Она существует и поныне. Стоит на Капо ди Сорренто над дорогой. Только теперь из беленькой виллы она превратилась в модернизированный отель, вокруг выросли еще такие же, дорога меж ними асфальтирована, и по ней мчатся плоские роскошные лимузины новейших марок.
Сорок четыре года назад на дороге лежал густой слой пыли цвета ржаной муки, клубами вздымавшейся за повозками, которые тащили мулы и ослики.
Сорок четыре года назад через дорогу наискосок от «Минервы» располагалась только одна вилла «Иль сорито». Ее чугунные высокие решетчатые ворота той осенью раскрылись, чтобы принять в свои просторные покои Максима Горького, жившего до этого на вилле «Масса», в самом городе…
Перейдя дорогу под «Минервой», можно было по широким плитам лестницы, зигзагами извивающейся меж оливами и виноградниками, добежать до скалистого пляжа. Там громоздились отесанные прибоем глыбы, горячие от солнца (лежишь на ней, как на русской печке, а между отвесными скалами, в прихотливых заводях и пещерках, плескалась зеленоватая, притягательной прозрачности средиземноморская вода со всей ее таинственной жизнью ракушек, мелких крабиков, креветок, медуз и густых водорослей, среди коих часто вас караулили щупальца вредных актиний, обжигавших ваше тело крапивным зудом на несколько дней).
Сюда по еще не остывшим за ночь плитам лестницы мой отец, Петр Петрович, и брат Миша ходили купаться рано утром, до завтрака в пансионе «Дания». А мы с матерью, Ольгой Васильевной, шли позже, убравшись в комнатах и отправив мужчин «на пейзажи».
«Дания» была еще меньше «Минервы» и так же ютилась над дорогой за поворотом. По существу, она не имела никакого отношения к этому государству и должна была стать родственницей «Минервы» — «Дианой». Но небрежный маляр, расписывая вывеску для пансиона, переврал буквы, хозяин примирился, и получилась некая северная резиденция на южном берегу. Там-то, в двух комнатах пансиона, и поместилось наше семейство.
Это был наш первый выезд из России после Октябрьской революции, когда Петр Петрович был приглашен участвовать в международной Венецианской выставке живописи и ваяния. Впервые Советский Союз получил в постоянное пользование павильон на бьеннале.
Мы выехали в Венецию в июле, попали к открытию международного праздника искусства. Петр Петрович был представлен тридцатью полотнами. Рассказать о выставке — это значит посвятить ей все эти страницы, которые должны повествовать о другом.
Отцу хотелось поработать, и поэтому незамедлительно после выставки мы отправились в Сорренто, чтобы через два месяца переехать в Рим, потом снова в Венецию, на осенние пейзажи. А к зиме собирались в Париж, куда были отправлены 120 картин Петра Петровича для персональной выставки. В Сорренто мы попали в самый разгар лета — в конце июля.
Мне был тогда двадцать один год. Меж итальянками я была приметна крупным телосложением и русским типом лица со вздернутым носом. Сейчас я вспоминаю о своей безотчетной счастливости нрава с некоторым удивлением, даже — недоумением: избыток здоровой энергии, видимо, не давал мне серьезно задумываться о моем будущем. В отличие от сверстниц, я не готовилась ни к какой специальности и не подавала никаких надежд, хотя с младенчества обладала отличным слухом, с большой легкостью плела стихи, отчетливо запоминала все ненужное, но медленно развивавшееся сознание туго воспринимало все сложное, и потому я плохо училась, была нерадива и беспечна.
В домашнем хозяйстве я была расторопна: шить, кроить, вязать, стирать, стряпать я была приучена матерью с детства, и, воспитанная ею в строгой дисциплине, я глубоко вросла в жизнь семьи, для которой духовная культура, искусство, постоянный труд, демократизм высокого стиля и моральная чистота устоев были основой существования, но все это мной принималось подсознательно.
Вот почему, окончив уже советскую школу, я не вошла ни в один коллектив молодежи, жившей тогда бурной новой жизнью. Одноклассники рассыпались по высшим учебным заведениям, восемнадцатилетний брат Миша учился во ВХУТЕМАСе, готовясь стать живописцем, а я вроде как бы отбилась от сверстников, не имея влечения ни к точным, ни к гуманитарным наукам и не подавая серьезных надежд ни в какой области искусства. Но замедленное мое развитие и богатая фантазия не давали мне унывать. Мое становление произошло много позже. А пока что мечты, как у всякой того времени русской девушки без особых дарований, романтично витали возле какого-то избранника в жизни и каких-то будущих восхитительных детей. Реальностью была общая жизнь в семье отца-художника, в трудовом подвиге для искусства. И отцу моему я была совершенно необходима, потому что он любил нас так, как нынче, пожалуй, не многие умеют любить.
Итак — Сорренто. Поначалу мы остановились в порту Пиккола-Марина. Две комнаты в розовом домишке у самой воды. Тут же, рядом, могила русского художника Сильвестра Щедрина. Под нашими окнами лодочная станция на отмели. Лодочник по имени Каэтано, черномазый бездельник в тельняшке, день-деньской лежал в тени от лодки, и когда тень переходила на другую сторону, он переползал вместе с ней. Каэтано знал по одному слову на каждом иностранном языке и, завидев кого-нибудь из нас, радостно кричал из-под лодки:
— Эй, карашо! — И, улыбнувшись белым полумесяцем на темном от загара лице, снова впадал в свое «дольче фар ниенте» — сладкое безделье.
Поздними вечерами в маленькой кофейне на Пиккола-Марина появлялись музыканты городского оркестра. Поужинав, они тут же, на площадке перед кофейней, начинали репетировать завтрашнюю программу. И поскольку это были трубачи-басы, то гремел только аккомпанемент, а мелодию можно было воображать самому. Мы с Мишей, наблюдая за ними из окна, подбирали к басам какой-нибудь свой мотив.
А над нами, на отвесных скалах, засыпал лепившийся к ним городок Сорренто. Мерцала мириадами звезд глубокая чернота здешнего неба. Трещали цикады в темной прохладе садов. Под окнами лениво шуршали по гравию волны отлива. Вдали над жерлом Везувия трепетал алый отсвет. Хочется стихами говорить о классической красоте тех ночей и об утренних зорях, умытых морским горизонтом:
От Пиккола-Марина подниматься в город надо было по широкой дороге, проделанной в крутом спуске. Ползешь-ползешь по ней, а вверху бросаешь ее и по лесенке, вырубленной в скале, поднимаешься на площадь, прямо к главной почте.
Площадь невелика, но уютна, все магазины пялятся на нее своими витринками. И стоит на площади небольшая статуя святого Антония — покровителя города. Тогда вокруг головы святого был нимб из наивно торчащих электрических лампочек. Теперь нимб — из неоновой трубки — неестественно висит в воздухе, мерцая в темноте голубым обручем и служа захмелевшим горожанам ориентиром на пути к дому.
