1

Как-то вдруг Петруша Колотовкин остался совсем один в этой жизни. Хотя когда-то у него было много знакомых и друзей, сослуживцы, соседи наконец. И вот он один в своей пустой комнате, слоняется из угла в угол, и все валится из рук.

Это случилось после того, как он похоронил старушку мать, которая ни на что никогда не жаловалась, ни на какие болезни, молча недомогала, а однажды утром не смогла встать с постели, не сварила ему кофе, не сказала дребезжащим голосом: «Петруша, пора ведь уже вставать, на работу опоздаешь».

Она оставила его так неожиданно, в таком недоумении, ничего не сказала, не предупредила, не посоветовала, как ему быть, что делать. Никогда он еще не бывал так застигнут врасплох, будто его поставили на краю пропасти да еще и глаза завязали. Теперь надо все думать и решать самому. А что и как думать, он не знал, не умел, так как во всем полагался на мать.

Весь мир без нее сделался несуразным, очень непростым, недоступным его пониманию, и люди, и движенья их, даже неодушевленные предметы, вроде домов на улице, облаков на небе, деревьев в парке, показались ему необычными, стали пугать его. Петруша даже думал, тут ли он живет, не перенесло ли его в какую-то другую жизнь, как вот дунет ветер, поднимет пушинку с земли и унесет ее неизвестно куда.

Он вдруг осознал, что его мать Авдотья Степановна, старая уж и некрасивая, с бородавкой около носа и с бельмом на глазу, временами нудная, отсталая, не современная, книг не читавшая, все-таки много для него значила. Она была как будто бы часть его организма, и вот он теперь лишился этой части, как лишается человек ноги или руки, хочет взять что-нибудь рукой, а ее нет, болтается пустой рукав.

Петруша, конечно, понимал, что не он первый, не он последний, все теряют близких, плачут, расстраиваются, горюют, хоронят и как-то опять живут со своим горем, со своими потерями, потому что так уж устроено в жизни. Это всеобщий закон, который выведен людьми из опыта, а не придуман умным человеком. С умным человеком можно и не согласиться, поспорить, в чем-то его убедить, а с жизнью не поспоришь, она крутая на расправу. Когда всеобщий закон коснулся его и он увидел самую суть, безжалостное нутро, то растерялся, как ребенок, попавший на дорогу с большим движением.

Первое время он ничего не понимал и не пытался понять, жил как во сне. Сослуживцы высказывали ему соболезнование, на их лицах изобразилось сочувствие, невеселость, озабоченность, что ли. Однако уж к концу поминок кто-то стал рассказывать потихоньку анекдот, потихоньку рассмеялись, завелся разговор, не имеющий никакого отношения к его матери. «Ну да ведь что она им? — подумал Петруша. — У них свои заботы. И ничего не надо было, никаких поминок, но уж так принято».

Растерявшийся Петруша говорил сам себе, что такова жизнь, все привыкают к своим потерям, видимо, привыкнет и он. Да и вообще Петруша со своим горем и одиночеством ничто по сравнению с тем, что делается в мире. И правда, ему становилось легче, когда он начинал думать, что не у него одного несчастье. И тем не менее он чувствовал себя одиноким и осиротевшим, неуютно устроенным. И даже когда случалось увидеть солнышко, мелькавшее над крышами домов, то оно казалось ему ненатуральным, бутафорским. Вот придет сейчас рабочий по свету и выключит его, как в театре. Петруша думал, что все это из-за матери. Пока она была с ним, жизнь катилась обычно, своим чередом, ни о чем он особенно не задумывался, как будто она взяла на свои плечи его обязанность думать и рассуждать.

Жили они на двенадцатом этаже в однокомнатной квартирке и очень любили свое неказистое жилье, благоустраивали, как умели. У матери на подоконнике стояли цветы в горшках, назывались они столетниками, и Авдотья Степановна и Петруша верили, что цветы эти помогают от некоторых болезней, а от нарывов особенно хороши. Однако нарывов у них не бывало.

Теперь Петруша часто забывал поливать цветы, а все полеживал на кухне, где приютились хлипкая кушеточка, стол да пара табуреток.

Да, когда-то они мечтали об уюте и комфорте, и Авдотье Степановне действительно удавалось внести в их квартирку жилой дух. Теперь все запустело, а в углах даже повисла паутина, и работяга-паучок совсем уж переселился на книжную полку, которую давным-давно Петруша купил и с невероятными трудами укрепил на стене.

