Дар бесценный

Кончаловская Наталья

Часть вторая

 

 

С утра закат

Крепко сбитая скамейка по-прежнему стояла под черемухами за домом. Василий Иванович сел на нее, и показалось ему, что она стала ниже, будто в землю вросла. В огороде, как и раньше, была посажена картошка, ее розово-серые цветы словно кланялись ему, пригибаясь стеблями на ветру.

Он стал искать глазами ямку для костра, — над ним в былые времена варили в таганке картошку, празднуя урожай. Ямки не было: она сровнялась с землей. «Видно, Саше одному неохота было праздновать, — думал Суриков, — придется наново ямку-то рыть, картошка доспевает». И он представил себе радость и удивление своих дочерей, хлопочущих у костра. Как весело будет им здесь, на скамейке, дуя на картофелину и присаливая крупной солью, есть ее вместе со свежими огурцами.

С верхнего балкона доносились голоса. Там дядя Саша затеял для племянниц что-то интересное — обе покатывались со смеху, то выбегая на балкон, то скрываясь в комнатах. А потом на крутой лесенке, ведущей во двор, замелькали Олины ноги в белых чулках и туфлях, и плотная фигурка в белом платье и полосатом переднике скользнула в кухонную дверь под балконом. «Пошла помогать по хозяйству бабке». После смерти матери хозяйкой в семье Василия Ивановича стала одиннадцатилетняя Оля. Характер у нее был властный. Умная, находчивая, она быстро подчинила своей воле отца и сестру. «Олечка-душа» — называл ее Василий Иванович, и она действительно стала душой его существования…

Василий Иванович сидел на скамье, не хотелось уходить отсюда. Вдали белела часовенка на горе, что когда-то прозывалась Караульным бугром. В углу огорода стояла их старая семейная банька, словно осевшая, но еще крепкая. Между ней и конюшней чернело страшного вида пепелище — здесь раньше был дровяной сарай. Три месяца назад в него попала молния, — сухие дрова и бачок с керосином вспыхнули Факелом. «Могло и на дом перекинуться, — думал Василий Иванович, оглядывая обуглившиеся бревна, — ничего бы от усадьбы не осталось, вот уж поистине бог миловал… Надо будет Саше денег дать на новый сарай».

Перед раскрытой дверью конюшни стояла тачка. Время от времени из двери вылетали комья прелой соломы и шлепались прямо в тачку, над которой в солнечном сверкании метался рой зеленых мух. Александр Иванович чистил стойло. Недавно купленный Василием Ивановичем конь Саврасый стоял в тени за конюшней, лениво пощипывая гусиную травку, что ползла из-под обгорелых бревен.

— Ах ты боже мой! — Василий Иванович вдруг почувствовал в сердце щемящую боль, вспомнив, как позапрошлым летом жена Лиля давала сахар гнедой кобыле Ласке. Лиля стояла вот тут, за конюшней, в тени. Серое в полоску платье ее отливало синим, каштановые волосы казались почти черными, а лицо было бледно до прозрачности. Она держала в пальцах кусок сахару. Ласка тянулась к нему губами.

«Да ты положи сахар на ладонь, не бойся, она не укусит», — говорил он тогда жене, сидя на этой же скамейке.

Елизавета Августовна робко протянула Ласке ладонь с сахаром и рассмеялась, — теплыми, сухими губами кобыла щекотала ей раскрытую ладонь…

Боль утраты — постоянная, неизбывная и не дающая примирения с жизнью — заставила Василия Ивановича так порывисто вскочить со скамьи, что Саврасый пугливо отпрянул в сторону, но тут же, словно прося прощения, замотал головой, косясь на хозяина добрым темным глазом. Суриков постоял, стиснув зубы, потом медленно побрел через двор к воротам, засунув руки в карманы чесучового пиджака.

На Благовещенской улице полыхал июльский полдень — безлюдный и ленивый. Напротив, у ворот соседнего дома, на скамье, выпрямясь, сидел дед, девяностолетний казак в черных очках. Седая борода его была чуть желтее белой холщовой рубахи. Василий Иванович перешел улицу и поздоровался с соседом.

— Как, дедушка, живете-можете? — Он присел рядом со стариком.

Сколько он помнил деда, тот всегда ходил в черных очках. В одном из последних набегов киргизы стрелой выбили ему глаз, и единственный левый он прикрывал очками. Два солнца отражались в черных стеклах.

— А вы что-нибудь видите сквозь ваши очки?

— Ну как же, все вижу. Хочешь, погляди. — Он протянул Василию Ивановичу очки в тоненькой металлической оправе.

Суриков осторожно зацепил дужки за уши и посмотрел вокруг. Странное дело — все вдруг мгновенно переменилось, погасло, помрачнело, оглохло… Короткие полуденные тени от деревьев стали неестественно густыми, как пролитые чернила. Светлые пятна потускнели. И невыразимо печальной стала Благовещенская. Три маленьких мальчика выскочили из ворот и остановились, с любопытством глядя на приезжего дядьку, что отнял очки у их прадеда. Детские лица виделись Василию Ивановичу бледными, встревоженными.

«Какой тоскливый, неестественный свет», — думал художник, глядя через улицу в черные окна своего дома.

Дед поднял на него единственный глаз.

— Погляди-ка на солнышко-то! Вот вы все, без очков, только на закате можете на него смотреть, а я всегда могу, — засмеялся он, обнажая желтые, как у старого коня, но еще крепкие зубы.

Суриков поднял глаза к солнцу. Оно казалось тусклым шаром, каким-то совсем чужим.

— Стало быть, дедушка, у вас с утра закат! — пошутил он, снимая очки.

Солнце вновь брызнуло Василию Ивановичу в глаза, а ребятишки стали загорелыми, веснушчатыми, здоровыми.

— Здрасте, дяденька! — сказал один из них и снял с головы рваный отцовский картуз.

Василий Иванович засмеялся, вернул очки старику и, попрощавшись, двинулся дальше по Благовещенской.

Дойдя до угла, он свернул на Качинскую. Что-то непреодолимо тянуло его по этому с детства исхоженному пути. Он шел, погруженный в свои думы, не оглядываясь и не видя окружающего. И только дойдя до речки Качи, он вдруг заметил, что идет по ладному, вновь отстроенному мосту. Старый снесло год назад паводком.

Василий Иванович посмотрел вниз, и глазам его представилось мрачное зрелище: целый ряд домов вдоль берега был снесен потоком, кое-где еще торчали остатки печей, громоздились размытые бревна срубов, валялись куски тесовых крыш.

«Что здесь было! — в смятении подумал Суриков, стоя посреди мостков над плавно катящейся Качей. — Ужас-то какой!..» Он постоял с минуту, обозревая следы катастрофы, и двинулся, дальше, погруженный в свои трудные думы о последнем годе жизни. Если бы он только мог примириться со своим несчастьем, он давно бы уже работал. Как часто он искал прибежища у бога, — ходил в церковь, читал Библию и часами просиживал возле дорогой могилы, и все-таки не было покоя и примирения с постигшим его ударом. Сюда, в Красноярск, он привез новую картину — «Христос исцеляет слепорожденного»: на большом холсте, у ног Христа, сидит человек, впервые раскрывший глаза на мир. Изумление и восторг на лице прозревшего были написаны с рембрандтовской глубиной и проникновенностью. Христос, положивший руку на голову слепого, неподвижен как изваяние. Лицо его, строгое, отрешенное, с твердо очерченным ртом, суровым взглядом, ничем не напоминает святого, даже нимба вокруг головы нет, это — человек… А за ним толпятся удивленные свидетели чуда.

Василий Иванович знал: написано с мастерством и убедительностью, но где-то в глубине чувствовал — это не то, что он может и должен делать. И писал-то он эту картину для «одного себя», уйдя от действительности. Но в этой работе он отрекся от самого себя. Потерял себя. Где ж теперь и как себя найти?..

Василий Иванович давно уже шагал по Енисейскому тракту, не замечая тарантасов и телег, что обгоняли его или ехали навстречу, поднимая облака пыли. Ветер сметал пыль в сторону, она покрывала серой пеленой придорожные травы. Справа тянулось поле вызревающей ржи, над ним с клекотом плавными кругами парили орлы, зорко выглядывая добычу.

Слева земля стояла под паром и сплошь пестрела желтыми и красными маками. Оттуда тянуло медовым ветерком и слышалось гудение пчел. Впереди высились зеленые холмы, меж ними пролегал тракт.

Вот она, вот она — девятая верста! Любимое, памятное с младенчества крылышко с цифрой «9» на верстовом полосатом столбике. Василий Иванович остановился, расстегнул пуговки косоворотки. Пыль, зной и усталость томили его. Он свернул с тракта и пошел в степь. Она принимала его широко распростертым горизонтом. Травы шуршали у его колен, тысячи кузнечиков празднично стрекотали, торжественно гудели шмели, тонко стонала мошка, и весь этот звон и гомон захлестнул его мозг и сердце. Он вдруг почувствовал себя наедине с родной сибирской землей. Он бросился ничком в траву, приник горячим лицом к целительной ее прохладе, впивая несравненный запах корней и пряного разнотравья, и заплакал беззвучно, безудержно, облегчая душу, поручая земле свою скорбь. А она, необъятная и щедрая, принимала эту скорбь, даря ему исцеление, вливая в него твердость духа, возвращая радость бытия…

Домой Суриков возвращался уже под вечер. Солнце закатилось, когда он вошел в город, и для него вдруг неожиданно возникло все то, чем он пренебрег. Он шел и видел, как зажигались на улицах фонари, — их не было раньше; слышал, как поскрипывали под подошвами дощатые тротуары, недавно настеленные; проходя мимо Старобазарной площади, он заметил большую вывеску на доме Крутовских: «Здесь в скором времени откроется музей и библиотека».

«Батюшки мои! Где же я был?! — думал Василий Иванович. — Город-то как меняется! Вот уж действительно целый год в черных очках проходил…»

Дома его ждали с волнением, с тревогой. Мама, Прасковья Федоровна, не находя места в доме, караулила его у ворот. Дочери без конца выбегали на улицу. Только брат Саша был спокоен и, увидев его, запыленного, голодного, но веселого, спросил:

— Поди, на девятой был?

Василий Иванович кивнул с торжествующей, таинственной улыбкой, и они обнялись коротко и крепко.

 

Возвращение к самому себе

— Польку, играйте польку!

Четыре девочки, вставши в пары в верхнем зальце дома Суриковых, приготовились плясать. Василий Иванович сидел с гитарой на диванчике, а рядом, тоже с гитарой, расположился красноярский архитектор Леонид Чернышев; человек он был веселый, приветливый, гитарист страстный.

Весь этот вечер они посвятили музыке, разыгрывая в две партии Баха, Глинку, народные песни. Оба наслаждались, когда удавалось добиться чистоты и подлинной слитности в исполнении. А потом прибежали Оля и Лена, с ними сестры Глаша и Нюра Жилины, подружки по гимназии, куда с осени отдал дочерей Василий Иванович. Нюра — маленькая, белокурая, веселого, беззаботного нрава. Глаша — серьезная, в очках, с длинной русой косой, та девочка, которую впоследствии судьба привела к революционной деятельности, к «поднадзорности» и аресту.

Гитаристы изящно и весело грянули старинную польку. Две пары запрыгали по залу — девочки Суриковы в темных платьях, Жилины — в светлых. Увлеченно плясали, кружась то вправо, то влево. Дядя Саша, стоя в дверях, хлопал в такт и распоряжался фигурами. Темп ускорялся, девочки, раскрасневшись, едва успевали за музыкой и под конец, выбившись из сил, с хохотом повалились на пол.

— Вот уж действительно до упаду! — смеялся дядя Саша, помогая им подняться.

В дверях показалась бабка, пригласила всех на ужин вниз, в столовую. Там на столе кипел самовар, в вазочках рдело варенье из черной смородины, на блюде горой лежали пышные шанежки с черемухой. На подносе стоял запотевший графинчик с водкой, тонко наструганная вяленая оленина — «пропастинка», копченая омулятина и квашеная капуста, если кто из мужчин захочет выпить и закусить.

Прасковья Федоровна села за самовар разливать чай, особенно душистый и крепкий в доме Суриковых. Она сильно состарилась и одряхлела за последний год, но ради гостей принарядилась в черное канифасовое платье и туго обтянула голову черным, в мелкий розан платком.

Она не могла нарадоваться на старшего сына, видя, как сходит с него тяжкий недуг угнетения. Но все казалось ей — мало он ест, мало спит.

Иногда братья, развлекаясь после обеда, затевали веселую возню. Прасковья Федоровна с беспокойством следила, чтоб Саша не зашиб Васеньку.

— Да не мни ты его, Сашка, — ворчала она на младшего, — пусть лучше полежит после обеда-то! — И разнимала их и отправляла старшего наверх — отдыхать…

Вот и сейчас Прасковья Федоровна вдруг захлопотала.

— Васенька, а хочешь пельмешков горячих, от обеда остались? — с надеждой спросила она у старшего.

— Ну что ты, мамочка, на ночь-то! — отмахнулся тот и принялся угощать друзей.

Они пили водку и закусывали, говоря о чем-то своем, деловом, мужском, охотничьем. Девочки уминали шанежки, лукаво поглядывая друг на друга и смеясь чему-то своему, девчачьему.

— Мамочка, а старину покажешь нам? — вдруг обратился Суриков к матери и, не дожидаясь ответа, побежал в спальню, к сундуку, вытащил из него старинные шугаи, платки, косынки и тут же обрядил девочек, а потом заставил мать рассказать, когда и на какой случай наряжались во все это ее бабки.

— Нужно как зеницу ока беречь, пока мы живем, всю эту старину, — говорил он, любуясь расцветками и шитьем, — мы ее любим и ценим, а вот они, молодые, ничуть не дорожат древностью, не понимают красоты… Да ведь для них хоть трава не расти! — сокрушался он, кивая на девочек, что молча блестели глазами из-под шитых золотом повойников и косынок…

За распорядком в доме следил Александр Иванович.

— Ну, девочки, спать! — сказал он племянницам. — Поплясали, и хватит! — Он сам пошел провожать живущих по соседству сестер Жилиных.

Удивительной сердечности и доброты был этот человек, так и не устроивший своей собственной жизни. О себе он не думал, все о матери и брате. И сейчас его мысли были заняты новой работой Васи. Он сам толкнул его на мысль написать картину сибирской народной игры — взятие снежного городка. Василий Иванович сразу зажегся и начал собирать материал. Каждый базарный день он с утра толкался в народе, зарисовывая росписи на дугах и на старинных кошевах. Однажды он увидел розвальни с искусно выгнутыми скрепами на полозьях и тут же зарисовал их. Богатые узоры тюменских ковров он писал акварелью. Его занимали образы для толпы зрителей. Да и искать-то было нечего, стоило только выйти за ворота — все тут! Василий Иванович вглядывался в эти лица, освещенные солнцем, или в пасмурный день в рассеянном свете, и казалось ему, что каждое из этих лиц может органически врасти в картину. Как все они были ему близки и понятны своей сибирской суровой красотой!

Игру взятия снежного городка он знал еще с малого детства. Однажды дед Александр Степанович повез его в Торгошино поглядеть на эту игру. На всю жизнь запомнил тогда Вася взмыленного коня, который, проломив снежную стену, проскочил совсем рядом с их кошевой и комьями снега закидал и его и деда. Игра эта осталась от глубокой старины в память завоевания Сибири Ермаком. Во многих селах строили на масленицу снежные городки, но торгошинцы заранее лепили целые крепости, с пушками, бойницами, башнями, фигурами зверей или конскими головами. Потом крепость заливалась водой, и она, как хрустальная, радужно сверкала под солнцем. Красота была необычайная! Лихие всадники-казаки с разбегу налетали на городок! Не всякий конь шел на крепость, иные шарахались в сторону, вставали на дыбы, упирались, а то и сбрасывали всадника. Ну тогда совсем позор — в снегу вываляют, тумаков надают, народ все озорной, веселый, с хворостинами, с плетками. Машут, кричат, хохочут, не подпускают коня к крепости, а другие наоборот — подстегивают, дразнят, гонят на штурм. Шум, крик, свист, улюлюканье…

Все это всплывало сейчас в памяти Сурикова, и он увлеченно набрасывал эскизы для задуманного полотна. Александр Иванович безотказно возил брата по деревням. Однажды подговорил парней из села Ладейки построить настоящую крепость, нашелся и казак, что потом налетал на нее. Сурикову удалось сделать несколько зарисовок, но движения коня он так и не ухватил. Ведь всего одна минута! Где тут успеть!..

Проводив девочек Жилиных, Александр Иванович вернулся домой и поднялся к брату наверх. Он застал его за рабочим столом. Под лампой с зеленым колпаком были разложены карандашные эскизы композиции.

— Ложился бы ты, Васенька. Ведь завтра печник Дмитрий чуть свет приведет соседей. За три ведра водки сговорились крепость во дворе вылепить. Мне в присутствие к девяти, так я им помогу, часа два свободных выкрою. И ты встань пораньше да погляди — может, что-нибудь и подскажешь…

Василий Иванович, обрадованный, оторвался от рисунков,

— Какой же ты, Сашка, молодец! Как тебя на все хватает, горячая ты душа! — Он смотрел, улыбаясь, брату в лицо, тонкое, красивое, с густыми усами, опущенными по-казачьи книзу, и, казалось, не было в эту минуту никого ближе и дороже, чем этот чуткий и добрый человек.

 

Исцеление

Недолюбливал Василий Иванович Капитона Доможилова, за которым была замужем сводная сестра его Лиза. Она ушла из дома рано — с мачехой Прасковьей Федоровной жить было трудно. С зятем Василий Иванович не подружился. «Противный поп, жадный, — говорил он о Доможилове, — и фамилия у него какая-то скопидомная, и Лизу нашу вовсе от нас отстранил!»

Зато дочь Доможиловых Таня совсем не походила на родителя. Стройную красавицу с чистым лицом, с которого не сходило выражение приветливого внимания и какой-то детской доверчивости, любили в доме Суриковых все, даже строгая бабка.

Этим летом Таня часто ездила с Суриковыми на большие прогулки за Енисей. Дядя Саша запрягал Саврасого, и все садились в тарантас. Василий Иванович непременно захватывал этюдник.

— Да к чему ты краски-то берешь, — недоумевал порой брат Саша, — ведь едем-то на полчасика…

— Ну не-е-ет уж! Ни один хороший охотник в лес без ружья не пойдет, так и художнику без этюдника в лесу делать нечего!

И каждый раз приходилось им ждать, пока Василий Иванович не закончит акварель, а летом от мошки в тайге спасенья нет. Таня захватывала с собой на прогулки таежные сетки от мошки. И однажды Василий Иванович приметил, как смотрит Танино лицо сквозь эту сетку. Оно было словно отражение в зеркале, и от него, как от всей ее крепкой фигуры, веяло таким целомудрием, свежестью и простодушием, что по возвращении Василий Иванович тут же поставил холст на мольберт и начал портрет. Портрет этот был закончен быстро я висел в верхнем зале. А сейчас одна из красивейших женщин Красноярска, жена врача Рачковского, Екатерина Александровна, позировала Василию Ивановичу. Он писал ее в профиль, в меховой накидке и платке поверх шапочки. Рука ее была продета сквозь скунсовую муфту. Это был этюд уже к новой картине, где Рачковская будет сидеть в кошеве. Брата Сашу Василий Иванович усадит против нее, пусть покрасуется в бобровой шапке на фоне расписной дуги со звонками.

Этюдов и зарисовок набралось множество.

Чудную девушку он нашел по соседству. Хотелось написать ее смеющейся, и Василий Иванович старался рассмешить ее разными шутками. Она улыбалась, обнажая два ряда ослепительных зубов, но глаза ее на этюде так и остались серьезными — видно, слишком необычным делом было для нее позирование.

Все эти этюды висели сейчас в рабочей комнате Сурикова. С каждым днем их все прибавлялось. Все это готовилось к объединению в веселом буйстве жизни, в молодецкой сибирской игре, где опасность, ловкость и удаль воплощали дорогие для Сурикова воспоминания детства и вдохновляли его на новую ярость сердца, утраченную им за последние годы.

Сегодня он поднялся в шесть утра, едва начинало светать… Мороз был невелик, и несколько человек в полумраке скатывали огромные комья снега и обтесывали их, заготавливая для возведения стены. Александр Иванович вытащил для них из дома стремянку.

Василий Иванович пояснил, что именно хотелось бы ему воспроизвести из того, что он сам видел не раз. Стали класть, стену с аркой посредине. Дмитрий-печник, молодой казак с рыжеватыми усами на кирпично-красном от возбуждения и морозца лице, следил за постройкой. Установили по краям стены столбы с лихо вылепленными снежными конскими головами, с угольками вместо глаз. На печнике был рыжий' полушубок, синие плисовые штаны и светлые валенки, — в приближающемся рассвете Василий Иванович уже различал эти цвета. «Надо бы на него надеть шапку бобровую Сашину», — думал он, вглядываясь в тонкий профиль печника.

Мужики закончили стену и теперь обрызгивали ее водой из лейки. В утреннем морозце голоса их звучали чисто и-звонко. Стало почти совсем светло.

— Ох, как все это хорошо! — Горячее ликование охватило художника и, как бывало раньше, вызвало совсем неожиданные желания и действия.

Смеясь, он начал быстро лепить большие снежки и один за другим швырять их. Снежки крепко приставали к ледяной стене, и она становилась похожей на неровно выдолбленный камень какого-то старинного итальянского дворца.

На крыльцо вышли дочери. Они уже собрались в гимназию и с веселым удивлением наблюдали за точными и быстрыми движениями отца — давно они не видали его в такой бодрости.

— Ага, мое время истекло! — сказал дядя Саша, увидев племянниц. — Ну, братцы, мне пора в присутствие. В сарае — трехведерный бочонок с водкой. Как будет все закончено, заберете. — И он скрылся за кухонной дверью: надо было позавтракать и переодеться.

— Девочки, в гимназию не опоздайте, — говорил завороженным дочерям Василий Иванович.

Солнце выглянуло из-за холмов и бросило первые косые лучи на снежный городок. Он заиграл розовым сверканьем, отливая синевой под широкой аркой. Оля и Лена сбежали со ступенек крыльца и, прежде чем выйти за ворота, пробежали по очереди под снежной аркой, пригибая головы в меховых капорах.

Перед началом игры Суриков позвал всех завтракать. Озаренные пылающей русской печкой, сидели «мастера снежных дел» на кухне у Прасковьи Федоровны, уплетали пельмени и пили чай с бубликами, смеясь и подтрунивая друг над другом.

Когда все вышли из дому во двор, солнце спряталось за облака. Городок стоял в голубом мерцании. Дмитрий-печник побежал за конем, а Суриков, захватив из мастерской блок и акварельный ящичек, устроился на скамье, чтобы порисовать еще не тронутую крепость в цвете.

Дмитрий уже ездил по Благовещенской взад и вперед на красивом гнедом коне, разогревая его и подзадоривая для штурма крепости. Казаки шумно спорили — с какой стороны лучше начинать. Как воробьи, налетели на глухой забор соседские мальчишки, а иные устроились на крышах ближних сараев.

И вот началось. Отложив в сторону акварельные наброски, Василий Иванович вооружился карандашом и попросил Дмитрия несколько раз проскакать галопом и поднять коня на дыбы перед крепостью — хотелось уловить движение коня на скаку. Все было подготовлено, ребят кликнули во двор занять места возле городка. Казаки, вооружившись хворостинами, палками и кнутами, стояли в дальнем углу огорода.

Дмитрий начал издалека, с Благовещенской, проскакал ее, завернул в ворота дома, обошел крепость до группы казаков. Они с гиканьем и свистом стали махать хворостинами, посылая гнедого на штурм снежной стены, вокруг которой горланили и метались мальчишки, отпугивая коня.

— Давай, гей!.. Давай налетай!.. — кричали казаки.

Дмитрий развернул коня и во весь опор пустил его на городок. Сидя на крыльце, Василий Иванович ловил каждое движение коня и набрасывал его на бумагу. Конь начал плясать, а потом взвился на дыбы. В страшном напряжении Дмитрий пригнулся и, сильно хлестнув его плеткой, заставил рывком, всей грудью налететь на крепость. Словно богатырь, с разбегу раскрыл плечом закрытые ворота. Мальчишки, крича, шарахнулись в стороны.

Суриков был удовлетворен: он уловил движение коня, сильные, выпуклые плечевые мышцы под лоснящейся шерстью и разламывающуюся под напором на куски снежную стену. Четкими штрихами карандаша он изобразил на бумаге это движение и теперь повторил его в деталях по памяти. Взмыленный конь стоял среди комьев разрушенного сооружения, две снежных конских головы лежали под его ногами.

— Ну как, Василий Иванович, получилось? — спросил Дмитрий, тяжело дыша.

— Великолепно! Просто удивительно удачно! Все было видно как на ладони. Спасибо тебе, Дмитрий! Спасибо вам, ребята! Здорово мне помогли. — Он все еще продолжал рисовать, то и дело поглядывая на всадника, щурясь и улыбаясь.

Через несколько минут из ворот суриковского дома казаки, шутя и балагуря, выкатили на салазках бочонок водки. Мальчишки сопровождали их, свистя и хохоча на всю Благовещенскую. Суриков с альбомом в руках остался на крыльце перед разрушенной крепостью. И на листах вновь и вновь возникал схваченный верным глазом художника мощный рывок коня, которым решалась вся сцена старинной народной игры. Здесь, в Сибири, далеко от московской суеты, от привычного мира художников, жизнь его как бы началась наново.

А в это время Стасов писал Третьякову: «…Не имеете ли вы сведений о Сурикове из Сибири? Какая это потеря для русского искусства — его отъезд и нежелание больше писать!!!»

 

«Взятие снежного городка»

Быть может, впервые за всю свою жизнь Василий Иванович писал легко и быстро — без трудных спадов и неудач, без мучительных сомнений.

Картина — четыре аршина в длину и два в высоту — стояла на мольберте в верхнем зальце. Композиция была решена как-то сразу, и Василий Иванович работал теперь с наслаждением. Все было подвластно ему: мастерство, вдохновение, порыв развернулись сейчас во всю силу.

Братья все еще продолжали ездить по красноярским селам. Василий Иванович по-прежнему боялся что-нибудь, упустить, всегда стремился подглядеть что-то новое. Однажды заехали в Торгошино, попытались уговорить молодежь построить городок. Да куда там! Отказались парни, они уже не умели ладить снежную крепость, не то что их деды.

— Уходят традиции с годами, — сокрушался Василий Иванович.

В Дрокино написал он как-то с натуры одного мужичка со смешной фамилией — Нашивочников. Он был в собачьей дохе и в шапке с синим верхом. Таким и занял место в картине, сидя слева в санях с искусно выгнутыми полозьями и замахнувшись кнутовищем…

В Ладейках строили для Василия Ивановича настоящую» крепость и штурмовали ее потом на гульбище. Суриков сам выбрал место и для игрища. Справа — избы, слева где-то за толпой угадывается Енисей, за ним красноярские холмы с пашнями в голубой, влажной, весенней мглистости.

Женские типы сибирячек, с которых Василий Иванович написал множество этюдов, воплотились в картине в каких-то сказочных русских красавиц. Милитрисы Кирбитьевны Румяные, в ярких шубках, стоят они на дальнем плане, и среди общего веселого буйства что-то в них удивительно-серьезное, трогательно-застенчивое…

Центральная фигура картины — казак, штурмующий городок. В нем Василий Иванович изобразил, ни в чем не отступив от натуры, Дмитрия-печника. Конь его вломился в снежную стену, комья снега летят из-под копыт, и глаз дико косится. А за всадником сомкнулся стоявший в два ряда молодой народ. Смеются, кричат, машут хворостинами… Только на воздухе написанные могут быть так отчетливы, так свежи лица, так убедительны движения. С отпрянувшего мальчишки свалилась шапка и, еще теплая, лежит на снегу. А снег, так же как и в «Боярыне Морозовой», обладает множеством оттенков: где-то справа — желтоватый, слева — сероватый, переходящий в голубизну. И, как всегда в пасмурный день, в слепящей цветовой игре снега угадывается невидимое за облаками солнце.

А как насыщен колорит на открытом воздухе и до чего ярок! Кошева крыта мохнатым тюменским ковром, и цветы на нем — голубые, розовые, синие, — большие зеленые, перистые листья… Мохнатость ковра, фактура его особенно заметна в глубоких складках по углам кошевы, а яркость цветов веселит, радует глаз. В кошеве сидит Рачковская, с приветливой своей улыбкой. На ней скунсовая накидка, и на фоне цветастого ковра великолепно отливает синевой мех ее муфты. Рядом с Рачковской молодая пышная попадья в горностаевом воротнике, а напротив брат Саша. Он настолько выразителен в характере своем, что, пожалуй, среди общей массы лиц — это уже портрет.

К весне картина была закончена, и Василий Иванович показывал ее знакомым красноярцам. Однажды пришел к Суриковым четырнадцатилетний Дмитрий Каратанов, будущий известный художник-сибиряк. Он не раз заходил показывать свои работы. Василий Иванович любил беседовать с талантливым юношей, всегда находя достоинства в его еще неумелых рисунках.

— Ты работаешь с натуры, это хорошо. Продолжай. Но надо учиться рисовать правильно. — Василий Иванович достал из папки гравюру с изображением женской головы. — Вот смотри, как правильно поставлены в лице нос, глаза. Научись правильно строить лица…

Они беседовали три часа. Василий Иванович показывал мальчику свои итальянские этюды, — он всюду возил их с собой. А под конец подвел Дмитрия к новой картине. Мальчик был ошеломлен. Он долго в молчании рассматривал громадное полотно, едва умещавшееся в мастерской. Василий Иванович тоже молчал, задумавшись и приглядываясь к своей работе, — он каждый раз смотрел на нее по-новому. А потом сказал словно самому себе:

— Народное искусство — хрустально чистый родник. К нему и надо обращаться.

 

Бытовая?

Сибирская картина была представлена публике в марте 1891 года в Петербурге. В этот год почему-то все передвижники выставили небольшие вещи и почти все какого-то унылого духа. Умирающая от чахотки барыня печально сидела в кресле на картине «В теплых краях» Ярошенко. Картина Пастернака «К родным» изображала двух женщин: одна — молодая вдова с грудным ребенком, вторая — его кормилица, — безотрадное зрелище. Шишкин на этот раз выбрал для своей кисти всего одну сосну и поставил ее одиноко: «На севере диком». Не мог привести в радостное волнение и Ге своим «Иудой». Настроение в залах выставки совпадало с настроением буржуазной публики. Это было видно по газетным статьям, в которых критики обстоятельно смаковали каждую сценку, отвечавшую меланхолическому настроению «высшего света», от которого зависели судьбы художников.

И в это настроение резким диссонансом врывалось суриковское буйство красок и народное веселье, брызжущее с картины «Взятие снежного городка». Критикам, привыкшим следовать духу буржуазного общества, была непонятна и неприятна жизнеутверждающая свежесть Сурикова. Они накинулись на него, не придумывая веских доводов и не отбирая рода оружия, и потому сплошь и рядом попадали друг в друга и в себя самих. Одному не нравился сюжет, и он писал: «Нынешняя картина Сурикова не вызывает ничего, кроме недоумения. Понять трудно, почему и каким образом мог художник вложить такой сущий пустяк в колоссальную раму, величиною с добрые ворота… Содержание бедное, анекдотичное. Наудачу взята едва заметная, чуждая притом нашим нравам житейская мелочь — вздорная забава. Как же мыслимо объяснить зарождение и появление такой картины? Ради чего понадобилась и кому нужна она?..»

Другой борзописец находит, что: «Тот же недостаток перспективы, глубины и воздуха, который портит все картины Сурикова, присущ и новому его произведению. Воздуха очень мало, и замеченная некоторая грязнаватость тонов, не лишенная, однако, яркости…»

Третьему нравится сюжет, но: «В картине режет глаз жестокая пестрота красок. Вся она точно тот ковер, который навешен в ней на спинку саней справа, и отдельные фигуры толпы сливаются в ней во что-то пестрое, сплошное, многоголовое…»

Еще какой-то раздраженно-недоумевающий господин отметил в «Петербургском листке»: «Странное явление на выставке — эта картина г. Сурикова, трактующего на огромном холсте старинную казачью игру на масленице в Сибири. Она, очевидно, рассчитана на большую силу колорита и письма и испещрена яркими красками, однако г. Суриков в погоне за эффектом не достиг желаемой цели…»

Еще один критик из «Московских ведомостей» решил, что: «Переход от исторических картин к жанровым составляет бытовая картина г. Сурикова. Сюжет ее не совсем ясен… Картина написана в известном пошибе г. Сурикова, тяжело, пестро, скученно, на этот раз в ней немного более воздуха…»

А в «Русских ведомостях» какой-то критик заявил: «От картин исторических легко перейти к этнографии: таким этнографическим интересом отличается, по нашему мнению, картина г. Сурикова».

Василий Иванович читал все это со смешанным чувством недоумения, беспокойства и все же юмора. Но сознание своей правоты одерживало верх. Он сам считал картину «бытовой», быть может, потому именно, что в ней не было твердого исторического сюжета, в основе которого лежит какое-то определенное событие, а от Сурикова все привыкли ждать именно этого.

Между тем за озорной, буйной народной сценой несомненно стояло историческое прошлое: ведь все исторические и политические события находили отражение в обрядах, песнях, сказках, традиционных празднествах. Начиная с глубокой древности, история народа утверждалась жизнью и искусством, и всегда две эти линии тесно переплетались.

«Взятие городка» тоже было отголоском целой эпохи покорения Сибири, когда русские поселенцы должны были обороняться от «инородческих» племен, населявших Сибирь, и когда казачьи дружины «воевали» одну за другой татарские крепости и городки.

Буржуазные критики мало интересовались эпосом и народными традициями. А между тем новая картина Сурикова была тоже исторической живописью, и от нее Суриков пошел прямо к Ермаку. Все это было тесно связано единым могучим духом, близким и дорогим художнику с детства. Через призму юношеских воспоминаний, через кровную любовь к родине преломлялось художественное видение Сурикова, воплотившись в яркой, полной молодецкой удали и здоровой радости сцене «Взятия снежного городка».

Картину, однако, не покупали. Несколько лет странствовала она по России. Сменялись города: Москва, Киев, Харьков, Кишинев, Полтава, Одесса. Потом картина отправилась за границу — в Париж, на Всемирную выставку.

Только через восемь лет Суриков писал уже одинокому брату Саше (Прасковьи Федоровны не было в живых), что наконец продал «Взятие городка» коллекционеру фон Мекку за десять тысяч рублей.

 

«Зажгите фонарь!»

— Девочки, хотите посмотреть на луну в телескоп? — предложил дочерям Василий Иванович.

Ну конечно, они хотели, и в ясный лунный вечер все отправились в учительскую семинарию. Повел их молодой учитель истории и географии Павел Степанович Проскуряков: у него в географическом кабинете стоял прекрасный телескоп. К ним присоединился учитель Михаил Александрович Рутченко, давний друг Суриковых.

В здании семинарии в этот час было темно и тихо. Сторож, с которым Проскуряков заранее условился, пропустил их во двор. Проскуряков и Рутченко отправились в кабинет за телескопом, — решено было вынести его наружу. Суриковы оставались во дворе. Было около десяти часов, город постепенно умолкал, «зачекушивал» ставни, засыпал. В гаснущем небе, дразняще посмеиваясь, высоко стояла большая желтая луна. И вдруг за дверями послышалось глухое заунывное пение:

— Со святыми упокой…

Дверь медленно раскрылась, двое молодых людей, подражая похоронной процессии, стали выносить станок с телескопом, держа его на плечах наподобие гроба. Прежде чем Василий Иванович понял шутку, что-то словно обрушилось на него в этом пустынном дворе, озаренном призрачным лунным мерцанием, и сразу придавило его тяжелым душевным гнетом, от которого он с таким трудом избавился.

— Что вы?! Что вы делаете?! — закричал он вне себя, весь побледнев. Губы его дрожали.

Рядом, прижавшись друг к другу, стояли испуганные девочки.

Рутченко и Проскуряков мгновенно смолкли и, поняв свою бестактность, остановились посреди двора, нелепо держа на плечах станок с телескопом, не зная, что теперь делать. С минуту длилось тягостное оцепенение. Прервал его ничего не подозревающий сторож, вышедший из дверей:

— Ну, чего ж вы встали, господа хорошие? Налаживайте трубу-то…

Овладев собой и украдкой смахнув проступившие слезы, Василий Иванович взялся помогать незадачливым шутникам. Телескоп установили. Проскуряков направил его на луну, и все пошло как по маслу. Словно стыдясь минутной слабости своей, Василий Иванович стал особенно оживленно наблюдать за луной.

— Древние греки называли луну Селеной, — пояснил он. — Вот посмотри, Олечка, какие там моря и горы. На луне у каждого моря и у каждой цепи гор свое название…

Он по очереди поднимал дочерей, ставил на скамью и рассказывал все, что знал сам. Проскуряков помогал ему в разъяснениях.

— А названия-то какие сказочные, вы только вслушайтесь! Море Спокойствия, Море Ясности, Море Изобилия, Море Дождей, Море Облаков. И заливы, и озера, и горы — все имеет названия…

Девочки смотрели на горные хребты и воронки цирков, на словно отлитые из золота озера и моря, пятнами разлитые (по лунной поверхности.

Где-то за соседними дворами слышалась стройная песня. Видно, кто-то поблизости бражничал. Низкий женский голос запевал задумчиво и душевно, хор, самозабвенно подхватывая песню, посылал ее в темноту.

Красноярск засыпал. Изредка прогромыхают по булыжнику Воскресенской улицы колеса запоздалой телеги, процокают копыта коня под ночным всадником, проскрипит на петлях тяжелая калитка, загремит железный засов, и снова тишина. Только песня глухо льется да псы где-то воют на громадную светлую луну, мерцающую далеким миром позлащенных материков…

Это было второе лето, что проводил Суриков на родине. Почти каждый день ездили они то костер разводить на берег Енисея, то на Столбы, а то выбирался Василий Иванович со старшим сыном Кузнецова, технологом Александром, на охоту — пострелять чирков или фазанов. Оседлав коней, брали ружья и отправлялись рано поутру…

Картина «Взятие снежного городка» была закончена и стояла на мольберте, завешенная простыней.

Осенью Василий Иванович собирался скатать ее в рулон и увезти в Москву. Он и не представлял себе, что ему придется еще немало потрудиться над ней, что позднее многое покажется ему несовершенным. А пока все нравилось, все удовлетворяло и доставляло радость.

Суриков старался теперь уделить побольше внимания матери. По воскресеньям он провожал Прасковью Федоровну в новый собор к обедне.

Однажды, стоя рядом с ней и слушая хор певчих, он заметил икону — изображенного с фонарем в руке архидьякона Стефана. Но фонарь почему-то не горел. Уходя из собора, Василий Иванович пошутил, указывая старосте на икону:

— А фонарь-то надо бы зажечь…

Староста Селении не сразу сообразил, в чем дело, и, уже провожая Суриковых к выходу, взмолился:

— Зажгите, Василий Иванович! Зажгите фонарь!

Заинтересовавшись этой мыслью, Василий Иванович в тот же день, захватив краски, зашел в пустой собор. Он «зажег фонарь» в руке святого, да так ярко, что огонек этот каждому казался подлинным. Фонарь горел живым пламенем, особенно если собор не был освещен лампадами и свечами. Селенин был в восторге.

Ко всенощной явился протоиерей Касьянов, и первое, что он заметил, было пламя Стефанова фонаря.

— Что это, словно пожар в церкви? Кто ж это совершил? — загудел Касьянов.

— Художник Суриков, — объявил торжествующий Селении.

— Да как же он посмел без моего благословения касаться святых образов? — Всей тучностью своей, облаченной в лиловые шелка, ринулся поп к иконе и в бешенстве стал пальцем размазывать еще свежую краску. — Вот ему! Вот ему! Пусть не хозяйничает здесь!

Оторопев, смотрел Селении на дело рук своего «владыки». Наутро он явился к Суриковым и со слезами рассказал о случившемся.

— Зажгите фонарь, Василий Иванович! Зажгите снова. Мы не дадим ему больше бесноваться.

Василий Иванович прикусил ус. Потом вскочил:

— Пойдемте! Ключи от собора у вас?

Забежав в мастерскую, он что-то захватил с собой и зашагал к собору. Селении едва поспевал за ним, семеня позади.

Они вошли в собор. Василий Иванович подошел к образу, достал из кармана пузырек со скипидаром и осторожно стер размазанную вздорным попом краску. Фонарь погас.

— Что вы делаете, Василий Иванович! Побойтесь бога! — завопил староста.

Но Сурикова нельзя было остановить. Гнев и возмущение бушевали в нем.

— Вот незадача! Вот горе-то!.. — сокрушался Селении. — А ведь как горел, в соборе-то словно светлее стало!..

А Василий Иванович молча повернулся к выходу и пошел домой.

 

Опять Москва

(Осень 1890)

«Здравствуйте, милые мама и Саша!

Мы приехали в Москву. Покуда наняли небольшую квартиру в 3 комнаты и кухня. Плачу 30 рублей в месяц.

Воздух в Москве ужасный после Сибири.

Оля приготовляется в пятый класс. В доме живет учительница из ихней же гимназии. Она ее и подготовляет по-французски и немецки. Лена здорова.

Мебели купил и всей обстановки по кухне рублей на 45. Ни дивана, ни зеркала покупать не буду…

Мы только и мечтаем на лето к вам приехать. Скверно тут жить. Тесно и людно — на одном дворе три флигеля, и в каждом по четыре квартиры… «четырехместная карета и в ней 12 седоков»… Скверно, а учиться : лучше здесь. А как только май, так мы к вам до сентября. Мама, берегите здоровье, и ты, Саша.

Я вспомнил, что Савраске год был 19 июля, как мы его купили. Что-то он? Картину еще не развертывал. В следующем письме я напишу побольше.

Любящий вас В. Суриков».

Они жили теперь в Палашовском переулке, недалеко от Страстной площади. Эта площадь была центральным местом в Москве, она пересекала Тверскую. С одной стороны площади начинался Тверской бульвар с памятником Пушкину, с другой — широко расположился женский Страстной монастырь. За монастырем в проезде, словно под эгидой монахинь, в громадном четырехэтажном здании находилась Первая казенна» женская гимназия, куда по приезде из Красноярска поступили девочки Суриковы.

Первое время Василий Иванович сам провожал девочек в гимназию. На Страстной скрещивались пути конок и всегда была суета движения, он боялся этих переходов. Но двенадцатилетняя Оля скоро взяла на себя заботу о младшей сестре, и девочки стали ходить на занятия одни.

Василий Иванович будто заново обживал Москву. После Сибири все казалось ему суетным и бестолковым. В нем непрестанно, жила суровая нежность к простому, спокойному сибирскому укладу, все время хотелось общаться со своими, оставшимися где-то там, за реками, степями и лесами. И он писал:

«10 сент. 1890

Здравствуйте, милые мама и Саша!