Я помню небольшой, но богатый морской снедью, зеленью и фруктами городской рынок неподалеку от центра и столярные, мебельные мастерские, к одной из которых привязана главная нить моего повествования.
На Пиккола-Марина мы жили недолго, хотелось хотя бы самых неприхотливых удобств, поскольку семейство наше всегда путешествовало на минимальные средства, стремясь набраться впечатлений не от качества европейских комфортов, а от количества увиденного.
Нашлись две комнаты в пансионе «Дания», и мы перебрались на Капо ди Сорренто со всем нашим багажом, в котором основной ценностью был рулон накатанных одна на другую новых работ Петра Петровича.
Ему было тогда сорок восемь лет. Полный сил, статный, крупный, он отличался от всех, кого я видела вокруг, особым обаянием мужественной красоты и благородства. Он был моложав, спортивен, любил заплывать на дальние расстояния, ходить пешком, по утрам делал гимнастику. Всегда свеж, гладко выбрит, с коротко подстриженными усами, он выходил со складным мольбертом и ящиком на ремне, который мама называла «шарманкой», и с очередным холстом на подрамнике. Вот он легко шагает по тропе на косогор писать Везувий, который еще курился в те времена. Петр Петрович насвистывает услышанную где-то в виноградниках песенку, а рядом всегдашний спутник — сын Миша. Их жизнь была слита воедино и в труде, и в отдыхе.
Матери, Ольге Васильевне, было сорок шесть лет, но выглядела она моей старшей сестрой. Суриковская, сибирская красота ее была тогда в расцвете. Небольшого роста, толстенькая, но очень ловкая и подвижная, она держала весь наш обиход в своих небольших, умных руках и умела жить нашей жизнью — другой у нее не было.
Родители мои одинаково видели и чувствовали окружающий их мир. Оба любили романскую культуру. В Италии были по многу раз и отлично знали все сокровища итальянских музеев, по которым еще до революции таскали нас маленькими, и мы с младенчества привыкли шаркать по каменным плитам соборов и резным паркетам знаменитых галерей, и многое из того, что мы видели, вживалось в память навсегда.
Но из этой поездки я отчетливо запомнила свою вздорную бездушность, когда вдруг в Венеции, на мостике перед собором Фрари, устав от хождений по «святым местам», я взвыла:
— Не могу больше, устала, есть хочу, пойдемте обедать!..
На что Петр Петрович, удивленно подняв брови, возразил:
— Погоди, уж раз мы возле Фрари, посмотрим хоть «Ассунту».
И я пошла, проклиная всех мадонн на свете, и без священного трепета уставилась в пролет арки, отделявшей алтарь, над которым в глубине, на облаке, в окружении ангелочков, взлетает Мария в развевающемся пурпурном покрывале. Под ней, то ли удерживая, то ли подталкивая, группа апостолов в смятении воздевает руки, а над ней сам маститый, бородатый Саваоф, распростершись в воздухе, глядит вниз и вот-вот подхватит мадонну!
И перед этим мощным взлетом, этой великолепной симфонией Тициана я вдруг становлюсь такой ничтожной, такой беспомощно приросшей к каменным плиткам собора, такой глупой, что делается стыдновато. Отец с братом о чем-то переговариваются между собой. А у мадонны такая влажность в очах, полных надежды и священного трепета, что оторваться от нее невозможно. Вот тут-то навсегда входит в мое сопротивляющееся воображение понятие о могучем мастерстве. Все это падает на дно рюкзака моей памяти, чтобы потом стать моим собственным багажом. О благословенные часы принудительного общения с тайнами творчества великих!
В это лето Петр Петрович сблизился с Горьким. Алексей Максимович бывал у нас в «Дании», а Петр Петрович бывал на вилле «Масса». Горький радовался ему как гостю с родины, и, кроме того, ему нравилась живопись Кончаловского.
На вилле «Масса» жили тогда с отцом Максим Пешков с молоденькой женой Надеждой Алексеевной, по прозвищу Тимоша. И сложное хозяйство, и все литературные дела с иностранными издателями Горького вела тогда еще молодая Мария Игнатьевна Будберг, друг семьи Пешковых. Постоянно гостил у них художник Иван Николаевич Ракицкий. В пансионе «Минерва» за Горьким всегда были две комнаты для его гостей. В то лето их занимал художник Николай Александрович Бенуа с женой, и там же, в пансионе, снимал комнату искусствовед Павел Павлович Муратов с женой и сыном. В те времена он еще дружил с советскими людьми, любил живопись, моего отца и очень интересно писал о нем.
Так же, как наша семья жила творчеством отца, на вилле «Масса» все было подчинено жизни Горького, его работе и здоровью. Но забота об отце ничуть не мешала кипучей деятельности молодых Пешковых, они вечно что-то затевали, ездили с гостями на экскурсии, состязались с друзьями в теннисе, пинг-понге, в плаванье, устраивали маскарады, ходили на народные гулянья. Детей у них тогда не было, сами они еще были детьми и большой радостью отца — Горького.
Максиму в ту пору было двадцать семь лет. Он был правой рукой отца, его секретарем, и вел его литературные дела в русских издательствах. Тактичный и серьезный в обращении с деловыми людьми, в компании он был остроумным выдумщиком, а в доме — отличным организатором и хозяином.
Тимоша была прелестной молодой женщиной. Маленькая, грациозная, с коротко остриженными каштановыми кудрями, чудным цветом лица, очаровательной, простодушно лукавой улыбкой, она походила на мальчишку в таких же брюках и рубашке, как и Максим, и буквально всех пленяла этим сочетанием женственности и мальчишества.
Рядом с ней, с молоденькой хозяйкой дома, я чувствовала себя грузной, неповоротливой неудачницей. Восхищаясь ею, я завидовала ее изяществу, точеному профилю, маленьким ножкам, ее обходительности и обаянию. Алексей Максимович любил ее как родную дочь и сам занимался культурой и воспитанием снохи и сына, подобно тому, как Петр Петрович занимался нашим воспитанием.
Усматривая в Тимоше способности к рисованию, Горький часто ходил с ней по Неаполитанскому музею и однажды в скульптурном отделе подвел к «Психее» Праксителя.
— Посмотрите, Тимоша, — сказал он, — вот ведь нет в этой скульптуре развившейся женщины, это еще дитя, с неоформившимися линиями тела, но душа скульптуры, пленительная, женственная, уже есть.
