Авиньон — древний город на юге Франции. Над Авиньоном — густая синь небес, отраженная Роной. Кстати, на французском языке Рона — мужского рода, широкий, могучий Рон, как наш Енисей, Амур или Дон. Когда-то досужий русский переводчик наделил его именем женского рода…
В Авиньон я попала, работая над переводом провансальского поэта Мистраля — его знаменитой поэмы «Мирей».
Если Прованс можно назвать страной мистической, то наибольшая доля его преданий и сказов ложится на авиньонский папский дворец, поразивший меня своей нелепостью и даже уродством архитектурных решений из-за множества перестроек, достроек, нагромождений и все же веками сохраняющий неповторимую грандиозность и величие.
В XIV веке французский король Филипп Красивый захватил римский Ватикан и перевел папский престол в Авиньон. Папами стали французы, и миссия католических наместников бога на земле ограничивалась личными интересами Франции. Только через 70 лет Италия, в период Столетней войны, перевела папский престол обратно в Ватикан. Авиньонский дворец заглох, опустел, а ныне стал музеем, в залах которого постоянно открываются выставки.
Во время моего пребывания там была открыта выставка художника Пикассо. И какое же странное впечатление производили очень смелые работы знаменитого мастера на вековых стенах дворца, молча принимавших толпы посетителей. Я смотрела, как величественно и равнодушно пропускали высоченные сводчатые окна пучки яркого провансальского солнца, а двери — потоки иностранцев с фотоаппаратами и путеводителями с разноязычным рокотом, в национальных одеждах…
И все это продолжается много, много лет подряд. Посетители осматривают дворец изнутри и снаружи, и, видимо, редко кому придет в голову, что этой самой дорожкой обходил дворец пять веков тому назад бессмертный итальянский поэт Петрарка, автор сонетов в честь одной из авиньонских красавиц — маркизы Лауры де Сад (один из ее потомков был пресловутым родоначальником садизма).
А сейчас Авиньон живет себе и живет, процветая за счет исторических ценностей. И в узеньких старинных улочках, наряду с модными универсальными магазинами, бойко торгуют мелкие лавочки с кучами сувениров — копиями папского дворца, фигурками «Мирей», корзинками местного плетения, открытками и прочими мелочами, прельщающими приезжих туристов…
Мои парижские друзья порекомендовали мне остановиться у молодой пары — учителей, закончивших Сорбонну и приехавших на заработки в Авиньон. У них было двое маленьких сыновей. Отец, Жан, был преподавателем истории в начальной школе, мать, Жанна, работала в одном из детских садов Авиньона. На окраине города снимали они маленький двухэтажный коттедж с садиком позади него. Мне отвели небольшую спальню наверху, и я с интересом наблюдала за жизнью молодых французских интеллигентов.
Дом стоял на шоссе, обсаженном могучими платанами. Трасса выводила на пути-дороги по всему Провансу.
Я любила ходить на прогулку под тенью платанов, по тротуару, мимо рядов небольших домиков квартала. Дома были белые, штукатуренные, с почти всегда прикрытыми ставнями на окнах. Прохожих было мало, но по шоссе часто ходили автомобили. Иногда нападал на Авиньон буйный ветер — мистраль. Он дул с моря и обычно продолжался три, шесть или девять дней. Мистраль — это извечное бедствие для шоферов. Он так гонит машины, что трудно вовремя затормозить. В такие дни опасно было переходить дорогу. Однажды он сбил меня с ног, когда я переходила шоссе, на счастье, машины были где-то далеко, но я с трудом на четвереньках переползла дорогу, едва спасшись от летящего на меня маленького «рено».
Мне приходилось бывать на юге Европы, в Италии, в Испании, на французской Ривьере, но по стилю, яркости, оригинальности, даже какой-то загадочности Прованс занимает совсем особое место, и эти маленькие, уютные городки Прованса не сравнимы ни с чем в мире. Они стоят совсем особняком со своим мистралем, в котором бушуют верхушками платаны, ложатся к земле высокие камыши, и под ярким синим небом, без единого облачка, гудит этот страшный, неукротимый шквал ветра. И вдруг все стихает, и полная тишина и благолепие, даже беспечность охватывает знойные просторы плодородной, щедрой провансальской земли.
А эти люди, эти лица, эти движения! Что-то в них осталось от древней классической греческой культуры, хоть северные французы относятся к ним с некоторой иронией, подсмеиваются над их южным акцентом. Но что касается моральной сущности провансальцев, то они намного чище, выше и духовно богаче современных парижан. Моим хозяевам Жану и Жанне нравилось жить в Провансе, хоть у себя в домике они устроили все на современный парижский лад. Была и традиционная гостиная с камином, низенькими столами, коврами и пуфами. Были уютные детская и спальни наверху, была отлично оборудованная новейшей бытовой техникой блестящая кухня, где они все делали сами, быстро и ловко готовили, и лишь дважды в неделю приходила какая-то соседка убирать, стирать и наводить порядок.
