1

Изба наша стояла на краю деревни. Сразу за огородами начинался лес — поскотина, невысокие елки да сосенки.

В огороде мы садили картошку, капусту, лук, голандку, то есть брюкву, и, может быть, еще немного морковки и огурцов. Оставшееся свободное место на межах густо зарастало травой, которую подкашивали ко сроку, и всегда выходила небольшая копешка сена. Ее обычно не скармливали корове до самой весны, а все возили сено из-за реки, с дальних пожен. Бывало, что так она и оставалась в огороде до следующего лета, когда сена хватало…

Я помню, угасал день, солнышко уж не ярилось, как в полдень на вершине неба, а прозябало над самым лесом, потом стало мелькать между качающимися деревьями, опускаясь все ниже и ниже к земле.

Я сидел на крыльце, ощущая босыми ногами гладкие, струганые половицы, теплые от солнца, и поэтому словно живые.

На столбе, подпиравшем крышу крыльца, висел жестяным рукомойник, а на гвозде рядом — пара стоптанных лаптей да обрывок лыковой веревки.

В воздухе, как шальные, носились мухи, в траве ползали жучки, козявочки, и все передо мной гудело, стрекотало, звенело и суетилось неизвестно для чего и зачем. Или же с каким-то потайным, скрытым от меня смыслом, а, может, и безо всякого смысла. Кто скажет, для чего живет все живое? Зачем трава, воздух, вода, заходы и восходы солнышка? Уж во всяком случае, не для того, чтобы мы могли дышать, пить и радоваться. А все само по себе, наверное, случайно соединилось в удивительную гармонию.

Тень от елки, что стояла позади огорода, стала плотнее, но вершина, усыпанная медными шишками, все еще была залита солнцем, все сверкала.

Идти в избу мне не хотелось. Там было пусто и тихо. И я продолжал сидеть на крыльце, ожидая, когда придут из-за реки мои дедушка, бабушка и мама.

За долгий летний день я соскучился по ним, истосковался весь. Да и как не истосковаться ребенку, который мал и несмышлен, и даже еще в школу не ходит, которому не под силу вытащить ухватом из печки большой чугун с картошкой и поесть?

Однако вот они и появились, вышли вдруг из лесу, впереди дедушка, потом бабушка с мамой.

Мама подошла ко мне, улыбнулась, а в руках у нее три ветки с перезревшей черемухой.

— На-ко вот тебе, угощайся.

Видимо, она провела своей жесткой ладонью по моей голове, может быть, в глазах у нее сверкнули слезы, стало жалко ребенка, который вот уже четвертый год живет без отца, а война все не кончается. Однако я ничего не заметил, потому что обрадовался веточкам черемухи, сплошь усыпанным черными сладкими ягодами, скорей стал их есть.

Но теперь мне кажется, что так оно и было, иначе и быть не могло, потому что я чувствую ее горячую руку на своей голове, остриженной овечьими ножницами, и по сей день.

— А у тебя, бабушка, что в подоле?

— Да тоже черемуха.

Оказывается, бабушка нарвала ягод в фартук, сказала, что хочет посушить их на зиму, мол, когда заболит у меня пучина, то есть живот, то можно будет полечить сушеной черемухой. Что ж, полечить так полечить…

Дедушка прислонил грабли к стене и бросил мне на крыльцо целую охапку травы:

— Вот тебе гостинцы.

— А что это, дедушка?

— Кислица да пучки.

Я обрадовался, выходит, не зря прождал их весь день, завалили гостинцами, пускай лесными, кислыми да терпкими, это неважно. Главное, что помнили обо мне весь день, беспокоились, как я тут один. Каким-то образом, не взирая на свое малолетство, я ощутил эту их заботу.

Бабушка ушла в избу, сказала, что надо ладить пойло корове, дедушка взял ведра, чтобы принести воды да поставить кипятить самовар, мама по какому-то делу отправилась в огород, может быть, пощипать луку, потому что всем нам хотелось есть.

Я остался на крыльце, грыз дедушкину траву, смотрел на лес, из-за которого все еще ярко просвечивало солнце, никак не хотело закатываться.

Вдруг я подумал, да ведь оно и не закатится, пока не придут коровы, овцы, куры не усядутся на насесте, а сам я не захочу спать. Вот когда все это случится, тогда только солнышко и зайдет. Какая детская самоуверенность, или, лучше сказать, фантазия! Все перепутала моя глупая голова, причину и следствие — как только я захочу спать, солнышко зайдет, а до того времени будет сидеть на небе.

Но вот появились из лесу и коровы, размахивая хвостами, отгоняя мух да оводов, которые тучами вились около них. Я тут же закричал:

— Бабушка! Коровы пришли!

Наша пеструха отделилась от стада и бойко зашагала домой, мыча на всю округу. Бабушка вышла с ведром пойла, да с подойником в руках и сказала:

— Ну, не реви ужо, сейчас подою.

И она сошла с крыльца навстречу корове. Я же опять остался на месте, побаиваясь коровьих рогов. Однако все же не удержался, дотянулся до теплого лохматого уха и погладил его…

Может быть, все это было и не так. Ведь с тех пор уж прошло много времени, за которое, можно сказать, даже воздух на земле стал другой, и солнце уж светит не так, как прежде, и климат, говорят, везде переменился.

Но вот картину мирного закатывающегося солнышка, полощущего вершину насупившейся елки с бронзовыми шишками, и длинные вечерние тени — этого мне никак не забыть. Но для чего все это запомнилось и мучает своей яркостью, мельчайшими подробностями, непонятно. Стало быть, так надо человеку, как вот надо ему каждый день питаться, пить чай или кофе по утрам, засыпать и просыпаться…

Нынче, когда я прохожу мимо деревенского кладбища, то всегда заглядываю на бабушкину могилу, обтянутую зеленым мхом, как зеленым одеялом, среди которого белеют нежные, робкие цветки земляники.

Деревянный крест в изголовье уже почернел, незамысловат он, но я отличаю его среди прочих крестов, так как помню каждую зарубку. Сами делали мы его с теткой Настасьей. Тут же, неподалеку в лесу, срубили сосну, облупили кору и сколотили парой гвоздей, все на скорую руку, надеясь, что в будущем закажем хороший крест у плотника, у какого-нибудь мужика. И крест наш белел долгое время, как нагое тело с распростертыми руками среди могил и деревьев. Прошли годы, и дерево потемнело, сверху донизу протянулась трещина, а с одной стороны уж прицепился зеленовато-серый лишайник, какие обычно живут на старых, окончивших свей век деревьях.

Тихо тут, среди елок и сосен да зеленых бугорков могил, деревянных крестов, какие теперь увидишь только на деревенском кладбище, а в городе все из камня да железа.

По дороге в магазин за буханкой ржаного хлеба или за пачкой папирос я всегда привертывал на кладбище. Когда-то оно было огорожено штакетником, надоумилось начальство, дескать, культурнее будет, да и скот не полезет. А может, просто были отпущены деньги на это по какой-нибудь статье, и надо было их израсходовать.

Однако с годами штакетник иструхлявел и повалился, столбы погнили. Вообще-то, не для чего было тут и огораживать, скотина здесь не ходила, а у тракториста хватало ума и совести не ехать напрямик по могилам, до такого еще дело не дошло. Так что кладбище и без огороживания в сохранности. Дремучие елки сторожат покой.

Я привертывал к могиле и говорил тихонько:

— Ну вот, бабушка, я и пришел к тебе. Я ведь тебя, помню. Ты меня любила, я знаю, души не чаяла во мне. Конечно, отец на войне, мать на работе, а ты все со мной да со мной. Ты для меня не умерла, просто куда-то пропала, тебя не видно. Но когда-нибудь мы встретимся с тобой, я верю в это.

И еще что-то бормочу, разговариваю негромко со старушкой, жалуюсь на свои житейские неудачи, у кого их нет? И тут же утешаю ее, что живу, в общем-то, терпимо, зря, наверное, и жалуюсь. Ведь и хуже меня живут люди, болеют, мучаются, и слепнут и глохнут, так что грех мне жаловаться, здоровому да зрячему.

Почему-то я чувствую, что она хорошо слышит и видит меня, журит негромким голосом, поругивает, утешает:

— Ну-у, слышу я тебя, все знаю про тебя, все вижу. Меня-то ведь хоть и не видно, да с тобой я, с тобой…

Все это, конечно, невероятно, или, как говорят теперь, нереально, но мне себя никак не убедить в этой нереальности.

А потом я ухожу от зеленой могилы по желтой песчаной дороге. Кругом лес да мох, а над головой синее небо.

Сам ухожу, а бабушка как будто где-то уж впереди меня, незримая, неслышимая, но в яви. Где-то совсем близко, около. Может, это она полощет белье в ручье, думаю я. И правда, кто-то стучит деревянным вальком у ручья. Этот крепкий, настойчивый звук ошеломляет меня. Я иду, а звук все плотнее, все звонче, задорнее, видимо, крепкая рука стучит деревянным вальком. Эхо бьется в дремучем овраге, заросшем елками да пихтами, где бежит чистый ручей…

Теперь, когда я прожил половину жизни и товарищи мои начинают говорить о любви, что надо служить добру, а не злу, у меня вместо всяких слов появляется в воображении бабушка. Она в холщовом домотканом сарафане, задумчивая, серьезная. Реденькие волосы ее седы, от кроткого лица веет добротой, натруженные руки лежат на коленях. Ох, эти руки! Большие, заскорузлые, негнущиеся, болящие по ночам. Никогда мне не забыть их.