Все это западало в память Тимоши, все сыграло большую роль, когда она, по настоянию свекра, начала заниматься живописью. Забыть эти беседы было невозможно…
Мне очень нравилась Мария Игнатьевна. Она поражала породистостью неправильных черт лица с широким овалом и глубокими, прекрасными серыми глазами. Все в ней было гармонично — статность, худоба, поступь. Урожденная Закревская, она была потомком графа Закревского, незаконного сына императрицы Елизаветы Петровны от фаворита Разумовского.
Неуловимое сходство с Петром становилось до смешного явным, стоило причесать Марию Игнатьевну на прямой ряд, спустив волосы на уши, приклеить усы и подчернить брови. На всех маскарадах Мария Игнатьевна выступала в образе Петра, чем вызывала восторг Алексея Максимовича. На одной из фотографий, хранящихся в архиве музея Горького, Мария Игнатьевна так и осталась жить в образе Петра.
Как счастливы были те, кто находился возле Горького! Он делился с ними всем. Вбирая красоту жизни итальянского народа, Горький не проходил мимо проявлений его артистичности. Так, восхищал его зеленщик, привозивший в арбе, запряженной ослом, овощи на виллу Горького. У этого зеленщика была потребность проявляться поэтически и музыкально, и он постоянно пел свои мысли вслух.
Или:
пел он, проезжая мимо обвалившейся где-нибудь каменной ограды.
Эта тяга к художественному привлекала Горького, даже когда она была очень примитивной. Так, он не мог удержаться, чтоб не повертеть ручку у механического органчика в виде пианино, которые возили в те времена на повозках, запряженных осликами, предприимчивые бездельники. Пианино, визжа и тренькая, выводило какую-нибудь модную неаполитанскую песенку. Хозяин вертел ручку перед каждым домом, из окон бросали ему монеты. Горький любил остановить такую повозку и, уплатив, весело блестя глазами и посмеиваясь в усы, с наслаждением «крутил музыку», на зависть уличным мальчишкам.
В пансионе «Дания» мы жили на всем готовом, но, как это бывает с северянами, нам не хватало фруктов, надоевших южанам. И потому я часто спускалась на рынок за апельсинами.
Апельсиновые рощи в Сорренто — культура особая. Вся роща находится в укрытии тростниковых циновок, укрепленных на переплетах и столбах высоко над деревцами. В холодные зимние ночи циновки лежат крышами над рощами, на день их свертывают, открывая деревья зимнему солнцу. На одном и том же деревце одновременно набухают почки, зацветают цветы, завязываются плоды, зеленеют маленькие и ждут, чтоб их сняли, большие оранжевые мячики. Урожай из круглого года в круглый год.
Итак, однажды рано утром я отправилась в город за фруктами. Не стану описывать роскошь и изобилие рынка, яркость красок, оригинальность типов и одежды — все это есть в каждом южном или восточном городе, и в каждом — свое.
Возвращаясь с рынка с корзиной апельсинов, винограда или инжира, я каждый раз проходила мимо мебельной столярной мастерской, где перед широко раскрытыми, как ворота, дверями лежали горы стружек, пахло деревом, а изнутри неслись визг пилы, фырканье фуганка и дробный перестук молотков по шляпкам гвоздей.
В этот раз возле створок двери стоял велосипед, а рядом с ним, скрестив загорелые ноги в парусиновых штанах, молодой итальянец. Синяя рубашка в белый горох была раскрыта у ворота, шея повязана красным платком. Густые, выгоревшие волосы перьями торчали над покатым лбом. Ничего красиво итальянского в нем не было, лицо его, будто выдолбленное наспех из темного дерева, было грубовато простонародным. Небольшие карие глаза с любопытством оглядывали каждого проходившего мимо, а знакомым он улыбался. И эта улыбка на маловыразительном лице поражала контрастом, она была по-девичьи нежной. Он курил сигарету, держа ее большим и указательным пальцами жилистой руки, манерно оттопырив остальные. Увидев меня, он вскинул брови и, тщательно погасив сигарету, ухватил за руль велосипед и пошел вслед.
Долго шел он в отдалении, не решаясь догнать меня, и вдруг оказался рядом.
— Простите, синьора… — робко начал он.
— Синьорина, — поправила я.
Он улыбнулся:
— Простите, синьорина, но вам трудно тащить корзину, давайте я вам ее подвезу.
Я не успела ответить, как он настойчиво-мягко взял мою корзину и приторочил ее за сиденьем своего велосипеда. И вот мы уже идем по обе стороны велосипеда и знакомимся.
— Вы, наверно, француженка или американка?
— Нет, русская.
— Русская? — изумление и даже восторг. Переговариваясь, мы медленно шли на Капо. Между нами, мелькая спицами, шуршал велосипед. Справа нестерпимо сверкал под солнцем синий в изумрудных разводах залив. Слева по отвесной стене, как седые кудри, вились плети ежевики, покрытые серой пылью.
Он узнал, что я дочь русского «питторе», что у меня есть брат по имени Микель, что мы через два месяца уедем в Рим, в Венецию, а оттуда на всю зиму в Париж. Я узнала, что его зовут Антонио, что он работает в мебельной мастерской своего отца, что его двоюродный брат Роберто коммунист и что отец обещал на будущий год отправить его на практику в Англию. Причем слово «Англетерра» он произносил как «Ангельтерра», и, приняв мою улыбку за одобрение отцовского обещания, он победно щелкнул пальцами.
Когда мы поравнялись с виллой «Масса», Антонио так загадочно произнес: «Синьор Массимо Горки», словно там была резиденция самого римского папы. Возле «Минервы» я остановилась. Не хотелось, чтобы нас увидела моя мать, и не потому, что она была строга и блюла мою нравственность, а потому, что душа моя рвалась к романтике.
— Вы здесь живете? — спросил Антонио, отвязывая мою корзину.
— Нет, дальше, в пансионе «Дания».
Антонио вдруг улыбнулся своей восхитительной улыбкой и хитро погрозил мне пальцем.
Но в тот же вечер, закрывая ставни на своем окне, я вдруг услышала с дороги теньканье велосипедного звонка. Приглядевшись, я заметила в темноте попыхиванье сигареты и уже знакомый силуэт на белой дороге.
— Буона сера! Добрый вечер! — донеслось из темноты.
Я быстро захлопнула ставни.
Сорок четыре года тому назад в Москве, на Тверской (ныне улица Горького), по соседству с Английским клубом (ныне Музей революции), находился знаменитый кинотеатр «Арс» (ныне Театр имени Станиславского). «Арс» был любимым местом времяпрепровождения молодых москвичей. Советский кинематограф только начинал разворачиваться. Правда, уже существовали такие фильмы, как «Закройщик из Торжка» или «Красные дьяволята», но еще не канули в вечность пресловутые названия вроде «Отцвели уж давно хризантемы в саду» или «У камина», фильмы с Верой Холодной, Мозжухиным, Полонским. В нашем доме эти «киноромансы» нещадно высмеивались. Родителей моих больше всего привлекали «видовые» картины родоначальницы теперешней блестящей хроники. «Видовые» демонстрировались главным образом в маленьком кинематографе с претенциозным названием «Великий немой»; он был на углу Тверского бульвара, против памятника Пушкину.