С утра Жан и Жанна, накормив детей завтраком, увозили их на машине. Младшего — в детский сад, старшего — в колледж, где преподавал Жан. Возвращались во второй половине дня, успев дорогой закупить провизии к вечерней трапезе. В свободное время мальчики играли в пустынном дворике за домом. Жанна все горевала, что у нее нет времени развести в этом дворике цветник, который бы, конечно, пышно распустился на плодородной почве Прованса.
По воскресеньям устраивались маленькие домашние пиры в их большой веселой кухне. Причем супруги умели готовить самые изысканные чудеса французской кухни. Так, однажды они угостили меня знаменитыми лягушачьими лапками, которые продавались в магазинах, аккуратно уложенные в коробки по 50 штук. Это были только задние окорочка зеленых древесных лягушек. Приготовление этого блюда было чрезвычайно сложным: каждую ножку следовало опалить над газовой плитой дочерна, чтобы кожица отошла от мяса в виде черных шкурок, затем розовые окорочка обваливали в яйце и сухарях и бросали в кипящее оливковое масло, где они через несколько минут подрумянивались и подавались на стол на блюде. И хоть копоти, дыма и чада было предостаточно, все же я признаюсь: ничего вкуснее этих крошечных окорочков, похожих на цыплячьи лапки, не едала.
А теперь о круассанах. Круассаны — это рогалики, булочки в форме полумесяца. Я с ними знакома с детства. А было это так. Мои родители, будучи молодыми, решили поехать в Париж. Отцу-художнику хотелось поучиться в Парижской художественной академии, и вот, захватив нас, меня и моего трехлетнего брата Мишу, родители поехали во Францию на целый год. Мне было шесть лет, и меня отдали в школу, так что первая моя школа была в Париже, в Латинском квартале, возле площади Бельфорского Льва.
Я хорошо помню, как были одеты парижские школьницы того времени. Это было в 1910 году. Они носили черные глухие фартуки с белым воротничком-стойкой, а на голове черные шляпы с большими полями, загнутыми кверху. Шляпы были твердые, блестящие, лакированные. Обуты были в лакированные туфли и белые чулки. А в школьных сумках был непременный завтрак — свежий круассан и плиточка шоколада. Вот с тех пор я и пристрастилась к этому традиционному французскому круассану. Мне впоследствии никак не удавалось узнать рецепта выпечки этого удивительного слоеного рогалика, сколько бы раз я ни попадала во Францию. И вдруг однажды я увидела, как Жан лепил их у себя на кухне в одно из воскресений.
— Где же вы научились печь круассаны? — привязалась я к моему хозяину, стоявшему в фартуке возле стола в кухне, закручивая тесто в полумесяцы и раскладывая их на противень.
— О-о-о, мадам, это давняя история. Дело в том, — говорил Жан, — что когда я учился в Сорбонне, мне надо было заработать денег на жизнь, и я поступил в булочную-кондитерскую и по ночам работал там в пекарне, именно на выпечке круассанов.
— Научите меня, Жан, я давно мечтаю научиться, — взмолилась я, дивясь на ловкие движения тонких пальцев преподавателя истории. — Что вы кладете в тесто?
— Тесто, мадам, делается особое. Вы поднимаете его на дрожжах, замесив не очень густо, но хорошо вымесив. С ним надо обращаться деликатно, любовно, как с женщиной! — острил Жан. — Месить осторожно, ласково. Замешивать на воде, и немного соли. Когда поднимется, раскатать лепешкой, положить в середину кусочками накрошенное сливочное масло — двести граммов, завернуть конвертом и остудить в холодильнике. Упаси бог — переморозить! Через четверть часа вынуть, раскатать на доске с мукой и снова, сложив в конверт, остудить. И так поступить четыре раза. На пятый раз раскатать его тонким слоем, нарезать треугольниками и завернуть каждый, скатав полумесяцем. Разложить на листе, смазать яйцом и испечь.
Пока Жан рассказывал и показывал мне свое искусство, Жанна приготовляла стол к утреннему завтраку, выжимала сок из апельсинов, подогревала сливки для кофе, и так дружно и слаженно действовала эта чета, что любо-дорого было наблюдать за ними в этой кухне, полной света, радости и аромата выпекающихся традиционных круассанов…
И вдруг на всю эту атмосферу благополучия опрокинулась неожиданность. В кухню с отчаянным воплем ворвались мальчики.
— Мыши, мыши! — кричали они, перебивая друг друга. — В коридоре по плафону бегают мыши, две мыши! — младший уже просто ревел от страха.
Все кинулись в коридор. Действительно, под потолком, освещенным двумя лампочками, друг за другом метались два маленьких мышонка, проскочивших, видимо, через отверстие в облупившейся штукатурке на потолке возле стержня, на котором крепился «мраморный» плафон.
