1

Одиннадцатая палата была небольшой, и я одна лежала после блокады, которой профессор Вишневский избавил меня от какого-то кожного заболевания, приносившего мне нестерпимые боли. Лежать предстояло две недели, и потому все неотложные дела мне приносили в клинику. Так однажды появился в палате режиссер Большого театра Тициан Шарашидзе, который принес клавир оперы Моцарта «Дон Жуан» с просьбой заново сделать русский текст для новой постановки. Я с удовольствием согласилась, инструмент был мне не нужен, я могла работать по клавиру.

Лежа на спине и устроив на поднятых коленях клавир, я напевала арии и подкладывала под бессмертные мелодии Моцарта русские слова, стараясь сохранить и точность итальянского текста, и подобрать их так, чтобы русским певцам было удобно их произносить.

Когда-то отец, Петр Петрович, писал декорации к постановке «Дон Жуана» в частной опере Зимина. Отец пел сам, мама ему аккомпанировала, и я помню эту пару от моего младенчества до их глубокой старости, проводившую свободное время за роялем. А когда началась работа над декорациями, то вся опера штудировалась моими родителями. Это было удивительное времяпрепровождение в нашей небольшой квартире на Большой Садовой, в доме № 10. Пели все — и папа, и мама, и я, и даже работница Надя, это было весело, интересно и уж конечно ни на что не похоже.

Все это мне вспомнилось, когда я сочиняла слова на музыку Моцарта. Работа шла гладко, и дни летели незаметно. Интересуясь моей работой, Александр Александрович Вишневский, с которым мы были давними друзьями, по вечерам, перед уходом из клиники, заходил ко мне поговорить, отвлечься от атмосферы напряжения за операционным столом, от людских страданий, постоянной ответственности за громадное дело клиники, которой он руководил. Удобно устроившись возле спинки моей кровати, он расспрашивал меня обо всем, что происходило в мире, как говорится, творческих работников, хотя более творческой жизни, чем жизнь хирургов, я не знаю. Тут бывает так, что человеку дают вторую жизнь, и творческая мысль и талант врача, не считая опыта, знаний и мастерства, решают все.

Однажды Александр Александрович сказал мне, что хирургами не рождаются, а делаются. Но ведь Флобер тоже утверждал, что гений — это терпение. Словом, наш хирург любил отвлечься, именно узнавая что-то о жизни художников, артистов, писателей, тем более что люди этого мира непременно со всеми своими недугами всегда стремятся в клинику Вишневского.

— А вот скажи ты мне, пожалуйста, откуда возникает мысль написать портрет? Что является импульсом для художника? — спросил Александр Александрович в одну из таких минут вечернего отдыха.

Я попыталась изложить ему какие-то соображения по поводу разного мироощущения у разных художников, а потом представила себе, что могло бы привлечь глаз живописца в этом оригинальном, невысоком человеке с гладко выбритой головой необычайной формы, крепко ввинченной между высокими плечами его торса, с его кожей цвета слоновой кости, темными живыми глазами и нежной улыбкой в уголках маленького рта.

— А хотелось бы тебе, Саша, чтоб Петр Петрович написал твой портрет?

— Ну что ты, — заскромничал профессор, — я уж не такой красивый, да и ростом невидный…

Но случилось так, что на следующий день, в субботу, родители мои пришли навестить меня, когда Александр Александрович вошел в палату с утренним обходом. Из-под сверкающего белизной халата были видны его генеральские синие брюки с широкими красными лампасами. Рукава халата были завернуты до локтя и открывали его прекрасные смуглые руки с удивительной, почти как у женщины, округлостью от кисти до локтя. Руки, которым доверяют жизни, руки, которые приносят избавления от страданий…

Петр Петрович привстал с кресла, находившегося возле окна, а мама, сидевшая возле моей кровати, вся прямая, подобранная, весело улыбалась — она очень ценила и уважала профессора. Он поздоровался, приветствуя их обоих, и, облокотившись о спинку моей кровати, принялся занимать гостей как радушный хозяин.

— Вот смотрите, Петр Петрович, какие дела творятся: сам Дон Жуан поселился на Большой Серпуховке! — смеялся профессор, смеялись и мои родители.