Вскоре в «Арсе» начался прокат заграничных картин, тяжеловесных, многосерийных немецких эпопей вроде «Индийской гробницы» с Конрадом Вейдтом. Потом понеслись на русских экранах ковбойские кони американских гангстеров, на радость мальчишек-школьников; американский чаровник Ричард Бартельмес в средневековом плаще и мексиканец Рамон Наварро сводили с ума старших школьниц. Но были фильмы, на которые мы ходили всей семьей; таким был немецкий фильм «Авантюристка из Монте-Карло». Он был чуть ли не в восьми сериях и весь снимался на натуре, по всем странам мира, вот почему родители мои смотрели все серии. Главную роль играла красивая немка Эллен Рихтер: стриженная по моде, в английском безупречном костюме, она была неподражаема для тех времен. Родители мои на сеансах вспоминали с юности знакомые города Европы, восхищались съемками Неаполя, Помпеи, Венеции, с интересом следовали за авантюристкой в Стамбул или Алжир, а меня, понятно, интересовала больше авантюристка. Что вытворяла эта красотка, теперь я не вспомню, но романтика этих приключений, снятых в лучших местах земного шара, осталась в моих стремлениях ко всему неизведанному, таинственному и прекрасному.
И когда мы всей семьей отправились из Сорренто в Помпею, я с какой-то особой настороженностью бродила по улицам этого бескровельного города-музея, пустынного, величественного, онемевшего и в то же время о многом говорящего. Поражали стены домов, от которых в проулках лежали кургузые тени с яркими квадратами оконных проемов. Крыши были только над тщательно восстановленными интерьерами особняков с прекрасными фресками, и эти стены, когда-то видевшие древнее патрицианство, слышавшие высокий, классический стиль речи, жили для меня совсем особо от реальности с ее посетителями, туристами всех национальностей. За каждым пустым пролетом двери мне чудилось что-то таящееся, дышащее и терпящее это вторжение чужих людей из чужого века.
Особенно впечатляли застывшие в лаве фигуры людей и животных, скорчившихся в предсмертных муках. Мне казалось, что ночью они здесь тихо переговариваются, а пес повизгивает.
На пороге какого-то просторного зала без крыши Ольга Васильевна вдруг заметила:
— Вот на этот порог, наверно, ступали ножки патрицианки в золотых сандалиях, когда она спускалась со своих роскошных носилок, слуги подносили ее прямо к порогу…
Я представила себе одну из этих прямоносых красавиц с помпейской фрески в замысловатой прическе из перевитых обручами локонов и тонком, летящем на ветру хитоне. Но стоило подумать о слугах, как я тут же видела парней, похожих на столяра Антонио (который теперь постоянно караулил меня то на рынке, то на дороге над «Минервой»)…
Куда делись эти помпейские патриции? Их нет и в помине. Но слуги их, конечно, были те самые плебеи, от которых пошли теперешние кузнецы, столяры, рыбаки, виноградари. И, конечно, предки этих слуг возделывали собственными руками эту плодородную землю на склонах Везувия. Возделывали под вечным страхом извержения «Кузницы Вулкана». Как же любовно надо было прирасти к этому подножию, целыми поколениями веря и надеясь, что уж над ними-то Везувий не раскроет своего страшного черного гриба в виде неаполитанской пинии и не извергнет клокочущей огненной лавы, в которой человек сгорит и застынет, как в собственном футляре, засыпанный сверху серым пухлым пеплом…
В 1944 году (за год до первой атомной бомбы, брошенной на Хиросиму) Везувий обрушился на городок Сан-Себастьяно, лежавший у его подножия, сжег его и… сам погас на многие годы…
Мы стоим с Антонио возле решетки над обрывом. Внизу грохочет море, мятежное, покрытое крупными белыми барашками. Маленький белый «вапоретто» — пароходик — дует со всех сил к Неаполю. Везувий прикрылся облаком.
— А мы вчера были в Помпее.
— Понравилось? — Антонио пыхтит сигареткой, опершись на велосипед.
— Очень. А вот если вдруг будет… — тут я замолкаю, не знаю, как по-итальянски слово «извержение», и стараюсь изобразить его жестами.
— А, эрруционе, — с готовностью подсказывает Антонио.
— Ну да, эрруционе, извержение, что же с вами будет?
— Э-э! До Сорренто не дойдет, — усмехается Антонио. — А там, под Везувием? Ну, откроют еще один музей через сто лет. У них столько деньжищ, у этих помпейских музейщиков. Хо-хо! Прибыльное дело Помпея. Они только таких, как вы, и ждут!
Он смеется. Смеюсь и я, но совсем по другой причине. Я вижу темную кокетливую родинку над его верхней губой и вспоминаю, как девчонками мы сажали себе такие родинки, послюнив кожу и приложив кристалл марганцевого калия. Почему-то нам казалось это очень красивым, и я просто хохочу, вспомнив об этом, а мой кавалер, довольный своим острословием, важно оттопыривает пальцы веером, покуривая сигарету.
Мы виделись теперь с Антонио почти ежедневно, и местом наших встреч была «Минерва». Антонио ждал меня под стеной на дороге и всегда с велосипедом. Я помню себя в длинном прямом платье из розового полотна, под белым отложным воротником завязан, по тогдашней моде, бантик из узкой черной ленты с предлинными концами. Гладко причесанная на прямой ряд, с узлом на затылке, я была олицетворением типично русской добропорядочной солидности, и, наверное, рядом с этим неряшливым, закопченным соррентийцем, в красном шейном платке и запыленных сандалиях, я представляла довольно любопытное зрелище.
— Гляжу я на вас, русских питторе, — рассуждал он, катя свой велосипед, — а ведь они так же мало зарабатывают, как и наши итальянские художники. Ну хоть бы вы! Где вы живете? «Дания» — ведь это же халупа! Вон где должны жить знаменитые художники! — он указывал сухим, заскорузлым пальцем на цепь соррентийских, сверкающих роскошью отелей. — Отель «Палас», отель «Трамонтано», отель «Руаяль»… А вы что? «Минерва», «Дания»…
— А в тех живут только итальянские принцессы да миллионерши-американки. Я не думаю, что их устраивал бы такой приятель с велосипедом «куэсто амико кон бичиклетта»! — издеваюсь я.