Письмо от вас я получил. Ты пишешь, что мама готовит ягоды. Только не расходуйтесь много — малость пошлите..

Оля и Лена ходят в гимназию: Оля в 6-й класс, и Лена в приготовительный. Учиться теперь им легко. Начальница хотела Олю в 6-й класс перевести, но Олечка-душа воспротивилась. Мне, говорит, там будет трудно, да и шабаш… Внизу живет их подруга, вместе возвращаются из гимназии. Картину покуда не развертывал — мух много: боюсь, не испачкали бы снег. Но хоть через неделю-другую натяну на подрамок, который уже у меня есть. Смеряй-ка, Саша, точным, складным аршином, какая мера федоровского подрамника. Ширину и высоту. Я сделал 4 аршина и 2 аршина 3 вершка, а по картине кажется мал. Неужели здесь аршин меньше? Может быть, он плотницким мерил, который, быть может, не так точен. Не знаю…

Лилина могилка до того без нас заросла сорной травой, что не узнать. Теперь мы ее поправили. Бываем на могилке…

Напиши, Саша, о наших знакомых что-нибудь. Передай поклон твоим сослуживцам — Сергею Матвеевичу Лопатину, Пестрикову, Иноземцеву и другим. Тане посылаем поклон. Мы были проездом в Ачинске у ее сестры Анюты и Кати. Славные такие. Радушно нас приняли. Пока прощайте.

Целую вас, мама и Саша.

Твой брат В. Суриков».

Посылки и письма шли теперь из Сибири одно за другим; Василий Иванович старался не отрываться от красноярской жизни, он боялся по приезде впасть в прежнее состояние тоски и безнадежности. Еще во время возвращения казалось ему, что чем ближе к Москве, тем больше становится опасность потерять себя снова.

Но ничего этого не случилось, он продолжал быть полным сил и надежд, а они сосредоточивались на новом замысле — пожалуй, еще более крупном и широком, чем все, что он делал до сих пор.

Суриков задумал «Ермака».

 

Падение Сибири

Старый татарский хан Кучум, бывший сибирский царь, скитался по Вагайской степи. Царство его распалось. Столицу Искер — русские называли Искер Сибирью — отняли у него казаки… Не зря слово «казак» означает по-татарски — вольный человек. Правда, Кучум, сын бухарского хана Муртазы, сам отнял Искер у двух братьев — Едигера и Бекбула-та, за что всю жизнь терпел набеги Бекбулатова сына, Сейдяка. Но все же это свои, ведь Искер строили татары, и они намерены были вечно владеть им… Его больше тревожило, что русские давно начали строить крепости за Уралом, а потом перешли и через Урал. Правда, татары частенько беспокоили русских, а все потому, что у вогулов и остяков, подданных Кучума, русские меняли «звериную рухлядь» на всякую утварь, да сукна, да полотна. Вот и стали вогулы лучших соболей да бобров тащить русским, а что похуже — Кучуму в ясак нести. Он тогда заслал к Строгановым своего племяша Маметкула, чтобы им пригрозил хорошенько. Отсюда все и. началось…

Ох и богаты были эти солеварщики Строгановы! Все-то им тащат: из тайги — меха, с низов Енисея — рыбу, из России — любые товары. Со всех концов света за этой солью проклятой тянутся к ним.

Со многими племенами воевал Кучум: и с казахами, и с башкирами, и с ногайцами. Степные народы от века кормились набегами. Бывало, просаливали куски валеной конины под седлом, и никакой соли им не надо было. А самые опасные — русские. Царь Иван московский тогда на помощь Строгановым прислал казаков. Вот с этими трудно сладить: у них есть порох.

Воинов Кучум мог собрать тучу. Были ему подвластны остяки, что живут в землянках. Темный народ, истуканов из камня долбят, поклоняются им. Каждые три года новых высекают, а старых топят в Оби. Кучум много раз пытался их в магометанство обратить. Откажутся от истуканов, а потом снова украдкой долбят…

А вогулы — те по Тоболу живут. Тоже идолам поклоняются; нарядят их в свои шкуры и молятся им, еду им на ночь оставляют. Сколько раз кучумовы воины подкреплялись этой едой. А вогулы рады-радехоньки: бог скушал все, значит, сыт и к ним милостив будет!

А далеко внизу по Енисею живут еще и самоеды. Те на оленях и собаках ездят. В оленьи шкуры одеваются, ими и чумы кроют. Идолам не кланяются, у них бог Нум, в небесах живет. Молчаливый народ. Спроси самоеда: «Чей ты сын?» — ни за что не скажет. Ни роду, ни племени не назовет и где живет, не скажет… Да у них-то и имен мальчишкам не дают сразу. Вот подрастет, на охоте или на рыбной ловле отличится или в бою победит, тогда и нарекут. А молятся только в пляске — согреваться любят, у них мороз долго стоит. Всегда хотелось Кучуму подчинить их своему владычеству, но не удавалось. Ускользают… А вогулы и остяки — те его, кучумовы, рабы…

Богато было державное стойбище Кучума — столица Искер. Она стояла на отвесной круче, над Иртышом, обнесенная тремя валами и рвами. И подступа к этой грозной твердыне не было. Какие дома сосновых и лиственничных срубов со слюдяными окнами и прекрасными печами понастроили себе татары! Богатый ханский дворец и стройная мечеть украшали столицу! А какие несметные богатства хранились во дворце, какие драгоценности, какие меха!

Все пришлось бросить и нищим бежать в степь, захватив только жен да детей…

Может быть, и продержались бы, заперевшись от врага, да не было наверху колодцев. А из осажденной крепости, по отвесу, к Иртышу за водой не спустишься. Вот в чем была беда! А то бы, может, не пришлось бросать столицу и не было бы конца татарскому царству до конца мира, пока пророк Магомет не призовет правоверных к аллаху…

Еще задолго прослышал Кучум, что идет на него рать Ярмака. Три атамана с ним. Один разбойник — Иван Кольцо: царь московский приказал его казнить, да он бежал на Дон к Ярмаку. Еще два атамана — Никита Пан и Мещеряк. Шли они стругами по рекам. Кучумовы лазутчики доносили, что-де мала рать идет, не больше тысячи. Разве это сила? Казаков можно было всех ночью придушить. Одно только что — с ними пушки…

Как-то прибежали ратники князя Епанчи. Ярмак их город пожег, всех перебил. Те, что уцелели, рассказывали: «Пришли воины с такими луками, что огонь из них пышет, а как толкнет, словно гром с небеси. Стрел не видно, а ранит и насмерть бьет, и никакими доспехами нельзя защититься! И панцири и кольчуги наши навылет пробивает…» Вот что они говорили, и выли, и плакали от страха.

Племянник Маметкул несколько раз окружал Ярмака, заставы ставил — дрались шибко. Но лишь когда Кучум сам увидел их с кручи над Иртышом, понял он, что это было. Поздно понял!

Дракон лежал на Иртыше! Огромный дракон, извиваясь, медленно полз по воде к крутому берегу, под которым несметные Кучумовы полчища — десять тысяч человек — изготовились оборонять Искер. Но у дракона было сто голов, и каждая изрыгала пламя и дым. Страшная это сила — пушки и пищали русских! Как начали эти драконовы пасти посылать смерть на Кучумовых людей, стало войско гибнуть и разбегаться. Проклятье аллаха было это. Видно, Кучум сильно прогневил его, что напустил всесильный на него такую злую кару. Ну, пусть подъясачные, темные люди не выдержали, а то его татары — лучшие воины, что всегда дрались как львы. Их стрелы тучами летели на врага, неба за ними видать не было. И вдруг тетивы натянуть не хватило сил, в такое смятение повергли людей драконовы пасти. Да! Давно надо было громить, подстерегать, душить по ночам, сонных, пока враг еще не успел засыпать пороху в свою шайтанову глотку! Нельзя было их близко подпускать. Стрела разлет любит: чем дальше цель, тем глубже вонзается…

Никогда Кучуму не забыть этого осеннего утра. С высокого берега он увидел на Иртыше извивающегося, трепещущего дракона. И блестящий шлем на голове Ярмака зловеще сверкал, как драконий глаз, а над ним, словно гребень, отливая золотом, шевелилось на ветру знамя с русским богом. И сколько ни длилась битва, драконово тело нигде не раскололось, нигде не распалось на куски. Так и притиснул дракон Кучумову рать к берегу и раздавил его могучее, хитрое степное войско…

Старый хан Кучум скитался по Вагайским степям. Он был болен и слеп. Московский царь Федор, сын Грозного царя, прислал было ему тюк с лекарствами для исцеления глаз, да русский воевода крепости Шар завладел посылкой. Кучум писал воеводе: «Бог богат! Отдай снадобье для глаз!» Пришлось выкупить посылку последними соболями да бобрами. Сердобольный Федор, мягкий даже к врагам, звал Кучума побывать в Москве — погостить. Но хан не получил грамоты: он попал в плен к ногайцам и был убит ими…

Обо всем этом можно было прочесть в древних сибирских летописях. Подробно описывал покорение Сибири боярский сын Семен Ремезов из Тобольска, — он, по указу Петра, в конце XVII века начал записывать историю Сибири. Существовали еще более древние летописи — Кунгурская, Есиповская. Были уже изданы труды ученых — историков и географов конца XVIII века — о покорении и заселении Сибири. А Ершов — автор «Конька-горбунка» — выпустил в свет занятную поэму «Сузге» об одной из жен Кучума, она не сдалась Ермаку — закололась у себя в саду…

Но Суриков ничего этого не читал. Он просто взял дочерей и снова отправился на родину искать следов Ермака на сибирской земле.

 

Поиски духа времени

Три лета подряд проводил Василий Иванович с дочерьми «на колесах». То под ними вертелись колеса вагона, то парохода, то тарантаса или просто телеги. Все пути вели к одному — к поискам типов для новой картины. Нужны были татары. Потом нужны будут казаки.

Татары, остяки, эвенки. Типов в Сибири множество. Однако надо найти среди них похожих на типов времени Ермака. Ведь в Кучумовом войске они все разные. Ермаковцы ближе друг к другу по характеру — все единой крови, единой веры, единой воли, а кучумовцы — нет.

Первое композиционное решение было уже найдено. Он набросал его на бумагу, еще поднимаясь пароходом по Каме. Было ясно одно — зритель должен видеть татарскую рать и вместе с Ермаком смотреть врагу в лицо. Дружина Ермака притиснет врага к берегу. Эти люди на стругах, приплывшие на Иртыш бог знает из какой дали, претерпевшие тысячу бедствий, надвигаются с середины реки и, только выдержав жестокое побоище, причалят к берегу, чтобы овладеть столицей Искером — Сибирью, которая тем правдоподобнее и реальнее, чем прозрачнее и фантастичнее будут ее очертания в осеннем' мглистом мареве.

Суриков старался «угадать». Он считал, что это самое важное. Можно досконально знать исторические подробности и все же не «угадать» и ничего не «увидеть».

И потом, надо было все это любить так, как он любил, — с пеленок. Еще качаясь на неверных ножках, он тянулся к дядькиному казачьему мундиру. Пятилетним мальчиком при свете свечи в подвале он жадно разглядывал старинную пищаль, тускло поблескивавшую потемневшим стволом, и перебирал шершавые звенья заржавленной кольчуги.

Надо любить Сибирь, с ее суровым простором, нелюдимостью, надо захлебываться дикой, свежей радостью степей и с восторгом слушать беспокойный рокот кедровых вершин над головой, ощущать прилив сердечного ликования, подъезжая в зимних сумерках к селу и видя под снежными шапками на крышах мерцание рыжих огоньков в окошках и прямые столбики дымков в морозном багрянце заката…

Василий Иванович любил все это больше жизни и любви своей отдавался весь. Опять Красноярск, мама, Саша!..

Оставив детей на их попечение и стоя на палубе утлого пароходишка, который несся енисейской стремниной вниз к Туруханскому краю, он наслаждался извечной властью вод, журчанием бесконечных всплесков, легким шорохом волн или грозным рокотом их в непогодь. Остановившись в каком-нибудь степном поселке, Суриков занимал коня, брал этюдник и ехал верхом дальше, вглубь, встречая людей, знакомясь, делая этюды и зарисовки.

Однажды, запоздав на пароход, Василий Иванович застрял в крохотной деревеньке и постучался к местной учительнице из политических ссыльных. Она побоялась открыть на стук, но когда он назвался, дверь распахнулась.

— «Боярыня Морозова»? — спросила хозяйка. — «Стрелецкая казнь»?..

— Да, я казнил стрельцов! — пошутил Суриков.

Не было конца ее удивлению, радости, гостеприимству. Учительница затопила для дорогого гостя печку, поставила самовар и все удивлялась, как он тут очутился. Отдохнуть и выспаться Василию Ивановичу не удалось — они проговорили всю ночь напролет. Неуемно интересовалась ссыльная, жившая за тысячи верст от Москвы, всем тем, от чего она была так давно оторвана. Ведь у нее не было ни газет, ни писем, она ничего не слышала, никого не видела и была счастлива случайности, приведшей к ней уже знаменитого в ту пору художника.

Пришел пароход. С его палубы Василий Иванович следил за одинокой, закутанной в шаль фигуркой, затерявшейся на пустынном сибирском причале, пока берег не скрылся из виду.

Время от времени Суриков возвращался на два-три дня в Красноярск — повидать детей, попариться в баньке, провести вечер за гитарой, а потом снова в путь — вверх по Енисею в Минусинск либо на тряской телеге в дальние села, где жили татары. Иногда непогода заставала его где-нибудь в пути. Колеса по размытой дождями дороге облипали глиной по самые трубицы, становясь похожими на огромные ржаные хлебы. Лошади с трудом дотаскивали тарантас до постоялого двора, где ямщик насилу снимал с колес пуды налипшей грязи…

А этюдов все прибавлялось. На страницах блока появлялись все новые типы татар и остяков. Художник любовно разглядывал людей и зарисовывал их.

— Знаете, что значит симпатичное лицо? — говорил он. — Это то, где черты сгармонированы. Пусть нос курносый, пусть скулы, а все сгармонировано. Это вот и есть то, что греки дали, — сущность красоты. Греческую красоту можно и в остяке найти.

И он искал и находил эту красоту живой натуры и наслаждался ею. Она всегда была связана с народным искусством, с богатыми интонациями, будь то вышивка на оленьей малице эвенка, будь то печальная мелодия остяцкой таежной песни, будь то пластика движений молодого татарина, объезжающего дикого коня.

Полтора месяца кочевал Василий Иванович по отдаленным углам Сибири. Он стал худым. На степном солнце и ветру кожа его стала темнее, глаза светлее, движения легче и порывистей. Он был углублен в работу, и живая сила творческого подвига не покидала его ни на минуту.

В этом году пришлось выехать в Москву рано — девочкам нельзя было опаздывать в гимназию. Снова на лошадях до Томска, по ужасной дороге (Василий Иванович не помнил такой за всю свою жизнь). Конец лета был дождливый. А там на пароходе «Казанец» до Тюмени, потом по железной дороге, потом опять на пароходе до Нижнего, и снова железная дорога — до Москвы.

Иркутская жительница Козьмина, встретившая Суриковых на пароходе «Казанец», писала в своих воспоминаниях:

«…Внимание обратил на себя плотный, коренастый человек среднего роста, с типично смуглым лицом сибиряка, с длинными густыми черными волосами, которыми он при разговоре забавно встряхивал. Мы узнали, что это был художник Василий Иванович Суриков, возвращавшийся из Красноярска в Москву.

…Он познакомил нас со своими дочерьми, им было 10–12 лет. Они перед этим потеряли свою мать и были одеты в темные платьица. Это были застенчивые, скромные девочки с печатью сиротства.

— Посмотрите, — говорил Василий Иванович о своих девочках, — это тип будущих сибирячек. Их мать была француженкой, у отца они взяли сибирские черты, и я думаю, что тип коренных сибиряков — смесь русского и монгольского элемента — создается под влиянием культуры, вот именно с такими чертами.

Девочки были очень хорошенькие, смуглые, с тонкими нежными лицами.

— Каждый год, — говорил он, — я стараюсь возить своих девочек в Сибирь, чтоб они научились любить мою родину. Там живет моя мать — старая казачка, и я ее навещаю. И вообще я не могу долго быть вне Сибири. В России я работаю, а в Сибирь езжу отдыхать. Среди ее приволья и тишины я запасаюсь новыми силами для своих работ…»

 

«Чайная роща»

Под утро над Бутырками снова пронеслась короткая весенняя гроза. Василий Иванович услышал ее, на мгновение проснувшись, но закрылся с головой одеялом и опять уснул. Почувствовал он ее только утром по страшной духоте в спальне. Василий Иванович встал с постели и распахнул окно. Раздувая полосатые паруса штор, в комнату ворвался пахучий солнечный ветер. Чему-то улыбаясь, Василий Иванович бегом вернулся в постель и лег, наслаждаясь запахами влажной земли, что ветер прихватил с огородов за Бутырской заставой.

Спальня была та же, что и семь лет тому назад, когда они жили в этом доме вместе с женой Лилей. Василий Иванович долго колебался — въезжать ему в эту квартиру или нет? Осенью, вернувшись из Сибири, он было поселился на углу Цветного бульвара и Самотечной площади, в доме Торопова, но квартира там была холодна, а мастерская мала: в ней нельзя было уместить картину длиной в восемь и высотой в четыре аршина. Холст пришлось выписывать из Парижа. Выписал грубый, шероховатый, он дольше выдерживает свежесть письма. Сейчас картина стоит натянутая на подрамник, скомпонованная, вычерченная углем, в том же двусветном зале, где когда-то создавалась «Боярыня Морозова»…

Василий Иванович лежал на своей железной кровати, вспоминая вчерашний вечер и первую майскую грозу. Она застала его у выхода из театра Корша. Только что закончился спектакль. Давали «Даму с камелиями», в которой впервые выступала в Москве Элеонора Дузе. Потрясенные, взволнованные москвичи столпились в подъезде, от улицы их отделяла завеса ливня. Мощно раскатывался гром по московским крышам, и сине-зеленые вспышки молнии вырывали из темноты небольшую черную карету с фонарями, запряженную парой терпеливо-понурых лошадей. Карета ожидала актрису. К счастью, гроза быстро отшумела, и Суриков пошел домой пешком.

Под газовыми фонарями черно сверкал булыжник мостовой, пенясь, шумели ручьи вдоль тротуаров. Обрывки туч в тревоге неслись над землей, догоняя друг друга, и в их пролетах мерцало бездонное и беззвездное, не успевшее погаснуть и вновь загорающееся по краям небо.

Василий Иванович вышел к Страстному и зашагал по пустынной Малой Дмитровке, весь переполненный восторгом, упиваясь острой свежестью воздуха, омытого грозой. Перед глазами неотступно стояла эта маленькая божественная итальянка Дузе. В ушах звенел, как туго натянутая струна, ее голос, ее трагическое: «Арман-н-н-ндо!»

Боже мой, как она играла! Как эта гениальная итальянка, пренебрегая эффектными, театральными позами и жестами, вела последнюю трагическую сцену!..

Лежа на спине и заложив руки под голову, Василий Иванович вспоминал теперь мастерство Дузе в тончайших деталях: она не ведет сцену полулежа в кресле, обессиленная, умирающая, а все время пытается ходить, но каждый раз слабость заставляет ее присесть то на край постели, то в кресло… Какой огромный талант!..

Василий Иванович вернулся тогда домой около двух часов ночи. Какой-то душевный экстаз заставил его искать разрядки в движении, и он всю дорогу шел пешком, хоть по пути попадались извозчики…

— Папа, можно? — послышался за дверью приглушенный девчачий голос.

— Входите, душата! — улыбнулся Суриков.

Одетые в палевые шерстяные платьица, вошли дочери — веселые, свежие, как две репки.

— Вот тебе газета. — Оля быстро прижалась твердой румяной щекой к темной бороде отца и положила возле подушки свежую газету.

Лена уселась на край кровати — мягкая, мечтательная, очень похожая на мать.

Василий Иванович развернул «Русские ведомости»:

— Та-а-ак…

Он поглядел первую полосу. Официальные сообщения, перемежающиеся с черными рамками «усопших в бозе» и «преставившихся» знатных москвичей. Далее шло в благостном умилении: «Государь-император всемилостивейше изволил пожаловать по министерству финансов следующие ордена: святой Анны II степени на шею…»

— Кому на шею, а кому по шее!.. — пошутил Суриков, переворачивая страницу. — Новый 'рассказ Альфонса Додэ — «Лгунья». Надо будет вечером почитать…

Девочки сидят по краям кровати, газета с хрустом шелестит, в окно доносится голос разносчика: «Редис. Огурчики парниковые! Свежий редис кому угодно?..» — а где-то за ним гул весенней Долгоруковской и грохот колес по булыжной мостовой.

Девочки серьезно уставились на отца. А вот сообщения из-за границы: «…Стачка рабочих в Лодзи. На первое мая полиция и жандармерия безуспешно пытались разогнать толпу рабочих, требовавших повышенной платы…» «Франция. Одна из утренних газет объявила вчера, что в Париже появилась холера…» Суриков переворачивает страницу, она пестрит объявлениями:

— «Близ Севастополя продается фруктовый сад…» Купить, что ли, девочки? — Дочери смеются. — Нет, вот интересно… — продолжает отец. — «Молодой человек, окончивший Московское художественное училище, ищет занятий с детьми по рисованию и живописи…» Может, нанять вам его? А? Будете, душата, сидеть с палитрами… — Девочки просто валятся со смеху на ноги отца, протянутые под одеялом. — «…Готов поступить на место управляющего домом или имением». Э-э-э! Да это сначала надо имение купить, а потом уже живописи учиться!.. А вот смотрите: «Вчера около 6 часов вечера по Спиридоновке направлялись четыре серых бочки, из верхних отверстий которых расплескивались нечистоты, производя такое зловоние, что прохожие, зажав носы, должны были сворачивать в соседние переулки. Пора бы закупоривать получше ассенизационные бочки». — Василий Иванович опускает газету. — Пожалуй, пора бы городской думе прийти к твердому решению. Второй год заседают, обсуждая расходы по устройству канализации… Эх!..

Суриков вдруг поднимается с подушки:

— Ну, хватит! Надо вставать. Вы, девочки, ступайте готовить завтрак, а я приведу себя в порядок и подстригу бороду. И знаете что — поедемте сегодня куда-нибудь за город погулять!

Через минуту из столовой слышится стук посуды и беготня, а Суриков, одевшись наполовину, сидит перед зеркалом и, перекинув полотенце через плечо, привычно подравнивает небольшими отточенными ножницами усы и бороду, подстригая на щеках волосы до основания. Бритвой он уже давно не пользовался.

Чайная роща, куда Суриковы отправились в это воскресенье, находилась за Кунцевским парком. Небольшая березовая рощица привлекла внимание предприимчивого трактирщика, и он соорудил там на скорую руку балаганчик, поставил вокруг десяток столов со скамьями, врытых в землю, и с той поры москвичи охотно отправлялись туда на пикники. Доходило до того, что многие ждали, пока одни кончат завтрак и уступят место следующим. Но лишних столов хозяин намеренно не ставил, стремясь сохранить атмосферу популярности: публика больше ценит то, что дается с трудом. И потому москвичи терпеливо дожидались на траве под березками счастливой возможности занять наконец место за грубо сколоченным, окрашенным в зеленую краску столом, заказать самовар (бешеная дороговизна —25 копеек без сахара и заварки) и, развернув салфетки с закусками, пить чай под благословенный шелест молодых берез, в трепетных солнечных бликах и ароматах соседних полей, с примесью самоварного угара, что синеватой струйкой вьется меж кудрявых ветвей.

Пока Суриковы ехали в дачном вагоне по Смоленской железной дороге, Василий Иванович успел порисовать дочерей.

Они сидели против него, уткнувшись в книжки, стараясь сосредоточиться, что было весьма трудно из-за вагонной сутолоки, громкого разговора, смеха пассажиров и мелькающего за окнами весеннего пейзажа.

На платформе деревянного кунцевского вокзальчика на них опрокинулся майский полдень, отодвинув житейскую суету, потопив людские голоса, развеяв городские мысли. Визг стрижей, ликование жаворонков, невидимых в широкой лазури, хрупкая чистота не успевших просохнуть ландышей (их охапками продавали деревенские мальчишки), разогретый ветер, что гудел в телеграфных проводах, — все это властно уводило Сурикова от постоянного пребывания где-то в минувшем и от трудного восьмичасового топтания возле холста, с угольком в одной руке и тряпкой в другой. А девочки со счастливыми лицами отреклись от всех воспоминаний о своей «первой казенной». Ничего этого не было, а был огромный кунцевский парк с вековыми дубами и липами, гомон птиц, алмазная россыпь на перьях папоротника, дорожка с озерами неглубокой тени на солнечном песке, по которой уверенно и весело поскрипывали подошвы отцовских сапог, с голенищами, запрятанными под аккуратные черные брюки.

Вот и Чайная роща, еще по-весеннему прозрачная. Ее негустая листва лопотала при каждом дуновении ветерка, и неповторимым был терпкий, режущий ноздри аромат. Народу в это воскресенье было немного. Суриковы заняли небольшой, на отлете, стол и расположились по-домашнему, поставив посредине корзиночку с едой.

— Отлично! — сказал Василий Иванович, снял новую фетровую шляпу и для чего-то стал тискать и мять твердую тулью.

Лена возмутилась:

— Папочка! Ну зачем ты ее так портишь? Оставь!

— Да ну ее! Терпеть не могу новых шляп, думать мешают. — Он улыбнулся и положил шляпу рядом, на скамью.

Расторопный служащий, в белых штанах и рубахе навыпуск, мигом принес трактирный поднос с чашками. Привычным движением выкинул из-под локтя накрахмаленную скатерку, ловко застелил стол и расставил чашки. Через минуту он прибежал с кипящим самоваром и, осторожно уставив его на поднос, готовым жестом обтер полотенцем крышку; получив два пятиалтынных, склонился лоснящимся пробором и побежал убирать освободившийся стол.

Чай Суриков пил только свой — сибирский, он привозил его с собой либо получал от брата.

— Не могу я пить здешний чай, — говорил он. — Разве это чай? Чистый веник!

Оля хозяйничала возле самовара, небольшими пухлыми ручками высыпая из пакетика заварку в синий, цветастый чайник.

Откуда-то вдруг появилась кучка маленьких деревенских девчонок. Они встали кружком возле каких-то важных господ и затянули «Коробейника». Господа были навеселе, о чем свидетельствовали пустые бутылки, тускло поблескивавшие под столом, и хохотали до упаду, но это, видимо, нисколько не мешало «женскому хору». Девчонки с серьезными лицами старательно выводили:

Деньги сам платил немалые, Не торгуйся, не скупись…

Все, как одна, стояли они босые, по-бабьи подставив левую ладошку под правый локоть и подперевшись кулачком. Их заедали комары, и они поминутно почесывали одной ногой другую или быстро хлопали себя по лбу и щекам:

Подставляй-ка губки алые, (Хлоп, хлоп!) Ближе к молодцу садись! (Хлоп, хлоп, хлоп!)

Лена, помрачнев, с жалостью глядела на них, а девчонки, закончив «номер» и получив выручку, нимало не смущаясь, подошли теперь к столу Суриковых.

— Не желаете ли, господа хорошие, послушать песню? За пять копеечек любую поем, — бойко затараторила вихрастая девчонка, по всему видать — старшая.

Остальные, молча почесываясь, с любопытством разглядывали двух девочек в красивых пальто и соломенных шляпках.

— А вы откуда? — спросил Василий Иванович, прихлебывая чай из пестрой чашки.

— А мы мазиловские. Во-о-он там неподалеку — то наша деревня, Мазилово. Может, слышали?..

Суриков достал пятак из кошелька и протянул старшей.

— Ступайте-ка домой, певуньи, а то вас здесь… комары закусают до смерти.

Не сразу сообразив, девчонки вдруг оживились, зашептались и пошли к соседнему столу, пятясь и оглядывая девочек Суриковых.

— Спасибо, дяденька! — издали запищала самая маленькая и помахала дырявой косынкой.

— Папа, зачем это они? — Лена чуть не плакала.

— Зарабатывают, видишь! Десять раз пропоют — по гривеннику домой принесут, а это уже всей семье хлеба на два дня. Вы что думаете? Ведь их отец с матерью посылают на заработки.

Не успели Суриковы оглянуться, как возле них появилась компания мальчишек, один из них волочил по земле мешок с битками и чурками.

— Дяденька, хотите, городок поставим? За пятак любой городок с первого удара расшибем! — задиристо хвастал самый рослый из всей компании.

— Это еще что за коммерция? — вдруг вскипел Василий Иванович. — Марш отсюда! Посидеть спокойно не дадут… мазиловцы!

Мальчишки тут же смылись и вынырнули у другого стола. А где-то на опушке девчоночий хор пищал:

Уморилась, уморилась, уморилася!..

Солнце уже припекало почти по-летнему, ветер улегся, но сквозь редкие жемчужно-серые стволы за рекой был виден горизонт с темной волнистой полосой леса, над которым поднималась лиловая туча, предвещавшая грозовой вечер.

Суриков сидел молча, задумавшись.

— Может быть, пойдем? — твердо предложила Оля, отмахиваясь салфеткой от налетевших комаров.

Василий Иванович посмотрел на горизонт. «Да разве это лес! Зубная щетка! — ожесточенно подумал он. — Вот в Сибири— леса!» И вдруг страстно потянуло его в нетронутую глушь горной тайги. Перед внутренним взором заплескалась желтоватая пена возле островка на спокойной и сильной Оби, Эти островки назывались «ноевщиной», и Суриков вспомнил, как где-то на пристани рассказали ему, что Обь в половодье сносила с берега громадные деревья. Они, зацепившись друг за друга, сначала торчали, как «ноевы ковчеги», а потом постепенно их заносило илом и песком, они зарастали травой, тростником и кустарником… «Боже мой, какая там сейчас красота! Цветы выше пояса — синие, желтые, фиолетовые!..»

— Папа! Ну пойдем же!

Девочки уже стояли, готовые в обратный путь.

Суриков вдруг стукнул кулаком по столу и рассмеялся. Глаза его блестели, лицо приняло какое-то настороженно-таинственное выражение.

— А знаете, душата, — он порывисто встал, — возьму-ка я завтра билеты на пароход, и поедем домой — в Сибирь!

 

Иртыш — Немир — Дон — Москва

«7 июня 1892

Здравствуйте, милые мамочка и Саша! Я живу теперь в Тобольске. Пишу этюды в музее, и татар здешних, и еще виды Иртыша. Губернатор здесь очень любезен — оказал мне содействие по музею… Время у меня здесь проходит с пользою… Дня через два уезжаем в Самарово или Сургут, остяков в картину писать. Если бог велит, более 3 или 4 дней там жить не думаю. А потом скорее к вам, дорогие мои. Мы ужасно соскучились по вас. Что делать! Этюды нужны. Целуем вас.

В. Суриков». Думаю быть в Красноярске числу к 15 или 17 июня».

Василий Иванович торопливо запечатал конверт, надел свою коричневую фетровую шляпу и по широкой деревянной лестнице спустился в первый этаж гостиницы — сдать письмо в экспедицию. Через час чиновник с почтой уезжал пароходом на Томск. Девочек Суриков отправил с соседкой в городские бани, а сам, захватив альбомы, пошел в музей.

Тобольский музеи помещался в странном аляповатом здании, недавно отстроенном в городском саду рядом с памятником Ермаку. Здание это можно было бы принять за церковь, если бы над куполом его возвышалась главка с крестом. Но памятник Ермаку и по соседству два обелиска, каждый из четырех пушек, устремленных жерлами к небу, создавали далеко не молитвенное настроение. Смотритель музея, плотный, краснолицый, с окладистой бородой, расчесанной надвое, повел Сурикова по залам, где в витринах помещались предметы татарского и остяцкого древнего быта.

— Вот, взгляните-с, господин Суриков, интереснейшая деталь — костяной ножичек, которым снимается кострика с крапивы, прежде чем обрабатывать ее под пряжу. Заметьте, ведь остяки и поныне предпочитают рубахи из крапивной нити… А это, — он указал своей розовой ладошкой на крючок из пожелтевшей кости, — извольте заметить, остяцкий медицинский инструмент — челюсть щуки, которой и поныне остяки пускают кровь Сольному!

Василий Иванович рассматривал экспонаты со смешанным чувством — не упустить бы основного и не запутаться в лишних подробностях. Все, что попадалось в поле зрения, было заманчиво и важно. Татарские железные наконечники для стрел — хорошо сохранившиеся смертоносные жала… А вот остяцкие — костяные, искусно выточенные… Найдены в раскопках на Искере. Поражали Сурикова громадные, изящно выгнутые луки и колчаны для стрел, красиво изукрашенные цветной кожей. Радовало глаз богатство узоров бисерных вышивок на меховой одежде. Пленяло воображение темное дерево старинных долбленых татарских челнов. Василий Иванович делал зарисовки, писал акварелью, старался схватить все самое характерное и яркое. Иногда в музей заглядывали его девочки и долго смотрели на остатки браслетов с бирюзой, на бусины из сердолика и малахита, на крохотные щипчики для выдергивания волос. А чаще все они сидели в музейной библиотеке.

На третий день пребывания в Тобольске Василий Иванович простился с дочерьми, поручив их одной знакомой, и с утра отправился на пристань, откуда шел пароход до Самарова. Село лежало в двух днях пути по Иртышу, при впадении его в Обь. Всю дорогу Суриков не уходил с палубы. Отлогие берега, сплошь покрытые цветами невиданной яркости, сменялись крутыми отрогами, на которых были раскинуты селения. Над одними возвышались колокольни, над другими — деревянные мечети. «Вот такие же, видно, мечети украшали столицу Искер», — думал Суриков, торопясь зарисовать в дорожный альбом легкую многоярусную ступенчатую башенку.

Распаханной земли было мало. Мало и скота на пастбищах. Не очень-то людны были эти места! Возле сел попадались остяцкие погосты, с надгробиями вроде посудных шкафиков, торчащих среди пустого поля. Попадались и русские монастыри, где за оградами, в кудрявой кладбищенской тени, прихожане находили свое последнее пристанище…

От большого села Самарова надо было пробираться вглубь, через тайгу, к остяцким юртам. Суриков ехал с провожатым — старым остяком-звероловом, приехавшим в Самарово за покупками.

Сибирские низкорослые иноходцы без устали везли путников сквозь непролазную тайгу, пробираясь глухими тропами, про которые ведали одни лишь здешние поселенцы. Поверх шляпы Суриков накинул сетку от гнуса, стонущего, жалящего, лезущего в нос, уши, глаза. Но и сквозь сетку зоркий глаз художника различал множество капканов на зверье, которого здесь было уйма.

К полдню добрались до остяцкого села и остановились в юрте у зверолова. Когда Василий Иванович вошел в юрту, ему показалось, что он не сможет оставаться там ни минуты, таким тошнотворным был воздух. Юрта о четырех углах была крыта берестой, крыша конусом сходилась к отверстию над очагом. Слюдяные окошечки никогда не открывались, перед дверью был разложен костер от гнуса. По стенам стояли широкие лавки, на которых сидели, спали, ели хозяева. Жили большой семьей: сам старик с женами и два его женатых сына с ребятишками, что вертелись тут же совершенно голые.

Из угла юрты тянулся тонкий, протяжный звук струны, без конца повторяющий монотонную мелодию. Суриков пригляделся: на низкой скамейке сидел молодой остяк в красной рубашке и меховой безрукавке, он держал в руках инструмент, напоминающий лютню. Инструмент был выточен из дерева и украшен искусно вырезанной головой медведя. Напротив сидели, поджав под себя ноги, три маленьких голых мальчика. Не мигая блестящими раскосыми глазками, они напряженно слушали музыку, словно она заворожила их.

Молодая женщина с черными косами вдоль спины, одетая в длинную рубаху, расшитую по плечам бисером, стояла возле пылающего очага, помешивая в подвешенном таганке какое-то варево. Платок скрывал ее лицо до глаз, наподобие чадры, а на конце каждой косы были навешены ленты, бусы, даже солдатские пуговицы.

Музыка неожиданно оборвалась — старик что-то крикнул сыну. Но Суриков остановил его:

— Ничего, пусть играет, это хорошо!

Молодой остяк улыбнулся гостю добродушно и весело, обнажив сверкающие зубы.

— Сиди, сиди! Играй, а я тебя нарисую.

Ребятишки продолжали молча сидеть, не оборачиваясь. Снова зазвенели струны, выводя печальную однообразную мелодию. Потрескивал очаг, в дыру на потолке тянулся столб сизого дыма.

Василий Иванович присел на маленькую скамеечку, раскрыл блок, попросил налить воды в баночку и принялся за акварель. Он рисовал остяка и фасом и в профиль, сидя под слюдяным окошком, забыв об удушающем запахе. Как сквозь сон слушал он музыку, наслаждаясь гармоничным складом молодого смуглого лица, детским ртом, непроницаемым взглядом глаз, как у монгольского божка, и прямыми, иссиня-черными прядями волос, падающими на низкий широкий лоб.

Бутылка водки, которую привез с собой Суриков, была распита за обедом. Закусывали вяленой олениной, копченой рыбой, похлебкой из утятины с пшеном. Василий Иванович захватил на всякий случай вареных яиц, сыру и кусок пирога с осетриной. Пили водку только гость да мужчины. Женщины лишь прислуживали, изредка пригубливая из мужниных стаканов…

В три часа пополудни Василий Иванович выехал из села в обратный путь к Самарову. Провожал его молодой натурщик. (Старик, захмелев, храпел в юрте). Суриков сидел, покачиваясь в седле, ни о чем не думая, блаженно вдыхая горячие запахи. Над тайгой стояло июньское солнце, плавя кедровую смолу, к его лучам тянулись высокие, темно-розовые метелочки иван-чая.

«3 июля 1892

Здравствуйте, милые мамочка и Саша!

Я теперь живу у Иннокентия Петровича Кузнецова, в его даче за Узун-Джулом, пишу этюды татар. Написал очень порядочное количество. Воздух здесь хороший.

Останавливался в Минусинске на один день, так как музей отделывался и многие вещи трудно было видеть. Думаю порисовать там на возвратном пути…

Пиши по адресу: Минусинск. Немир, около Узун-Джу-ла, резиденция И. П. Кузнецова, для передачи мне. Останусь здесь недели две еще. Нашел тип для Ермака… Мне очень хотелось в Красноярске пожить недельки полторы-две. Мамочка, целую вас, будьте здоровы.

Целую тебя, Саша. Твой В. Суриков».

Когда тарантас подъезжал к крыльцу кузнецовской дачи в поселке Узун-Джул, там уже все знали, что должен прибыть дорогой гость, и ждали его с распахнутыми настежь воротами.

Просторный двухэтажный дом стоял в глубине ложбины, за ним начинались мохнатые, лесистые холмы. Две крытые боковые террасы делали дом похожим на белую куропатку, раскинувшую крылья для полета.

Раньше здесь постоянно живал Петр Иванович. Теперь, после смерти старика, дом перешел к четырем его сыновьям. Все они слыли в Сибири чудоковатыми. Дач возле кузнецовских приисков было несколько: Узун-Джул, Аскизская, Кизас и под Красноярском Бугачево.

Здесь, на реке Немир, летом постоянно жил Иннокентий Кузнецов, с юности друживший с художником Суриковым. Сейчас он встречал его на крыльце — смугловатый, высокий, крепкого сложения человек с небольшими острыми карими глазами и крупным, как у отца, носом.

— А я думал, уж не дождусь тебя, Васенька! — радостно говорил Иннокентий, обнимая Сурикова.

Они стояли у крыльца, весело разглядывая друг друга и смеясь, словно мальчишки.

— Задержался в Минусинске, брат Кеша, акварели с кремневых ружей делал.

— Э-э-э! Да у тебя, Васенька, иней в бороде и кудрях появился, — шутил Кузнецов, беря гостя под руку и ведя в дом.

Здесь все было, как и двадцать лет назад, когда Суриков, еще студентом, приезжал лечиться от «грудной болезни» — пить кумыс в татарских юртах и писать таежные пейзажи на Матуре и в Аскизском. Боже мой, сколько же с тех пор воды утекло!..

Они поднялись наверх и вышли на тенистую длинную террасу. Перед глазами раскинулась просторная долина Немира, уже начавшая по-осеннему блекнуть. Василий Иванович вдруг вспомнил эту долину, сплошь усеянную палаткам и кострами. Это был петров день. Вся округа «минусинских татар» съезжалась к Кузнецову в гости, на именины. Для них варилось и жарилось щедрое угощение, пеклись хлебы, ведрами запасалась водка. Костры горели всю ночь, и всю ночь пели, гуляли, плясали гости.

Иннокентий Петрович, получивший блестящее образование, стал археологом и литератором. Он колесил по всей Сибири, собирая древние документы, открыл издательство научной литературы, всячески помогал Минусинскому и Томскому музеям. Иногда деятельность его принимала фантастический характер: он вдруг решал, что необходимо переместить рыб из одного водоема в другой — безрыбный, для размножения. Изготовив специальные баки, он затевал перевозку рыбы на лошадях за десятки верст и потом вел над ними научные наблюдения. По тем временам он считался «самодуром» и «чудаком». А между тем деятельность его была подлинным стремлением к научным исследованиям.

— Ты подумай, — огорченно говорил Иннокентий Сурикову, помешивая ложкой чай, — в Томске на толкучке нашел я торговок, затыкавших бутылки с квасом вместо пробки актами XVII века! И какие же это оказались редчайшие документы! Я насильно, с трудом отнимал их и, проливая слезы, старался разобрать расплывшиеся тексты. Какой язык, какие драгоценные сведения о быте сибирских поселенцев! Множество актов времен Алексея Михайловича… Сколько этих бумаг изъедено мышами, сколько пошло на завертку в бакалейных лавчонках, сколько сгорело в наших гигантских пожарах!.. Первый том собранного я уже выпустил в свет.

Василий Иванович с интересом слушал. Его привлекала в Кузнецове целеустремленность ученого, ему нравилась его внешность, элегантность, манера держаться и разговаривать.

Они сидели за ужином вместе с маленькой Машей, единственной дочерью Иннокентия Петровича. Хозяйничала за столом ее воспитательница, пожилая и молчаливая. Жены Кузнецова Василий Иванович так никогда и не знал и ни о чем его не расспрашивал.

— А курганы все роешь? — спросил Суриков, приглядываясь к профилю Иннокентия и к жесту руки, порывисто освобождающей шею от туго накрахмаленного воротника рубахи.

— Рою, ну конечно, рою!

— А я один из твоих могильников зарисовал дорогой.

И, вскочив с места, Суриков принес этюдник, стоявший у стены рядом с баулом, раскрыл его и показал чудесную, затянутую дымкой степного утра акварель могильных памятников. Кузнецов замер от восхищения.

Две недели прожил Василий Иванович на Узун-Джуле, путешествуя верхом по окрестностям с альбомом и этюдником.

