане. Я видела, как из своего руло цыган вытаскивал один за другим дорогие ковры, расстилал их на песке и продавал тут же, на берегу, куда волна выбросила когда-то святых Марий и его покровительницу Сару! А за отличным, плоским, как двуспальная кровать, серебряным «опелем», который медленно катился по равнине, бежал небольшой табун лошадей, им управлял молодой цыганенок, ехавший верхом: тогда как отец вел машину с остальными членами семьи.

Цыгане, входящие в общину, которая, как говорят, носит часто одну и ту же фамилию, как королевская династия, живут необычайно спаянно, придерживаясь своих традиций, почитая старших, подчиняясь главе семьи…

Процессия с египтянкой Сарой двинулась от площади к морю, ее торжественно открывала конница гардианов. Группа знатных арлезианок в богатых костюмах и в этот раз шла среди цыган — это, конечно, была свита мэра города, который должен принимать участие во всех церемониях. Цыгане пели, славя святых Марий и Сару. Мы с Никой заранее ушли на берег, и было занятно наблюдать, как каждая танцующая группа, завидев приближающуюся процессию, сразу прекращала свое веселье и тут же вливалась в кортеж, на ходу перестраиваясь с удалой, бесшабашной мелодии цыганского пляса на религиозный обряд; почти с тем же рвением и страстью, с которой они объяснялись в своей любви друг к другу, они подхватывали песнопение, славящее их покровительницу.

Носилки уже над голубой волной залива Бодюк. Цыгане вошли в воду, и белые хламиды их пузырятся возле колен. Кругом стоят верховые гардианы. Фигурка египтянки Сары устремила вдаль свое неподвижное пестрое личико, задумчивое и печальное. А вокруг по колено в воде прыгают иностранные туристы с аппаратами, тут же две цыганки тащат в воду третью — хромую, видимо, в надежде на исцеление священной водой обряда, а чуть подальше красуются белые кони, отражаясь в голубой глади, и над ними упираются в безоблачное небо длинные пики гардианов с трезубцами Нептуна на остриях.

Кортеж снова движется по улицам городка Сент-Мари-де-ля-Мер, — сейчас святую Сару водворят обратно в подземелье храма, туристы разъедутся по дорогам: кто в Экс, кто в Авиньон, кто в Оранж, а кто махнет из этой странной, своеобразной, почти сказочной атмосферы в более культивированную, вернее — модную, обстановку привычной Ниццы…

Что касается меня, то мне необходимо как можно скорее домой, в Москву, на Николину Гору, где ждут меня две незавершенные песни перевода поэмы Мистраля, который писал о египтянке Саре:

… И вдруг какой-то крик раздался, И кто-то на песках остался: К нам руки девушка протягивала та, И нас она молила жарко: — Меня, меня возьмите в барку! О господи! Я за небесного царя Испить готова смерти чашу! — И то была служанка наша, Что звали Сарой. В небе краше Горит она, чем полыхает поутру звезда…

Подарок Арлю

Девятого июня я вылетела из Парижа в Москву. Пожалуй, я никогда не забуду этого невиданного лета на Николиной Горе. Что-то произошло в атмосфере такое, что за два с половиной месяца не высыпало ни единой дождевой капли на нашу половину России. Под Москвой начал гореть торф, и ветер нес густой дым на сотни километров. Столица задыхалась от угара.

Я работала с шести часов. Эти утра, душные, зловеще тихие, без росы, когда оранжевое солнце пробивается лучами сквозь ветви деревьев, похожие на неподвижные декорации за кулисами театра, и листья на этих ветвях мертвенного цвета, местами высыхали «зазелено». И это было страшно. Почва, высохшая на полметра, не впитывала поливки, земля трескалась, обнажая съежившиеся корни. Птицы не пели, пчелы не жужжали, даже комары слабели от жары и жажды. Ночь не приносила никакой свежести, и, неестественно сухая от раннего утра желтая трава колола босые ноги.

Вот в эту жестокую для наших мест жару я заканчивала перевод поэмы Мистраля, и уже четыре писца взялись за переписку готовых десяти песен поэмы. Я не встречалась с этими ребятами-старшеклассниками, их отыскала для меня наша машинистка. Но каждую неделю мне приносили переписанные отличным почерком страницы, и я складывала их в папку.

В то лето жил у нас на даче друг моих сыновей, молодой художник Саша Адабашьян, он-то и взялся иллюстрировать «Мирей». Это было сложно для него, поскольку он никогда не бывал во Франции, хоть и кончил французскую спецшколу.

Часами мы сидели с Сашей, разглядывая кучу открыток, привезенных мною из Прованса, я читала ему страницы поэмы, рассказывала о современном Провансе и сохранившихся доныне традициях старого. О музеях и соборах, о людях, о базарах, о цветах и аромате этой благодатной земли, о горизонтах и силуэтах Альп, о древних руинах и часовнях, — словом, обо всем, что могло хоть как-то раскрыть художнику этот дивный уголок земного шара.

Поначалу Саша не решался скомпоновать хоть один рисунок. Он бродил вокруг да около, набрасывал типы девушек, костюмы, предметы, но найти тот стержень, на котором стояли бы все двенадцать картин, не мог. И вдруг однажды пришло! Пришла та одна небольшая деталь, которая и явилась стержнем. Мне показалось, что эту тему Ромео и Джульетты надо решать, композиционно отделив «Капулетти» от «Монтекки». А следовательно, композиция каждой картинки делится на правую и левую сторону: с одной — Мирей и ее отец, богатый фермер с дородной супругой, с другой — нищий Винсент, плетельщик корзин, с убогим стариком-отцом и жалкой девчонкой-сестрой. И все сразу встало на место. Пошли один за другим чудесные черно-белые рисунки перышком, тонкие, остроумные и очень выразительные. Пошли в ход все Детали, досконально изученные нами до этого открытия. Пришло к Саше и вдохновение, и радость поисков и находок.

Во главе каждой песни легла изящная, легкая до прозрачности гравюра с ее веселым и трагичным сюжетом, тщательно и любовно разработанная молодым художником. Труднее всего оказалась композиция финальной сцены — смерти Мирей. Извечная тема гибели Ромео и Джульетты должна была здесь найти иную трактовку. В поэме Мистраля католические притчи тесно переплетаются с мистическими сказаниями провансальского народа. В результате получается занятная поэтическая смесь, в которой повествования двух святых Марий, явившихся к больной, лишившейся рассудка от солнечного удара в пустыне Кро Мирей, теряют свою евангельскую святость, религия уступает место фольклору.

Адабашьян видел в финале единственное, последнее слияние двух несчастных возлюбленных. Винсент прибегает к собору Сент-Мари-де-ля-Мер и видит свою Мирей умирающей. Он хватает ее в объятия, и тут происходит последнее объяснение Винсента в вечной любви к Мирей, тут все его отчаяние, тоска и смерть их обоих. И Саша все эскизы начинал с этого объятия.

— Поймите: это же люди, они любят друг друга, они умирают от любви! — уверял меня Саша, глядя на меня своими большими зеленоватыми глазами, какие иногда встречаются у армян.

