Ушел из жизни друг. Ушел из жизни, но, пока прочно и ярко он живет в моей памяти, я испытываю неодолимое желание поделиться тем, что пришлось узнать, увидеть и пережить нам вместе с другом — Вильгельмом Левиком.

Знакомы мы были смолоду, еще когда Вильгельм, мечтая стать художником, учился живописи во ВХУТЕМАСе, у моего отца Петра Петровича. Но по-настоящему узнать друг друга нам довелось только к старости, как раз тогда, когда я, плененная Провансом и Мистралем — певцом этого удивительного края Южной Франции, перевела его знаменитую поэму «Мирей». Поэма эта в шесть тысяч строк была принята в издательстве «Художественная литература», где мне посоветовали предложить Левику взять на себя общую редакцию моего перевода. Вот тут-то я и столкнулась с интереснейшей, самобытной личностью, с Левиком, сыгравшим большую роль в моем творчестве. Мне тогда было уже под семьдесят, Вильгельму — за шестьдесят. Но оба мы были полны творческого энтузиазма и живейшего интереса к открытию еще никому не известного литературного памятника.

Переводами я занималась случайно, когда уж очень что-то пленяло или поражало, к тому времени я уже начала писать прозой, а если переводила, то главным образом оперные либретто классических композиторов — Моцарта, Верди, Массне, Обера, Дебюсси, поскольку хорошо знала музыку и в свое время мечтала поступить в Консерваторию.

И вот с Вильгельмом я начала по-настоящему работать над переводом большой поэмы. Работали мы охотно, весело, с задором, но при всей легкости общения Вильгельм не уставал быть до назойливости требовательным к точности и добросовестному отношению к подлиннику. Достаточно сказать, что почти все шесть тысяч строк мне пришлось дорабатывать, переделывать и домысливать. Виля забирал домой куски моей рукописи, брал подлинник Мистраля и через несколько дней приходил в назначенный час, изысканно вежливый, приветливый, веселый: мы садились за стол, и начиналось: «Ну, что же, работа была, конечно, очень серьезная, но…»

И вот эти «но» доводили меня иной раз до отчаяния, но я принимала все его «но» как неизбежность, как приказ, как закон. Для меня Левик был академиком перевода и, как я ни бесилась, все равно прислушивалась к каждому его замечанию и работала, работала.

Только теперь, листая прелестный томик «Мирей» и перечитывая строфы, я глубоко чувствую всю его правоту, все мастерство и всю бесконечную честность Вильгельма и дивлюсь, дивлюсь его неутомимости и принципиальности. Его культура отношения к людям, к жизни и к литературе была настолько высокой, что приходилось постоянно считаться с ней. И работать с ним было интересно, хоть подчас и трудно.

— Вот ты смотри, Наташа, — говорил Виля, — что у тебя получается. Я беру строфу из второй песни, где Мирей собирает листья шелковицы, и тут подходит к ней Винсент. Я прочту эту строфу:

— Мирей! Как двигается дело? — Вот видишь, ветка опустела. — Помочь вам? — Ну конечно, — говорит она. Сама веселая такая, И, клич победный испуская, Он, как сурок, в ветвях мелькает: — Мирей, вы у родителей одна?..

Виля останавливается и, почесав переносицу, говорит:

— Я считаю, что тут много недочетов, из семи строк точную ритмическую форму имеют третья и седьмая строка, они рифмуются и написаны с цезурой посредине. Эта цезура как вздох, как пауза, и ее надо соблюдать неукоснительно. Вот, к примеру, у Мистраля: по-русски это будет звучать так: «Мирей, ведь вы одна у старого отца?» А ты пишешь: «Мирей, вы у родителей одна?» И все ритмически и стилистически разбилось, и музыка стихла, пропала… Дальше… Какой это сурок у тебя мелькает в ветвях? Сурки живут в норах, а не на деревьях.

— Видишь ли, — отвечаю я, — в оригинале указан зверек луар, я нашла в словаре определение, что луар — это зверек по названию «соня». Теперь представь себе, что я поставлю его в строку: «Как соня, он в ветвях мелькает…»

— Да, уж действительно, — смеется Виля, — по-русски получается какая-то «тетя Соня». Не пойдет, давай уж лучше сравним с белкой этого Винсента.

В конце концов отработанная строфа получилась:

— Мирей, как двигается дело? — Вот видишь, ветка опустела. — Помочь вам? — Помоги, — ответила она, Сама веселая, живая, И, восхищенья не скрывая, Как белка, он, в ветвях мелькая, Добравшись к ней, спросил: — А вы в семье одна?

И так Вильгельм заставлял меня переделать во всей поэме строки с цезурой. Это была гигантская работа, но делала я ее с удовольствием уже просто потому, что очень люблю музыкальные ритмы, а здесь цезура — именно взмах палочки дирижера.

— Ты пойми, — убеждал меня Вильгельм, — ведь эту подлинную строку нельзя пробормотать механически. И мало того — нужен вздох, передышка, и еще по мысли — какое-то завершение, вывод. Вот к примеру: «Отец мой говорит: примета не соврет!» Или такая строка: «Такой влюбленный глаз, в котором пляшет бес!»

И как гонял меня Левик по рифмам:

— Ты смотри, сколько у тебя глагольных рифм: сказала, истерзала… Прошу тебя избегать глагольных, это же отписка, отговорка, нежелание поискать.

И я переделывала и переправляла. Пять лет ушло у меня на перевод Мистраля, из них два полных года — на переделку первого варианта.

Левик написал прекрасное предисловие к изданию, скорее, это было большое историко-литературное обозрение, охватывающее не только биографию поэта, но и все источники провансальской литературы, от средневековых трубадуров до общества «Фелибров», основателем которого был Мистраль, вернувший своим соотечественникам родной язык вместо сумбурных, уродливых диалектов Лангедока.