— Спаси их, папа! Спаси! — вопили мальчишки. Жан, которого вся эта история рассмешила, принес стремянку, влез быстро, по-мальчишески, прошуршав по ступенькам своими домашними туфлями, и начал вылавливать мышат, что было довольно сложно. Наконец, поймав их обоих, он спустился с лесенки.
— Видно, они живут на чердаке. А что мы с ними будем делать? — спросил он, улыбаясь. Две крошечных головки с черными бусинками глаз выглядывали из его пригоршней. — Жанна, пойди вытащи круассаны из духовки, — распорядился он, пока ребята наперебой кричали: «Во двор, выпусти их во двор!»
Они прыгали вокруг отца. Все вместе мы прошли по коридору к небольшой стеклянной, зарешеченной двери во двор.
Жан присел на корточки и раскрыл ладони. Солнце переливалось в его русых длинных курчавых волосах, отражалось в больших синеватых стеклах очков. И весь он — олицетворение доброты и молодости — жил одной жизнью со своими мальчишками. Мышата брызнули в разные стороны и исчезли в диком, сильно и терпко пахнущем кустарнике, заполонившем этот пустынный дворик.
— Удрали, удрали! — в восторге вопили ребята, танцуя и прыгая вокруг отца.
— А теперь можно и позавтракать. — Жан подымается, открывает дверь, пропуская меня и ребят в коридор.
Из кухни выходит Жанна, вся розовая, в широком розовом фартуке. Темные густые и длинные волосы ее на затылке собраны в узел, проткнутый большой серебряной заколкой.
— Садитесь к столу, круассаны готовы, кофе заварен. Мужчины, мыть руки! — весело командует она.
И во всем ее облике, и в быстром парижском говорке, и в сияющих серых глазах столько радости, гордости «своими мужчинами», столько молодого счастливого спокойствия, что невольно залюбуешься.
Садимся к столу. В стеклянном кофейнике чуть бурлит кофе, распространяя по кухне дивный аромат. На блюде — хорошо подрумяненные круассаны. Легкие, хрустящие, они олицетворяют вековую традицию Франции, которая с утра вкушает эти божественные рогалики повсюду — в домах, в кафе, в городах и деревнях, запивая их кофе с молоком или сливками. Причем старики и маленькие дети непременно макают их в кофе или молоко: так легче разжевать. Я с наслаждением разламываю пополам свой круассан и любуюсь тончайшими воздушными слоями прославленного рогалика.
— Браво, Жан! Бесподобное тесто! — хвалю я хозяина.
— Спасибо за комплимент, — смеется Жан. И вдруг после минутной задумчивой паузы: — Скажите, а у вас в России пекут дома хлебцы или булочки? Ну, вы, скажем, можете испечь русский черный хлеб? Умеете?
— Умею, — отвечаю я. — Я с юности умела печь наш черный хлеб…
Черный хлеб. Нигде во всем мире не отведаешь такого ржаного хлеба, какой печется у нас на родине… И я переношусь мыслями в далекое мое, прекрасное детство в Москве, на Садовом кольце. Разреши и мне, читатель, отнять твое драгоценное время, чтобы перенестись со мной вместе в начало нашего века именно на Садовое кольцо.
Итак, в тысяча девятьсот двенадцатом году поселилась наша семья на Большой Садовой улице, в доме, принадлежащем владельцу табачной фабрики — Пигиту. Этот дом и нынче стоит на Садовой, только в моей юности перед ним был сад, разделенный круглым въездом и выездом, образующими три цветника. Справа и слева стояли скамьи с навесами, а посредине — полукруглый цветник с резной решеткой. И сколько же веселых, счастливых часов проводили мы на этих скамейках!
Вообще-то сады и палисадники по Садовому кольцу и послужили наименованию Садовых улиц. На Большой Садовой в большинстве были одноэтажные и двухэтажные особнячки, и наш пятиэтажный «дом Пигита» выглядел среди них чуть ли не небоскребом.
Весной сады зацветали, и наша улица обретала свежесть и парадность. На моей памяти еще существует конка — вагончик, иногда двухэтажный — с империалом. Его тащила по рельсам пара лошадей, цокавших копытами по булыжной мостовой. Конки ходили по Садовому кольцу, по Бульварному кольцу и по Тверской от Брестского (ныне Белорусского) вокзала до Исторического музея. С Трубной площади до Сретенских ворот, в гору, припрягали к конке вторую пару лошадей, чтоб легче было тащить вагоны, полные пассажиров. Сейчас все это препотешно вспоминать, а тогда все столицы мира пользовались конным транспортом.