Однажды, выйдя за ворота, он увидел человека возле ограды. Рядом стояла его лошадь. Человек, очевидно, поджидал кого-то, попыхивая трубкой. Суриков замедлил шаг. Уже издали по свободному движению плеча, опершегося о штакетник, он почувствовал казачью повадку. Человек обернулся.

Суриков остановился. Не мигая светлыми на темном, загорелом лице глазами, настороженно-насмешливо смотрел на него сам Ермак. Рыжеватая густая бородка его была аккуратно подстрижена, казачья шапка с алым верхом, слегка сдвинутая набок, открывала прямой лоб, перерезанный белыми морщинками. Был он по-русски красив и мужествен. Василий Иванович заговорил с ним. Он оказался десятником казачьего полка, стоящего в Минусинском округе. Через полчаса в альбоме Сурикова появился набросок головы Ермака. Был найден характер и дух его лица и тот облик, в котором воплотился Ермак на картине.

Почти ежедневно Василий Иванович приносил все новые этюды. Он выискивал характерные типы татар; подсаживался «ним в кружок и, сидя на горячей степной земле, делал карандашные наброски, акварельные рисунки и небольшие этюды маслом, быстро и верно схватывая выражение и черты лиц.

Так «Кучумова рать» пополнялась все новыми и новыми типами. В папке лежали шаманы, горные пейзажи Немира, наброски татарских челнов, совсем маленькие, но важные детали — шаманский бубен, палочка к нему, особенное татарское весло или узор бисерной вышивки.

А в Красноярске ждали его дочери, для которых дядя Саша придумывал разные занятия и развлечения, ждала старуха мать, постоянно жившая надеждой еще раз прижать к груди «старшенького», этого вечного странника, на которого небыло угомону.

«Станица Раздорская, 4 июля 1893

Здравствуйте, дорогие мамочка и Саша!

Мы проживаем теперь в станице Раздорской на Дону. Тут я думаю найти некоторые лица для картины. Отсюда, говорят, вышел Ермак и пошел на Волгу и Сибирь.

Не знаю, долго ли проживу здесь, — смотря что найду…»

Свеча в старинном медном подсвечнике оплывала. Оранжевый язычок с голубой серединой пугливо метался из стороны в сторону при каждом движении воздуха из раскрытого окна. На большой кровати в углу просторной и высокой комнаты спали прикрытые простынями Оля и Лена. В другом углу, за старинной ширмой, обтянутой цветастым ситцем, стоял топчан, на котором всегда спал Суриков.

Сейчас он сидел у раскрытого окна. Вся в таинственных шорохах, густая теплая ночь обнималась со степью. Василий Иванович прислушивался к треску цикад, к дальнему крику ночной птицы. В окно тянуло запахом нагретых за день трав. Вокруг подсвечника то и дело падала обгоревшая мошкара, усыпая плотный твердый белый конверт, на котором четко было выведено: «Красноярск».

«…Ну, Саша, какое здесь настоящее виноградное вино, 60 копеек две бутылки (кварта). Отродясь, такого не пивал! Выпьешь стакан, так горячо проходит, а сладость-то какая! В г. Москве ни за какие деньги не достанешь — сейчас подмешают…»

Василий Иванович вспомнил лицо старой казачки, нацедившей ему вина из бочонка. Дом этот был казаков Шуваевых, они выращивали виноград, и вино они давили сами. Старуха чем-то напоминала ему маму — Прасковью Федоровну, лицо у нее было характерным. Но вообще донские казаки сильно отличались от сибирских. В них чувствовалась примесь, турецкой крови, тогда как в сибирском казачестве к русской крови примешивалась татарская. Донские были балагуры, самоуверенные, лукавые и жестокие. Они любили выгоду, умело хозяйничали и шли на любое дело «за веру, царя и отечество». Сибирские были суровы, независимы, неразговорчивы, очень патриархальны. Любили париться в банях, и были необычайно чистоплотны душой и телом. Они воспитывались. в борьбе с суровой таежной природой. Сибирские леса, степи и могучие реки выковывали характеры, так же отличавшиеся, от здешних, донских, как Енисей от Дона. И Дон показался Сурикову после Енисея мелковатым и мутноватым.

В нем, в Сурикове, станичники не сразу признали казака, хотя и приняли радушно. А когда он впервые при них сел на коня, станичный атаман, жилистый, худой, с бронзовым лицом, продолговатым носом и близко посаженными глазами, сказал:

— Сидишь хорошо, только носки держишь вразворот, не по-нашему.

«Написать бы его», — думал Суриков, сидя в седле и стараясь прижать носки к брюху коня. Поначалу это было трудно, а потом он привык и стал держаться по-донскому. Состаничного атамана он сделал акварельный портрет и подарил ему.

— Хорош, хорош! — приговаривал атаман, вешая рисунок на стену. — Ловко ты меня изобразил, казак. Ну, жди теперь, Василий Иванович, осенью получишь от меня бочонок вина нового урожая…

На дальнем дворе вдруг затявкал пес, и разом по всей станице залаяли собаки. Василий Иванович прикрыл окно и от мыслей вернулся к письму:

«Написал два лица казачьих, очень характерные, и лодку большую казачью. Завтра будет войсковой станичный круг. Посмотрю там, что пригодится. Начальство казачье оказывает мне внимание. Остановились мы у одной казачки за 20 рублей в месяц с квартирой и столом. В Москве осталась квартира за мной. Господь поможет, так увидимся на будущий год. Мамочка пусть бережет себя и ты тоже.

Любящий тебя брат В. Суриков».

Когда на следующий день Василий Иванович вернулся с круга, он застал дочерей томящимися от жары. Девочки сидели на высоко взбитой постели и от скуки болтали ногами. Добела выскобленные полы были перерезаны полосатыми дорожками. На комоде стоял глиняный кувшин с неправдоподобно яркими мальвами. На столе под кисеей сгрудились на блюде желто-розовые абрикосы, и над ними метался рой мух.

— Ну и жарища! — Поставив к стене этюдник, Суриков уселся, расстегнул косоворотку, вытер платком шею. — Сегодня в тени сорок… И есть-то не хочется, — прибавил он, слыша стук посуды на хозяйской половине, где Анфиса Прокопьевна накрывала на стол.

— Да как же так — не хочется? — огорченно откликнулась хозяйка. — Я к обеду окрошку состряпала да цыпляток — куда уж легче…

Ей нравились москвичи — отец с двумя сиротками. Особенно восхищалась она Олей, ее черными блестящими глазами. Оля походила на казачку.

— До чего ж ты румяна, дочка! Ну, заря, заря!

Оля краснела еще больше:

— Ой, ненавижу я этот румянец, просто свекла какая-то! — Сердясь и смеясь, она била себя по щекам. — Вон Ленка счастливая, всегда беленькая.

Лена, щуря близорукие серые глаза, смущенно улыбалась, и тогда темная родинка на левой щеке пряталась в ямку.

— Ну что ты, Олечка!.. А зато у тебя волосы чудные. Смотрите, Анфиса Прокопьевна, какие у моей сестры волосы. Оля, расплети косу…

— Ну вот еще! И так жарко.

Лена ловила сестру за косу, та отбивалась, они начинали носиться друг за дружкой вокруг стола, потом выбегали на крыльцо, во двор и от хохота с разгона валились в копну свежего нагретого сена…

Станичный круг принес Сурикову большую удачу. Под сенью громадного дуба стояли и сидели те, кого искало его воображение. Почти каждая поза, каждый поворот головы, каждое движение и каждое лицо могли служить ему натурой для левой — казачьей стороны картины.

«Знаешь, Саша, — писал он брату в следующем письме, — у нас с тобой родные, должно быть, есть на Дону — в станицах Урюпинской и Усть-Медведицкой есть казаки Суриковы, и есть почти все фамилии наших древних казачьих родов: Ваньковы, Теряевы, Шуваевы, Терековы, как мне передавали об этом донские офицеры и казаки, с которыми эти фамилии служили. Нашел для Ермака и его есаулов натуру для картины…»

Уезжали Суриковы в августе. Девочки, обрадованные возвращением домой, оживленно занялись укладкой вещей. Даже запыленная, душная, еще не прибравшаяся к осеннему сезону Москва сейчас тянула их к себе. Казалось, ничего нет живописнее их речонки Москвы, с ее баржами и замызганными пароходишками. Нет прелестнее берегов, чем Софийская набережная, с ее грохотом ломовых телег по булыжной мостовой.

А Василий Иванович мечтал добраться до своего холста — «восемь аршин в длину и четыре в высоту». Предстояла трудная рабочая зима в доме Збука, с топтаньем возле холста, постоянным торчаньем на стремянке с палитрой и кистями в руках, с поздними зимними рассветами, когда мозг горит от нетерпения, а краски только к десяти утра принимают свой подлинный цвет. Вот и изволь ворочаться в постели, маяться и ждать, ждать, поглядывая в медленно редеющий сумрак за примороженным окном!

И снова будут ранние вечера с теплым мерцанием настольной лампы в гостиной, с потрескиванием в печи, с бравурными этюдами Мошковского на стареньком пианино. Василий Иванович любил смотреть на крепкую девичью спину с тяжелой косой, на оттопыренные локти в широких розовых рукавах, когда Оля вечерами разыгрывала свои этюды.

Зимние вечера быстро коротаются, пока композиция в угле, но нет конца им, когда холст в красках. Тут уж нужно забрать в горсть все свое терпение, как забираешь кисти, когда, намылив хорошенько, протираешь их о ладонь, как это всегда делала незабвенный друг — Лилечка.

Первая встреча

Чайный стол был уже накрыт в саду, между серо-сиреневыми цветущими кустами. Ночью прошел дождь, он смыл с кустов бутырскую пыль, и они благоухали, то и дело стряхивая на желтую скатерть тусклые звездочки сирени.

За столом хлопотала Вера Михайловна Козлова, полная пожилая блондинка с выцветшим лицом. Она занимала в доме Збука небольшую квартирку в первом этаже и жила там одна, на средства, оставленные покойными родителями. Замуж выйти не удалось, и одиночество старой девы находило удовлетворение в привязанности к двум девочкам Суриковым, жившим этажом выше. Деревянная лестница делала Веру Михайловну невольной свидетельницей жизни верхних жильцов. Она всегда знала, ушли ли девочки в гимназию, была ли почта из Красноярска, в каком настроении ушел Василий Иванович на прогулку и в каком вернулся. Оля и Лена забегали к Вере Михайловне, и она радостно скрашивала своей заботой их сиротство.

Воскресные чаепития в саду стали традицией жильцов в доме Збука. В прошлый раз за столом хлопотали, угощая своими свежими ватрушками, девочки Суриковы. Сегодня за самоваром — Вера Михайловна. Специально для Василия Ивановича она испекла сибирские шанежки с сушеной черемухой.

Из флигеля появилось семейство Шванк. Обрусевший немецкий фабрикант в визитке и полосатых брючках, его жена — необъятная дама в оборочках и трое детей: суховатая, некрасивая Зина, только что окончившая гимназию, хорошенькая, субтильная «Гретхен» с пепельными локонами — Эльза «красивый юнец Макс в отглаженной черной форме реального училища.

— Здравствуйте, милейшие соседи, — говорил Шванк, поднимаясь навстречу Суриковым и протягивая сухую подагрическую руку. — Я слыхал, что вы вчера были на спектакле «Орлеанская дева» в Малом. Какое впечатление сделал спектакль?

— Отличное впечатление. — Василий Иванович склонился над пухлой рукой госпожи Шванк. — Дочки мои получили большое удовольствие.

Оля тут же завела беседу с сестрами Шванк. А Лена молча сидела возле Веры Михайловны, сосредоточенно поглядывая на присутствующих, — мысли ее были далеко.

— Леночка, что ж ты шанежки не пробуешь? — Вера Михайловна придвинула блюдо с угощением, но Лену невозможно было вернуть на землю.

— Ах, Вера Михайловна, если б вы видели, как она движется, как говорит, какой голос у нее!.. Руки какие! Я всю жизнь сидела бы там в кресле и только смотрела и слушала!

«Она» была Ермолова, и Лена, впервые увидев ее, переполнилась восторгом и смятением. Все в жизни Лены сдвинулось. То, что еще вчера утром казалось интересным и важным, вдруг перестало существовать. Где-то в глубине души поселилась мечта. Мечта о воплощении каких-то еще неясных образов поселилась навсегда.

«Господи, а ведь еще надо географию готовить на завтра», — с тоской думает она. Мысли ее возвращаются к статной, гибкой фигуре Ермоловой в латах и шлеме. Тут Лена, украдкой соскользнув со скамьи, незаметно исчезает за кустами сирени. По чугунной черной лестнице она поднимается наверх, в свою комнату, и, схватив с полки томик Шиллера, открывает заложенную шнурком страницу:

Святой отец, еще не знаю я, Куда меня пошлет могучий дух, Придет пора, и он не промолчит, И покорюсь тогда его веленью!

Чаепитие в саду закончилось, Василий Иванович с Олей поднялись к себе. Отец прошел в мастерскую. Оля заглянула на кухню — распорядиться обедом. Лена в своей комнатке стояла в позе Ермоловой и с чувством произносила монолог.

В передней прозвенел звонок. Суриков сам открыл дверь. Вошли двое: пожилого плотного мужчину сопровождал высокий юноша в гимназической форме. Василий Иванович, видимо, ожидал их, потому что сразу провел к себе в мастерскую, а это бывало редко — он не любил показывать незаконченных картин. На этот раз гости были необычными: Сурикова навестил издатель Кончаловский, он приехал с сыном Петром, занимавшимся живописью.

Петр Петрович-старший был одет в бархатный пиджак, низкий воротник его сверкающей рубашки из голландского полотна был повязан белым шелковым галстуком. На крупной квадратной голове слегка курчавились волосы с проседью. Седоватые усы и бородка обрамляли мягкий, добрый подвижной рот. Над припухлыми веками широко расставленных глаз кустики седых бровей сдвигались, когда он задумывался, и поднимались кверху, когда смеялся. Голос у него был сильный, речь чистая и богатая интонациями. Он был образован, владел многими языками, любил и понимал живопись и был большим ценителем музыки. Дом его в Москве считался одним из очагов русской культуры, и потому Василий Иванович не решился отказать ему, когда тот попросился с визитом в мастерскую.

Младший Кончаловский был ростом выше отца, широкоплечий, с большими руками и ногами. Темные волосы были коротко подстрижены. На матовом лице серые небольшие глаза смотрели серьезно и внимательно. Крупный рот, крупный прямой нос, красивый лоб — все говорило о незаурядности, но когда он улыбался с закрытым ртом, застенчиво и молчаливо, это лицо становилось восхитительным, оно словно освещалось изнутри каким-то радостным дружелюбием.

Усадив гостей и оттянув занавеску, скрывающую картину, Суриков придвинул стул и уселся вместе с ними. Все трое молча сидели перед громадным полотном. Кончаловские — пораженные грандиозностью замысла, Суриков — словно впервые увидев «Ермака» со стороны.

Картина была вся уже в цвете. Оставалось лишь несколько еще не закрашенных фигур: натягивающий тетиву остяк в лодке, падающий назад убитый татарин и самоед в лисьем башлыке. Эту группу Василий Иванович еще не нашел по цвету. Двадцатого мая ему предстояло снова ехать в Сибирь, на поиски последних натур.

Картина ошарашивала своей динамической силой. Иртыш серо-желтыми всплесками кипел будто тут же, в мастерской. Зритель сразу, не сходя с места, словно становился участником событий. И так монолитна, так одержима единым духом была эта кучка казаков, и так поставил, усадил и уложил в стругах Суриков фигуры своих диковатых, отчаянных в бесстрашии предков, что каждый, кто подходил к полотну, невольно оказывался в едином стремлении с ермаковцами, и древнее знамя, с которым еще Дмитрий Донской ходил на Мамая, полоскалось, хлопало над его, зрителя, головою.

Крутой рыжий обрывистый берег Иртыша не давал глазу простора. Все движение упиралось в этот откос, как и все надежды и все возможности Кучумова войска. Размахнуться негде, натянуть тетивы нет места! А вверху, отдельно от своей вопящей, смятенной, гибнущей рати, воздев руки к аллаху, на белой лошади крохотная фигурка Кучума. С ним вместе его визири. Его шаманы беснуются и кружатся, ища поддержки у богов. И беспомощность этой группы парализует движение всей правой стороны картины.

Еще дальше — серебрятся очертания столицы Искера с мечетями и башнями, тающими в холодной, осенней мглистости. Под стенами крепости, на зелено-бурых откосах, угадываются очертания шатров, и оттуда словно доносятся вопли и визг жен и детей татарских, ржание коней, рев быков… И все это прерывается могучими кличами есаулов, отдающих приказы, трубными звуками, грохотом пушек и пищалей казачьего войска.

Левая сторона картины поражала богатством живописных средств. Тулуп, свисающий с борта струга, тревожил глаз грязно-белой овчиной. Густо-синий, темно-красный и золотистый казачьи бешметы, алые верха шапок, небесно-лазурная полоса на знамени, обветренные лица ермаковцев обладали какой-то притягательной силой, вышедшей из-под упругой и послушной кисти Сурикова: трудно было оторваться от этих цветов, от сверкания топорика, заткнутого за пояс у первого казака, шагнувшего в желтоватую, кипящую стремнину…

— Ну, Василий Иванович, — вдруг тихо сказал Петр Петрович, — это неслыханно и невиданно!

Суриков, казавшийся ушедшим куда-то очень далеко, внезапно вернулся и взъерошил волосы:

— Хоть единожды, да вскачь! Верно? Это у нас в Сибири такая поговорка. — И он рассмеялся весело и молодо.

Петр-младший восхищенно взглянул на него; он был взволнован чуть ли не до слез и, чтобы скрыть это волнение, вскочил и, подойдя к картине, стал рассматривать лица татарских ратников.

— Смотри-ка, Петя, и внизу меж ними крутится шаман, бьет палкой в бубен, — Петр Петрович-старший тоже встал.

— Он им страшно мешает, — улыбнулся Суриков. — Но без шамана никак нельзя!..

Петр-младший отошел к двери, чтоб снова посмотреть общее. В эту минуту дверь приотворилась, и он увидел в щелку пару блестевших любопытством темных глаз. Мелькнул румянец, розовое ухо под прядкой черных волос, и дверь снова закрылась.

Когда Оля вошла в комнату к Лене, та продолжала декламировать:

О, что со мною?.. Мой тяжелый панцирь Стал легкою, крылатою одеждой… Я в облаках… Я мчуся быстротечно… Туда… Туда! Земля ушла из глаз, Минутна скорбь, блаженство бесконечно!

— Ну, что там? — с трудом оторвавшись от монолога в щурясь, спросила Лена. — Кто там у папы?

— Да какой-то старик с мальчишкой. Неинтересно. Была бы девочка, мы бы ее хоть сюда пригласили, поболтали бы…

Спустя несколько минут Суриков в передней провожал гостей. Разглядывая красивое, доброе лицо юноши, Василий Иванович спросил:

— А вы, Петя, решили серьезно заняться живописью? Петр улыбнулся, замялся с ответом, вместо него ответил отец:

— Да вот, видите ли, кончил гимназию, хочет стать художником, пишет много, рисует. Мне нравится, — прибавил он, одобрительно подмигнув сыну и хлопнув его по плечу. — Вот пошлю его летом в Париж, надо показать ему все, что есть самого ценного в Лувре. Пусть поучится.

Петр-младший сжал обеими руками протянутую ему небольшую, крепкую руку Сурикова.

— Спасибо вам, Василий Иванович, — заговорил он смущенно, — вы мне так много сегодня открыли…

Петр Петрович помолчал, потом обнял на прощание хозяина.

— Да, гениальное произведение родилось, у вас здесь, Василий Иванович!..

Дверь за ними захлопнулась. Суриков еще постоял с минуту, прислушиваясь с улыбкой к твердой поступи Петра-младшего, сбегавшего по лестнице, — он, видимо, спешил кликнуть извозчика для отца. И никто из них не знал, что жизнь свела их на мгновение только для того, чтоб впоследствии соединить прочными узами навсегда.

 

Нужен зритель!

Теперь Василий Иванович каждое утро садился в конку возле заставы и ехал до Страстного монастыря. А оттуда пешком шел до Исторического музея, где в одной из крутых башен получил помещение для работы. Закончить «Ермака» в доме Збука было невозможно: некуда было отойти, чтобы на расстоянии проверить верность цвета и композиции.

Помещение в Историческом музее было отгорожено от посетительских залов дощатой стеной, одно из окон завешено, из противоположного виден Охотный ряд, день-деньской кипевший и гудевший людским водоворотом…

Василий Иванович поглядывал в окно мастерской, поджидая приглашенных. Теперь ему нужен был зритель. Приезжал к нему Савва Иванович Мамонтов; навестили его историк Забелин и знаменитый путешественник Потанин; несколько раз смотрели «Ермака» начальник музея Щербатов и начальник Оружейной палаты Комаровский. Вставленная в массивную золотую раму, картина углубилась. Отчетливей стали отдаленные точки. Рельефнее выявились фигуры первого плана. Картина стала еще монументальнее и значительней.

Сегодня Суриков ждал художника Нестерова. Он пришел точно в назначенный час и вот что впоследствии написал о своем посещении: «Слухи о том, что пишет Суриков, ходили давно, года два-три. Говорили разное, называли разные темы и только в самое последнее время стали увереннее называть «Ермака»… И вот завтра я увижу его… Наступило и это «завтра». Я пошел в Исторический музей, где тогда устроился Василий Иванович в одном из запасных, неоконченных зал, отгородив себя дощатой дверью, которая замыкалась им на большой висячий замок. Стучусь в дощатую дверь. — «Войдите». Вхожу и вижу что-то длинное, узкое… Меня направляет Василий Иванович в угол, и когда место найдено, — мне разрешается смотреть. Сам стоит слева, замер, ни слова, ни звука. Смотрю долго, переживаю событие со всем вниманием и полнотой чувства, мне доступной; чувствую слева, что делается сейчас с автором, положившим душу, талант и годы на создание того, что сейчас передо мной развернулось со всей силой грозного момента, — чувствую, что с каждой минутой я больше и больше приобщаюсь, становлюсь если не участником, то свидетелем огромной человеческой драмы, бойни не на живот, а на смерть, именуемой «Покорение Сибири»…

Минуя живопись, показавшуюся мне с первого момента крепкой, густой, звучной, захваченной из существа действия, вытекающей из необходимости, я прежде всего вижу самую драму, в которой люди во имя чего-то бьют друг друга, отдают свою жизнь за что-то им дорогое, заветное.

Суровая природа усугубляет суровые деяния. Вглядываюсь, вижу Ермака. Вон он там, на втором, на третьем плане; его воля — непреклонная воля, воля не момента, а неизбежности, «рока» над обреченной людской стаей.

Впечатление растет, охватывает меня, как сама жизнь, но без ее ненужных случайностей, фотографических подробностей. Тут все главное, необходимое. Чем больше я смотрел на Ермака, тем значительней он мне казался как в живописи, так и по трагическому смыслу своему. Он охватывал все мои душевные силы, отвечал на все чувства. Суриков это видел и спросил: «Ну, что, как?» Я обернулся на него, увидел бледное, взволнованное, вопрошающее лицо его. Из первых же слов моих он понял, почуял, что нашел во мне, в моем восприятии его творчества то, что ожидал. Своими словами я попадал туда, куда нужно. Повеселел мой Василий Иванович, покоривший эту тему, и начал сам говорить, как говорил бы Ермак, покоритель Сибири…»

 

Счастье с несчастьем в одних санях едут

В сизое февральское утро закатанный в рулон холст с «Покорением Сибири Ермаком» был уложен в длинный ящик. Василий Иванович сам следил за тем, как вбивались гвозди в крышку ящика. Разобранная рама была связана и упакована в брезент. Суриков отправлялся в Петербург на двадцать третью выставку передвижников. Мастерская в Историческом музее освобождалась.

Непонятное, щемящее беспокойство внезапно охватило Василия Ивановича, когда ящик несли вниз по лестнице, чтобы уложить в фургон для перевозки мебели и отправить на Николаевский вокзал.

Беспокойство не покидало его весь день, это чувствовали и девочки, садясь с отцом за обеденный стол. Он был молчалив, глаза его тревожно скользили по окружающему, он почти ничего не ел и ни разу не улыбнулся. До отъезда на вокзал он просидел у себя в комнате, что-то читал, перелистывал и записывал. Дочери не мешали ему и, запершись у себя, о чем-то спорили, приглушенно смеясь.

Сумерки плотно заволакивали все вокруг. Стенные часы в нижнем этаже пробили семь раз. «Уже семь, — думал Василий Иванович, — через час отправляться… А в Красноярске сейчас два часа ночи…» Острая тоска сдавила ему душу.

А в Красноярске с полуночи поднялась метель. Вихри снежной пыли крутились по Благовещенской, ударяли в окна суриковского дома. Ставни, против обычая, не были «зачекушены», тусклый свет проливался наружу. На пустынной, темной, заснеженной улице дом светился, как зажженный фонарь.

В нижнем зальце, на столе под образами, стоял небольшой гроб, в нем покоилось сухонькое тело Прасковьи Федоровны. Плоское, осунувшееся лицо старой казачки походило на серый камушек, обтесанный енисейской пучиной. Монашенка возле налоя со свечами читала над покойницей акафист, время от времени мелко крестясь. Чуя запретность своих помыслов, крадучись по темным углам, неслышно пробрался в. зальце любимец Прасковьи Федоровны — серый кот и, скользнув под тканое, свисавшее до полу покрывало, улегся под столом, на котором вечным сном спала его хозяйка.

Остро пахло разложенными повсюду еловыми ветвями и плавленым воском. В кухне на печи, в глухом беспамятстве, почти не дыша, забылся настрадавшийся Александр Иванович.

Утром дом наполнился суетой, шепотом и стуком валенок, с которых сбивали снег в передней, бормотаньем священника, густым унылым басом дьякона, подхваченным жиденьким квартетом певчих. К аромату хвои прибавился аромат ладана.

Александр стоял с почерневшим, застывшим, словно скорбная маска, лицом. Вокруг толпились друзья, сослуживцы, соседи, плакавшие не столько об утрате, сколько от горячей жалости к любимому всеми, доброму, честному, скромному гражданину города Красноярска.

В широко распахнутые двери яростно врывались вихри» колючего снега, — четверо мужчин вынесли на полотенцах легкий гроб, под которым торопился, перепрыгивая через еловые ветви, серый кот.

Ветер распахивал шубы, осыпал снегом обнаженные головы. Гроб установили на катафалк. Гремя, навалились на него тяжелые железные венки цветов. Траурная процессия тронулась в свой печальный путь, провожая старую казачку к месту последнего успокоения. Над толпой провожающих в снежной пелене одиноко маячила высокая шапка младшего сына. Между визжащими колесами катафалка деловито бежал серый кот…

Это было 6 февраля, но старший сын узнал об этом только через три недели.

Суриков сидел в номере гостиницы и просматривал газеты. Петербург жил своей обычной жизнью. Шла масленица, с балами и маскарадами в Михайловском манеже…

В роскошных особняках от апоплексии умирали тучные богачи, объевшись блинами, или рождались наследники миллионов, титулов и пороков. В петербургских трущобах на лохмотьях помирали от голода бедняки, в подъездах богатых домов пищали подброшенные младенцы — «мужеска» или «женска» пола…

К великому посту русские певцы и актеры должны были «прекратить паясничать» и уступить подмостки гастролерам с мировыми именами: Мазини, Батистини, Элеоноре Дузе, Саре Бернар. Потом наступала страстная неделя, и вся Россия должна была погружаться в пост и покаяние для того, чтобы после все, кто мог, предавались излишествам под малиновый звон церквей и треск раскрашенной скорлупы пасхальных яиц.

За день до открытия двадцать третьей выставки ее посетил царь Николай Второй с царицей и купил суриковское «Покорение Сибири Ермаком». Третьяков в этот раз не пополнил своей галереи произведением Сурикова. Видимо, картина показалась ему слишком крупного плана.

Семнадцатого февраля вся набережная Невы перед Академией художеств чернела от экипажей и саней, подвозивших посетителей. Толпы народа стремились попасть на открытие. Спустя неделю Суриков писал в Красноярск:

«24 февраля 1895

Здравствуйте, дорогие мамочка и Саша! Спешу уведомить вас, что картину мою «Покорение Сибири Ермаком» приобрел государь…

Был приглашен несколько раз к вице-президенту Академии графу Толстому, и на обеде там пили за мок» картину. Когда я зашел на обед передвижников, все мне аплодировали. Был также устроен вечер в мастерской» Репина, и он с учениками своими при входе моем тоже аплодировали. Но есть и… завистники. Газеты некоторые тоже из партийности мне подгаживают; но меня это уже не интересует… Были при мне уральские казаки, и все они в восторге, а потом придут донские, Атаманского полка и прочие уж без меня, а я всем им объяснял картину, а в Москве я ее показывал донцам.

В. Суриков»..

Чего только не писали о «Ермаке»!

Упрекали художника в «первобытной неумелой композиции», в «грубой, ученической живописи», «в беспомощном рисунке». Называли картину «нечищеным сапогом», издевались, уверяя, что «по одну сторону казаков одного фасона носы, а по другую — другого». Усматривали в картине «такие крупные недостатки, что она не выдерживает даже снисходительной критики».

И каждый критик, изругав картину на чем свет стоит, под конец снимал шапку и раскланивался перед «могучим, самобытным талантом г. Сурикова», как бы уступая государеву вкусу и выбору. А некий М. Соловьев заявил, что в картине «…всех объединяет духовное единство, на всех лежит отпечаток разбойничества, разрыв с обществом, сознания вины перед царем и Россией, загладить которую они идут своею кровью и челобитьем покоренной трети величайшей части света. Это могучий натиск народности во имя самодержавия и православия».

Василий Иванович не мог относиться серьезно к подобной трактовке своего творчества, и все эти злобные, в корне неверные рассуждения о «Ермаке» оставляли его равнодушным, но одна статья, подписанная «М. Ю.», возмутила его.

М. Ю. писал: «Такие удивительные подробности. Вы чувствуете, что налево стоят «наши», да, да — «наши»; они стоят и палят, палят из ружей, как настоящие русские люди, а направо, на другом берегу, толпятся «не наши», толпятся так, как может только толпиться дикая, нестройная, азиатская орда… С луками, со стрелами, эта «погань» тоже защищаться хочет, да еще там бога своего мерзкого призывает, ну и лупи их».

Василий Иванович читал это и думал: до какой же степени автор далек от понимания подлинного замысла художника, у которого никогда не было отношения к татарам как к врагам в этой картине!

«А странные люди натягивают луки, пускают стрелы и злятся… ух, как злятся, кажется, они готовы перекусить горло нашим казакам, — продолжает М. Ю., — и вы понимаете, что «наши» возьмут: у «не наших» нет вожака, никто его не слушается и часть их уже улепетывает. А у наших есть атаман, и вы в этой сумятице видите его: это Ермак Тимофеевич! И вы чувствуете, что он здесь главный, всем руководит и все его слушаются потому, что он одно слово «атаман»!.. Я все стоял перед картиной и думал о Сурикове: какой славный, чистый, истинно русский человек должен быть, чтобы написать такую картину…»

Василий Иванович никогда еще не чувствовал себя таким непонятым и поруганным.

«Что за черносотенная, мерзкая позиция, — думал он, сначала весь багровея, потом белея от гнева. — Уж лучше честно выругать, чем так бесстыдно-погано выхвалять!.. Пакость какая!» Он в бешенстве скомкал газету, потом начал рвать ее «а куски и топтать сапогами.

В Москву Суриков вернулся в конце февраля. Он подкатил утром на извозчике к дому и поднялся по скрипучей лестнице в квартиру. Дверь ему открыла кухарка Настасья. Василий Иванович называл ее «Настасья — кружевная постель» за то, что в кухне соорудила она пышную белую гору, и Василий Иванович уверял, что спит она рядом с постелью на полу, положив под голову медный таз для варки варенья.

Девочки уже ушли в гимназию. Пока в кухне закипал самовар, Суриков прошел в свою комнату. На столе он нашел конверт со штампом Красноярска…

Настасья в этот раз долго не могла дождаться хозяина к завтраку. Когда же она бесшумно приоткрыла дверь, то увидела его, упавшего грудью на стол. Спина его сотрясалась от рыданий. «Мамонька-а-а!» — стонал он приглушенно в безысходном отчаянии, опустив голову на стиснутые кулаки. Настасья прикрыла дверь. В этот день она уже не видела больше хозяина.

Александр Иванович, повязав кожаный передник, пристроился в кухне на низком широком чурбаке перед столом со множеством отделений для гвоздей и инструментов. Вокруг валялись куски кожи, сыромятные ремни. Постукивая молотком, дядя Саша мастерил хомут. После смерти матери единственным утешением для него было, придя со службы, либо шорничать, либо плотничать, либо пилить дрова. На это уходили все свободные часы. В кухонное окошко постучался почтальон. Александр Иванович бросил шило и кинулся открывать дверь. Пришло письмо из Москвы:

«Здравствуй, дорогой наш Сашенька!

Получил вчера твое скорбное письмо. Чего говорить, я все хожу как в тумане. Слезы глаза застилают. Милая, дорогая наша матушка. Нет ее, нашей мамочки…

Я заберусь в угол да и вою. Ничего, брат, мне не нужно теперь. Ко всему как-то равнодушен стал. По всей земле исходи — мамочки не встретишь. Недаром я ревел, как выехал из Красноярска. Сердце мое сразу почувствовало, что я ее больше не увижу…

Скорбно, скорбно, милый братец мой Сашенька! Так бы и обнял тебя теперь и рыдал бы вместе с тобой, как теперь рыдаю. Я все ждал лета, чтоб тебя с мамой в Москве увидеть, и комнатку для мамы назначил…

Как ты живешь теперь? Кто готовит тебе и кто около тебя? Письмо это пройдет 20 дней, а меня беспокоит, что с тобой за это время будет? Одно, Саша: не давай воли отчаянию… Летом мы, если господь велит, непременно увидимся. Я жду не дождусь этого времени. Напиши мне о себе, а я вскоре еще буду писать тебе.

Целую тебя, дорогой и милый брат мой Сашенька.

Твой В. Суриков».

Александр Иванович, охватив голову обеими руками, подошел к окну. Во дворе из лужицы под капелью пили куры, задирая головы и жмурясь на солнце; рыжий петух, разъяренно припадая на крыло, мчался кругами и, с криком разогнав кур, сам захлопав крыльями и победно прокричав, стал утолять жажду весенней талой водой…

А в это время за семь тысяч верст, в Москве, в доме Збука, Василий Иванович вскрыл пакет с президентской печатью Академии художеств. Из пакета он извлек хрустящую бумагу, уведомляющую художника Сурикова об утверждении его в звании академика.

 

Новая ноша

— Представь себе, Вася, ведь кот пришел на кладбище со всеми. Мне говорили, что, пока мы хоронили маму, он стоял в сторонке. Домой он уже не вернулся… А на пятый день я пришел расчищать могилу от снега и наткнулся на него, замерзшего. Лежал на могиле, словно на печке спал, пришлось его за оградой кладбища зарыть. Вот какой случай был!

Александр Иванович сидел на скамейке возле могилы матери, обхватив длинными руками худое колено. Василий Иванович сидел рядом, губы его были крепко сжаты, он неотрывно глядел на холмик, обложенный дерном и сплошь усеянный незабудками, изредка горестно покачивая головой. Оля и Лена, вооруженные кистями и ведерками с зеленью, красили новую ограду. Сейчас они стояли по ту сторону ее и, опершись о штакетник, еще не закрашенный, слушали рассказ дяди Саши.

Они приехали накануне, и дядя Саша, без памяти от радости, плача и смеясь, бегал по дому и по двору, разгружая громадный тарантас, купленный несколько лет назад для путешествий. Тарантас этот ждал Суриковых в Томске, куда они добирались из Москвы поездом и пароходами. Ночевали обычно в томской гостинице, а наутро к дверям подавался запряженный тройкой тарантас с кожаным верхом, со множеством каких-то ящичков, карманов и отделений. Ехали в нем, полулежа на сене, покрытом коврами, откинувшись на кожаные подушки.

В Красноярске тарантас завозили в дальний угол двора, за огороды, и там он стоял, упершись оглоблями в небо, вплоть до осени, когда его снова подкатывали к подъезду, заполняли отделения и ящички продовольствием и всем необходимым для дороги, а к задней решетке подвязывали багаж. С постоялого двора пригоняли коней, и Суриковы снова отдавались во власть всепокоряющей поэзии дальнего путешествия, к которой Василий Иванович стремился с юности…

Александр Иванович неизменно провожал их верхом до Московского тракта. И Суриковым долго виделся сквозь оседавшую пыль его белый китель, маячивший среди поля…

Но в этот приезд, откатывая вместе с соседним работником тарантас в огород, дядя Саша мечтательно сказал, глядя на оглобли-мачты:

— В последний раз приехали наши в тарантасе, скоро придется его продавать: с осени открывается Сибирский железнодорожный путь до самой Москвы. Отжил свой век ямской тракт!..

После смерти Прасковьи Федоровны в доме на Благовещенской неслышно и невидимо руководила всем вдова Варвара, старинная знакомая Суриковых. Она была в годах, но не чувствовала их, успевая утром принести с базара провизии, затопить печи, что-нибудь постирать, вымыть полы, протереть в гостиной зеркало, быстро водя по отражению своего озабоченного рыхловатого лица. Иногда она вдруг замечала свое отражение, и тогда движение ее рук замедлялось, а лицо, как по волшебству, изменялось до неузнаваемости. Оно подтягивалось, розовело, а морщинки словно разглаживались под плавным движением суконки по зеркалу. На минуту она застывала, разглядывая себя и поправляя сбившуюся косынку, потом взор ее неизменно падал на большую фотографию Александра Ивановича, и лицо освещалось изнутри мечтательной нежностью. Потом волшебство кончалось, и полосатые чулки на ее быстрых ногах уже мелькали во дворе, между двумя полными ведрами воды, а за чулками с кудахтаньем, вприпрыжку бежали куры…

Василий Иванович был рад, что брат ухожен. Но когда Варвара под вечер, накрыв стол для ужина и поставив на него кипящий самовар, ушла домой, на Качинскую, Василий Иванович вдруг накинулся на брата:

— Эх, Саша, друг мой милый, ну что бы тебе не жениться! Чего ты один свой век коротаешь?.. Ну, я понимаю, что с мамочкой было бы трудно ужиться другой женщине, но сейчас-то?.. Чего ты сидишь бобылем?.. Взял бы замуж хорошую девушку из казачек…

Александр слушал, посмеиваясь в усы.

— Да что ты, Васенька? Кто за меня пойдет? — лукавил он, поглядывая на племянниц. — Да и привык я к вольготному житью. Ведь засвататься недолго, а потом женишься, а она тебе вдруг не даст дома шорничать, скажет: «Чой-то здесь у тебя? Чо стучишь да пылишь? Чой-то за мусор в доме заводишь?..» Разве я не знаю, с чего все начинается. Нет, уж я привык самому себе быть хозяином!

Шестнадцатилетняя Оля улыбнулась, сидя за самоваром на бабкином месте:

— А я бы за такого, как дядя Саша, только и пошла бы, да еще сама бы ему ремни для сбруи резала и во всем, во всем помогала… Ты не знаешь, какой ты!.. Нет, правда, папочка, — вдруг вспыхнула Оля, поймав внимательный, чуть удивленный взгляд отца, — ты знаешь, как дядю Сашу здесь все любят, с ним просто нельзя пройти по улице!..

— Да, да! — с оживлением подхватила Лена. — Вот вчера пошли с ним в городской сад, так ни словечком не обмолвились, только и знай, что картуз снимает да направо и налево раскланивается: «Здрасте, да здрасте, да как поживаете…»

И правда, друзей у Александра Ивановича было столько, что, вечно окруженный их заботой и вниманием, в постоянных обязательствах перед ними, он не имел времени предаваться раздумью над одиночеством. Красноярцы любили его больше, чем уже ставшего знаменитым старшего Сурикова, хотя младший не обладал никакими талантами. Природа, казалось, затратила все ресурсы дарования на старшего, возместив младшему красотой, ростом и обаянием.

С приездом семьи художника в доме на Благовещенской снова зазвенела по вечерам гитара, стали бывать гости. Василий Иванович по-прежнему любил встречаться с красноярскими казаками, но терпеть не мог чиновничьих жен. Однажды ему не понравилась какая-то компания чиновников с супругами, случайно забредшая к Суриковым среди воскресного дня, и он исчез.

Александр Иванович вначале не обратил внимания на отсутствие брата и с удовольствием прислушивался к тому, как Оля и Лена занимали дам рассказами о московских театрах, цирке, о вербном базаре на Красной площади. А гости провели таких интересных полтора-два часа, что, восхищенные светскостью молодых хозяек, даже не заметили отсутствия их отца. И, только прощаясь, уже на крыльце, попросили передать привет «папаше».

— Однако где же «папаша»-то наш? — спохватился дядя Саша.

Он обежал конюшню, огород, заглянул в дорожный тарантас, стоявший в дальнем углу, — брата нигде не было. Заметив откинутый замок на двери баньки, вошел внутрь и тотчас попал в удивительную, сказочную тишину, где «русским духом пахнет». Пробеленные от постоянного пара полы и лавки и темно-янтарные бревна сруба издавали какой-то извечный запах чистоты и замшелости вместе. Днем от нетопленной, кажущейся огромной печи веяло холодком и таинственностью, а в молчаливой, зияюшей чернотой топке, конечно же, пряталась «нечисть»! Солнце сквозь низенькие окна яркими квадратами ложилось на покатый белый пол. На лавке, закинув руки под голову, крепко спал брат Василий. Рядом стояла баночка с водой и ящик с акварельными красками. А на развернутой странице альбома был нарисован акварелью угол баньки с окном, за которым белела метелица цветущей черемухи.

Александр Иванович, смеясь, стал тормошить брата:

— Ты что же, хозяин? Сбежал от гостей? Да ты, брат, точно Суворов. Тот, бывало, в селе Кончанском — помнишь, он туда сослан был без права ношения мундира, — от неугодных гостей в рожь убегал. Гости его ищут, беспокоятся, а он себе храпит во ржи…

Василий Иванович вдруг сразу оживился, вскочил с лавки, стал собирать краски и кисти.

— Так, говоришь, во ржи спал? Это лихо!

— Я, Вася, теперь зачитываюсь книгой Петрушевского «Генералиссимус Суворов». До чего ж интересным и прекрасной души человеком Суворов был! Вот бы тебе почитать.

Они вышли в огород на тропку меж грядами, где неистово пахло укропом и мятой. Дочери, стоявшие на верхнем балкончике, опершись о перила, наблюдали, как они идут по тропе, останавливаясь и о чем-то беседуя, смеясь и снова шагая друг за другом и опять останавливаясь за разговором.

С этого вечера братья ежедневно читали Петрушевского. Василий Иванович снова попал в плен. Новая ноша легла на плечи.