Она прожила свою жизнь всерьез, как будто знала, что другой не будет. А я вот, да и многие мои знакомые живем так, будто пробуем эту жизнь на вкус, съедобна она или несъедобна, как котлету в столовой, и, вкусивши ее, беспечно говорим, нет, это не то, настоящее придет потом, скоро. Поэтому мы подождем еще жить всерьез, лучше повеселимся, погуляем. Но сами-то знаем, что ждать нечего, жизнь всегда настоящая и она проходит.

Бабушка моя знала, что каждый шажок в этой жизни неповторим, со своим запахом и вкусом. Что отпущено, то и будет, а больше не дано.

А что ей отпущено? Ей отпущено хлопотать о куске хлеба, мозолить руки, мучить спину на поле, топить печь, жать рожь, дергать лен, да еще и любить эти свои вечные мученья и тяготы, свою вечную работу, потому что больше любить нечего.

Конечно, она проклинала и жаловалась на свою жизнь не один раз. Бывало, падала на колени перед Николой-угодником и упрекала:

— Господи, за что мне такое наказанье? Старик непутевый — инвалид, зять на войне, а мы тут маемся, бабы, старухи да ребенки. И паши сам, и сей сам, и убирай, и дрова заготовляй. А на трудодень дают мало. Чем и питаться, господи? Без хлеба-то ведь не прожить. Хоть бы уж скорее эта война окаянная кончилась. Господи, пошли ты супостату погибель, да оборони, сохрани наших сыновей. Чего уж нам, бабям, мы все вытерпим, и голод, и холод, и всякое наказанье. Да ведь и руки-то уж не гнутся окаянные, все падает из рук. Где же возьмешь силы, когда есть нечего? Прости меня, господи, грешную. И рада бы молчать, да не могу.

Я сидел на печке, слушал, и мне становилось тягостно, хотелось сказать ей:

— Что же ты, бабушка, так убиваешься, полно тебе.

Я сползал с печки, удрученный ее жалобами, а она, услышав мои шаги, поднималась с пола, ласково обнимала меня за плечи, и я уж не мог почему-то ничего сказать, только прижимался к ее мягкому животу, обтянутому стареньким холщовым фартуком, весь растаивая от ласки.

— А я думала, ты уснул на печке, — говорила она. — А я вот переживаю да расстраиваюсь, дедушка наш уехал за сеном, и нет его.

Мы усаживались на лавку у окошка, она начинала прясть, а я смотрел, как бойко вертится веретено в ее перстах. Пальцы она называла почему-то перстами.

На стене равномерно постукивали ходики, в избе было сумрачно, однако в этом мягком сумраке, тишине, даже в дыхании холода от промерзших окошек ощущался домашний уют, о чем словами и не выразишь.

Теперь, когда я вспоминаю ту жизнь, то наше мимолетное сиденье у заиндевевшего окошка, мне кажется, что и я не понимал хорошенько ее забот и нужды, и она не понимала моей беззаботности и беспечальности.

Жизнь ее уж закатывалась, уж невелика была ее дорога в бесконечные потемки, из которых я, наоборот, высвобождался с каждым шагом. Мы хоть и сидели рядом, чувствуя тепло и любовь друг друга, но уж вроде как и не рядом. Хотя у меня и в помыслах не было, что когда-нибудь потеряю ее, что она смертна, как все. Но вот, дело оказалось куда сложнее. Она, оказывается, не умерла, а просто ее не видно. Я все время чувствую, что она совсем близко, где-то тут рядом, и говорит мне негромко:

— Не бойся, не бойся, с тобой я, с тобой…

Как это понять, не знаю. Может быть, тут и нет ничего загадочного, просто я думаю все время о ней.

2

Лыжи поскрипывали о наст, не оставляя за собой следов. Бабушка послала меня за сосновыми шишками, их принимали на семена и платили сколько-то денег за килограмм.

Я шел по краю занесенного снегом луга, радуясь удивительной легкости и веселой невесомости своего тела, тишине и солнцу, в лучах которого снег ярко блестел и сыпал в глаза разноцветными искрами. От елок протянулись густые синеватые тени, четкие и чистые. Я пересекал их, и тени ложились на мое лицо, я чувствовал их сумрачную прохладу. А снег все поскрипывал под моими шагами.

Потом я остановился, и все затихло, притаилось: и деревья стояли тихо, и тихо парило надо мной голубое небо, и снег не поскрипывал, не шуршал, как прежде. Я тоже затаился, придержал дыхание, чтобы стать тише природы, и, кажется, на секунду мне это удалось. Я услышал стук дятла где-то далеко в лесу, и шорох коры на старой сосне, по которой взметнулась белка, и даже как о мою щеку шуршал ветерок, сдувая солнечные пылинки. Я стоял и думал, откуда же эта легкость и веселье во мне? Может быть, оттого, что я пока еще в самом начале той удивительной дороги, что называется жизнью, и ее надо всю пройти?

Но скорей всего, это уже потом пришло мне в голову, в тот момент я ничего не понимал, а просто замирал от непонятного счастья, что вот ведь как повезло, могу слышать и ощущать всем телом удивительный наш мир. Я еще не знал и не мог верить, что в конце этого пути настанут потемки чернее осенней ночи, где нету ни звезд, ни луны, ни холодного мерцанья светляка.

Я подошел к рябине, чтобы посмотреть, не осталось ли на ней ягод. И тут вдруг лес вздохнул и встряхнулся, как следует, под неожиданным порывом ветра. Туча закрыла солнце, деревья зашатались, заскрипели, застонали. Ветер, словно взломал небо и землю, сыпанул, как из прорвы, снегом, закрутил его со свистом и стал сметать в рыхлые сугробы.

Я стоял под елкой в теплых валенках, в телогрейке и ждал, что будет дальше. А ветер все усиливался и хлестал колючим снегом по моим щекам, лицо стало мокрым от тающих снежинок. Надо было бежать домой от такого ненастья, но я зачем-то стоял и ждал самого сильного порыва ветра. И когда рядом со мной с треском и шумом рухнула гнилая в обхват осина, в горле у меня застрял торжествующий крик, будто я сам повалил эту осину одним ударом кулака.

Однако ветер поутих; снег полетел хлопьями и залепил меня с ног до головы. Но я все стоял, как дурак, ожидая неизвестно чего, наверное, какого-то чуда, которого многие люди ждут всю жизнь и никак не дождутся.

Снег вдруг поредел, а потом и вовсе перестал падать, небо очистилось, но солнца уже не было, а высыпали слабенькие светлые звезды. «Так ведь это и есть чудо, — вдруг подумал я. — Небо, звезды, снег, деревья, жизнь… Чудо в каждом новом дне, в заходах и восходах солнышка, в каждом человеческом вздохе. А главное в том, что все это я вижу и слышу, ничто не проходит мимо меня. Это ведь и есть чудо».

Так и не нарвал я шишек, вернулся с пустым мешком домой. Бабушка спросила, мол, что же ты с пустыми руками, весь день проходил и ничего не принес?

— Ничего не нашел, никаких шишек, — улыбнулся я.

— Ну-у, — протянула она недоверчиво, но ничего не спросила и не укорила, видимо, поняла, что мне было не до шишек…

И вот теперь я думаю, было это со мной или привиделось? Глохнут память и воображение, забываются и звуки, и запахи, черствеет душа под напором забот и суеты. И еще я думаю, что, наверное, только любовью можно оживить человека, которого давно уже нет, рассыпался на атомы.

А человек этот тебе бесконечно дорог, без него трудно жить. Вот и пытаешься оживлять всех, кто тебе дорог, и слышатся рядом знакомые голоса…

Снег уже растаял, но земля в лесу еще не отогрелась, нет ни единого зеленого листочка. Кроме того, из низких серых туч моросило, так и сыпало водяной пылью, все было пропитано влагой.

Мы рубили в лесу дрова. Я-то, конечно, не рубил, а только мешал всем, путался под ногами, требуя разложить огонь, чтобы погреться. Но людям было некогда возиться с огнем. Дедушка повалил елку, обрубил сучья и пошел валить другое дерево. Мама и бабушка стали пилить елку на чурки, колоть их и складывать в поленницу.

Наконец я добился огня, бабушка зажгла бересту, наломала сухих еловых веточек, я подложил щепок. Однако огонь разгорался неохотно, дымил, попискивал, вроде жаловался, что кругом сыро и гореть ему несподручно, неловко. Промозглый воздух прилипал к моему лицу, как мокрая тряпка, а возможно, у меня был еще и насморк или болело горло, поэтому хотелось огня и тепла.

Мы рубили лес на крутом склоне оврага, и от этого тоже было неловко, меня тащило куда-то вниз, а там была коричневая дремучая вода, затопившая на склонах серые ольхи. А ведь когда-то на этом месте бежал чистый, прозрачный ручей.

В тот день, я помню, нам всем было как-то тревожно, беспокойно и нерадостно. Может быть, потому, что все еще шла война, от отца давно не было писем и жить надо было нам самим, как уж есть, ни на что не надеясь. Но разве люди живут без надежды?

А тут еще небо словно соединилось с землей, да глубокий овраг, как дно колодца, из которого нам никогда не выбраться к солнышку.

Вдруг ко мне подошла бабушка и сказала:

— Иди-ко, что покажу.

— А что ты покажешь?

— Иди, увидишь ведь.