В 1911 году по Москве пошел трамвай, и я уже ездила в гимназию Хвостовых, что была в Кривоарбатском переулке, на трамвае «Б». Билет стоил пять копеек, и я хорошо помню эти пятачки, которые по утрам мне давал дедушка Суриков. Он тогда жил у нас. Я была сластеной и часто тратила эти пятачки на плиточки шоколада Ленова и, грызя его, дула пешком по Садовой до Кудринской площади (ныне Восстания), а там по Трубниковскому на Арбат. Шоколадки я покупала в мелочной лавочке Череповского, что была как раз против «дома Пигита». Кстати сказать, в нашем доме не было лифта, и дедушка со своим больным сердцем должен был подниматься на пятый этаж пешком, отдыхая на каждой площадке на стуле, что подставлял ему наш швейцар Степан. «Ох, ухайдакает меня эта лестница!» — часто жаловался дедушка, добравшись до пятого этажа…
Лавочка Череповского (мы звали его — Черепок) находилась в длинном двухэтажном здании, где рядом с Черепком было еще и «Каретное заведение Чикмазова с сыновьями», как гласила выпуклыми золочеными буквами огромная решетчатая вывеска, аркой выпиравшая на Большую Садовую.
Из-под этой арки постоянно выезжали то свадебные кареты, обитые внутри белым атласом, то погребальные катафалки с лошадьми, накрытыми сетками с кистями, то простые подводы, запряженные битюгами, а то роскошные сани с тройкой и пузатым кучером в красном кушаке. Сам Черепок был домовладельцем, носил поддевку и картуз, ходил в лакированных сапогах, торговал всем, чем угодно, начиная от гвоздей, ремней и керосина, кончая бакалейными товарами и водкой. В лавке у него был специфический запах: в одном углу пахло ванилью, а в другом — дегтем.
— Наташа, сбегай к Черепку за вермишелью и, кстати, крахмала захвати, — бывало, посылала меня мама.
И я бежала к Черепку, а дедушка, стоя у окна, следил, как я буду перебегать Садовую. Вообще он часто смотрел в окно. Однажды он, посмеиваясь, нарисовал в своем альбоме нищего, который каждый день ходил мимо нашего дома. Был он необычайно аккуратным старичком с бородкой клинышком, в пожелтевшем картузике, в поношенном, но чистом пальтишке. Он собирал копеечки, и было в нем что-то настораживающее. Под рисунком этим дедушка написал: «Хищник с Большой Садовой». И впрямь узнали, что нищий этот, снимавший угол у Череповского за лавочкой, оказался богачом: когда он умер, под матрасом у него нашли кучу денег, скопленных за годы «милостынькой».
В том же доме у Черепка, справа от лавки, селились большие семейства цыган. И я помню этих цыганок, звенящих серьгами и монистами в ярких юбках, почти всегда с грудными детьми на руках или привязанными к спине. Они с утра гурьбой бежали на Тишинский рынок по Садовой и сворачивали на Владимиро-Долгоруковскую (ныне улица Красина). Тогда она называлась еще Живодеркой. Это название сохранилось с древности, когда здесь была слобода живодерен, где свежевали битый скот и разделывали туши для московских мясных лавок.
Против Живодерки, через Садовое кольцо, начиналась Малая Бронная и Патриаршие пруды…
Между прочим, Михаил Афанасьевич Булгаков, одно время живший в «доме Пигита», в своем великолепном фантастическом романе «Мастер и Маргарита» пустил трамвай с Садового кольца на Малую Бронную в разворот у Патриарших прудов, откуда он снова возвращался на Садовую и шел на Кудрино. Могу смело утверждать, что этого разворота не было, он был нужен Михаилу Афанасьевичу для того, чтобы один из персонажей романа попал под трамвай именно там, выходя со сквера Патриарших прудов…
Трамвайная линия «Б» от Кудрина шла бульварами — Новинским, Смоленским, Зубовским, через Крымский мост, Калужскую и Серпуховскую площади к Земляному Валу, через Таганку к Сухаревой башне и, скатившись к Цветному бульвару и Самотечной площади, снова поднималась по Садовому кольцу до Старо-Триумфальных ворот, ныне это площадь Маяковского, в которую упирается Большая Садовая. Интересно, что Зубовская площадь и Сухарева башня связаны меж собою именами двух исторических лиц петровского времени. Эти двое — полковники Зубов и Сухарев — были первыми начальниками стрелецких войск, перешедшими от царевны Софьи к молодому царевичу Петру, устроившему с преображенцами засаду в Троице-Сергиевой лавре. Петр, заняв московский престол, пожаловал их слободами — Зубовской и Сухаревской, где была выстроена трехъярусная Сухарева башня, в которой еще при Петре была основана школа математических и навигационных наук. А в верхнем ярусе помещалась первая астрономическая лаборатория.
Зубовская стрелецкая слобода и площадь Зубова дороги моей памяти и тем, что в начале Зубовского бульвара стоял тот самый дом, в котором в 1880 году Суриков написал картину «Утро стрелецкой казни», имеющую прямое отношение к историческому перевороту на Руси, в котором участвовал полковник Зубов.
Из окна своей квартиры Василий Иванович Суриков нарисовал акварелью зимний пейзаж Зубовского бульвара, хранящийся ныне в Третьяковской галерее…
Итак — Садовое кольцо, Старо-Триумфальные ворота. В мою юность уже никаких ворот там не было, был разбит скверик, по существу — один из культурных центров Москвы того времени. Вот тут-то и веселилась молодежь Большой Садовой.
