Когда меня привезли из эвакуации в освобожденный от немцев поселок, а его бомбили и свои и чужие, я многое узнал о руинах и развалинах, и запах какой-то особенный, въедливый, мертвый и пыльный, Но ни страха я не испытал, ни ужаса, а одно только тупое удивленье: зачем все это? С этим удивленьем я и остался на всю жизнь.

Я был тогда невелик, мне было около восьми годов от роду, и поэтому мало что знал и понимал. Война и руины никак не укладывались в моей голове. Весной я видел, как начинает зеленеть трава, деревья, то есть вокруг меня была жизнь, и никто ей не мешал, а тут развалины, запах смерти…

Нам дали от завода комнату в уцелевшем доме, и мы перетащили в нее свои нехитрые пожитки: зеленый сундук да пару узлов с тряпьем. Это была просторная комната с деревянным некрашеным полом и совсем пустая. У потолка висела голая лампочка. Ни стульев, ни табуреток, ни стола, ничего не было.

Мой младший брат сидел на узлах и улыбался, вроде говорил всем, что мир этот очень хороший и ему нравится жить. Потом он попросился в уборную, и мне пришлось вести его в наспех сколоченное из неструганых досок сооружение без дверей. Едва я сунулся туда, как тут же выскочил. Там сидели две наглые жирные крысы. Они просто лоснились от сытости, что меня сильно поразило, так как с едой после войны было плохо. Не знаю, тогда мне пришло в голову или потом, что крысы и война с ее разрухой, голодом и смертью неотделимы друг от друга…

Мне не хочется вспоминать о тех временах, выпячивать нужду и тоску своего поколения, но я бессилен.

Те годы казались мне сплошным горем, хотя люди и радовались победе, миру и тишине. Отец мой радовался больше всех. Все будет хорошо, рассуждал он, вот буханка хлеба есть, крыша над головой есть, тепло и сухо, не бомбят, не стреляют. Что еще надо человеку? Жизнь наладится.

А я тосковал, глядя на руины, на грязь, битый кирпич и битое стекло. И все недоумевал, что же это натворили люди, зачем все разрушили, поломали? Это недоуменье так и осталось у меня с тех пор, хотя я отчасти и прозрел многое, понял насчет мира и войны.

Мои сверстники знали больше меня, потому что вернулись из эвакуации раньше — одни с Урала, другие из Казахстана. Они мне объяснили, что завод восстанавливают пленные и по утрам они ходят колоннами на работу.

Как-то я проснулся очень рано и увидел в окно эти серые колонны. Они шагали в ногу — серая одежда и серые лица. Я со страхом отпрянул от окна. Мне показалось, что это крысы, а может быть, они и пострашнее крыс, потому что убивали нас. Таково было первое впечатление.

За свою жизнь я прочитал немало умных и поучительных книг, шедевров, но все их содержание меркнет, когда я вспоминаю те годы моей жизни…

ЕДА

В очередь за хлебом в поселке становились еще до восхода солнышка. Хлеба давали помалу.

Я помню эту плотную очередь, тянущуюся вдоль кирпичной стены дома. Стену так отполировали телами, что она лоснилась. Люди будто навсегда прилипли к ней и слиплись друг с другом, никакими силами их не разодрать. Беда, если кто выходил из очереди, если человека некрепкого выдавливали оттуда. Обратно уже трудно было втиснуться. Я и сам стоял часами у этой стены, ощущая всем телом каждую мышцу и кость соседа. И тепло чужого человека не казалось мне чужим, чужой пот и запах не казались мне чужими, как будто я часть большого организма у этой стены.

Когда приходил отец, чтобы меня сменить, и я с трудом выдирался из очереди, то долго не мог привыкнуть, что вокруг моего тела пустое пространство, гуляет ветер и можно двигаться свободно. Нет передо мной жесткой спины небритого мужика, а позади мягкого живота бабы, к которому я будто прирос, ее дыханья на моем затылке и шевеленья мышц. Грудь моя не сжата, и дышится легко.

Вот отец занял мое место, и я знаю, что о хлебе беспокоиться не надо, буханка достанется. Впрочем, случалось, что хлеба всем не хватало, но очередь не верила этому и все стояла да стояла с отчаянной надеждой.

На худой конец у нас дома был небольшой запас черных сухарей, которые я размачивал, посыпал солью и ел.

Сам не помню своего тогдашнего тела, но мать всегда говорила с жалостью: «Худышка ты мой». И столько было тоски и надежды в ее словах, что я чувствовал, как подступают слезы и нет никаких сил удержать их. Позже я узнал, что до меня у матери было двое детей, которые умерли, прожив одинаковое время. И вот она боялась, как бы не умер и я.

Конечно, я был худой. Все дети в ту пору были худые и прозрачные, словно сосульки, все недоедали. Не знаю почему, но многие ребята выходили в подъезд или на улицу с куском хлеба и ели при всех. Может быть, чтобы похвалиться, что вот у меня есть хлеб, а у тебя нет. Этим завоевывался на какое-то время короткий авторитет. Не считалось зазорным попросить:

— Васька, дай хлеба.

Васька немного кобенился, потом отламывал половину и отдавал. Потом еще кому-нибудь давал откусить. На всех, конечно, не хватало Васькиного куска. Самые скромные бывали обычно оттерты в сторону, глотали слюнки да смотрели голодными глазами. Может, кто-то и отворачивался и глотал слезы украдкой, потому как обидно, есть охота больше всех, а ничего не досталось.

В другой раз и сам Васька просил, заискивал:

— Петь, дай хлеба, я ж тебе давал.

Тягостно было мне все это, но и сам я как-то не удержался, вышел с куском хлеба. Тут же вокруг меня собрались ребята. И те, которые раньше не обращали на меня внимания, преданно замерли вокруг. Подошел наш заводила Атаман и с покорной улыбкой уставился на меня, кого-то треснул мимоходом по затылку. Он мог бы запросто отнять хлеб, но, по нашим ребяческим понятиям да и по моим теперешним тоже, это было бы нечестно.