— Нет, Саша, нет! Как только ты кладешь откинувшуюся фигурку Мирей на руки Винсента, так тут же вдруг это движение переходит в залихватское па аргентинского танго.

Саша рассматривает рисунок — на нем Мирей с полуобнаженной грудью, с полузакрытыми глазами перегнулась на руке Винсента, который смотрит на нее взглядом, полным любви и даже страсти.

— Да, похоже на танго, — улыбаясь, говорит Саша и озадаченно почесывает затылок.

И снова начинаются поиски. А сущность-то вся в простой схеме, и если пойти за этой ниточкой схемы, то она приведет к следующему: двое любят друг друга, она — богатая невеста, он — нищий корзинщик. Забавляя ее, он рассказывает о чудесах, творящихся в храме святых Марий, покровительниц пастухов и моряков, и советует в случае какой-нибудь беды идти к собору святых Марий и просить помощи — они помогут. Отец — против свадьбы с бедняком, она в отчаянье идет к собору просить чуда. Дорогой — солнечный удар, она достигает собора и на паперти умирает. Значит, основное — это собор, под защиту которого стремилась любовь Мирей. К чему же привело ее это стремление? К гибели. Все. Точка.

И Саша сделал рисунок. Он изобразил колокольню Сент-Мари-де-ля-Мер с тремя арками, где висят колокола, а под ней, внизу страницы, две маленькие фигурки: горизонтально лежащую мертвую Мирей, и вертикально — фигурку Винсента, стоящего на коленях над ней. Это было трагично, чисто и точно.

И сколько бы ни пытался поэт Мистраль убедить читателя, что Мирей — это девственная мученица, страдалица и святая, в самой его поэме, насыщенной красотой земной жизни и трагедией потери этой красоты, Мирей является просто девушкой, прекрасным земным существом, приносящим свою жизнь в жертву жестокой идее совершенства бесплотного духа, выраженного в этих беспощадно суровых линиях колокольни святых Марий.

К концу августа мной были закончены две последние песни, Саша Адабашьян закончил двенадцать рисунков, и уже лежала большая стопа манускрипта, 320 страниц, переписанных от руки, 6300 строк перевода поэмы «Мирей».

— Какую же нам сделать папку? — в тревоге спрашивал Саша, глядя на рукопись.

Опять думали, гадали, дошли до того, что надо переплести манускрипт в папку, отделанную берестой. Но выход нашелся внезапно. В доме на Николиной Горе лежит на столе скатерть из сурового полотна, на которой расписываются гости, многие из них любили что-нибудь нарисовать. Вот эти автографы я вышивала цветной гладью, и все это пестрое прихотливое узорочье навело меня на мысль вышить папку.

Я взяла кусок полотна, нарисовала двух стилизованных голубков, сидящих на лозах и отвернувших друг от друга головки, за шеи этим голубкам я зацепила большую букву «М», а кругом разбросала замысловатые сказочные русские цветки. Все это я вышила цветными нитками в теплых тонах, голуби переливались оттенками красного, буква была массивной, черной, корешок вышила я барбарисовыми ветками с ягодками, цветки — фантастически пестрыми. Три дня я провела за работой, затем в переплетной мастерской мне изготовили из этого полотна папку, обтянули ее изнутри красным ластиком, просверлили отверстия в рукописи, переложили ее Сашиными рисунками, под каждый был подложен кусок красного тонкого картона, и все это вложенное в папку было крепко связано красным шелковым шнурком.

Манускрипт получился на редкость оригинальным и красивым. Он выглядел средневековой рукописью.

К тому времени в секретариат Союза писателей пришло на мое имя приглашение приехать в Прованс, на церемонию вручения арлезианскому музею Арлатен перевода поэмы Мистраля «Мирей». Оно было отправлено советским послом с его личной просьбой оформить мой отъезд из Москвы в начале сентября. И 12 сентября я вылетела в Париж с драгоценной папкой в чемодане…

Все, что следовало потом, теперь кажется мне сказочным сном… Я остановилась, как всегда, у моей подруги Жюльетты Кюниссе-Карно, той самой, с которой мы когда-то отыскивали в Бургундии памятник Верцингеториксу. Жюльетта была в курсе всех моих провансальских дел и принимала горячее участие в приготовлениях к событию. Церемония должна была состояться 26 сентября в городе Арле, в музее Арлатен.

Дни в Париже стояли на редкость теплые и яркие, словно осень спешила вознаградить парижан за холодное, дождливое лето.

— Мы приняли на себя все дожди, которые предназначались для вас, москвичей, — шутили парижане, — у вас была засуха, а у нас гнилое лето.

В первый раз за все мои поездки в Париж мне захотелось «ничего не делать». Париж с бронзовой листвой на фоне серого камня, с интимными набережными, меж которых колышутся на темной воде отраженья кучерявых облаков, Париж с его удивительными тихими, узкими улочками, вдруг выбегающими на шумный, суетливый проспект, с его бистро, где в любое время дня и ночи тут же, прямо на улице, сидят за столиками какие-то лениво поглядывающие на вас люди и тянут из рюмок аперитив, этот Париж заманивал меня с утра в дальние кварталы Марэ или на горки Монмартра, или же я шагала, минуя многочисленные мосты, по набережным от Эйфелевой башни до собора Парижской Богоматери.

Я ходила пешком, вбирая впечатления, наслаждаясь тем, что никто меня не ждал и не звал, можно было забрести в кафе и, сев на виду у прохожих, прожевать наскоро длинный хрустящий бутерброд с ломтем свежей ветчины и выпить чашку кофе, а потом, отдохнув, пойти в Лувр, чтобы посмотреть с детства знакомые шедевры, выйти к арке Карузель, и усесться среди дивных статуй Майоля, и смотреть, как по гравию дорожек прыгают стайкой воробьи, вспархивая при приближении чьих-то человеческих ног…

Вечерами мы с Жюльеттой ходили в кино. В этот сезон хороших фильмов было мало, кроме «Рима» Феллини да «Механического апельсина» англичанина Кубрика, нечем было восхититься. С громадных реклам на вас устремлялись револьверные дула, падали простреленные жертвы, переворачивались вверх колесами автомобили, или же вам улыбались голые девушки, исступленно переплетались обнаженные тела, — секс и преступления владели искусством кинематографа. И часто, не досмотрев фильма, мы уходили с Жюльеттой бродить по вечернему Парижу.

Не лучше обстояло дело и с театром. Только одна пьеса заинтересовала меня — «Директор оперы» Ануйя. Я с удовольствием посмотрела этот спектакль в Театре комедии Елисейских Полей. Пьеса эта, острая, о конфликтах, происходящих в современной французской семье, была разыграна хорошими актерами, и в исполнителе главного персонажа — директора — я узнала Поля Мерисса, старого актера, когда-то игравшего с Эдит Пиаф в пьесе Кокто «Равнодушный красавец».

Я почти ни с кем не виделась в этот приезд, и единственно, с кем бы мне хотелось встретиться, это с Никой, который в это время ждал меня в Провансе.

И вдруг как-то утром у Жюльетты зазвонил телефон, я подошла.

— Наташа? Здравствуй, говорит Ника…

Я обрадовалась:

— Ника! Откуда ты звонишь?