Там, где ныне зал Чайковского, стоял театр «Зон», вначале сдававший свою сцену разным гастролерам. Затем театр перешел к замечательному режиссеру Всеволоду Мейерхольду, открывшему новое театральное течение постановками «Мистерия-Буфф», «Клоп» и «Баня» Маяковского.
Рядом с «Зоном» находился наш любимый цирк Никитиных, позднее переделанный в Театр сатиры. Еще ближе к нашему «дому Пигита» был сад «Аквариум». В его тенистых аллеях проходили наши свободные часы. Был там кинематограф, где демонстрировались фильмы с нашими кумирами — Вера Холодная, Мозжухин, Полонский, Малиновская, Максимов и другие… Напротив, через сквер, был еще более ранний кинотеатр Ханжонкова, он назывался «Москва». Ныне там тоже кинотеатр с тем же названием. Рядом с ним, там, где ныне гостиница «Пекин», находился маленький театрик. Вначале это была Оперетта, затем Театр сатиры, и, наконец, в нем начинал свою жизнь «Современник», там были его первые шаги… А перейдя Тверскую, можно было попасть в кинематограф «Европейский», куда я украдкой успевала заглянуть на какой-нибудь фильм, возвращаясь из школы домой. Впоследствии в помещении «Европейского» разместился первый Театр кукол Образцова.
Сколько же соблазнов представляла для нас Старо-Триумфальная площадь. Сколько свиданий назначалось под часами, что тремя циферблатами возвышались в сквере на перекрестке Тверской и Садового кольца…
Ныне свидетель новых традиций молодых москвичей бронзовый Маяковский, у ног которого постоянно лежат свежие цветы. Там постоянно собираются молодые поэты, студенты, актеры. Читают стихи, устраивают дискуссии. Там назначаются встречи. Там, против зала Чайковского…
«Дом Пигита», как многие дома в Москве, имел еще и внутренний двор — колодец, куда выходили три корпуса — два с квартирами для многосемейных и третий, состоявший из трех этажей, в которых были студии — мастерские.
Внутри двора был круглый фонтанчик с цветником вокруг и фигуркой мраморного амура на каменной глыбе посредине бассейна. Верхнюю студию, со стеклянным потолком и огромным окном во всю стену, снимал мой отец — Петр Петрович, там он работал до конца своих дней, там написал почти все портреты и многие натюрморты. Теперь там работает и сохраняет картины отца брат мой — художник Михаил Петрович.
В те времена этажом ниже мастерскую занимал художник Якулов, друг отца. Образ его живет и ныне на портрете, написанном Петром Петровичем. Интереснейшая работа эта создавалась в эпоху «Бубнового валета» — общества молодых художников левого направления, искавших новые формы в рисунке и цвете.
Если наша семья жила общей, тесной жизнью, никогда не расставаясь, то нижние соседи наши — Георгий Богданович Якулов с женой Натальей Юльевной — были типичной богемой тех лет, богемой в положительном качестве этого понятия. Жили вдвоем. Жили на широкую ногу. Наталья Юльевна, худая, рыжая, элегантная, умная и обаятельная дама, очень подходила Георгию Богдановичу, небольшого роста армянину, франту и добрейшему товарищу. Дверь их мастерской была открыта днем и ночью, и там постоянно собирались художники, поэты, актеры и какие-то друзья из Армении. Во всех студиях были антресоли. На наших отец складывал уже законченные работы, а у Якуловых там была устроена спальня. Когда, бывало, мне приходилось забежать к ним поутру за какой-нибудь хозяйственной надобностью, то с антресолей высовывались две заспанные физиономии: иссиня-черного, еще не бритого Георгия Богдановича и ярко-рыжей, голубоглазой, белокоже-веснушчатой Натальи Юльевны. Над антресолями вился сизый дымок, а хозяева с папиросками в зубах выглядывали сверху: кто пришел?
Под Якуловыми занимал мастерскую директор Большого театра по фамилии фон Бооль, грузный, угрюмый человек с одутловатым лицом, обрамленным седыми баками. Я запомнила его, вечно опутанного шарфом, в меховом картузе и высоких ботах. Помню, кто-то рассказывал, что Шаляпин, не особенно церемонившийся с администраторами и чиновниками, однажды, осерчав на фон Бооля, крикнул: «Ну, постой! Я из тебя весь фон-то повыбью — одна боль останется!..»
Наша верхняя мастерская была удивительным средоточием трудовой жизни нашего семейства и высокой духовности, внутреннего обогащения для всех, кто приходил туда.