Атаман — здоровенный второгодник, все лето он ходил босиком в синих отцовских галифе, а зимой, кажется, в галошах, чуть ли не на босу ногу. Никогда он ничем не болел, и ничто его не печалило, кроме еды.

Я молча отломил ему хлеба, хотя он и не просил. Он запихнул хлеб в рот и, почти не жуя, проглотил. Я знал, что он голодный как волк. У них была большая семья, отец часто болел, мать только что родила, и хлеба в доме не хватало.

Кто-то из ребят попросил откусить у меня разок, но Атаман положил свою грязную руку на мое плечо и сказал:

— Ешь сам. Никому не давай.

Но я не мог есть. На меня все смотрели, как я буду есть.

— Дай откусить, не будь жмотом.

— Ешь сам, — сказал Атаман, сглотнул слюну и отвернулся, и все с равнодушным видом отвернулись от меня, чтобы не мешать. Хорошо это или плохо, но с тех пор я не мог выносить на улицу хлеб.

Такая вот была жизнь у нас, у ребят, и мы принимали ее такой. Не помню, чтобы кто-нибудь жаловался или проклинал эту полуголодную жизнь. Все надеялись, и взрослые, и дети. Раз война кончилась…

Одного из нас звали Миной. Мне объяснили, что Мина не настоящее его имя, а кличка. Как его звали на самом деле, никто не знал. Мне казалось, что он и сам забыл, как его зовут. А дело в том, что он однажды попытался разрядить мину, и она взорвалась. Ему оторвало большие пальцы на ногах, а двоих ребят убило наповал. Вот и прозвали его Миной. Родители у парня погибли на войне, и он проживал у тетки.

В школу ходить ему было некогда, надо зарабатывать на жизнь. Мина пас полтора десятка коров. Тетке его за это, кажется, что-то платили, а Мине давали натурой, когда вареных картошек, когда кусок хлеба — летний день долог.

Как-то мы пошли купаться в яму от фугаски. Была весна, и дул холодный ветер. Коровы Мины бродили около ямы, а сам он лежал у огонька, который сложил из сухих коровьих лепешек.

По натуре Мина был человек добродушный, на нас посматривал снисходительно. Мы ведь еще не зарабатывали на жизнь, а он это делал.

Мы поздоровались, поговорили о погоде, что весна нынче холодная и как хорошо, что Мина разложил огонек, выкупаемся и погреемся. Мина молчал. Потом, щурясь от едкого дыма костра, неторопливо полез в карман и достал банку консервов. Теперь умолкли и мы, дожидаясь, что будет дальше. Мина достал складной нож и вскрыл эту банку.

— Что это? — спросил Костя, который сговорил нас идти купаться.

— Паштет, — сказал Мина гордо, подцепил ножом паштета и отправил в рот. Подцепил еще раз и протянул Косте попробовать. Тот съел и сказал уважительно:

— Па-а-аштет!

Мина, кажется, угостил нас всех, и ему самому ничего почти не досталось. Я никогда не слыхал о паштетах, да и ребята, наверное, тоже.

Остатки паштета Мина добыл из банки большим своим пальцем, облизал его, заглянул в банку и небрежно отбросил ее в сторону, мол, для него паштет еда обычная. Вот хлеба бы!

Хлеба у Мины в тот день не было. И теперь он хотел хлеба, потому что паштетом не наелся. Утром какая-то жалостливая хозяйка сунула ему эту банку, мол, пообедай, Мина, день велик. А он все скормил нам, гордый, что может угостить диковинной едой.

Зачем он это сделал? Но я тогда не понимал, что давать людям, дарить, намного приятнее, чем брать у них.

А Мина между тем достал пачку дешевых папирос «Бокс» и закурил.

— Дай затянуться, Мина, — попросил Костя. Мина неторопливо добыл папиросу и молча протянул ее Косте. И вот началось:

— Костя, оставишь.

— Цыган, а ты мне.

Мина неторопливо достал еще одну папиросу, потом другую, в общем, закурили все. Почему Мина был таким щедрым в тот день, никто не знал. Но он сам все объяснил:

— Батя нашелся.

— Как это нашелся?

— А вот так, — сказал Мина. — На Дальнем Востоке. Ранило его там в голову. Поеду к нему, зовет. Мина, говорит, приезжай. Там житуха что надо, рыбы сколько хочешь. А этих паштетов…

Мина пренебрежительно сплюнул, махнул рукой и умолк.

— Откуда он знает, что ты Мина? — спросил кто-то.

— Знает. Кому надо, тот все знает.

И он насмешливо надвинул кепку на глаза любопытному. Мы завидовали ему, что уедет в дальние края, а нам тут жить да жить, неизвестно сколько. Нас никто не отпустит на Дальний Восток.

Мина лежал у огонька, сложенного из коровьих лепешек, босой и немытый, наверное, года два, но гордый, потому что у него нашелся отец. И скоро конец его пастушеству. Потом он встал, ловко щелкнул длиннющим кнутом и пошел перегонять коров на другое место.

Впоследствии я узнал, что Мину этого просто увезли в детский дом, что отец его погиб в самом начале войны, а Мину по-настоящему звали Егором…

НАШИ ИГРЫ

Завод восстановили наполовину. Кто работал там до войны, говорили, что не все еще цеха восстановлены, но со временем все наладится.

Из труб валил дым, в цехах что-то стучало, грохотало, с лязгом билось стекло. Первое время по утрам и в полдень раздавался мощный гудок. По этому гудку приходили на работу и уходили, когда кончалась смена.

У каждого из ребят кто-то работал на заводе: отец, мать или старший брат. Ради завода все мы и существовали, питались заводом, говорили о заводе, думали о нем, как о неком живом существе. Мы знали все его трубы, какая откуда идет и для чего служит, знали все цеха, последовательность производства стекла. Потом в школе нас водили на экскурсии, рассказывали, как делается стекло, но мы об этом знали и так от родителей и братьев.