Она отогнула мох у старого пня, и я увидел птичье гнездо, уютную ямку, в которой лежало голубое крошечное яичко. Я не решился его потрогать, таким хрупким оно мне показалось, только подивился тому, как ловко оно было упрятано под нависшим выступом пня, никакое ненастье ему здесь не вредило.

— Ладно, пускай лежит, — сказала бабушка, когда мы оба вдоволь насмотрелись.

Я отошел в сторону и задумался. На душе вдруг стало спокойнее и безмятежнее. А казалось бы, что тут особенного? Ну, нашли птичье гнездо, и ладно. Только потом я понял, что, наверное, почувствовал на миг слабость и беззащитность этой птицы, свившей гнездо у старого пня. Таким же слабым и беззащитным чувствовал и я себя в тот день. Как знать… А теперь нас, таких хрупких, уже двое под этим моросящим небом, а поэтому и легче…

Когда отец уходил на войну, он поставил для воротец на огород крепкий высокий столб, от которого пахло душистым деревом, и не было ни щелей, ни гнили. Прошло время, и я как-то увидел на столбе дятла, который исковырял, издолбил столб так, что тот стал похож чем-то на длинного худющего человека, переболевшего оспой. Дятел прилетал потом много раз и подолгу выстукивал столб, а потом перестал прилетать. Может быть, птица почувствовала, что у столба, так похожего на дерево, нет больше корней, и никогда это мертвое дерево не зашумит ветвями, не оживет, и не будет из него сочиться янтарная смола.

Столб разрушался. Весь он стал серый, как дождливое утро, как серое облачное небо, покосился, иструхлявел. Я тронул его рукой, и он упал вместе с воротцами. В огороде буйно росли сорняки. Я распилил и расколол этот трухлявый столб, сходил за водой, вымыл пол, затопил печь, накрыл стол газетой и стал ждать.

В печке потрескивали поленья, я курил сигарету и ждал, что, может быть, кто-нибудь из родных придет ко мне и посидит рядом. Я понимал, что все это пустая затея, ждать тех, кто уже никогда не вернется. Но если встреча эта состоится, то не здесь и не сейчас.

Сидя за столом, я вдруг вообразил себе белые зонтичные цветы в наволоке, желтые кувшинки в заливе, прозрачную, спокойную воду, широкие зеленые листья, лежащие на ней, и синюю стрекозу, застывшую над синей водой.

Я взял удочки и пошел к реке. В наволоке на меня повеяло горячими медоносными запахами. Крылатые, жесткие кузнечики порхали вокруг меня. Белые облака сгрудились по краям неба со всех сторон.

Я вышел на берег и зашлепал босиком по мелководью, мальки срывались с теплой отмели из-под ног, потом возвращались и как будто нюхали мои следы.

Я вышел из воды на берег. У дороги, на краю луга, стояла елка, помахивая тяжелыми лапами. Из свежей раны на стволе выступила смола. Я придавил прозрачную каплю пальцем, терпко запахло.

Все сверкало на солнце, сама тень будто была пронизана светом. Я прислонил удочку к елке и кинулся от жары в заросли, где бежал ручей среди ольх, малины и смородины. У самой воды росли лопухи, от них резко и одуряюще пахло.

Я зашагал вверх по ручью, поднимая со дна то один, то другой камешек. Так ярко сверкали и жили они в прозрачной струе, но стоило их вынуть из ручья, жизнь обрывалась в них. «Только в воде они и могут жить, — подумал я. — Как вот и мы можем жить и сверкать среди людей всеми гранями своего характера. И чем дороже и роднее тебе эти люди, тем ярче твое сиянье, даже если этих людей и нет уже на свете».

Около деревянного моста я вышел из ручья и лег в теплую густую траву.

По дороге ехала телега с белыми бидонами, на телеге сидела баба с дочерна загоревшим лицом. Что-то она крикнула мне и рассмеялась. Я крикнул ей в ответ, что ничего не расслышал, и тоже почему-то рассмеялся. Она махнула рукой и отвернулась. «Может, она просто поздоровалась со мной?» — подумал я.

Облачко остановилось над моей головой, рогатый жук пронесся мимо с тяжелым гуденьем.

Я встал и пошел удить рыбу. Банку с наживой поставил на корягу, туда же положил сигареты и спички, хотя коряга едва выступала из воды, а сам зашел по колено в реку. Дальше начинался обрыв, там ходили ельцы.

Я поймал несколько серебристых ельцов, потом окуня и снова закинул удочку в сильную рябь, где схлестывались два течения, поплавок заплясал.

И время вдруг пропало для меня. Будто я стою посреди воды и неба целую вечность… Рыбина сорвалась с крючка, шлепнулась в реку, и я пробормотал:

— Ладно, живи.

Вторая рыбина тоже сорвалась, но мне было все равно. Рыбацкий азарт оставил меня. Я подумал, что удочка не для того, чтобы ловить рыбу, а ружье не для того, чтобы убивать дичь, а чтобы побыть наедине с самим собой.

И еще я подумал, что долго скитался в поисках света и всяких истин, но не знал, где искать. И вот сейчас я стою неподвижно, вокруг меня бежит прохладная вода, рыбы подходят к моим ногам, и солнце припекает плечи. Я могу простоять так вечность, да и так я уже пребываю в вечности, а где же еще?

На этом же самом месте я был давным-давно с моим дедушкой, мы пришли к реке рыбачить. Сухой, мелкий снежок сыпался на промерзшую землю и не таял.

Мы осторожно ступили на гладкий лед, но он был достаточно крепок, чтобы выдержать нас. Вода под ним была чиста и спокойна. Недоступная непогоде, она отстоялась, водоросли и травы легли на дно.

Мне задувало под шубу, и я поправил веревку, которой был подпоясан. Потом стал смотреть, как скользят по льду колючие, сухие снежинки. Действительно, лед был такой гладкий и скользкий, что я боялся, как бы не упасть.

Щука стояла в каком-то оцепенении. Я даже видел, как у нее шевелились жабры. Дедушка вдруг выхватил из-за пояса топор и проворно хватил обухом по льду. На месте удара появились радужные лучики. А щука как ни в чем не бывало стояла уже в двух шагах от нас. Я отчетливо ее видел, она словно вмерзла в лед. Дедушка стал подкрадываться к ней, стукнул обухом по льду изо всех сил, но еще раньше щука юркнула на мелководье. В этом-то и был ее просчет. Она подняла со дна муть, ей пришлось ползти на брюхе. И тогда она захотела повернуть обратно, чтобы уйти на глубину, но тут ее и настиг мой дед. В это время я бежал за ним и просил:

— Дай мне топор, я сам. Я хочу сам!

Несколько раз я падал и вставал, путаясь в длинных полах своей шубы, а потом и вовсе пополз на коленях и все канючил:

— Я хочу сам, хочу сам!

Щука лежала подо льдом кверху брюхом. Дедушка прорубил лед и вытащил рыбину, оглушенную, беспомощную, но гибкую, как пружина. И мне вдруг стало жалко ее, пускай бы себе жила, такая неудачливая щука.

А снежок все порошил, его относило к берегу, наметало небольшие сугробики. Скоро нам удалось добыть еще одну щуку, и мы собрались идти домой. На прощанье я потрогал пальцем лед, он был холодный и твердый, как стекло.

На другой день мы ели пирог из щуки… С питаньем во время войны было худо, чего добыл, то и съел.

3

Пришла ночь, но ветер продолжал завывать, деревья качались и скрипели. Иногда меж туч мелькала яркая полная луна, освещая деревья, грязный тающий снег и меня, бредущего с собакой на поводке.

По шоссе пролетали автобусы, такси, грузовики. По тротуару проковылял старик с палкой, за ним шла женщина, толкая перед собой коляску. В общем, обычная городская картина.

Пес мой, как и полагается, обнюхивал все деревья, подымал ногу и основательно скреб снег лапами, а затем бежал дальше, как будто он прогуливал меня, а не я его. Не знаю, искал ли он знакомый запах или просто так метался от дерева к дереву, таща меня за собой, как опостылевшие вериги?

А в моем сердце был разлад, неуют. Никак не вязались этот лунный свет, суетливый пес, окрестности пригорода с моей душой. Бегущие, суматошные облака наводили уныние. Видимо, опять шел циклон.

Но вот с хохотом появился мой сын с двумя глупыми, веселыми щенками.

— Смотри-ка, луна бежит! — с удивлением сказал он. — А куда она бежит, папа?

— Не луна бежит, а облака бегут, — поправил я. — Луна стоит.

— Нет, это луна бежит. И облака тоже бегут.

— Ну и пусть, — не стал разубеждать я. — Облака ли бегут, луна ли, кто как видит.

Завыл опять ветер, спотыкаясь о деревья, дома, заборы, распахнул полы моего старого пальто с оторванной пуговицей.

— Подморозит, — сказал я.

— Тогда будем кататься на лыжах! — радостно подхватил ребенок. — А когда будет тепло, сделаем снежную бабу.

«Вот и все твои заботы», — усмехнулся я.

Мы пришли домой, собаки позалезали в свои будки. Я закрыл ставни, последний раз взглянул на небо. Там царствовала одна луна с белым, растянутым, как длинный шарф, облаком. Вся жизнь моя вдруг сосредоточилась, сжалась в крохотный атом, будто и не было ее вовсе, не было никакого прошлого.