Там мы с братом росли, помогали отцу набивать на подрамники и грунтовать холсты. Там встречались с интереснейшими людьми, позировавшими отцу…
В 1914 году началась Первая мировая война, и отец был призван на фронт, в артиллерию. В мастерской на Большой Садовой жизнь замерла на два года. Мы с мамой оставались на квартире в главном корпусе «дома Пигита». Вот тогда-то и жил с нами вместе дед Василий Иванович…
Жизнь вернулась в мастерскую вместе с отцом, когда кончилась война. Жизнь вернулась в неизбежном своем развороте, к которому далеко не все были готовы. Грянула революция 1917 года. Грозная, неумолимая, несущая одним — катастрофу, крушение всех надежд и распад всех устоев, другим — радость освобождения от унизительной, постоянной и безнадежной зависимости.
В мир искусства и творческого бытия Революция вошла довольно легко и быстро. Были, понятно, люди, не принявшие ее и успевшие покинуть родную землю, в чем впоследствии многие из них горько раскаивались. В нашей семье все принималось с каким-то высоким чувством дисциплины, организованности, и в этом-то как раз главную роль играла культура и духовная терпимость, по традиции переходившая в русских семьях из поколения в поколение.
А жизнь — менялась, и надо было достойно выстоять, выдержать все трудности быта — голод, холод, без освещения, без отопления, продукты — по карточкам. Перестал ходить трамвай, дома и улицы не освещались. Обогревались москвичи печурками — «буржуйками», через все комнаты проводились железные трубы — в дымоходы, в форточки, на скрещиваниях труб подвешивались жестянки, в которые стекал черный деготь от нагара. Освещались коптилками с фитильками, в которых горел керосин. Сидели вокруг такой «лампы», укутавшись платками, шарфами, одеялами. А на «буржуйке» варился суп из селедки или воблы и пшенная каша. А чай! «Настоящий китайский чай делается из кормовой свеклы!» — шутили наши художники. И мы пили свекольный и морковный чай и желудевый и овсяный кофе.
А жизнь шла. Театры и концертные залы действовали, читались лекции, хоть в зрительных залах публика сидела в шубах. Мы ходили в школу, папа писал картины, мама вела хозяйство, и мы были… счастливы. В самом подлинном смысле этого слова. Счастливы тем, что жили все вместе, были здоровы, бесконечно любили друг друга, и вечно с нами был юмор и постоянно какие-то интересные разговоры о книгах, о музыке, о живописи и даже о том, что прекрасно отстирывать белье, подержав его в растворе золы и добавив в него марганцовки.
В нашей семье никогда не было стремления к активной политической деятельности, но как хорошо я помню молодежь тех лет, комсомольские отряды, которые мы постоянно видели на улицах Москвы. Эти молодые парни и девушки в красных косынках с винтовками через плечо! Они пели «Смело, товарищи, в ногу», шли твердым шагом, и лица их были светлы и спокойны. Каждый из них был готов отдать жизнь в любую минуту за их горячее, правое и доброе дело. И мы глубоко верили в их веру. И когда теперь, в старости, мне доводится смотреть современные фильмы, посвященные той молодежи, мне всегда кажется, что ни один режиссер, ни один актер, как бы он ни был талантлив, не найдет настоящего звучания, настоящего облика ни внешнего, ни внутреннего, если он сам не видел этих людей в те тяжелые, но могучие годы перехода одной эпохи в другую…
В те годы особо дорогим местом было Абрамцево, где я с малолетства бывала вместе с родителями. Я дружила с внуками Саввы Ивановича Мамонтова, одного из виднейших меценатов конца XIX и начала XX века. В моей памяти это благословенное место живет в ярких детских впечатлениях…
Вот я гляжу из окошка флигеля-бани. Мне шесть лет. Поздняя осень. На дорожке под окнами стоят мама и трехлетний брат Миша, одеты по-дорожному, они уезжают в Москву. А мы с папой остаемся в Абрамцеве — «болеть скарлатиной», которую подхватили где-то мы с младшим внуком Саввы Ивановича — Сереженькой. Его увезли в Москву, и там этот двухлетний карапуз умер. А мы с папой просидели в Абрамцеве ползимы, и он меня выходил…
А вот фотографии, где мы сидим на земле возле главного дома. Перед нами в песок врыты высоченные грибы поганки на толстых ножках с круглыми шариками-шляпками. Таких больших я никогда нигде не видела. Сидим полукругом: я — девятилетняя, брат Миша, с нами наши друзья — Алеша и Оля Редькины — дети абрамцевского садовника Марка Алексеевича. Хорошо помню его, чрезвычайно корректного и степенного человека с черной бородкой, в картузе и фартуке. Был он большим искусником в разведении цветников. Такой цветник остался жить в пейзаже Аполлинария Васнецова — «Аллея в Абрамцевском парке».
Вообще братья Васнецовы — Виктор и Аполлинарий — лучшие творческие годы свои провели в Абрамцеве. Там задумывались и создавались «Русские богатыри», «Аленушка», «Баян», не говоря уже об огромном декорационном наследстве, созданном Васнецовыми для мамонтовской частной оперы, организованной Саввой Ивановичем в начале нашего столетия.