Теперь если он не слонялся по комнате, то лежал на кушеточке и смотрел на прокопченный зеленый чайник. Мать все чистила его всякими моющими средствами, но ей не удавалось его никак отчистить. Чайник был очень старый и, верно, отслужил свой век, но они привыкли к нему и не хотели выбрасывать. «Ну и чайник у нас с тобой, Петруша, — ворчала мать. — Стыдно и людям показывать». И вот теперь он один, и как-то необыкновенно тихо, словно вся жизнь вдруг остановилась или уснула, и в этой тишине бьется зачем-то одно только Петрушино сердце, одно во всем мире. Прежде, бывало, скажет он что-нибудь пусть даже и необязательное, легкомысленное, так мать непременно откликнется из какого-то угла. Что она там бормотнет, не всегда и расслышишь, но главное, что отозвалась. Правду сказать, Петруша раздражался от ее не очень мелодичного голоса, даже нервничал другой раз, выходил из себя, потому как голос раздавался не всегда кстати, например, когда после обеда он погружался в дремоту. Раздражали его также материны тяжелые шаги, звон тарелок и чашек, которые она принималась мыть как раз в то время, когда его сладко смаривало.

Теперь ничего этого не стало. Никто уж не подсказывал ему, мол, Петруша, сделал бы так, Петруша, этого делать нельзя, не глупи-ка ты, Петруша.

Он остался один, и вот уж прошел год, а он так и не смог привыкнуть к одиночеству, к тому, что в голову лезет всякая чертовщина. И кроме того, он никак не может ужиться с самим собой, и как-то, в общем, неуютно ему, бестолково на этом свете, словно он влез в чью-то чужую кожу, занял не свое место да и живет. А тот человек, чье место по закону, артачится, гонит его. Однако с этим душевным неуютом Петруша боролся разными способами. Стоило ему выглянуть на улицу в окошко и увидеть белые дома вокруг, идущие строем неизвестно куда, в зыбкую бесконечность, ему становилось и легче и яснее. Он уже не одинок, он с этими домами, в которых живут люди. И все сразу как-то определялось на свои места, и даже небо с тусклым городским солнцем делалось привычным и знакомым, соучастником его жизни. И этого соучастника он сто раз на дню видит, и даже разговаривал с ним, и чуть ли не выпивал у кого-то на дне рождения. В общем, солнышко вдруг делалось обычным, заурядным солнцем, какое он видел всякий день, торопясь на службу. Да и все остальное делалось обычным, попадало под всеобщие, суетливые законы, вроде того, что нельзя опаздывать на работу, не надо переходить улицу, когда красный свет, у всех бывают печали и радости, так устроено в этой жизни, а другой и не бывает.

Он уволился со своей прежней работы, и теперь времени на раздумья у него хватало. Он как-то вдруг почувствовал, осознал, что мозг у человека не только для работы и общения с людьми, но и для думанья, осмысления самого себя. И встал сразу вопрос, а кто ты такой, Петруша Колотовкин, для чего ты в этом мире? Может, тебя тут и не надо вовсе? Вопрос о себе потянул из каких-то неведомых глубин непонятные давно забытые видения, например, кто его родил, каким он явился на свет уродцем; стало вдруг возникать другое время, люди, когда-то окружавшие его и говорившие с ним.

Явился, как из тумана, крепкий мужик в гимнастерке с орденом Красной Звезды и медалями на груди — Иван Колотовкин, его отец. Прошедшие годы имеют такую особенность сжиматься, и поэтому Петруше всегда казалось, что отец в этой жизни побыл с ним всего минутку, другую. Побыл и ушел, ничего толком не рассказав и не объяснив, что делать, как жить, не открыл ни одной житейской тайны, и теперь ему надо самому ломать голову да все открывать.