Антонио подозрительно косится, потом, скорчив презрительно мину, фыркает:
— Пф-ф-ф! Американка… Да если бы у меня была такая дочь, как ты, я бы купил ей последнюю модель автомобиля «лянчиа». О-о! — Он подносит к губам пятерню горсточкой и чмокает.
А я смеюсь, хлопаю его велосипед по сиденью:
— Вот такую! Верно?
— Нет, серьезно, — продолжает Антонио. — У меня она жила бы в номере люкс в «Руаяль»-отеле, а не в какой-то «Дании», тоже мне «отель»! — Он швыряет докуренную сигарету и вдруг затягивает:
И мы бредем по тропинке меж виноградниками, вдоль низенькой ограды, сложенной из песчаника, на ней неподвижно греются маленькие ящерицы, которые, заслышав шорох, молниеносно исчезают в расщелинах. Где-то за купами резной листвы виноградника обыкновенный хрипловатый голос тянет крестьянскую невеселую мелодию, простую, человеческую песню-спутницу, песню-помощницу.
— Какая хорошая песня, — прислушиваюсь я.
— Э-э-э! Что это за голос — скрип арбы, а не голос. У нас в Неаполе такие певцы! Райские голоса, бельканто! Как возьмет верхнее ля — тысячу лир сразу потянет. Вот это голос!
Внизу теперь уже два голоса сливаются в невеселой песне: к мужскому хрипловатому примкнул такой же женский.
— О! В арбу впрягли ослицу! — острит мой кавалер, но почуяв по моему молчанию, что перехватил, выходит из положения: — У нас в Италии даже камни поют.
— И тоже за деньги? — не выдерживаю я.
Антонио удивленно вскидывает брови.
В «Дании» специально для Горького на большой террасе мы развесили картины Петра Петровича. Это была одна из традиционных встреч русских людей на чужбине. Мы сами развешивали картины, их было около двадцати пяти, последних соррентийских работ: пейзажи с Везувием, вечерним, утренним, сквозь оливы. Тут были и «Могила Сильвестра Щедрина», и «Неаполь на фоне гор», и натюрморты с виноградом, и сбор апельсинов, и все, что вобрал Петр Петрович из новых впечатлений после долгого перерыва за годы Гражданской войны и что тогда щедро переносилось на холсты. Совершенная красота природы захватила его, как он потом говорил, «до порабощения». Насыщенная эмоциями природа влияла на него так, что, поддаваясь, он не вполне владел своим собственным видением, терял внутреннюю уравновешенность и не «трезвел» в процессе творческого воплощения. Он считал эту «трезвость» совершенно необходимой для выражения собственного стиля. Вот почему впоследствии Петр Петрович считал свои итальянские работы «идущими под уклон» в понятии роста и взыскательности к самому себе.
Но тогда, в Сорренто, вдали от родины, всем нам, и семейству Пешковых, и другим друзьям, итальянские работы доставили большую радость. Они были полны той счастливой «легкости», которая не тревожит, не вызывает волнения, а только радует и дает «отдохновение»…
Многие из этих работ пользовались большим успехом, многие остались в Париже, Лондоне, Венеции, разлетелись по разным городам всего мира, но две из них — «Сад в Сорренто» и «Везувий с парусными лодками» — и сейчас связаны с именем Горького. Первая была куплена Алексеем Максимовичем тогда же, на выставке в «Дании», и находится сейчас в музее города Горького, а вторая была подарена ему моим отцом и сейчас висит в горьковском Доме-музее в Москве…
Гости наши расходились в тот вечер с выставки довольные и какие-то торжественные. Алексей Максимович пригласил всю нашу семью на следующий день обедать на виллу «Масса».
На следующий день с утра я собралась за фруктами. Антонио уже ждал меня под «Минервой». Был воскресный день, и мой «амико кон бичиклетта» был чисто выбрит, в белой рубашке, при галстуке и даже в светлом костюме, правда, пиджак от него он старательно сложил и приторочил к сиденью.
— Бонджорно! Что это за компания была у вас вчера на террасе?
— Синьор Массимо Горки и его семья, — говорю я. Антонио цокает языком и качает кудлатой головой, на которой ради праздника дыбом торчит соломенная шляпа с синей лентой.
— Вот это знаменитый человек! Жаль, что его сын уже женат, а то он бы непременно посватался бы к твоему отцу, — тут он хитро подмигивает, — и жила бы ты теперь на вилле «Масса».
— У сына Горького такая красивая жена! — говорю я.
— Знаю, видел. Похожа на итальянку, от наших не отличишь… Маленькая такая — грациозная.
— А мне нравятся такие тоненькие.
— А мне нравятся полные, форте! — Он с восхищением оглядывает меня с головы до пят. — Слушай, форестьера, сегодня вечером за городом, у каменоломни, будет работать бродячий цирк. Хочешь, провожу тебя туда?
Хочу ли я? Можно ли сомневаться? Конечно! И тут я вспоминаю, что мы приглашены к Горькому на обед. Как быть? Ну ничего, что-нибудь придумаю. И мы договариваемся встретиться, но не как всегда, под «Минервой», а возле виллы «Масса» в шесть вечера.
Мы доходим до рынка, он сегодня особенно ярок, с окрестных сел понаехали на арбах горцы-крестьяне. Поют, кричат, спорят, смеются, тут же волынщики гудят на волынках и извечные цыганки в монистах пристают с гаданьем. Антонио берет в пальцы мои длинные ленты от галстука.
— Давай привяжу тебя к рулю, а то потеряешься, — хохочет он.
— Я же не коза! Нон соно капра!
— Ты — чудо! Ста мираколо!
Барышни, русские барышни двадцатых годов! Сколько вас было, сразу же не захваченных энтузиазмом построения нового общества? Сколько вас было, по традиции готовящихся стать женами и матерями? Именно тех, кого ныне снисходительно отмечают в графе «Профессия» — «домашняя хозяйка».
А ведь слово «дом» священно. И слово «хозяйка» почетно и даже величаво, — правда, только тогда, когда эти понятия занимают должное место в построении именно нового общества. Такого, в котором не должно быть убийц, предателей, растлителей, грабителей.
Первое и главное место в жизни маленького человека должна занять мать. Ее психология — тот фундамент, на котором возводится новое здание человеческой жизни.
И все же среди бывших барышень ныне больше пенсионерок, чем непенсионерок. Но если непенсионерка к старости счастлива и согрета заботой, уважением и любовью своих детей, значит, все пути ее были верными и домашняя хозяйка подняла свой «титул» на большую высоту, ибо ее сыновья и дочери стали верными сыновьями и дочерьми Родины…
Однако я что-то далеко ушла от «трех сосен, в которых блуждала»… Они сидели втроем в кабинете Горького: хозяин, пригласивший нас к обеду, моя мать и мой отец. Брат Миша, Максим, Тимоша пошли на площадку над обрывом виллы «Масса», откуда открывался чудесный вид на залив.