И когда в начале августа к дому подкатили неизменный тарантас, готовясь к отъезду, и все заполнила суета укладки, обсуждения, споры, а из кухни тянуло ароматом пирожков и шанежек, которые Варвара выпекала для дорогих ее сердцу девочек Суриковых, Василий Иванович задумчиво бродил по дому. Он был рассеян и отвлечен какими-то глубокими, потаенными думами.

А в альбоме уже хранились наброски самых первых, понятных только ему одному композиций «Суворова в Альпах».

 

«Солдат — слово гордое!»

Ежедневно вахтпарад Павла Первого начинался с тонкого, расщепляющего душу звука флейты и барабанной дроби, под которую гвардейцы должны были быстро и высоко вскидывать ногу и плавно опускать ее в «гусином шаге». До чего ж любил флейту этот маленький урод, этот рыцарь Мальтийского ордена, со вздернутым носом на сплющенном лице!..

Суриков стоял против Инженерного замка. Было шесть утра. Угрюмое здание темнело в ноябрьском рассвете, овеянное жестоким прошлым. Удивительно четкий и жесткий ритм в расположении черных окон прерывался полукружиями башенных углов и дворцовой церкви, как дисциплина военного марша — галантными светскими полуоборотами…

А вокруг зажигались огоньки в домах. Петербург 1896 года просыпался. Задвигались фигурки прохожих, побежали разносчики с лотками и корзинами на головах, зацокали копыта по мостовой. Но Василий Иванович жил в этот час ровно столетьем назад. Он ясно представлял себе Павла — в треуголке, с кокардой на белых буклях, в мундире при орденах и лентах, открывающим вахтпарад. Офицеры дрожали на этом страшном представлении, которое могло окончиться ссылкой, экзекуцией, казнью… «Почему платок увязан с излишней толстотой?» — бесновался император, тыкая тростью в какого-нибудь офицера, и лицо безумного самодержца искажалось гримасой, а влажные, всегда чуть обиженные глаза становились злыми, как у мопса. (Да, да, именно как у мопса, которого вчера Суриков видел в конке на руках у какой-то старушки. Мопс, дергаясь в руках хозяйки, раздраженно лаял на каждого входившего в вагон.) Император, не помня себя, с лающим криком обрушивался на очередную жертву, и уличенного тут же, прямо с плаца, гнали в Сибирь. Все может случиться. Может и рядовой за удачный ответ в одно мгновение стать офицером…

Василий Иванович не торопясь свернул за угол и оказался возле памятника «Прадеду от правнука». На него нельзя было глядеть без улыбки. Словно надутый воздухом, сидел Петр Великий на таком же вздутом, огромном коне с маленькой головой и тонкими ногами. Казалось, великий Растрелли сотворил этот памятник, будучи в веселом настроении, и в то же время скульптура была величественна.

Суриков обошел вокруг памятника и, вернувшись к замку, побрел вдоль Фонтанки. Силуэты облетевших деревьев чертили ветвями рассветное небо. Вдали, над изогнутым легким мостиком, закачались на ветру фонари. Суриков перебирал в памяти все, что ему удалось перечитать за это время. Перед его воображением словно наяву вставал Павел. Он боялся всего: призрака революции, своих офицеров, придворных, собственной жены и даже детей, которых у него было десять. Вечная подозрительность…

У него была волевая челюсть, унаследованная от матери Екатерины, и громадный лоб, за которым пряталась блестящая память, впечатлительный ум и на диво непоследовательные, неудержимо разбегающиеся лихорадочные мысли, толкающие на неожиданные поступки… А ведь мальчиком был он миловидным и застенчивым, слегка картавил и нюхал каждый вновь увиденный предмет. (И это тоже совершенно собачья привычка! Опять мопс в конке пришел на память Василию Ивановичу.) И вот из этого галантного жеманника выросло чудовище… Полный произвол над страной. Никто никогда ни в чем не был уверен. Страшное время!..

Суриков опять обошел замок, миновал парадный выход в Летний сад, завернул за угол и пошел вдоль апартаментов императора и дворцовой церкви. Черные окна бельэтажа притягивали глаз. Здесь за ними 11 марта 1801 года произошла трагедия. Нужно ли было четыре года строить эту цитадель со рвом и подъемными мостами, чтобы на сорок первый день пребывания в ней быть убитым своими же царедворцами!.. Император боялся спать в одной и той же комнате. На этот раз он приказал поставить свою походную кровать в кабинете…

А гибель была совсем рядом. И таилась она не за подъемными мостами, отделявшими замок от помыслов молчаливых простых смертных, а под напудренными париками вельмож, которым Павел доверил свою судьбу. И когда они вошли в темноту кабинета, императора в постели не оказалось. Он стоял в рост в глубине камина, за экраном, и в темноте белели его ноги в теплых белых кальсонах…

Расправа была долгой: император был живуч…

Вся Россия плакала в это утро, обнимаясь в ликовании и радости.

«А что, если написать эту сцену? Великолепный сюжет! Последние минуты Павла… — Василий Иванович как зачарованный глядел в черные окна кабинета. Воображение художника уже воссоздало композицию сцены убийства. — Какое лицо можно сделать! Боже мой! Смертельный испуг, тоска, звериная ненависть… Жалкий, уродливый, и все же пытается удержать надменность императора всея Руси… Это же сильнейший драматический момент!..»

Суриков снова вышел на площадь перед замком. И вдруг ясно увидел то, на поиски чего пришел сюда. По этой аллее каждый раз приезжал к Павлу Суворов. Суворов! Они всегда не ладили с Павлом.

«Солдат есть простой механизм, артикулом предусмотренный», — утверждал Павел.

«Солдат — слово гордое!» — возражал Суворов.

«Солдат не должен рассуждать. Слепое повиновение во всем. За малейшую провинность — шпицрутены. И чем ровнее шаг, тем вернее победа», — так рассуждал Павел.

«Люби солдата, и он будет любить тебя!» — говорил Суворов. Он знал своих солдат и лучшим давал прозвища: Орел, Сокол, Огонь. Он сам себя считал солдатом, держался запросто и часто шутил с ними. Суриков представил себе его лукавую и приветливую улыбку, прищуренные, в морщинках глаза. Чудо-человек, он презирал слепое подчинение и «немогузнайку», требовал, чтобы не только офицер, но и каждый рядовой понимал предстоящий боевой маневр. А как он скакал в полотняной рубахе, раздувавшейся на ветру! Как он скакал в лагерях между полками и кричал:

«Первые, задних — не жди!.. Вытягивай линию!»

Обедал в десять часов утра. Ел щи и кашу, хотя любил и французские соусы так же, как любил вставлять французские фразы в письмах дочке Суворочке в институт… Павел презирал его за эту рубаху, за мужицкие повадки, за национальный русский дух…

Сурикову вдруг пришло в голову, что этот национальный русский дух, конечно, был абсолютно чужд Павлу. Мать Павла — немка Екатерина ввела при дворе французский обиход. Она быстро освободилась от мужа — Петра Третьего, — немца по крови и воспитанию, и тогда Павел, которого унижали и постоянно издевались над ним фавориты матери, стал поклоняться памяти отца и целиком воспринял немецкую культуру. Он ввел немецкую военную муштру. Суриков изучил все военные формы того времени. И его поражало то, что Павел из протеста отказался от «потемкинской» формы, такой удобной во время походов. И заменил эту форму длинными мундирами, треуголками, которые слетали с головы на ветру. Ввел сложные прически на смоченных квасом и присыпанных мукой солдатских головах, с подвязанным сзади железным прутом, к которому прикреплялась коса с буклями, завитыми и приклеенными к вискам. Мученьем было сооружать эту прическу, полночи уходило на нее, а потом до утра надо было сидеть, чтоб, не помять буклей…

А по Суворову, «туалет солдатский должен быть таков, что встал — и готов!»

Суриков шел и улыбался, вспоминая поговорку Суворова: «Пудра не порох, букли не пушки, косы не тесак, и я не немец, а природный русак!» Павел, бывало, в гневе ссылал неугодивший ему полк прямо с плаца: «Шагом марш — в Сибирь!» И шли… в Сибирь. «Вот ведь от века, — думал Суриков, — Сибирью, моей любимой Сибирью наказывали людей, а по мне — лучше Сибири и места-то нет на белом свете!..»

Ветер стал еще резче, а в наступившем рассвете закружились снежинки. Василий. Иванович засунул руки поглубже в карманы и пошел в направлении Михайловского манежа. «Прадед» в латах, с надменным отечным лицом, насупившись смотрел со своего круглого коня вслед удаляющейся одинокой фигуре художника.

«Забежать, что ли, в чайную на Невском, чайку выпить?»

Ему захотелось согреться, утолить голод. Суриков, прибавив шаг, двинулся мимо музея Александра Третьего к Екатерининскому каналу.

«Вот еще один путь на эшафот», — думал он, вглядываясь в решетку набережной, черневшую сквозь снежные хлопья. — Ровно через восемьдесят лет после кровавой расправы в Инженерном замке внук Павла был взорван бомбой возле той решетки…

Он дошел до угла. Справа, громоздясь между четкими линиями набережной, лепился неуклюжий, тяжелый храм «На крови», чуждый по духу, словно вырванный из какого-то иного окружения и насильственно внедренный в гармонию петербургской перспективы.

«Василий Блаженный может стоять только на Красной площади, под Кремлем, и только он один существует в этом роде. Как они этого не поняли!» — подумал Суриков. Он свернул налево и вскоре зашагал по Невскому, уже вступившему в дневную жизнь, зябкую и хмурую.

Тонкий, монотонный звук колокола католической церкви Святой Екатерины вдруг напомнил ему его молодость. Перед глазами возник образ Лили — милое овальное смеющееся лицо под шляпой, тонкая талия, обтянутая серым шелком, округлая рука в длинной перчатке… И тут же облик этот сменился образом Марии Меншиковой, завернувшейся в синюю шубку. Осунувшееся личико больной жены воплотилось в скорбный облик «несбывшейся русской императрицы» — жертвы властолюбия и стяжательства.

«Страшны судьбы тех, кто посягал на трон», — думал Суриков.

Небольшая вывеска чайной, синяя с белым, привлекла его внимание, он отряхнул снег с плеч, потом снял шапку, быстро сбил с нее пушистый белый налет и сбежал по ступенькам в подвальчик.

В тот же вечер, получив последние деньги за «Ермака», Василий Иванович выехал из Петербурга в Москву. В небольшом чемодане лежали драгоценные находки, акварельные наброски образцов оружия, павловских мундиров, треуголок, париков с косами. Среди них начерно нарисованная углем композиция сцены убийства Павла Первого… Он так и не осуществил этот замысел, а впоследствии исчез и этот первый рисунок. И в этом тоже был весь Суриков: не присущи были его творческому духу и вкусу остродраматические моменты. Он был художником трагического темперамента. Великая сила народного духа, раздумье и достоинство, выраженные в его персонажах, участниках исторических столкновений эпох, всегда брали верх над эффектами драматического характера.

 

Хроника одной семьи

Петр Петрович Кончаловский был типичным представителем революционной интеллигенции шестидесятых годов прошлого столетия. И хотя он не принадлежал к партии народников, он всю свою жизнь был в оппозиции к реакционному правительству, к религии, к мракобесию и к невежеству.

Петр Петрович был личностью редкой внутренней красоты. В нем сочетался высокий интеллект с горячим темпераментом и живостью восприятий. Сын севастопольского морского врача, ходившего в плавание в эскадре Нахимова, Петр Петрович учился в Петербурге на естественном отделении физико-математического факультета, одновременно изучая право. По окончании университета он был оставлен при факультете, но вскоре женился на дочери харьковского помещика Лойко и уехал в имение жены Ивановку, Старобельского уезда.

Идеалист с высокогуманными взглядами, Петр Петрович вступил во владение крестьянами. Эксплуататора из него не получилось, и очень скоро хозяйство Лойко пришло в полный упадок. Будучи знаком с правоведением, он был избран мировом судьей в городе Сватове, Харьковской губернии, и начал ездить по судебным делам во все южные городки и села. Произошло это в 1881 году, в самое тяжелое время, когда после убийства Александра Второго реакция подняла голову.

Оппозиционные настроения Петра Петровича приводили к тому, что все судебные дела он неизменно решал в пользу крестьян. Кончилось это печально. Однажды Петр Петрович сидел на речке и читал газету. Только собрался он искупаться, как вдруг подъехали жандармы, подхватили Петра Петровича под руки, посадили в арестантскую карету и увезли. И только газета осталась в траве шелестеть на ветру.

Вскоре Петра Петровича выслали за «неблагонадежность» в Холмогоры — на родину Ломоносова. К тому времени у него была уже большая семья — ничем не обеспеченных шестеро детей. Жена его — Виктория Тимофеевна — с помощью экономки Акулины Максимовны начала давать обеды и только этим кормила семью. Через полтора года все дети заболели свирепствовавшим тогда в Харькове брюшным тифом, трое из них находились при смерти.

Для «искоренения южнорусской крамолы» губернатором в Харькове был назначен пресловутый Лорис-Меликов. Вот к нему-то и отправилась Виктория Тимофеевна с просьбой освободить мужа, хотя бы для того, чтобы проститься с детьми. Лорис-Меликов разрешил возвратить Кончаловского из ссылки, но при этом добавил: «Я его возвращаю, хоть он такой вредный, что следовало бы его повесить!»

По возвращении в Харьков Петр Петрович еще долгое время оставался под полицейским надзором. Дети его, к счастью, остались живы.

Не было конца оптимизму Петра Петровича. В ссылке он изучил английский язык и сделал новые, полные переводы «Робинзона Крузо» и «Гулливера». Переводы были напечатаны, и с этого времени Петр Петрович, бросив все, с энтузиазмом занялся книгоиздательским делом. Вместе с французом, врачом Кервилли, он открыл в Харькове прекрасный книжный магазин, в котором можно было найти все новинки. Магазин стал очень популярным. Ведала делами магазина Виктория Тимофеевна. Семья Кончаловских материально встала на ноги. Но жандармерия усмотрела здесь вредное влияние революционной интеллигенции, и вскоре магазин был опечатан, доктор Кервилли выслан во Францию, а Виктория Тимофеевна арестована и заключена в харьковскую тюрьму.

Когда все это произошло, Милинйна (так прозвали дети Акулину Максимовну) привезла их в санях к тюрьме, на свидание с матерью. Они прошли гурьбой через тюремный двор, с ужасом глядя на заключенных в гремящих кандалах, которых проводили мимо, и попали в камеру к надзирателю. Два солдата ввели туда Викторию Тимофеевну, и все шестеро детей с громким плачем окружили ее и начали обнимать. Это была такая сильная драматическая сцена, что сам надзиратель не выдержал и стал громко сморкаться.

К счастью, через две недели Викторию Тимофеевну отпустили на волю, и она благополучно вернулась домой.

Виктория Тимофеевна родилась в польско-украинской мелкопоместной семье. В семье царили революционные настроения, вера в прогресс, в грядущую свободу, несущую народу счастье. Виктория Тимофеевна получила широкое образование, знала несколько языков. Встретивши Кончаловского в Петербурге, куда была послана родными заканчивать курсы, она нашла в нем воплощение своего идеала и вышла за него замуж. Вдвоем они создали в семье ту атмосферу, которая привлекала к ним интереснейших людей того времени.

Своим детям они прививали самые глубокие понятия о добре и справедливости. Вечные споры о литературе, искусстве, политике, беспощадная критика всего отсталого, реакционного, горячая защита прекрасного в речах отца очень рано пробудила в детях тяготение к высокому, умение отбирать лучшее, отделять главное от второстепенного, чтобы не засорять душу шелухой пошлости.

Чуть не с пеленок знали дети сказки Андерсена, Перро, затем романы Диккенса, Вальтера Скотта, а еще позднее — Жорж Санд, Лермонтова, басни Крылова и целые страницы из гоголевских «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Рано познакомились с музыкой, живописью и скульптурой. Рано узнали они имя Чернышевского. Их трогала, заставляла трепетать полная героизма жизнь Желябова, Кибальчича, Перовской. А Веру Фигнер они видели у себя дома: Кончаловские неоднократно прятали ее от полиции. Однажды во время ночного обыска, когда весь дом был поднят на ноги и вся семья собрана в одну комнату, пока городовые обшаривали каждый уголок, один из них показал фотографию Веры Фигнер младшему в семье — пятилетнему Мите: «А ты, миленький, вот ту тетеньку знаешь? Ведь она приходит к тебе?!» Все застыли в ожидании, не смея поднять глаз на Митю. А он, строптивый по характеру, обозленный ночным вторжением городового, поглядел на него зеленоватыми глазами и вдруг крикнул: «Пошел вон, дурак!»

Еще в Петербурге к молодой чете Кончаловских поступила хозяйничать робкая девушка из рабочей семьи, Акулина Копанева. У нее было страстное желание учиться чему-нибудь, но она так и не смогла получить высшего образования и уехала с Кончаловскими на Украину. С этого момента она осталась в семье Кончаловских и взяла на себя ведение хозяйства. Все дети любили ее и называли Милининой.

…Любимицей в семье была старшая дочь — Нина. Красивая и обаятельная, она выросла в революционных традициях «шестидесятников» и постоянно помогала обездоленным, вечно за кого-то хлопотала, а во время частых еврейских погромов прятала у себя женщин и детей.

Нина обладала серьезным драматическим талантом и решила ехать в Петербург, учиться сценическому искусству. Это решение оказалось для нее роковым — через год она захворала чахоткой и вернулась в Харьков неизлечимо больной.

Местное светило, профессор Франковский, поразивший всех детей тем, что волосы на его голове были длинные и, как у женщин, заплетены в косички, заявил, что положение больной безнадежно. Все же родители повезли истаявшую Нину на кумыс, но процесс был скоротечный, и оттуда они возвратились уже одни. Все это так придавило Петра Петровича, что он не мог больше оставаться в Харькове и перевез всю семью в Москву.

Теперь их было пятеро: две сестры, Вита и Леля, и три брата-погодки — Макс, Петя и Митя. Любимцем в семье стал Петя. Ему все давалось легко. Запускали мальчишки змея во дворе — выше и дальше всех взвивался в небо Петин змей. Играли в городки — труднейшие фигуры выбивал первой биткой Петя. Он же был самым лучшим исполнителем в домашних спектаклях, сам превосходно делал декорации, пел, плясал, хорошо декламировал, но учился из рук вон плохо— не потому, что был не способен, а просто ленился. Однако с детства у него появилась страсть к рисованию.

Старший, Макс, до болезненности любил Петю, гордился им, но страдал за его плохие отметки. В гимназию они пошли в один год, сидели за одной партой, и потому Макс вечно решал за брата задачи, подсказывал ему устные ответы, а сочинения Петя просто-напросто списывал у Макса слово в слово. И лишь когда Петю оставили в одном из классов на второй год, он начал учиться всерьез.

Для Макса Петя на всю жизнь остался любимейшим. Связывала их незыблемая дружба и нежность друг к другу даже тогда, когда Максим Петрович стал профессором медицины с мировым именем, а Петр Петрович-младший — художником-академиком. Третий брат, Дмитрий Петрович, человек вспыльчивый, острый, непримиримый бунтарь в студенческие годы, стал впоследствии ученым-историком — исследователем Древнего Рима.

Сестра Виктория смолоду уехала во Францию, приняла французское подданство и впоследствии стала в Париже виднейшим профессором русского языка.

Елена серьезно занималась музыкой, готовилась стать певицей, Но из-за какой-то болезни вдруг потеряла голос, и он навсегда остался у нее сдавленным и сиплым. Но, будучи остроумной, образованной и обаятельной, она являлась в обществе интересным типом женщины того времени, по которой вздыхал не один талант, в том числе и гениальный художник Врубель.

…Врубель появился в семье Кончаловских в 1891 году вместе с группой художников, приглашенных иллюстрировать юбилейное издание Лермонтова. Вел это издание Петр Петрович, руководивший к тому времени издательством Кушна-рева и книжным магазином в Петровских линиях. В магазине помогала ему дочь Леля. Мальчики Кончаловские забегали туда после уроков, потолкаться среди интересной публики, попить чаю с горячими пирожками у Лели, в комнатке за шкафами, где постоянно бывали художники.

Иллюстрировали издание Лермонтова такие мастера, как Поленов, Суриков, Репин, Виктор Васнецов, а из молодых Петр Петрович привлек Серова, Врубеля, Коровина, Пастернака, Аполлинария Васнецова.

С Михаилом Александровичем Врубелем Кончаловские подружились очень тесно. Он умел разговаривать с детьми, как со взрослыми, всерьез, и за это мальчишки Кончаловские его обожали. Для них оригинальный талант Врубеля открылся, раньше, чем для окружающих взрослых.

Врубель снял комнату близ Чистых прудов, на углу Харитоньевского и Машкова переулков, в том же доме, где жила семья Кончаловских, этажом ниже, и стал ежедневно бывать у них, столовался там и постоянно находился в обществе молодых. Он поражал всех своей удивительной культурой и знаниями, с увлечением устраивал маскарады, игры, шарады, спектакли. Они ставили отрывки из «Горе от ума» Грибоедова и «Леса» Островского, и молодежь так увлекалась этим, что вскоре была готова выступать в платных спектаклях. В пользу учащихся той гимназии, где учились мальчики, был устроен спектакль. Врубель поставил «Севильского цирюльника» Бомарше. Вместе с Петей он написал декорации, сам занимался режиссурой. Макс играл Альмавиву, Петя — Фигаро, Вита — Розину. Остальные роли исполняли друзья молодых Кончаловских.

Врубель с увлечением придумывал разные варианты сцен, легко находил выходы из трудных положений. Макс, например, не обладал ни слухом, ни голосом, а по ходу действия ему следовало исполнять серенаду. Тогда Максу — Альмавиве Врубель предложил обратиться к Пете — Фигаро с такими словами: «Спой за меня, сегодня я не в голосе!» И Петя пел и за себя и за брата. Спектакль прошел с успехом.

Большую дружбу водили Кончаловские и с Серовыми. Валентин Александрович с женой часто бывали у них, а молодежь с удовольствием возилась с маленькими детьми Серовых.

Великолепный портрет Лели был написан Серовым в книжной лавке, за шкафами. Позднее он написал превосходный портрет самого Петра Петровича-старшего.

В доме у Кончаловских постоянно бывали писатели, художники, музыканты. Теперь к ним присоединились молодые друзья Кончаловских: талантливый молодой физик Валерий Габричевский, братья Милиотти — двое юристов, третий художник, друживший с Петей, — геолог Давид Иловайский с сестрой Зинаидой. И все так же дом был полон людей, музыки, смеха, шуток, горячих споров, часто доходивших до небольших скандалов.

Сюда-то и привез своих дочерей Ольгу и Елену Василий Иванович Суриков. С Петром Петровичем он был уже давно знаком, ему нравился этот человек своей культурой, вкусом и свободой мышления, нравилось, что в этом «барине», «помещике» начисто отсутствовали барство и мещанство. В отличие от самого Василия Ивановича, Петр Петрович ничего не имел в банке и все, что зарабатывал, тут же тратил на семью, на образование детей, пускал в новое книжное дело, помогал друзьям в беде. Это восхищало Сурикова и в то же время удивляло.

Люди, собравшиеся вокруг Петра Петровича, интересовали Сурикова, но, впервые попав с дочерьми в их круг, 6н был не на шутку встревожен. В шумной, разносторонней компании девушки наравне с юношами громко спорили, смело выражали свои мысли, хохотали, поддразнивали сверстников — словом, вели себя, как показалось Василию Ивановичу, несколько развязно. Пожилые откровенно высказывали свои политические и эстетические взгляды, задевали вопросы морали, и здесь не было границ между интересами пожилых и молодых. Суриков не привык к этому и, пожалуй, был бы даже шокирован, если бы все это не было так интересно, так искренне и свежо. Он внимательно слушал, с любопытством ко всему присматривался и, пожалуй, от этого общества не смог бы «убежать в баньку».

Что же касается дочерей, то они сидели, обе разрумянившись, с блестящими глазами, жадно ловя все на лету. Само собой разумеется, они не могли еще поддерживать разговор в той свободной манере, какая была тут принята. Они не умели с легкостью парировать замечания, острословить, вступать в философские дебаты, но все, что говорилось здесь, представляло для них необычайный интерес.

Нравилось им отнюдь не роскошное, но своеобразное убранство комнат, где больше всего было книг; нравилось необычайно вкусное домашнее угощенье; нравилась седеющая маленькая хозяйка дома, умная, и радушная, умело направляющая беседы, когда дело шло к конфликту; нравилась неслышная суета Акулины Максимовны, худой высокой женщины с папиросой в крепких зубах и красноватыми, хлопотливыми руками. Но совершенно пленили их сестры Вита и Леля, только что вернувшиеся из Парижа. Они были хороши, приветливы, по-парижски элегантно одеты.

А Василий Иванович хоть и поддерживал общую беседу, но где-то в тайниках души побаивался непривычного тона. Симпатичнее всех был ему серьезный и скромный Макс, который молча следил: не слишком ли разошелся задира младший брат Митя? Суриков сидел рядом с Максом и с удовольствием вглядывался в его часто меняющееся, одухотворенное лицо.

— Скажите, Макс, а кто ж это писал вас? — спросил он, глядяна небольшой портрет, висевший как раз напротив, где Макс был изображен в синей бархатной блузе, в коричневом бархатном берете и с розой в петлице. Над ним склонилась ветка липы, и бледное лицо казалось еще бледнее от зеленоватого рхефлекса.

Портрет был написан еще робкой кистью, но были схвачены характер и сходство. На вопрос Сурикова Макс ответил, смущенно улыбаясь:

— А, это писал с меня Петя… Дело в том, что в это лето анархист Казерио совершил убийство французского президента Карно. Так вот Петр решил написать меня в образе такого анархиста, в берете и с розой в петлице…

— Ну, знаете, на анархиста вы, конечно, ни в жизни, ни на портрете не похожи, — засмеялся Василий Иванович. — Но брат ваш очень способный человек. Особенно вот тот портрет хорош, — Суриков указал на висящий рядом небольшой портрет девушки в розовом платье с черными кружевами на плечах.

Она была написана в рост и немного сверху. Вся фигура ее и лицо дышали какой-то угрюмой решимостью. Портрет выражал какую-то непримиримость и суровость, свойственную старшей сестре.

— А это наша Вита. Петя писал ее в Париже…

Суриков даже не представлял себе, какую радость доставил он Максу тем, что похвалил Петину работу…

Домой Суриковы возвращались на извозчике. Был поздний теплый весенний вечер. Всю дорогу Оля и Лена вспоминали все, что слышали в гостях, смеялись, спорили о том, кто лучше, кто красивее, кто умнее. Обе были восхищены Максом, но Оле интереснее всех показался Петя, а Лене — вспыльчивый, как порох, Митя, с густой вьющейся шевелюрой и насмешливыми серо-зелеными глазами.

Василий Иванович слушал дочерей, и казалось ему, что в жизнь вошли новые люди, новые мнения, новые события. Он молча хмуро поглядывал на мерцающие в темноте лица дочерей и, чувствуя их молодое оживление, слыша веселые, счастливые голоса, думал: «Ну вот. Начинается!..»

 

Неудачная охота

Стоя возле стола, Оля разглядывала новое издание «Царской охоты» — огромную книгу, весом на полпуда, в кожаном переплете, с чеканными наугольниками из серебра. Золотой обрез и множество цветных иллюстраций украшали тот «терем». Все было посвящено царским развлечениям и охоте разных времен.

Были здесь васнецовские благочинные группы, будто роспись иконостаса, были чисто декоративные, раскрашенные мизансцены работы Лебедева, где в шатрах так расставлены ловкие «тенора» и «басы», что, кажется, вот-вот запоют: «Ох ты гой еси!» Были застывшие в стилизованных позах сокольничие с соколами на расписных рукавицах — картинки Рябушкина. Были и чудесные «Выезды русских императриц на охоту» Серова, полные движения, романтики, на фоне тревожных, свинцовых горизонтов и куртуазного изящества XVIII века.

От множества золоченых заставок, виньеток и буквиц Самокиша Олю начало мутить, словно она объелась засахаренными орехами, как вдруг за листком папиросной бумаги, как за матовым стеклом, обозначился лесной пейзаж. На листке было напечатано: «В. И. Суриков. Охота царя Михаила Федоровича на медведя в берлоге». Оля отвела папиросный листок, и на нее словно пахнуло морозной свежестью. Смешной, ощерившийся мишка вылезал из берлоги под отяжелевшие от снежных комьев ели. Две гончих шарахнулись от него, а справа, целясь из пищали, караулил медведя царь в алом кафтане. Из-под синей шапки с собольим околышем глядело молодое лицо с черной бородкой и коротким носом. «С себя царя рисовал, папочка дорогой!» — улыбнулась Оля. За царем приготовились к обороне егеря с рогатинами, поблескивающими в холодном лиловатом рассвете.

Олю поразило живое, подлинное в движениях, в розоватом снеге на вывернутых корягах, в сизом заиндевевшем воздухе лесной глуши. «Будто в окно из душного терема выглядываешь», — думала она, рассматривая рисунок. Потом спохватилась: «Батюшки, да что ж это я, надо же здесь убрать!» Она закрыла книгу и принялась стирать пыль в мастерской.

Дом Полякова, в котором теперь жили Суриковы, выходил одним углом на Тверскую, другим в Леонтьевский переулок. Они занимали на третьем этаже удобную квартиру из четырех комнат. Лестница была освещена газовыми фонарями, у входа внизу стоял швейцар. Самая большая комната, в три окна, была отведена под мастерскую. Как всегда, мебели в ней было мало. Узкая железная кровать, рабочий стол, несколько венских стульев. В углу — крытый ковром кованый сундук, где хранились альбомы, рисунки, этюды. На стеке — овальное зеркало. На одном из подоконников жались друг с дружке пакетики с сухой смородиной и черемухой, — их Василий Иванович постоянно получал из Красноярска от брата Саши.

Суриков вернулся домой к полудню.

— Ну что, убралась, Олечка? — спросил он, входя в мастерскую. — Надо будет открыть окна, проветрить хорошенько.

— А все-таки, папочка, кого ты сегодня ждешь? — любопытствовала Оля, раскрывая окно в Леонтьевский переулок.

Василий Иванович усмехнулся:

— Да тут один сосед высочайший.

Оля не сразу сообразила, а потом удивилась:

— Это что ж, губернатор, что ли?

Суриков кивнул.

— Жаль, у тебя урок музыки, да и Лена в гимназии, а то бы я вас ему представил, он ведь с адъютантами приедет! — Василий Иванович расхохотался.

— Ну вот еще, — покраснела Оля, — очень нужно! — Она вытрясла за окном фланелевую тряпку. — Медведя твоего видела, — улыбнулась она, указывая на книгу, — как напечатано! Живая трущоба, морозом пахнет!..

С улицы донесся топот копыт. Оля увидела в окно, как в пролетке, стоя в рост, к дому подъехал пристав. Пролетка круто остановилась на противоположной стороне переулка. Пристав стоял в ней вытянушись, как на параде. Это означало, что генерал-губернатор подъезжает.

— Едут, папочка!

Оля мгновенно исчезла за дверью в гостиную.

К подъезду подкатила черная лакированная коляска с золочеными фонарями, запряженная парой великолепных вороных. Серый от волнения швейцар распахнул обе створки парадной двери. Конвойный казак спрыгнул с козел, отстегнул кожаный фартук, прикрывавший ноги губернатора, и великий князь Сергей Александрович, в сопровождении адъютанта, не спеша проследовал в подъезд.

Суриков сам открыл на звонок и пригласил гостей в мастерскую. Белый китель с золочеными пуговицами как литой сидел на высокой фигуре князя. Темно-зеленые шаровары с красным кантом были заправлены в сапоги со шпорами. Он весь сверкал золотом погон, аксельбантами, лоснился напомаженным пробором, квадратными носками сапог. На груди у него был орден Владимира, в петлице — Георгиевский крест, и пахло от него английской лавандой. Василий Иванович вглядывался в его «романовские», малохарактерные черты с седеющей бородкой и не мог понять, какого цвета у князя глаза. Вместе с Сергеем Александровичем вошел такой же высокий, почтительно молчаливый адъютант Джунковский.

— Я к вам прямо из Ильинского, — сказал князь, потирая большие холеные руки. — День сегодня превосходный. Перед отъездом прошелся по парку. Такая роса утром выпала!.. Такое сверкание в траве, такая свежесть, ароматы!..

Суриков предложил гостям сесть, пододвинув неказистые свои стульчики, и закрыл дверь в переднюю. Собираясь на урок в музыкальную школу и надевая перед зеркалом пелеринку, Оля заметила на вешалках две шпаги; одна на золотой, другая на серебряной портупее. Все это вместе с изысканным запахом духов и приглушенными голосами из мастерской вносило в их дом что-то стесняюще чужое.

Оля сбежала вниз и увидела у подъезда, на козлах пролетки, кучера в алой косоворотке и бархатной безрукавке; круглую кучерскую шапку украшал веер павлиньих перьев. «Ну просто картинка из «Царских охот», — подумала Оля.

Еще до приезда губернатора Василий Иванович достал из сундука и разложил на столе несколько сибирских пейзажей, этюды к «Взятию городка», к «Ермаку», несколько московских видов на Кремль. Губернатор с интересом разглядывал их, советуясь с адъютантом, восхищался мастерством художника, вспоминал его крупные работы. Беседа затягивалась: губернатор не знал, что выбрать.

— А к «Боярыне» нет ли у вас какого-нибудь этюда? Василий Иванович, я ведь большой поклонник этой вашей работы, — сказал он.

Василий Иванович открыл сундук и, в рассеянности порывшись в нем, достал несколько этюдов к «Боярыне». Он разложил их прямо на полу и вдруг на желтом паркете, среди других этюдов, заметил небольшой портрет начетчицы Настасьи Михайловны. Прозрачное лицо драгоценной жемчужиной засветилось под высоким черным клобуком. «Ох, да что ж это я сделал!» — спохватился Суриков и попытался убрать этюд обратно. Но было поздно.

— Те, те, те!.. Постойте, Василий Иванович, дайте полюбоваться на эту прелесть, — ухватил его губернатор за рукав. — Ах, какая вещь превосходная!

На душе у Сурикова стало тоскливо, и он сразу помрачнел.

А губернатор, склонившись над этюдом, внимательно разглядывал каждый мазок.

— Вот эту вещь я и хотел бы приобрести, — сказал он, довольно улыбаясь.

Сурикова вдруг охватил горячий гнев, но он сдержался и угрюмо, молча покусывал ус.

— Так за сколько же вы могли бы уступить ее мне? — продолжал настаивать князь, потирая тихонько руки и искоса поглядывая на художника.

Суриков почувствовал себя в западне и даже как-то растерялся, мучительно ища выхода. «Ишь ты, тоже понимает, самую хорошую вещь выбрал. Угораздило же меня, шут его возьми!..» И вдруг, овладев собой, в бешенстве сжав зубы, он выговорил:

— А эта вещь стоит десять тысяч рублей!

Великому князю показалось, что он ослышался.

— Как вы сказали? — произнес он, меняясь в лице.

— Десять тысяч рублей, ваше высочество, — уже совершенно твердо повторил Суриков. Небольшие карие глаза его озорно усмехнулись.

— Позвольте, как же так… — заволновался Сергей Александрович, поглядывая на адъютанта, словно ища сочувствия.

Но тот стоял молча, подавленный бестактностью хозяина.

— Не кажется ли вам, господин Суриков, что это слишком большая сумма за такой маленький этюд?

— Неслыханное дело, ваше высочество… — бормотал Джунковский.

Суриков молча стоял у окна. Губернатор достал платок и приложил его к вискам.

— У меня даже денег таких сейчас нету! — возмущенно продолжал губернатор.

Но Суриков уже занесся, как сибирский конь:

— Ну что ж, ваше высочество, копите, копите. А накопите, тогда уж и приезжайте, — сказал он, едва удерживаясь от смеха, и принялся собирать рисунки, разложенные на полу…

Через несколько минут лакированная коляска отъехала от дома Полякова. В ней сидел бледный, сумрачный губернатор. Взволнованный адъютант что-то говорил ему, тот молча слушал, покачивая головой. Василий Иванович постоял у окна, прислушиваясь к удаляющемуся цокоту копыт губернаторских вороных, а потом вдруг тряхнул головой и, раскрыв дверь в гостиную, громко позвал:

— Оля, Лена! Вы дома?..

 

Письма в Красноярск

«Апрель 1897

Здравствуй, дорогой наш Саша!

Поздравляю тебя с праздником пасхи. Желаю самого главного — здоровья. Береги себя. Мы все здоровы. Про себя пишу тебе, что после пасхи, бог даст, думаю начинать картину «Суворов». Холст уже выписан из-за границы, подрамник готов. Мне дали комнату в Историческом музее. Я ее отгородил дощаной перегородкой, чтобы мне не помешали работать.

Картина будет 7 аршин в высоту и 5 в ширину. Такой комнаты в частной квартире не найдешь…

Я еще не решил, где лето проведем. Мне для картины надо снеговые вершины.

Может быть, надо в Швейцарию ехать на месяц или, два. Только могу наверно сказать в мае, что куда поеду. Не говори покуда никому об этом. Мне бы очень хотелось с тобой повидаться. Как это устроить, узнаю к лету, если не придется ехать в Швейцарию…

Я буду писать тебе почаще, а то все с работой моей приготовительной все время уходит. Целую тебя, дорогой Саша.

Любящий тебя брат твой Вася».

«1897

Здравствуй, милый и дорогой наш Саша! Сегодня был у меня минусинский силач Николай Дмитриевич в сопровождении своей девочки-вожака. Он передал мне, что ты говорил ему, что я тебе долго не пишу, что я сержусь на тебя. Да за что же? Я, кроме сердечной, братской любви, безграничной, ничего не имею к тебе. Ты ведь у меня один, кроме детей, на котором мои привязанности. Не писал потому, что я работаю страшно много и подмалевал всю картину. Теперь буду писать к ней этюды. Поеду в Швейцарию. Уже взял заграничный паспорт сегодня. Снежные горы писать буду для «Суворова». Думаю в середине августа к ученью Лениному вернуться в Москву, картину оставляю в Историческом музее, где мне дали комнату для работы. Запираю на замок… Пришлю из-за границы письмо с адресом швейцарским. Нынешнее лето, видно, не увидимся. Но, бог даст, эту трудную поездку совершу, тогда можно и в Красноярск махнуть. Целую тебя, будь здоров, береги здоровье.

Твой любящий брат В. Суриков».

«Швейцария, Интерлакен, 1897

Здравствуй, дорогой наш Саша!

Ну, вот мы и в Швейцарии. Гор, брат, тут поболее, чем у нас в Красноярске. Пишу этюды для картины. Только дорого в отеле жить. Платим по 6 рублей в день со всех. Вот как дуют. Только я хочу завтра с Олей поискать в деревне тамошней пожить, покуда кончу этюды. Вот уже два дня прошло.

Мы тебе еще будем писать из-за границы.

Думаю здесь прожить месяца полтора, до августа, Потом я тебе опишу здешние виды, когда вернусь в Москву. Я сегодня страшно устал — поднимались на ледники. Ну, будь здоров. Целую тебя.

Любящий тебя брат В. Суриков».

«1897

Здравствуй, дорогой наш Саша!

Я все хожу в горы писать этюды. Воздух, брат, отличный! Как в горах у нас в Сибири. Англичан-туристов пропасть на каждом шагу. Льды, брат, страшной высоты. Потом вдруг слышно, как из пушки выпалит, что значит, какая-нибудь глыба рассыпалась. Это бесконечное.

Жить сравнительно не так дорого, как в Интерлакене (это модное место), однако по 4 рубля в день. Это продолжится 3 недели. 2 недели прожили. Но нельзя — этюды нужны. Назад думаю ехать из Швейцарии на Мюнхен, где знаменитая картинная галерея, где остановимся дня на два. Потом — на Вену, Варшаву и в Москву.

Были в г. Берлине, где останавливались для осмотра примечательных мест, а оттуда ехали в Швейцарию на Франкфурт, Берн и Базель в Интерлакен, где находится знаменитая гора Юнгфрау. 4,5 тысячи футов, вся снеговая. Ну, целую тебя.

Суриков».

«Осень 1897

Здравствуй, дорогой наш Саша!

Мы возвратились из-за границы. Были в Киеве, осматривали замечательное там, и были в Лавре…

Я поработал-таки в Швейцарии. Собрал нужные этюды и теперь начал работать в музее картину.

Квартиру оставлял за собой. Читал по приезде об открытии судов в Сибири. Меня интересует, что, как ты теперь устроишься?.. Ну, да ты молодец, без дела не останешься.

Теперь дым коромыслом — все съезды врачей занимают всех и все. Пропасть иностранцев в Москву приехало. Попадают на улицах такие черные… Это, брат, из Бразилии доктора, и все по большей части с женами понаехали. Кормят их тут и увеселяют…

Напиши поскорее письмо. Давно вести от тебя не имею благодаря путешествию. Береги здоровье. Целую тебя, брат.

Твой В. Суриков.

(д. Полякова, угол Тверской и Леонтьевского пер.)».

«5 ноября 1897

Здравствуй, дорогой Саша!

Посылаю тебе сапоги; кажется, будут хороши для тебя. Мы получили черемуху и ягоды урюк. Спасибо, брат; грызем и день и ночь. Я был в Петербурге, а то давно бы послал сапоги… Достал в Петербурге мундиры настоящие павловского времени. Теперь жду снега, чтобы с натуры писать. Мы, слава богу, здоровы. Я очень рад, что ты шубу завел. По крайней мере, я спокоен, что тебе тепло будет. Если можно, пошли пропастинки с туруханской селедкой. Я уж давно на них зубы грызу. Только пошли, а уж мы справимся на славу. Уж полмешка нету с черемухой. Ох, родина, родина! Правду говорят, что и дым отечества нам сладок и приятен!

Ну, целую тебя, будь здоров.

Твой любящий брат Вася».

«22 декабря 1897

Здравствуй, дорогой наш Саша!

Я все ждал от тебя письма и беспокоился о том, здоров ли ты, не получая так долго письма. Теперь я получил от тебя пропастинку и рыбу. Не знаю, получил ли ты от меня сапоги, посланные 3 ноября. Ты ничего не пишешь. Картину пишу в музее и теперь делаю этюды на снегу. Одеваюсь тепло и выбираю теплые дни для этого. Я изредка хожу в театры и к знакомым, которых у меня мало. Я не охотник до них, как и дорогая наша покойная мамочка…

Твой В. Суриков».

Все эти письма Александр Иванович тщательно хранил в большом деревянном ларце. Их набралось уже много. За тридцать лет он сумел сберечь самые дорогие для него. Иногда он перебирал и перечитывал их, и перед ним проходила вся летопись сурового и могучего таланта, которому и сам-то он готов был отдать всю свою жизнь без остатка…

Вот и сейчас, морозным январским утром, получил он это письмо от Васеньки, коротенькую весточку, озарившую его жизнь, стиснутую чиновничьим мундиром сначала столоначальника, потом протоколиста, затем секретаря губернского суда. А теперь, когда в Красноярске суд стал окружным, Александр Иванович получил должность архивариуса. «Архивариус» — слово-то какое солидное, — думал он, усмехаясь в не тронутые сединой усы и убирая письмо брата в ларец. — Еще одно письмецо, хоть и маленькое, а может быть, Васины внуки когда-нибудь и за него мне спасибо скажут!»