Петруша знал, что воображение его подводит, однако отец воображался ему то пулеметчиком, то знаменосцем. Как он бежит в атаку и кричит «ура». Вряд ли такое было, Иван Колотовкин всю войну провоевал солдатом. Был он полуграмотный крестьянин и до войны пахал, сеял, поучиться почти не пришлось. Он уже гордился тем, что умел расписаться, да кое-как нацарапать письмо с войны безо всяких запятых и точек. Солдатская служба известная. И однако Петруше легче было вообразить себе отца, бегущего впереди войска в атаку, чем сидящего в слякотном окопе с дизентерией и жуткими резями в животе, а тут еще надо стрелять. В письмах с фронта Иван Колотовкин жаловался Авдотье Степановне, что мучается животом и, наверное, у него дизентерия. Петруша в то время как-то недоверчиво воспринимал отцовские жалобы, ему не верилось, что на войне могут мучиться животами или страдать от мирной болезни. Ему казалось, что на войне только ранят, простреливают тело, а то и вовсе разрывает на куски. А уж там язва желудка, гастрит, то этого не должно быть. Он не знал, что на войне между боями продолжается обычная человеческая жизнь, люди едят и пьют, разговаривают не только о враге, как его сокрушить, но и о чем хочешь. Человек всегда норовит остаться человеком со всеми своими привычками, хоть ты забрось его на край света. И там он начнет устраивать себе жилье и маломальские удобства для спанья, а если найдется с кем поговорить, то расскажет о детях, о жене или о своем детстве.

Так вот Петрушино сознание извлекло из тьмы покойного отца с его привычками, повадками, поступками, запахами, и он встал перед ним, как живой. Однако Ивана Колотовкина не было в живых, а только могила с памятником из бетона, на вершине которого краснела звезда, напоминала о его существовании. В конце концов даже это утешало и успокаивало Петрушу. От твердо знал, что у него был отец, солдат Иван Колотовкин — высокий, сутулый человек, со впалыми седыми висками. Была мать Авдотья Степановна, низенькая ворчунья-старушка, с ровными вставными зубами, бородавкой около носа и седым хохолком волос на голове.

То есть Петруша появился на свет не из безымянной пылинки, каких другой раз много вьется в солнечном луче, а родился от людей обыкновенных, произошел от человеческой породы. Как-то он подумал, что это большое счастье, когда детям известны их родители, это знание — что-то вроде прочного фундамента, на котором ты стоишь. И если тебя спросят, кто ты такой, Петруша Колотовкин, то можно спокойно ответить, я, мол, сын отца да матери, вот кто я такой. Можно еще добавить, что отец твой прошел пешком всю войну, намекая этим, что ты сын солдата. Ладно, отец твой прошел всю войну, а ты что прошел, Петруша? А он ничего не прошел, просто так живет, ходил вот на бестолковую службу да бросил, теперь устроился ночным сторожем, деньги платят небольшие, но зато все понятно, что делать, и есть какой-то смысл.

Прежде он не раз жаловался матери, что не видит никакого смысла в своей работе, однако Авдотья Степановна рассудительно отвечала: «Оно хоть нам и непонятно, для чего ты там сидишь на своей службе, да, видно, уж так надо, раз держат столько служащих и зарплату дают. Начальству, Петруша, виднее, ты его не серди и не спорь».

Обычно в конце рабочего дня Петруша сидел за своим столом в каком-то дурмане, обкурившись за день до рвоты, с головной болью, охрипший и оглохший от телефонных разговоров, раздраженный и в то же время вялый, весь больной. И тут являлся к нему отец, лежащий в окопе под дождем в заляпанной каске, в сапогах и с винтовкой. И Петруша не словами, а шелестом, как вот шумят потихоньку деревья, обращался к нему: «Пап, я хочу к тебе». А тот таким же шелестом, тоже не словами, отвечал, что сейчас к нему нельзя, могут убить, лучше в другой раз, после боя. И он напряженно смотрел куда-то перед собой, кого-то видел, а на Петрушу не смотрел и не видел его…

И вот он теперь один и ничего не понимает. Знала ли мать некую тайну жизни? Не может такого быть, чтобы за всю свою жизнь человек не открыл какой-нибудь тайны. Или тот же отец, провоевавший всю войну, когда смерть чуть не каждый день гуляла около него, заглядывала в глаза и в душу, неужели и он ничего не узнал, чтобы передать это знание ему, Петруше? Они оба, наверное, знали, но не захотели ему сказать, потому что он бы все равно ничего не понял. Возможно, эта тайна у всех на виду, в каждом букваре, и однако же недоступна, недосягаема, пока сам по крохам не соберешь факты, шажками не подберешься к ней. Вот оно в чем дело. Пока не разгадаешь самого себя, так и не узнаешь ничего. А чтобы разгадать самого себя, на это и жизни не хватит. Оказывается, никак нельзя передать ее на словах.