Для такого серьезного труда нам с Левиком можно было побывать во Франции, и мы получили разрешение на месячную командировку в Прованс. Для меня путешествие вместе с Левиком было чрезвычайно важным, ибо оно расширило мое мироощущение и мои понятия о национальном колорите провансальского быта, языка и традиций этого чудесного народа. Вильгельм еще к тому же воспринимал все это ярко, как художник.

И вот в августе 1973 года мы с Вилей отправляемся в путь с Белорусского вокзала. Нас провожают наши родные — мои сыновья и муж Сергей Владимирович и Вилина жена, Танечка. Она приносит нам в удобное двухместное купе большой пакет с бутербродами и фруктами. Мне дома напекли пирожков, нажарили цыплят, натащили всяких гостинцев, словно мы собрались на полюс. Третий звонок — и наш поезд медленно и плавно отходит от платформы. Последние приветствия, мелькают, удаляясь, лица провожающих, и мы вступаем в атмосферу новых впечатлений, настроений и надежд. Конечно, тут же наряду с традициями вагонного обихода — стаканов с горячим чаем, свежевыбритой любезностью проводника, накрахмаленным бельем и непременными заглушенными голосами иностранцев в соседних купе — мы с Вилей попадаем в особый, переполненный общностью интересов мир. Мир радостных предвидений, новых открытий и впечатлений.

Беседы о литературных делах, о новостях в литературе, и тут же Виля начинает читать свои новые переводы и вспоминает своих любимцев — зарубежных классиков:

— А ты знаешь Гейне?

И тут же сразу под стук колес вспоминаются мне гимназические годы, третий класс гимназии Потоцкой, учительница Мария Федоровна, худая, высокая, с несколько выдающейся вперед нижней челюстью и красиво уложенными волнами прически, и я запеваю начало «Лорелеи».

Виля смеется и тут же начинает читать перевод «Лорелеи»:

Не знаю, что стало со мною, Душа моя грусти полна. Мне все не дает покою Старинная сказка одна. День меркнет. Свежеет в долине, И Рейн дремотою объят. Лишь на одной вершине Еще пылает закат…

Виля читает, уютно примостившись в углу купе, а за окнами бегут наши русские поля, мелькают маленькие дачные станции. Поезд замедляет ход, чтоб на несколько минут задержаться на вокзале Вязьмы, потом Смоленска, Орши. Я всегда очень любила проснуться ночью во время стоянки, когда в вагоне абсолютно тихо и только за окнами, где-то на вокзале, кто-то бежит по перрону, слышен словно искусственный, и всегда женский, голос диспетчера: «Тепловозу „14–36“ переходить на восьмой путь…», или что-нибудь в этом роде. В купе темно, по коридору быстро шагает проводник, обходчик постукивает по колесам вагона. Где-то в соседнем купе кто-то начинает похрапывать, и так таинственно, спокойно. Хочется знать, какая это станция, но лень заглянуть за шторку, к тому же — толчок, и поезд отходит — путешествие продолжается, и снова одолевает сон…

Минск мы проехали поздно ночью, а рано утром, на рассвете, мы были в Бресте — на границе. И вот тут-то с нами произошла история, едва не закончившаяся печальным финалом нашего путешествия.

Незадолго до поездки Вильгельм сдал в издательство «Художественная литература» первую часть своего нового перевода Байрона, подготовленную к набору.

— Вторую часть, — сказал мне Виля, — я возьму с собой в Прованс. Как ты думаешь, будет у меня там время поработать?

— Конечно, будет, по вечерам.

И Виля захватил с собой рукопись.

В Бресте к нам в купе зашли пограничники, познакомились с нами, осмотрели наши вещи, поставили визы, выдали по удостоверению для представления при возвращении обратно и ушли. После этого, как обычно, наш вагон был отцеплен от поезда и препровожден в специальный ангар, где должны были переменить нам оси, подкатить их под наш вагон — за Брестом начиналась европейская узкая колея.

На пути к ангару Виля, перебирая содержимое своего портфеля, вдруг с ужасом обнаружил, что сдал в издательство не первую, а именно вторую часть, которую собирался править.

— Боже ж мой! Что же я наделал? Перепутал все на свете!

И тут же, едва вагон успел остановиться, он как сумасшедший, в чем был, в рубашке, без пиджака, выскочил в тамбур, спрыгнул с подножки и, не послушав окрика проводника, кинулся обратно по путям на вокзал. Как и следовало ожидать, его тут же схватил часовой:

— Вы куда, гражданин? Вы же знаете, что здесь запрещено ходить.

— Я на вокзал, товарищ часовой! Я должен успеть на почту, отослать вот эту папку с рукописью в Москву! — лопотал Виля, задыхаясь, и принялся объяснять часовому, что это перевод английского поэта Байрона, который он сделал, поскольку он литератор и переводчик, и что он немедленно должен отослать перевод в редакцию издательства.

— Какой там еще Байрон? — сердился часовой. — Английские переводы? Пойдемте к начальству таможенной службы, там и отвечать будете. Байрон еще какой-то…

И бедный мой Вильгельм под конвоем зашагал на вокзал.

Я сидела в вагоне, который автоматически уже поднялся на целый этаж вверх, и представляла себе, как бедный мой друг сейчас выкручивается в кабинете у начальника. Наконец вагон опустили на шасси, и мы выехали из ангара. Проводник наш был вне себя от беспокойства и досады:

— Ведь всем же было сказано: из вагона строго-настрого выходить запрещено. Кто хочет, может оставаться на вокзале, пока меняют оси. А теперь не знаю, что будет! И как это я его упустил? Вот беда-то. Я же за него отвечать должен. И не иначе как отправят его в Москву за нарушение, а я, чего доброго, и работу потеряю! Ах, ты! Несчастье какое!..

Когда наш вагон подошел к перрону, я увидела из окна смертельно бледного Вильгельма. Таможенник его ввел в купе, и тут он словно подкошенный рухнул на диван.

— Ну, что с тобой было? — кинулась я к нему.