Я стояла в дверях кабинета, выходившего на террасу, и слушала. Алексей Максимович читал рассказ. Кабинет был небольшой, но не производил впечатления писательского рабочего угла. Вилла «Масса» принадлежала фамилии Бурбонов; Алексей Максимович снимал ее вместе с обстановкой и, поскольку не собирался здесь оставаться надолго, не создавал для себя нужных условий. От старой, неудобной и неуютной мебели времен Директории веяло холодом.
Алексей Максимович читал рассказ о старике, взявшемся проводить через глухой лес до Мурома писателя и врача, заплутавших где-то на берегах Оки. И странно — на фоне сверкающей и благоуханной итальянской природы и европейской цивилизации точно и четко возникали и жили суровые образы русских людей.
— «Входя в лес, Петр снял картуз, перекрестился и объявил нам: — Вот начинается лес!.. Сначала шли по дороге между стволами мощных сосен; их корни, пересекая глубокий песок, размытый колесами телег затейливыми изгибами, лежали, как мертвые змеи».
Горький читал, а мы слышали «важную тишину леса», напоминавшую «внушительное безмолвие древнего храма, в котором уже не служат, но еще не иссяк там запах ладана и воска».
И перед нами вставали былинные Соловей-разбойник, Илья Муромец из села Карачарова, и все это было пронизано горьковским юмором, восхищением и неистощимой любовью его к русскому человеку — со всей его мощностью, со всем величием и особенностями его неистребимого духа. И это было чудо — рождение подлинно русских образов большой силы и убедительности здесь, среди утонченной романской культуры и европейской цивилизации.
Потом нас пригласили к столу. Я знала, что у входа виллы «Масса» меня ждет Антонио, и потому, подойдя к матери, быстро прошептала ей, что дома забыла закрыть свое окно и теперь боюсь, что с дороги кто-нибудь влезет к нам. Укоризненно качая головой, мама дала мне ключ от моей комнаты: «Беги скорей и возвращайся».
Алексей Максимович удивился, что я ухожу от обеда.
— Куда же вы, барышня? А у нас сегодня к обеду курица с рисом, по-русски приготовленная, — сказал он, лукаво посмеиваясь.
Но ничто не могло бы удержать меня. Эх, знать бы мне, что через двадцать лет председатель Приемной комиссии, друг мой Константин Симонов, вручая мне новенький билет члена ССП, скажет: «Ну что же, стаэуха, поздвавляю тебя от души!», я бы, пожалуй, не сбежала от общения с Горьким за обеденным столом на вилле «Масса». Но думается мне, что, если бы Алексей Максимович знал, куда я собралась, он, пожалуй бы, отказался от курицы с рисом и пошел бы, размашисто шагая своими длинными ногами по пыльной дороге, смотреть уличных комедиантов, потому что без памяти любил народное творчество.
До бродячего цирка было довольно далеко. Он развернулся на какой-то площадке на окраине города. Впервые в жизни я попробовала усесться на перекладину Антониева велосипеда и была несказанно удивлена, когда это оказалось вполне реальным. Я просто торжествовала, что могу, как тысячи девушек разных стран, усевшись бочком, стараясь сохранить равновесие, ехать — даже не ехать, а как-то парить, вися на перекладине, словно на канате в цирке.
— Вот видишь, как удобно, форестьера, а ты отказывалась, — говорил Антонио, дыша мне в затылок табачным перегаром, чесноком, к этому примешивался запах дешевого одеколона и сладкого фиксатуара от его волос, которые он тщательно старался пригладить.
Как обрывками запоминается на всю жизнь один какой-то сон, так запомнился мне этот вечер на окраине Сорренто. Вокруг арены, под открытым небом, при свете ламп и плошек стояли в несколько рядов скамьи. Все, кто не успел занять места, стояли позади и за это уже не платили. На арене исполнялись не только цирковые номера, но и пенье, и танцы, и даже разыгрывались сценки.
Мне запомнилась одна. Вышли две прачки, одна толстенная, а другая худая, как жердь. Шутя, сплетничая, сыпля грубоватыми словечками, они принялись колотить белье вальками. Потом толстуха полезла в карман фартука и, не найдя там чего-то, стала приставать к худой. «Дыхни! — грозно наступала она. — А ну, дыхни, подлец!» И тут выяснилось, что худую играет актер — муж толстухи, утащивший у нее из кармана десять лир на вино. Все кончилось семейной потасовкой, в которой толстуха срывала с худой юбки и чепец вместе с волосами. Публика надрывалась от смеха, причем трудно было распознать, что это — пьеса или жизнь?
Прачки сменились гимнастами в половинчатых трико белого и черного цвета, из-за этих костюмов нельзя было уловить, кто что делал. Черные руки, белые ноги, половины торсов сплетались в причудливые линии, и из-за скудного освещения черный цвет вдруг выпадал совсем, словно это были только половины фигур. Потом шли клоуны, потом борьба, потом балет. Все сменялось под руководством хозяина цирка, тучного, но проворного человека с бородкой, в панталонах до колен, в широком красном кушаке, в белых чулках и модных лакированных штиблетах. Он тут же еще пел под мандолину куплеты, импровизируя, высмеивая кого-то, а кому-то льстя, чем приводил публику в полный восторг.
Но лучше всего были канатоходцы. Освещенные снизу, они выделывали на канате под аккомпанемент скрипки и мандолины трудные и изящные трюки. На глубоком фоне звездного неба их фигуры в блестящих трико проносились над нами, как метеоры.
Мы возвращались уже по темной дороге и потому пешком.
— А тебе попадет от твоей мамаши! Попадет! — дразнил меня мой спутник.
Вечерняя прохлада сгущала ароматы южных трав, пыль на дороге стала тяжелой и осела под мельчайшей сеткой росы. Антонио вдруг стал молчаливым, а на прощанье глухо сказал:
— Мне надо кое-что сообщить вам, форестьера. — Так и сказал: «кое-что сообщить вам».
Мы договорились, как всегда, встретиться завтра под «Минервой» и впервые попрощались, пожав друг другу руки. Небольшая рука итальянца была такой жесткой и шершавой, что я поняла, почему он никогда не подавал ее мне. Подойдя к «Дании», я с ликованием увидела еще темные окна наших комнат. А через пять минут послышались голоса отца и брата. Они возвращались с виллы «Масса».
Пожалуй, это было самым удивительным свиданием в моей жизни. Луна была такой светлой, что густые тени от олив почти не ложились на землю, а словно витали над ней. Легкий ветерок доносил одуряющий аромат олеандров из нижних садов и откуда-то из порта глухие удары и скрежет — видимо, ночной разгрузки пароходов. Где-то звенела мандолина один и тот же перебор — капельками.