Завязалась оживленная беседа, и вдруг Петр Петрович сказал:

— А вас было бы хорошо написать, Александр Александрович… В рост, как вы сейчас стоите. Как вы думаете?

Александр Александрович метнул в мою сторону взгляд за сверкающими стеклами очков и, улыбнувшись своей улыбкой фавна, ответил:

— Ну что ж, Петр Петрович, я был бы очень рад.

Но оба мы были очень удивлены, так как ничто не предшествовало этому, кроме моего вчерашнего разговора с профессором. Так родилась мысль о портрете. Решили не откладывать. Отец несколько раз приезжал делать зарисовки с профессора. Петру Петровичу захотелось посмотреть на Вишневского за операционным столом. Я к тому времени поправилась, и мы оба были приглашены на одну из операций. Предстояло оперировать больного с неясным диагнозом.

В назначенный день, надев белые халаты и шапочки, нацепив на лица марлевые маски, натянув на обувь белые бахилы, мы с Петром Петровичем вошли в святая святых хирургического отделения.

Папа сел у окна на табуретке, спиной к свету, а я забралась в амфитеатр, для студенческой аудитории, и уселась в первом ряду. То, что я увидела, запомнилось мне на всю жизнь.

Это было удивительное сочетание: искусства с математической точностью, неумолимого вторжения в тайны организма с пластикой и изяществом движений, смелости и решительности с чуткой осторожностью и гуманностью. И обстоятельность! Обстоятельность, которая начиналась с мытья рук. Профессор, сидя на вертящемся стуле перед умывальником, мыл руки. Он мыл их минут пятнадцать мылом и щеткой, вставая со стула, прохаживался по операционной, растирая руки мыльной пеной, разговаривая с ассистентами, делая указания, советуясь, и по всему чувствовалось, что он слегка возбужден.

— А все же я думаю, что это не то, что мы определили, — не грыжа, — говорил он, подходя к столу, на котором лежал под наркозом подготовленный к операции пожилой мужчина. Но, заметив настороженность в глазах помощников, профессор добавил: — Ну ладно, ладно. Вскроем и поглядим, что там такое…

Громадный круг лампы ярко освещал прямоугольник желтоватой кожи с пупком посредине. Все остальное было закрыто простынями. За этим прямоугольником — очередная тайна, которую предстояло раскрыть людям в марлевых масках, склонившимся над столом. И каждый раз ответственность, каждый раз неизвестность, каждый раз — риск! Ведь, казалось бы, человеческий организм создан природой по единому образцу. И болезни будто уже известны испокон веков, а на деле каждый человек со всем его внутренним устройством — особый. Даже в отпечатках пальцев из миллиона не найдешь двух одинаковых.

Все готово. Работает какая-то сложная аппаратура, поблескивая алюминием трубок, кранов, счетчиков. Вытянув перед собой руки, смоченные каким-то составом, профессор подходит к столу.

Я смотрю в непривычное для меня лицо Александра Александровича без очков. Он близорук и потому снимает очки на время операции. И тогда лицо его принимает выражение особой напряженности и внимания, оно торжественно и вдохновенно. Говорит он то коротко и даже с раздраженным выкриком, то весело и бодро, а если видит что-то неожиданное в процессе работы, то говорит нараспев, вкрадчиво и мягко:

— Ты смотри, смотри-и-и-и, какая здесь, оказывается, история!..

Команда профессора точная и четкая:

— Крючки!

— Зажимы!

— Пинцет, скорее! Пошевеливайтесь там…

— Прямее держи крючок, чтоб не съезжал…

А над столом, как серые голуби, порхают руки медсестер в резиновых перчатках, подавая блестящие инструменты.

Интересно в это время наблюдать за лицами ассистентов. Под марлевыми масками, за олимпийским спокойствием и выдержкой перед каждодневным процессом внедрения в область неизвестного — всегда трепет, всегда сознание ответственности, и чем талантливей врач, тем глубже это сознание.

Операция закончена. Профессор отходит от стола, предоставляя ассистентам заниматься наложением швов. Он серьезен, даже удручен. У больного оказался неоперабельный рак.