Теперь я все забыл, потому что не живу заводом. Забыл и ребят, помню только кое-что, да и то смутно…

Мы собирались за домом,, как только растаивал снег и можно было выходить босиком. Тут мы обсуждали свои ребяческие дела, играли в деньги, как у нас говорили, и во всякие другие игры, не требовавшие спортивного инвентаря. Играли с утра до ночи, от гудка до гудка. Кто не играл, смотрел. Деньги мало у кого водились. Игра кончалась сама по себе, когда кто-нибудь выигрывал на пачку папирос.

Когда становилось теплее, Костя обычно подговаривал нас идти купаться, божился, что вода как молоко. И мы шли купаться в нашу яму от фугаски, а если было холодно — искать порох и патроны.

Около наших домов росло десятка два или три деревьев, и мы называли это парком. В середине его стоял памятник Сталину, потом его убрали и сделали цветочную, клумбу, но клумба почему-то не прижилась. Однако наше место было в самом конце парка. Надо сказать, что парк отделялся от шоссе канавой, по которой текла коричневая, вонючая фенольная вода с завода. Сладковатый, приторный ее залах трудно забыть. Насколько он был вреден для нашего здоровья, я не знаю, но мы часто мечтали, вот бы вместо этой вонючей канавы бежал чистый прозрачный ручей с какой-нибудь мелкой рыбешкой.

Мы собирались в конце парка, валялись на траве, жгли свой порох, говорили о войне, о немцах и о наших, и ни о чем другом. Слишком близко во времени была эта война. Многие из ребят вернулись в поселок, когда руины и пепелища еще дымились и по ночам постреливали.

Война ушла от нас, но остался ее призрак. И чем дальше мы отдалялись от нее, тем расплывчатее этот призрак и не ясны его детали, но почему-то от этого страшнее. И тогда он угнетал меня и теперь угнетает, я в его власти, и власть эта, я знаю, продлится до конца моей жизни. Мне не хочется вспоминать, но я знаю, что память эту не вытравить ничем, не избавиться от нее никак…

Постепенно жизнь в поселке стала налаживаться. Очередь за хлебом исчезла, стену, вытертую спинами, побелили.

В доме у нас появились самодельные табуретки, стол, никелированная кровать и койка для меня с братом. Я думаю, отец добыл ее где-нибудь на свалке, протер керосином, настелил досок, а сверху положил матрац, набитый стружками. Но как я радовался этой койке. Спать на полу надоело…

Около железнодорожного полотна под тонким слоем дерна лежали патроны и порох от артиллерийских снарядов. Как все это туда попало, я не знаю, да и никто не знал. Но у нас, у ребят, была версия, что партизаны пустили под откос состав с боеприпасами. Сейчас я думаю, что так, наверное, и было.

Когда мы находили патрон, то обсуждали, что с ним делать, бросить в костер или добыть из него порох? Патроны, впрочем, находили не часто. Они переходили из рук в руки, и каждый высказывал свое мнение, что это за патрон, наш или немецкий, разрывная пуля или обыкновенная, и может шарахнуть или не может.

Старший из нас, веснушчатый до рыжины Костя, серьезно и тихо говорил, что некто из ребят нашел гранату, стали они ее разряжать и так шарахнуло, что всех поубивало. Если кто-нибудь выражал сомнение хихиканьем или шмыганьем носа, Костя внушительно оборачивал свое рыжее лицо к маловеру и говорил: «Тетя Катя рассказывала, понял?» Эта тетя Катя, вернее, упоминание ее имени решало вопрос, потому что она воевала в партизанском отряде.

Тут же мы вспоминали Мину с оторванными пальцами на ногах. Не сами же они у него оторвались, и не зря его прозвали Миной. «А где теперь Мина?» — спрашивал кто-нибудь. И Костя отвечал: «Мина сбежал из детского дома. Тетя Катя рассказывала, понял?»

До сих пор у меня осталось ощущение веской тяжести боевого патрона в руке и ощущение непонятного томления, ведь этим патроном можно было убить.

Набив порохом карманы, мы тащили его домой и прятали до вечера…

Болото заменяло нам и лес, и реку, и море. От завода на болото тянулась узкоколейка, по которой бегали маленькие шустрые паровозики, возили на завод торф. Из торфа добывали газ.

Все болото было изрыто карьерами, в их мутной, торфяной воде водились караси. Мы часто ходили рыбачить. Добывалась где-то пачка папирос, спички, а для рыбы мы приспосабливали старые чулки.

И вот четверо нас или пятеро пересекали поселок и выходили на узкоколейку, а тут уж дорога прямая. Разговор шел о рыбе, о корзинах, их надо было стащить у баб. Карасей мы ловили торфяными корзинами.

За поселком рыжий Костя закуривал, и всем доставалось по три глубоких затяжки. Накурившись до тошноты, шли дальше, где по траве, где по насыпи, сбивая ноги о спекшийся шлак, кирпичи, о куски зеленого стекла.

И вот достигали места, добывали корзины, раздевались догола и бросали жребий, кому залезать в воду первому. Однако жребий не помогал, никому не хотелось лезть в холодную, незнакомую воду, густо покрытую зеленой ряской. И главное, есть ли там караси, а то полезешь зря. Тогда Костя лез сам. Он испуганно ухал, провалившись в холодную яму по горло у самого берега. Но дальше было мелко. Он заводил корзину под кусты и вдруг обрадованно кричал:

— Карась! Карась, ребята!

И все мы вдруг горохом сыпались в воду с истошными воплями и замираньем сердец. Всем хотелось поймать карася.

Набродившись до посинения, вылезали погреться. Костя закуривал, руки у него дрожали, стриженая голова тряслась, тело содрогалось от холода. Но жгучее солнце быстро согревало. Над болотом ясное небо, тихо стоят облака. Ни руин, ни разбитых домов — ничто здесь не напоминало нам о войне. Весь бы день тут лежать да лежать на солнышке. Но после купанья хотелось есть, и мы жевали щавель, его тут было много. Однако одной травой не наешься.