— Ох, не говори! Слава богу, все обошлось, отпустили меня. Я все же убедил начальника, он позвонил в издательство, и там подтвердили, что им нужна первая часть рукописи. Я уж там и стихи читал, уверял, что Байрон классик и в его сочинениях нет ничего предосудительного, что это литература не запретная. Все это вызвало в пограничниках такое недоумение и даже любопытство, что они отнеслись ко мне довольно благосклонно и обещали послать папку по назначению. Ну конечно, посмеивались надо мной… А ведь могли и пренебречь или не поверить. Ох, и перепугался же я! Едва отдышался!

— Еще бы! Могли вообще отправить тебя в Москву вместо Прованса. И пришлось бы мне ехать одной…

Я тогда еще не представляла себе, насколько Вильгельм рассеян, простодушен и сколько в нем, при всей его солидности и внушительной внешности, детской непосредственности и доверчивости, я бы даже сказала — легкомыслия.

Он мог выкидывать номера вроде анекдотических рассказов о знаменитом профессоре Каблукове. И бок о бок с его одаренностью, образованностью и высокой культурой уживалось полное небрежение к каким-то элементарным правилам в общежитии и практическим элементам и формальностям, без которых не существует административных порядков. Все близкие друзья Левика знали это и относились к нему с особой симпатией и даже нежностью, прощая ему все его странности за удивительный философский ум, за талант, за щедрость и доброту.

Вильгельм чрезвычайно легко сходился с людьми и как-то совсем по-своему делил их на интересных для него и неинтересных. Я никогда не слыхала, чтобы он о ком-то говорил плохо или осуждал кого-либо, но если что-то не нравилось ему в человеке, он вежливо и беззлобно отходил в сторону.

Итак, мы едем на запад, беседуем, читаем, глядим в окна.

Варшава. Польские пограничники с подвесными ящичками на груди, полные собственного достоинства и даже превосходства, раскрывают дверь в наше купе, бегло осматривают его, ставят печати на наши паспорта и уходят, переговариваясь, не глядя на нас, словно мы какой-то неодушевленный груз. Поезд мчит нас теперь по скудным полям Польши, с небольшими фермами, мелкими хозяйствами, проселочными дорогами. Вскоре переезжаем границу, и мы едем по ГДР. Тут уже совсем другая картина. Чистота классическая — «ганц аккурат». Высаженные леса сосны и ели — шеренгами, как солдаты, все почищено, приглажено, подкрашено, каждый палисадник, даже самый крохотный, — образец чистоты и прилизанной красоты и добропорядочности! Скука!

В Берлин мы приезжаем ночью, спать не хочется, смотрим из окна нашего неосвещенного купе на платформу, где на скамейках сидят какие-то пожилые немецкие пары, очевидно, ждут пересадок. Они смотрят на дощечку нашего вагона «Москва — Париж» с любопытством, интересом, но чаще с пренебрежением и недоверием. Мимо нашего окна проходит какой-то упитанный, явно недружелюбно настроенный немец, с крохотным кепи на коротко постриженной голове.

— Виля, а вот ты веришь немцам? Ну вот хотя бы этому, что идет мимо нас?

Виля смотрит вслед уходящему.

— Нет. Не верю, и тем старикам, что сидят на скамейках, все равно они нас ненавидят… — раздумчиво говорит Виля.

— Странно, а вот мой отец Петр Петрович никогда не любил и не верил немцам. Знал все языки — английский, французский, итальянский, испанский — и никогда не учился немецкому языку. Он считал немцев высокомерными, тупыми, безвкусными. Терпеть не мог немецкой поговорки «Дойчлянд юбер аллес» — «Германия превыше всех». Представь себе, он чувствовал это даже у Вагнера, не любил его музыки и у себя на даче в Буграх озорно назвал свинку Изольдой, а поросенка Тристаном. На что наш сторож, молодой Лешка, страшно обиделся: «Да за что же вы его, Петр Петрович, такого чистенького боровочка, и вдруг Дристаном окрестили?» — смеялись мы просто до слез над этим заявлением… И в то же время папа боготворил Баха, Моцарта, Генделя. «Они принадлежат всему миру, а не только одной Германии», — утверждал папа.

Вильгельм был страшно удивлен, он, конечно, смеялся. Но все же не соглашался с папиной концепцией…

Тусклые лампочки вокзала как-то печально бросали свет на озабоченные и скучающие лица берлинских пассажиров, и мы были рады, когда поезд наконец дал толчок и мы отъехали от перрона, для того чтобы, переехав реку Шпрее, через несколько минут снова остановиться на платформе вокзала Западного Берлина и увидеть разительную перемену.

Это был уже совсем иной мир. Залитые разноцветными огнями рекламы улицы, шумное движение даже в этот глухой час ночи, открытые рестораны, мюзик-холлы. Европейский блеск, показная роскошь изобилия.

Снова проверка документов, и в окне перед нами высоко в небе вертится неоновая эмблема автомобильной фирмы «Мерседес» — треугольная звездочка в круге, который исчезает, когда эмблема поворачивается к нам профилем, и снова возникает голубым видением на черном фоне неба. И, сколько раз я ни ездила по этому пути, всегда тянуло меня посмотреть на нее, пока поезд не отъедет от Берлина, и тогда уже ложишься спать, до самого Кёльна.

В Кёльне мы рано утром. Конечно, весь вагон не спит: надо увидеть это чудо — Кёльнский собор. К счастью для всех нас, пассажиров, он стоит как раз против вокзала. Сквозь утреннюю дымку тумана он возносит свои резные башни и башенки со шпилями, свои барельефы филигранной работы древних мастеров.

Поднявшись над зеркалом Рейна, Глядится в зыбкий простор, Святыни великого Кёльна — Великий старый собор, —

читает Вильгельм строчки Гейне в своем переводе. И я слушаю с восторгом от каких-то новых впечатлений и в этом много раз виденном соборе узреваю что-то заново и заново чувствую…

Но поезд трогается, мы подъезжаем к мосту. Рейн, серый в зыбком тумане, катится под мост, и движутся по нему ранние пароходики, длинные, груженые баржи. Набережные еще пусты, но уже многие окна освещены.