— Я чувствовал это, — говорит профессор, снова намыливая руки. — Но всегда хочется надеяться на лучшее. Вот ведь как можно ошибиться! Лечили от колита, прощупывали грыжу. А вскрыли — и вот тебе, пожалуйста!..

Он подходит к моему отцу, уже закрывшему свой блокнот для рисования.

— Такая у нас работа, дорогой Петр Петрович. И это еще не все: там, внизу, сидит жена или дочь больного, и мне надо будет с ними говорить. Это другой раз трудней, чем оперировать! А сейчас пойдемте ко мне в кабинет и выпьем по чашке кофе.

И они, сняв в соседней палате маски и бахилы, вдвоем выходят в длинный коридор клиники, и я вижу, как они медленно движутся по нему. Большой и высокий Петр Петрович, сложив руки за спиной, внимательно поглядывает на невысокого, но значительного в своей военной выправке Александра Александровича, энергично жестикулирующего и что-то убедительно рассказывающего по пути в кабинет.

Портрет Вишневского вынашивался долго. Вначале была идея изобразить его за операционным столом, но Петр Петрович отказался от нее — неинтересно было писать лицо, закрытое маской. Потом решался костюм. Были наброски профессора в белых штанах и бахилах, но показалось скучноватым по цвету, и Петр Петрович решил писать профессора в генеральских брюках с лампасами. Когда поза была найдена и портрет скомпонован, Вишневский стал ездить на Большую Садовую, к моему отцу в мастерскую. Там, стоя в своем синем халате перед холстом на мольберте, Петр Петрович продолжал живое общение с Вишневским, изучая его и находя все новые и новые черты характера в подвижном лице этого замечательного хирурга.

Если спросить у Александра Александровича, о чем они говорили во время сеансов, то он с увлечением ответит:

— С Петром Петровичем общаться было необыкновенно интересно, но у меня осталось такое впечатление, что он никогда не разговаривал только для поддержания беседы. Если он начинал о чем-нибудь говорить, то, значит, это его интересовало, и его живой интерес передавался собеседнику. Если же у него не было интереса, то он молча слушал, терпеливо и учтиво, но собеседник непременно начинал чувствовать никчемность разговора и вскоре увядал.

У нас с Петром Петровичем была одна общая страсть — к охоте. И мы с увлечением вспоминали о тягах, об осенних перелетах, о зимних охотах на зайца, говорили о старинных охотах с гончими, и он интересно и очень красочно описывал то, что видел в юности и детстве.

Он рассказывал и о встречах с интересными людьми, о Шаляпине, о дружбе с Коненковым, о профессии художника и с любовью всегда вспоминал о тесте своем, Василии Ивановиче Сурикове. Он многое разъяснил мне в его творчестве.

Так расскажет вам Александр Александрович. Но все это, конечно, было за отдыхом, в перерывах между работой, за кофе, которым папа угощал друзей, варя его тут же, на газовой плитке в крохотной кухне при мастерской. Говоря по правде, художнику трудно занимать модель разговорами во время позирования. Тут такое должно быть внимание и напряжение, такая собранность, — пожалуй, как у хирурга за операционным столом!

Но если позирующего надо заставить оживиться, если между ним и художником залегли скука и утомление, то Петр Петрович начинал «заводить» свою модель разговором на какую-нибудь интересную тему.

Вишневского не надо было «заводить», он приезжал ненадолго и всегда полный впечатлениями от событий дня. Энергия излучалась из его небольшой складной фигуры, звенела в его высоком голосе и веселом смехе.

На портрете он изображен на фоне операционной. Опершись о перила амфитеатра, стоит он еще в халате, но с рукавами, засученными по локоть. У ног его лежат белые штаны и бахилы, только что скинутые, и горят красные лампасы на синих брюках. Обнаженные руки написаны мягко и любовно. Его молодое лицо энергично и выразительно, в нем блеск ума ученого, решимость военного и обаяние большого таланта.

Я люблю этот портрет, он олицетворяет то, что ни со временем, ни с возрастом не увянет в самом Вишневском, это его сущность — талант и душевное богатство.