— Приехал из Прованса. Дело в том, Наташа… что я женился… Приходите к нам сегодня ужинать с Жюльеттой.

Ника женат! Чудеса! Мы, понятно, в тот же вечер отправились к нему в Латинский квартал, на Рю Даггер. И то, что мы увидели, было поистине еще одним Никиным фортелем.

Жена оказалась француженкой финского происхождения, и звали ее Снефрид, то есть Снегурочка. Нас встретила художница-блондинка в длинном, узком платье цвета увядшей розы, с цепочкой, обвивающей ее узкие бедра, в сандалиях, с сигаретой в зубах. Белокурые длинные волосы ее по-модному были разметаны по плечам, а лицо, чертами легкое, мягкое, со щелками голубых глаз, хранило постоянную приветливую улыбку.

Жили они на типичных парижских задворках, между какими-то сарайчиками, складами, и деревянная лестница, крутая, как пожарная, привела нас в ателье к Снефрид. Оно помещалось на втором этаже с антресолями внутри. Все вокруг было завалено ее рисунками, книжками, тут же стоял печатный станок, на котором она печатала эстампы. По соседству были газовая плита, умывальник, какие-то неказистые табуретки и столы, на стенках на гвоздях висела кухонная посуда, а в наклонную раму верхнего освещения сквозь непротертые стекла пробивался свет полной луны. На антресолях была, видимо, их спальня. Маленькие котенок и щенок дополняли эту картину, возясь у наших ног и цепляясь за чулки.

Ника был счастлив:

— Ты понимаешь, я купил по дешевке небольшой грузовик! И мы со Снефрид устроили в нем жилье. У нас там постели, шкапик, столик, все очень удобно, и теперь мы путешествуем без гостиниц, спим в грузовичке, с нами кот, пес и сынок Снефрид, которому шесть лет, — это чудный мальчик, и сейчас он у ее родителей.

Кот, пес, сын! Ника обзавелся семьей!

— А что ты сейчас делаешь?

— Получил заказ здесь, в Париже, на камин художественной кладки.

— Как? Разве ты больше не работаешь в Бюро студенческого туризма?

— Нет, отказался.

— Почему?

— Очень мало платят. Мне их платы хватает только на сигареты. — Он смеется. — Вот я сейчас камин буду делать, за это хорошо платят, и это интересно.

— А почему ты сбрил усы?

— Снефрид не нравятся мои усы, впрочем, она уже согласилась, что мне нужно их снова отрастить, — говорит Ника, поглаживая верхнюю губу с заметным шрамом, оставшимся после какой-то детской проказы. И Снефрид засмеялась, поняв, о чем идет речь.

— Я ведь ждал тебя в Провансе, но больше ждать не мог, должен приступить к постройке камина. А ты знаешь, где мы жили со Снефрид, — прямо на берегу у моря в Сент-Мари-де-ля-Мер! Помнишь, как цыгане весной там стояли с машинами, ну а мы — летом.

Цыгане! Так вот что пленило Нику и заставило его на последние деньги купить этот грузовичок. Все-таки удивительный тип этот Ника!..

Снефрид угощала нас китайским блюдом — каким-то очень вкусно приготовленным рисом с овощами, который мы ели палочками. Потом был подан отличный кролик с лапшой, пили красное вино и весь вечер смеялись с этими двумя представителями современной парижской богемы. Но когда мы попросили Снефрид показать нам свои работы, она, вспыхнув, замотала головой и куда-то убежала.

— Стесняется. Ты себе не можешь представить, какая она скромная и застенчивая. Ни за что не покажет, пока не узнает тебя поближе… — говорил Ника, тревожно глядя на меня своими темными и добрыми глазами.

Нет, конечно, Ника никогда не станет думать (разве к старости!) об удобствах, квартире, мебели, телевизоре, несмотря на то что он врожденный хозяин, артизан, мастер на все руки. Такая уж у него непоседливая природа, и подругу он выбрал с таким же вольным характером. Пусть будут счастливы! Они правы. Во Франции так легко стать рабом комфорта, удобств и… мещанства. Пусть умеют летать, они естественны и прямодушны, как молодые птицы.

Министр Дюамель принимал посетителей в громадном старинном кабинете в Пале-Рояль. В назначенный день мы вчетвером явились к нему: посол, советник по вопросам культуры, атташе по вопросам культуры и я.

Дюамель встал из-за своего стола и, поздоровавшись с нами, предложил сесть в кресла напротив. Сам он сел как-то боком, прислонив к ручке кресла массивную палку, без которой, видимо, не мог ходить из-за больной ноги. Посол очень быстро и четко, но все же довольно подробно рассказал министру обо мне и о моей деятельности. Затем перед министром была разложена папка с нашим манускриптом. Крупная голова министра с взъерошенными волосами, все время слегка пригнутая к правому боку, склонилась над рукописью.

— Это поразительно! — сказал он, разглядывая рисунки. — В наше время такой совершенной техники, такого всесокрушающего темпа времени, такого прогресса — и вдруг рукописное искусство, прекрасные гравюры пером, художественная ручная вышивка!.. Это великолепно! И я не сомневаюсь, что это будет самый драгоценный экспонат в музее Арлатен.

Он заговорил о серьезном, большом значении этого перевода в деле культурного обмена между нашими странами и упомянул о знаменитом музее, собранном Мистралем.

Потом на лице его появилась какая-то хитринка.

— Я расскажу вам небольшую историю, но смотрите не упомяните о ней академику Шамсону, который будет открывать церемонию вручения вашего манускрипта, — он не любит вспоминать об этом происшествии. Дело в том, что в юности я однажды въехал в музей Арлатен… верхом на лошади, а за мной на крупе лошади сидела красавица арлезианка, как это принято у местных гардианов…

Мы все рассмеялись, а он добавил:

— Да, да, в самом деле, я однажды выкинул такой номер!..

Наша аудиенция подходила к концу, министр встал с кресла и, опираясь на палку, торжественно произнес:

— Я хочу поблагодарить вас, мадам, от имени моей Франции за этот великолепный вклад в сокровищницу нашей культуры!

И после обычных куртуазных заверений с обеих сторон: «Восхищен нашим знакомством, мадам!», «Счастлива встретиться с вами, господин министр!» — мы покинули кабинет министра культуры Франции господина Дюамеля.

Посол предложил мне место в своей «Чайке», и мы уселись на заднем сиденье черной машины с красным флажком над кузовом, и мне было почему-то очень приятно ехать в этом несколько громоздком лимузине, очутившемся в потоке модных, плоских, сверкающих цветным лаком «мерседесов» и «опелей».

…Автострада, ведущая на юг, принадлежала частной компании и потому через каждые сто километров преграждалась заставами, где с автомобилей взималась плата за пользование дорогой. Она была так отшлифована и ухожена, что машины могли мчаться по ней со скоростью не менее 170 километров в час, обгоняя одна другую в одностороннем движении в три ряда.

Я впервые попала в путешествие на такой скорости, когда уже не чувствуешь движения и будто не катишься, а плывешь по воздуху над асфальтом. Должна признаться, что с непривычки меня эта скорость пугала, особенно если представить себе, что случись что-нибудь на пути — и тормозить не придется, все взлетает на воздух, взрыв — и от автомобилей остается металлическая каша. Ужас! Очень опытный водитель должен быть за рулем.