На болоте хорошо, и мы забывали о нужде, о недавней войне, которая всех нас по-разному задела. Будто и не было никакой войны, а приснилась она в страшном сне.

Вечером мы сидели у огонька в конце парка и рассказывали друг другу, как до отвала наелись жарехи и как родители хвалили нас, называя добытчиками и помощниками, что мы их накормили от души свежей рыбой.

Костя сказал вдруг, что его мамаша заплакала, обняла его и чуть не задушила, едва ушел. Костя не сказал, что и сам заплакал, но братишка выдал его:

— А сам заревел.

Костя двинул его легонько по затылку и пригрозил.

— Еще получишь, понял?

— Сам получишь.

Никто из нас даже не улыбнулся. Ну и что ж такого, ну заревел Костя, с кем не бывает.

— Жалко мамашу стало, — угрюмо объяснил Костя.

— Конечно, жалко, — согласились мы, чувствуя себя старичками, всезнающими и мудрыми. Заботы взрослых, будто на минуту, легли на наши спины. Мы притихли, съежились у огня.

— А вдруг опять война? — сказал Костин братишка. — А мы еще не выросли?

— Пойдем в партизаны, — серьезно сказал Костя. И мы молча согласились с ним. Пойдем в партизаны.

В ДЕРЕВНЕ

На лето меня отправляли к дядьке в деревню. В поселке пыль да вонь, чахлые деревца росли плохо. Купаться негде, ни озера, ни пруда, ни ручейка. А торфяное болото далеко от поселка. Конечно, по ребячьим понятиям.

В деревню я ездил на поезде, который назывался рабочим, потому что на нем ездили в основном рабочие с окрестных деревень на завод.

Иногда мне давали денег на билет, иногда нет. Билета я никогда не покупал, ехать недолго, около часа, можно и на подножке. Бывало, попадался ревизор. «Так что ж ревизор? — говорил мне отец. — И у него дети. Откуда у мальца деньги на билет?»

И как-то меня поймал этот ревизор, старый, строгий человек в очках с толстыми стеклами. Я перетрусил, но он втащил меня в тамбур, спросил, куда еду, зачем, потом сказал, что на подножках ездить нельзя, можно сорваться, и ушел.

Около деревни поезд останавливался на секунду, притормаживал чуть и двигался дальше.

Теперь все эти поездки слились у меня в одну, лета обернулись в одно, возраст мой перепутался. То я маленький, то постарше, то совсем уже взрослый. Многих людей и знакомых лиц теперь и на свете нет, давно умерли, но для меня они живы.

Чаще всего я гостил у дядьки Власа, хотя был и другой дядька — Прокоп. У Власа жила моя бабушка Ганна. Старушка была туговата на ухо и, если что ей говорили, всегда улыбалась на всякий случай. Ругали ее — улыбалась, хвалили — тоже улыбалась. Голос у нее был не звонкий, а глуховатый, даже баском она говорила.

Первое время я с удивлением слушал ее белорусскую речь и не все понимал, потому что сам родился в русской деревне.

Может быть, из-за своей глухоты или из-за одиночества она привыкла говорить сама с собой. Сама себе жаловалась, сама себя хвалила или ругала.

Вот чего-нибудь делает она на кухонном столе, а я тут, охота есть, а нечего, ни хлеба, ни молока, одна картошка, бульба. Видно, почуяла, что стою рядом, оборотилась ко мне с улыбкой и так печально, так ласково:

— Есть хочешь, внучек? Вот ведь горе какое. Была бы коровка, попил бы молочка. Я тебе бульбы сварю, бульба есть.

— Почему же нету коровы?

— А немцы забрали.

— А куры-то были когда-нибудь?

— А как же, были куры. И гуси были, и свиньи, все было, все забрали. Нету теперь ни коровки, ни свиней. Ах ты, хлопчик мой, нечем тебя покормить. Вот ужо скоро «рабочий» придет, дядька твой Влас консервов привезет, хлеба, у него сегодня получка, гроши дадут, деньги.

И она выглядывала из дверей, нет ли на горизонте дымка от паровоза, я тоже смотрел. Часов у нас не было, время определяли по этому рабочему поезду, по солнышку да по голоду. Есть захотелось, что уж невмоготу, сосет внутри, значит, пора ставить на треногу чугун с бульбой да ждать дядьку с гостинцами.

Дядька Влас был чудной человек, несчастливый, неудачливый, хотя и вернулся с войны без ранений. Жил он в деревне, но деревенской работой не занимался, как будто стыдился ее. Ходил он в вельветовой толстовке, в сапогах, а работал бухгалтером.

Спустя двадцать лет я увидел его в другом обличье. Он сидел посреди стада на скамеечке и доил Милку или Лыску, я уж не помню. Первый из мужиков и, наверное, последний в деревне, он освоил профессию дояра. Бабы подшучивали над ним, но уважали, доил коров он не хуже других. От его городской внешности не осталось и следа, черная вельветовая толстовка канула на самое дно деревянного сундука…

И вот на горизонте мы с бабкой Ганной замечали дымок «рабочего». Она ставила на треногу чугунок с картошкой и выходила ко мне на улицу, садилась на порог, чтобы посмотреть, как идут люди с поезда. Сначала мы видели на далеком холме черные точки, будто какие-то козявочки ползли по выпуклой спине земли. Козявки эти вдруг разбредались в разные стороны, по своим деревушкам, по своим хатам. И вот уж идет прямо к нам один человек с полной авоськой хлеба, дядька Влас.

А картошка уж кипит на треноге. Торф давно перестал чадить, даже появился огонь. И гудел он и свивался в огненные кольца, охватывая чугун со всех сторон.

Вот дядька скинул свою вельветовую куртку, разулся, в сапогах он ходил только на работу, и мы пошли с ним на улицу, то есть прямо в огород.

— Надо полить табаку, — пояснил он мне. — Без табака нету курева.