 

Первое — глазомер

Закутавшись в лиловую ротонду на кенгуровом меху, бежала Оля вниз по Тверской к Историческому музею. Прелюбопытная одежда эта ротонда: длинная, до земли, без рукавов, она делала женщину похожей на столбик, плывущий по улице. Был конец ноября, рано выпал снег, с ним ушел городской грохот, полозья сменили колеса, воздух стал легким и прозрачным, голоса звонче, лица моложе.

Сегодня отец просил Олю заглянуть к нему в полдень в мастерскую и захватить горячих пирожков из булочной Филиппова, что как раз против Леонтьевского. Чем ближе к Охотному, тем теснее и люднее становилась Тверская, словно городскую суету смывало потоком вниз. Все больше вывесок, все чаще магазинчики, а в Охотном ряду торговая сутолока становилась просто поперек главной улицы города, вторгалась в ее парадность и отделяла ее от Кремля, как некогда грязная речонка Неглинная…

За последние два года Суриковы успели побывать в Швейцарии, потом, переждав зиму в Москве, снова успели скатать в Сибирь, без которой Василий Иванович не мыслил жизни.

Швейцария не пленила Олю, она показалась ей придуманной и искусно сделанной людьми, несмотря на грандиозность горной природы. Горных ландшафтов Оля не любила, ей нравились открытые горизонты, степные ветры. «Лошадиная поэзия», с армяками ямщиков, с их кличем в степи «Аля-ля-ляля-ля!» в хроматической гамме и с перезвоном поддужных звонков, была ей куда дороже, чем переливы пастушьих тирольских дудочек, аккуратные тирольские шляпки с перышками на фоне розовых снегов и худые голые колени англичан «а туристских тропинках.

Лена была другого мнения о Швейцарии. Ей нравились картинные озера, альпийские цветы немыслимых оттенков, хоть они и не пахли. Горы с лесистыми тропами, неожиданная панорама Юнгфрау, ущелья с кипящими в безднах речками возбуждали ее романтическую натуру. Она украдкой писала стихи и повести. Настроение ее менялось, как погода, и она часто тревожила отца и сестру таинственными поисками одиночества. Этой весной Лена блестяще закончила гимназию, получила в награду роскошное издание Жуковского и аттестат, дающий права домашней учительницы.

— Ну, Еленчик, — шутил по этому поводу Василий Иванович, — теперь ты можешь дать в газету объявление: «Молодая барышня из хорошей семьи согласна давать уроки детям и впавшим в детство. Отлично знает языки, особенно русский, хорошо считает, умножает и делит, пишет без ошибок. Аппетит хороший».

Лена веселилась, придумывая разные варианты объявлений, а потом вдруг стала сумрачной и всерьез заявила:

— Знаешь, папа, а ведь я буду только актрисой! Только актрисой, только театр!.. Если у Оли — музыка, то у меня будет сцена! Да, да, да! И не спорьте со мной.

Василий Иванович посмеивался, мало веря в Ленино дарование.

— Декламировать — это еще не все. А куда ты пойдешь учиться? Ведь нет же школ для барышень, которые решили стать актрисами…

А между тем существовали драматические курсы, где преподавали Садовская, Федотова, Ленский, Немирович-Данченко и Южин организовали музыкально-драматическое училище. Но Лена была далека от этого мира.

Однажды она прибежала к обеду вся розовая от возбуждения:

— Я нашла, папочка! Я нашла актрису, которая будет заниматься со мной. Это старая актриса Малого театра. Представь, она дает уроки у себя на дому! За каждый урок берет по пять рублей золотом.

Василий Иванович поперхнулся:

— Как? За каждый урок вот это? — Он соединил кружком большой и указательный пальцы руки.

— Да, да, — волновалась Лена, — и заниматься будем два раза в неделю. За две зимы она обещает мне полную подготовку и спротежирует мне выход на сцену Малого театра…

— Но ты подумала о том, во сколько все это обойдется? А потом ты с треском провалишься на дебюте и пропали мои трудовые!.. Нет уж, брось даже мечтать об этом! Иди-ка лучше на курсы. Ты вон как гимназию кончила — с наградой. Учись дальше!

Напрасно Лена молила и плакала, упрекая отца и сестру:

— Оля же занимается музыкой?

Но отец был неумолим:

— Оля в музыкальную школу вносит десять рублей в месяц. И потом, это же музыка. Му-зы-ка! Ты понимаешь или нет? Да что с тобой толковать, — вдруг рассердился он, — ты же бегаешь слушать Вяльцеву!..

Суриков не любил Вяльцеву, не переносил модных романсов. Вкусу его угодить было очень трудно. Он терпеть не мог плохих актрис, дешевых театральных эффектов и драматических поз. Он презирал все это и больше всего боялся, что в его отшельническую рабочую жизнь вторгнется чуждая и противная его высокому духу атмосфера…

Оля вошла в музей со стороны проезда кремлевской стены. Служебным входом поднялась она по лестнице прямо в зал, отведенный Сурикову под мастерскую. Отец ждал ее. Музейный сторож по уговору принес на подносе чайники с кипятком и заваркой, сахар и две чашки.

— Ну, раздевайся, душа! Будем чай пить, — весело встретил ее Василий Иванович.

Оля разделась, стащила с ног теплые ботинки и подсела к маленькому столу возле окна. Невысокая полная фигурка ее в белой кофточке с черным галстуком и широкой черной юбке из тяжелого муара расположилась на фоне высокого окна, за которым розовела старая кремлевская Собакина башня.

Перед Олей громадный холст, уходящий ввысь и уже весь прописанный красками. Вечные льды просвечивали сине-зеленой толщей. По снегу с кручи сползали с пушкой солдаты, стараясь придержать скольжение растопыренными локтями; один лег на бедро, другой, присев, уперся пятками в отрог. Все отчаянно сопротивлялись и все же ползли и катились вниз. Фигуры солдат и лица их были уже написаны, сильно и убедительно. Убедителен был ужас на лице черноусого солдата. Нижняя часть его туловища ушла от глаз зрителя, и это передавало ощущение страшного притяжения пропасти.

Солдат, закрывший лицо плащом, и старик, истово крестящийся, еще задерживались на мгновение, а над ними два молодых смеющихся солдата с обожанием смотрели на полководца. Эти в гуще движения еще не чувствуют той опасности, которая грозит смертью или увечьем. А общее — это решимость и неистовость в отваге, и русская преданность, и доверие своему любимцу — Суворову. Олю поражало безошибочное знание движений человеческого тела у отца в композиции, и внутреннее чувство ритма в общем движении, и объемность этих напрягшихся под одеждой мышц, и напряжение общей воли, общего стремления, общего дыхания катящейся вниз лавины людей. Сподвижники Суворова были все найдены. Не было еще только самого полководца, как в свое время долго не было Меншикова, не было боярыни Морозовой, не было Ермака. Но тех не было как типов, Суворов же как тип был найден.

Суриков изучил все портреты Суворова, и все они были необычайно различны. Но ближе всех к оригиналу был портрет художника Шмидта, которого прислал курфюрст саксонский в Прагу, где остановился Суворов после швейцарского похода. По словам современников, Шмидт рисовал Суворова пастельными карандашами, в десятом часу утра, во время обеда. Он сидел в рубашке и беседовал со своими генералами. Отобедав, Суворов прочел молитву, потом проскакал перед художником на одной ножке, прокукарекал и ушел спать, приказав денщику Прошке вынести портретисту свой мундир с орденами.

Был и скульптурный портрет, бронзовый бюст работы Демут-Малиновского, который оставлял впечатление подлинности суворовского образа. Иронически-вопрошающе приподняты брови, чуть оттопырены уши, над усталыми и добрыми глазами приспущены веки, насмешка и скорбь в складках возле крепкого, мужественного рта. Худая, в широком воротнике, шея придает этому образу что-то трогательное, хрупкое, как и смешной хохол над выпуклым лбом, изрезанным сетью морщин. Эта скульптура была ближе всего к образу гениального полководца, оставившего в веках немеркнущую славу подвигов своих.

И все же Суворов воплотился для Сурикова в живом человеке — старом казачьем офицере, которого он встретил в Красноярске, зайдя случайно к соседу в гости. Художник сначала даже не заметил его. И вдруг за беседой старик повернулся к Василию Ивановичу в профиль, рассказывая что-то смешное. И в том, как собрались пучки морщин на его виске, и в хрящеватом удлиненном носе, и в саркастической улыбке Суриков увидел давно взлелеянный в душе и воображении облик своего героя.

Теперь в мастерской были собраны все этюды Суворова — и крупные, и поясные, и на коне. Надо было его «уставить» в картину. Много раз Василий Иванович уставлял Суворова. Вначале он было думал посадить его на коня, обратив лицом к зрителю, но при такой позе утрачивалось впечатление тесной связи полководца с солдатами. Генералиссимус верхом на коне стоял над обрывом как памятник.

— Помнишь три военных правила Суворова? — говорил Василий Иванович дочери, прихлебывая чай с блюдца. — «Первое — глазомер: как в лагере встать, где атаковать. Второе — быстрота: при сей быстроте люди не устали. Неприятель не знает, считает за сто верст… И вдруг мы на него, как снег на голову. А третье — натиск: нога ногу подкрепляет, рука руку усиляет… У неприятеля те же руки, да русского штыка не знают!..» Ну-ка, Олечка, отойди в тот угол да посмотри, как я поставил его на уступ… Не пойму пропорции…

Оля отошла в дальний угол мастерской. С левой стороны холст был не закрашен. По белому грунту была нарисована углем конная фигура Суворова. Ее трудно было проверить вне цвета. Оля представила себе серого коня, белые брюки полководца, его синий плащ, и ей показалось, что он наступает на солдат.

— Если хочешь по глазомеру, папочка, то вот что я тебе скажу: Суворов и его конь просто велики, они выпирают, давят. И лица солдат становятся мелки, и горы приплюснуты… — Оля замолчала, встревоженно поглядев на отца темными блестящими глазами.

Он улыбнулся:

— Так и есть! Умница ты моя! И вообще коня надо убрать до половины, чтобы он не мешал общему ритму движения… Вот у тебя глазомер — дар бесценный!

Василий Иванович пододвинул стремянку и через минуту был уже наверху с тряпкой. Он стер Суворова и начал углем врисовывать фигуру в меньшем размере и отступая от катящейся вниз толпы.

— А здесь, слева, казачишку поставлю… Там ведь его коня два казака под уздцы держали. Суворов все рвался соскочить с коня и ринуться вместе со всеми… А они его не пускали: «Сиди, сиди!» — говорили. — Василий Иванович углем набрасывал чуть пригнувшуюся в седле фигуру полководца. — Вот так будет точно! — Он спрыгнул со стремянки и отошел в угол, чтобы проверить.

— А знаешь что, папочка? Боюсь, что верхние солдаты нижним на штыки попадут при таком стремительном движении вниз. — Оля беспокойно смотрела на отца.

— Да. Наверно, так и будет! — засмеялся он.

— Может быть, убрать штыки? — нерешительно предлагает Оля.

— Ни за что! Красота в сверкании. Нельзя русскому солдату без штыка.

Оля вдруг припоминает, как они с Леной переругались, когда отец взобрался на кручу и оттуда катился вниз, собравшись в комок, подминая под себя снег. Через мгновение он оказался возле них, весь в снегу, мокрый, испуганный, но довольный. Он хотел повторить, но дочери вцепились в него и упросили больше не рисковать…

До темноты Оля пробыла у отца в мастерской. Когда они собрались домой, фигура полководца была найдена и уже обведена контуром.

— Завтра напишу его, — уверенно говорил Василий Иванович, моя руки в медном тазу, что стоял в углу на табуретке. — Завтра Суворов в синем плаще будет махать треуголкой своим солдатикам…

Когда отец со старшей дочерью вернулись домой, младшая уже пообедала.

— Что же вы так долго сегодня? — кричала она им из гостиной.

Забравшись с ногами на диван, Лена сидела у стола, на котором уютно горела лампа под розовым абажуром, похожим на кринолин XVIII века. Тут же стояла банка с малиновым вареньем. Лена пила чай и читала в «Ниве» роман Толстого «Воскресение».

Прислушиваясь к голосам из столовой, Лена думала: «Почему папа только Оле показывает незаконченные картины? Почему только Оле? Говорит, у нее превосходный глазомер… И вообще уж эта наша Оля, Олечка-душа! Всегда, во всем первая!»

 

Сродство духовною начала

На этот раз Василий Иванович остановился в дорогой благоустроенной гостинице «Россия», что помещалась на углу Невского и Мойки. Стояли пасмурные, холодные мартовские дни. Но Василий Иванович не ощущал их неприветливости — почти ежедневно он был приглашен то на завтрак к вице-президенту Академии художеств Толстому, то на обед к Репину, то к петербургскому приятелю — художнику Пономареву, который наконец женился, а то просиживал вечера у свояченицы Софьи Августовны Кропоткиной, где сейчас гостил его шурин — Михаил Августович Шарэ. Странный господин был этот Мишель, — сухонький, небольшого роста, с непропорционально коротким туловищем и длинными ножками, с черной вьющейся бородкой и близко посаженными темными глазами. Был он холост, скуп и чудоковат. Жил в Париже, где-то служил, копил сбережения, говорил по-русски с сильным акцентом, изредка приезжал в Россию навестить сестер. Василию Ивановичу был он не то чтобы неприятен, но совершенно непонятен и даже чужд.

Седьмого марта в залах Императорского общества поощрения художеств открылась двадцать седьмая выставка передвижников. Экспонировались знаменитые «Богатыри» Васнецова, его же сказочные птицы «Сирин и Алконост». Уже умерший к этому времени Шишкин был представлен громадной картиной «Сухостой», производившей гнетущее впечатление: лес был мертв, так же как и художник, написавший его. Художник-демократ Касаткин выставил «Свидание с арестованными». Трагически претенциозную картину «Жертва фанатизма» выставил Пимоненко; она изображала толпу евреев, готовых разорвать в клочья молодую девушку, принявшую христианство, о чем свидетельствовал крестик на ее груди. Небольшие картинки выставил Маковский — «На гастроли», «У часовщика», «Не припомню». Этот жанр всегда находил любителей среди чиновничьей интеллигенции. Очень хороший портрет Римского-Корсажова выставил Серов. Репин ограничился портретом художника Щербиновского; небольшая картина Репина «Дуэль», о которой много говорили среди художников, была еще не закончена, она попала на выставку только в Москве. Интересны были декоративные полотна Аполлинария Васнецова по мотивам сказок Пушкина. Толпа зрителей неизменно окружала прекрасную скульптуру «Камнебоец» работы совсем еще молодого тогда скульптора Сергея Коненкова. Но центром внимания был все же «Переход Суворова через Альпы в 1799 году».

Накануне открытия выставки президент Академии художеств разрешил гвардейцам рано утром, до прихода публики, посмотреть картину Сурикова. Василий Иванович был предупрежден и пришел к этому часу на выставку. Он застал там целый взвод гвардейцев-кавалеристов. От них пахло конюшнями и казармой. Солдаты с интересом разглядывали картину, и хоть им не полагалось откровенно, вслух выражать свои мысли и чувства, все же Суриков видел, что впечатление его картина произвела сильное.

— Ну, что скажешь? — обратился Суриков к молоденькому гвардейцу, стоявшему с краю.

Тот восхищенно выпалил:

— Да-а, тут уж ничего не скажешь!

Василий Иванович расхохотался, и, словно растаяв, задвигались, зашептались, засмеялись близстоящие гвардейцы. Когда «гвардейский визит» окончился, Василий Иванович, проголодавшись, решил пойти в гостиницу позавтракать и, как это бывает в Петербурге, вдруг вышел на освещенную и пригретую солнцем улицу. Это было так неожиданно и радостно, что Суриков даже шапку снял и встряхнул густыми волосами. Потом, снова надев ее, осторожно зашагал по скользкому, притаявшему тротуару. Вернувшись в гостиницу, он заказал самовар, яйцо всмятку, чайную колбасу и свежие бублики. Потом подсел к письменному столику и написал:

«Четверг, 4 марта 1899

Здравствуйте, дорогие мои Олечка и Еленушка! Картину выставил. Тон ее очень хорош. Все хвалят. Она немного темнее музея Исторического, но зато цельнее. Поставил ее при входе в залу, а на том конце залы, где думал поставить, совсем темно. Репин не выставил картину свою. Был вчера у тети Сони. Она вам напишет;, Мишель, должно быть, был у вас в Москве. Я здоров. Погода переменчивая, но все-таки не темно.

Целую вас. Папа ваш В. Суриков.

Р. S. В субботу будет вечер у Маковского, а в воскресенье обед передвижников. Сегодня буду у Пономарева, а в пятницу у Ковалевского, художника-баталиста».

После открытия выставки в газетах появилось много статей. Снова жаркие споры вокруг картины Сурикова «Переход через Альпы». Одни критики льстили и безмерно расхваливали, другие нападали, не находя в картине никаких достоинств.

«Суриков, к сожалению, не является блестящим колористом, все его картины бледны и сухи. Но общее настроение и ряд жизненных типов заставляет зрителя забыть эти погрешности», — писали в газете «Петербургские новости».

А «Русские ведомости» радостно сообщали:

«В этом году у «передвижников» есть своя заглавная картина и свой первенствующий художник. Картина историческая — «Переход Суворова через Альпы в 1799 году». Автор ее В. И. Суриков — художник первоклассный и весьма популярный… На полотне нельзя нагляднее изобразить торжества и влияния идей известного порядка: дисциплины, увлечения, преданности и какой-то гармонии, свойственной духу и темпераменту русского солдата».

«…Наш известный «гениальный практик по военным делам» Василий Васильевич Верещагин печатно указал на отчаянные несообразности в картине: он лично никогда не позволил бы так именно спущать на веревках пушки; верх нелепости примкнутые штыки; спускаясь по снежной горе, не отомкнув предварительно штыков, солдаты должны были переколоть друг друга и т. д. Но ведь на Василия Васильевича, как известно, угодить всегда трудно и особенно в вопросах военного дела…» Так писал критик Сизов в «Московском листке». Приведя неблагожелательное мнение Верещагина, он перешел затем к положительным оценкам: «А ведь картина-то все же осталась, стоит себе и производит сильное впечатление». Тут, подробно рассказав о сюжете, критик делает интересный и убедительный вывод: «Взгляните на этого старика, на этих смеющихся на краю пропасти солдат, и что-то радостно и торжественно зазвучит внутри, а ведь перейдут… Это ясно, что перейдут… Вот в чем все дело! Подите, напишите это и скажите мне — какой тут должен быть рисунок, какие краски, общий колорит?! Тут нужна душа… Тут необходимо простое, но еще «недоследованное» нашей наукой «сродство духовного начала», и никакие «очень умные» рассуждения тут решительно ничему не помогут».

Никто, видимо, в те времена не сознавал, до какой степени верны были эти слова: «сродство духовного начала». А это то самое «сродство» между Суриковым и его героем Суворовым, которое послужило созданию произведения. Это было то сродство, которого не понял даже Лев Николаевич Толстой, вступив в полемику с автором картины на выставке. Спор был отчаянно резким и принципиальным. О нем рассказал в своем дневнике С. И. Танеев:

«…Лев Николаевич возмущен картиной Сурикова, на которой он изобразил Суворова делающим переход через Альпы. Лошадь над обрывом горячится, тогда как этого не бывает: лошадь в таких случаях идет очень осторожно. Около Суворова поставлено несколько солдат в красных мундирах. Л. Н. говорил Сурикову, что этого быть не может: солдаты на войну идут, как волны, каждый в своей отдельной группе. На это Суриков ответил, что «так красивее». «У меня в романе была сцена, где уголовная преступница встречается в тюрьме с политическим. Их разговор имел важные последствия для романа. От знающего человека я узнал, что такой встречи быть в тюрьме не могло. Я переделал все эти главы, потому что не могу писать, не имея под собой почвы, а этому Сурикову (Л. Н. при этом выругался) все равно».

А Суриков был так уверен в своей правоте, что ничто и никто не мог заставить его передумать, изменить, доработать, как это иногда бывало с другими произведениями. И когда через восемь лет, по инициативе коллекционера Цветкова, Суриков написал поясной портрет Суворова, он не смог повторить образа полководца, найденного для картины. Тот был неповторим и запечатлен раз и навсегда, как и все другие детали, что вызывали сомнения и недовольство у многих критиков. Удачей картины было «сродство духовного начала», утраченное в позднейшем портрете Суворова. В сродстве-то и была вся соль!

 

Так всегда не будет

Картина «Переход Суворова через Альпы» была продана за двадцать пять тысяч рублей, и летом отец с дочерьми впервые поехал на Кавказ. Они побывали во Владикавказе, потом переехали в Боржом; отдохнув там месяц, совершили путешествие по Военно-Грузинской дороге, осмотрели Тифлис. Но Кавказ не пленил и не растревожил воображения художника: Василий Иванович отдал дань кавказским красотам в виде нескольких акварелей. Душа его всегда была полна сибирским духом, а глаз постоянно сравнивал колорит с прозрачностью весенних березовых рощ или с низкими горизонтами тобольских степей…

Зато на следующее лето дочери уговорили Василия Ивановича повезти их в Италию. Два месяца провели они за границей, посетили Венецию, Неаполь, Рим, Флоренцию. Суриков сам водил дочерей по всем «священным» местам, однако вместе с радостью наслаждения любимыми произведениями, вместе с желанием вновь и вновь наглядеться на извечную красоту античных форм Василия Ивановича постоянно тревожили воспоминания о покойной жене. Но он не отгонял их, а, наоборот, сам воскрешал все в памяти, проводя дочерей улочками, мостами, парками, которыми когда-то так восхищалась их покойная мать. Суриков эту поездку посвятил дочерям и, может быть, сам впервые получал удовлетворение, видя их радость, удивление, жажду новых впечатлений. Он с удовольствием смотрел на них, сидящих в гондолах, следил за ними, замирающими от ужаса, когда они осматривали каменные мешки темницы палаццо Дожей. Он смеялся, когда они с опаской, но все же пробовали у продавцов «морской снеди» — всяких креветок, устриц, спрутов, грудами наваленных на лотках набережной в Неаполе. Но он не пропускал ни одного музея, ни одной картинной галереи, ни одной исторической достопримечательности. Все, что было ценного в итальянском искусстве, было показано дочерям, он всюду водил их как самый исправный гид и заставлял запоминать и записывать увиденное. Он с радостью следил за их духовным ростом, настойчиво думал о развитии и воспитании их вкуса, считая, что в молодом, формирующемся сознании навсегда останется тяга к принятию культурных ценностей. Из Италии Суриков писал брату:

«Рим, 10 июня 1900

Здравствуй, дорогой наш Саша! Пишу тебе, брат, из Вечного города. Здесь мы уже 10 дней и много достопримечательностей видели. Сегодня были в соборе Петра, а вчера Св. апостола Павла… Были в Колизее, где во времена римских цезарей проливалась кровь древних христиан. Вообще на каждом шагу все древности 1000-летние. Завтра думаем осмотреть Катакомбы. Собор Св. Петра около 70 сажен высоты, так что люди в нем, как мухи. Колокольня Ивана Великого в Москве поместится в нем вся там, где пишут евангелистов в парусах. Вот разрез (здесь Василий Иванович для вящей убедительности нарисовал собор Петра и колокольню Ивана Великого рядом — Н. К.).

Отсюда поедем во Флоренцию. Жара не особенно сильная, такая бывает и в Красноярске. Получил ли письмо из Неаполя? Будь здоров, целую тебя. Поклонись знакомым.

Твой Вася».

Когда Суриковы собрались домой, папка Василия Ивановича была полна чудесными акварелями, сделанными во время поездки. И все же, весь наполненный щедротами итальянской жизни, пропылившись на тосканских дорогах, надышавшись ароматами Адриатики, наглядевшись густой зелени виноградников, освежившись малахитовой волной Средиземного моря, он не переставал тосковать по дому, по родной земле. Однажды он проснулся под утро в вагоне, разбуженный движением поезда, который едва полз через мост — они только что миновали Пьяченцу. Василий Иванович выглянул в окно и увидел плавное движение вод в перламутровом сиянии. «Что это, уже Волга?» — прошептал он и вдруг возликовал, словно в опьянении. Ему почудилось, что три пары весел взлетели над водой, скрипя в уключинах и роняя брызги… Потом он оглянулся на вагонные полки, едва видные в полумраке: «Фу-ты, да ведь это По!.. Мы же домой едем, домой!..» И он задернул зеленую шторку…

Суриковы вернулись в Москву, в Леонтьевский переулок, все в тот же дом Полякова. Василий Иванович начал готовиться к новой работе — «Степан Разин». В сущности, задуман был этот сюжет четырнадцать лет назад, еще в ту роковую поездку в Сибирь вместе с детьми и Елизаветой Августовной. Теперь «Стенька» рождался заново и виделся по-новому. Суриков снова ушел в работу.

После поездки за границу дочери стали чаще бывать на людях, появились новые знакомые. Лена с осени поступила на женские курсы Герье. Оля вела хозяйство и продолжала заниматься музыкой. Однажды в отсутствие Василия Ивановича забрели к Суриковым братья Кончаловские — Максим, Дмитрий и Петр, только что приехавший на каникулы из петербургской Академии художеств. С ними вместе пришел и неизменный друг их Давид Иловайский. Они явились невзначай, слегка смущенные, и застали Олю с подружкой по музыкальной школе. Девушки разучивали первую часть симфонии соль-минор Моцарта в фортепьянном переложении для четырех рук. После некоторого замешательства гости уговорили хозяйку продолжать игру. И тут музыкантши решили проверить на неожиданных слушателях свое исполнение — они готовились к школьному концерту. Преодолев робость, девушки с таким блеском сыграли первую часть симфонии, что гости пришли в восторг.

Вот тут молодой художник Кончаловский впервые открыл в Ольге Суриковой ту, с которой не могла сравниться уже ни одна девушка в мире. Он стоял, опершись о крышку пианино, необычайно серьезный, побледневший и даже как будто удрученный. Когда девушки закончили, Макс, Митя и Давид наперебой стали расхваливать и поздравлять исполнительниц. А Петя все так же молча стоял поодаль, а потом сказал раскрасневшейся, оживленной Оле:

— Вы даже не представляете себе, Ольга Васильевна, как это превосходно! Как замечательно вы играли… А музыка-то какая!

В этот вечер Макс и Митя не узнавали Петю — постоянного зачинщика всех веселых затей, который везде становился душой общества, едва переступив порог дома.

Сестры пригласили молодых людей к чаю. За столом больше всех острил Митя, он слегка заигрывал с Леной Суриковой. Макс и Давид были тоже оживленны. Один Петя сидел в какой-то задумчивой рассеянности. И Давид, севший рядом с Леной, тихонько сказал ей:

— Ну, пропал наш Петр! Уж я вижу… Глаз не сводит с Ольги Васильевны!

Но Лену занимал в эту минуту только Митя, и она не придала словам Давида никакого значения, хотя после ухода гостей рассказала обо всем сестре.

Потом Петр уехал на занятия в Петербург, и долгое время Кончаловские с Суриковыми не встречались. Лена занялась своими курсами, а Оля заменяла в доме хозяйку, успевая позаботиться обо всех. Но, кроме хозяйства и музыки, она всерьез интересовалась публичными лекциями по истории искусств и философии, занималась французским языком, ходила на все концерты приезжих знаменитостей — в эту зиму в Москве концертировал Артур Никиш, — бывала часто с подругой Соней Келлер в Малом театре. Жизнь ее была разнообразной и наполненной.

В центре жизни Суриковых теперь был «Стенька», как называли дочери новую работу отца. При всем своем уважении и преданной любви к нему они все же не упускали случая немного поддразнить его, когда он уж слишком углублялся в свои мысли. Однажды, застав Василия Ивановича примеряющим парчовый кафтан и усевшимся верхом на стул, они стали хлопать в ладоши и ходить вокруг него, припевая:

Едет пряник на коне, Сам в расшитом зипуне!

Василий Иванович хохотал до упаду и сам частенько потом напевал эту прибаутку, сочиненную дочерьми.

Два события нарушили в эту зиму рабочую жизнь Василия Ивановича. Первое — настойчивое приглашение Московского училища ваяния и зодчества на должность преподавателя живописи. Сурикова раздражали эти приглашения, и в этот раз он ответил директору училища Львову резковатым письмом:

«Многоуважаемый князь!

Я получил ваше извещение и благодарю за честь выбора, но согласиться не могу.

Меня даже удивляет это избрание, так как, я думаю, многие художники знают, что я неоднократно уже отказывался от профессорства в Академии и считаю для себя, как художника, свободу выше всего.

Уважающий вас В. Суриков».

Второе событие произошло на пасху. Сурикову был пожалован орден Святого Владимира четвертой степени за две картины: «Покорение Сибири Ермаком» и «Переход Суворова через Альпы». И хоть Василий Иванович орденов не носил, но был доволен тем, что его ценят и о нем помнят. Тут же вскоре пришло письмо от французского правительства — Люксембургский музей желал приобрести одну из исторических картин Сурикова, «отличающихся большим патриотизмом». Василий Иванович снова был польщен: «Наконец-то помаленьку узнают, что я такое!» Но патриотизм его заключался еще и в том, что он хотел видеть свои полотна только в русских музеях. И он ответил отказом.

Наступило лето 1901 года, и впервые за всю свою жизнь Суриков отправился на этюды без дочерей. Оставив Олю с Леной на даче у знакомых, он сел на пароход в Нижнем и поехал вниз по Волге. Впоследствии он пожалел об этой первой попытке воспользоваться свободой художника и оторваться от дочерей.

Из Астрахани Василий Иванович написал дочерям:

«Астрахань, июль 1901

Здравствуйте, Олечка и Еленочка!

Наконец достиг Астрахани. 6 дней езды. Это какая-то Венеция или Неаполь. Шумная жизнь на пристанях. Сегодня нарисовал лодку и наметил на другом рисунке гребцов (шесть весел). Думаю завтра или послезавтра кончить этюд красками (не отделывая, эскизно).

Кое-какие наброски неба с водою дорогой на ходу делал.

Жара не особенная, сегодня был дождик. Думаю дня три пробыть — и назад. Боюсь, если наступят жары, тогда я и марш домой. Ну, как вы поживаете без папы?

Надеюсь привезти для начала работы кое-какие материалы.

Я здоров. Не беспокойтесь. Из окна у меня пристань с пароходами, лодками и барками. Ну, целую.

Ваш папа.

Поздравляю, Олечка, с наступающим днем ангела, а тебя, лапик, с именинницей.

Р. S. Я ужасно рад, что поехал вниз по Волге, настоящую тут я увидел ширь. К 17-му буду, бог даст, дома».

К зиме Василий Иванович снова получил Круглый зал в Историческом музее. Пора было начинать композицию широко задуманной картины. Этюдов было заготовлено множество. Василий Иванович весь ушел в поиски. Он с утра уходил в мастерскую и возвращался к вечеру. Дома его ждали дочери, и он очень любил эти спокойные вечера за чтением и рисованием.

В один из таких вечеров, когда он сидел в своей комнате, перелистывая старинное издание русских народных песен и прислушиваясь к разговору в соседней — гостиной, Оля чему-то вдруг неудержимо рассмеялась. Отец улыбнулся и включился в разговор:

— А хорошо нам здесь троим. Живем дружно, весело… Вот так и будем жить всегда…

В гостиной наступила пауза, которая вдруг прервалась твердым, громким голосом Оли:

— Но ведь всегда так не будет, папочка!

Не ожидая такого возражения, отец выдержал паузу, потом показался в дверях и спросил:

— Почему всегда так не будет?

Оля стояла возле натопленной печки. Стояла, как тринадцать лет назад, позируя для портрета в красном платье. Только сейчас с ней не было куклы Веры и обе ладони ее были прижаты к теплому кафелю. Лицо ее было бледным, и блестели глаза, неподвижно и смело устремленные на отца. Василий Иванович повторил в тревоге:

— Почему всегда так не будет?

— Потому что я выхожу замуж.

— За кого? — тихо спросил оцепеневший Суриков.

— За Кончаловского.

— За какого? — уже в отчаянии закричал отец.

— За художника.

Больше всего боялся Суриков именно этого. И как раз оно-то и грянуло над ним.

— Ты с ума сошла! Какой он тебе муж… — Суриков подошел к дочери, он был страшен.

Целый вечер метался он по квартире, в неистовстве стуча кулаками по столам, опрокидывая стулья, крича, бранясь, даже плача. Ольга была тверда и, не уступая, принимала бой. Не выдержав, Лена кинулась к себе в комнату, и в слезах упала на кровать.

— Она убьет папу! Убьет, жестокая девчонка! — рыдала Лена в подушки.

Было поздно, когда обессиленный, измученный Василий Иванович сел в кресло перед Ольгой, все так же стоявшей возле печки, и, откинувшись, взмолился:

— Олечка… Душечка моя, ну зачем тебе это нужно?

— Я люблю его. — И вдруг, закрыв лицо обеими руками, Оля заплакала, беззвучно, беспомощно.

Василий Иванович был сражен.

— Господи боже мой… Да когда ж ты успела полюбить этого… — Он осекся.

Оля отняла руки от лица — чистого, сияющего и вдохновенного:

— Давно, папочка. Да ведь я всегда только его одного и любила. И буду любить до последнего моего дыхания…

 

Клятва над Царь-колоколом

А произошло все это так. После посещения Суриковых, после симфонии Моцарта, Петр Петрович-младший видел Ольгу Васильевну всего два раза, но думал о ней непрерывно, словно вынашивая в себе твердое решение.

Приехав из Петербурга на зимние каникулы, он решил написать ей письмо. Оно было кратким, горячим и серьезным. Он предлагал ей свое чувство, вспыхнувшее в тот самый вечер. Он предлагал ей свою жизнь. Он писал, что судьба его теперь в ее руках, и просил, если она согласна, прийти к нему на свидание в Кремль через три дня, в три часа пополудни… Он будет ждать ее на скамейке возле Царь-колокола.

Час, когда почтальон принес это письмо в дом Полякова, решил всю дальнейшую судьбу Оли. Она все поняла, все оценила и решила, не колеблясь ни одной минуты. Свой ответ она не стала посылать по почте, а, наняв извозчика, сама поехала на Каретно-Садовую, где жили тогда Кончаловские. В дом Ольга Васильевна не вошла, а вызвала дворника и попросила передать письмо Петру Петровичу-младшему. Дворник, зная, что ха этими жильцами установлен полицейский надзор, усмотрел в этом посещении нечто подозрительное и, отказавшись передать письмо, вызвал молодого человека к воротам.

Накинув пальто, без шапки, Петя выскочил на улицу и в изумлении оказался перед своей избранницей. Она стояла прямая, строгая. Из-под бархатной шляпки серьезно и твердо на него глядели блестящие глаза. Молча вынув из беличьей муфты конверт, она подала его Кончаловскому. Потом вдруг весело и таинственно улыбнулась и побежала к извозчику, что ждал ее поодаль. Озадаченный, глядел Петр Петрович вслед удаляющимся саням, потом повертел в руках конверт, боясь распечатать его, и вошел в дом.

В условленный день и час они встретились в Кремле. Когда Оля подходила к Царь-колоколу, возле скамьи уже стоял Петр Петрович. Она издали помахала ему муфтой, он побежал к ней навстречу, большой, счастливый. Зимний Кремль сверкал под январским солнцем, легкий морозец держал нетронутым выпавший с ночи снег. Петр Петрович смахнул его шапкой со скамьи. Они сели. И тут имел место «сговор», свидетелем которому был один только Царь-колокол.

Странную клятву дали друг другу двое молодых людей: никогда не превращать будущую жизнь в «обыкновенную супружескую», никогда не жаловаться и не сетовать, что бы ни случилось, никогда ни в чем не упрекать друг друга — ничто не должно мешать творческой жизни, никакие житейские условности.

Любовь истинная, глубокая, самоотверженная не должна превращаться в привычку, а товарищеская поддержка, верность и понимание друг друга должны пройти сквозь всю жизнь.

Они поклялись никогда не разлучаться с детьми, которые у них непременно будут, и куда бы их ни закинула трудовая жизнь, брать с собой своих детей, деля с ними все то, что сами будут узнавать и получать от жизни.

И все, что предлагал он, она сразу принимала, как свои собственные желания, а все то, о чем говорила она, оказывалось святым и дорогим для него. Так они построили свою будущую жизнь, и только одного вопроса не коснулись ни он, ни она — на какие средства они будут жить? Это было для обоих безразлично, как была безразлична вся внешняя обстановка будущего существования. Все строилось на внутреннем — на единстве чувств, воззрений и стремлений. И это было прочнейшим фундаментом для возведения храма их жизни.

Романтика обручения с искусством, которому они оба отдавали свои жизни, была так высока и безупречно чиста, что, пожалуй, Царь-колоколу Ни разу ни до, ни после этого обручения не доводилось присутствовать на таком торжестве.

Они расстались, когда часы на Спасской башне пробили пять. Мороз крепчал. Весь розовый, Иван Великий полыхал главкой, отражая прощальные пунцовые лучи зимнего заката. Обрученные встали со скамьи и скрепили договор, робка прижав похолодевшие уста к устам. Потом она пошла к Спасским воротам, а он — к Боровицким. Ни он, ни она не оглянулись, словно унося в себе друг друга.

Вот тогда-то, придя домой, Оля встала возле печки, чтобы согреться, она изрядно промерзла на скамье под Царь-колоколом. Тут она и приняла бой со своим великим, единственным другом — любимым отцом.

 

Против течения

Петр Петрович-старший был озабочен и удручен. Он сидел в спальне, глубоко уйдя в мягкое кресло. Виктория Тимофеевна хворала и, полулежа на кушетке, укутавшись пледом, медленно пила из старинной серебряной кружки горячий отвар липового цвета.

— Ты представляешь, Вита, что он ему наговорил, этот бурбон! Он вызвал его к себе и стал отговаривать от женитьбы. Если б Петя хоть раз поделился со мной своими намерениями, я бы не допустил его до такого унижения. Ведь получилось, что ему сказали: нечего, мол, с суконным рылом да в калашный ряд…

— Ну, положим, ты преувеличиваешь, — возразила Виктория Тимофеевна. — Он, наверно, был резок, раздражен, но за что ж было оскорблять Петрушу? Я думаю, это было не так уж обидно.

Петр Петрович покачал большой седой головой:

— Он, конечно, недоволен, что дочь выбрала жениха из такой «неблагонадежной» семьи, как наша. К тому же он нелюдим, подозрителен и скуповат.

Виктория Тимофеевна вдруг громко рассмеялась:

— А он, наверно, сейчас сидит и думает, что ты страшный транжира и мот!

— Можно к вам? — послышался голос за дверью.

Вошел сын Петр. Он очень изменился за последнее время, похудел и повзрослел.

— Ну что, жених? — иронически поглядел на него отец, вскинув густые седые брови.

— В феврале женюсь и увезу Олю в Петербург.

— Э-э-э! Это старуха надвое сказала. Не отдаст Суриков дочь за тебя, придется не солоно хлебавши одному ехать… Я вообще поражаюсь, как ты выдержал весь этот разговор. Я бы плюнул и ушел.

— Папочка, но ты только подумай, ведь он — гений! Гений, каких больше нет у нас. И, как у необычного смертного, у него, конечно, должны быть странности. И я ему все должен извинить, все решительно… — Петя присел на кушетку в ногах у Виктории Тимофеевны. — Он мне сказал: «Ну куда она с вами поедет? У вас ни кола ни двора! Какой из вас муж? И вообще-то быть женой художника незавидная доля», а я ему ответил: «Но ведь вы же ее, Василий Иванович, воспитали для мужа-художника». Он посмотрел на меня так зло, замолчал и только рукой махнул.

— А мне она нравится. — Виктория Тимофеевна поставила кружку на столик и спрятала руки под плед. — В ней такая русская красота, такая здоровая натура, цельная, определенная. Прелестная девушка!

Сын взглянул на нее сияющими глазами.

— Знаешь, мамочка, есть в ней высокое мышление, ум и, потом, необычайная твердость устоев, каких-то своих, собственных, оригинальных, несмотря на такие молодые годы. Я знаю только одно: что для меня вся моя будущая жизнь зависит от того, будет она со мной рядом или нет. Вы даже не представляете себе, насколько это важно!..

Отец молчал, насупившись, он не очень верил в неизбежную необходимость этого брака. Но мать понимала сына и чувствовала, что ему без Ольги Суриковой — не жизнь…

А Василий, Иванович боялся разлуки с дочерью. Он боялся даже думать об этом. Он страдал. И в мастерской за работой он вдруг садился и часами сидел в бездействии и опустошенности, чего с ним никогда не бывало.

«Как удержать ее от этого? — думал он, сидя перед громадным холстом, на котором была уже скомпонована группа людей в струге, что под парусом уходил от зрителя вдаль. — Как удержать?.. Да где уж теперь, поздно! Вот уехал на Волгу и проворонил дочку! — с горечью думал он. — Как он вчера мне заявил: «Мы любим друг друга и врозь жить не можем». Но я-то ведь тоже не могу жить без Оли! Вот ведь она об этом не подумала, променяла отца на какого-то… И еще говорит: «Вспомни, папочку, как ты сам женился! Тоже ведь «хоть единожды, да вскачь» и тут же увез маму из Петербурга в Москву! Ну, а у нас наоборот — Петр Петрович увезет меня из Москвы в Петербург, вот и вся разница!..»

Василий Иванович встал со стула и подошел к окну. Далеко внизу копошился торг Охотного ряда. Словно степная вода, вышедшая из берегов, крутилась толпа на мостовой, мешая проезду извозчиков.

«В будущем году он кончает Академию, — думал Суриков и глядел в окно. — Ну и пусть бы жили в Москве. Могли бы жить у нас, в моей комнате, я все равно мастерскую снимаю. А я бы перешел в гостиную, да и вообще можно снять большую квартиру. Эх, не надо ей приданого давать, тогда будут жить с нами… — Василий Иванович, покусывая ус, глядел на ломового, который, заехав в толпу, никак не мог развернуть полка. Стоя на полке в рост, он, видимо, кричал что-то, дергал лошадь вправо и влево и походил на заехавшего в брод. — И чего он на колесах в январе выехал? — удивился Суриков, но тут же мысли вернулись к своему — к Олечке-душе: — Пусть она уговорит его жить в Москве… А на лето поехали бы к дяде Саше в Красноярск. — Василий Иванович подумал о том, что, пожалуй, будущий зять понравится Саше, он таких любит — серьезных, обходительных. — В сущности-то, может, этот Петя хороший человек…»

И вдруг резкая боль вцепилась в сердце. «Ах, Олечка, Олечка, что ты наделала?» Он вздохнул и со стоном выдохнул эту боль.