Савва Иванович, сам будучи скульптором и драматургом, собирал в Абрамцеве лучшие силы из мира художников, скульпторов, артистов, музыкантов, и потому в Абрамцеве постоянно жили и работали Поленов, Репин, Серов, Врубель, Неврев, Нестеров, Коровин, словом, весь цвет. Жили там общей жизнью, полной гармонии, вдохновения и неизбывной, многогранной русской творческой силы.
Портрет работы Серова «Девочка с персиками» написан с дочери Саввы Ивановича — Верушки. Она и ее сестра Шура были подругами моей мамы и тети — Оли и Лены Суриковых. А моими друзьями были дети Веры Саввишны — Юша, Лиза и рано умерший Сереженька… Вот так перекрещивались наши пути и перекликались голоса детства, юности и уже зрелости…
Абрамцево было связано для меня с Садовым кольцом теснейшей связью. Вспоминаю 1919–1920 годы. Трамваи еще не ходили по Садовому кольцу, и мы с отцом Петром Петровичем пешком проделывали весь путь по кольцу до Ярославского вокзала, чтобы отвезти в Абрамцево, где мы проводили лето, пайковые продукты, полученные по карточкам, на две недели сразу. Мы тащили на себе рюкзаки с крупой, сахаром, ржаной мукой и прочими продуктами. Рюкзаки были тяжелые, папа нес большую часть, я — меньшую.
От Большой Садовой до вокзала мы шагали по кольцу через Триумфальную, Самотеки, к Сухаревой, а там сворачивали на Домниковскую, скашивая таким образом путь к вокзальной площади.
Помню Сухаревку тех лет, когда вокруг трехъярусной башни шумела, бурлила, кипела барахолка, на которой продавалось, покупалось и обменивалось все, что угодно, начиная с пачки махорки и замусоленных кусочков сахара, кончая копиями с картин Рембрандта. Одежда, граммофоны, старинная мебель, мыло, сало, сапоги покупались и обменивались в сутолоке, крике, брани. Кто пел, кто гадал на картах, кто предлагал угол в комнате; бывало так, что какая-нибудь старая барыня обменивала пианино на мешочек пшеничной муки или кусок украинского сала. Словом, жизнь кипела в круговерти. И помню, где-то возле Сухаревки, в переулке, лежал остов лошади, совершенно оскобленный людьми и обглоданный собаками… Конина вообще тогда была лакомством, и если удавалось купить на рынке, то в семье готовилось блюдо из нее только для мужчин.
Я вспоминаю совсем недавний рассказ ныне покойного врача-гомеопата Сергея Алексеевича Мухина. Он в те годы учился вместе с моим двоюродным братом Ваней в университете на медицинском факультете. Был конец года, их группа заканчивала курс, и после экзаменов решили отметить это событие в доме у Вани Кончаловского. Его сестры Наташа, Леля и Зина устроили ужин, купив конины, нажарили котлет, раздобыли горькой, и, когда стол был накрыт, три девицы открыли дверь в столовую и объявили:
— Господа! Лошади поданы!
Ну конечно, хохот был неистовый, но и восторг тоже, поскольку конина была деликатесом…
Но вернемся к Абрамцеву. Сейчас, в наше время, это музей-усадьба. Все это охраняется, тщательно восстанавливается. По старинным комнатам ходят экскурсии, посетители разглядывают реставрированные «экспонаты», креслица-жакоб, диваны и столы красного дерева, портреты и пейзажи знаменитых передвижников на стенах, изразцовые печи с лежанками по мотивам Врубеля, полированные паркеты, интересные экземпляры шкафиков, столов и стульев с резьбой абрамцевской столярной мастерской, по рисункам Елены Дмитриевны Поленовой. И церковка новгородского стиля стоит на прежнем месте. Та самая белая чудесная церковь, построенная в 1882 году по проекту Виктора Васнецова, расписана внутри Васнецовым, Поленовым, Невревым, Репиным, а в 1892 году была поставлена в церкви печь по проекту Врубеля. К церкви примыкает небольшое семейное кладбище, где похоронен Савва Иванович, умерший в 1918 году, там же могила жены его Елизаветы Григорьевны и всех их детей и внуков. Все росписи в церкви охраняются и реставрируются. Стоит и флигель-баня, и избушка на курьих ножках, возле которой мы играли детьми, и мастерская Саввы Ивановича. Все это сейчас — музей-заповедник, а я помню абрамцевский дом, когда он был жилым, полным повседневных забот, полным очарования и романтики, несмотря на все трудности революционного преобразования.
Усадьба Абрамцево была национализирована в 1918 году и превращена в музей. Еще жива была Александра Саввишна — тетя Шура, как мы все ее звали. Она-то и стала первой заведующей Абрамцевским музеем.