Прямо у дверей благоухал дядькин табак. Он принимался поливать его и рассказывать, как в конце лета уберет табак на хату, то есть на чердак, там он привянет, высохнет, и будет курево на всю зиму.

Я слушал знакомые речи, каждый вечер он рассказывал мне об этом, а сам смотрел вокруг.

Рядом с хатой стояла дикая груша, усыпанная твердыми, словно камень, плодами, да в конце огорода росла старая антоновка. Никто не помнил, когда на ней последний раз были яблоки, давно она уж не цвела и не родила.

За огородом начиналось болотце, где копали обычно торф. И вот на этом болотце начинал являться туман. Тихо было кругом и глухо. Ни бреха собак, ни человечьего голоса, никакой жизни. Я чувствовал, что эта тоскливая тишина от войны. После немцев в деревне осталось несколько старух да стариков, а вернулся мало кто. И не хотела деревня оживать после насилия и поругания.

А ведь было тут не тихо до войны. Кто-то посадил сад, что тянулся на целый километр вдоль железной дороги. Никто теперь не собирал там яблок, никто не сторожил сада, да он и не плодоносил, заглохший и одичавший без человека. Не до садов тогда было, картошку бы вырастить да хлеб, а без яблока не помрешь.

Тишина, видно, тянулась и от этого одичавшего сада, и от болота, и от кладбища за деревней, и от неба. Одиноко мне становилось в такие минуты…

— Влас, а Влас, — позвала вдруг бабка. — Идите за стол.

На столе была высыпана гора вареной картошки, шел от нее пар и горьковатый запах торфа. Дядька вспорол трофейным ножом консерву, и мы стали обедать, а скорее всего, ужинать.

Случалось, что второй мой дядька Прокоп, у которого была корова, посылал глечик молока, кислого или «солодкого», то есть свежего, и тогда подсоленная картошка елась хорошо.

После ужина мы с дядькой опять вышли в огород. Он любовался своей «табакой» и рассуждал о каком-нибудь постороннем предмете, что попадалось на глаза или приходило на ум. О войне он вспоминать не любил.

— Вот эту грушку надо срубить, а то мешает смородине, — говорил он. — Как ты думаешь?

— Не надо ее срубать, — отвечал я. — На ней груши растут.

— А может, и не надо, — соглашался Влас задумчиво. — Она хоть и дичок, но полежат на хате, делаются, как мед.

А то и без рассуждений свертывал он самокрутку и закуривал, уставившись в землю, о чем-то думал. Но вот приходила бабка Ганна и говорила, что надо ложиться спать, а то не встать Власу на пятичасовой.

Ночью меня жгли блохи, и утром я просыпался весь в волдырях. Солнышко будило меня. Выйдя на улицу, я успевал заметить дядьку, поспешавшего через болотце на свой рабочий поезд. Солнечное радостное утро, свежесть поднимали мое настроение. В хате от солнца становилось, веселее.

И начинался у меня бесконечный день. Чем хочешь, тем и занимайся, но заниматься было нечем, идти некуда. Бабушка оберегала меня от работы, сильно я был худ и костляв. А в деревне пусто и тихо. У соседей на липе гудели пчелы, бабка копалась в огороде.

Были какие-нибудь мои сверстники в этой деревне или не было их совсем, я тогда не знал. Потом уж выяснилось, что их почти не было.

Дикое запустение, тишина да жгучее полуденное солнце, и никого кругом. «Неужели так на всю жизнь? — думал я. — Где люди? Ведь война уж кончилась, и люди должны вернуться». Я тогда почему-то думал, что с войны должны вернуться все, как с работы. Я не знал, что такое война. Разве что по книгам мог вообразить себе разрывы снарядов и бомб.

Не знал, что много людей погибло на этой войне, что почти во всех белорусских деревнях, которые не сожжены дотла, тихо, тоскливо и нечего есть. Наверное, эта тоска вселялась в меня и отравляла душу. Она во мне и по сей день, эта послевоенная тоска.

Но взрослые люди, мои дядьки, отец и бабушка радовались и хлопотали, как муравьи, в своем разоренном муравейнике…

Бабке моей Ганне, наверное, досталось больше всех. Как она тут жила при немцах, я не знал. Трое сыновей ее воевали, и уж, конечно, полицаи докладывали об этом властям. Бабушкин сосед как раз и был полицаем. Сидел теперь на печке да курил самосад, кашлял, в колхозе не работал. Почему-то его не трогали, в тюрьму не посадили после войны. Так и помер на печке. Только люди другой раз вспоминали при разговоре, что «Хведька был полицаем».

В половицах выгорела ямка. Я спросил у бабки Ганны, откуда взялась эта ямка, почему выгорело.

— А немцы грелись, — сказала она. — Зажгли солому. Нихт, говорю, нихт, не делайте шкоды, вреда, а они только смеются.

— Так ты одна и жила всю войну?

— Одна, мой хлопчик. Сыны мои на войне, убиты ли, живы ли, не знаю. Влас пришел первый, а за ним и Прокоп, батька твой после всех уж пришел.

— А какие немцы-то? — спросил я.

— Всякие бывали. Лаются, как собаки, брешут по-своему. Все забрали, пожгли, поели все… Огнем бы им гореть.

Бабка Ганна вытерла кончиком платка слезинку и яростно высморкалась в подол. Я заметил, что она сильно расстроилась, подошел и обнял вдруг ее за шею. Сам не знаю, как это получилось, характеру я был диковатого.

Она рассмеялась, а слезы опять потекли из ее старых, потухших глаз.

— Пожалел бабку? Ой, какой ты худой! — она обняла меня. — Ах ты, хлопчик мой, пожалел бабку.

Я, кажется, тоже не удержал слез и едва смог пробормотать, что мне действительно стало жалко ее. Она, конечно, не расслышала моего бормотанья из-за своей глухоты, но, видно, почуяла сердцем и еще крепче обняла меня.

А я, сколько уж прошло времени, все слышу ее глуховатый голос: «Ах ты ж, боже мой, бедный хлопчик есть хочет. Чем же тебя покормить? Горе с этой войной».