Таким водителем оказался наш советник Юрий Васильевич Борисов, он вел машину как бог!

Второй мой спутник, Юрий Михайлович Котов, высокий шатен, был очень милым собеседником, веселым и остроумным, отлично знающим быт и порядки Франции.

Мы неслись между холмами, сжатыми полями, фруктовыми садами. Франция праздновала сбор урожая винограда. То справа, то слева от шоссе, на холмах и в долинах, мелькали виноградники, люди с корзинами, грузовики, и чем дальше к югу, тем краснее были листья на виноградных лозах и тем все более широкополыми становились соломенные шляпы крестьян.

На автостраде движение было умеренное — курортный сезон окончился. Мы пролетели Дижон и, не доезжая до Лиона, остановились в ресторане для автопутников. Очень удобное, быстрое самообслуживание дало нам возможность отлично отобедать, и через полчаса мы уже мчались дальше. Вскоре густо-зеленый колорит сменился легкими тенями от сосенок и оливковых деревьев, по обе стороны дороги начались скалистые отроги еще невысоких гор, и за Валансьеном мы въехали в Прованс.

Удивительно светлое, яркое и теплое чувство охватывало меня при виде этих каменных, с виду неказистых «масов» — домиков, крытых черепицей. Казалось, что войди в любой «мас» — и там встретят тебя с улыбкой, веселой шуткой, предложат гостеприимство, кров и стол. Да, так было еще совсем недавно, по рассказам людей, знающих Прованс. Теперь уже не то. Не то потому, что слишком много приезжих туристов из Америки, Англии, ФРГ. Слишком много состоятельных бездельников, готовых скупить весь этот удивительный край с его солончаками, реками, стадами, косяками рыбы, персиковыми рощами. Иностранцы бороздят шинами чудесные проселки Прованса. Конечно! Что говорить, они приносят большой доход городкам и курортам, но в то же время их психология подгрызает древние крепкие корни национальной культуры, и начинается продажа ценностей, обычная халтура в любом кустарном деле, всегда свято хранившем традиции народного мастерства. Сувениры! О, это страшное слово, обозначающее распродажу стиля, вкуса и торговлю дешевыми массовыми воспроизведениями сокровищ народного искусства, хранящегося в арлезианском и других музеях страны…

Вечером того же дня мы сидели с хранителем Арлатена господином Рукеттом в маленьком арлезианском ресторане под каменными сводами, за столом, на котором горели красные свечи. Рукетт угощал нас национальными блюдами. На стол была подана горячая, с углей, сковорода с половинками помидоров, заправленных дольками чеснока, сдобренных травами, все это шипело в оливковом масле, распространяя одуряющий аромат, и подавалось гарниром к сочным бифштексам, печенным на решетках. Особым способом печенные баклажаны и перец дополняли это блюдо, а когда подали миску пятнистых бобов под провансальским соусом, я вспомнила ту песню поэмы Мистраля, в которой он описывает праздничный стол на ферме у Рамона — отца Мирей.

Мы были вчетвером. Жюльетта, которая, непременно желая присутствовать на празднике в музее Арлатен, приехала поездом, теперь отдыхала в гостинице.

Никто из нас не чувствовал усталости после путешествия по автостраде.

— А вы бывали раньше в Арле? — спросил меня Рукетт.

— Да. Впервые я попала сюда девочкой, с моими родителями и маленьким братом. Отец мой был тогда молодым художником. И я помню даже такой случай, что он посетил лавочку, где Ван Гог покупал краски. Отец мой спросил у хозяина лавки, не осталось ли у него случайно картин Ван Гога. Тот ответил, что есть небольшой портрет девочки, но он испорчен: проткнут гвоздем как раз через щечку. «Обидно! — сокрушался хозяин. — Я бы мог продать его франков за пятьсот, если б он был цел». — «А вы не могли бы мне одолжить его до завтра?» — попросил мой отец. Хозяин решил, что художник хочет сделать копию, полез куда-то на чердак и вытащил небольшой портрет девочки в зелено-голубых тонах, типичных для Ван Гога. Отец взял его с собой, моя мать заштопала дырку в холсте, а папа реставрировал его в манере Ван Гога. На следующий день мои родители принесли картину хозяину лавки. «Пожалуйста, мосье, теперь вы можете продать портрет хоть за две тысячи франков!» — сказал мой отец.

Хозяин был удивлен и растроган, горячо благодарил молодого русского художника, а родители мои, взяв нас, малышей, за руки, беззаботно ушли осматривать Арль.

— А я знаю, чей это был портрет. Это была дочка арлезианского почтальона по фамилии Рулен. Ее звали Марселиной. Теперь, конечно, этот портрет где-нибудь в частной галерее и оценивается в сотни тысяч франков!

Наша беседа затянулась допоздна. Уже никого в ресторане не осталось, одни мы сидели при свечах, допивая душистое местное вино…

А потом я оказалась в уютной комнате, отделанной кретоном с розовыми гирляндами, из этого же кретона были и занавеси на окнах, и покрывало на традиционной широченной кровати. Я улеглась в этом сказочном розарии. За шторами в полуоткрытое окно не доносилось ни звука из уснувшего дворика отеля «Арлатен», в котором нам отвели комнаты. Арль спал под небосводом, усыпанным осенними мерцающими звездами, так вдохновенно воспетыми Мистралем.

Жюльетта пришла к нам в отель рано утром и застала меня в холле, где я, сидя за низеньким столиком, торопилась закончить составленные речи. Я не чувствовала себя настолько владеющей французским языком, чтобы решиться выступить с импровизацией. Наконец все было готово, и мы вчетвером отправились в музей.

Конференц-зал музея Арлатен, где должна была состояться торжественная встреча, занимал часть первого этажа всего музея. Когда мы пришли, у входа в зал уже толпились видные деятели Прованса, дамы в пышных национальных костюмах, депутаты, писатели, художники, молодые и старые почетные горожане и гардианы в сомбреро.

Публика заполнила весь зал. В первом ряду сел мэр города, молодой коммунист Перро, с ним рядом его супруга и несколько дам в национальных костюмах, юбках со шлейфами, которые они держали на петельках на кисти руки, в кружевных накидках и арлезианских наколках на прическах; это были первая «королева красоты 1932 года» — мадам Анжель Берне и последняя «королева красоты 1972 года» — Мариам Ионнэ.

В президиум были приглашены почетные гости, хранитель музея Рукетт, советник муниципалитета Перайон и наш советник по вопросам культуры Ю. В. Борисов. Маленький энергичный старичок, президент музея, академик, писатель Андре Шамсон пригласил меня занять место в центре и обратился ко мне с торжественным словом:

— Мадам, мы очень просим вас рассказать, каким образом пришла к вам мысль перевести поэму нашего лучшего поэта Фредерика Мистраля? Как и где вы осуществляли это и где будет опубликована эта работа?