Петруша все больше запутывался, и фундамент, на котором он был утвержден судьбой, колебался. Напрасно он взывал к своим родителям, Ивану Колотовкину и Авдотье Степановне, чтобы они указали ему сокровенную тропинку. Отец мелькнул в его жизни падучей звездой и сгинул во мраке. А мать, в ней Петруша не находил никаких признаков мудрости, никакой тайны, Авдотья Степановна была вся на виду. И однако он чувствовал, что эта тайна бытия в них существовала и была им известна хорошо. Иначе как бы они могли идти твердой поступью по жизни, ни на что не жалуясь, разве на ломоту в костях или на зубную боль? Тайна, видимо, существовала.

2

Редко в своей жизни Петруша слышал, как зимой гремит гром. И вот теперь что-то невероятное, хватающее за душу, творилось в небе.

За высокими деревьями тьма вдруг осветилась, сильно треснуло, а потом еще раз, и стало тихо, как в пустой бутылке. И он, Петруша, сидит в этой бутылке, будто пленник, стиснутый со всех сторон гладким стеклом, которое становится с каждой минутой все толще и толще, а воздуха не хватает, и надо помирать.

Телефонный звонок едва слышно продребезжал в соседней комнате. Петруша с трудом оторвал словно бы прилипшие к полу ноги и потащился, как инвалид, послушать трубку. Это справлялась бывшая жена, как он себя чувствует и не болит ли у него что-нибудь. Он сказал, что ему хорошо и ничего не болит, ни сердце, ни какие-либо другие части тела, а вот слышала ли она, как гремел гром? Зима, и вдруг гром, удивилась она? Нет, ничего не слышала, сидит на кухне и смотрит телевизор. А что показывают? Показывают кино. Интересное кино? Да так себе, обыкновенное, а ты что делаешь? А что мне делать, отвечал Петруша, ничего не делаю, лежу на скамейке, как и положено ночному сторожу. Тут в разговоре наступила длинная неловкая пауза, и они распрощались, так как говорить больше было не о чем.

Петруша вернулся на скамейку, кинул под голову портфель и вытянулся во весь рост. К нему вернулось ощущение, что посажен зачем-то в бутылку с толстым зеленым стеклом, и это ему не очень приятно. Впрочем, он твердо знал, что ничего такого на самом деле нет, а он лежит на деревянной скамейке в конторе, в подсобном помещении, а кругом темный лес с престарелыми, усыхающими деревьями, знал, что ворота во дворе заперты, а два кобелька Цуцык и Бобо, помогавшие ему сторожить, куда-то убежали по своим делам.

Известно ему было и другое, что он уж больше года, как тут, потому что ничего не умеет делать по-настоящему, не обучен, и из-за этого ему как-то не по себе, хотя он давно уже привык к шороху мыслей, к своей неудовлетворенности, к особенной темноте над старым лесом и зареву огней города, охватившему со всех сторон эту жалкую кучку деревьев.

Петруше вдруг так стало муторно, что он вышел на улицу и прислушался к темноте. В лесу кто-то заорал пьяно и неистово. От этого оранья на душе у него стало почему-то легче. Вроде как и не один он теперь на свете. Где-то рядом бродит глупая, заблудшая душа и орет и стонет, потому что темно и охота орать.

Петруше вдруг захотелось квасу, и он удивился нелепому скаканью мыслей. При чем тут квас и где его возьмешь ночью? Ох уж эти мысли, сколько их бродит в голове, и темных, и светлых. И которые надо скрывать, потому что стыдно и дико их рожденье. Это не цивилизованные, не причесанные мысли, а глухой ропот темной природы. А та, голая, дикая, не ведает ни стыда, ни греха, ни совести.

Он думал, устраиваясь сюда на работу, что отдохнет от людей, от службы, к которой у него не было никаких способностей, а он только занимал чужое место, душа отмякнет, как тело после бани, и снова можно будет жить спокойно, обрести точку опоры в этом мире, устойчивость. Ведь все-таки тут лес и всякая живность, которая подчиняется своим извечным законам, как вот восходит солнышко и заходит, шевелятся деревья на ветру, блуждают облака по небу, и есть тайна в этом их бессмысленном для людей блужданье, все это извечно и прочно. Такой вот душевной прочности и покоя хотелось Петруше, но, видимо, человеку этого не дано.