Лицо у нее было круглое и плоское, дряблые щеки висели. Когда-то, видно, она была плотная женщина, с тугими, рдеющими щеками, которые теперь бледные, как бумага, без кровиночки. И волосы ее побелели, хоть и не до белизны снега, но трудно уже сказать, какого цвета они были в молодости.

ГОРЕ

Осенью дядька Влас женился на Зинке, задорной, языкастой, белозубой бабе. Засылал он сватов или прижал к копне соломы и они сговорились сами, без свидетелей, я не знаю. Зинка переехала жить к нему. С бабушкой моей Ганной она сразу не поладила. Из-за этого в хате стояли частые свары. Дядька, как умел, налаживал мир в семье, что не очень ему удавалось. Прожили они так половину зимы, и Зинка ушла со страшным скандалом к своей матери.

Я помню ее худобу, как будто в ней одни кости да жилы, а щеки до того обветрены, что будто натерты свеклой. Огрубевшие от работы руки, тоже красные, торчали из мужского пиджака, длинные рукава которого закатаны.

Я вижу ее на телеге, на снопах, ожесточившуюся, голодную. Жить охота, а что это за жизнь? Работаешь, работаешь с утра до ночи, а есть нечего. Любить охота, плясать, веселиться, пока молодость, а какая тут любовь, когда пальцы на руках скрючились от лопаты, вил да вязанья снопов. Можно понять, что дядька Влас с его профессией и белыми, безмозольными руками и притягивал и раздражал ее. А того, наверное, раздражали Зинкины шершавые руки, совсем не бабьи, ее худоба и злость…

Весной я опять приехал к дядьке Власу. Все уж позеленело, зацвело на лугах и на огороде. Кажется, уж пробовали копать раннюю картошку, скороспелку.

Бабку я застал одну в раздумье и печали. Увидев меня, она засуетилась, заулыбалась.

— Ах ты ж, боже мой, хлопчик мой приехал, внучек. Голодный небось? Сейчас бульбы нароем да сварим. Ах ты ж, горе мое. А Влас, сын мой, уехал.

— Куда?

— Жениться уехал, в район. Влас, Влас, сын мой непутевый, нашел, где искать себе женку, в городе.

Она покачала головой, и я понял, что дядька Влас в чем-то не послушался ее, что он слабого характеру человек, бывает временами сильно упрям. Сердце ее чуяло, что от этой новой женитьбы толку не будет. Так оно и вышло. Привез дядька Влас из города белолицую, полную женщину, но не пожил с ней и двух месяцев.

Бабушка Ганна потом рассказывала, как Влас привез свою невесту, дородную, белотелую вдову. Работала она в какой-то конторе, рук не марала. И приданое хорошее было — гора подушек да перина. Привез это все Влас в свою полусгнившую хатенку со щербатым полом да блохами. Не понравилось молодой вдове такое житье, такая убогость. Наверное, дядька Влас насулил ей золотые горы, а потом слово за слово, бог знает, о чем они там говорили, видно, она требовала от него обещанное — сладкую богатую жизнь. Бабка Ганна была в это время в огороде. Вдруг видит, летят на улицу подушки, перина, узлы. Выгнал разъяренный дядька свою новую жену и опять остался один…

Все это было потом, а сейчас я сидел с расстроенной бабкой, и мы молчали, переживая за Власа, который уехал в район жениться. «А уж если и не женится, то чарку выпьет с горя», — рассуждала бабка.

К вечеру собралась гроза и так потемнело, что будто бы ночь на дворе. А дело и правда шло к вечеру. «Рабочий» давно прошел, и Власа не было. Молнии сверкали страшно.

— Не дай бог пожара, — сказала бабка. Она сидела на пороге хаты и мыла в ведре молодую картошку. — Горе будет. Загорится крыша, все сгорит… Горе мне. Влас уехал в город жениться, загулял. Ох, Влас, Влас, непутевый. Жил бы с Зинкой лучше. Разве понравится здесь городской? Город есть город, а деревня — деревня.

Я хоть и не понимал ее рассуждений, как положено их понимать взрослому, но был согласен с ней. Нечего дядьке искать невесту в городе, и вообще зачем ему жениться? И так хорошо.

Тогда я не понимал, что дядька Влас упустил время для женитьбы, упустил свою пору, потому что началась война. Теперь он отвоевался, пришел с войны живой, и ему хотелось семьи, детей. Наступил мир, победа, но не было невест в деревне. Увезли их в Германию, а многие погибли, померли от тягот худого времени. И только самые выносливые, а может быть, и самые везучие, цепкие и терпеливые выживали.

Сейчас сорняк нечто ругательное, нарицательное, а ведь это несправедливо. Он не виноват, что природа наделила его цепкостью и выносливостью. Для чего дана сорняку такая сила, неизвестно. Длинные корни, тысячи уловок, чтобы выжить. Не думаю, чтобы все это было без цели. Мы травим, ругаем сорняки, однако, может быть, придет время, и сорняк послужит человеку. Когда уж на отравленной земле ничего, кроме сорняка, жить не сможет, мы скажем ему спасибо, что выжил, и на что-нибудь приспособим его, употребим на пользу людям. Теперь мы еще не знаем, на что он годен. Мы многого еще не знаем и не умеем…

В маленькое окошко хаты вдруг так сверкнуло, а потом небо лопнуло над нами, и по оглохшей земле ударил тяжелый ливень.

Я вышел в сени. От пола остались три половицы, остальные пошли на растопку. В дальнем углу, где не капало сильно, был сложен торф. Ласточкино гнездо под крышей тоже не мочило, они сидели там, и я подумал, как тесно им в гнезде, но уютно и хорошо. Вот бы и люди так жили.

Дождь заливал сени, но я выглянул на улицу, и меня всего окатило. В соседней деревне, смутно видимой из-за густого дождя и вечернего сумрака, я вдруг заметил дым. Он вываливал клубами все сильнее и сильнее. Как будто по временам утихал, а потом снова валил. Это был пожар. Молния ударила в чью-то хату, не зря бабка боялась грозы, Когда я сказал ей о дыме, она торопливо вышла на улицу, долго глядела в сторону пожара и бормотала:

— Ах ты, горе какое! Чья-то хата горит. Ах беда, беда.