2

Пожалуй, за последние годы это было самое полноценное общение мое с отцом. Общение, какого ни до, ни после этих десяти дней, проведенных вместе у меня на подмосковной даче, не было. Петр Петрович писал с меня портрет, и это был последний. Он изобразил меня в профиль по пояс на небольшом холсте. Стою в меховой шубе и шапке, поверх которой накинут белый оренбургский платок. Рукой в зеленой перчатке, с золотым браслетом на запястье, поддерживаю тонкое шерстяное плетенье.

Я с детства позировала отцу и знаю, что никогда не живешь с ним такой общей жизнью, как во время сеансов. А общение с Петром Петровичем всегда было большой радостью для тех, кто знал и любил его.

Когда я смотрю в Третьяковской галерее на свой ранний портрет в розовом платье, то каждый раз думаю: «Господи! Неужели я была такой? Куда же это все девалось? Где этот блеск волос? Где румянец и беззаботная улыбка с ямочками на щеках?» Все исчезло, как истлело платье из розового шелка, прекрасно написанного кистью моего отца. В памяти сохранились занятные детали в процессе работы над этим портретом. Папа выбрал для меня трудную позу: согнувшись над зеленой бархатной скамеечкой, я завязываю шнурок на туфле. Лицо вполоборота подняла на отца и смеюсь к тому же. Долго в такой позе не выстоишь, проходит десять минут, и надо выпрямиться. Выпрямишься, отдохнешь и снова встанешь в позу, а складочки розового шелка ложатся совсем по-иному. И вот начинаются поиски складок, уже написанных, — выпрямишься, согнешься, выпрямишься, согнешься, пока Петр Петрович не воскликнет:

— Стой! Вот так и оставайся. Нашлись складки.

Мы тогда жили вместе всей семьей, и, пожалуй, это было для меня самое счастливое и беззаботное время. Оно так и осталось в этом портрете, который висит в Третьяковке с табличкой: «Портрет дочери». Встанешь теперь рядом с ним, и никому из посетителей и в голову не придет, что изображена на этом полотне — ты! Видно, не только внешне, но и внутренне, в самой сущности, меня такой нет и словно никогда и не было. И странно вспоминать, о чем тогда говорила, и думала, и чему смеялась…

Но «зимний» портрет, о котором началась речь, несмотря на то что он написан почти двадцать лет тому назад и уже пятнадцать лет, как нет с нами Петра Петровича, — этот портрет живет для меня моей жизнью до сих пор. Наверно, я где-то задержалась в моем душевном состоянии, как пассажир, который слез с поезда на какой-то остановке подышать свежим воздухом, да так и остался на полустанке, где ему показалось так хорошо, что дальше и ехать некуда!

Я смотрю на этот портрет и словно заряжаюсь токами бодрости и радости. И может быть, оттого, что только к моим пятидесяти годам, когда отец писал меня, я научилась брать от жизни подлинные ценности и скапливать в сердце и мозгу то, что служит постоянной потенцией для движения вперед.

Петру Петровичу было тогда семьдесят семь лет. Был он бодрым, энергичным, отлично работал, и я помню, как, вернувшись однажды домой с дальней прогулки, отряхивая от снега в передней меховые унты, присланные ему кем-то в подарок, говорил:

— Подумай, прошел сквозь метель километров восемь! И ничуть не устал, только проголодался. Обедать скоро будем?

Он входил в низенькие наши комнаты, большой и добрый, и когда подходил к окну, заслоняя его своим крупным телом, то в комнате становилось не темнее, а будто светлее от его присутствия, его спокойствия и мудрости.

— Эк, какой валит снег! И поработать-то не дает, — говорил он, глядя в окно.

Портрет, задуманный отцом, надо было писать в саду. И потому в снегопады дни были нерабочие. Пока решалась поза, делались зарисовки карандашом и портрет был в угле, можно было рисовать в доме, когда же папа взял палитру, надо было выходить в сад, и мы выходили. На расчищенной дорожке устанавливался мольберт с холстом, я становилась на фоне заснеженной яблони, за ней темнели сосны. Дни были морозные, долго не простоишь. На палитре замерзали краски, кисть промерзала до неподвижности. И тогда папа говорил: «Пойдем отогреваться, оттаивать». И мы уходили в дом. В кухне топилась плита, над ней на высоких кринках укладывали палитру, кисти клали в мойку, а сами, раздевшись, шли в столовую, где кипел самовар, и начиналось чаепитие.