— А знаешь, — вдруг говорит Виля, — вот если б мы с тобой сейчас вылезли с нашими чемоданами, вышли бы на пристань, сели бы на пароход, доехали до Страсбурга, попробовали бы в киоске на вокзале «страсбургского пирога». А там начинается канал Рейн — Рона, и мы через дня три попали бы прямо в Прованс. Вот интересное было бы путешествие!

Я, понятно, в полном удивлении от осведомленности моего друга, смотрю на уходящие берега Рейна, а Виля неожиданно добавляет:

— А впрочем, по этому грязному Рейну, наверно, противно плыть. Я где-то читал, что в нем нет ни рыбы, ни моллюсков, ни растений, — так загрязняют его воду все гидростанции, заводы и прочие заведения, что вода эта уже просто мертвая…

— Чай будете пить? — заглядывает к нам в купе проводник.

— Конечно, конечно, — спешит ответить Виля, — я сейчас приду к вам с термосом, мы заварим кофе. — Виля берет термос, ищет баночку с кофе и вдруг, потянув носом, обращается ко мне: — Слушай, мы же забыли о Танином пакете! Я чувствую, чем-то протухшим пахнет, тут у меня, наверху. — Он снимает пакет с полки, разворачивает его, и — о ужас! — куча испортившихся бутербродов с растаявшим маслом, протухшими яйцами, паштетом, колбасой. — Куда ж теперь это все девать? — Виля сворачивает пакет. — Вот обидно-то, Танюшка так старалась… Я сейчас пойду выброшу.

— Смотри не выброси в окно. А то еще подумают, что ты мину подбросить хочешь, — шучу я ему вдогонку.

Пакет не влезает в мусорный ящик в коридоре вагона. Проводник, покачав головой, берет его у Вили.

— Ишь, сколько добра-то пропало! — сетует он, засовывая пакет в ведро.

Едем по Европе. Проезжаем Германию, Бельгию, вот уже и Франция. Здесь все это так близко друг от друга, постоянная смена пограничников, разговоры на разных языках, смена впечатлений уносит нас куда-то все дальше и дальше от родных мест. И вот, наконец, мы подъезжаем к Парижу. Все уже готовы к выходу, стоят у окон. Едем предместьями. Оба мы замечаем одну и ту же деталь: чем ближе к Парижу, тем больше многоэтажных узких зданий, ничем не отличающихся от архитектуры зданий при въезде в нашу столицу — Москву. Высоченные ящики с выступами и балконами, и окна, окна, окна…

…В Париже мы пробыли недолго. Надо было срочно выезжать в Марсель. Нас ждал Прованс. В советском консульстве нам обещаны были машина и шофер для поездки по городам Прованса.

Повидав друзей в Париже, на четвертый день мы сели с Вильгельмом в поезд «Париж — Ницца» и рано утром на следующий день вышли на вокзал Марселя.

Марсель — древний порт на Средиземном море, первыми поселенцами которого были в третьем веке новой эры греческие рыбаки, так что можно считать греков предками провансальцев. Марсель встретил нас шумной портовой жизнью, пронизанной солнцем и пропахшей морем.

В консульстве нас приняли очень гостеприимно, тут же отрядили небольшой автомобиль «рено», поручили нас русскому шоферу, молодому, но опытному водителю, знавшему Прованс как свои пять пальцев. Он освобождался после четырех часов пополудни, так что у нас с Вильгельмом было около пяти часов свободного времени, чтобы побродить по городу.

Первым долгом надо было пообедать в ресторане, конечно, на набережной, среди портовых рабочих и моряков. Шумная публика, надо сказать! Мы заказали марсельский буйабес — суп, в котором варится всякая морская снедь — рыба, и мули, и ракушки, и омары, и даже осьминоги. Все это было приправлено пряными травками, перцем так, что неподготовленному едоку обжигало рот.

Вильгельм, охотник до всяких местных обычаев, съел весь свой буйабес, запивая его минеральной водой. Что касается меня, то я, глядя в тарелку с маслянисто-оранжевой, дымящейся ухой, в которой плавали какие-то кусочки незнакомой морской снеди вместе с креветками и кусками белоснежного омара, попробовав несколько ложек, ожегшись перцовой приправой, так и не смогла одолеть портового блюда и ограничилась зеленым салатом — латуком, отлично приготовленным на оливковом масле с корочками хлеба, натертого чесноком. Выпив кофе с бисквитами, мы расплатились, вышли с Вилей в город и направились к собору Святой Марии — покровительницы моряков.

Собор этот стоит на самом высоком холме Марселя, и на куполе его помещается большая мраморная статуя Мадонны, которую видно далеко с моря и суши. По поверью, она защитница всех мореплавателей.

Идем в гору, перед нами раскрывается великолепная панорама Лионского залива с его островами. Виля, конечно, многое уже знает.

— Вон видишь, — обращается он ко мне, указывая на островок с крепостью. — Это остров Иф. Там долгое время была тюрьма, в замке, построенном Франциском Первым. Есть даже версия того, что знаменитый Человек в железной маске был заключен в тюрьму Иф и умер не в Бастилии, а здесь и будто существует его камера, которую показывают экскурсоводы, поскольку сейчас в замке Иф — музей. Жаль, у нас не будет времени осмотреть этот музей.

Добираемся до собора Нотр-Дам де ла Гард. Признаться, ни я, ни Виля не ожидали того чуда, с которым столкнулись, войдя в собор.