Мы стояли и смотрели, пока совсем не стемнело, и дыма не стало видно.

Дождь не утихал. Никакого движения на улице. Хоть бы один человек выбежал и крикнул: «Пожар!» Никого. Пустая деревня. Только дождь топтал, месил пыльную улицу, дорогу, огороды, полоскал нашу дикую грушу. В пересохшие с весны канавы стекала мутная вода.

Мы вошли в избу. Под треногой шевелился огонек, дотлевал кусочек торфа. Надо было спать.

— Ах, Влас, Влас, загулял в городе, — пробормотала бабка. — Стена сгнила вся, и хата скоро провалится. Жениться надумал, а хаты нет, животины нет, ничего нет.

И она легла на жесткую кровать, не раздеваясь, в платке и в юбке. Я лег на Власову кровать и долго не мог уснуть, слушая, как полчища жуков точат трухлявые стены. Видать, не одно поколение вывели эти жучки в бревнах, пережили войну с ее горем и смертями, не подозревая даже о ней. У них свой рай, свое блаженство. И при немцах точили бревна, и после победы, неутомимо и целеустремленно. Можно бы им позавидовать, но они не люди, и мир их деревянный тесен. Мне такого рая не надо…

Бабка моя Ганна, наверное, давно уж перестала понимать мир с его непонятными делами, столько горя на нее свалилось. Может, оттого и приговаривала она постоянно: «Ах ты, горе какое». Муж ее помер чуть ли не сорока пяти лет от роду от какой-то желудочной болезни, потом началась война, все ее сыновья ушли на фронт и стали присылать фронтовые письма. Грамотные соседи читали ей, и она плакала над каждым письмом: «Горе мне, горе».

А теперь вот ни слез, ни вздоха. Она рассказывала все это мне в беспечальной задумчивости. Все давно уже перегорело, и зола обиды и горечи рассеялась в этой дряхлой моей бабке, которая теперь будто и не жила, а дремала, просыпаясь иногда, чтобы воскликнуть: «Ах ты горе мне, горе!»

Скоро пришли немцы, и письма с фронта перестали приходить. У Ганны поселился «завоеватель», я забыл, как его звали, то ли Фриц, то ли Ганс…

Как она жила в те годы, никому неизвестно. Седая, трясущаяся голова ее да глухота о многом могли сказать человеку умному и взрослому. Но что могли рассказать ее седина и глухота мне, маленькому, полудикому мальчику?

Я как-то спросил у Власа, отчего она глухая. И Влас тихо сказал мне, что «матку» его крепко били, потому и оглохла. И тогда я спросил у нее самой:

— Били тебя, бабушка?

— Били, мой хлопчик, — горестно покачала головой бабка, — Пытали все, где мои сыны. В солдатах, говорю, где ж им быть. А может, и убитые… Крепко били за сынов.

И она снова покачала головой…

В тот вечер, когда Влас уехал жениться и была гроза, мы долго не спали с ней в потемках. Сильно гремело.

Дождь не перестал и на другой день. В сенцах капало и было сыро, в хате неуютно и сумрачно. Мокрый торф долго не разгорался, бабка раздувала его так и сяк, подкладывала щепок, вся измазалась в саже.

Еды у нас никакой не было, кроме картошки, хлеба оставалось совсем немного. А Влас все не приезжал.

Я смутно помню эту голодную дождливую неделю. Слава богу, бабка Ганна принесла как-то целый подол луговых опят. Я спросил, что это такое, она сказала, что «гаварушки», надо их жарить. И вот мы нажарили целую сковородку опят, конечно, без масла, на воде, но все равно вкусно. Соль ведь была.

НОЧЬ НА СНОПАХ

Родители мои обставляли комнату, как могли по тем временам. Им хотелось уюта.

У стены стоял посудный шкаф, сбитый из фанеры и реек каким-то умельцем, на подоконнике цветы в консервных банках. Везде, где можно, были повешены чистые занавески, посланы половики, а у дверей мешок из плотной желтой бумаги — вытирать ноги. В таких мешках возили на завод соду, необходимую для деланья стекла.

Хотя хлеба и хватало, но у батареи все еще стоял мешочек с черными сухарями, да появились крупы, вермишель и прочие запасы продуктов. Завод снабжали.

У потолка по-прежнему висела голая лампочка. Отец говорил, что не признает абажуров, но я знал, что их просто не было в продаже. Эта голая лампочка всегда напоминала мне о первых днях жизни в поселке, о неуюте, о надеждах.

Постепенно я привык к нашей комнате на четвертом этаже. Сверху было видно далеко, а в ясную погоду на горизонте маячила какая-то деревня с ее садами и полями. Ни разу я не видел там никакого движения, как будто сады росли сами по себе, без человека, а деревня просто нарисована…

Опять пришло лето, и мы обсуждали, куда меня девать. И я понял, что девать меня некуда, разве что снова отправить в деревню к дядькам. Там хоть картошка есть, огурцы, лук. Оказывается, за зиму я опять отощал, кожа да кости, и бледный, как утопленник.

— Пускай едет к дядькам, — сказал отец. — Все-таки деревня.

— Пускай едет, — задумчиво вздохнула мать. — Только к Прокопу надо, у него корова.

Я сказал, что к Прокопу не хочу, у него там нет бабушки.

— Да ведь можно и у того пожить и у другого, — сказала мать. — Надоест у Прокопа, иди к Власу.

Она улыбнулась, отец молчал. Сойти мне велели на одну остановку раньше, чтобы попасть в Прокопову деревню, а там дорога приведет. Около Прокоповой хаты стоит липа, ее видно издалека.