Он достал из портфеля газету и положил перед собой, собираясь почитать. Но из угла выплыло к нему лицо Андрея Тихоныча и зашевелило губами, желая, наверное, что-то сказать. Петруша усмехнулся и покачал головой. Он знал, что старого рабочего давно уже нет. Бедный Андрей Тихоныч теперь там, в таком месте, откуда никто и никогда не возвращался. Он помер прошлой зимой.

Петруша любил старика, потому что от того веяло душевной прочностью и покоем, чего не было у него самого. Но больше всего Петрушу поражало в нем, что тот никому не завидовал, был веселый такой старичок, компанейский, никогда ни на что не жаловался, ни на людей, ни на погоду, ни на свое здоровье, хотя частенько не выходил на работу из-за высокого давления. Всех удивляло его бескорыстие. Как-то он взял да и отремонтировал бесплатно подсобное помещение, побелил потолок, покрасил стены, постелил линолеум. Конечно, товарищи по работе упрекали его за это, например, рабочий Вербин, мол, что ж ты, дурачок, задаром-то? Тебя запрягли да поехали, а ты и радуешься? Эх ты! Андрей Тихоныч на это отвечал:

— Мне денег не надо, Анисим. Деньги — вред.

— Мне бы этого вреда побольше, — сказал Вербин, весь пропахший лошадью и телегой, так как всю жизнь проработал с лошадью, без которой его никто теперь уж и вообразить не мог.

— Деньги — это несчастье, — без улыбки возразил Андрей Тихоныч. И непонятно было, шутит он или говорит всерьез. Вербин почему-то обиделся и сказал, что если ему не прибавят зарплаты, то он завтра же уйдет на другую работу, где платят больше, ему давно обещали хорошее место.

— А кто ж лошадь запрягать будет? — вдруг улыбнулся Андрей Тихоныч.

— Мое какое дело. Пускай сама запрягается.

— Так нельзя, Анисим. Лошадь требует ухода.

«Никуда ты не уйдешь», — подумал Петруша, который был при этом разговоре. Он внимательно посмотрел на грубое лицо Вербина и по его выражению еще раз убедился, что тот никуда и никогда не уйдет, потому что это человеческое лицо выглядело нормально и симпатично только рядом с лошадью.

— Вот ты такой добрый, Тихоныч, — Вербин усмехнулся и подмигнул Петруше. — Взял бы да и купил нам четвертинку.

— Куплю, — сказал тот. — Завтра принесу.

И на другой день выполнил свое обещание, к большому удивлению Вербина. Тот сокрушенно покачал головой, однако грубое лицо его с низким лбом так все и просияло, он прохрипел от души:

— Ну что ты за чудак? Я ж в шутку сказал.

— Пей, ежели охота. Мне не жалко.

Вербин засуетился, задвигался, зачем-то ковырнул желтым ногтем этикетку и смущенно пробормотал:

— Вот ведь она зараза какая. Что делает с человеком… А лошадь не будет пить. Почему, думаешь, так?

— Лошадь животное чистое, — сказал Андрей Тихоныч.

— Лошадь животное чистое, — эхом отозвался Вербин и затосковал вдруг, покачал головой. — А мы как свиньи.

Вскоре чудной Андрей Тихоныч лег в больницу из-за высокого давления и неожиданно помер. Петруша и Вербин ходили проститься. Около гроба стояли женщины в трауре, но никто не плакал, это были какие-то дальние родственники.

Петруше все время слышалось чье-то дыхание, но чье оно, так и не угадал. А то, что ему показалось, никак не могло быть правдой. Ему показалось, что это дышит Андрей Тихоныч. И все тут говорят негромко, потому что боятся разбудить старика, ведь он так похож на спящего, такое безмятежное у него лицо…

Петруша пошевелился на своей скамейке и подумал, зачем все это врезалось ему в память? Для какой надобности? Он вспомнил, что тот приходил на работу обычно в кепке и в черном тяжелом плаще, приходил за час до работы и сидел на скамейке под окошком, а рядом с ним устраивался кобелек Бобо, рыжий и пламенный, словно лис. Как видно, они любили друг друга.