Огромный, белокаменный, по католическому обычаю уставленный статуями святых, украшенный витражами, собор не произвел впечатления чего-то ранее невиданного, но потрясло нас несчетное количество маленьких и больших корабликов, парусников, лодок и копий современных кораблей и подводных лодок, свисавших с потолка собора на цепочках, шнурках и канатах и слегка покачивающихся от ветерка, гуляющего меж сводами. Некоторые из моделей кружились то в одну, то в другую сторону, особенно парусники, другие висели неподвижно, но весь этот миниатюрный флот преобразовывал собор из места религиозных священнодействий в какой-то музей памятных реликвий, присланных от благодарных моряков, которым удалось спастись в бурях и которые считали себя целиком обязанными марсельской Мадонне де ла Гард, что и означает: Мадонна Охраняющая.

Зрелище этой выставки корабликов осталось незабываемым для нас с Вильгельмом.

Мы вернулись в консульство, где нас ждал шофер, и тут же отправились в Арль, откуда начиналось наше путешествие по мистралевским местам.

Мы остановились в гостинице «Календаль», по-русски это означает «святки». Так называлась одна из поэм Мистраля. Вечер у нас был свободный, мы поужинали в каком-то кафе и решили пойти в кино.

Арль вечером — необычайно странное зрелище… Темнеет в Провансе рано. Еще в сумерках в переулочках города, узеньких, словно подземные переходы на улицах Москвы, шмыгают на велосипедах мальчишки и девчонки, ныряя в темноту из света, льющегося из витрин еще торгующих магазинчиков. Но после восьми часов улицы пустынны. Через щели ставен закрытых в домах окон проливается свет и ложится полосками на плиты тротуаров. Мы дошли до кинотеатра и взяли у несказанно удивленной кассирши два билета, прошли в зал, где сидело буквально десять — двенадцать человек.

Картина была нудная, бездарная, какая-то старая парижская белиберда, с ограблениями, бегством, неудачным любовным приключением, и еще что-то, абсолютно никому не нужное. Не досидев до конца, мы вышли из кино и пошли в свой отель «Календаль».

Шли мы по уснувшему городу, над которым висела полная луна, ярко заливая его улицы, местами погруженные в густую тень от домов. Было нереально красиво, непохоже на жизнь, но и не сказочно, слишком ощутимо звучали наши шаги по плитам мостовых. Ночная жизнь за стенами домов, за спущенными жалюзи таинственно продолжалась. Мы вышли на муниципальную квадратную площадь с фонтаном посредине. С четырех сторон — старинные здания городских учреждений и муниципалитета, и где-то сбоку в переулочке примостился великолепный собор Святого Трофима, с роскошным порталом, изукрашенным статуями святых, вдвинутых в ниши, а под ногами у них — страшные каменные львы.

— Ты смотри, — говорил Виля, — вот где язычество объединяется с христианством — весь портал посвящен львиной теме. Я выписал строчки об этом храме из письма Ван Гога брату Тео.

Вильгельм вынимает из кармана записную книжку, достает электрический фонарик и читает:

— «Здесь есть готический храм, который я начинаю считать замечательным, храм святого Трофима. Но в нем я нахожу нечто странное, нечто чудовищное, нечто уничтожающее, как призрак. Этот чудный памятник, такого величественного стиля, представляется мне как бы из другого мира, с которым у меня так же мало общего, как со славой Рима времен Нерона…»

Так читал мне Виля удивительные строчки Ван Гога, стоя перед закрытой двухстворчатой дверью необычайной красоты, в медных бляхах, бронзовых завитках, освещенных яркой луной. И было странно, что главный собор города приткнулся где-то в уголок.

— Конечно, — рассуждал Вильгельм, — он был когда-то в центре городской площади, видимо, потом арлезианцы стали застраивать город, и что-то у них не получилось с собором…

Мы поднялись по узенькой улочке к древнему римскому театру, с остатками амфитеатра и двумя римскими колоннами, получившими у арлезианцев прозвище «Две вдовы». Чуть подальше громоздился арльский колизей, тоже остатки римского владычества. Все это умещалось на тесном пространстве, одно от другого в двух шагах. Слева от стены античного театра находился наш отель «Календаль». Мы вошли в глубоко уснувший отель и разошлись по своим комнатам. Наутро нам предстояла поездка по Провансу.

Фонтен де Воклюз. Здесь под скалой начинаются истоки реки Сорги, которая возле Авиньона, соединившись с Дюрансой, впадает в Рону.

Сидим на скамеечке в ущелье. Из расщелин бьют, кипят, журча, пенятся родники, образуя изумрудно-прозрачный водоем, из него-то и вытекает сначала узкая, потом все расширяющаяся Copra.

Над нами ветви плакучих ив, смоковницы, платана. Высоко над ущельем, на отроге, — руины замка епископа Филиппа Кабассоля — друга поэта Петрарки. Ниже, на склоне, стоит домик Петрарки, теперь — музей.

Мы только что оттуда. Еще перед глазами небольшие комнаты с белыми стенами, темными потолочными балками, темной старинной мебелью скупых форм. Все мрачновато и строго.

Вот сюда, в ущелье Фонтен де Воклюз, приходил Петрарка. Видимо, об этих пенистых водах и писал он в одном из своих сонетов:

То нимфа ли, богиня ли иная, Из ясной Сорги выходя, белеет И у воды садится, отдыхая.

(Перевод А. Эфроса)

А сейчас мы сидим у берега Сорги и наслаждаемся красотой этих гор, сочностью зелени, воздухом прозрачным и легким.

— Хочешь, я прочту тебе свой перевод одного из моих любимых сонетов?

И он начинает:

Благословляю месяц, день и час, Год, время года, место и мгновенье, Когда поклялся я в повиновенье И стал рабом ее прекрасных глаз. Благословляю первый их отказ И первое любви прикосновенье; Того стрелка благословляю рвенье, Чей лук и стрелы в сердце ранят нас. Благословляю все, что мне священно, Что я пою и славлю столько лет, И боль и слезы — все благословенно — И каждый посвященный ей сонет, И мысли, где царит она бессменно, Где для другой вовеки места нет.