Но жизнь в доме пока еще текла по-прежнему. Многие художники по-прежнему приезжали туда. Наша семья в те годы занимала летом мастерскую Саввы Ивановича. Там жили отец, мама и брат. А я жила в большом доме в комнате, где когда-то при Аксакове жил сам… Гоголь! Вот тут он спал, думал, писал…
А на горке между домом и мастерской и поныне стоит полукруглый керамический диван, задуманный и выполненный Врубелем. Я помню, что на этом диване в 1920 году отец начал писать портрет актера МХАТа Александра Леонидовича Вишневского. Впоследствии он закончил его уже у себя в мастерской…
Там же, наверху, рядом со мной были комнаты тети Шуры, Лизы и Юши, старшего ее брата. Лиза была немного моложе меня, и я до сих пор помню ее тоненькую, но крепкую фигурку с покатыми плечами. Русые волосы ее были всегда гладко причесаны. Светлое, доброе лицо ее с небольшими карими умными глазами было приветливо-сдержанным. Ходила она, чуть держа носки ног внутрь, она была всегда скромно одета, но необычайно аккуратна и чистоплотна. Я хорошо помню ее грудной, приглушенный голос и веселый искренний смех; несмотря на сдержанность, она была смешлива. Лицом она была не в Мамонтовых, а в отца своего — Александра Дмитриевича Самарина, до революции занимавшего высокое положение — прокурора Святейшего Синода и предводителя дворянства. Я помню его — строгого, солидного господина с бородкой, с чуть припухшими веками. Он мне чем-то напоминал толстовского Каренина. По тому времени Самарину полагалось быть арестованным и находиться в Бутырской тюрьме, но ему оказано было снисхождение, и я помню, что на субботу и воскресенье его отпускали «на выходные», и он приезжал в Абрамцево, и тут я его видела уже совсем в другом облике — в стареньких брюках и обшарпанном пиджаке, с седой бородкой; сгорбившийся бывший вельможа был чем-то очень приятным и простым для всех нас человеком. Брат Лизы, Юша, был ее противоположностью — высокий, толстый, крепкий, с серыми глазами и очень решительной и самоуверенной физиономией, хоть, в сущности-то, он был добрым малым…
Мы с Лизой дружили, и нам-то и довелось вместе вести хозяйство. Обе мы умели готовить, топить русскую печь в абрамцевской кухне, обе мы сами выпекали черный хлеб из пайковой муки. На всю жизнь я запомнила этот запах ржаного теста, которое подходило в деревянных кадушках. Вымешенное на закваске нашими сильными руками, за ночь оно поднималось пухлой серой подушкой, воздушной и ароматной, чтоб разделанным лечь в квадратные железные формы и, поднявшись в них еще раз, съехать с ухвата на раскаленный кирпичный под. Прежде чем посадить хлеб, надо было быстро разгрести кочергой уголь от прогоревших поленьев к стенам печи, чисто вымести пышущий жаром под, выждать, чтоб не было угара — чтоб не осталось ни единого синего огонька, ни струйки дыма. Лишь серый пепел, под которым ярко тлели красным переливом угли. Но вот хлеб в печи. Заслонка еще не закрыта, хлеб на глазах начинает, словно живой, подниматься в формах. Вот и уголь перегорел, из печи идет душистый жар, заслонка закрывает полукруглую арку печи. А мы с Лизой моем кадки, завязываем тряпицами горшочки с закваской, оставленной на будущий хлеб…
Яркий свет утреннего солнца льется в окна кухни. Столы вымыты, выскоблены, пол подметен и протерт. Теперь надо выждать, пока хлеб пропечется. Это полтора-два часа. Будем вынимать его, вытряхивать из форм, укладывать на чистые полотенца, расстеленные на столах, и прикрывать старыми стегаными одеялами. У Лизы еще оставалась от прежнего хозяйства корова. В проходе между домом и кухней был ей устроен маленький хлев. По утрам Юша отгонял ее в деревенское стадо. Лиза сама ухаживала за ней, доила, цедила молоко, отстаивала сливки на сметану, готовила творог. Надо было видеть ее в белой косыночке и фартуке, сидящей на скамеечке за доением своей Буренки! Струйки молока со звоном ударялись о дно ведерка. Лиза и меня учила доить корову, недовольно косившуюся на меня…
Как же все это ловко, быстро, с любовью делали мы, две девчонки, бывшие гимназистки, не готовившиеся стать ни стряпухами, ни коровницами, ни прачками. Девчонки, которые по вечерам читали «Малыша» Альфонса Додэ и «Собор Парижской Богоматери» Гюго по-французски или играли в четыре руки Третью симфонию Моцарта, переложенную для фортепьяно…
Видимо, и в этом была культура подлинной русской интеллигенции, переходившая из поколения в поколение. Той интеллигенции, которая из года в год, из века в век избегала влияния мелкобуржуазной среды, подражающей уровню бытия западноевропейской буржуазии…
А черный хлеб? Хорошо испеченный черный хлеб — это уже тоже искусство. И я прихожу к твердому убеждению, что в любой профессии человек может добиться совершенства, если он вкладывает в дело свою душу. В любом деле, казалось бы самом незаметном, человек может стать артистом! И от этого чувства высокого мастерства жизнь становится праздником.