И тут вдруг воспоминания застигли меня, убеждая в обратном, что жизнь — это не крошечный атом, а скорее всего целая вселенная, что человек так же реально живет не только настоящим, но и прошлым…

Я вспомнил почему-то, как бабушка топила баню и всякий раз пачкала свой нос сажей и как говорила мне, вытирая потное лицо:

— Глаза-то выест, парень. Чего тут не видал, иди давай на волю.

Но я продолжал сидеть на порожке в самом дыму и смотрел на огонь. Как будто не мог жить без едкого густого дыма, что валил от смолистых, суковатых поленьев, без этого чудного запаха бани. Хотя сидеть тут приходилось, скрючившись в три погибели, задерживая дыхание и кашляя от едкого чада.

Длинные поленья стреляли и горели ленивым пламенем. В бане было еще не жарко.

Я выскочил на волю, чтобы хватить свежего воздуха. Бабушка тоже вывалилась оттуда вместе с дымом, словно какой-то добрый, знакомый мой дух. Дым шел из ее телогрейки, из карманов и прорех, из-за пазухи, сваливался в овраг и лежал там тонкими неподвижными пластами. И в воздухе по всей округе стоял его горьковатый запах. Значит, нынче везде топили бани.

Потом бабушка говорила нам с дедом:

— Идите мойтеся, баня истопилася. Поплескала на каменницу, угар-то повытянуло.

И старик, я помню, шагал на своих негнущихся ногах с тазом и веником под мышкой. А я, будто козленок, перепрыгивал через лужи, покрытые хрупким ледком, ежился от холода в рваной шубейке и знал наверняка, что все равно придет теплое, жаркое лето, нежное и росистое, пахнущее медом и молоком. И оно будет все мое от пяток до макушки. И придет с войны мой отец, загадочный для меня человек, потому что, когда он ушел, меня еще не было на свете…

Это был лишь один день в моей жизни, но вот память почему-то отличала его среди прочих дней, как отличают единственную каплю росы, в которую попало солнышко, и она вдруг вспыхнула и сверкнула тебе так, будто улыбнулся весь мир…

Я пойду теперь в дом, может быть, включу телевизор или стану мыть посуду, но буду двигаться осторожно, чтобы не расплескать свою память.

Я все это помню потому, что прошлое служит настоящему, влияет на него, управляет им из тьмы прожитых дней и ночей. И хорошо, когда в этом прошлом творилось добро, а не зло…

4

Те зимы военных лет были суровы и снежны. Деревня наша, окруженная лесами да бездорожьем, готовилась к морозам усердно, истово. И дров надо было запасти, и урожай прибрать в амбары да склады, и сена заготовить коровам, лошадям да овцам, и всякие другие заботы, которых у крестьянина хватает.

Летний день долог, но и дня мало для работы, поэтому прихватывали ночь, слава богу, ночи у нас летом светлые, северные.

Убирали все до последнего колоска серпами, комбайнов тогда в колхозе не было, выкашивали каждую полянку в лесу, даже если на ней не больше охапки травы. Все шло в дело, все зимой пригодится.

Молотили хлеб на гумне цепами, днями и ночами дымились овины, сушили снопы.

Это были работы, каких я теперь не видал и, наверное, никогда не увижу. Некогда людям было спать.

И все-таки бабушка моя успевала когда-то и груздей поносить да насолить кадушку, и клюква водилась в доме, и брусника моченая, да и за мной ведь надо было успеть присмотреть, никаких яслей тогда не было. И все успевала старушка, раз нужда. А теперь мы ничего не успеваем. Видимо, нет большой нужды.

Когда наметало сугробы выше огородов, заваливало снегом колодцы да начинали трещать такие морозы, что даже замерзали ко всему привычные вороны, мы не были застигнуты врасплох. Хоть и тесно и темно в избе с заиндевевшими окошками, но можно найти местечко и теплое и уютное, хоть за печкой около хомута да сбруи, хоть на полатях среди старых валенок, онуч да кучи лука, шуршащего шелухой. Везде славно в избе, когда на улице метель или такой мороз, что деревья в лесу стреляют. Попробуй переночуй там.

Кто бы ни придумал русскую печь, но то был человек добрый и умный. Вся надежда у людей в суровые зимы на свою печку, будь она битая или кирпичная. Да, правда, в то время кирпичных-то и не было, все битые, из глины. Некрасивая, может быть, она, неосанистая, приземистая, и места много занимает в избе, но и щи варит усердно, и греет, и лечит, и зиму дает перезимовать самую лютую. Никогда не подведет, только топи почаще, если есть дрова.

Зимой не то, что летом, все в избе, все около печки, и старый, и малый, и курица, и ягненок, и козленок, и кошка, всем надо тепла. Да если еще половину избы займет ткацкий станок, тогда и повернуться негде.

Это громоздкое сооружение, чуть не до потолка, зимой всегда стояло у нас в избе, бабушка ткала полотно. Даже стол из переднего угла отодвигался в сторону.

Едва управившись с домашними делами, со скотом, бабушка усаживалась ткать, челнок так и сновал в ее руках проворной утицей. Пахло льняными нитками, и полотно, серое, грубое, не отбеленное еще, изо дня в день потихоньку наматывалось на вал. А где я в это время? Конечно, рядом с ней, с бабушкой. Или у окна, смотрю на улицу, если стекла немного оттаяли, или на печке сижу и воображаю себе, что изба наша небольшой островок или диковинный корабль, застывший среди белых сугробов.

Так и просиживал я до самой весны, почти не выходя на улицу в эти клящие морозы. Все с бабушкой да с бабушкой, путаясь у нее в подоле и мешая работать.

Как-то вот незаметно и вырос среди избяных запахов да деревянные стен. Куры да кошка только и были моими товарищами в серые зимние дни, когда весь мир сжимался до размеров нашей избушки. Только и увидишь из окошка что-нибудь, вроде белого сугроба, ворону да дым из печной трубы у соседей, белым столбом упершийся в стылое небо…

Дожили однако до весны. Это была удивительная для меня весна. Я как будто впервые осознал себя или проснулся вдруг и по-новому увидел все предметы, людей, наши окрестности, самого себя.

Что-то будто переменилось в мире. Может быть, оттого, что однажды мать прибежала с работы среди бела дня, возбужденная, с разгоревшимся лицом, бросилась ко мне, расцеловала, расплакалась.

— Что это ты? — удивился я.

— Да ведь победа!

Потом, плача и смеясь, обняла бабушку. И та со слезами стала кланяться своей иконе в переднем углу да благодарить Николу-чудотворца за победу над супостатом, окаянным фашистом.

Что я мог понимать тогда рассудком? Однако и мне передалось их настроение, не сиделось на месте. Но победа воображалась мне, наверное, не так, как им. А будто выплыла наконец наша избушка из вечных потемок к солнышку, выплыла вместе со всеми нами и попала в какой-то другой мир, доселе неведомый.

Вот ведь как чудно. Как будто все на месте, та же елка у огорода с бронзовыми шишками, та же поскотина с голубикой и прочей ягодой, та же дорога посреди деревни, копешка сена в огороде, оставшаяся с зимы, извечная лужа у погреба, овины за деревней, в общем, все, как было, и в то же время что-то переменилось.

Люди делали свою обычную работу, пахали, сеяли, чинили грабли, готовясь к сенокосу, но даже в этих привычных хлопотах было что-то необычное, новое. Даже голоса людей стали отчетливее и звонче, а все движения бойчее и расторопнее.

Да что же сделалось с жизнью и со всеми нами? Почему она у меня стала не похожа на прежнюю? Если бы я умел спросить об этом у бабушки, то она бы, верно, сказала мне просто:

— Да ведь войны-то уж нет. И сам ты вон как вырос.

Но я спросить не умел, только всем существом ощущал перемены.

Все в мире было, конечно, на месте: вставало и заходило солнышко над нашим лесом, вечерами гудели комары, мычала скотина, но не было больше войны. А к этому ведь не сразу привыкнешь, когда родился вместе с войной. Все еще двигаешься по старой колее, по которой двигался пять военных лет, но вот появилась новая колея, совсем другая, какой ты никогда не видал и не слыхал, чтобы люди жили без войны…

День стоял жаркий. Я сидел на крыльце и, наверное, раздумывал, идти мне к реке или сходить в поскотину поесть голубики. И тут ко мне прибежали откуда-то ребята, возбужденные, как с пожара, с горящими щеками и глазами.

— Чего сидишь-то?! — накинулись они на меня.

— А что? — спросил я.

— Отец твой приехал.

— Да ну?

— Во дурак! Отец приехал, а он сидит. Сами видели, с машины соскочил. Ну и дурак, беги скорее!

Сердце мое бедное дрогнуло. Я сполз с крыльца, но и двух шагов не смог ступить, ноги будто отнялись, сделались ватными.

К нашей избе шагал высоченный мужик в пилотке, гимнастерке, с тощим мешком за плечами. Это и был мой отец.

Совсем не помню, что он мне сказал, поцеловал ли, обнял ли, заплакал ли. Кажется, ничего этого не было. А, может, и было, не помню. Никогда ведь прежде ему делать этого не приходилось. Он видел меня впервые, как и я его. Может быть, он просто погладил меня по голове, и мы вошли в избу.

И это самый мучительный момент в моей жизни, потому что я не помню нашей первой встречи. Теперь, когда задумаешься об этом, то странно как-то — отец встретился со своим ребенком только через несколько лет после его рождения, никогда не держал на руках, не баюкал, не склонялся с улыбкой над спящим, не навещал роженицу в родильном доме, не брал неловкими мужскими руками орущий сверток, а вместо всего этого — отступленье да окопы, да винтовка в руках, вместо ребенка. Он как будто все еще жил на войне, этот непонятный для меня человек с обветренным, обожженным морозами и зноем лицом фронтовика.