Свадьба была назначена на 10 февраля. В доме Суриковых шла предсвадебная суета: за две недели надо было приготовить приданое. Сестры погрузились в радостные заботы и беготню. То и дело домой приносились пакеты, коробки, картонки. В комнате у сестер постоянное оживление, споры, смех. Подруги принимали участие в обсуждении всех предсвадебных приготовлений.

И вот наступил знаменательный день, о котором через 55 лет Ольга Васильевна написала: «…Все это заняло три недели на масленице 1902 года. Мы повенчались в Хамовнической церкви (она и сейчас стоит на том же месте, расписанная букетиками), и я всегда просила Петра Петровича написать эту разноцветную церковку.

Я приехала на венчание в белой фате, со мной приехал маленький сын Валентина Александровича Серова — Юра с образом, а в церкви шафера несли за мной мой огромный шлейф. Шаферами были Максим Петрович Кончаловский, художник Милиотти и Давид Иванович Иловайский. Тут же я увидела Врубеля, он уже тогда был очень странный, видимо, у него начиналась болезнь, которая привела его в больницу для умалишенных. После венчания мы все поехали к нам в Леонтьевский переулок. Потом нас проводили на вокзал, и мы уехали в Петербург».

Все это записала Ольга Васильевна в своей летописи, что служит опорой книге, которую ты, читатель, сейчас держишь в руках.

 

«Без княжны»

Василий Иванович тосковал. В квартире Суриковых словно все вымерло. Ушла радость из дома. Ушла нежность и энергия. Ушла музыка. Ушел веселый смех. Все унесла с собою Оля.

Когда отца не было дома, Лена садилась на молчаливую Олину кроватку и плакала оттого, что не привыкла жить без сестры, оттого, что не может заменить отцу Олю, оттого, что многого не могла решить одна. Плакала от тоски по содержательной, полной смысла и твердости жизни, бок о бок с которой шла ее собственная жизнь все годы.

По-прежнему Василий Иванович уходил с утра в мастерскую, но работа не двигалась. «Стенька» давался ему, пожалуй, труднее, чем что бы то ни было. «Стенька» проходил сложную эволюцию своего воплощения. В самых первых набросках карандашом и углем была целая флотилия, в струге среди хохочущих сподвижников Разина сидела персидская княжна. Но этот сюжет, так же, видимо, как и «Последние минуты Павла I», был чужд Сурикову, как остродраматический момент, бьющий на внешний эффект. Художник отказался от него, как от несуриковской трактовки исторических событий. Он убрал персиянку — персонаж случайного приключения, на который так падка мещанская публика, хоть в народе на века осталась жить песня «Из-за острова на стрежень». Но чем глубже входит песня в жизнь народа, тем опаснее для художника, работая над той же темой, впасть в иллюстративность, грозящую тривиальностью.

Итак, персиянки не было. Был Степан Разин — типический герой русского народа. Можно было изобразить его в самом начале отважного пути, когда собралась голытьба на Дону.

Можно было пустит его на Волгу в первые набеги на караваны царских стругов с богатыми товарами. Можно было написать сцену взятия Астрахани, когда мятежники подожгли царский корабль «Орел», что шел с двадцатью двумя пушками на бунтарскую рать Степана. Хорош был бы для сюжета бои под Симбирском.

Но Суриков отказался от батальных сцен. Он устал «воевать». Видно, в нем самом появилась потребность в успокоенности и раздумье. И все же успокоенность эта не была старческой, а раздумье бесплодным. В нем самом, как и в Разине, и раздумье и покой были тревожными, словно затишье перед грозой. Это настроение полулежащего в лодке Разина было взято в сильном контрасте с рассеянным затишьем над глубокой гладью реки, с мирным всплеском четырех пар весел и с беззаботным ветерком, пружинящим парус над буйной Стенькиной головой. Таким увидел Суриков Степана Разина.

А была еще одна тема, в те времена совсем не исследованная. К атаманскому шатру, раскинутому на крутом волжском берегу, однажды прискакал конь со странной всадницей — монашенкой в черной рясе и клобуке. Она вошла в шатер, где шумели пять атаманов, и предстала перед Степаном.

Степан принял Алену в атаманы, и она привела ему семитысячную рать, что собрала исподволь, кочуя по всей Руси. Судьба ее была трагична: она попала в плен к царским войскам и была сожжена на костре в городе Темникове, как Жанна д'Арк.

В те времена, когда Суриков писал Разина, никто не знал имени Алены. Монашенка, бежавшая из монастыря к бунтарям, считалась еретичкой и нечестивицей, о таких предпочитали не упоминать. Суриков ничего не знал о ней, иначе эта тема героизма русской женщины, может быть, нашла бы место в его уме и сердце.

 

Потомки бунтарей

Однажды Владимир Михайлович Крутовский, известный красноярский врач и деятель культуры , посоветовал Сурикову прочесть статью Оглоблина «Красноярский бунт 1695 года». Василий Иванович так увлекся этой статьей, что написал брату:

«1901

Здравствуй, дорогой наш Саша!

Пишу тебе, что в «Журнале Министерства народного просвещения», май 1901 года, напечатана статья Оглоблина о Красноярском бунте 1695–1698 годов. Тут многие есть фамилии наших казаков и в том числе имена наших предков с тобой, казаков Ильи и Петра Суриковых, принимавших участие в бунте против воевод-взяточников. «В доме Петра и Ильи Суриковых» были сборища заговорщиков против воеводы «ночные». Здесь бывали Злобины, Потылицыны, Кожуховские, Торгошины, Чанчиковы, Путимцевы, Потехины, Ошаровы, Юшковы, Мезенины и все, все, потомков которых мы знаем. Видно, у нас был большой дом, уже не дом ли Матвея-дедушки? Суриков (Петр) был «в кругу», где решили избить воеводу и утопить его в Енисее, Прочти и покажи знакомым эту статью. Можно достать или в гимназии, или семинарии. Чрезвычайно интересно, что мы знаем с тобой предков теперь своих, уже казаков, в 1690 году, а отцы их, конечно, пришли с Ермаком,

Твой Вася. Посвежее пришли еще урюшку».

Суриков с жадностью прочел о том, как в конце XVII века царь Петр Алексеевич послал в Сибирь на воеводство своих людей. Это были продажные и жестокие лихоманци, притеснявшие красноярцев, обкрадывавшие их. Они тайно перепродавали порох и свинец киргизам, с этим порохом киргизы нападали на русских поселенцев, пока сам воевода отсиживался в крепости. Большей подлости нельзя было совершить! Три года бунтовали красноярцы, по ночам в домах десятников Ильи и Петра Суриковых собиралась на сходку «дума».

Бунтари выбирали посланцев к царю с требованием прислать наконец честного воеводу, потому что двоих прежних пришлось прогнать. Царь послал им третьего — стольника своего Семена Дурново. Видно, чем-нибудь досадил он царю, если так далеко решили его заслать! Стольник распоясался хуже прежних двух. Избивал людей батогами за малейшее проявление недовольства, а взятки брал непомерные.; Красноярцы терпели, терпели да и не вытерпели — ворвались под утро в крепость, выволокли воеводу из пуховиков, избили его и поволокли к Енисею — «сажать на воду», то есть топить. С трудом вызволили слуги воеводу из рук разъяренной толпы. Красноярцы бросили их всех в лодку и пустили без весел по течению. А это верная смерть: попал в водоворот — и поминай как звали. Однако воеводк чудом добрался до Енисейска, а там его подобрали царские дьяки.

Прочитав эту историю, Суриков пришел в восторг: «Это прелесть! Вот это картина! Я представляю себе чудный летний день. Енисей в полном величественном разливе. Огромная толпа взбунтовавшихся на берегу, тут и стар и млад и женщины, посадили свое начальство в дощаник, отпихнули от берега, а с берега летят камни в отъезжающих, а воздух насыщен насмешками и улюлюканьем!..» Так делился Суриков с Крутовским, и так Крутовский и записал этот разговор.

Василий Иванович решил на лето ехать в Сибирь. Он написал Оле в Петербург, предложив совершить путешествие всем вместе — вчетвером. Молодые с радостью приняли предложение. В июне 1902 года Кончаловские прибыли в Москву, чтобы вместе с Василием Ивановичем и Леной отправиться в Красноярск. С «лошадиной поэзией» было покончено, в строй вступила великая сибирская магистраль. Об этом Петр Петрович горько сожалел, слушая дорогой необычные, полные юмора и меткости рассказы Василия Ивановича об этом путешествии на перекладных.

Все четверо чувствовали себя на редкость непринужденно и весело, словно всю жизнь так и проводили вместе. Сильный, большой, добрый, Петр Петрович оказался незаменимым спутникам в дороге, прекрасным собеседником, первым помощником во всем. «Да-а-а! С таким не пропадешь, — думал Василий Иванович, наблюдая, с какой легкостью и готовностью, словно шутя, подхватывал тот тяжелые баулы и чемоданы, едва жена просила что-нибудь достать. — За таким, как за каменной стеной!», И тесть улыбался, глядя на широкую спину; зятя, заслонившую все окно в коридоре вагона.

Каждый раз, когда, поезд надолго застревал среди, пути где-нибудь в тайге, Петр Петрович немедленно пристраивался рисовать, а Оля, выйдя из вагона вслед за мужем, не упускала случая нарвать ярких таежных цветов. Однажды на случайной глухой-стоянке к поезду вышел медведь. Зверь поднялся на задние лапы и стал тянуть в себя воздух. Василий Иванович заметил депо из окна вагона и в первую минуту обомлел от нахлынувших воспоминаний, потом опомнился и в тревоге закричал:

— Эй, дети! Дети! Марш в вагон! Топтыгин на вас вылез из тайги!..

В эту минуту локомотив дал длинный резкий гудок, предупреждая пассажиров, высыпавших на воздух. Медведь так перепугался, что пустился наутек.

— И как вы не боитесь вылезать среди леса? — удивлялась Лена. — Мне тыщу рублей посули — не слезу с подножки в этой глуши. Только на станции, и то на большой!

— Да я уж видел, как ты обедаешь на вокзалах, — смеялся отец, — заглатываешь пельмени, не жуя от страха, что поезд уйдет.

День ото дня Петр Петрович все больше нравился своему тестю, и на шестые сутки, когда поезд подошел к платформе красноярского вокзальчика, где уже маячила сухая, длинная фигура Александра Ивановича в кителе и белом картузе, Василий Иванович, выйдя из вагона, представил ему, сияющему до слез, своего зятя:

— Ну, Саша, вот тебе наш Петр! Принимай гостя, просим любить да жаловать!

И Александр Иванович тут же, на вокзале, принял Петра в объятия и в свое сердце уже навсегда. Они оба тут же просто влюбились друг в друга.

Никогда еще в доме на Благовещенской не было так интересно и хорошо. Молодые Кончаловские внесли в этот старый дом столько доброй жизненной силы, столько радостных надежд и счастья, что все вокруг молодели, глядя на них.

А Василия Ивановича поглотил новый замысел. Он часто встречался с Крутовским, ходил с ним на высокий берег Енисея, куда, по преданиям, притащили бунтари стольника Дурново. Суриков сделал первые наброски этой сцены. Нарисовал и другую сцену, где народ вламывается во двор воеводы для заслуженной расправы с ним. В одной из фигур на первом плане Василий Иванович изобразил своего предка Илью, придав ему фамильное сходство с самим собой. Он сделал еще много набросков для вновь задуманной картины, но замысел этот так и не был осуществлен.

Василий Иванович был очень счастлив этим лётом — в молодом художнике Кончаловском он приобрел бескорыстного, преданного, дорогого друга, никогда ничем не обманувшего его доверия и не омрачившего их священной дружбы.

 

Раз в крещенский вечерок

Развалившись в легких саночках, запряженных отличным рысаком, закутанный в николаевскую шинель, петербургский барон Нолькен выполнял обязанности градоначальника — совершал ночной объезд Васильевского острова. Был кануне крещения, морозная мгла стояла над Петербургом. Проезжая мимо Академии художеств, барон заметил перед окнами группу людей, услышал крик и звон разбитого стекла. Чья-то с силой запущенная калоша пролетела по воздуху и врезалась В1 окно первого этажа. Барон приказал кучеру остановиться.

— Что тут происходит? — высоким голосом закричал он..

— А тебе какое дело? — отрезал рослый студент. Он не выговаривал буквы «л», и у него получалось «дево».

Барона взорвало. Кучер дал свисток, и тут же появились городовые. Схватили студентов и отвели в полицейский участок.

Бросивший калошу студент Кончаловский был вместе с ближайшим своим другом — скульптором Коненковым; кроме них, в переделку попали еще трое студентов. Все они возвращались ночью из города и, проходя мимо Академии, недовольные последним распоряжением ректора Академии Беклемишева, решили выразить ему свой протест. Вот тут-то и подкатил на своем рысаке барон Нолькен… После допроса в полицейском участке молодых людей отпустили, но дело было передано в суд.

«Бунтари» шли по пустынному Большому проспекту. Всем им было холодно, голодно, но отчаянно весело. Шли хохоча и дурачась. Кто-то начал декламировать:

Раз в крещенский вечерок Девушки гадали. За ворота башмачок, Сняв с ноги, бросали.

— Вот тебе и нагадали! Вместо башмачка за ворота — калошу в окно Беклемишеву!..

К счастью, она попала не к ректору в окно, а к профессору Павлу Петровичу Чистякову, к тому самому защитнику всех «искателей истины», издавна помогавшему молодежи тому, у которого учился и Суриков. Когда Чистяков узнал, что калоша предназначалась Беклемишеву и была брошена «талантливыми бунтарями», он вступился за них и уговорил вице-президента Академии Толстого настоять на смягчении приговора. А приговор был суровым: барон Нолькен потребовал исключения из Академии студента Кончаловского за то, что он осмелился говорить ему, барону, «ты».

И все это произошло как раз тогда, когда у Кончаловских родилась дочь! Петр Петрович был так счастлив, что забыл про все свои неприятности. В те годы подобные «неприятности» случались среди студенчества часто. Студенты объединялись в группы и устраивали «заговоры» против неугодных им профессоров, против решений ректора. Академия, которая жестко придерживалась рутины, постоянно находилась в «обороне» против бунтарей. Студенты Коненков и Кончаловский слыли одними из самых отъявленных буянов. Их связывала давняя дружба, общность воззрений. Однажды им вместе случилось ненадолго поехать в Италию. Их пленили великие мастера Возрождения, они изучали античное искусство, а вернувшись на родину, все же принялись искать свое, новое. А новое надо было завоевывать. На этом и выросла, укрепилась их дружба.

Профессору Чистякову все же удалось отстоять «бунтарей». Суд приговорил виновных к штрафу — по восьми рублей с каждого.

В квартиру на Одиннадцатой линии Васильевского острова, где Кончаловские снимали комнату, в самый день крестин новорожденной дочери на праздничный обед явился… околоточный. Все проштрафившиеся были налицо, во главе с крестным отцом — Сергеем Тимофеевичем Коненковым. Тут же восседал и Павел Петрович Чистяков. Околоточный объявил приговор. Объяснив, что здесь происходит, ему поднесли рюмку водки. Он поднял ее:

— Как нарекли-то девицу?

— Натальей! — ответил отец.

— Ну, так за здоровье новорожденной Натальи!

Околоточный опрокинул рюмку, крякнул, поправил усы и, получив сорок рублей штрафу, щелкнул каблуками и исчез…

Так Василий Иванович Суриков стал дедом, и первой внучкой его стала я — автор этой книги. Он привязался ко мне, не успев даже приглядеться как следует, — трех недель от роду я начала путешествовать. Отец — Петр Петрович начал ездить в поисках материала для картины на конкурс. Сначала он повез нас с мамой в Вологду, потом дальше на север, в Архангельск, и я стала тоже получать письма от дедушки.

«23 июля 1903

Здравствуйте, Олечка, Петя и Наташа!

Я очень обрадовался, получив ваше письмо. Очень долго ждали. Вот куда вы заехали! Поклонитесь от меня памятнику Петра Великого и еще поклонитесь в сторону деревни Денисовки, откуда Ломоносов выбрался на свет божий. Желаю Пете побольше этюдов хороших наработать. Наташечку поцелуйте несчетное число раз. Берегите ее — она всем нужна. Будьте здоровы. Целую вас крепко.

Я работаю тоже.

Ваш папа».

Мой отец все же оставил нас с мамой в Архангельске и уехал дальше, в Кандалакшу и в Мурманск. Он решил прямо на берегу написать большую картину «Рыбаки». Возвращался он оттуда чуть ли не с последним пароходом и осенью в Петербург привез большое полотно, от которого все его товарищи и преподаватели пришли в восторг. Но Петр Петрович был взыскателен к себе и, подумав, попросил у Академии два года отсрочки, сдал картину «Рыбаки» на хранение академическому швейцару и уехал с семьей на зиму в Италию. Так одиннадцати месяцев от роду я уже оказалась в Риме. К дедушке в Леонтьевский переулок родители завезли меня проездом, чуть не с вокзала на вокзал, и он успел только отметить мой рост на шкафу, что стоял у них в коридоре.

Зимой в Риме мать моя простудилась и захворала, и встревоженный дед писал в Рим:

«20 декабря 1903

Здравствуйте, дорогие Олечка, Наташечка и Петя!

Зачем ты, душа, не бережешься? Ты ведь давно знала, что нельзя без фуфайки ходить. Боюсь я этой римской лихорадки. Помнишь, тогда простудилась в Риме? А то я буду беспокоиться.

Я не работаю вот уже две недели: картины на выставку таскают. Боюсь простудиться. Здоровье ничего.

Наташечку и вас каждый день вспоминаю. Махочка отмерена на шкапу. Теперь, видно, на 0,5 вершка выше стала.

Целую вас всех.

Твой папа.

Так бы и поносил махочку на руках… страшно я ее люблю… Махочка, махочка!»

Так началась его горячая любовь и привязанность ко мне. И было удивительно для всех окружающих наблюдать, как этот суровый, нелюдимый человек становился мягким, как воск, если я что-нибудь просила у него. Он ни в чем никогда мне не мог отказать.

 

Я помню…

 

Фрагмент первый

Я помню майский день в церковном дворике в Москве, в Левшинском переулке. Двор зарос густой короткой травой. Дорожка из каменных плит пересекает его, и в расщелинах плит пробиваются кустики одуванчиков с желтыми звездами. Дедушка «пасет» меня во дворике. Мне три года. На мне белое шерстяное платье, волосы надо лбом подвязаны лентой в смешной торчащий хохол, и вся я толстая, смуглая, курносая.

— Дедушка, покатай меня верхом!

Отказа быть не могло: светло-коричневая шляпа уже лежит в траве, и я сижу у деда на плечах. Сидеть неудобно. Крепкая прямая шея и волосы, стриженные в скобку, колют мои голые коленки. И колко, и щекотно, и смешно. Зато многое стало видно. За каменной церковной оградой слышен цокот копыт и тарахтенье колес по булыжнику, виден плывущий над ней верх дуги с колокольчиком. Он тренькает, а под ним мелькают гнедые уши и черная челка ломовой лошади. Дедушка, покачивая, несет меня на плечах.

— Приехали! — говорит он и осторожно, чтобы не испачкать своего белого, в голубую звездочку пикейного жилета, ставит меня на плиты дорожки…

Старинная дверь парадного с двумя овальными окнами. На третьем этаже была квартира Суриковых.

Когда родился мой брат — это было уже в Москве, в Левшинском переулке, — родители выселили меня на время к дедушке в Леонтьевский. Теперь это улица Станиславского. Здесь было очень хорошо — вольготно. Спала я в комнате у тетки Лены, а играла везде, где хотела.

Интереснее всего было у дедушки в мастерской. Я хорошо помню эту комнату. Там была белая, страшно высокая кафельная печка, узкая дедушкина постель, большой сундук с его этюдами; на столе, если подняться на носки, можно было увидеть массу интересных вещей — карандаши, угольки, коробочки, ящички с красками, свертки бумаги, громадные книги. Стоял в комнате мольберт. На стене висели две репродукции, они всегда были с дедушкой, где бы он ни жил потом. Сначала они были для меня стариком в шапке и белом фартуке с кружевами, а на второй картинке — женщиной с ребенком, ходившей по облакам. Потом я уже знала, что первый был «Папа Иннокентий X» Веласкеса, а вторая — «Сикстинская мадонна» Рафаэля. Еще висело у дедушки на стене овальное зеркало в дубовой резной раме — он смотрелся в него, когда писал автопортреты. Стулья в комнате были легкие — венские, а на подоконниках ютились пакетики с сушеной смородиной, черемухой и урюком. Эти пакетики всегда притягивали мое внимание. Полезешь, попробуешь, а черемуха сухая, горькая, невкусная, — удивительно, почему дедушка ее так любил?

В притолоку двери были ввинчены два крюка, на них висели мои качели с перекладинами. И вот я качаюсь между мастерской и гостиной. А дедушка сидит на стуле, играет на гитаре, и мы поем вместе:

Вдоль да по речке, Речке по Казанке Сизый селезень плывет.

Я вывожу верха, дедушка, легко притопывая в такт ногой, подтягивает второй голос:

Вдоль да по бережку, Вдоль да по крутому Добрый молодец идет.

Небольшими красивыми руками дед перебирает струны гитары — чисто, негромко, чтобы не заглушать меня. Качели летают, а мы в самозабвении выводим:

Доставались кудри, Доставались русы Старой бабушке чесать.

Дедушка с юмором подтягивает и весело подмигивает мне:

Она их не чешет, Она их не гладит, Только вола-а-сы дерет!

Оба хохочем. Вдосталь насмеявшись, дедушка начинает играть какую-нибудь казачью плясовую. Я качаюсь. Тихонько поскрипывают кольца качелей,

Вылетаю в гостиную, где на стене висит дедушкина «Итальянка на римском карнавале». Качели, взлетев, мгновение стоят в воздухе, и я близко вижу улыбающуюся красавицу в блестящем розовом 'атласе. Она подняла руку в белой перчатке и вот-вот бросит прямо в меня букет цветов. Но качели падают, и я улетаю от итальянки к дедушке. Он сидит с гитарой и, притопывая в такт, выводит «барыню» с переборами. Вот он уже подо мной, глядит вверх и смеется. И я снова лечу к итальянке, сейчас поравняюсь с ней, она сверкнет улыбкой, замахнется букетиком, а я улечу к дедушке, который ждет меня, припевая:

Барыня, барыня, Сударыня, барыня!

Чудно было летать между дедушкой и его итальянкой…

В гостиной зеленая шелковая мебель — дешевая мягкая мебель, купленная на Сухаревском рынке. На окнах висят зеленые плюшевые шторы с помпонами. Их так интересно щипать и раскручивать — что там у них внутри? За это попадает от тетки Елены Васильевны (она и не подозревает, что эти шторы все равно станут моими через двенадцать лет. В годы революции я, шестнадцатилетняя советская школьница, сошью из них себе теплое пальтишко). Под круглым столом, покрытым плюшевой скатертью, интересно сидеть спрятавшись и угадывать по нотам — кто проходит? Если серые востроносые туфли с бантами — тетка. Если черные ботинки с резинками и петлями на задках — кухарка Поля. Если сапоги с квадратными блестящими носами — дедушка. Его сапоги начищены до блеска, но только внизу; а верх у них серо-желтый, шершавый, некрасивый. Позднее я предлагала несколько

— Дедушка, ну давай я тебе покрашу сапожки гуталином доверху и почищу их как следует!

На что он испуганно отвечал:

— Упаси бог! Испортишь сапоги, они мне брюки, будут пачкать!

Он всегда носил сапоги под брюки. А костюм любил черный. Под жилетом у него была белая рубашка тонкого полотна, выстроченная в мелкую складочку, открахмаленная, с отложным воротником, под которым повязан черный или белый фуляровый галстук. В кармане жилета дедушка носил на цепочке серебряные часы фирмы Габю, с крышкой. Он открывал крышку и давал послушать звон. Однажды я поглядела на циферблат и спросила, что там написано. «Га-бью!» — ответил дедушка. «Кого?» — спросила я. Дедушка расхохотался.

Из гостиной двери вели в столовую. Там на окнах висели тонкие занавеси в широкие полосы, одна — синяя, другая — желтая. За ними хорошо было прятаться. Смотришь сквозь синюю полосу — в комнате ночь. Смотришь сквозь желтую — в комнате день и словно солнце сияет.

Над дубовым столом с толстенными резными ножками висит лампа на черных цепях, под белым фарфоровым абажуром уже горит «молния». От нее идет яркий свет, тепло и чуть-чуть тянет керосином. Стол накрыт к обеду. Больше всего дедушка любит тушеное мясо с овощами и лавровым листом. Оно подается к столу прямо в раскаленной длинной черной латке — гусятнице. Я сижу за столом и думаю: почему они говорят «латка», а не «лотка», ведь это же черная длинная лодка, в которой тушилось мясо. К мясу всегда подавались моченые яблоки. «А яблоки какие-то не румяные, простуженные!» — думалось мне…

Теперь, когда я пишу эти строки, я думаю о том, что совсем недавно схоронила последнюю представительницу рода Суриковых — Елену Васильевну. В одном из ящиков ее шкафа я нашла на самом дне светло-коричневую фетровую шляпу Василия Ивановича, его овальное зеркало, его полотняную рубашку со складочками, его белый пикейный, в голубую звездочку жилет, его серебряные часы, которые он подносил к моему младенческому уху. Его вещи. Он носил их на себе. Часы отмечали драгоценные минуты его жизни. Зеркало отражало его совсем особое, строгое и гордое лицо. Под полотняной рубашкой билось его беспокойное, то гневное, то нежное сердце. Все это — свидетели его трудовых будней. Скорбно думать, что они пережили его, но это — реликвии, и место им в Музее Сурикова в городе Красноярске.

 

Тридцать пятая передвижная

Может быть, впервые за все существование общества передвижников выставка сначала открылась в Москве, а потом переехала в Петербург. Открытие было назначено на канун нового, 1907 года.

Суриков очень беспокоился. «Степан Разин» был закончен, но не удовлетворял Василия Ивановича — впервые он не чувствовал своей правоты. «Может быть, рама слишком ярко вызолочена?» И он вызывал багетчика — покрыть раму темной бронзой. Показалось, что яркая позолота стала резать туманный волжский горизонт… Как ему сейчас нужна была Оля! Но Оля с мужем снова умчалась на зиму в Париж. Теперь у них было двое детей: недавно родился сын — Миша.

«Разин» должен был экспонироваться тут же, в Круглом зале, где он и создавался. «Может быть, надо стены зала подтемнить, а то колорит сливается с фоном?» Василий Иванович вызвал маляра, зал начали подтемнять коричневым. Тут Сурикову показалось, что перетемнили; рано утром он пришел и украдкой подсыпал в ведро мела. Маляр страшно рассердился, когда кисть пошла по стене выводить полосы, хотел было совсем отказаться, но художник умолил его. Сошлись на цвете, и фон был найден.

И все-таки Василий Иванович был чем-то угнетен. Один из этюдов — гребец в черной шапке, с медным крестиком на распахнутой груди — Василий Иванович повесил в своей комнате и, проснувшись поутру, каждый раз радовался ему. Гребец на редкость удался художнику. Смуглый юноша южного типа был написан в профиль. Лицо его, похожее на лицо античного юноши, выражало тревогу, ожидание, ненависть и тоску. Василий Иванович любил его так же, как любил голову Морозовой — начетчицы. Второй раз так написать невозможно. Часто в больших картинах лицо, переписанное с этюда, либо лучше, ближе к задуманному, либо хуже. Вот и гребец в черной шапке потерял в картине что-то неуловимое. Годы, когда Суриков работал над «Разиным», были временем первых шагов русской революции. Бушевало студенчество, бушевали рабочие, открытая политическая борьба народа с царской властью все разгоралась. На улицах то и дело появлялись демонстрации, разгоняемые полицией. Суриков считал, что его «Стенька» приходит вовремя, и радовался этому. Картина была написана мастерски. Струг уходил от зрителя в ширь и даль Волги, отливающей перламутровой волной под рассеянным светом. На корме бражничают четверо есаулов, поют, играют, смеются, стараясь развлечь Степана, а на носу, плавно раскачиваясь, работают гребцы, вскидывая весла. И каждый взмах дает полет стругу, а ветер помогает, натягивая парус. Между двумя группами сидит Степан. Он полулежит, опершись о седло, словно разделяя надвое эти группы и отвечая за все их поступки и мысли. И такое тревожное и хмурое у него лицо, словно Степан сам всеми помыслами с теми, кто трудится за его спиной, а не с теми, кто верховодит, пьет, бражничает да удаль свою показывает. И отсюда все его опасения, раздумья и тревоги. Куда плывут они? На что обрекают тех, кто им верит и за ними идет?.. На плаху? На погибель?..

Могучая мысль была заложена в этой картине. Мудрая мысль. Но в те времена не дошла она до критиков, и они обрушились на Сурикова, полного сомнений.

«…Один из немногих и истинных художников наших Суриков всегда поражал зрителей, привыкших к академической, бездушной правильности рисунка и к чистенькой опрятности живописи, очевидными нарушениями всех общепринятых правил. Для достижения силы и глубины он, сознательно или бессознательно, но необычайно художественно, подчеркивал важные для него, существенные черты. Искажал перспективу, тискал в сплошную кучу толпу. Писал вдохновенно-грязно, художественно-неряшливо. Страстность темы, глубина чувства необычайно выигрывали от этого. Его техника своеобразно-гениально-мастерская, ибо форма у него в полном соответствии с идеей, не оставляет места спокойному созерцанию, тревожит мысль, будит чувства… Но что хорошо для трагедии, то неуместно в элегии. Новая тема требует нового письма, а у Сурикова оно осталось тем же».

Василий Иванович не мог понять, чего требовал от него Далецкий, усмотревший в «Степане Разине» элегию. Превознося его «вдохновенно-грязную, художественную неряшливость» в трагическом творчестве, быть может, он предлагал ему для элегической темы воспользоваться бездумно-чистенькой, опрятно-академической манерой письма?

Но тем не менее Суриков чувствовал, что Далецкий довольно точно определяет его творческие пути, наряду с враждебным отношением к последней работе. Остальные критики упрекали Сурикова:

в бедной композиции,

в отсутствии содержания,

в бледном образе Разина, который позирует перед зрителями,

в том, что Суриков оторвал героя от народной темы и от ее стихии,

в сухой законности, фотографичности, лени,

в том, что картина эта — непомерно увеличенная иллюстрация.

Теперь Василий Иванович болезненно воспринимал каждую статью: он сам был неуверен и недоволен. А между тем «Степан Разин», несмотря ни на какие нападки, оставался «гвоздем выставки». Однако картина не была куплена, ей было суждено еще «доходить». И не без чувства досады Василий Иванович писал брату:

«4 апреля 1907

Здравствуй, дорогой наш Саша!

Прости, что долго не писал. Все откладывал, думал что-нибудь хорошее сообщить тебе, но его не оказывается. Картина находится во владении ее автора Василия Ивановича и, должно быть, перейдет в собственность его дальнейшего потомства. Времена полного повсюду безденежья, и этим все разрешается. Писали в петербургских газетах, что будто Академия хотела ее приобрести, да откуда у ней деньги-то? Ну, да я не горюю — этого нужно было ожидать.

А важно то, что я Степана написал! Это все».

Василий Иванович твердо решил уйти из Товарищества передвижников.

— Вообще надо бы перебираться мне в Красноярск, — говорил он Лене, одиноко коротая с ней вечера в столовой за самоваром. — Построю над флигелем мастерскую с верхним светом и стану жить и работать там. А в Москву буду ездить только на выставки да с внучатами повидаться…

— А как же я, папочка? — с тревогой спрашивала Лена. — Я же не могу бросить курсы и уехать в Сибирь совсем. Там же скучища адская, и, потом, я не могу жить без театра!..

— Ну и останешься здесь. Снимешь комнату с пансионом, будешь каждый вечер в театр ходить. То-то раздолье тебе будет. А потом за «арциста» замуж выйдешь, — подтрунивал Суриков над дочерью.

В это лето отец с дочерью решили ехать на юг. Крым показался Сурикову ослепительным. Он наслаждался купаньем, солнцем, дальними прогулками в горы и написал множество акварелей в Гурзуфе и Симеизе.

Новые впечатления мало-помалу вытеснили тягостное чувство неудовлетворенности. Суриков снова жадно вглядывался в разнообразие лиц где-нибудь на южном базаре и думал: «Нет, я еще найду Степана Разина! Найду и перепишу заново непременно!»

Он нашел его только через три года. И опять в Сибири, среди своих казаков. Суриков написал тогда Виктору Александровичу Никольскому, своему будущему биографу, поклоннику, исследователю его творчества: «…Относительно «Разина» я скажу, что над этой картиной работаю, усиливаю Разина. Я ездил в Сибирь, на родину, и там нашел осуществление мечты о нем».

 

Шира

Василий Иванович снова наслаждался. В Красноярске сели они с Леной на пароходик и отправились вверх по Енисею в Минусинский край. Медленно полз пароходик мимо глядящихся в воды крутых, лесистых утесов, мимо цветущих полян, древних скитов и таежных сел. Невозможно уйти с палубы — глаз не отведешь!

— Смотри, Лена, какие краски! Какие чистые, густые, глубокие тона! — восклицал Суриков в упоении.

Народу было много, сибиряки ехали на курорт — лечебное озеро Шира.

Рядом с Василием Ивановичем стоял крупный детина с русой бородкой и глазами узкого разреза, — казалось, у него совсем нет зрачков, просто синие щелки. На пассажире были заправленные в сапоги зеленые плисовые шаровары и ловко сидящая черного сукна поддевка. Разговорились. Он оказался охотником-медвежатником, шестнадцатого медведя недавно запорол.

— Сердце-то у вас дрожит небось, когда на медведя идете? — интересуется Суриков.

— Как не дрожать, — смеется мужик, — однако рогатина выручает.

Суриков в восхищении поглядывает на богатыря.

На маленьких пристанях пароход запасается дровами. Смолистый аромат, смешанный с запахом воды, режет ноздри. Мальчишки, высыпавшие на берег, артистически подражают етароходным гудкам, бабы предлагают молоко, яйца, курятину, пряженики — дешевка! И вот снова отчаливают, снова проплывают удивительной красоты дикие пейзажи, сменяясь один другим.

Лена решила вести дневник путешествия. Уселась на палубе и записывает:

«…Кривошеино. Темнеет. На пригорке над пристанью тесной массой стоит толпа, вырисовываясь силуэтами на вечернем сумраке, за толпой крыши серых изб… Сумрак красив, колоритен, и в нем горят яркие пятна платьев и рубах. Они синие, зеленые, розовые, оранжевые, или, как в Сибири называют этот цвет — рудо-желтый, он особенно силен в гаснущем свете и в прозрачно-чистом воздухе. Это все суриковское. Тот, кто хочет понять Сурикова, должен увидеть Сибирь. На каждой пристани толпы народа выходят встречать пароход — это их единственное развлечение. Наш плавучий дом снова разводит пары. Плеск воды о пристань, резкий свисток, и мы отчаливаем… Завтра в шесть утра — Батени, конечная станция. Оттуда на лошадях 60 верст степью».

Возле небольшого постоялого двора в Батенях Суриковы садились ранним утром в плетеный крытый тарантас, запряженный парой серых лошадей. Возле хлопотал какой-то старичок в рваном зипуне, усаживая путников, подсобляя укладывать вещи, и тут же рассказывал что-то о целебном озере, давая им советы. Когда путники уселись, Василий Иванович протянул ему пятиалтынный. Старик откачнулся: «Да ты чой-то? Я не нуждаюсь!» — и исчез. Василий Иванович с гордостью повернулся к дочери:

— Видала? Сибиряки подачек не любят. Это тебе не Москва!

Степь. Слева вдали голубеют Саяны. Дорога вьется лентой. По сторонам встречаются древние могильные камни, похожие издали на человеческие фигуры, стоящие по пояс в траве. Только телеграфные столбы возвращают к действительности. На столбах часто сидят громадные орлы, созерцающие безлюдье.

— Ишь, отъелся, жирный, — указывает кнутовищем на такого орла возница. — Иной раз глядишь — мчит по степи козуля, а у нее на спине орел; когтями впился в хребет, крылья раскинул и сидит на козочке, пока она не обессилеет, не свалится. Ну уж тогда они налетают, орлы-то, расправятся с ней начисто, один шкелет оставят…

— А волки здесь есть? — спрашивает Лена.

— Как не быть! Где табуны да отары, там и волки.

И он ведет рассказ о том, как кони умеют обороняться от волков: становятся головами внутрь, а задними ногами с силой откидывают волков. Вожак в табуне нужен, он чует волков издали и дает знать коням вовремя, когда им надо в карусель собираться. А нет чуткого вожака — табун бросается в бегство, и волки одного за другим вытягивают коней из табуна.

Лена в тревоге осматривается по сторонам — нет ли волков, и, убедившись в мирном безбрежном цветении трав под солнцем, она берет тетрадь и на трясущихся коленках записывает вкривь и вкось рассказ ямщика.

К вечеру Суриковы добрались до озера Шира. Маленький курорт среди необозримой степи оказывается вполне благоустроенным. Гостиница, курзал, теннисные и крокетные площадки, гигантские шаги, ресторан, кухмистерская. У местных жителей они сняли две комнатки, но через три дня пришлось съехать с квартиры: она выходила окнами в открытую степь. Сумасшедший ветер опрокидывал все на столах, бился в. стекла, не давал спать. Суриковы переехали в глубь поселка.

В жиденьком парке, возле курзала, по вечерам играл доморощенный оркестр, вызвавший у Василия Ивановича приступ неудержимого смеха. Но театр в юрте художнику очень понравился, и он сделал с него превосходный этюд.

С курортной публикой Суриковы не общались, лечиться им было не от чего. Интересовали Василия Ивановича только татары. Он приглашал их к себе, Лена угощала их чаем. Суриков ездил к ним сам в улусы, писал их с натуры. Ему нравилось, как они сидели кучками за беседой прямо на траве женщины отдельно от мужчин. Нравилось, как они пели, — что видят перед собой, о том и поют, заунывно, однообразно. Плясали они не грациозно, но конские игры и скачки были бесподобны.

Очень интересны были у них сказители, весь округ собирался слушать их. Они сидели на ковре под открытым небом, окруженные плотным кольцом слушателей, и по очереди говорили сказки — смешные, печальные, страшные. И, хотя говорили они по-татарски, было понятно, о чем идет речь, по жестам, по интонации рассказчиков, — это были артисты.

Несмотря на то, что все татары края давно приняли христианство, шаманство у них было в силе. Василий Иванович любил наблюдать пляску шаманов.

Однажды попали они с Леной в гости к богатому скотоводу — татарину Спирину. Юрта его была увешана коврами, уставлена шкафами с дорогой посудой, в сундуках лежала богатая одежда. Четыре хозяйки в длинных рубашках из дорогого шелка с пестрыми оплечьями, с волосами, заплетенными в мелкие длинные косички, с понизями коралловых и бирюзовых украшений, встретили Суриковых. Женщины молча поздоровались, протягивая узкие твердые ладони, и тут же все занялись своими делами; одна стала строчить что-то на швейной машинке, другая уселась читать. Лена взглянула на обложку — оказалось «Воскресение» Толстого. Еще две принялись накрывать на стол.

Хозяин стал занимать гостей. Он хорошо говорил по-русски и рассказал, что живет с женой и тремя дочерьми, доволен жизнью, достатком.

Женщины внесли огромный медный, ярко начищенный самовар. Угощенье было хорошим: домашние лакомства, печенья, закуски, конфеты. Суриковы проголодались и с удовольствием принялись за еду. Говорил только хозяин — из женщин трудно было вытянуть слово, но русский язык знали и они: девушки все окончили школу.

После чая Василий Иванович попросил разрешения порисовать. Хозяин, восхищенный и удивленный, с большим вниманием следил за каждым движением художника. Когда два этюда были закончены, хозяин сказал что-то младшей дочери, гибкой девушке с зелеными глазами и хитрой улыбкой. Та открыла сундук и достала из него белую барашковую шубку, крытую пунцовым шелком, и соболью шапку блином, какие носят свахи. Татарин попросил нарисовать дочь в этом. костюме. Василий Иванович быстро сделал акварель молодой татарки в этой шубе и шапке на фоне зеленых холмов. Хозяева были в восторге и провожали гостей с почетом и уважением.

В эту поездку Сибирь дала Сурикову новое, еще не изведанное ощущение, она увела его в глубь веков, к представлениям, что были намного шире, чем местный древний быт.

Как-то возвращаясь из ближнего улуса, Василий Иванович шел под вечер степью. Над ним опрокинулся гаснущий купол неба, без единой звездочки. Над светлым горизонтом висел немыслимо яркий, золотой полумесяц. Доступный и недоступный, он манил к себе, и в мысли пришло «Слово о полку Игореве». А потом показалось Сурикову, что на всем белом свете только и есть, что он сам да этот полумесяц, и больше ничего и никого! Он вдруг потерял ощущение действительности, времени, своей телесности в этом времени. Земля под ногами стала неслышной — казалось, скользишь по воздуху. Он вдруг увидел в себе самом какого-то славянского предка, язычника, наедине с величием мироздания и этим золотым полумесяцем… Так же каменные глыбы стояли между трав, так же ночными шорохами жила степь, так же сильный притеснял слабого… Природа — вечна. Стареют и меняются в ней только люди, подчиняя ее, воюя с ней и друг с другом…

 

Новый замысел

Все же стяжателем был этот древний князь Игорь Рюрикович. Он брал дружину и отправлялся к древлянам собирать дань, непомерную, бессовестную. Однажды после такого похода, возвращаясь в Киев, он с полпути повернул назад, отослав большую часть дружины домой с добром. Древлянский князь Мал спросил его: «Ведь ты же все взял, княже. Чего ж тебе еще требуется?» Но Игорю показалось, что он может с него еще что-то взыскать. И тут древляне взбунтовались и долго копившаяся ненависть к насилию вылилась сразу. Они схватили Игоря и возле города Коростеня расправились с ним: пригнули два высоких дерева к земле, привязали к их верхушкам ноги Игоря и отпустили деревья. Верхушки стволов прянули в небо, и Игорь был разорван пополам. Жестокой и мучительной казнью отплатили они Игорю за стяжательство. Домой воины пригнали плот с телом Игоря. Когда Ольга вышла на берег встречать распростертое на плоту тело мужа, она тут же поклялась отомстить за его гибель.

Прошло время, и древлянский князь Мал решил, что можно посвататься к вдове, которая продолжала дело покойного Игоря, и, женившись на ней, избавиться от платежа. Двадцать лучших воинов отправились к Ольге сватами. Приняла их княгиня с великим почетом и даже попросила вернуться в ладью, на которой они приплыли: пусть слуги на плечах внесут сватов на Ольгин двор.

Ночью была вырыта во дворе глубокая яма, и по приказу Ольги слуги прямо со своих плеч опрокинули ладью в яму и тут же засыпали сватов землей на глазах у мстительницы.