Мы стояли с Антонио под двумя оливами. В этот раз он оставил велосипед дома. Был Антонио каким-то смятенным, словно потерявшимся в чужом городе. Это было объяснение в любви.
— Я решил, форестьера… И я знаю, что это судьба. Я никогда никого не любил, и сейчас вся моя жизнь в вас, форестьера. Я жду весь день только одного — когда можно будет домчаться до «Минервы», чтобы ждать, ждать, ждать и надеяться…
Напрасно я начинала говорить, что у меня есть родина.
— Родину человек никогда не потеряет, если он ее носит в сердце!
Я говорила, что у меня есть родители.
— Не век живут с родителями, сами родителями становятся! — парировал Антонио.
Я говорила, что мы друг друга совсем не знаем.
— Только общая крыша учит узнавать друг друга! Ты пойми, форестьера, — голос Антонио вдруг окреп и зазвенел, как те капельки мандолины, — ты пойми! Ну что тебе даст жизнь возле твоего художника? Сама ты не художница, научить он тебя ничему не может. И вообще-то художники часто живут впроголодь. Еще писатель — ну туда-сюда, книжки их покупают, а ведь картины не очень-то…
Меня совершенно ошеломляла его наивная уверенность.
— Ты такая большая, видная. Ты же хозяйка должна быть! — Глаза Антонио горели вдохновением, он энергично, по-итальянски жестикулировал. — Ты должна быть хозяйкой…
— Слушай, Антонио… — пыталась я остановить его.
— Аспетти, аспетти, подожди, дай мне досказать… У меня будет свое дело. И какое дело! Отец покупает дом для предприятия. Я открою фабрику современной мебели — «Фабрика делла мобиле модерна» — под девизом «Наталия», вот как!
«Боже мой, — думала я, — ведь это уже готовый буржуа со всеми своими меркантильными стремлениями. Если б он знал, что в нашем доме всегда презирали фабрикантов, как отец, так и дед Суриков, вечно подтрунивавший над их солидными физиономиями». И, не выдержав, я начала смеяться. Антонио, ободренный моим смехом, вскочил на большой камень, лежавший тут же, и заявил:
— Ты будешь первой синьорой в округе. И если ты сейчас такая, — тут он развел руки, определяя мою примерную округлость, — то станешь вот такая! — он раскинул руки еще шире.
Обомлев, я перестала смеяться.
Антонио соскочил с камня и вдруг с отчаянием завопил:
— Я не могу жить без тебя! Я люблю тебя как безумец! Я так люблю тебя, что готов бежать за тобой в твою Страну Советов…
— Антонио, может быть, тебе все это только кажется? — спохватилась я, видя, что дело зашло слишком далеко.
— Кажется? Вон видишь?.. «Трамонтано», — он указал на словно подмигивающие и дразнящие огоньки отеля «Трамонтано». — Вот оттуда, с этой скалы, бросаются неудачные влюбленные… Клянусь тебе святой мадонной, что я брошусь и разобьюсь о скалы… — Он вдруг закрыл лицо руками, бросился на землю и зарыдал, как мальчишка.
Меня поражало одно: Антонио ни разу не спросил — нравится ли он мне? Разделяю ли я его чувство? Был ли он уверен в себе или настолько не уверен, что боялся спросить? Он дрожал с головы до пят, всхлипывая и утирая лицо шейным платком. И мне было невыносимо жаль его. Успокоившись, он вскочил на ноги:
— Ответь мне: пойдешь ли ты за меня замуж?
Что мне было делать? Сказать правду — пожалуй, этот безумец действительно ухнет с этой проклятой скалы. Кто их знает, этих итальянцев…
— Я подумаю, Антонио. Успокойся, я подумаю. Дай мне три дня.
Видимо, мои слова полностью совпадали с его понятиями о жениховстве, он просиял улыбкой и торжественно заявил:
— Тогда через три дня после обеда я приду к синьору питторе сватать его дочь Наталию… Хорошо? (Я молча кивнула.) А теперь позволь мне поцеловать тебя. Теперь ведь можно! Верно?
Жених. Жених! Боже мой, до чего же мне не везет!
Три дня мы не виделись с Антонио. А на четвертый, рано утром, к «Дании» подъехали две пролетки. Каждая была запряжена парой лошадей в соломенных шляпах, с султанами из перьев и с прорехами для ушей. В одной пролетке разместились наши родители и я, сидевшая, как в детстве, на маленькой скамеечке, спиной к кучеру. В другую сел брат Миша с нашими чемоданами и рулонами картин.
Мы покидали Сорренто, сиявший первым сентябрьским днем. Ехали мы по еще прибитой ночной росой дороге. Копыта лошадей мягко плюхались в пыль, и она поднималась за колесами серыми облачками.
Когда мы поравнялись с «Минервой», сердце мое сжалось, я покосилась на место наших встреч с Антонио — оно было пусто. Я с облегчением вздохнула, но показалась самой себе чем-то вроде большой рыжей лисы, утащившей петуха из курятника и, блудливо озираясь, ускользавшей эдакой фокстротной повадкой подальше в лес.
Теперь Антонио казался мне таким искренним, красивым, добрым мальчиком, что я готова была влюбиться в него. Не поднимая глаз, я ехала по площади Сорренто и, наверно, была очень удручена и бледна, потому что мама спросила:
— Ты что, Наташа, не выспалась, что ли?.. Смотри, Петя, на святом Антонии с ночи забыли погасить лампочки, и какие они жалкие при солнце…
В порту уже пыхтел пароходик, отходивший в Неаполь. Отец купил билеты, и через несколько минут мы плыли по заливу, оставляя за кормой белый шлейф кружевной пены. Как было условлено накануне, Алексей Максимович со своей семьей стоял у решетки виллы «Масса», над обрывом, и махал нам белым платком, который еще долго был виден. Началась зыбь, и тут я совсем раскисла.
Мы остановились на несколько часов в портовой гостинице; не распаковывая вещей, спустились вниз, чтобы позавтракать в кафе по соседству. Мне было не по себе. Больше всего я боялась, что Антонио бросится со скалы, и в моем воображении уже вставала эта трагическая картина со всеми ее последствиями. Ничего не замечая вокруг, в убийственной опустошенности, я вяло жевала булочку, запивая ее ароматным неаполитанским кофе со сливками, не чувствуя ни вкуса, ни запаха.
Мне уже казалось, что парень раззвонил по всему Сорренто, что он женится на русской. Боже мой! Если он кинется в пропасть, об этом сразу же напечатают в газетах, со всеми подробностями, и Горький, утром прочитав заметку, скажет: «Ай да барышня! Наделала пакостей и удрала!» И тогда я вспыхивала до корней волос, сердце начинало стучать, как бешеное. Я терзалась и была близка к истерике. И вдруг судьба послала мне избавление от этих мук.