Почему-то я настолько привыкла к мысли о том, что эта церемония совершенно необходима, что не чувствовала ни волнения, ни смущения за свой язык, ни страха перед большой аудиторией, я взяла свой листочек гостиничного бланка, на котором была наспех нацарапана моя речь, встала и начала:

— Господин мэр! Господин президент! Дамы и господа! Дорогие друзья! Три года тому назад мне довелось присутствовать на вашем традиционном празднике гардианов в Сент-Мари-де-ля-Мер. Это было настолько интересно и впечатляюще, что мне захотелось поглубже познакомиться с вашим чудесным краем — Провансом, с его народом, с его обычаями и традициями и его богатой культурой. А это все тесно связано с именем вашего великого поэта, основателя школы фелибров, — с именем прославленного Фредерика Мистраля.

Это имя известно у нас в Советском Союзе. О Мистрале знают студенты университета, они интересуются подробностями его жизни, его творчеством, но никогда еще ни одной строчки его произведений не было переведено на русский язык. И мне пришло в голову, что невозможно оставлять моих соотечественников в таком неведении, я решила перевести лучшую поэму Мистраля «Мирей». Таким образом, мне выпало счастье первой открывать эту страницу мировой литературы нашим советским студентам и нашим читателям…

И я рассказываю о том, как я работала на Николиной Горе. И о том, что книга будет напечатана издательством «Художественная литература», рассказываю о том, что иллюстрировал ее Александр Адабашьян, и о папке, которую я сама расшила узором в русском стиле.

— И вот, — заканчиваю я, — благодаря вниманию общественности и авторитетных людей Арля и благодаря вниманию и помощи нашего советского посла в Париже я счастлива вручить господину академику Андре Шамсону этот манускрипт, который прошу руководителей этого прекрасного музея Арлатена принять как мой скромный вклад в дело культурного содружества между Францией и Советским Союзом…

С этими словами я передаю мою папку с манускриптом академику, и он, растроганный, отвечает мне речью, вдохновенно импровизируя:

— Сейчас в нашем музее происходит глубокое и серьезное общение с вашей страной, страной великих поэтов. И ваше присутствие здесь, и тот драгоценный подарок, что вы сделали нашему музею, помогают взаимопониманию и широко поддерживают культурную связь между нашими странами…

Академик Шамсон не раз бывал в Советском Союзе, он дружил с Алексеем Толстым, с Эренбургом, с Фадеевым, и я чувствую, что для него все происходящее дорого и, несмотря на некоторую традиционную напыщенность его слов, в голосе его звенит какая-то струна подлинного чувства и суховатое лицо светится мягкой и доброй улыбкой.

— И все-таки, хоть никто из нас не знает русского языка, нам бы всем хотелось услышать, как звучит наш Мистраль по-русски, — говорит Шамсон. — Не могли бы вы прочесть нам несколько строф из поэмы? — Он протягивает мне рукопись.

Я раскрываю ее и начинаю читать по-русски стихи Мистраля. Зал замирает от любопытства и удивления. Строчки Мистраля, которые на русском языке точно воспроизводят ритм и музыку стиха, сейчас звучат в этих стенах, которые слышали самого Мистраля, отдававшего этому музею свои лучшие побуждения, гордившегося им, как своим детищем. Я смотрю на лица арлезианцев — они узнают в русской речи строчки поэмы, которую знают наизусть со школьной скамьи, и это заставляет их улыбаться и одобрительно кивать мне в такт ритму стихов. Я заканчиваю чтение под взрыв аплодисментов. После меня слово берет высокий худой брюнет, это господин Перайон, советник по делам культуры при муниципалитете.

— Ваше присутствие здесь, мадам, и ваш драгоценный подарок, который вы сделали нашему городу, — это одна из тех попыток, о которых говорил советский поэт Маяковский и которые помогают созданию того необходимого взаимопонимания между народами, чтобы давние наши мечты о братстве стали явью, — говорит Перайон. — И мы горячо желаем, чтобы это событие в музее было началом широкого культурного общения между вашей страной и нашим городом.

Заканчивает приветствие Перайон и преподносит мне большую бронзовую медаль к 2000-летнему юбилею города Арля, и тут встает из первого ряда «королева Прованса» Мариам Ионнэ. Шурша длинным платьем из бледно-зеленого муара, она подходит к столу президиума и подносит мне огромный букет пунцовых роз. От белопенной кружевной накидки ее и белой наколки на прелестной головке исходит какое-то сияние. Смуглое лицо улыбается, и мне кажется, что я вижу ту самую Мирей, с которой я провела вместе столько одиноких зимних вечеров среди заснеженных сосен Николиной Горы.

Громадных два тома провансальского французского словаря, составленного Мистралем, передает мне в подарок академик Шамсон. Это редчайшее издание, в нем восстановлена вся жизнь провансальского языка. Каждое слово имеет свою историю, своих собратьев на латинском или греческом, на арабском или древнееврейском, на испанском или итальянском языках. Издание иллюстрировано множеством фотографий Мистраля, от самого детства, через всю жизнь до снимков с памятников поэту, воздвигнутых ему во всех городах Прованса. Я принимаю эти два тома, которые едва можно поднять. Церемония закончена. И вот уже присутствующие идут осматривать музей.

Снова вижу моего любимого бычка у входа на лестницу, он глядит на меня своими устрашающими глазами и грозит мне полумесяцем рогов. Снова перехожу от витрины к витрине, разглядывая старинные предметы быта провансальцев. Рядом со мной высокая седая красавица, мадам Анжель Берне. Мы стоим у витрины с образцами наколок и накидок.

— Вот, посмотрите, мадам, здесь витрина традиционных причесок. В Провансе наколка на голове и накидка на плечах — это национальное украшение, и в Арле отмечался каждый год «Праздник девиц», когда девушкам впервые надевали на плечи накидку, а на волосы наколку. При этой церемонии выдавался специально отпечатанный диплом с рисунком, изображающим девицу, на которую старшая женщина перед зеркалом прикалывает накидку. Эти дипломы со стихами Мистраля подписывал сам поэт на память о событии. И как реликвия диплом хранился вместе с метрикой, дипломом об образовании и брачным свидетельством…

Я рассматриваю образцы накидок с вышивками и тончайшими плоеными рюшками, украшающими вставку на груди. Тут же лежат ленты из крупных соломин, продернутых нитями.

— А это что такое? — спрашиваю я у Анжель Верно.

— Это соломенные формы, на которые накладывали в старину накрахмаленные рюшки, чтобы придать им плоеную форму. На соломинках складочки высыхали и держались до новой стирки.

И я дивлюсь этому терпению и тщательности ручной работы ради красоты и изящества традиционного костюма. Мы идем по тридцати трем залам музея, и перед глазами встает большое прошлое этой маленькой прекрасной земли.

В зале Мистраля, где на витринах под стеклом лежат его рукописи, варианты поэмы «Мирей», переводы его произведений, Андре Шамсон обращается ко мне:

— Вот здесь, мадам, будет приготовлена специальная витрина для вашего манускрипта, где его поместят так, чтобы он был виден во всей красоте вышивки, сделанной вашими руками.

Наверное, мое лицо изобразило такое ликование, что Шамсон улыбнулся:

— Да, да, мадам, именно так и будет… А теперь разрешите пригласить вас и ваших друзей из советского посольства на торжественный завтрак в честь сегодняшней встречи.