Прокопова хата была еще хуже, чем у Власа. Летом, в жару, в ней было хорошо, а зимой, не дай бог, не натопишь. Три нижних венца от земли сгнили дотла и держались кое-как, обмазанные глиной. Зимой на стене под утро, бывало, намерзал лед.

Дядька Прокоп был кряжист и рыжеват. Работал он в городе, где-то в мастерской, чего-то штамповал, и домой приезжал уставший и грязный.

После ужина дядька Прокоп свертывал коренастую, как он сам, цигарку из крепкого самосаду, и мы шли в огород. Он осматривал грядки, табак, мечтал о саде, достать бы только саженцы. Ему хотелось грушу, как у соседа. Любовался липой, на которой аисты свили себе гнездо. Но больше всего мечтал он о хате. Старая хата сильно его расстраивала, надо было менять, по крайней мере, три бревна. А где их взять в безлесой местности?

Однажды в воскресенье он добыл пару волов, и мы с ним поехали у кого-то покупать три бревна.

Волы тащились медленно. Погода стояла ясная. Дядька то дремал, то закуривал и начинал размышлять вслух, за сколько рублей удастся купить лес, да надо ли ставить магарыч. И выходило у него, что магарыч — дело хорошее, обратно ехать будет веселее.

Волы свернули на болотистую луговину. Из травы вылетела утка и свалилась через три шага. Дядька Влас кинулся ее ловить, да, видно, когда падал, примял совсем.

— Подранок, — сказал он. — Стрелял кто-то.

Приехали в нужную деревню мы что-то уже около полудня или позже, часов у нас не было. Он оставил меня ка телеге, а сам зашел в какую-то хату, но скоро выскочил оттуда как ошпаренный, матерясь и чертыхаясь, и мы поехали обратно. Я не стал спрашивать, почему он не смог купить эти три бревна. Дядька сам объяснил ситуацию:

— Продал, сукин сын!

Всю дорогу мы ехали молча, и я так устал, что едва не уснул. Сил у меня на такие поездки после зимы, видимо, не было.

Дядька Прокоп так не заменил эти три гнилых венца и прожил в старой хате, наверное, еще лет двадцать. А я запомнил поездку на волах через болота и поля и непонятную тоску.

Наверное, тогда я был очень одинок. Все для меня было чужое, и дядьки с их заботами, и мой отец. Да и как вдруг можно полюбить человека, которого не видел и не слышал всю войну? И вот пришел к тебе незнакомый мужик, и тебе сказали, что это твой отец, люби его. А это твои родные дядьки, люби их, они тебя тоже любят.

Сердце мое было заперто наглухо, их любви я не ощущал и сам никого не любил. Я только с удивлением присматривался к ним ко всем, изучал их и был равнодушен. Никакого чувства крови не было во мне. Не раз мать внушала, что ж ты дичишься, обними своего батьку. Я отвечал, что не хочу никого обнимать и меня не надо обнимать. Это мучило их. Это ж твой батька, говорила она, дурачок ты, дурачок.

Да и они не могли меня любить, думал я, и они одичали после этой войны. Четыре года в окопах, пули, мины, снаряды над головой, смерть кругом. И вдруг тишина, какой он никогда не видел и не слышал. Не знаю, может, я и ошибаюсь, но со мной все это было примерно так. Война изуродовала нас всех…

Надо с человеком пуд соли съесть, пережить и горе и радость, чтобы полюбить его или не полюбить.

Медленно я привыкал к своей родне. С холодной душой ложился спать и с холодной душой вставал. Часто мне было очень тоскливо и горько.

Если и не любовь, то привязанность пришла ко мне гораздо позже. Любить надо было еще научиться, если, вообще, этому можно научиться…

У Прокопа было посеяно сколько-то жита. Как я понял из его слов, раньше он почему-то не сеял. И теперь волновался, как оно вырастет да что получится из этой затеи.

После работы он уже не ходил на грядку с табаком, не любовался им, оставил и мечты о саженцах, а ходил к своему житу, щупал колосья, приглядывался и рассуждал, не густо ли посеяно. Я бродил за ним, как собачонка, потому что ни с кем из деревенских ребят не дружил и не играл, они были чужды мне со своими заботами и мыслями. Впоследствии я привязался к соседскому пареньку Ваське. Он научил меня ездить на лошади, но это уже другая история…

Прокоп рассуждал вслух над своим житом, что солома хорошая, крышу можно покрыть, и много ли намолотишь с такого клочка, и что жать еще рано. Он радовался от души, глядя на высокую рожь, и я радовался вместе с ним, хотя и не знал отчего. Зачем мне это жито?

И вот пришла пора жать. Сжали полоску за один день, сносили снопы поближе к хате. Дядька Прокоп сказал, что будет всю ночь сторожить снопы, как бы не унес кто. Я сказал, что хочу сторожить с ним. Мы взяли две шубы и легли на снопах. Заснули поздно. Небо было усыпано крупными осенними звездами.

Я лежал на спине с открытыми глазами и думал, кто там живет на этих звездах? И для чего они сделаны? И у меня было ощущение, что никого на свете нет, только я да это небо со звездами. И холодно мне от них и одиноко. Ничего они мне не говорят и ни о чем не спрашивают.

Молчал и дядька Прокоп, погруженный в свои заботы. И вдруг начался звездопад, со всех концов неба посыпались звезды. Видал я такое и прежде. То одна, то другая прочерчивала мрак и гасла, не достигая земли.

Но эту ночь я запомнил не потому, что падали звезды, а потому, что сквозь некрепкий сон чувствовал, как дядька Прокоп несколько раз поправлял на мне шубу, укутывал меня потеплее. От этой его заботы мне вдруг стало так хорошо, что я доверчиво прижался к его теплой спине, к его драному пиджачку и спокойно уснул.

Это осталось во мне на всю жизнь. Возможно жест его был бессознательный, ну и что из того? Может быть, он укутывал меня сквозь сон, не важно. Этот случай помог мне понять, что люди могут спать спокойно, если будут заботиться друг о друге. И хотя много зла в мире, всегда найдутся такие, которые укутают озябшего и накормят голодного.