А древлянам была послана весть, что Ольга-де согласна выйти за князя Мала, но для большего почета надо бы послать вторых сватов — пусть пышнее будет свита жениха. Еще двадцать воинов отправились к Ольге. Для них истопили баню, а потом заперли их там и сожгли живьем.

Когда Ольга приехала со свитой к древлянам, Мал стал спрашивать, где его воины. Ольга ответила, что едут следом с ее приданым. И попросила насыпать курган, наварить медов, нажарить мяса, чтобы справить перед свадьбой тризну по покойному мужу. Курган насыпали, медов наварили, угощенья наготовили. И когда древляне полегли на кургане пьяными, подкралась Ольгина дружина и переколола древлян копьями, порубила мечами.

Так отомстила за Игоря хитрая, мужественная Ольга. Похожа она была больше на мужчину, чем на женщину: охотилась, водила полки в бой, дань собирала, вела дипломатические переговоры. Первой приняла христианство, отправившись, сама в Царьград, к Константину Багрянородному. Царь был так пленен ею, что предложил выйти за него замуж. Но Ольга сказала, что хочет сначала принять христианство, — негоже христианину язычницу в жены брать. Константин был восхищен ее мудростью и смирением и с готовностью сам окрестил Ольгу, после чего она мягко и лукаво заявила ему, что-не полагается по христианским законам крестной дочери выходить замуж за крестного отца. «Перехитрила ты меня, Ольга! Нет конца мудрому коварству твоему!» Восхищенный ее смелостью и находчивостью, отпустил ее Константин домой с богатыми дарами.

Вот такой была княгиня Ольга, пленившая воображение Сурикова. Но видел он ее в самый трагический момент — при встрече с телом убитого мужа. Ольга стоит на берегу в окружении дружинников и плакальщиц, прижав к себе малолетнего сына Святослава и вытянув руку вперед, клянется над телом покойного отомстить за его гибель. Первые наброски общей композиции этой картины Василий Иванович сделал на озере Шира. В них много навеянного татарскими впечатлениями, и лицо-то у Ольги чуть скуластое! Позднее Суриков много раз переделывал эту сцену, но во всех вариантах были использованы этюды, написанные во время поездки на озеро Шира: женские фигуры, сидящие на земле, всадники, держащие коней под уздцы, плоты, связанные из бревен, что видел он на озере, степные дали. Был готов последний вариант картины, продуманный, законченный настолько, что по нему можно было работать большое полотно, — все было найдено. И что помешало художнику, неизвестно. Замысел так и остался: неосуществленным.

 

Я помню…

 

Фрагмент второй

Родители мои никогда не нарушали клятвы, данной под Царь-колоколом, — они всюду таскали нас за собой. Мы с моим братом Мишей были удивительно удобными детьми, вроде складных перочинных ножей, — никаких капризов и требований, где бы мы ни спали, что бы ни ели, как бы ни ездили. Ольга Васильевна, сама с младенчества привыкшая жить на колесах, приучала и нас к такой жизни. К тому времени отец Петр Петрович уже мог зарабатывать небольшие деньги — его приглашали в театры писать декорации. Какой-то московский купец поручил ему расписывать плафон в гостиной в новом своем доме. Затем он начал выставляться и продавать свои картины. Но деньги у моих родителей были небольшие, и потому путешествия совершались очень экономно.

Русская интеллигенция того времени была, по выражению Пушкина, «ленива и нелюбопытна», и если какие-то известные артисты, профессора или фабриканты вывозили свои семьи за границу, то больше на курорты в Швейцарию, на воды в Карлсбад или Виши, на купание в Ниццу или Биарриц. Никому бы и в голову не пришло бродить с маленькими детьми по Италии, жить в крохотном городишке Сан-Джиминьяно, под Сиеной, на ферме в сарае, чтобы как можно меньше расходовать на удобства, зато как можно больше увидеть. Ольга Васильевна умела довольствоваться малым, лишь бы Петр Петрович работал и не думал, хватит или не хватит денег, чтобы проехать во Флоренцию и еще раз поглядеть Тициана в галерее Уффици. И потому хижина в оливковой роще, где мылись в деревянной шайке прямо в саду или в мелком ручье, что бежал меж непролазных зарослей ежевики, вполне устраивала наше семейство. Питались в деревенских харчевнях, где за гроши можно было получить вкусные национальные деревенские блюда. Мы, дети, целыми днями проводили на воздухе, среди виноградников и оливковых рощ, бегая босиком по горячей, щедрой итальянской земле, знакомясь с итальянскими ребятами, привыкая к языку, запоминая песни. А отец работал, работал и работал. Очень дорог был проезд, и нам с Мишей покупали один билет на двоих. Нас клали на лавку — меня к окну, Мишу к двери; я была уже довольно крупной девочкой, и потому, когда шел контролер, я должна была казаться «полубилетной».

— Наташа, подбери ноги, кондуктор идет! — бывало, предупреждала мама.

И я живо усаживалась, сложив ноги по-турецки и прикрывшись пледом.

В Италию мы ехали обычно поездом, через Францию. Однажды рано утром Ольга Васильевна открыла на какой-то остановке зеленую шторку и увидела над вокзалом надпись «Арль»… Она разбудила мужа, и, пока поезд не тронулся, они долго смотрели на ван-гоговский городок, решив на обратном пути непременно остановиться в нем хоть на несколько дней. И мы действительно, возвращаясь из Италии, вышли в Арле. Обычно собрать нас было делом одной минуты, и вот уже мы стоим на платформе в синих пелеринах и беретах, поеживаясь под свежим провансальским ветром. Мимо с грохотом пролетают поезда, а мы стережем вещи, пока мать и отец узнают, где можно остановиться, и нанимают извозчика. Мы так привыкли ко всяким чудесам, что нас не удивляла даже извозчичья лошадь в соломенной шляпе, над которой колыхалось страусовое перо.

В Арле мои родители осмотрели все вангоговские места. Посидели в «Ночном кафе», которое он писал, были в «Бильярдной», нашли дом, в котором он жил, с восторгом узнавали типы арлезианских стариков, сидящих под пальмами на скамеечках и созерцающих жизнь вокруг. Однажды зашли в лавчонку, где Ван-Гог покупал краски. Старик хозяин был все тот же. Петр Петрович спросил его, помнит ли он Ван-Гога, на что хозяин ответил, что прекрасно помнит и что у него даже сохранился портрет ребенка, который он оставил в залог за купленные краски. «Вот только, к сожалению, портрет испорчен, а то бы я мог продать его за сто франков!» — сетовал старик. Петр Петрович попросил показать ему портрет. Хозяин полез куда-то на чердак, притащил небольшую картину, написанную в голубоватых тонах и изображавшую девочку. Как раз на щеке девочки холст был прорван насквозь, видно, автор в состоянии невменяемости прибил его гвоздем к стене. Петр Петрович долго смотрел на портрет, а потом попросил одолжить его на один вечер. Хозяин, подумав, что молодой русский художник хочет скопировать неизвестную вещь Ван-Гога, согласился. Родители мои унесли картину к себе в номер гостиницы, и за один вечер мама заштуковала прорванный холст, а папа реставрировал его так точно, что никаких следов от повреждения не осталось. На следующий день они вернули хозяину картину.

— Вот, мосье, — сказал Петр Петрович, — теперь вы сможете продать эту вещь за десять тысяч франков!

Старик был взволнован простотой и щедростью молодого художника, а Петр Петрович простился с ним и беззаботно пошел по улице, ведя нас, детей, за руки и весело переговариваясь с женой.

Мне пришлось побывать в Париже для изучения материалов, которые я собирала для этой книги. Бродя по Лувру в залах импрессионистов, я с удовольствием разглядывала свежие, словно вчера написанные, полные поэзии пейзажи Клода Манэ, Писсарро, Сислея. Все эти улочки маленького городка Аржантейля, лодки в Плезансе, прачки на плоту на Сене, лувенсенский дилижанс в дождливый день. И мне казалось, что французы ничего свежее и новее не придумали, и современные искатели новых форм тщетно бьются в потугах создать новое. Рядом с Ван-Гогом, Матиссом и Гогеном они беспомощны и нелепы. А ведь те жили семьдесят лет тому назад и были современниками Сурикова!

Ван-Гог. Я останавливаюсь перед автопортретом с зелеными глазами — живописью, разложенной на серо-голубые и изумрудные мазки, и думаю, что где-то на свете существует в частном собрании портрет маленькой девочки работы Ван-Гога, заштопанный руками дочери Сурикова и отреставрированный молодым Кончаловским.

 

Я помню…

 

Фрагмент третий

Мы зимовали в Париже. Шел 1910 год. В Латинском квартале, на улице Вавэн, мы снимали квартиру в первом этаже старинного дома. Я помню, что меня отдали в первую мою школу. Французские школьницы ходили в черных глухих фартуках с белыми воротничками, а шляпы у них были черные, лакированные, с большими полями, слегка приподнятыми кверху. Мне страшно нравилась эта блестящая, гладкая шляпа. Там, во французской школе, я впервые познакомилась с латинским алфавитом, с черной грифельной доской, парижскими мальчишками и девчонками, которые стрекочут на своем парижском диалекте, как галчата. К весне я свободно читала, писала и стрекотала по-французски не хуже парижских школьников.

В апреле приехал к нам дедушка с Еленой Васильевной. Они сняли квартирку этажом выше. Василий Иванович и Петр Петрович были здесь совершенно неразлучны. Их дружба была удивительной — они понимали друг друга с полуслова. Несмотря на разницу в возрасте, разницу в живописных задачах (отец тогда увлекался французскими импрессионистами, а дед был занят композицией «Княгини Ольги»), несмотря на различие в характерах, они многое в жизни воспринимали одинаково. Одно и то же их смешило, возмущало или радовало. Отец учился у деда искусству живописного видения, дед с интересом относился к его поискам новых путей, к его взыскательности по отношению к себе, к его мятущемуся, вечно ищущему, ненасытному духу. Каждый день бродили они по Лувру. Любимыми картинами деда были «Брак в Канне Галилейской» и «Христос в Эммаусе» Веронезе. Василий Иванович подолгу стоял перед ними.

— Посмотрите, Петя, — говорил он зятю, — как полоски теряются в складках ткани! Как все логично и обобщенно. А как легко написано!

У Тициана Василий Иванович любил «Положение во гроб» и портреты. Он наслаждался, рассматривая, как выписаны нос или ухо. Нравился ему и Делакруа. Внимание его всегда задерживалось на «Смерти Сарданапала» и «Женщине из Марокко».

Вечерами они ходили в студию д'Англада, куда любой человек мог зайти с улицы и, уплатив 50 сантимов, весь вечер рисовать обнаженных натурщиков. Василий Иванович каждый вечер сидел там, с увлечением тренируясь в рисунке, с интересом поглядывая на посетителей студии, часто самых различных национальностей. Сурикова восхищала эта атмосфера свободы, отвлеченности и высокой культуры, царившая в парижских студиях.

К лету дедушка с отцом задумали поехать вдвоем в Испанию. Решили отправиться налегке. И вот впервые в жизни отец оставил нас с мамой одних в Арле, а сам уехал с Василием Ивановичем в путешествие по Испании. Впоследствии Петр Петрович записал все события этого путешествия, и мне ничего не остается, как предоставить читателю его записки:

«Мы взяли места в вагоне первого класса и с комфортом проехали Францию до границ Испании. Поезд подошел к первой испанской станции Порбу. И сразу же пейзаж резко изменился. Перед нашими глазами выросли темные, суровые горы, озеро, к скалам лепились домишки. На станции замелькали интересные типы людей. Оба мы с Василием Ивановичем почувствовали, что в мягком, удобном вагоне, в обществе вялых, холодных англичан нам не усидеть. И тут же в Порбу мы вылезли и пересели в вагон третьего класса — «пуэбло», вагон для простонародья. Сиденья здесь располагались по стенкам, а вся середина была пустой, пассажиры горой наваливали сюда свой багаж — узлы, корзины, тюки.

С первого же момента мы почувствовали прелесть общения с народом. Все тут же перезнакомились, угощая друг друга ужином — оливами, ветчиной, сыром и вином. Вино пили из «пуррона» — это плоская бутыль с носиком, какие бывают у чайника. В узкое отверстие носика, если накренить «пуррон», льется тонкая струйка вина. Бутыль передавалась из рук в руки, и надо было пить, не прикасаясь губами, приноровясь угодить струйкой прямо в горло. Все чувствовали себя как дома и тут же с восторгом приняли в компанию двух русских художников. Появилась гитара, стали петь, а потом, отодвинув багаж в сторону, пустились даже в пляс.

Василий Иванович любовался горцами, у которых через плечо были перекинуты клетчатые пледы. Некоторые из них повязывали их вокруг поясницы: к ночи в горах становилось холодно и пледы служили горцам плащами. Я объяснялся с пассажирами по-испански, а Василию Ивановичу, не знавшему языка, вдруг так захотелось общения с народом, что, заметив сидящего на другом конце вагона пастора, он неожиданно бросил ему первую фразу из речи Цицерона к Каталине по-латыни: «Куоускуэ тандэм абутэрэ патиенциа ностра, о Катилина!» Пастор, знавший эту речь, ответил ему следующей фразой из нее, и так, к обоюдному удовольствию и общему веселью, они перекидывались фразами через весь вагон, создавая впечатление живой беседы.

Весь день проведя в вагоне, к ночи мы прибыли в Мадрид. Мы вышли из вагона в глухую темень вокзала. Тут же какие-то услужливые мальчишки в темноте подхватили наши вещи, повели нас к выходу, посадили в старинную колымагу с фонарями, и кучер повез нас по ночным улицам неизвестно куда.

В каком-то переулке мы остановились. Кучер окликнул кого-то, оказалось — сторожа, хранившего ключи от всех дверей в домах этого переулка. Нам предложили вылезти, оставив вещи в колымаге. Мы проследовали за сторожем, который со звоном открывал одну за другой двери домов и будил хозяев. Они вылезали из перин, сонные, всклокоченные, и, зевая, показывали нам свободные комнаты. Но ни одна из них нам не подошла. И вот мы снова сели в колымагу, и кучер отвез нас в маленькую гостиницу. Заспанный хозяин, с черной курчавой шевелюрой, в ярко-красном халате, повел нас по этажам. Чем-то он вдруг пленил нас с Василием Ивановичем, и мы сняли у него большую комнату. Василий Иванович тут же осведомился — любит ли он бой быков? Тот ответил: «Мучис-симо!» — очень! — что Василий Иванович перевел, как «мучительно». Впоследствии этот пожилой симпатичный человек горячо привязался к нам, особенно когда увидел наши акварели, что мы каждый раз приносили из походов.

Ежедневно мы проводили несколько часов в музее Прадо. Василий Иванович любил зал портретов Тинторетто. Он входил туда с благоговением и каждый портрет рассматривал с любовью и восхищением.

— Смотрите, Петя, — говорил он мне, — как он писал жемчуг, как маляр, кружок и точка, кружок и точка! А живопись получалась первоклассная!..

Однажды мы отправились в знаменитую усыпальницу испанских королей — Эскуриал. Ехать туда нужно было поездом. У нас были взяты железнодорожные билеты по 3000 километров в любом направлении, пока не используешь указанной цифры. От станции, на которую мы прибыли рано утром, надо было подняться пешком на высокую гору, где стоял дворец. Мы добрались до него, осмотрели внимательно все гробницы Эскуриала. Посмотрели эскизы Гойи для ковров и гобеленов и двинулись обратно на станцию.

Дорогой нам захотелось сделать по одной акварели. Я выбрал место и сел рисовать. А Василий Иванович пошел вниз в направлении железной дороги. Едва я закончил рисунок, как небо затянуло тучами, стало темно, подул ветер и пошел снег, что часто бывает летом в высокогорных районах. Тогда я начал вторую — снежную акварель. Закончив ее, я собрал краски в ящик, снег к этому времени прекратился, и я пошел на станцию, рассчитывая по дороге встретиться с тестем. Но на всем протяжении пути я нигде не нашел его. Я сел на вокзале и стал ждать. Жду час, жду другой — его все нет. Растревоженный не на шутку, я стал расспрашивать приходящих на станцию жителей. Никто не мог мне сказать ничего утешительного. В полном отчаянье я сел в последний вечерний поезд и уехал в Мадрид. Всю дорогу я думал — что же теперь делать? Где искать его? Тревогам не было конца. Приехав в Мадрид, я тут же решил с вокзала бежать в русское консульство и заявить об исчезновении тестя. И вдруг вижу: из последнего вагона этого же поезда выходит мой Василий Иванович — жив, здоров и невредим! Радости нашей не было конца — мы обнимались, словно не виделись годами. Оказалось, что, спускаясь с горы, Василий Иванович уклонился в сторону и боковой тропой ушел далеко от станции. Дорогой попалась ему «ганадерия» — загон, для быков, где их держат до боя. Василий Иванович остановился возле них и начал их рисовать. Потом пошел снег. Василий Иванович стал мерзнуть. Мимо проезжал крестьянин на арбе, которую тащил осел. Василий Иванович остановил его, чтобы узнать, далеко ли до станции; не зная языка, он нарисовал испанцу в своем альбоме рельсы, станцию и поезд. Горец предложил довезти его на своей арбе до поворота. Оттуда Василий Иванович прошел еще десять километров пешком до следующей остановки, где сел в тот же последний поезд. Так на билете Василия Ивановича на 3000 десять километров остались неиспользованными: он их отшагал.

Следующим городом, который мы посетили, была Севилья. Мы остановились в гостинице на площади Сан-Фернандо. Каждый день с утра отправлялись на этюды. Но в Испании очень трудно было писать на улицах из-за мальчишек. Испанские мальчишки — это бич! Они совсем не дают художникам работать. Они лезут в палитру, галдят, толкаются, мешают расспросами, хохочут, озорничают.

Однажды мы для них купили вареных креветок, надеясь откупиться от их приставаний. Они слопали креветки и стали приставать еще хуже прежнего. Тогда мы попробовали уговорить одного отгонять остальных, но получилось совсем скверно — все перессорились, разделились на два лагеря, и пошел уже настоящий уличный бой, от которого нам пришлось спасаться за ограду церкви, куда вход мальчишкам без родителей был воспрещен. Там мы уже спокойно работали — мальчишки глазели на нас через решетку, напоминая каких-то диких зверенышей.

Василий Иванович очень любил орган. Как-то мы после работы зашли в собор и попали на торжественное богослужение. Органист исполнял Баха. Потом к органу присоединился хор, это было похоже на ангельское пение, где-то там наверху, под сводами. Епископ в роскошном облачении стал подниматься по витой лесенке на балкончик — трибуну, с которой обычно говорят проповеди. Всем прихожанам в этот момент положено опуститься на колени и смиренно опустить головы. Мы с Василием Ивановичем зазевались на восхождение епископа, как вдруг оба, один за другим, почувствовали довольно сильный удар по затылку — соборный сторож в ливрее подкрался к нам сзади и каждого из нас своей булавой бухнул по голове, — дескать, нечего глазеть вверх, когда следует опустить «очи долу». Все это произошло так неожиданно, что мы оба прыснули и, долго еще переглядываясь, хохотали про себя.

Севилья была для нас наслаждением. Южная роскошь природы, живописность, типы. С утра до трех часов дня там люди не выходили из домов — зной был невыносим. Все уличные работы производились в городе только ночью при свете фонарей или факелов. Особенно мы любили улицу Калье де лас Сиерпос. Она была вся под тентом, натянутым между домами. Сквозь щели тента прорезалось яростно-синее небо. Улица шла вверх — террасами, и на ней сидели цирюльники. Испанцы с утра стриглись, брились, причесывались и потом, надушенные, напомаженные, с расстегнутыми воротами белых рубах, заправленных под широкие красные или черные кушаки, садились пить кофе или шоколад, курить крепкие сигары, балагурить тут же в маленьких кафе. Работа начиналась после трех часов дня.

Выше террасы был рынок цветов. Красотки севильянки покупали там цветы перед боем быков и прикалывали их на кружевные мантильи и косынки, бросали их любимцам публики — прославленным матадорам — под ноги. Двух таких знаменитостей Мачакиту и Бальиту нам с Василием Ивановичем удалось увидеть на арене. Мы не пропускали ни одного боя быков, рисуя акварелью и делая наброски карандашом и углем.

Однажды нам захотелось посмотреть на испанские танцы. Севильянцы посоветовали нам пойти в школу Отеро. Это был брат знаменитой испанской актрисы. Он открыл заведение, где специально для иностранных туристов устраивались какие-то бутафорские танцы под старину. Разумеется, это нас не удовлетворило. Мы взяли извозчика и попросили отвезти нас туда, где танцует народ. Он привез нас в театр «Лас коведадэс», и это было уже совсем иное дело — кабачок-театр с ложами, где сидели зрители, и помост, на котором плясали танцовщицы из народа под аккомпанемент превосходных гитаристов. В те времена выступала там знаменитая «гитана». Она блестяще танцевала и пела народные песни с руладами. Но характер у нее был капризный и дикий — она упиралась, не хотела бисировать и без конца заставляла себя уламывать. Мы с Василием Ивановичем сделали с нее по акварели.

Из Севильи мы перебрались в Гренаду и остановились а гостинице «Альгамбра». Из окон нашей комнаты была видна вся Сьерра-Невада. В этой гостинице было множество туристов. Однажды мы увидели, как англичанин с женой, оба художники, наняли специально обслуживающих эту публику старика «гитано» и молоденькую «гитану», наряженных в цыганские костюмы. Англичанка взгромоздилась на осла с мольбертами и этюдником, и они отправились на поиски соответствующей обстановки для позирования. Мы с Василием Ивановичем пошли следом. Англичане долго выбирали место, наконец нашли пейзаж, на фоне которого стали устанавливать какую-то жанровую сцену. Пока они усаживали старика, Василий Иванович переманил «гитану», увел ее подальше, пообещав ей побольше уплатить, и мы оба нарисовали с нее акварели у фонтана. Как хохотал и потешался Василий Иванович этой проделкой. Вообще он часто смеялся, характер у него был необычайно веселый, и вся наша поездка была пронизана его блестящим, жизнелюбивым юмором.

В Гренаде был целый квартал цыган, и когда мы собрались туда, нам предложили захватить с собой полицейского, так как там постоянно случаются грабежи и убийства. Но мы, понятно, отказались и поехали одни. Приехав на место, мы немедленно же принялись за работу. Обоих нас пленил интересный пейзаж с цепью гор и типы диких, красивых и гордых людей. Устроились мы в тени, возле двери сапожной мастерской. Сапожник вышел посмотреть на нас. Василий Иванович тут же снял с ноги свой прохудившийся сапог и отдал ему в починку. А сапожки он носил особые — с мягкими голенищами, заправляя их под брюки. Сапожник очень удивился фасону русского сапога и добротности работы. Пока он чинил, Василий Иванович сидел без сапога и писал акварель. И все-то у него выходило весело и непринужденно…

После Гренады перебрались мы в Валенсию. Но там, кроме народного праздника и танцев, смотреть было нечего. Зато праздник был великолепен: на площади, на помосте, танцевали испанские крестьяне. Тут же стояли верховые лошади, на которых они приехали. Танцы их были совсем особые — медленные, плавные, они больше походили на греческие движения, чем на буйную испанскую пляску.

Из Валенсии мы вскоре поехали в Барселону. Остановились в гостинице «Пенинсулар». Она была построена по арабскому образцу. Внутри был квадратный двор, и в него выходили все окна гостиницы. Можно было видеть, в какой комнате кто живет. И мы постоянно были свидетелями жизни испанцев. В Барселоне мы видели самые интересные бои быков и сделали множество акварелей.

Однажды, придя в громадный барселонский цирк на 1500 зрителей задолго до начала, мы видели всю подготовку к бою. Интересно, что испанские цирки разделяются на две части — «Соль и сомбра», то есть «Солнце и тень». На солнце места были дешевле, в тени дороже. Мы видели дрессировку лошадей перед боем, врачебную подготовку на несчастный случай. Василия Ивановича всегда привлекало героическое и трагическое, и сильное впечатление произвело на него то, что когда к цирку подъезжали матадоры в каретах, то им подносили их маленьких детей, чтоб они простились с ними на всякий случай. В то время в Барселоне были знамениты два матадора — Педро Лопец и Ломбардини. Как-то нам удалось хорошенько рассмотреть их у стойки кабачка. И когда они вышли оттуда, мы пошли за ними вслед и полдня ходили повсюду, не уставая любоваться их статными фигурами, их бронзовыми лицами…

Последним городом, который мы посетили, был Толедо. Тут мы полностью насладились произведениями Эль-Греко»…

На этом кончаются воспоминания моего отца о поездке в Испанию. Но мне хочется прибавить к ним те небольшие детали, которые я слышала изустно. Вот что говорил отец о первых своих акварельных работах в Испании: «Меня поразила яркость красок, этот желтый песок, синее небо и совершенно изумрудные тени на песке. И когда я потом писал бой быков, я все боялся взять краски в полную силу — никто бы не поверил такой невероятной яркости в цвете».

А вот что он рассказывал о посещении музеев: «До сих пор я знал какого-то, итальянизированного Веласкеса. А в «Пряхах», что висят в Прадо, я увидел подлинного испанского художника: не теплого по колориту, как в портрете папы Иннокентия X, а холодного, сумрачного. Какие потрясающие у испанских мастеров оттенки голубого, мышино-серого, черного цвета! Они меня захватили с такой силой, что, когда мы были в Эскуриале, я прошел мимо чудесных красочных гобеленов Гойи и не оценил их!..»

И еще интересный эпизод рассказывал отец о бое быков в Барселоне, на который они с Василием Ивановичем пришли задолго до начала. Рядом с ними сел какой-то русский художник — турист. Когда начался бой и разъяренный бандерильями бык распорол брюхо первой лошади, русский художник не выдержал и закричал о варварстве, о дикости нравов. Тогда Василий Иванович переругался с земляком и настоял, чтоб тот ушел из цирка. Как и Кончаловский, Суриков также был увлечен ловкостью матадоров, красотой движений в игре плащом, точностью прицела шпагой, и, когда матадор Ломбардини блестяще сразил быка, Василий Иванович, как молодой, перескочил через изгородь и вместе со всеми поклонниками победителя обнял его, всего сверкающего золотым шитьем, разгоряченного, надушенного, с лицом, показавшимся моему отцу очень похожим на врубелевского демона.

Из путешествия по Испании Василий Иванович привез много рисунков и акварелей необычайной силы цвета и выразительности. Он возвращался на родину, полный новых ощущений и впечатлений.

 

Посещение монастыря

Квартира в доме Полякова стала Суриковым велика. Жизнь их сводилась к постоянным выездам. Больших полотен Василий Иванович не писал. Хозяйство вести было некому. Они решили поселиться в гостинице-пансионе. Таким был «Княжий двор», принадлежавший князю Голицыну, который постоянно жил зимой в Париже, а летом в своем имении Дубровицы, поэтому никто из служащих никогда не видел мифического владельца гостиницы.

Трехэтажное здание «Княжьего двора» находилось на Волхонке, против Музея Александра Третьего, — теперь Музей Пушкина. Внутри было мрачно, тихо, холодно. Широкие длинные коридоры с полами, залитыми асфальтом и натертыми до блеска, были всегда безлюдны, казалось, здесь никто не живет. А жили там в высоких и больших комнатах подолгу — годами. Среди жильцов было много знаменитостей: композитор Гречанинов, скульптор Опекушин, профессор Сезерцез.

Был даже особый корпус, где останавливались проездом исключительно художники. Там, бывало, постоянно жил Репин. В главном корпусе постояльцы были солидные. Жила там, например, одна старуха — помещица Сатина, на зиму она приезжала в Москву, а летом уезжала в деревню. Старуха напоминала гоголевскую Коробочку; от скуки она постоянно звала конторщиков играть с ней в карты — ей было развлечение, а конторщикам прибыль: они уносили в карманах груды орехов и шоколадных конфет.

Суриковы сняли в верхнем этаже главного корпуса две комнаты. Им было удобно, как нигде, — тихо, спокойно, и незачем было хозяйством обзаводиться и держать прислугу.

В комнате у Василия Ивановича был телефон. По вечерам к нему приходили друзья — поэт-художник Максимилиан Волошин, актриса Массалитинова, критик Никольский, большая приятельница танцовщица Наталья Тиан, сестры Пемовы, старый коллекционер Лезин с супругой, госпожа Гречанинова. К. Елене Васильевне приходили ее подруги-курсистки— Коржевина и Легерт, была еще одна худенькая, с густыми черными бровями — Оля Гутоп. Василий Иванович недолюбливал ее за легкость нрава и с иронией спрашивал у дочери:

— А эта, у которой лицо бровями испачкано, тоже придет?

Лена обижалась за подругу, но не могла удержаться от смеха. Она была еще довольно мила, любила пофрантить, причесывалась по моде, близоруко щурилась в лорнет.

Судьба Лены не складывалась, она продолжала жить с отцом. Писала реферат на тему о французских философах-материалистах XIX века, в промежутках пробовала писать романы, рассказы, стихи, пьесы, но все на половине бросала. Мечтала о сцене, часто плакала. Не зная, куда истратить свою энергию, она бросалась то в филантропию, то в философию, то в эстетику и обожала стихи Волошина.

С Волошиным Василий Иванович был связан большой дружбой и рассказывал ему о своей жизни. И тут художник Волошин забывал о стихах и с увлечением записывал все эти беседы, которые впоследствии вылепились в одно из самых лучших и самых близких к Сурикову изображений его человеческого и творческого облика, — ту биографию, без которой не обходился ни один автор научного или художественного труда о Сурикове. Обычно они беседовали вдвоем, пока не приходила Лена, часто с подругами. Появлялись сестры Пемовы, заглядывала госпожа Гречанинова — большая охотница до споров об эстетике, и тогда уже Волошин превращался в поэта и начинал читать стихи. Лену пленяли утонченные мысли эстетов и манера их выражать, а Василий Иванович сидел с гостями за чайным столом и не мешал им вести модный в то время спор об эстетике и витать в облаках в поисках какой-то нереальной красоты. Василий Иванович молча наблюдал за ними, прихлебывая чай из блюдечка, а в углу комнаты стоял мольберт с большим полотном, обернутым простыней. Это была новая картина, далекая от модного упадочничества, от декадентских веяний, так же как и от псевдонационального дешевого стиля начала XX века, стиля, который шел от кустарных выставок прикладного искусства, открыток типа Соломко, пошлых фигурок «молодцев», «троек», «боярышень», рассчитанных на вкус потребителя. Все это было дешевым подражанием подлинному — народному.

Новая картина Сурикова изображала «Посещение царевной женского монастыря». Тема эта пришла не неожиданно, — он много раз читал «Домашний быт русских цариц» Забелина. Там он нашел боярыню Морозову, там нашел княгиню Ольгу, оттуда появилась идея написать царевну Софью, наброски которой уже были сделаны, но что-то останавливало художника, и он увлекся чтением Домостроя и описанием жизни теремов.

Царский терем в жизни русских царевен играл жестокую роль. Каждой самой бедной девушке могла позавидовать царская дочь, потому что в любой русской семье дочерей старались «сбыть с рук» — выдать замуж. Волей или неволей, но она становилась женой, хозяйкой, матерью. Только царевны были лишены всякой возможности самого обыкновенного человеческого счастья. Выйти замуж за человека не царской крови они не могли, — кем бы он ни был, он «холоп». Только в сказках царевен завоевывали герои из народа, преодолевая опасности и злые чары. За принцев царской или королевской крови русские царевны тоже не могли выйти замуж, — иноземцы считались еретиками, да и никто из них не видел этих узниц, живших взаперти, погрязших в невежестве, вечных пленниц душного терема, окруженных мамками, кормилицами, шутихами, ворожеями и сенными девками. Темный, истеричный, подобострастный и лживый мир окружал их, и путь у них был один — только в монастырь. Царевны приносили в монастырь богатое приданое, и монастыри стерегли царевен, словно капкан добычу.

На картине Сурикова царевна, осмотрев обитель и отстояв обедню, выходит из монастырской церкви. Испытующе, выжидательно смотрит сбоку на царевну игуменья: «Понравилось ли ей?» Старые монахини с любопытством заглядывают в светлое прелестное лицо царевны. А молодые послушницы смиренно склонили полные живого и трепетного лукавства лица — трудно убить в молодых существах брожение жизни. И как в скитах, так и в теремах «Житейские грехи можно было всегда прикрыть постническою мантией… Весьма понятно, чем должны были казаться Петру все эти богомольные, постнические подвиги царевны и ее сестер, весь этот старый домострой жизни, прикрывавший своими досточтимыми формами самые растленные нравственные начала». Так говорил историк Забелин, описывая быт русских цариц.

Но та царевна, которую изображал Суриков, еще чиста и по-детски доверчива. Она выходит из церкви, полная восторженного спокойствия и убеждения в чистоте помыслов обитательниц монастыря, «спасающих свои души за его стенами». Недаром боярыня-мамка, знающая все и вся, зорко смотрит за тем, чтобы окружающее царевну благочиние ни в чем не нарушалось. Под озаренными горячим полыханием свечей иконами в золотых окладах вытянулся ряд монахинь, как темная сила, которой суждено затащить, опутать и опустошить душу и ларцы этой юной красавицы, которая медленно плывет в платье серебристого атласа, украшенном расшитым золотом оплечьем с самоцветами и жемчугами. Словно чистое голубое холодное сияние исходит от этого платья.

Василий Иванович писал картину крупными мазками — «по отлипу», как он сам выражался об этой манере накладывать свежие мазки по еще не просохшему, липкому вчерашнему слою краски. Эти крупные мазки придавали блеск рефлексам в лепке лиц, игре самоцветов, полыханию пламени на тяжелых подсвечниках. Конечно, картина эта была не такого крупного значения и масштаба, как предыдущие работы, но она была богата и празднична по колориту, убедительна в своей интимной проникновенности.

 

Я помню…

 

Фрагмент четвертый

Каждое воскресенье мы — внуки — ездили к дедушке в «Княжий двор». Мне запомнились широкие коридоры, по которым бесшумно двигались официанты в светло-коричневых фраках, неся высоко над головой подносы с посудой и кушаньем. В таком коридоре разговаривать, казалось, можно было только шепотом. Но зато когда открывалась дверь в дедушкину комнату, мы с шумом, смехом и восклицаниями кидались к нему в объятия. Он раздевал нас, обнимал и целовал в румяные холодные щеки. На столе уже был приготовлен завтрак— в мисочке вареные яйца, колбаса, ветчина, сыр и горячие калачи от Филиппова в огромных пакетах.

Тут открывалась дверь, и Алеша-«самоварщик», мальчик лет четырнадцати, круглолицый, коротко подстриженный, с лукавыми умными глазами, вносил самовар. Одет он был в парусиновую форму с медными пуговицами, держал себя с достоинством, и мы поражались, видя, как ловко несет он высоко поднятый на ладони поднос с кипящим самоваром и чайником на конфорке. Он летел с этим подносом, лавируя, соблюдая равновесие, а самовар над его головой пыхтел, оставляя за собой струйку пара, словно паровоз. Алеша, завидев нас, приветливо улыбался, потом ставил поднос на стол, чинно кланялся и убегал.

Дедушка принимался угощать нас, мазал калачи маслом, резал сыр, разливал чай и приговаривал:

— Ешьте, душечки, ешьте! Обед еще не скоро!

После завтрака мы усаживались возле деда, и начиналось самое интересное — сказки. Это были не обыкновенные сказки, а каждый раз новые импровизации: ни дед, ни мы не знали, чем сказка начнется и чем кончится. Дедушка выдумывал ее и тут же на ходу иллюстрировал на бумажных пакетах от калачей.

— Бежит заяц. Бежит по лесу, по кустам шуршит, через сугробы перепрыгивает… по полю несется… Глядит — большая гора…

И сразу из-под дедушкиного карандаша возникает и заяц, и лес, и кусты, и гора.

— Бежит зайчишка, попрыгивает… — продолжает дедушка. — А за горой-то… живет большущий медведь. Только зайчишка разбежался, глядь, Топтыгин и вылезает! — Тут искусный карандаш в мгновение ока изображает голову медведя с оскаленной пастью и присевшего на задние лапы оторопевшего зайца.

— «Ты куда, косой дурак, бежишь?» — спрашивает Топтыгин.

Мы с братом сидим притихшие и во все глаза смотрим на дедушкин волшебный карандаш.

— «Да домой, к зайчихе. Отпусти, медведюшко!» На пакете нет больше места, и дедушка переворачивает его на другую сторону. Сказка продолжается. Как по волшебству, картинки возникают цепочкой. Вот уже медведь догоняет зайца. Мы сидим молча, встревоженные. Тогда дедушка, жалеючи нас, придумывает смешной конец: заяц, перекувырнувшись, перелетает через медведя, вот он уже на вершине горы. Пока неуклюжий косолапый мишка добирается до верхушки, зайца и в помине нет, одни следы на снегу остались. Й вот сидит медведь на верху горы на задних лапах и думает про зайца: «Дурак, дурак, а меня обставил!» — заканчивает дедушка к нашему удовольствию.

Сколько таких сказок было придумано и нарисовано на пакетах, которые потом официант, убирая со стола посуду, просто комкал, как ненужный мусор, и выбрасывал в корзину!..

Весь день мы проводили у дедушки. Перед обедом он отправлял нас погулять во двор, что находился позади гостиницы. В «Княжьем дворе» обычно с детьми не жили, и потому двор, заваленный сугробами, был пустынным и каким-то чужим. Одно громадное голое дерево стояло посредине, и на дереве с отчаянным карканьем трепыхались большие, жирные вороны.

Мы стоим с братом Мишей посреди сугробов. За решеткой двора — огненно-малиновый закат. Галдят удивленные нашим появлением вороны. Мы ежимся от холода и неуютной незнакомости чужих окон, в которых пылает закат; от зловещего карканья нам не хочется ни лепить снежную бабу, ни кататься по ледяной дорожке. Постояв минут пятнадцать, мы робко возвращаемся к дедушке: «Мы нагулялись!» И снова возле него тепло, весело, уютно.

В сумерках дедушка любил, не зажигая огня, постоять с нами у окна и посмотреть на Волхонку, по которой шел фонарщик с длинным шестом и один за другим зажигал уличные фонари. Когда шел снег, сквозь его завесу смутно вырисовывались очертания кремлевских башен и колокольни Ивана Великого, а внизу по мостовой плелись на понурых лошаденках извозчики или пролетали сани с важным седоком и сытые лошади взрывали копытами снег. По тротуару сновали прохожие. Мы втроем стояли у окна, и за нами притаилась полутемная комната и тишина. Свет с улицы падал на стены косыми квадратами, а углы оставались в тени. II вдруг дедушка поворачивал нас от окна и, указывая в темный угол, тихо говорил: «А во-о-он он!» Мы с визгом начинали лезть под дедушкин пиджак и прижиматься к нему. Видно, ему очень нравилось, что мы ищем защиты от какого-то таинственного его…

В восемь вечера Василий Иванович, старательно укутав нас по самые брови башлыками, «чтобы не простудились, чего доброго», надевал свою черную шубу с каракулевым воротником, высокую каракулевую шапку, теплые суконные боты, и мы выходили на Волхонку.

Дед нанимал извозчика и самым долгим путем, чтоб продлить удовольствие, вез нас на Большую Садовую. Ехали по бульварам до памятника Пушкину, потом по Тверской до Старо-Триумфальных ворот, а там уже по Садовому кольцу до дома. Блаженное было это путешествие! Сидишь возле дедушки — тепло, хорошо. Сани быстро скользят по укатанному пути. Дедушка крепко держит за плечи, чтобы, «чего доброго, не выскочили». Снег летит в лицо, мороз щиплет щеки и нос, полозья скрипят на поворотах, а глаза сами слипаются. Пока до дому доедешь — сколько снов увидишь!

А еще помню, как я несколько раз позировала дедушке для «Царевны в церкви». Он надевал на меня царевнин наряд, взятый напрокат в костюмерной Большого театра, — бармы, оплечье и кокошник. Я стояла, переступая с ноги на ногу, и терпеливо позировала. Бармы и кокошник были тяжелые, платье мне было велико, рукава волочились по полу. Тетка Елена Васильевна все это подкалывала на мне английскими булавками. От кокошника пахло старой окисью меди, весь он изнутри был испачкан гримом, бармы давили плечи.

— Дедушка, тяжело стоять! — кряхтела я.

— Ничего, ничего, бомбочка (он всегда называл меня так), постой! Вон царевны всю жизнь такую тяжесть носили, а ты не можешь десять минут постоять… — говорил он, щурясь на меня и взмахивая кистью.

Рядом за столом сидит мой брат Миша. Мише шесть лет, и больше всего на свете он любит лошадей. Сейчас он пытается «нарисовать лошадку», но лошадиные ноги гнутся в разные стороны. Дедушка видит это и, не опуская палитры, подходит к нему, берет в свою руку Мишину — с карандашом.

— Ну-ка, Мишук, держи крепче карандаш… Вот как ноги-то у лошадки бегут! — И несколькими штрихами выправлены и ноги, и корпус, и голова.

Миша сияет, а дедушка возвращается к моему портрету. Еще несколько минут за мольбертом, потом дедушка видит, что я действительно устала.

— Ну, бомбоша, хватит! На сегодня довольно!

Портрет в кокошнике и оплечье висит у меня в комнате. Чудесный небольшой портрет: из-под кокошника торчат две косички с красными бантами, лицо сосредоточенное, но похоже настолько, что даже сейчас меня можно в нем признать. А недавно пришел ко мне неожиданный гость — Алексей Михайлович Мельников. Он старый пенсионер, прошел тяжелую, школу жизни: работал шахтером в Подмосковном бассейне, воевал на фронтах. Это и был тот самый Алеша, что некогда работал «самоварщиком» в «Княжьем дворе». Я смотрела на него и с удовольствием узнавала в нем, как сквозь туман далекого прошлого, круглолицего мальчика с подносом, на котором кипел самовар.

— Был у меня такой случай с Василием Ивановичем, — вспоминает Алексей Михайлович Мельников. — Как-то раз заметил он, что я хромаю. А мне дядя сапоги купил, а они тесны оказались, сильно натер я ногу. «Что это ты, Алеша, хромать стал?» — спрашивает Василий Иванович. Ну, я ему объяснил, и он вдруг пожалел меня, да так душевно и просто — дал мне три целковых и говорит: «На вот, пойди себе другие сапожки купи!» Я это на всю жизнь запомнил.

 

В Берлине

«Москва, 28 марта 1912

Я очень был удивлен, что вы уехали, не сказав ни здравствуй, ни прощай своему лучшему другу. Нехорошо, нехорошо! Ну, как вы устроились в Париже?

Пасха здесь холодная, сырая и ни капли солнца! Должно быть, как у вас хорошо. Ходите в Люксембургский музей? Какие там дивные вещи из нового искусства! Монэ, Дега, Писсарро и многие другие.

Лена вам кланяется. Напишите подробно.

Ваш 3. Суриков».