За столом в лучшем ресторане Арля, накрытом на тридцать пять персон, было удивительно весело и просто. Я заметила, что провансальцы не любят застольных речей, все заняты едой, винами, все оживленно беседуют, все чувствуют себя свободно, переговариваются с сидящими на другом конце стола.

Я сидела между академиком и каким-то старым депутатом, который так развеселился, что почувствовал себя чуть ли не моим родственником.

— Послушайте, Наташа, мы же с вами теперь дружки! Nous sommes des copains! Вы же теперь наш «кореш»! — И он смеялся до слез, радуясь, что пожилую советскую особу, так торжественно принимаемую академиками, можно запросто называть Наташей, а между прочим, за столом уже все называли меня так, — может быть, просто потому, что не сразу запоминается моя сложная для их произношения фамилия.

Когда завтрак кончился и все встали из-за стола, ко мне подошел громадного роста гардиан, который сидел за завтраком рядом с Жюльеттой. Он был в бархатном черном пиджаке, узких ковбойских брюках в клеточку, в одной руке он держал сомбреро, а в другой книжку.

— Мадам Наташа, — начал он, — разрешите мне преподнести вам произведение нашего лучшего после Мистраля поэта — Жозефа д’Арбо. Это гордость наша, он воспевает наши обычаи, нашу жизнь, наши предания… Через три года будет большой праздник пастухов — тысячелетний юбилей нашей пастушеской ассоциации. Будут традиционные скачки, феррады… И нам бы хотелось видеть вас почетной гостьей. Мы просим вас перевести этот небольшой роман. Это блестящее произведение…

И шеф пастухов протянул мне роман Жозефа д’Арбо под названием «Зверь с озера Ваккарес».

Мне хотелось показать моим спутникам городок Сент-Мари-де-ля-Мер, и после завтрака мы вчетвером, с Жюльеттой, уселись в машину и покатили из Арля к морю.

Городок в этом сезоне, когда кончился туризм, казался пустынным, он лежал на взморье в свете уходящего дня, словно вылущенный из своей шкурки миндальный орех, желтовато-белый, сверкающий глянцем.

Пустые улицы были звонки под шагами редких прохожих. Море тихо дремало в отливе, вересковые деревца, выстроившиеся вдоль улиц, слегка покачивали ветвями с гроздьями мелких фиолетовых цветочков.

Мы бродили по городку, казавшемуся сплющенным из-за громадного, неуклюжего каменного здания собора, возносящего к небу трехарочную неумолимую колокольню. Маленькие лавочки «сувениров» еще подмигивали нам освещенными заходящим солнцем витринами в чаянии заманить нас, неожиданных в этот час незнакомцев. Побродив по городку и отдав дань памяти Мирей, мы снова забрались в машину и решили проехать в один из самых удивительных уголков Прованса — в Эг-Морт. И тут спутники мои просто ахнули от зрелища: в закатном сказочном освещении могучие стены крепости, занимавшей всего два квадратных километра на пустынной равнине Камарги, излучали изнутри, сквозь готические арки, вечернее мерцание своей повседневной жизни.

Оставив машину у ворот крепости, мы вошли внутрь. Тут же на нас навалился с уличных лотков виноград такими громадными кистями крупных синих ягод, похожих больше на сливы, чем на виноград, что удержаться не было мочи, мы накупили этой роскоши и ходили с пакетами в руках по всему городку.

Эг-Морт от стены до стены просматривался в перспективах узеньких улиц, и был он шумный, веселый, стрекочущий на провансальском языке, напевающий старинные мелодии, звенящий щебетом школьников.

Из окон переговаривались через улицу хозяйки. Где-то на верхнем этаже дома в переулке, в сумеречном квадрате оконного проема, сидел на подоконнике юноша и неотрывно выводил на мандолине один и тот же заунывный восточный мотив. Мы шли как в сказочном государстве. На площади маячил на пьедестале мраморный Людовик Святой в короне карточного короля, опираясь на меч. Король, посылавший своих рыцарей убивать ни в чем не повинных людей именем кротчайшего Иисуса Христа…

Мы дошли до мэрии и вошли во дворик этого очаровательного здания из светло-серого камня. Здесь была тишина, и сиреневые стены и темные кипарисы перенесли нас будто на фреску Джотто, прекрасную в чистоте и гармонии линий и помыслов…

Мы стояли молча, созерцая эту красоту. Где-то в углу дворика трое маленьких школьников сосредоточенно складывали что-то из дощечек, а над нашими головами с визгом разрезали вечерние небеса провансальские стрижи.

В Арль мы вернулись поздно вечером, усталые и довольные.

На следующий день моим друзьям из посольства надо было выезжать в Париж. Нам с Жюльеттой не хотелось оставаться одним в Арле, и потому, пораньше позавтракав в отеле «Арлатен», распрощавшись с любезным хозяином, объявившим, к нашему вящему удовольствию, что за наше пребывание все уплачено муниципалитетом, мы вышли из «Арлатена» на узенькую улочку, в которой едва помещался наш «рено». Мы с Жюльеттой заняли места на заднем сиденье. Теперь я везла вместо манускрипта два гигантских словаря, составленных Мистралем.

Вылавировав по закоулкам Арля, мимо еще закрытых магазинчиков и каких-то учреждений, на главный бульвар Клемансо, проехав мимо уже шумного рынка, мы покатили по пустынному в этот час, сверкающему на солнце шоссе и вскоре мчались на большой скорости по автостраде. Опять Лион с дымными заводскими трубами, опять Дижон… И вот тут Жюльетта уговорила нас заехать к ней в имение, доставшееся ей после смерти мужа, который был внуком президента Карно, в 1894 году убитого анархистом Казерно в Лионе.

Имение это со старинным домом находилось как раз на нашем пути в Париж, в местечке Пуйи. Когда хозяева автострады проводили эту магистраль, они охватили около пяти гектаров земли, принадлежавшей внуку покойного президента, и теперь дорога в имение сворачивала непосредственно с автострады.

Дом Жюльетты стоял перед открытой лужайкой, с трех сторон окруженный старыми липами, могучими голубыми елями и пихтами. Это был, со всеми ему присущими традициями французского «палэ», двухэтажный каменный дом с высокими каменными трубами, узкими переплетчатыми окнами, балконами и широкой деревянной лестницей, ведущей на второй этаж, кругло и плавно изгибающейся внутри дома.

Большой кабинет с панелями темного дуба, с охотничьими регалиями в виде рогов и шкур зверей, убитых на охотах Жюльеттой и ее мужем, которого она всегда называла «капитаном». Оба они были страстными любителями охотничьего спорта. На стенах висели старинные гравюры и портреты покойного президента и его отца. Все оставалось здесь, как много лет тому назад, но все носило отпечаток старомодности, обветшалости и одиночества хозяйки.

Старинная столовая сама говорила о своей заброшенности только запахом не согретых хозяйским теплом спинок массивных дубовых стульев и кресел и тусклым стеклом буфетных створок. Здесь давно не обедали, а обедали в просторной, светлой кухне, и только спальни на втором этаже свидетельствовали о том, что в доме живут и любят его.