Так уж у нас получилось, к несчастью, что я не понял его сразу, а он не понял меня. И долгое время мы настороженно приглядывались друг к другу. Видимо, я ревновал к матери, к бабушке, к деду и даже к вещам в доме.

Потом он погиб, а я так и не узнал по-настоящему, что такое отец, не помню ни объятий, ни ласк, как бывает, когда отец рядом с самого дня твоего рождения и ты привыкаешь к его прикосновениям, к запаху, взгляду, рукам, к малейшим черточкам лица и начинаешь чувствовать, что этот человек не чужой тебе, а родной.

Конечно, не легко об этом говорить, но как и куда убежишь от правды? Она повсюду настигнет и сокрушит лживую завесу слов…

Вскоре после возвращения отца с войны мы втроем переехали в город. Меня надолго оторвали от подола моей любимой бабушки, от нашей избы, где знаком каждый угол, каждая щель в стене, и от всего того, что было, оказывается, для меня дорого до боли. Все в душе протестовало против такого насилия, так тогда мне казалось, но меня завернули в дедушкин рваный тулуп, сунули в сено на санях, и лошадь тронула со двора.

Бабушка молча плакала, я испуганно глядел на нее, потом у меня вырвалось:

— Бабушка-а!

Мол, помоги, что это со мной делают, зачем увозят? Но кто тогда думал о ребенке?

— Ну-у, — протянула она, смахивая слезы. — Летом приедешь ведь. Не навеки уезжаешь. Давай, со Христом.

Я как будто знал, что вернусь не скоро. Да так оно и вышло потом. Не приехал я летом, как она полагала.

Лошадка пошла рысью, сани полетели по снежной дороге, мелькнула последняя изба. Я чем-то отвлекся, может, увидел ворону или сороку, забыл, куда и зачем меня увозят. Слезы высохли на щеках.

5

И вот начались мои летние каникулы. Я смог наконец поехать к бабушке с дедушкой. Теперь жили они одни, и зиму зимовали, и лето летовали. А каково на старости-то лет остаться одним? Но я в то время мало думал о том, как им тяжело и одиноко жить. Все эти рассужденья куда-то пропали, растворились в ликованье, что вот скоро увижу их и все остальное, о чем истосковалось мое сердце за долгое житье вдали от родного угла. Вспоминал и огород со знакомой копешкой сена, и хмельник за избой, поскотину, крыльцо, на котором много раз сиживал в ожидании, когда люди вернутся с работы.

Я ехал в поезде и думал только об одном, хоть бы уж поскорее добраться. И слезы закипали на душе, когда я воображал своих стариков, послушливых, покорно ждущих меня одного. А больше некого им ждать.

Двое суток добирался я до своей деревни, дрожа от нетерпения. И вот она передо мной, сгрудилась на круглом холме, все такая же издали, как прежде, без ощутимых перемен.

Я поднялся на знакомое крыльцо по скрипучим ступенькам, взялся за дверное кольцо, но дверь вдруг неожиданно сама отворилась, выглянула из сеней бабушка и отступила назад. Я заметил, что лицо ее как будто уменьшилось с тех пор, когда мы последний раз виделись, да и сама она вся уменьшилась, съежилась, поусохла.

Что на ней было надето, не сразу объяснишь, такой одежды теперь уж не носят. Была она в домотканом сарафане, когда-то, видимо, красивом. Поверх сарафана серый пиджачок, застегнутый на одну или две пуговицы. В руках у нее был зачем-то горшок со сметаной. Увидев меня, она вся растерялась.

— Ты куда это со сметаной-то, бабушка? — улыбнулся я, будто только вчера мы расстались. Она не могла вымолвить ни слова, так, с горшком сметаны в руках, я и обнял ее. Потом она сунула его куда-то на полицу в сенях, и мы вошли в избу.

Дедушка, сидевший на лавке у окошка, повернул свою лысеющую голову в нашу сторону, однако не узнал меня сразу. Он сидел босиком в красной пестрядинной рубахе с заплатами на локтях. Дед мой был однорукий, и правый рукав ниже локтя болтался пустой, как будто ему удалось шутки ради втянуть руку в рукав, и вот сейчас она выйдет оттуда.

Я сел рядом на лавку, заглянул ему в глаза, и лицо его бородатое вдруг осветилось улыбкой, он зашевелился беспокойно, встал, мы неловко обнялись.

— Приехал? Что телеграмму не подал?

— И так хорошо, без телеграммы, — я прижался щекой к его плечу, теплому, костлявому. — Как жив-то?

— Хорошо живем, — довольным голосом отвечал он.

— Ну и ладно, теперь я все лето с вами буду.

— Хорошо, — благодушно отозвался он. — Поможешь сенокосить.

Не знаю почему, но избушка показалась мне еще теснее, чем прежде, а печь еще приземистее и неказистее.. «Неужели я когда-то спал на ней? — подумалось мне. — Теперь и не поместиться там».

— Печь-то осела, что ли? — спросил я.

— Осела. Да скоро уж совсем провалится, — безнадежно махнула рукой бабушка. — Вон и пол у дверей осел.

— Силы уж не стало, парень, — вдруг сказал дед, тряхнув головой.

— Что сила, когда толка нет, — возразила бабушка. — Была и у тебя сила, да вышла вся без ума. Что уж там, придавит когда-нибудь избой или печью.

— Дави, — ухмыльнулся дед. — Не век жить. Смерть придет, так умрешь. Где застигнет, там и умрешь.

Подоконники стали щелеваты, белая масляная краска облупилась, рамы рассохлись. Я вздохнул и спросил бодрясь:

— Корова-то жива, бабушка?

— Жива-а, — протянула она. — Завтра наша очередь караулить. Идите вон со стариком караульте.

— Давай ладно, теперь уж помогать буду, — пообещал я.

— Хорошо бы, — как-то недоверчиво отозвалась она. — Помоги уж, если захочешь.

— Да ты что, не веришь, бабушка?!

— Верю, — улыбнулась она. — Только уж отдохни прежде с дороги…

В то время совесть не мучила меня, что старики живут одни, было только немного грустно, но я прогонял эту грусть, убеждал себя, мол, все обойдется, не такие уж они и старые, бродят понемногу, и ладно.

Правда изба сильно обветшала, но даже в этой ветхости сохранились порядок и чистота. На полу лежали половики, нигде ни соринки, ни пылинки.

Я тогда не задумывался, чего стоили моей бабушке эти порядок и чистота, каждодневные хлопоты с печью и заботы о корове, как нелегко вести хозяйство в ее годы, держать скотину, кур, да еще, кажется, и поросенка. Но так уж она была устроена, такой родилась, так обучена суровой жизнью и твердо стояла на своем, придерживалась правил и обычаев своих родителей.

Силы убывали с каждым днем, но старушка не сдавалась, топила печь, стряпала, обстирывала старика, сенокосила. Ох уж этот сенокос! Кто помоложе, так тому ничего, как-то пожаловалась она, молодой пять раз косой махнет, а я за это время только один разочек. Сердце так вот и зажимает, и дыханья никакого нету, хоть реви, хоть падай, а корове-то сена надо, как корова без сена?

Потом уж она сдалась, продала половину коровы соседке, такой же старушке, как сама. Вот и стали держать корову пополам, день доила бабушка, другой день соседка.

Год или два так прожили, а силы стало еще меньше. Какой уж там сенокос, с крыльца бы хоть сойти да полведерка воды вычерпнуть из колодца…

Вот тут я упрекаю себя горько и проклинаю свою судьбу, что в самые тяжелые годы меня не было с ними, не помогал ничего. Не понимал, не доходило до меня, что надо было облегчить их последние шаги в жизни. Все искал какую-то великую истину да жизненный смысл, как искали алхимики философский камень. Неужели и дети мои так? Впрочем, отчего бы и не поискать этого смысла, когда делать нечего, руки праздны, стипендию платят и кусок хлеба откуда-то появляется на обед каждый день.

Теперь, когда уже никому не надо это знанье, я узнал, что доживешь вдруг до того, что и ведра воды не принести, и ночной горшок за собой не убрать, веника не поднять, чтобы вымести сор из избы. И никого вокруг нету, некого позвать на помощь. У детей свои семьи, а внуки эгоисты. Горько мне.

Как-то мой знакомый, когда я стал жаловаться, что тоскую по деревне, сказал без обиняков:

— Что ж ты не живешь там, в своей деревне?

Я не знал, что и ответить на это, смутился, раздосадовался. Что ж я там не живу? Поздно теперь себя об этом спрашивать, кому я там сейчас нужен, не умеющий ничего, ни топора насадить, ни жать, ни сеять, ни сенокосить. Что толку пытать свою совесть, когда уж ничего не вернешь? Конечно, я виноват, что старики остались одни, и совесть моя нечиста перед ними. Хотя ведь не раз приходилось задумываться, мол, как же это так, тебя вырастили, выкормили, а ты отвернулся в угоду своим всяким эгоистическим помыслам, что надо учиться, добывать знания. Но лучше бы я остался с ними, чтобы помогать как-нибудь, косить сено на корову да рубить дрова. Не надо было мне ни грамоты, ни образованья, что толку от всего этого, если любимый человек доживает свой век в одиночестве, брошенный всеми, как износившаяся вещь за ненадобностью? Лучше бы уж оставаться мне всю жизнь неграмотным да необразованным и вместо подписи ставить крестик, только бы послужить доброму делу. Ведь бабушкина неграмотная, необразованная душа оказалась добрее.