Виля читает с вдохновеньем, он даже встал со скамьи, голос его прекрасно звучит под вечное журчание Сорги, к которой, несомненно, когда-то приходил Петрарка и, может быть, здесь творил.

Мы говорим с Вилей о той, кому были посвящены все сонеты Петрарки — о Лауре, супруге авиньонского маркиза де Сад, которому она родила одиннадцать детей.

— Значит, он, видимо, всегда видел ее беременной, если она уже в сорок лет умерла от чумы.

— Мне кажется, — говорит Виля, — что писал он эти сонеты не так из преклонения и любви к Лауре, как из любви к поэзии, к образу, созданному им самим. Прекрасному образу молодой женщины, которую он встретил в Авиньоне в церкви Святой Клары на утренней мессе в 1327 году. И, как трубадуры четырнадцатого века, которые воспевали гордых красавиц, недоступных, светских чужих жен, Франческо Петрарка вдохновился этой восемнадцатилетней красавицей, писал ей сонеты при жизни, а потом еще десять лет после ее смерти. Это же потрясающе!

Ты погасила, Смерть, мое светило, Увял нездешней красоты цветок. Обезоружен, слеп лихой стрелок, Я тягостен себе, мне все постыло…

Так проводим мы с Вильгельмом целый час возле водоема Фонтен де Воклюз, вспоминая Петрарку. Потом выходим на дорогу к нашей машине и просим шофера подвезти нас поближе к руинам замка Кабассоля — там у епископа жил поэт, пока не построил себе своего домика.

На одной из стен замка, каким-то, видимо, явлением природы или климата, образовалось темное пятно, очертанием похожее на профиль человека с приплюснутым беретом на голове. Жители Воклюза называли это пятно «тенью Петрарки». Вообще здесь имя Петрарки властвует уже много веков. А в самом городке Воклюзе на площади стоит колонна, воздвигнутая в 1804 году в память 80-летия со дня рождения великого итальянского поэта, изгнанного из Италии в эпоху Авиньонского пленения римских пап, когда французский король Филипп Четвертый в целях обогащения казны за счет духовенства перевел папский дворец из Ватикана в Авиньон на целых семьдесят лет.

Мы бродили с Вильгельмом по папскому дворцу. Осматривали это неуклюжее, громоздкое здание на берегу Роны и, выйдя из холодных, каменных громад дворца, оказались на солнечном, ликующем берегу Роны и поднялись на обломок знаменитого моста через Рону.

— А ты знаешь историю этого моста? — спрашивает мой спутник.

— Нет, что-то не помню.

И облокотившись о каменный парапет моста, Виля рассказывает мне вот такую сказку:

— Жил пастушок Бенезет в Авиньоне. И однажды, пася стадо овец за городом, он вдруг услышал вещий голос: «Брось овец, иди к Роне и положи через нее мост возле папского дворца». Пастушок повиновался, пошел к Роне и подошел к епископу, который в этот час сидел с удочкой на берегу. Бенезет рассказал ему о своем видении, тот рассмеялся и послал его к судье. Судья выслушал его и, издеваясь, предложил ему поднять огромный камень, лежавший у судьи во дворе. Камень тот и тридцать человек не сумели бы поднять. И совершилось чудо — пастушок легко поднял камень над головой и перенес его на то место, где потом легла первая арка моста. После этого он прослыл среди горожан обладателем чудодейственной силы, к нему началось паломничество больных и калек, и он исцелял их. Он собрал столько денег за свои чудеса, что хватило на постройку моста. Так был построен мост через Рону, как раз при впадении в нее Сорги и Дюрансы. А в 1433 году после сильных дождей мост был снесен потоком, и осталась от него только та арка, на которой мы сейчас с тобой стоим.

И я вдруг вспомнила песенку, которую мы пели в моем детстве:

На мосту Авиньона всё танцуют да танцуют!

— Ну, эту песенку все знают, и я ее в детстве слышал, — засмеялся Виля, и мы вдвоем запели эту песенку.

— Больше, видно, этот мост ни на что и не годится. Кажется, здесь и до сих пор собирается в праздники авиньонская молодежь.

Через час, пообедав в какой-то маленькой таверне, мы вернулись в Арль, чтоб осмотреть музей Мистраля, им самим основанный.

Камарга, куда мы отправились на следующее утро, удивительное царство пастухов. Это заповедник на берегу моря. Это пустынные степи, озера, болота, и дикие стада черных быков с рогами полумесяцем, и дикие табуны белых лошадей. Кусты тамариска и камышей, марево над болотами, и массы розовых фламинго и других редчайших птиц.

Тысячу лет пастухи охраняют этот заповедник, на который в наше время отчаянно покушаются разные предприниматели, главным образом американцы, видя отличные возможности для построек современных санаториев и отелей. Но пастухи не отдают своего заповедника.

Озеро Ваккарес. То самое озеро, до которого добежала моя мистралевская героиня Мирей. Там-то она и увидела миражи, там с ней и случился солнечный удар, трагически закончивший жизнь этой прелестной девушки.

Стоим на берегу синего озера. Вдали видны райские птицы фламинго, они пасутся там розовым облаком. И ветер, горячий ветер.

— Ну, вот тебе Ваккарес, — говорю я Вильгельму, — вот тебе Камарга, ревниво оберегаемая пастушеством. Впервые сюда привез меня шеф пастухов Марсель Майан.

Неподалеку мы видим белые домики с крытыми тростниковыми крышами, скупые, простые, похожие на сарайчики с двумя оконцами. Пастухи живут здесь без семей. Семьи — в городках, дети учатся, а отцы пастушествуют. У каждого есть загон для быков, которых он метит своим клеймом и опекает. У каждого одна-две объезженные белые лошади, к быкам подойти нельзя, только подъехать. За продуктами ездят в город, какой-нибудь Сильвареаль или Эг-Морт. Быков держат для праздников боя быков в арльском колизее или в Ниме, но все эти животные дикие, поймать их можно только на лассо, хотя живут они в загонах, там же и их самки — коровы и телята. Молоком пастухи не пользуются, оно идет только для телят.