Распорядившись об отъезде и взяв билеты на утренний поезд в Рим, мои родители решили посвятить этот день осмотру неаполитанских музеев. И первым был назначен поход в Национальную галерею Капо дель Монте.
Летний Неаполь встретил нас уже с утра раскаленными мостовыми. Сухой, горячий ветер с гор гнал по улицам пыль и мусор и хлопал ярко-полосатыми тентами, опущенными над каждой витриной или входом.
Мы вышли на площадь перед гостиницей и, дождавшись трамвая, сели в него, чтоб доехать до Национальной галереи.
Старый вагончик так неистово трясло, что я, вдруг почувствовав себя отчаянно плохо, наклонилась к Ольге Васильевне:
— Мама, меня укачало, мне так плохо, что я, пожалуй, вернусь в гостиницу… Дай мне ключи.
Мама торопливо достала ключ.
— До чего же ты все-таки слаба! — покачав головой, сказала она, не подозревая о подлинной причине всех моих недомоганий.
Я вылезла на первой же остановке и побрела сквозь жаркую утреннюю суету неаполитанских будней в гостиницу, обливаясь слезами раскаяния, страха и угрызений совести.
Добравшись до нашего номера, я открыла дверь в большую неуютную комнату с истертой плюшевой мебелью девятисотых годов, пахнущую чужими заботами, легла на диван и сразу окунулась в сон как в беспамятство.
Когда я очнулась, солнце уже перешло за полдень. Наших еще не было. Голова моя трещала, во рту пересохло. Я встала у одного из трех высоких арочных окон, выходивших на пристань, и стала смотреть в ослепляющую, смеющуюся белыми гребешками синь залива, над которой дрожал раскаленный воздух.
Подо мной шумела пристань. К пирсам приставали и отчаливали пароходики, грузились и выгружались мешки, ящики, пакеты. Шли на посадку и с причала люди. Одни лениво, другие в спешке, третьи солидно. Я думала обо всем, что произошло, и о том, куда завела меня моя безрассудная жажда приключений. Ох эти «авантюристки из Монте-Карло», скольким из нас вы тогда засорили головы!..
И вот в эту самую минуту судьба дала мне возможность еще раз увидеть эту ярко-синюю рубаху в белый горох. В этот раз Антонио шел не один — два парня держали его под руки, все трое были здорово пьяны и шли, шатаясь от барьера до барьера по длинному пирсу, в конце которого уже ожидал их пароход на Сорренто. Антонио громко выводил хрипловатым голосом:
Я смотрела на эту компанию. «Ну вот, — думалось мне. — Ну вот и все. Теперь-то он уже наверняка не бросится со скалы Трамонтано!» Но какая все же буря непоследовательных порывов одолевает нас в молодости, раскачивая, как молодое дерево, то в одну, то в другую сторону. Я снова плачу не то от счастья, не то от досады, плачу, стоя у окна, глядя, как отчаливает соррентийский «вапоретто», увозя моего незадачливого жениха. Мне кажется, что я еще слышу его: «Довэ, довэ, довэ ста?» Проводив пароходик глазами, пока он не исчезает маленькой точкой, я иду к умывальнику и полными пригоршнями ополаскиваю холодной водой все зареванное лицо, приговаривая: «Ну хватит, дура! Сама все затеяла! Сама и виновата!» Потом вытираюсь перед зеркалом, из которого смотрит на меня опухшая «форестьера». «Ну и хороша! Хоть бы попудриться?» И вдруг я чувствую себя невероятно голодной и… свободной…
Наутро отдохнувшее, бодрое семейство наше уже стояло со всеми вещами перед входом в отель в ожидании автобуса на вокзал. Наши мужчины громко обсуждали новые планы, они уже попросту расстались с Неаполем и с Сорренто, ни секунды не жалея о расставанье, поскольку предстояло еще массу увидеть, пережить и сделать. Ольга Васильевна была рада, что прошла моя «тошнота от качки» и что я больше не внушаю ей тревог. А я смотрела на залив, где чуть обозначались контуры Сорренто, и мне казалось, что прошел месяц со вчерашнего дня, все растаяло, как дымок над Везувием. Но время от времени перед глазами возникал угол стены под пансионом «Минерва», и тогда становилось будто пасмурно.
Ровно через год, в августе, рано поутру я бежала по росяной траве к реке купаться. Река — Волхов, трава — на лугу перед стенами Антониева монастыря, на мне цветастый сарафан и кисейная кофточка с пышным рукавом. Босиком по росе холодновато, но хорошо.
Наши еще спят. Мы живем в школьных классах, где нас поместили на время летних каникул. Парты все сдвинуты в сторону, между ними проходы. В комнатах по стенам стоят подрамники с белыми холстами, уже висят новые работы Петра Петровича. «Новгородский детинец» со звонницей на высоком берегу и с собором Софии. Рыбачьи парусники выставили друг из-за друга грубо, но красиво вырубленные носы. Живопись смелая, сильная, резкая и очень русская. «Монастырь Антоний Римлянин», белый и строгий, с круглыми башнями под зелеными куполами, на которых сидят голуби. «Кремлевская стена», вся розовая на фоне кучевых облаков, и опять рыбаки в парусниках на берегу, наши строгие русские рыбачки в белых косынках, и шалашик на плоту возле пристани, и холодок в воздухе. «София Новгородская», восемь сотен лет вздымающая кверху прямые стены с золотым шлемом куполов посреди четырех — серых…
Петр Петрович после года в Европе, после Рима, Парижа, Лондона, с волнением и гордостью всю свою творческую силу перенес домой, в Россию. Это лето он работает здесь, под Новгородом Великим, живя в Антониевом монастыре; мы с ним, конечно, как всегда, только с ним и возле него…
Я добегаю до ракитника, на остывшем песке скидываю одежду и с размаху бросаюсь в воду. Ух какая холодная, вокруг моей теплой кожи закипает пузырьками вода… Больше нет мочи, как ожог… Вылезаю, быстро обтираюсь, быстро одеваюсь, ситцевый сарафан и кисейная кофта кажутся такими теплыми, словно лежали на печи. Медленно поднимаюсь по откосу, и роса на траве словно бы потеплела.
У стены монастыря в нише стоит за решеткой камень. По преданию, на нем «приплыл» сюда на Ильмень-озеро и на Волхов святой Антоний Римлянин, в честь которого и был основан монастырь. Камень большой, серый. Каждый раз, видя его, я вспоминаю парня в красном шейном платке, стоящего на таком же камне под соррентийской луной, вспоминаю столяра Антонио, названного в честь Антония Римлянина, добравшегося сюда сказочными дорогами романтики веков.