Другой раз я раздумываю, почему она не сказала ни разу, мол, нам, старикам, уж невмоготу одним стало, живи ты, парень, с нами да помогай сколько-нибудь на старости лет, ведь мы тебя поили, кормили, а когда ты болел, ревели от горя да не спали ночами. Нет, ничего такого не сказала. Только, видно, и думала об одном, как бы мне угодить, как бы для меня лучше сделать, а сами как-нибудь. Для этого уж, видно, слова непригодны. Не пригодны слова, когда должны беседовать души. Только моя-то душа оказалась глухой.

Конечно, и горевала она, и мучилась, и хотелось ей на старости лет покоя да радости, чтобы рядом был родной человек. Все это было, только никому не жаловалась, кроме своего молчаливого Николы-угодника. А тот что ей мог сказать? Терпи, старушка, терпи. Вот и терпела. И у меня, наверное, все так же будет, только нет у меня Николы-угодника, другая теперь жизнь.

6

В первый день своего приезда я как-то растерялся от свободы и воли. Что хочешь, то и делай, на лекции бежать не надо, никакой суеты, спи, сколько хочешь, ешь, пей, и все тебе подадут на стол да еще спросят, вкусно ли, надо ли еще чего? Да что ты, бабушка, ничего не надо, все хорошо, только шанег вот захотелось картофельных да киселя из высевок. И на другой день появлялись шаньги и кисель из высевок. Не знаю только, откуда уж эти высевки взялись от казенной муки?

Спать ложился я рано, вставал поздно, меня не будили. Укладывался на ночь в прохладных сенях на соломенной тугой постели в тяжелом домотканом пологе, в том самом, в каком спал и в детстве. Только теперь ноги не умещались, выглядывали наружу.

Теперь мало кто спит в пологе, а если и спит, то в марлевом, холсты давно перевелись.

По утрам сквозь сладкую дрему я слышал, как вставала бабушка и отправлялась под окошко за дровами, затапливала печь, потом шла доить корову, недовольно бормоча себе под нос, что опять проспала. Тут я высовывал голову из полога и спрашивал:

— Что, бабушка, утро уже?

— Утро. Иди давай, молоко пей.

Я выходил на крыльцо, а сна ни в одном глазу, умывался из ржавого рукомойника, вытирал лицо грубым холщовым полотенцем и осматривал окрестности. Какое утро! Легкую, светлую дымку пронизывают солнечные лучи, будто стелются, ползут по земле, натыкаясь на сонные избы, деревья, всякие большие и малые преграды, от которых рождается густая тень, на траве сверкают крупные горошины росы. И такая свежесть, такие чистые родники воздуха бьют кругом, что пьешь их и не можешь напиться всласть. Тело после сна расправляется, дышит, жаждет движенья, радостной работы, зовет куда-то идти, празднует свое здоровье.

Избушка наша уже не кажется мне ветхой развалюхой, у которой на почерневшей тесовой крыше местами вырос зеленый мох да кукушкин лен…

Однажды я совсем опьянел от такого вот утра и долго сидел на крыльце, задумавшись, сказка все это или настоящая моя жизнь? А может, судьба нарочно дает людям такие славные редкие минуты в награду за тяжкий труд да ломанье спины, чтобы они могли распрямиться навстречу солнцу, как распрямляется примятая ногой трава? Не все же время ненастье да слякоть, болезни и маета, войны да горе, вот нате вам, люди, доброе утро, тишь да благодать, не все худо да мрак под небом, есть и тепло и свет.

Дни стояли славные, начало лета, когда все кругом цветет и благоухает, и в поле, и в лугах, и на огороде. Нет причин для злости, хмурости и печали.

Скотина отъедалась молодой травой после зимнего стоянья в скотных дворах да стаях, колхоз отсеялся, все благополучно взошло. Сенокосить еще не начинали, трава пока не созрела, только что набирала во всю силу соки.

В то утро я не убежал к реке с удочками, как обычно. Что-то остановило меня, захотелось посидеть со стариками за столом. Бабушка настряпала шанег, поставила на стол самовар, я пролез на лавку к растворенному окошку и закурил, пуская дым на улицу.

— Удить-то не пойдешь? — усмехнулась бабушка. Она не очень потакала этой моей страсти, боялась еще с детства, что утону где-нибудь в реке.

— Не пойду сегодня.

— Ну и слава богу, не каждый ведь день к реке бежать.

В избе было жарко, а с улицы все еще веяло свежестью, солнышко не набрало силы, только-только поднималось из-за леса. Комары, обеспокоенные будущей жарой, начинали искать тени, тонко и обиженно гудя. В воздухе все так и мельтешило от разных насекомых, которые питались травой, пили росу и ночевали на былинках, а теперь проснулись, обсушились на солнышке и начали свою суетливую короткую жизнь.

Бабушка сидела за самоваром важная, степенная, неторопливая и подавала нам с дедушкой чай. Я же думал о том, что мы снова вместе и как это хорошо. И сижу я на лавке, где всегда сидел маленький до своего отъезда, когда меня завернули в дедушкин тулуп и уложили в сани беспомощного и протестующего. Вдруг что-то все это мне припомнилось, и я сказал:

— А что, бабушка, не надо было мне уезжать отсюда?

— Ну-у, — протянула она, наливая себе чай в блюдце. — Да ведь отец с матерью надумали ехать. Как ослушаешься.

— И они зря уехали, — сказал я.

— А пожалуй, что зря, — согласилась она. — Не уехали бы, так отец-то, может, еще и пожил бы.

— Зря они уехали. И меня увезли…

— От судьбы куда денешься.

— Эх, бабушка! — вздохнул я. — Как-то все не так у нас пошло.

— Что уж теперь поделаешь, — покорно сказала бабушка. — Я дак и сама не согласилась переезжать к дочери. Как тут все бросишь?

— А может, мне тут остаться с вами? Перешел бы на заочное отделение.

— Уйди, — отмахнулась она. — Что тебе тут делать? У тебя ученье.

— Ученье, — пробормотал я, а сам подумал: «Для чего мне ученье? Это ли главное в жизни? И кто это придумал, что ученье свет, а неученье — тьма? Не хочу я ничего. Останусь тут, да и все».

А сам-то уж знал, что не останусь, не жить мне здесь, так как из непрерывной цепи выпало целое звено, я уж не тот, каким был прежде, когда мир мой ограничивался поскотиной да рекой, а зимой сжимался до размеров избушки. Мир велик, и я уж затерялся в нем, пропал.

В голове у меня звенело, на улице ли, но все чудился мне какой-то праздничный малиновый звон, как будто вдалеке скачет тройка. «Откуда такое наважденье? — подумал я. — Никогда не ездил на тройках».

Я затаил дыхание, и мне показалось, будто воздух потихоньку шуршал, оттого что сталкивались пылинки в солнечном луче, который свивался желтой веревкой поперек избы.

Дедушка напился чаю и опрокинул стакан кверху дном на блюдце, вдруг сказал:

— Надо бы как-то рыбы добыть на пирог. Завтра ведь праздник, Иванов день. Именинник я.

— Ты у нас каждый день именинник, — усмехнулась бабушка. — Хорошо бы на пирог-то достать.

— Достанем, — пообещал я и вышел из-за стола. Дедушка тоже засобирался. Поверх своей рубахи надел черный суконный пиджак, где вместо верхней пуговицы торчала большая булавка.

— Ты тоже пойдешь? — спросил я.

— А как? Пойду, — отвечал он решительно. На шею повесил холщовую сумку для рыбы, взял в руку батог и вышел из избы, я за ним, за мной бабушка, бормоча под нос какую-то старинную присказку, вроде того: «Ловись, рыбка, большая да маленькая. Попалась, да не та. Есть дедушки, есть бабушки, ловись рыбка большая и малая».

Видно, уж день был такой везучий или помогло бабушкино «колдовство», но нам и правда повезло. Не успел я пройти и пяти шагов по берегу, таща за собой старенькую дедушкину блесну, привязанную к длинному удилищу, как что-то упруго задергалось, и я вытащил горбатого сумрачного окуня. Дедушка взял его за жабры и с довольной ухмылкой запихнул в сумку.

— А помнишь, как в этом самом месте мы рыбу глушили? — вдруг спросил я. — Когда еще маленький я был?

— Не помню, — сказал дед.

Я расстроился, что он забыл об этом, затем решил, что есть ему о чем помнить, ведь у него было свое детство.

— Давай, кидай еще, чего стоишь? — нетерпеливо крикнул с обрыва дедушка. Я закинул блесну и пошел по отмели. Около травы снова зацепило, резко задергало, и я выметнул на обрыв небольшую щучку. Дед склонился над ней, чтобы положить в сумку, но рыбина выскользнула из его негнущихся, непослушных пальцев.

— Вот шельма, — пробормотал он. Пришлось идти помогать ему.

— Что же ты не помнишь, как мы глушили рыбу? — упрекнул я его. — С топором-то как бегал по льду, а я за тобой? Неужели забыл?

— Да где же все упомнишь? — сердито отозвался он. — Давно ведь было.

— Давно, — вздохнул я и стал закуривать. — Так давно, что и не верится. Ну, а как дрова рубили в овраге? В войну это было, мы еще гнездо птичье нашли? Не помнишь?

— Не помню.

— Эх ты!