Василий Иванович писал из Москвы Наталье Флоровне Тиан, писал наспех — сильно болела голова, ныла правая скула, беспокоил глаз. Не думал он, что случайный насморк принесет ему столько неприятностей, а это был уже настоящий гайморит. Через несколько дней Василий Иванович начал косить правым глазом.

— Что-то, Петя, стало у меня в глазах двоиться, — жаловался он зятю.

Петр Петрович серьезно забеспокоился, и тут же они с Олей решили показать Василия Ивановича известному окулисту — профессору Степанову. Профессор нашел воспаление гайморовой полости таким запущенным, что необходима была операция. Василий Иванович не возражал, но тут Степанов вдруг заявил:

— Не могу я делать эту операцию. Не могу тронуть глаз, который создал «Боярыню Морозову». Боюсь! Поезжайте в Берлин к профессору Килиону. Он большой специалист по этому делу и сможет вылечить вас без хирургического вмешательства. Он применяет светолечение.

Делать было нечего, и в мае Кончаловские проводили Сурикова в Германию. Решено было встретиться через две недели в Берлине, где Кончаловские остановятся проездом в Италию.

Профессор Килион принял Сурикова необычайно приветливо. Он согласился лечить его. Ежедневно Василий Иванович посещал профессора. Лечение подвигалось успешно, и глаз. вскоре встал на место. Когда Кончаловские приехали в Берлин, Василий Иванович встретил их на вокзале еще с черной повязкой, но уже бодрый и веселый.

Целую неделю прожили обе семьи вместе в гостинице «Москау» на набережной Шпрее.

Ежедневно Суриков с повязанным глазом отправлялся вместе с зятем в Берлинскую картинную галерею, и они наслаждались живописью Тинторетто, Тициана, Веласкеса, Веронезе, Рембрандта.

— Пойдемте, Петя, пойдемте, — тащил Василий Иванович зятя по залам, — я вам сейчас такое чудо покажу!

И он провел его к картине Рембрандта — «Жена Пентефрия обвиняет Иосифа». Это была та самая картина, о которой Василий Иванович, впервые выехав за границу, писал Чистякову: «…у них есть одна вещь, я ее никогда не забуду, — есть Рембрандт (женщина в красно-розовом платье у постели), такая досада — не знаю, как она в каталоге обозначена. Этакого заливного тона я ни разу не встречал у Рембрандта. Зеленая занавесь, платье ее, лицо ее по лепке и цветам — восторг. Фигура женщины светится до миганья. Все окружающие живые немцы показались мне такими бледными и несчастными, и — прости мне, господи, согрешение — я подумал, что никогда немецкая нация не создаст такого художника, как Рембрандт».

Петра Петровича всегда поражало художественное видение Василия Ивановича. Для него оно значило больше, чем ощущение истории, что особенно ценили критики и художники. Кончаловский чувствовал, что для Сурикова весь смысл творчества именно в его живописи. Василий Иванович постоянно пренебрегал замечаниями по поводу того, что в картине «Боярыня Морозова» одежда по времени не сходится: на одних персонажах одежда семнадцатого века, а на других — девятнадцатого. А в картине «Переход Суворова через Альпы» формы на солдатах не соответствуют, да и множество других деталей всегда приводили историки и критики. Василий Иванович был глух к этим придиркам, его интересовало не внешнее, а внутреннее. И главное — это колорит и композиция. Он утверждал, что если нет колорита — нет художника!

В Испании, в Прадо, оба они часами могли стоять возле полотен Тинторетто, слушая, как выражался Суриков, «свист малиновых мантий». В Москве Суриков часто сидел в Румянцевском музее перед картиной Иванова — «Явление Христа народу», изучая соотношение горячих и холодных цветов. Он поклонялся этому художнику за необычайную красоту его колорита.

Еще в первую поездку в Красноярск Петр Петрович замечал, с каким жадным вниманием всматривался Василий Иванович в лица мужиков и баб на базарах или на плашкоуте, что ходил через Енисей, как часто Суриков делал беглые зарисовки этих лиц в дорожный альбомчик. Василий Иванович наслаждался красотой и гармонией лиц, которые обычному глазу казались заурядными и ничуть не красивыми, а он видел в них характеры, жизненную полноту ощущений и настроений и глазом художника проверял свет, тени, воздушные рефлексы. Он любил эти лица и изучал их, где только мог.

— Вспомните, Петя, — говорил он, — ведь когда где-нибудь во Флоренции или Венеции вам приходилось смотреть Тициана или Тинторетто, а потом вы выходили на улицу, то непременно тут же сталкивались с теми же самыми типами итальянских мужчин и женщин, которых в свое время наблюдали и те художники. Только они-то их изображали в виде нимф в облаках или каких-нибудь Гермесов, а то — в виде мадонн и великомучеников. Подлинное всегда идет из народа!

И Петр Петрович думал: «Он видит события в жизни народа в живописной форме, как Пушкин видел в поэтической форме сцену в корчме, а Мусоргский ее же видел в музыкальной форме. Все это неистощимая глубина русского народного духа».

Любил и ценил Кончаловский и портреты Сурикова. Он мог каждый из них бесконечно рассматривать, удивляться, восторгаться и всякий раз находить для себя в них что-то новое.

Несравненные портреты «Итальянки на карнавале», «Дочери возле печки», «Огородника» — старика на бахче, смотрящего из-под ладони в ослепительную, солнечную даль. А целая галерея женских портретов, таких необычных по мастерству живописи, по национальному звучанию, — портретов, которые свидетельствовали о преклонении Сурикова перед русской красотой, что он встречал еще с самой юности в постоянных поездках по Сибири и по всей Руси. И дорого было Петру Петровичу, что много раз писал и рисовал Василий Иванович старшую дочь Олю, наверно, потому, что каждый из них по-своему больше всего в жизни любил ее.

Они великолепно понимали друг друга, эти два художника, несмотря на то, что стояли на разных орбитах русского искусства. Кончаловский в ту пору уже был одним из основателей общества «Бубновый валет» — самой отчаянной, бунтарской группы молодых художников, порывавшей с основами старой живописи и искавшей новых путей. Василий Иванович понимал эту потребность молодых атаковать рутину и разделываться с традициями7 натурализма, понимал он и всю напряженность их живописных исканий. Правда, ему чужда была форма в творчестве молодых, но он одобрял и поддерживал тех из них, в ком видел настоящий талант.

Однажды поэт Волошин был свидетелем того, как в Щукинской галерее западного искусства Василий Иванович сказал какой-то посетительнице, обрушившейся на работы Пикассо: «Вовсе это не так страшно, настоящий художник так и начинает всякую композицию: прямыми углами и общими массами. А Пикассо только на этом остановиться хочет, чтоб сильней сила выражения была. Это для большой публики страшно. А художнику понятно». Так острому и чуткому глазу Сурикова были понятны особенности и тонкости новых дарований.

Пребывание в Берлине было радостным для обеих семей. Они веселились, когда собирались где-нибудь з ресторане за обедом, особенно когда художники, оба не знавшие немецкого языка, пытались объясняться с кельнером на каком-то непонятном наречии. Ольга Васильевна сердилась не на шутку и останавливала их, но Елена Васильевна и внуки получали от этого большое удовольствие и хохотали до слез.

Пришла пора расставания — Кончаловские отправлялись в Италию, на этот раз в Сиену, чтобы попасть на карнавал «Палио», во время которого сиенцы разгуливают по городу в средневековых костюмах и устраивают городские скачки, где победителям, совсем как в древности, золотят копыта их лошадей.

Петр Петрович всегда мечтал прикоснуться к этой связи прошлого с настоящим, в ней можно подметить основные формы человеческой природы, которые вдохновляли творчество великих мастеров живописи.

Суриков стоял на перроне берлинского вокзала, возле вагона, из окна которого высунулись счастливые физиономии отъезжающего семейства, и с завистью поглядывал на них. Он думал о том, с какой радостью он укатил бы вместе с ними в Италию. Но надо было закончить лечение. И, когда поезд отошел, Василий Иванович покорно последовал за Леной в гостиницу «Москау».

А Кончаловские, приехав на два дня во Флоренцию, уже застали там письмо:

«Берлин, 1912

Здравствуйте, дорогие Олечка, Петя, Наташечка и Миша!

Были вчера у доктора Килиона. Он сказал, что носовая и глазная болезнь идет лучше, и определил лечение приблизительно недели на две, и про болезнь он сказал: «es ist einfach» (т. е. простой, несложной). Ну, вот и ладно! Как-то вы доехали, благополучно ли? Поклонитесь от меня Тициановой «Флоре» и «Туалет Венеры» — лежащая. В сундуке горничные достают одежду.

Веронезу низкий поклон и всей нашей обожаемой братии — колористам-дорафаэлистам, если таковые найдутся. Покуда лечусь все, в галерею буду ходить. Единственная отрада. Целую вас всех. Пишите.

В. С.»

 

Я помню…

 

Фрагмент пятый

Это было последнее путешествие Василия Ивановича в Красноярск. Мы отправлялись все вместе с Казанского вокзала по великому сибирскому пути, через Самару — Уфу — Челябинск — Омск — Новониколаевск (теперь Новосибирск). Было начало июля 1914 года. Купе наши находились рядом, и мы постоянно сидели у дедушки, или же они с Леной переходили к нам. Как тогда было заведено, обедали на вокзалах, в сутолоке провожавших, уезжавших и приезжавших. Нам, детям, это очень нравилось — гораздо интереснее и вкуснее, чем дома… В поезде было душно, пыльно, жарко, и, если он неожиданно останавливался поблизости от какого-нибудь озерка, папа непременно бежал купаться. Мы с тревогой смотрели, как он плескался, плавал, нырял, пока паровоз не даст длинного свистка. Тогда вся ватага высыпавших на купанье, на бегу натягивая штаны и рубахи, бежала к поезду, порой вскакивая на ходу куда попало. Мы с Мишей волновались за пассажиров и всё глядели, не остался ли кто-нибудь.

Беззаботное, счастливое путешествие наше продолжалось до Омска. В Омске неожиданно сразу, как удар в спину, все кончилось: нас настигло объявление войны с Германией. Смутно помню человека в пенсне, стоявшего на столе и взывавшего к «православным»: «Не посрамим земли русской! Отстоим святую родину от супостата!» И еще что-то о братьях-славянах. Жалкий оркестрик вразброд тянул: «Боже, царя храни…»

Мои родители растерялись — ехать ли дальше или возвращаться назад? Но Василий Иванович настоял на том, чтобы доехать до Красноярска, а там видно будет. Потом все говорили, что он словно в воду глядел!

Как разительно изменилось наше путешествие после Омска. Теперь, когда поезд подползал к станции, уже издали были слышны плач, крики. Провожали новобранцев. Голосили, причитали матери, жены, ревели дети, кричали начальники, и сквозь весь этот хаос пробивались всхлипы гармошки и пьяная песня — «Последний нонешний денечек».

— Смотрите, Василий Иванович, — говорил мой отец деду, — совсем как в «Утре стрелецкой казни».

Василий Иванович, молча прикусывая ус, кивал головой. Все были подавлены. Дети притихли, взрослые вздыхали, а если разговаривали, то какими-то неестественно бодрыми голосами.

Дом! Чудесный красноярский дом и дядя Саша — красивый, сухощавый, с седыми усами. Такой же добрый, как и дедушка, даже, пожалуй, с виду добрее! Теперь мы с Мишей носились по двору и огороду и взбегали по лесенке на верхнюю галерейку, точь-в-точь как когда-то Лена с мамой. В конюшне стоял гнедой конь Мишка. Надо было видеть Мишину гордость уже оттого, что конь был ему тезкой. Брат готов был целыми днями не выходить из прохладной полутени конюшни, где сосредоточились сладчайшие, по его мнению, запахи свежего сена, конского пота, кожаной сбруи, соломы с навозом и столь же сладчайшие звуки: фырканье, вздохи, хрустенье трав на зубах, стук копыт о перегородку. Дяде Саше нравилось Мишино пристрастие к лошадям, он считал, что оно, конечно, унаследовано от предков-казаков, чья кровь бродит в Мишиных жилах!..

Как запомнился мне горький запах отцветавшей черемухи, что заглядывала в наше окно на втором этаже, осыпая лепестками подоконник. В памяти сохранился один эпизод того времени. Однажды Миша с дедушкой стояли у окна. По улице лошадь с усилием тащила телегу, к которой был привязан живой медведь, пойманный где-то за городом. Медведь шел. на задних лапах, переваливаясь, упираясь изо всех сил, положив передние на длинную цепь, которой он был привязан за шею к телеге. Это было занятно, хоть и грустно, и, пока процессия двигалась, дедушка успел зарисовать ее.

Художники наши часто уходили вдвоем на пейзажи. Остались у меня в памяти две фигуры, уходящие со двора или возвращающиеся, — высокий широкоплечий Петр Петрович в сером костюме и в коричневой, твердой, как коробка, шляпе с прямыми полями, которую он привез из Испании, и рядом с ним небольшой, в светлом пиджаке, Василий Иванович, тоже в коричневой фетровой шляпе, только совсем мягкой. У обоих в руках альбомы и этюдники. Две эти фигуры постоянно маячили вместе, где-то на Часовенной или на базаре, или на пристани, или же сидели во дворе на скамейке и о чем-то серьезно беседовали в ожидании обеда.

Дядя Саша задумал покатать нас в шарабане, я хорошо помню этот плетеный, выкрашенный в черный цвет шарабан с двумя сиденьями, обтянутыми кожей, от которой шел неповторимый запах. На козлах сел дядя Саша, рядом с ним Миша (в чаянии, что ему хоть на пять минут дадут в руки вожжи), сзади папа и дедушка, против них, на скамеечке, я.

Сначала поехали на базар за кедровыми орешками. Дядя Саша взял нас с собой по рядам, где продавали кедровые шишки, жевательную серу, мочалу, плетеные корзины, туеса, метлы и прочее. Потом поехали по немощеной Береговой улице. День был прохладный, ветреный. Пыль клубилась за нашим шарабаном, хрустела на зубах, ложилась на мое белое, с синим матросским воротником платье и соломенную, с синей лентой шляпу. Помню эту улицу с угрюмыми сибирскими домами, керосиновыми фонарями на столбах, о которых дедушка говорил, что стоит подуть вечером ветру, как все они гаснут, и на улице — тьма-тьмущая, хоть глаза выколи!

— Недаром старожилы Красноярск Ветродуйском величают. А уж если где загорится на таком ветру, — ну, пиши пропало! Пламя так и перекидывается от дома к дому, только успей выскочить на улицу!.. — говорил дедушка, покачиваясь в шарабане.

Помню громадную вывеску «Торговля мясом госпожи Серебряковой», и по углам вывески — две головы в овалах: одна — бычья, другая — баранья. Помню, уже возле переправы, под горой, на причале множество телег, тарантасов, пролеток, ожидающих плашкоута, который назывался «самолетом». А он еще далеко где-то покачивается на стремнине, везет партию пассажиров с телегами и возами и даже скотом, который на воде всегда тревожно мычит и блеет.

Наконец «самолет» у причала разгружается от приехавших, мы въезжаем на него и плывем по Енисею… сидя в шарабане. Незабываемая, удивительная поездка.

…Отец был призван в армию. Каково же было его удивление, когда, придя на призывной пункт в штаб на Старо-Базарной площади, узнал, что вся «Московская графа Брюса артиллерийская бригада», в которую он был зачислен после отбывания повинности, должна была явиться именно… в Красноярск! Вот что писала моя мать об этом в своей «летописи»:

«Петр Петрович вступил в военные обязанности на три недели раньше своих однополчан. Он встретил их по дороге, когда уже выступил с 8-й сибирской стрелковой дивизией на фронт. Тут же, в Красноярске, дали Петру Петровичу форму, пришлось ему подобрать громадную сильную лошадь, соответственно росту седока! Через некоторое время мы проводили его на фронт. Помню, как военную часть грузили где-то на вокзале в Красноярске — пушки, ящики, коней, солдат. Провожали жены. Это было самое тяжелое, что может быть в жизни, — когда вагоны трогаются в ночь, среди сибирского пейзажа, и в темноту уходит последний красный огонек. Вот тут я села в тарантас и поехала в наш родной сибирский дом. Я все крепилась, крепилась, а приехав, зарыдала, заголосила на весь дом, как голосят бабы на каждой станции, провожая мужей, потому что в этом один только выход их тоске».

Наш поезд на Москву отправлялся одновременно с дивизией папы и то перегонял воинский эшелон, то отставал от него.

На одной из остановок, где оба состава сошлись, мама со свойственной ей решимостью отыскала начальника поезда и попросила разрешения прапорщику Кончаловскому следовать за воинской частью в пассажирском поезде вместе со своей семьей. Разрешение было получено, и вот уже папа в военной форме, с шашкой, скрипя ремнями, сидит с нами в купе. Мы с Мишей по бокам. От него исходит какой-то таинственный запах — смесь французского одеколона, новой кожи, табака, лошади и солдатского сукна. Он возбужден и бодр. Дедушка в тревожном восхищении оглядывает его, беспокоясь, страдая, но стараясь не нарушать стойкости и мужества дочери и зятя, которым предстояло вынести на своих молодых плечах все уготованное им суровым и неизбежным будущим.

Никто из них тогда не знал, что через три года Петр Петрович вернется с войны невредимым. Все скрывали горечь и тревогу друг от друга и гнали ее от самих себя.

Два года назад я была в Красноярске, чтобы снова подышать воздухом дедовой родины и побродить по его следам. Разумеется, трудно теперь отыскать эти следы, их приходится скорее угадывать и нащупывать.

Садясь в современную скоростную водную «ракету», смешно и трогательно вспоминать древний «самолет». Смешно думать о плавучем мосте при виде нового, что перекидывает арку за аркой на мощные спины быков, упершихся в дно черт знает на какой глубине! Странно переходить на правую сторону Енисея, где когда-то жгли костер и пекли в золе картошку, сидя в ивняке у самой воды, — теперь это новый заводской район с многоэтажными домами.

Но больше всего меня поразил Дом-музей Сурикова. Низенькие комнаты с окнами в уровень тротуара… Круглый стол с самоваром, расписными чашками… Мольберт, гитара… Кресла красного дерева, понятно не те, на сафьяновых сиденьях которых оставлял маленький Вася первые рисунки, но это несущественно. Существенно то, что эти стены видели его крепкую, коренастую фигуру с самого детства, когда еще в подвалах дома хранилась старинная казачья амуниция, слышали его голос, его гитару, его песни.

И сейчас стоит этот маленький домик. А вокруг вырастают новые, многоэтажные дома, ложатся новые дороги, поют гудки новых заводов, встающих силой гигантского водопада на Енисее. Сердцем ярые потомки не медлят — отвоевывают у дикой сибирской природы сокровища, заставляя ее служить себе.

И посреди этого лязга, грохота, гула неустанно звенящей симфонии труда маленький деревянный домик-музей стоит как драгоценная музыкальная шкатулка, хранящая старинную казачью песню — песню сердца великого русского живописца.

 

Солнце, горы, море…

Стоя перед картой, Ольга Васильевна передвигала флажки на булавках, обозначая линию фронта, на котором началось крупное отступление русских войск: немцы теснили русских в Польше.

Сильно похудевшая за этот год, Ольга Васильевна из кругленькой и упитанной превратилась в почти худую. Узкое синее платье с малиновым кантом и большими стеклянными пуговицами подчеркивало ее стройность. На похудевшем лице темные глаза стали больше и горели постоянной тревогой. Военные успехи никогда не вызывали в ней патриотического подъема. Она ненавидела врага, но с такой же силой ненавидела тех, кто под лозунгом «защиты отечества» наживался на этой войне, всех этих Рябушинских, Второвых, Коноваловых, всех тех, кто, зажав в кулаке колоссальные доходы от бессмысленной бойни на границе Польши и Литвы, требовали войны «до победного конца, во славу отечества и православного воинства». Еще бы! Ведь каждая трехдюймовая граната, которую производил владелец машиностроительного завода Михельсон, давала ему полных двенадцать рублей, а контракт с ним был подписан на два миллиона штук!

С детства привыкшая в путешествиях с отцом находиться в гуще народа, сейчас Ольга Васильевна отчетливо понимала и чувствовала, в какую страшную катастрофу ввергает русский народ царская политика. И когда ночью в бессоннице и беспокойстве она подходила к окну и смотрела на темную Садовую, посреди которой стояли занесенные снегом трамваи, остановленные со вчерашнего дня на время забастовки, ока с ожесточенным удовлетворением думала: «Ох и покажет еще вам наш народ!» Ольга Васильевна чувствовала, как нарастают затаенные до поры до временя силы народа. Но душа ее была все время в трудных военных походах, среди взрывов и стонов раненых: «Только бы жив остался! Только бы уцелел!..»

Ольга Васильевна еще раз проверила по газете занятые нашими войсками пункты и прошла в бывшую столовую. Теперь у нее в доме Пигита, на Большой Садовой, жил отец. За последнее время Василий Иванович сильно постарел и потускнел. Он часто хворал, простуживался, и дочери решили, что ему нужен уход и семейная обстановка. Довольно скитаться по гостиницам!

Ольга Васильевна приоткрыла дверь:

— Папочка! Ну как ты? С добрым утром!

Василий Иванович лежал на своей всегдашней узкой железной кровати. Седые волосы, по-прежнему густые, закручивались завитками надо лбом. На стене висели репродукции веласкесовского «Папы Иннокентия X» и «Сикстинской мадонны». Большой обеденный стол был убран, вместо него между окнами стоял суриковский рабочий стол, в углу — мольберт, у стены — сундук, над ним висело большое прямоугольное зеркало.

— Олечка! Здравствуй, душа. Спал сегодня отлично… Выспался. Сейчас буду вставать. Хочется чаю. — Он улыбался ей, радуясь мысли, что она — с ним, и внуки тоже, что он не один, ухожен и окружен вниманием. — Газета есть? Дай-ка посмотреть. А ты пока распорядись с самоваром.

Фронт сильно беспокоил Сурикова. Каждый раз он, с волнением разворачивая газету, сокрушался числу раненых и убитых, подсчитывал, сколько взято в плен. Брату он писал:

«Должно быть, массу пленных ты увидишь в Красноярске. А мне еще в Москве не много удалось увидеть. Случая не было».

Зато раненых Василий Иванович видел множество. Их было полным-полно в госпиталях. Многие барские особняки были отведены под лазареты, кабинеты под палаты для раненых, сами (так и быть) довольствовались помещениями для домочадцев. Раненых перевозили в санитарных фургонах и грузовиках, но самое сильное впечатление производил на Сурикова санитарный трамвай, в котором сидели солдаты, с любопытством глядевшие в окна. Все они, видимо, из дальних захолустий и многие рады-радехоньки несложным ранениям, избавившим их на время от фронта. Поплевывая в окна, они весело переговаривались меж собой. «Этим повезло», — думал Василий Иванович, глядя вслед уходящему трамваю, помеченному вместо номера красным крестом в белом кружке.

Беспокоясь за старшую дочь, он постоянно успокаивал ее:

— Не бойся, Олечка! С Петей ничего не случится — он под счастливой звездой родился! — Василий Иванович был глубоко убежден, что это именно так.

Елена Васильевна теперь поселилась на Новинском бульваре, в комнате с пансионом, и Василий Иванович был доволен, что жил отдельно. Он очень любил Лену и был искренне привязан к ней, но все же уставал от ее постоянных сомнений, нерешенных вопросов и нервозной разговорчивости. Зато внуки доставляли ему радость. Они вносили свежее дыхание в его жизнь, тешили его сердце. Они умели не мешать и не утомлять, когда он их звал, они прибегали к нему со своими радостями и горестями, с классными отметками, но если что-либо раздражало его, они угадывали это по движению бровей и губ и мгновенно исчезали.

Работать Суриков по-прежнему продолжал. Снова была извлечена композиция «Княгини Ольги». Хотелось начать что-то новое. Он начал автопортрет. В большом зеркале он видел себя по пояс и писал себя уже зрелым, седым и в чем-то уверенным. По-прежнему на его казачьей шее твердо сидела голова. Лицо было спокойно, строго, но в глазах вместо прежнего живого блеска и задора была какая-то затаенная тревога и удрученность. Корпусу своему Суриков придал внушительность и даже некоторую монументальность. Портрет этот через сорок лет попал в Русский музей в Ленинграде.

Все было хорошо здесь, на Садовой, если б не единственный и страшный враг Василия Ивановича — пятый этаж. Мученье было зимой, в тяжелой шубе, после прогулки подниматься наверх. Правда, ему приносили стул, он отдыхал на каждой площадке. Но чем выше он поднимался, тем труднее становилось сердцу, и, когда он добирался до верхнего этажа, приходилось сразу ложиться в постель. И гулять-то иной раз не хотелось — тошно думать было о крутой лестнице.

Однако к весне Василий Иванович совсем поправился. Дочери, обсудив дальнейший план действий, решили перевезти отца снова в «Княжий двор», на первый этаж, чтобы он мог почаще выходить на воздух. Василий Иванович невзлюбил новую комнату: она была сырая, и он чувствовал, что легкие его, издавна не переносившие сырости, снова начали тяжелеть. Он старался поменьше бывать дома, часто сидел напротив — в сквере возле храма Христа Спасителя, который когда-то расписывал. Он уезжал в Петровский парк к одному из своих почитателей — критику Якову Тепину. Там можно было сидеть в садике, на чистом воздухе, под солнцем.

На лето Суриков решил ехать в Крым, «подсушить легкие». Хотелось поехать одному — убедиться, что он здоров, что не так уж стар. Ольги в Москве не было, она повезла детей на дачу, и провожала его одна Лена. Василий Иванович был весел, радовался, шутил. В купе с ним оказался какой-то офицер. Лена была очень удивлена, что отец, который всегда так трудно сходился с людьми, на этот раз легко нашел с соседом общий язык, словно всю жизнь был знаком с этим расторопным человечком в военной форме.

Весь жаркий июль пробыл Василий Иванович в Алупке. Жил он на чудной тенистой вилле у каких-то малознакомых людей. Но он был счастлив, чувствовал себя здоровым, писал этюды. Встретив московских друзей, стал бывать у них.

С утра он шел на пляж. Море сверкало, звало к себе, играя волной и полируя мелкие, гладкие камушки. Василий Иванович часами лежал на солнце, пока сердце не начинало стучать часто и надрывно. Тогда он шел в воду, она освежала, бодрила; но, возвращаясь по каменистой тропе домой, он чувствовал теперь такую слабость и изнеможение, что казалось, вот-вот упадет.

Днем он ходил на прогулки в горы, писал этюды, вечером слушал музыку концертной эстрады, встречался с новыми знакомыми, а с утра снова лежал на солнце. Оно подсушивало его легкие, золотило его кожу, но он не замечал, что оно сжигает его мозг и съедает его сердце. Ему нельзя было ни лежать на солнце, ни подниматься в горы, хотя он, спускаясь, летел вниз как на крыльях, радуясь тому, что преодолел высоту. Но какими жертвами! Если б он знал, как износилось его сердце за эти короткие пять недель! Каждая стоила двух лет спокойной, умеренной жизни старого человека, которого он в себе не признавал. И когда поезд из Крыма подошел к платформе Курского вокзала, дочери, приехавшие встречать его, не сразу узнали отца, хотя он держался бодро и весело. Он был худой и темный, но не от здорового загара, а какой-то иссушенный, обгорелый, как дуб, в который попала молния.

И сразу же пошло разрушение.

Сначала Василий Иванович поселился у Оли. Его стал душить кашель. Оля вызвала Максима Петровича, который был уже известным врачом. Макс осмотрел Василия Ивановича и сказал, что положение очень серьезно. Надо было немедля отправлять его в санаторий. Василий Иванович сначала и слушать не хотел, а потом примирился. Выбрали санаторий доктора Соловьева в Сокольниках. Вот что писала об этом в своем дневнике Елена Васильевна:

«Это было четвертого октября. Выдался солнечный, яркий день, какие бывают после проливных дождей. На папе была тяжелая шуба и шапка. Он нес свой желтый саквояж, а я несла его коричневый портплед. Шел он такой расслабленной, медленной походкой и с таким трудом нес полупустой саквояж, что я отняла у него. Только тогда я поняла со всей ясностью, как тяжело он был болен. Мы сели на шестой номер трамвая и поехали в Сокольники. Помню, как мы сидели на скамейке возле самой двери, и никогда не забуду, каким вопрошающим грустным взглядом глядел на меня мой отец, словно хотел узнать — боюсь ли я за него?

Мы доехали до Сокольнического круга и наняли там извозчика. Приехав в санаторий, мы устроили папу и вышли с ним погулять в парк. Под ногами шуршали листья, проходили какие-то девушки, а мы сидели на скамье и даже не разговаривали, до того было тихо, спокойно и лениво. Потом я отвела его в санаторий и уехала. В Сокольниках папа прожил всего две недели — ему стало хуже. Больным полагалось обязательное лежание на открытом воздухе на кушетках с матрасами. Видимо, за папой недоглядели, и он лежал на отсыревшей кушетке. У него сначала заболела нога, а потом начался плеврит».

И вот снова Василий Иванович у Кончаловских. Теперь он уже лежал в комнате внучки, на ее кровати. Было у него воспаление легкого, и дочери ночами дежурили возле него. Когда Василию Ивановичу стало легче, он написал брату ослабевшей рукой:

«3 декабря 1915

Дорогой брат!

Вот уже два месяца лежу в постели. Доктора ходят и нашли расширение аорты. Послали в санаторий, и там меня более простудили, заставляя лежать в конце октября по 2 часа на воздухе. Я бросил и деньги 250 рублей и на автомобиле опять приехал к Оле в квартиру. Вот уже было кровохарканье, прошло, да опять вернулось." Все от сердца (биенышко мамочкино).

Теперь немного получше. Доктора не велели на воздух выходить. Да и высоко с пятого этажа! Думают, что к концу декабря можно будет выходить. Тогда Лена найдет помещение внизу, чтобы не подниматься. Мне это сильно вредило для сердца. Хозяин дома — Пигит умер. Сегодня хоронили.

Его, должно быть, тоже ухайдакали высокие лестницы.

Лена живет теперь в отдельной комнате на Новинском бульваре. Навещает каждый день.

Утомилась она страшно от ухода по ночам за мной. Теперь Оля помогает по ночам. Пиши мне, как-то ты?

Вот она, старость — не радость!

Целую тебя, брат, посылаю всем поклон.

Твой Вася.

Петю Оля все поджидает, да, видно, очередь отпуска не дошла до него».

Василия Ивановича надо было срочно перевозить в более удобные условия. Хорошая большая сухая комната нашлась в гостинице «Дрезден». Окна ее выходили на Тверскую площадь. Справа была пожарная часть, слева дом генерал-губернатора, прямо перед окнами — недавно воздвигнутый памятник генералу Скобелеву — конная статуя с саблей наголо.

Василий Иванович стал поправляться. Гостиница была первоклассная — с лифтом, с ванной и с хорошим столом. Лена все дни проводила возле отца, ходила с ним гулять.

Новый год они встречали вместе с друзьями — Виктор Александрович Никольский с женой Анной Николаевной, коллекционер Лезин с супругой. Был заказан ужин с шампанским.

Василий Иванович медленно возвращался к жизни.

В эти дни весь художественный мир был взбудоражен новой развеской картин в Третьяковской галерее, затеянной Игорем Эммануиловичем Грабарем. Много шума и споров было среди художников и критиков. Суриков знал об их дискуссиях, живо интересовался новой развеской, и 4 февраля 1916 года в газете «Русское слово» появилось открытое письмо:

«Волна всевозможных споров и толков, поднявшаяся вокруг Третьяковской галереи, не может оставить меня безучастным и не высказавшим своего мнения. Я вполне согласен с настоящей развеской картин, которая дает возможность зрителю видеть все картины в надлежащем свете и расстоянии, что достигнуто с большой затратой энергии, труда и высокого вкуса. Раздавшийся лозунг «быть по-старому» не нов и слышался всегда во многих отраслях нашей общественной жизни.

Вкусивший света не захочет тьмы.

В. Суриков».

К весне приехал в отпуск Петр Петрович. Для Василия Ивановича это было большой поддержкой. Они виделись каждый день, и Петр Петрович часто приводил с собой детей. Внуки садились обычно на подоконник и разглядывали памятник Скобелеву и все, что делалось вокруг на Тверской. Мишу больше всего интересовала пожарная часть. Как-то дедушка подробно рассказал ему о выезде пожарных, если где-нибудь горит. Белые кони, по шесть в каждой упряжке, вылетают вскачь из ворот, и на ходу вскакивают на них пожарные в медных касках. И каждый раз Миша ждал:

— Дедушка, а вдруг загорится?

— Ну, тогда тут же раскроются ворота и вылетят кони. Миша сидит и ждет, с тоской поглядывая на заснеженные

московские крыши, но надежды на пожар нет. Василий Иванович, улыбаясь, поглядывает на внука. Миша, вздыхая, слезает с подоконника. Тогда Василий Иванович берется за карандаш и бумагу:

— Ну садись, давай я тебе сейчас все это нарисую. Миша, счастливый, усаживался возле деда.

В конце февраля у Василия Ивановича началось двустороннее воспаление легких. Болезнь сразу приняла угрожающий характер. Были подняты на ноги все лучшие профессора Москвы. Силы Василия Ивановича иссякали с каждым днем, нечем было дышать. Утром б марта в передней у Кончаловских зазвонил телефон. Петр Петрович поднял трубку и услышал Ленин голос, потерянный и рыдающий:

— Немедленно, немедленно приезжайте… Папа зовет…

Пересохшим от волнения голосом Петр Петрович позвал жену. Ольга Васильевна побелела:

— Скорей, скорей, Петечка!..

Она кинулась в переднюю одеваться, для чего-то сунула свои перчатки в карман дочернего пальто, да так и уехала без них.

 

Я помню, и все помят!

Я с трудом протискивалась сквозь толпу, заполнившую всю площадь перед гостиницей «Дрезден». Яблоку негде было упасть! Мама наказала мне прийти ровно к двенадцати, прямо в церковь Косьмы и Демьяна, что прилепилась в углу за гостиницей. Маме не хотелось, чтобы я присутствовала при тяжелой церемонии выноса тела. И вот я бьюсь, протискиваюсь между людьми, меня не пускают: «Куда ты, девочка? С ума сошла! Тебя же удушат!»

Возле паперти меня увидели знакомые, и через мгновение я уже была рядом с мамой у гроба. Он стоял на возвышении, надо было подняться на ступеньки, чтобы увидеть в этом дубовом гробу, сплошь засыпанном белыми цветами, маленькое дедушкино лицо, которое я в первую минуту не признала. Самое странное было — его гладкие, прилизанные к черепу волосы, это меняло его неузнаваемо. Казалось, это был не он, а хрупкое, недоступное, строго торжественное подобие его. Неужели это он когда-то смеялся до слез, рассказывая сказки, хрустел черемушкой, звал меня «бомбошей»?..

Низкие своды церквушки в озарении тысячи свечей оглашались мощным оперным хором. Голоса гремели, потом замирали, шелестя «господи, помилуй», потом взмывали под купол и опять затихали, волнуя, возвышая и все время напоминая о случившемся.

Мама и Лена, страшно бледные, обе в черном, стояли возле гроба. Только торжественное богослужение держало их в каком-то оцепенении, не давая горю расплескаться. Но плакали многие, куда ни обернешься, плакали, провожая Сурикова в последний путь.

Хор затих, началось прощание. В тишине был слышен треск свечей, сморканье и покашливание. Первой пошла мама, она долго смотрела на отца, потом поцеловала его и пропустила меня. Со стиснутым от страха сердцем я поднялась на носки и увидела близко-близко чужое дедушкино лицо, я дотронулась до его лба губами. Так прикасаешься в детстве к холодному зеркалу, целуя свое отражение. Потом поднялась Лена, она как-то сломалась над гробом, ахнула, но мама крепко сжала ее локоть, Лена молча поцеловала отца и отошла. За ней поднялся папа, неся на руках Мишу, а за ним подходило множество людей, пока наконец не откинули венки с лентами и высоко поднятый на плечи гроб поплыл к выходу между лицами, озаренными трепещущим светом.

Несли гроб художники — Виктор Васнецов, Нестеров, Матвеев, какие-то еще мне неизвестные и мой отец.

Возле паперти ждал белый катафалк с лошадьми, покрытыми белой сеткой с кистями. Цветочный холм на колесах тронулся. Это было величественное зрелище, величественное и печальное.

Я смотрела, как мальчишки (всегдашние дедушкины зрители!) забрались на памятник Скобелеву и, сидя на крупе бронзового коня, глядели на процессию сверху.

Народ провожал Сурикова. Траурное шествие двинулось к памятнику Пушкину. Шли студенты, художники, артисты, дамы в мехах и перьях, господа в дорогих шубах, шли бедно одетые служащие, рабочий люд, солдаты, шли, хлюпая по весенней мартовской грязи ботами, калошами, солдатскими сапогами, дырявыми ботинками. И всю дорогу до самого кладбища студенты пели «Вечную память». За толпой двигались экипажи, сани и фургон с венками.

Многие прохожие, узнав, кого хоронят, приподнимали шапки и, постояв с минуту, вдруг спускались с тротуара и вливались в толпу провожающих.

Я шла вместе с родными.

От Старо-Триумфальных ворот (теперь это площадь Маяковского) процессия свернула налево и темным потоком покатилась по Садовой вниз. Возле дома Пигит катафалк задержался, и импровизированный хор студентов пропел «Со святыми упокой», и снова шествие двинулось в путь до Кудрина, по Пресне — на Ваганьково.

Мы с мамой и Леной сели в какую-то свободную пролетку.

Повалил густыми хлопьями снег. Белый в белесом дневном свете, он отделил нас от толпы, и я сразу потеряла ощущение реальности — едешь неизвестно зачем, неизвестно куда, едешь молча, скованная пустотой внутри. Хлопья снега тают на наших лицах и скатываются по ним холодными слезами. Потом снег кончился.

Я помню яму, куда опускали уже заколоченный гроб… Глубокую ярко-рыжую яму среди белых сугробов, рядом с крестом, на котором написано: «Елизавета Августовна Сурикова».

Помню, как прерывающимся от рыдания голосом Виктор Михайлович Васнецов начал говорить:

— Прощай, дорогой товарищ, дорогой Василий Иванович! Великий, родной русский художник! — Непокрытая голова Виктора Михайловича, голубые глаза, полные слез, седая борода, развевающаяся на мартовском ветру, всем, кто был тогда, запомнились в облике, присущем именно Васнецову. — Спи спокойно последним, вечным сном. Вечная тебе память, вечная тебе слава в роды родов русского народа. Прости!

После него говорил сибирский художник Попов, — хорошо, по-сибирски сурово и крепко. А потом молодой сибиряк студент Заливин читал стихи студента Леонова, и уже в сумерках, среди голых деревьев, памятников и могильных крестов, во влажном весеннем воздухе отчеканивались последние строчки этих неприхотливых, но сердечных стихов:

Тому, кто в творчестве правдивом и свободном страдание вознес на высоту, Охваченные горделивым чувством, Приносим мы, сыны земли родной. Тому, кто дорог нам своим искусством, Поклон земной…

И тут старик Васнецов, полный скорби, не выдержал и опустился на колени…

Уже позднее, когда я стала постарше, мама рассказала мне о последних минутах деда. Они стояли втроем возле кровати, с одной стороны — сестры, с другой — Петр Петрович. Василий Иванович лежал высоко на подушках, был спокоен и недвижим, только в горле у него что-то клокотало. Изредка открывал глаза, узнавал кого-нибудь, а потом снова уходил куда-то страшно далеко.

Им казалось, что они стояли часы, а это были минуты. Последние минуты большого, огромного, величайшего русского таланта. Капли холодного пота выступили на лбу умирающего, и Ольга Васильевна, с трудом сдерживаясь, вытирала их своим платком.

Потом он приоткрыл глаза и нашел ими Петра Петровича. Он протянул ему уже холодеющую руку, и, как двадцать три года назад, Петр Петрович взял ее обеими своими. Тихо, но твердо Василий Иванович сказал:

— Я исчезаю.

Человек исчезает, унося с собой в могилу свои горести, радости, надежды. Но бессмертны и никогда не исчезнут великие идеи, слава подвигов и подлинное искусство.

Был дан Сурикову его природой бесценный дар художественного видения. Он вложил его в свои прекрасные, высокие по мастерству русские национальные произведения, которыми вправе гордиться наш советский народ.

Могучий народ — творец величайших свершений.

ДОРОГОЙ ЧИТАТЕЛЬ!
Наталья Кончаловская

Теперь, когда ты прочел эту книгу, мне хочется дополнить твои впечатления необходимыми сведениями о том, как она создавалась.

Многое пришло в книгу из записей моей матери Ольги Васильевны Суриковой, той самой Оленьки, которая трех лет от роду позировала для образа стрелецкой внучки в картине «Утро стрелецкой казни», пока отец рассказывал ей страшную сказку. Если меня спросят, могла ли трехлетняя девочка запомнить сказку, я отвечу за подлинность ее: эту же сказку рассказывал дед нам — внукам. Кое-что я взяла из воспоминаний моего отца Петра Петровича Кончаловского, которого Суриков очень любил и высоко ценил как живописца. Многое развернулось передо мной из рассказов и записей моей тетки Елены Васильевны Суриковой. Широко пользовалась я записями современников Сурикова — поэта Волошина, критика Стасова, искусствоведов Тепина, Никольского, Глаголя, Турунова и Красножёновой. Черты времени черпала я из писем и воспоминаний художников Репина, Чистякова, Грабаря, Нестерова, Минченкова, Бенуа и других. В течение трех лет неизменно работала я в Ленинской библиотеке, перечитывая газеты с 1870 до 1916 года. Это дало мне возможность полностью ощущать современную деду атмосферу.

С чувством искренней благодарности приняла я советы большого исследователя и знатока суриковской живописи — доктора искусствоведческих наук В. С. Кеменова. Во время работы я была теснейшим образом связана с сотрудниками Исторической библиотеки, с научными сотрудниками Русского музея в Ленинграде и Третьяковской галереи в Москве, всегда оказывавшими мне необходимую помощь. В частности, я очень признательна С. Н. Гольдштейн, немало написавшей о творчестве Сурикова.

В Красноярске, на родине деда, я бывала не раз. Изучая окрестности и бродя по его любимым местам, я встречалась с людьми, отцы и деды которых хорошо его знали. В частности, с благодарностью вспоминаю беседы с ныне покойной красноярской художницей К. И. Матвеевой — внучкой Петра Кузнецова, без материальной помощи которого не удалось бы Сурикову окончить Академию. Также была мне предоставлена возможность побывать в Италии и во Франции, где, обращаясь к письмам Сурикова, я могла как бы пройти по его следам и увидеть все то, что его вдохновляло.

Строго придерживаясь подлинности событий, я не ввожу в книгу ни одного вымышленного лица, ни одного придуманного факта. И потому, вкладывая все найденное и изученное мною в художественную форму, я могу назвать мой труд романической былью.