— Вот в этой комнате, — говорит мне Жюльетта, показывая на дом, — жил твой отец, Петр Петрович. Он гостил у нас с капитаном в 1926 году. Он рисовал из этого окна, только тогда вместо пустой лужайки здесь были раскинуты цветники с аллейками и скамейками. Деревья эти были молодыми, а мои дети, Франсуа и Поль, совсем маленькими, а теперь их дети ходят в школу… — Жюльетта с нежностью смотрит на меня черными блестящими глазами. Она каждый раз говорит о Петре Петровиче, захлебываясь восхищением…

Мы спускаемся по комфортабельно-плавной лестнице и выходим на террасу.

— Да, если этот дом привести в порядок, отремонтировать, обновить, то будет маленький дворец, — задумчиво говорит Юрий Васильевич.

— У меня, к сожалению, нет средств на это. Пенсия маленькая.

— А дети?

Жюльетта, улыбаясь, смотрит на Юрия Васильевича.

— Дети мои — чудаки. Дочь замужем, живет в Париже и занимается только своими двумя мальчишками. А сын Поль, который по образованию археолог, и очень талантливый, отказался от работы в Париже, ушел от общества, женился и занялся хозяйством. Он живет здесь же, в Пуйи, в маленьком доме для сторожей, с женой и двумя детьми. Он пашет, сеет, огородничает, виноградничает, разводит телят на убой. Словом, он — фермер. Терпеть не может Париж, буржуазное общество, городскую жизнь… Да вот он и сам идет знакомиться с вами…

Из-за деревьев шел к нам еще молодой, невысокий человек в робе. В руках у него были две бутылки белого вина. На загорелом лице серые глаза, опушенные пшеничного цвета ресницами, смотрели чуть насмешливо, густые рыжеватые волосы лохматились над высоким, упрямым лбом. Весь он был ершистый и мятежный, словно всегда готовый отразить нападение. Чувствовал он себя свободно и уверенно, хотя движения его были сдержанны. Жюльетта познакомила нас, и мы уселись перед террасой за садовым железным столиком, на таких же креслицах. Вскоре появилась жена Поля, худенькая, ничем не примечательная особа, но, видимо, умевшая здорово держать в руках мужа. Именно она только с одним помощником-работником могла снять весь урожай винограда и распорядиться с хранением массы овощей и фруктов. Прибежали и дети — дочка-подросток, длинноногая, крупная блондинка скандинавского типа, и сын, шустрый рыжий мальчик лет девяти.

— А где же пасутся ваши коровы? — спросила я Поля, с интересом разглядывающего стеклянные баночки с черной икрой, которые я поставила на садовый столик.

— А! Коровы? Я сейчас их позову, они тут, поблизости.

И, сложив руки рупором, он протяжно закричал: «Ойэ-э-э!

Ойэ-э-э!» И не прошло минуты, как из-за дальних куп вдруг показались пятнистые, черно-белые коровы. Они шли на нас стадом и, подойдя совсем близко, остановились, удивленно мыча, словно вопрошая, зачем их вызвали сюда в такой неурочный час. Потоптавшись на лужайке, коровы повернулись и понуро пошли на пастбище. Поль, посмеиваясь, стоял, заложив руки в карманы. Жена его принесла крекеры и стаканы, Жюльетта разлила по ним удивительно вкусное розовато-белое вино с их собственных виноградников. Все принялись угощаться. Намазав икры на крекер, Поль с наслаждением отправил его в рот.

— Манифик! — возгласил он. — Великолепная икра!

Мы пили, смеялись, и неожиданность этой обстановки, простота и удивительный, осенний, какой-то пуссеновский пейзаж — все располагало к душевному отдыху и некоторой деревенской лени и бездумью.

Я смотрела на Поля, уплетавшего черную икру с таким же азартом, как и его сынишка, и чувствовала, что сидит в нем глубоко укоренившаяся от предков-галлов неукротимая ненависть ко всякого рода зависимости, ко всему, что накладывает свою лапу на национальную культуру и свободу, стремясь подавить ее цивилизацией и новыми достижениями технического прогресса. И в душе моей рождалось чувство глубокой солидарности с этим прямодушным и грубоватым праправнуком убитого президента Сади Карно, именем которого названы улицы почти во всех городах Франции…

Обедали мы в ресторане городской гостиницы в Пуйи, где Жюльетта заранее заказала для нас отличный обед из местных блюд. Дородная хозяйка ресторана встретила нас воркотней по поводу запоздания: уже больше двух часов, кухня запирается на перерыв, люди должны сами покушать (во Франции обеденное время священно даже для поваров, которые с утра до ночи заняты приготовлением еды!). Но Жюльетта, которую здесь все знали и любили, умилостивила матрону, и мы провели еще около часа в светлом зале пустого провинциального ресторана, беседуя и перебирая в памяти все случившееся с нами за двое этих необычайных суток.

Срок моей визы подходил к концу, пора было возвращаться домой. Еще одна встреча у посла, с подробным отчетом о нашей деятельности в Провансе.

Еще одно выступление в торгпредстве, где я читала рассказы из рукописи «Кладовая памяти».

Еще одно утро с посольскими детьми, младшими школьниками, приготовившими к этой встрече большую выставку рисунков к моей книге «Наша древняя столица», которую они штудировали в классе.

Еще несколько прощальных визитов к родным Жюльетты, и вот приходит час расставанья с Парижем. Это ранний утренний час, когда едешь по городу на аэродром и еще улицы не загружены движением машин, и тут отчетливо запоминаются какие-то шумы города: унылый звон католического колокола над собором Сен-Рок; грохот поднимаемой железной витрины магазина; свист на палубе барки, медленно движущейся по каналу.

«Ту-ру, ту-ру» полицейской машины, спешащей на место происшествия.

Тарахтенье мусорного контейнера, переминающего отбросы из железных баков, которые опрокидывают туда негры-мусорщики в громадных рукавицах.

Запоминаются еще редкие прохожие, и газовая колонка Эссо, где мы заправляемся бензином, и этот удивительный, протуманенный солнечный луч, отраженный стеклами еще закрытых окон. Париж дышит после ночной прохлады еще не отравленным выхлопными трубами автомобилей воздухом, и я прощаюсь с этим неповторимым городом — мы выезжаем из него на шоссе, ведущее к аэродрому Орли.

Аэровокзал. Я бегу мимо каких-то пассажиров, лениво разглядывающих витрины ларька «сувениров», и птичьего вида старых англичанок, подагрическими руками выбирающих «порт-кле» в виде железных Эйфелевых башен, качающихся на кольце для ключей.

Надо еще заполнить анкету, предъявить мой красный паспорт с золотым гербом моей родины. И вот все. Вещи сданы в багаж, билет проверен.