Когда палитра отогревалась, мы, встав из-за стола и быстро одевшись, снова выходили на сверкающий в саду зимний день. В чистом неподвижном воздухе где-то под застрехами гомонили деревенские воробьи, возле нас прыгали по веткам любопытные синички и снегири. Иногда над нашими головами пролетала с сосны на сосну, извиваясь в воздухе, белка. И тогда сверху сыпался снег на палитру и на черную каракулевую шапку отца. Он поднимал голову и, глядя на качающуюся ветку, говорил:

— Ишь как сиганула! И никогда не пролетит мимо. Вот ведь глазомер!..

Дни были короткие, с пяти часов на улице становилось темно, и было удивительно приятно вернуться в разнеженную атмосферу деревенского дома с потрескивающими стенами и изморозью на стеклах окон, ревниво охраняющей домашнее тепло.

Перед ужином мы выходили на прогулку и шли по пустынной дороге, между заваленными снегом темными дачами, как по сговору молчащими в зимней спячке. А после ужина начиналось для меня то, что дало многое на всю мою последующую писательскую жизнь.

Мы читали «Мертвые души». Среди русских прозаиков первое место Петр Петрович отводил Гоголю. И, наслаждаясь мощью гоголевского языка, он вспоминал, как сам Гоголь определял роль слова в языках разных народов, что слово британца отзовется сердцеведением, мудрым познанием жизни; недолговечно слово француза — блеснет легким щеголем и разлетится; умно худощавое слово немца, не всякому доступно, но «нет слова, которое было бы так замашисто, бойко, так вырвалось бы из-под самого сердца, так бы кипело и животрепетало, как метко сказанное русское слово».

— И ведь верно, — говорил Петр Петрович, — этому доказательство само гоголевское слово. Ну кому бы пришло в голову сказать про «зятя Мижуева», что лицом худощавый, или, что называют, издержанный. Или о внешности Ноздрева: «…ничего не имел у себя под халатом, кроме открытой груди, на которой росла какая-то борода». А кто бы мог так окрестить городскую сплетницу: Подстега Сидоровна!

Папа листает томик, и я вижу, какое удовольствие получает он от каждого кусочка этой удивительной ткани повествования.

— Вот, к примеру, ты читаешь о приезде Чичикова к Плюшкину. После того как идет совершенно гойевский офорт — страшный портрет Плюшкина в халате, что «никакими средствами нельзя докопаться, из чего он состряпан», после всех ужасающих подробностей характера этого скряги Гоголь вдруг утверждает: «А ведь было время, когда он только был бережливым хозяином! был женат и семьянин, и сосед заезжал к нему пообедать, слушать и учиться у него хозяйству и мудрой скупости…»

И ты видишь, как осторожно и спокойно вылепливает Гоголь Плюшкина — человека, «речь которого была проникнута опытностью и познанием света, и гостю было приятно его слушать». И постепенно разрушает Гоголь в Плюшкине все человеческое, все гуманное, когда с каждым годом заколачивались все окна в его доме и, наконец, остались только два, как раз те, с которых начинается знакомство читателя с плюшкинским домом.

Но особое внимание в «Мертвых душах» уделял Петр Петрович отступлениям. Он любил философские размышления Гоголя о судьбах писателей, о «свойствах сочинителей», ему страшно нравились описания русской природы, поэтические картины весны, когда Гоголь, отправив Чичикова на прогулку, оставляет его равнодушным ко всему живому и прекрасному и, сам наслаждаясь, вроде как бы за его спиной беседует с читателем откровенно и пространно.

Вот чему были посвящены долгие вечера после работы над моим последним портретом. Я не забуду их и каждый раз, беря в руки том Гоголя, вспоминаю моего отца и чувствую, как много он вложил в мою память и сознание — своего собственного понимания истинных вещей.