Дедушка рассмеялся:

— Каждый год дрова рубишь. Жизнь-то ведь долгая, парень, где же все упомнишь.

— Ну, а что же ты тогда помнишь?! — не на шутку рассердился я. — Как сам-то маленький был, помнишь?

Дедушка в раздумье почесал бороду и рассудительно заметил:

— Все ведь маленькие были. Помню как-то раз…

— Ну, что, что? — заторопил я его, так как он опять задумался.

— Коней как-то караулили в ночном с Ондрюшей, — улыбнулся дед.

— Ну и что дальше? — нетерпеливо перебил я.

— Наклали огня, сидим. Чуем, в лесу кто-то рявкает. Батюшки! Да ведь медведь это! Ну, парень, оробели твои сударики, задерет ведь лошадушек медведь, да и нам головы отъест.

— Ну и что, задрал? — невольно улыбнулся я.

— Нет. Порявкал да и ушел. Едва до утра дожили. Еле солнышка дождались, чуть живы со страху. Вот какая тебе история.

Да, свое он помнил, а о моем забыл. Так уж, наверное, устроен человек, свое ему дороже.

Наконец мы подошли к омуту, к яме, тут течение утихомиривалось, кружило потихоньку, и вдруг снасть моя туго, без рывков, натянулась.

— Зацепилось, дедушка! Что делать?! — крикнул я.

— Тащи!

— Да ведь блесну потеряем. За корягу, видно, зацепилось. Что делать, не знаю, потеряем блесну.

— Шут с ней, тащи давай!

И я потащил. Вроде подалось маленько, все ближе и ближе подтягивал я тяжесть на конце удочки. Вдруг из воды выглянула толстая рыбья голова и уперлась в песок у моих ног.

Не знаю, может, эта щука спала и со сна заглотила сверкнувшую перед ее носом блесну, но так и не проснулась. Ведь стоило ей чуть упереться, махнуть хвостом, моя жилка лопнула бы, как гнилая нитка. Щука вела себя необычно. Или от старости, или всяких щучьих недомоганий ей надоело жить или… В общем, я не знаю, как все это объяснить.

Тем не менее, я схватил щуку двумя руками, еле поднял и поволок к дедушке на обрыв, весь дрожа от радости и возбуждения, щучий хвост волочился по песку.

— Щука, дедушка! Во какая, видишь!

Старик довольно рассмеялся и сказал:

— Будет теперь на пирог.

— На два пирога, — возразил я.

— Пожалуй, что и на два, — согласился он. — Славная щука, парень.

До сих пор на берегу никого не было, а тут вдруг, как из-под земли, явился старик Олекса и уставился на нашу щуку, пощупал свою белую широкую бороду и высказал:

— Славная, парень, щука. Ты, Иван, отдай мне хоть половину рыбины. Я тебе деньги заплачу. Завтра праздник, а у меня ничего не нарыбачено. Не из чего и пирог загнуть.

— Самим на пирог надо, — сказал дедушка, довольно посмеиваясь.

— Да ведь тут у тебя на три пирога. В сумке вон еще есть рыба.

— Ну так что? И три пирога загнем, — сказал дедушка, глазом не моргнув. — Иди сам лови, у тебя ведь есть ловушек-то много. А у нас ничего нет, да вот нынче с рыбой мы.

— Ловушки есть, да не попадается, так что сделаешь? Тебе вот попалась нынче.

Дедушка, больше ни разу не взглянув на старика, зашагал в деревню, я молча последовал за ним.

— А может, надо было отдать ему половину? — нерешительно сказал я, когда мы немного отошли.

— Много ли он надавал тебе-ка, — недовольно сказал дедушка. — Всю весну рыбачит, без рыбы не живет. Хватит с него, наелся.

Потом уж я говорил бабушке, что, выходит, вроде мы жадные, пожалели рыбы Олексе. Она внимательно посмотрела на меня, улыбнулась и сказала:

— Ну-у, не жадные мы. Есть ведь у него рыба, вчера неводом ездили. Олекса уж без рыбы не живет, не-ет, ни одного дня не живет. Он, буди, жадный, а не мы. Все с рыбой, а только такой щуки, поди, не попадалось. Вот и позавидовал твоей удаче.

Как-то она по-умному так рассудила, что я успокоился насчет дедушкиной жадности. А тот сидел на лавке всем довольный, как будто ни до чего ему и дела нет.

— А помнишь, как ты сторожил пасеку? — вдруг спросил я, усмехнувшись, мол, скажет опять, ничего не помню да ничего не знаю.

— Сторожил как-то, — отозвался он.

Колхозная пасека была в поскотине, рядом с полем клевера. Я хоть и боялся пчел, но все-таки однажды наведался к нему. Дедушка лежал в шалаше кверху бородой и спал. Я подергал его за сапог. Он проснулся и с удивлением уставился на меня:

— Чего?

— К тебе пришел, вот чего.

— Ну-у, — протянул он, как будто не очень обрадовавшись, вытащил из бороды запутавшуюся пчелу и выпустил на волю. — Давай, ложись, отдыхай. Жарко.

Тут же повалился на спину и захрапел. Я обиделся и потихоньку ушел домой, пожаловался бабушке, что дедушка не сторожит пасеку, а спит. Бабушка на мои слова улыбнулась и пошутила:

— Придет медведь за медом, живо разбудит. — И уже без улыбки добавила: — Косил ведь он всю ночь, уходился…

— А-а-а…

Да, славную мы тогда поймали щуку. Я радовался удаче и не знал, что скоро некому уж будет сказать: «А помнишь, дедушка, какую щуку мы поймали на блесну?» И думать не хотел, что когда-нибудь останусь один.

И вот остался. Хочется с ними беседовать, как бывало прежде, а они не отзываются, нет их больше. Но я не верю, что их нет. Поэтому и привертываю на могилы, где шумят елки, растет брусника да чахлая лесная травка. Приду, и вдруг озарит меня, услышу вроде знакомые голоса, увижу неторопливые движенья своих стариков. Бабушка вон топчется у печки, а дедушка сидит на лавке у окошка.

И вот мне кажется, что, пока живу я, есть и они, только их не видно и глуше звучат голоса; как будто о чем-то разговаривают между собой.

Так и хочется спросить: «А помнишь, бабушка, как лен-то мы с тобой дергали да я уснул на снопах?»

Все знаю, померли они, а я уже давно не живу в деревне, но они каждый день являются ко мне все отчетливее и реальнее.

7

Хоть и погромыхивало где-то за рекой, а небо полоскали зарницы, намекая на грозу, однако к ночи все угомонилось, высыпали звезды, пала обильная роса, и новое утро пришло тихое, погожее. Я, оказывается, проспал, как обычно.

Бабушка уже отстряпалась, дедушка чинно сидел у окошка на своем обычном месте, даже бороду причесал, помня о своих именинах.

Стол был уже накрыт холщовой скатертью, посреди лежал большой пирог из нашей щуки, стопа шанег, миска с пряженцами, свежая коврига хлеба.

Бабушка последний раз для порядка заглянула в печь, нет ли там чадящей головни, и прикрыла ее заслонкой.

— Ну что, можно уже садиться за стол? — весело спросил я. — А то, может, успею к реке сходить искупаться?

— Какое тебе в праздник купанье, — ухмыльнулся дедушка.

— А что делают в праздник?

— Празднуют, вино пьют.

— И купаются тоже. А что, бабушка, может, я успею?

— Да уж лучше поди-ка праздновать, — церемонно ответила бабушка. Она вынула из-под фартука старинную, допотопную бутылку вина, горлышко у которой было залито сургучом, и поставила на стол. Дедушка откашлялся, собираясь что-то сказать, но промолчал, поглядывая на бутылку, как на заморскую диковину. Он не пил вина, разве что по таким вот праздникам, как именины. Однако мысль донимала его, он снова откашлялся и вдруг, повернувшись ко мне, спросил:

— Есть ли коровы-то в Москве?

Я удивился такой наивности, пожал плечами, бабушка махнула рукой, мол, не слушай ты его, бестолкового.

— Может быть, и есть где-нибудь, — почему-то замялся я. — Только никто их там не видал.

— И молока не пьют?

— Пьют. Возят молоко. Лучше бы ты не говорил всякие глупости, — вдруг рассердился я. — В зоопарке, например, слон живет. Это мне точно известно. А про коров ничего не знаю.

Дедушка помолчал с минуту, о чем-то соображая, потом спросил:

— Много ли хлеба ест слон?

— Насчет хлеба не знаю. Но, по-моему, слоны едят сено.

— Поди, целый воз съедает за раз? — ухмыльнулся дедушка.

— Пожалуй, — ответил я, не выдержал и рассмеялся.

— Уйдите вы оба, — махнула рукой бабушка, присаживаясь на стул. — Городите, что попало.

— Да ведь праздник, о чем хочешь сегодня можно говорить, — пошутил я. Бабушка осторожно постукивала черенком ножа по сургучу на бутылке.

— Вот эдак же Вася Одноглазый стучал ножом, сбивал сургуч, да горлышко-то у бутылки и отлетело. Ну-ко, ты сам уж давай.

Я открыл бутылку, разлил вино по стаканам, и мы выпили за дедушкины именины, принялись за рыбный пирог.

Потом я растворил окошко и закурил. Бабушка сходила в сени и принесла берестяный бурачок с квасом, вытащила деревянную крышку и налила квас в стаканы.