В самолете душновато. Пассажиры рассаживаются, вешают пальто, достают клетчатые пледы с верхних полок, шуршат газетами. Наконец сигнал к закрытию входа, наш самолет катится по трассе, сначала медленно разворачиваясь, останавливаясь, потом, будто набрав воздуха в легкие, начинает весь сотрясаться с тарахтеньем, потом решительно срывается с места, мчится по дорожке, в иллюминаторе видишь кромку газона с какими-то полевыми цветочками, пригнутыми до земли бешеным ветром пропеллеров, и через мгновенье непонятно почему земля оказывается далеко внизу…

Летим, летим, и чем выше, тем спокойней и неподвижней в корпусе самолета. Начинается обычная, особая, полная покорности судьбе жизнь между небом и землей. В эту минуту чувствуешь какой-то прилив уважения и даже нежности к экипажу самолета, с упованием глядишь в спокойные лица механиков, радистов и стюардесс, выходящих из узких дверей, прислушиваешься к их смеху и таинственным, отрывистым переговорам, с готовностью берешь леденцы с подноса, которыми обносят пассажиров молодые девушки в форме. Тебе приносят журналы, завтрак на легких деревянных подносах, предлагают фруктовый сок, шампанское, коньяк, ты ешь почему-то в обязательном порядке, даже если не голоден, чтобы все время осязать и ощущать реальность существования в почти нереальном, в почти безвоздушной атмосфере, где 60 градусов ниже нуля за дюралюминиевой оболочкой, в которую замкнуты больше полета драгоценных человеческих жизней.

Через три с половиной часа мы плавно, незаметным толчком обретаем нашу родную посадочную полосу среди трав, и уже наши какие-то русские цветики, встречая нас, кланяются нам до земли…

Стюардесса с пухлым беленьким личиком под синей пилоткой, сдвинутой на соболиную бровь, улыбаясь, протягивает мне сувенир, которые преподносят пассажирам. Это опять же «порт-кле» — круглая бляшка, на синей эмали — серебряный корпус Ила. А с обратной стороны… О! С обратной стороны кое-что ошарашивающее вас: передвижной календарь — 1972–1997 год! Все месяцы, дни и числа на двадцать пять лет вперед! Я в оцепенении смотрю на этот черный диск, потом робко поворачиваю его и вижу: 1991 год, январь, 20-е число — воскресенье. И сразу осознаю всю неминуемость рока. Нет, лучше не вертеть диска, который содержит твои годы, месяцы и дни с неизвестными горестями и радостями, цифры, среди которых последний день и число твоего существования…

Лучше я повешу на это колечко ключ. Ключ, на который я запру мою «Кладовую памяти», выбрав из нее все, что накопилось, и я запираю ее до следующего посещения!

 

Иллюстрации

Наталья Петровна Кончаловская. Середина 1920-х гг.

П. П. Кончаловский, дед Натальи Петровны. Это он спас Врубеля от голодной смерти, пригласив делать иллюстрации к «Демону».

Родители Натальи Петровны — Петр Петрович и Ольга Васильевна Кончаловские. 1930 г.

Наташа в возрасте 11 месяцев в Риме. 1903 г.

Петр Петрович и Ольга Васильевна в Крыму. Алупка, 1916 г.

Наташечка Кончаловская. 1909 г.

Семейный портрет. 1911 г. С картины П. Кончаловского.

Новгород. Юрьев монастырь. 1925 г. С картины П. Кончаловского.

В. И. Суриков.

Е. А. Сурикова — жена художника.

Дом Суриковых в Сухом Бузиме. Он сложен из бревен лиственницы и стоит до сих пор.

Василий Иванович Суриков умел покорять женские сердца. С одной из своих поклонниц.

Суриковы и Кончаловские. 1903 г.

Василий Иванович с внуками — Наташей и Мишей.

Брат и сестра — Михаил и Наталья Кончаловские. 1920-е гг.

Для этюда царевны к картине «Посещение царевной монастыря» В. И. Сурикову позировала внучка Наташа.

Виктория Тимофеевна, мать художника П. Кончаловского. 1906 г.

Ольга Васильевна Сурикова. 1899 г.

Петр Петрович Кончаловский. 1890-е гг.

В. И. Суриков, О. Кончаловская и П. Кончаловский с детьми в Красноярске. 1914 г.

Дочери Сурикова — Елена и Ольга с маленькой Наташей.

Наташа на стуле. 1910 г. С картины П. Кончаловского.

Портрет Натальи Кончаловской. 1925 г. С картины П. Кончаловского.

П. П. Кончаловский у своей картины «Окно поэта». 1935. <1940-е гг.>

П. Кончаловский. Автопортрет. 1943 г.

Наталья Петровна Кончаловская и Катенька у рояля. 1935 г. С картины П. Кончаловского.

Большая Садовая. Розовый дом. 1931 г. С картины П. Кончаловского.

П. П. Кончаловский. «Замуж не берут» (Портрет Н. П. Кончаловской). 1925 г.

Наталья Петровна Кончаловская. 1973 г.

Наталья Петровна Кончаловская.

Сергей Владимирович Михалков.

Два брата — Андрей и Никита.

С. В. Михалков с сыном Никитой.

Андрон с собакой 1949 г. С картины П. Кончаловского.

П. П. Кончаловский с внуком Никитой. Начало 50-х гг.

Сергей Владимирович с сыном Андреем.

П. П. Кончаловский. Сирень на фоне зеленых ставен. 1947 г.

Наталья Петровна с сыновьями — Андреем и Никитой.

Верхушки берез 1949 г. С картины П. Кончаловского.

Память священна. В дальнем углу сада на Николиной Горе

Наталья Петровна и Сергей Владимирович поставили памятник на могиле погибшего в годы войны лейтенанта Сурменева.

Павел Васильев.

Марина Цветаева.

Н. П. Кончаловская с отцом и со своим крестным Сергеем Коненковым. Москва, 1947 г.

П. П. Кончаловский. Портрет композитора С. С. Прокофьева. 1934 г.

П. П. Кончаловский. Портрет хирурга А. А. Вишневского. 1951 г.

П. П. Кончаловский. Портрет Жюльетты Форштрем. 1924 г. Именно эту картину Жюльетта подарила Третьяковской галерее.

Эдит Пиаф. «Родилась, как воробей, прожила, как воробей, умерла, как воробей».

Поэт Фредерик Мистраль. Его поэму «Мирей» Наталья Петровна перевела с провансальского языка.

С сыном Андреем.

Дача Натальи Петровны и Сергея Владимировича на Николиной Горе.

С сыном Никитой.

Окрестности Николиной Горы.

Студент консерватории Андрей Кончаловский за роялем.

Никита Михалков в фильме «Я шагаю по Москве».

Никита Сергеевич и Андрей Сергеевич на съемках «Сибириады».

Счастливая бабушка с внуком Егорушкой.

С внуками Темой и Аней.

На даче.

Наталья Петровна Кончаловская. 1983 г.

Ссылки

[1] Флики — полицейские (фр. арго).

[2] Клошары — сброд, бродяги, нищие (фр.).

[3] Так парижане называют бульвар Сен-Мишель.

[4] Стихи в моем переводе.

[5] Все стихи Петрарки в переводе А. Эфроса.

[6] Христина, вы мне нравитесь! (фр.).

[7] Христина, вы мне нравитесь! Передайте, пожалуйста, мне сахар (фр.).

[8] Феррада — праздник в Провансе, когда клеймят каленым железом укрощенных быков.

Содержание