Мы стоим на берегу озера. Виля смотрит на трещины высохшей почвы, сверкающей белыми, искрящимися под солнцем налетами соли. Под ногами у нас снуют муравьи, над нами мечутся тучи москитов.

Я вынимаю из сумки листки рукописи «Мирей», которые специально захватила.

— Вот, — говорю я спутнику, — я нарочно взяла десятую главу своего перевода, чтобы прочесть тебе здесь, на месте, где Мирей получила солнечный удар. Вот слушай:

Но неуемное светило Стрелой внезапно поразило Ее открытый лоб. Издав короткий крик, Пытаясь устоять сначала, Бедняжка замертво упала, Рыдайте, юноши! Цветок из Кро погиб! …Так в солнечных лучах Таится зло. Лежать под дюной Пришлось арлезианке юной, Пока не закружил над ней москитов рой. Недвижное заметив тело, Москитов туча подлетела, Вокруг — ни ветки можжевела, Что трепетную грудь могла б прикрыть собой. Колебля воздух жаркий, зыбкий, Звенели крылышки, как скрипки, И с бормотанием: «Красавица, скорей! Вставай скорей! Лежишь напрасно, В солончаках лежать опасно!» — Они кусали лоб несчастной, А озеро, маня прозрачностью своей, Обрызгало водой соленой Лицо девицы опаленной…

Отмахиваясь от москитов, Вильгельм слушал мои вирши:

— Наташа, отличные стихи! И как они здесь звучат! Здорово, что мы сюда попали! — Он был доволен, улыбался, а перед ним зыбилось, сверкало извечной синевой озеро Ваккарес…

В то путешествие нам с Вильгельмом удалось объездить многие города Прованса и вдосталь наглядеться на красоту, наговориться с гостеприимными и откровенными обитателями. Мы побывали в Ниме, доныне сберегающем античные сокровища, в Тарасконе, прославившемся знаменитой легендой о чудище — Тараске, усмиренном просветительницей Мартой, а кроме того, Тартареном, порожденным блестящим остроумием Альфонса Додэ. Мы были в крохотной крепости Эг Морт. Этот городок, разместившийся на площади длиной в 500 метров, а шириной в 300, был построен королем Людовиком Святым, отсюда он послал первых крестоносцев VIII века в поход на Египет и Тунис, чтобы они именем Господним убивали и завоевывали. Мы были в совершенно сказочном городке Ле-Бо, с домами, высеченными прямо в скале над долиной Кро. Причем там застал нас знаменитый трехдневный ветер — мистраль. Вильгельму страстно захотелось порисовать на улочках Ле-Бо для себя, на память, хоть что-нибудь из нашего путешествия. Но, как он ни пытался пристроиться, шквал не давал ему работать — то срывал с него берет, то вырывал из рук листы бумаги, то раздувал полы плаща, так что он оставил эту затею.

— Нет, — говорил он, — видимо, только Ван Гогу удавалось ладить с мистралем. Теперь я понимаю, почему он врывал ножки своего мольберта в землю да еще привязывал тяжеленный камень.

Побывали мы и в Сент-Мари-де-ля-Мер — главном месте действия в поэме «Мирей», с его удивительным, ни на какой не похожим собором, с колокольней в три ниши. Меня поразило, что Вильгельм еще в Москве постарался разузнать об этом городке все, что можно, и, пока мы ехали в машине, он рассказал мне:

— Меня больше всего интересует статуя египтянки Сары — служанки двух святых Марий, принесших в Прованс христианство в тридцатых годах новой эры. Этих двух Марий, из которых одна была матерью апостола Иакова, а другая — тетка Иисуса Христа, язычники бросили в лодку без парусов и весел, и бурей их прибило к берегу, с ними была служанка Сара, ставшая впоследствии покровительницей всех цыган Европы. В сводчатой подземной крипте храма стоит статуя Сары, обряженная в кружева и ленты, увешанная амулетами и разными приношениями. Вокруг нее всегда горят свечи, и лицо ее сплошь зацеловано паломниками-цыганами настолько, что оно производит впечатление изрытого оспинами.

Когда мы спустились в крипту и разглядели все это, Вильгельм сказал:

— Я читал, что в праздник Сары, двадцать второго мая, все цыгане Европы приезжают сюда, чтобы чествовать свою покровительницу. И тогда статую поднимают на колокольню и оттуда спускают вниз, и первая девушка, сумевшая коснуться ее одежды, непременно выйдет в этом году замуж…

Следующим путешествием нашим было посещение дома Мистраля, называемого «Домом судьи». Он стоит недалеко от Авиньона, в местечке Майян. Здесь Мистраль родился и рос. Теперь в этом доме живут уже больше ста лет другие семьи. Нас встретила очень милая семья Ромэн. Хозяева показали нам низкую столовую с огромным очагом, у которого грелся Мистраль. На стене мемориальная доска со стихами Мистраля. Показали нам и двор перед домом, где стоит громадный каменный стол, за которым всегда трапезничала семья Мистралей. Поэт описывал этот стол в своей поэме так:

Промыт был стол, как лист платана, И полон блюд обильных, пряных, И пахнул сыр — «каша», и нёбо жег чеснок, И баклажан печеный, сладкий. И перец острый, прямо с грядки…

— А вы знаете, какая история была с этим столом? — говорит хозяин. — Когда Мистраль купил другой дом в Майане и переехал из усадьбы «Дома судьи», то здесь поселилась другая семья, у которой был работник Жан. Этот Жан был влюблен в дочь хозяина, она его отвергла, и в отчаянии он бросился из окна второго этажа и разбился насмерть как раз об этот каменный стол. Вот этот эпизод взял из своего рассказа «Арлезианка» Альфонс Додэ. Мистраль умолял его не писать этого рассказа, ему невыносимо было думать об этой трагедии, которая была связана с этим столом, за которым прошло его счастливое детство. Но Додэ не послушал, и они даже поссорились и не разговаривали несколько лет.