Я почувствовал томленье, все суставы расслабились, тело обмякло, разнежилось от еды и питья. Из окошка веяло в избу влажной жарой, негой и покоем. В тихом воздухе, голубых небесах и правда мне чудилось что-то праздничное, веселое, небывалое. Не думалось ни о смерти, ни о печалях, ни о тяжелой человеческой жизни, хотя все это и было где-то рядом, но только на миг отступилось от нас, махнуло рукой, мол, празднуйте, люди, пока празднуется.

И мы от души радовались всякой мелочи, хорошему славному деньку, вкусной еде на столе, покою. Не задумывались ни о предстоящей суровой зиме, ни о болезнях, ни о разных нелегких испытаниях, какие жизнь расставляет на каждом шагу грешному человеку.

— Дедушка, ты ведь воевал? — спросил я.

— Воевал, — живо отозвался он. — А как же.

— И в русско-японской войне участвовал? Ну-ка, расскажи, как было дело.

— Что тут рассказывать? Посадили нас в теплушки да и повезли на войну. Две недели ехали или больше, не помню теперь.

Он вопросительно посмотрел на бабушку, не подскажет ли, сколько времени они добирались до войны. Та молчала.

— Ну и что, приехали? — спросил я.

— Приехали. Пожили неделю да и обратно поехали, кончилась война.

— И ничего с тобой не случилось такого особенного?

— Ничего не было. Правда, как-то стали купаться солдаты. Ну, полез в воду и я. Батюшки светы! Так и провалился в яму. Ладно, ротный вытащил за волосы, а то бы каюк, не вернуться и домой. Вот какое дело, парень, — и дедушка рассмеялся, видимо, довольный тем, что когда-то в далекой молодости удалось ему не утонуть.

— Значит, ты и плавать не умеешь?

— Не умею.

— У реки вырос, а плавать не научился. Как это?

— Да ведь некогда было плавать-то учиться. Робить надо.

Бабушка подтвердила, как будто заступаясь за него:

— Прежде ведь шибко робили, не то что нынче…

После обеда все разбрелись из-за стола. Дедушка ушел подремать в мой полог, бабушка прилегла на кровати, жалуясь, что и поделать ничего не поделала, а вся устала.

День тянулся медленно, празднично, и мне казалось, что праздник этот был и в самой природе, в щедром тепле солнца, в тишине, ласковом, робком движении воздуха.

Где-то, правда, заиграли на гармони, кто-то рявкнул басом начало задорной частушки, но голос оборвался, поперхнулся как будто, и снова все затихло. Видимо, подумали, что играть на гармони да петь песни еще рано, надо дожидаться вечера.

Я долго лежал в огороде на меже, бездумно глядя в небо, по которому бродили легкие облачка, словно комочки ваты или пушистые цыплята. Вокруг меня струились кверху прозрачные, еле видимые потоки воздуха, напитанные сложными запахами трав и земли, млевшей под солнцем.

«Какой-то нереальный день, — подумал я. — Как-то все сказочно, красиво. Этот синий полог неба, зеленая трава, зеленые букашки, и мы, люди, среди всего этого необъятного мира…»

Я, наверное, задремал. Солнышко уж стало закатываться, когда я открыл глаза. Облака, прежде рассеянные по синему небу, словно кто-то смел за край горизонта..

Бабушка подоила корову и прошла в избу с полным ведром молока…

Вся эта картина летнего вечера так и стоит у меня перед глазами, хотя с тех пор уже прошло немало времени.

Особенно в тот день почему-то запомнилась поездка в клуб в соседнюю деревню. Около нашей избы остановилась машина, кто-то из ребят позвал меня, и хотя я не собирался никуда ехать, тут же вскочил на ноги и через минуту был уже в кузове. Машина дернулась, все с хохотом повалились друг на дружку. Я держался за чьи-то плечи, кто-то держался за меня. И в тот момент я подумал, что нет ничего лучше на свете, чем быть вместе со всеми да с ветерком лететь по полевой дороге, и чтобы она никогда не кончалась.

К сожалению, дорога скоро кончилась, все наше общество вдруг распалось, и снова каждый стал сам по себе.

В клубе играла гармонь, через растворенную дверь доносились на улицу голоса. Вдруг я почувствовал себя так неуютно и глупо, что тут же собрался идти домой, но на всякий случай у кого-то спросил:

— Будет ли сегодня кино?

— Кино будет завтра, сегодня танцы, — ответили мне.

Я зашел в клуб, посмотрел немного на дикую пляску и отправился домой.

Скоро меня обогнала небольшая стайка девчонок, которые, сняв туфли, шлепали босиком по пыльной дороге.

Из-за холма выкатилась круглая луна, лес темнел и справа и слева.

Едва спустились в овраг, где бежал ручей, сразу попали в зыбкий, сырой пласт воздуха и так же неожиданно вышли из него, снова повеяло теплом, нагретой землей.

Ничего тут, казалось бы, и не было, в этом летнем вечере, но когда я вспоминаю о нем, на душе у меня становится легко.

Попутчицы мои, о чем-то щебеча, скрылись за поворотом, а я погрузился в какой-то мираж, будто дорога поднимается не на холм, засеянный рожью, а прямо в светлое небо. Мне казалось, что еще немного, несколько шагов и я вскарабкаюсь туда, усядусь на облаке и стану смотреть на спящую землю. Увижу эту дорогу, свою деревню, реку, заливные луга и озера, седенький туман в низинах.

На всю жизнь у меня осталось ощущение мимолетного счастья на этой дороге среди поля ржи.

8

И вот всю зиму я с нетерпением дожидаюсь лета и отпуска, чтобы поехать к себе в деревню. Товарищи соблазняют меня домом отдыха, теплым морем, но тщетно.

Все явственнее я слышу родные голоса. Они как будто и не зовут меня, а просто переговариваются между собой о чем-то будничном, повседневном:

— Ты, старик, сходил бы за реку посенокосил.

— Да ведь еще рано, поди-ко, — бубнит дед, которому идти никуда неохота.

— Люди-то ведь уже сенокосят, — слышу я укоризненный бабушкин голос. — А у нас и косы не выточены. Не век же на печке лежать, и так уж все бока отлежал.

И потом я вдруг вижу свою избу, вроде со стороны откуда-то. Стоит раннее утро. Бабушка вышла зачем-то на крыльцо, спина ее согнута, огляделась кругом, приметила, быть вёдру или ненастью, есть ли роса на траве, как идет дым из трубы у соседей, стелется по земле или валит столбом к небу. А соседи еще и печь не затопили. Вот бабушка и радуется: «Ну-у, дак я нынче не проспала, рано встала».

Потом сошла с крыльца под окошко взять дров из поленницы да потопить печь хоть немного, летом жарко топить ни к чему. Только бы воды согреть для коровы да картошки чугун сварить…

Но вот голоса и видения уходят от меня, отступают под натиском быта, суеты, повседневных моих обязанностей.

Приходит, однако, лето, все ближе отпуск, и беспокойнее на душе, а вдруг что-нибудь остановит меня, задержит? Перестанут ходить поезда в те края или заболею? Или деревню мою убрали за ненадобностью и осталось на том месте ровное, пустое пространство без примет человеческого деяния? Вырос густой лес?

Быть такого не может, упрекаю я себя, как же человеку жить на свете без родного угла? Хотя сам-то знаю, что всякое случается на свете, потому как видал пустые деревни, засеянные крапивой. Хорошо еще, если родное место распашут да засеют рожью, и то хорошо.

Иной раз мелькнет в голове трезвая мысль, для чего туда ехать? Ведь там никого уже из родных не осталось, никто не встретит, не обнимет, не улыбнется, не уронит слезу? Но вот надо ехать, тащит какая-то сила, не велит слушаться трезвого голоса рассудка. Пытаешься понять, уразуметь эту сокрушительную силу, а она только об одном и твердит: «Надо так, да и все».

Ну раз так надо, вот и еду сутки, другие, добираюсь на поезде, на автобусе, пешком упорно, как та рыбина, которая, обдирая бока, рвется вверх по ручью метать икру, или птица, которая не одну тысячу километров машет крыльями, мозолит тело, чтобы свить гнездо среди невзрачного болота. Зачем ей это надо, поди ты пойми. Просто там место ее родное, а по-другому и не объяснишь.

Уже издали ищу глазами свою избу. За зиму она еще как будто больше осела в землю, потемнела, скособочилась. Двор и огород заросли травой, крапива буйствует вровень с крыльцом, двери ста́и растворены настежь. В общем, вид печальный, не радостный для меня.

Управившись до вечера со своими небольшими делами, приспособив жилье для ночлега, выхожу посидеть на крыльце, посмотреть, как закатывается солнышко. На старой елке у огорода все еще освещена вершина, горят в солнечных лучах медные шишки. Все тихо и умиротворенно кругом.

И вот все дни моей жизни перемешиваются, так что и не поймешь, где начало, а где теперешний день. В какой-то краткий миг кажется, что скоро придут люди из-за реки. Мать погладит мою стриженую голову и спросит:

— Заждался? Ну вот, а я тебе гостинец принесла.

И подаст веточку черемухи со спелыми ягодами. А бабушка пересыплет из подола в лукошко смородину и скажет:

— Вон сколько смородины насобирала, пока шла домой.

И рассмеется, довольная собой. Дедушка положит на крыльцо охапку травы и скажет:

— Ешь, вот тебе кислица.

И я долго сижу на крыльце, прислонившись к шероховатой, все еще теплой стене избы, почти физически ощущая любовь тех, кого уж давно нет на свете, и душа моя набирается силы и покоя.