Виля жадно слушал рассказ Ромэна, а потом потрогал каменный стол руками и сказал:

— Какие судьбы здесь столкнулись… А Бизе написал великолепную оперу «Арлезианка» на сюжет этого рассказа.

Домой, в Арль, в этот раз мы возвратились, когда огненный закат окунул город в огненное марево, переходящее в лиловый сумрак предгорий Альп. Это был последний наш вечер в Провансе.

Рано поутру мы выехали из гостиницы на вокзал, который находился всего в двух километрах.

Если б я знала тогда, что в последний раз совершаю эту поездку в Прованс и что больше в Арль не попаду, я непременно, отослав нашу машину на вокзал с чемоданами, уговорила бы Вильгельма пройти до вокзала пешком. И мы бы прошли через квадратную площадь Форума, где стоит памятник поэту Мистралю, поставленный ему еще при жизни. Он стоит в свободной позе, с широкополой шляпой на голове, сплошь засиженной голубями. Мы бы вспомнили, что на открытии этого памятника страстные поклонники его — арлезианцы — заставили поэта прочитать начало поэмы «Мирей»:

Я дочь Прованса воспеваю, Любовь ее, любовь живая Близ моря на полях долины Кро цвела…

И арлезианки плакали, аплодировали и кричали своему любимцу «Ура!». Мы бы прошли по еще не проснувшимся переулочкам Арля, когда открываются первые овощные лавочки и хозяева на тележках подвозят роскошную по колориту и сочности запахов южную зелень. Мы бы еще раз прошли мимо домика, где жил Ван Гог, и мимо еще закрытого с ночи любимого его кафе… Ах, этот чудесный, неповторимый, играющий перламутровым отсветом, как ложбинка морской раковины, город Арль! Прощай! В моей памяти ты будешь жить до конца моих дней…

К вечеру мы были в Париже.

По возвращении из Прованса мы с Вильгельмом уже основательно сели за работу над переводом Мистраля. И теперь уже все шло намного легче, оба мы принесли из Прованса ощущение наполненности этого видения, которое отражалось в каждой переведенной строке и давало удовлетворение. Мы стали чаще видеться, и уже не только по поводу работы, нам стало интересней общаться.

Помню, как Виля любил зазвать меня в свою мастерскую, где он занимался живописью.

Мне нравились его натюрморты, портреты его работы. Они всегда отличались одухотворенностью, не говоря уже о портретном сходстве. И писал он всегда с интересом и любовью к человеку, и выбирал всегда людей по какому-то духовному родству с самим собой.

Но спорили мы часто. Мне были иногда чужды и непонятны принципы его композиций в пейзажах. Мне они казались традиционно стандартными. Он любил, видимо, цвета закатные, рыжевато-увядающие по тону. Часто меня удивляла его манера компоновать, выбирать пейзаж, никогда не «неожиданное», никогда не подсмотренное из-за угла, а всегда «законное». Он мог написать пейзаж с видом на дальнюю церквушку, а на переднем плане две сосны, потом эти два ствола стали ему мешать, и он закрасил их, оставив от них два пня. «Я их спилил!» — острил Виля, показывая мне пейзаж. Мне показалось это чудовищно странным.

— Ты бы лучше взял да и перенес мольберт на другое место и скомпоновал бы наново! — шумела я; здесь я чувствовала какой-то дилетантизм в отношении выбора композиции, которого у него никогда не было в литературном творчестве.

Был еще один занятный случай в мастерской у Вильгельма. Он показывал мне картину — обнаженную модель, лежащую на диване спиной к зрителю. Она была отлично написана по цвету, верна в пропорциях, но был в этой работе один, как мне показалось, существенный недостаток: я не чувствовала тяжести тела, лежащего на мягком ложе, на ковре, модель как бы висела в воздухе, не продавливая ложа.

— Виля, а ведь она у тебя просто ничего не весит! Где же тяжесть? Где ее вес? — вскипятилась я.

И вдруг Виля, помолчав в задумчивости, как-то очень отвлеченно сказал:

— Она в невесомости…

Тут мы оба расхохотались. Виля поспешно отвернул портрет к стенке, и на этом спор наш закончился.

Но история все же не закончилась; уже потом Таня, жена Вильгельма, рассказала мне, что он однажды позвал ее в мастерскую и попросил помочь ему снять холст с моделью с подрамника и смыть все написанное скипидаром. Они сняли холст, смыли его, и Виля разрезал его пополам. Таня страшно жалела и уговаривала его не уничтожать «натурщицы», но он ответил:

— Ты понимаешь, Танюша, она у меня не лежит, она повисла в воздухе. Я не сумел отобразить тяжесть тела.

Вот здесь сказалось все чуткое и тонкое отношение Левина к замечаниям друзей, его критическое отношение к самому себе, его требовательность и постоянный самоанализ.

Да! Чудесный был это человек, честный, серьезный и, при всей серьезности, никогда не терявший чувство юмора и большого критического отношения к самому себе.

Я не слышала, чтоб Виля о ком-нибудь говорил зло, презрительно. Он искал причины для недоброжелательной оценки чужих поступков или мнений. Это говорило о его справедливости, гуманности и просто доброте. Откликался он очень живо, решения менял быстро. Придет, бывало, к нам, а у нас стол накрыт для чаепития.

— Виля, чаю хочешь?

— Да нет, я вроде дома напился… — А потом вдруг оглянет стол: — А впрочем, выпью с тобой вместе, уж очень чашки красивые! Это что, старинные, что ли?

И мы пьем чай, беседуем и очень рады друг другу.

И еще было у него драгоценное качество — это кристальная чистота помыслов, намерений, суждений. Редкая чистота и бескорыстие.

Таким он останется навсегда в памяти своих друзей, наш Вильгельм Левик, как останется в своем творчестве, которое он завещал нашему и будущему поколению. Всем, кто нуждается в высокой духовной культуре.