Зачем ему надо все это помнить, думал Петруша в отчаянии. Неужели больше не о чем подумать? И Андрей Тихоныч послушно ушел из его сознания, поблек и вовсе растаял, будто услышал его отчаяние. Но остался хаос, который был настолько силен, что Петруша даже и дышал не в полную грудь, пытаясь в нем разобраться. И вот выделилось ему из этого хаоса, мол, есть что-то в каждом человеке, осталось с темных времен, когда тот еще и разговаривать не умел, а только мычал, как глухонемой, но уже видел, как и мы видим, и облака на небе, и деревья, и слышал их шум, знал ощущение тепла и холода, голода и сытости. И вот с тех времен в нас осталось нечто темное и древнее, устойчивое и основательное, что руку в огонь совать нельзя, можно обжечься, а камни не съедобны, снег холодный. И теперь этим древним опытом пользуется человек, хотя и научился говорить, познал слово.

Но зачем ему думать об этом? Петруша вдруг остро понял, что человеку одному быть нельзя. А если ты остался один, так сложилась у тебя судьба, то надо думать и заботиться о людях, вроде Андрея Тихоныча, и не поддаваться той темной силе, заросшей мохом и паутиной, затаившейся в тебе до поры до времени, хотя ты и знаком со всякими алгебрами. Но, может, она и есть настоящий хозяин всех твоих поступков? Ведь это она велит тебе питаться каждый день, властно заставляет жить и не совать руки в огонь. Как ты ни хитри, а все равно подчиняешься ей. А она говорит, живи, ешь, пей, спи, размышляй, если можешь, хотя это и не обязательно, а главное, заботиться о продлении рода…

Между тем невидимое небо прорвалось дождем и мокрым снегом, форточку захлопнуло порывом ветра. Под окошком показалась голова в синем берете. Николай Гаврилыч, нынешний Петрушин начальник, седой, как лунь, старичок, заглянул в каморку и спросил:

— Ну, как тут у вас, все в порядке?

— Гром гремел, — сказал Петруша.

— Вот как? А я и не слыхал.

Николай Гаврилыч с задумчивым видом прошел к себе в кабинет, пошелестел там бумагами и вышел.

— Анна Ивановна опять заболела, — пробормотал он.

— Заболела, — сказал Петруша. Он вообразил Анну Ивановну, толстую старушку с катарактой на глазу, нервную и обидчивую. Когда-то она, видно, была красивая и ее любили. И вдруг все это куда-то провалилось, и она уж старуха, и никто в нее больше не влюбится, как прежде. Жизнь прошла.

— Что ж, пойду, — сказал Николай Гаврилыч и потихоньку убрел домой.

Петруша снова лег на скамейку, и опять на него навалились тишина и раздумья. И чего только не приходит в голову, когда вот так лежишь на скамейке, а старый дом поскрипывает от порывов ветра. Все реже и реже доносится грохот автобуса с дороги, зато и отчетливее, слышно, как дребезжит каждая гайка и лязгает ржавое, изношенное железо. Скоро уж полночь, а сна нету ни в одном глазу. Впрочем, сторожу и не полагается спать.

Петруша лежал в темноте и усмехался, размышляя о своей нескладной судьбе. По сути дела, он так же одинок, как эта угрюмая, неулыбчивая Надежда Артамоновна, которую проводили на пенсию три дня назад. Петруша ничего не знал о ней, но воображал, как та придет домой, поставит варить суп в маленькой кастрюльке, польет цветы, сядет на стул и задумается. Наверное, вся жизнь промелькнет перед ее глазами слабой искоркой. Так краток этот миг, человеческая жизнь, что и глазом моргнуть не успеешь, как она пролетит.

Петруша сказал себе, что зря приписывает свои мысли и чувства другим людям, что те, может быть, думают совсем не так. И тем не менее он решил, что лучше в такие бессонные ночи воображать чужую жизнь, а не собственную. Тогда свои проблемы, свой стыд и прегрешения отодвинутся, не станут мучить.

До чего бы додумался Петруша, неизвестно, но тут резкий звонок, неожиданный и требовательный, как пружина, подбросил его со скамейки. Он кинулся послушать телефон, недоумевая, кто мог звонить так поздно, но трубка вдруг онемела в его руках. Что-то едва потрескивало в ней, возможно, это буйствовала встревоженная атмосфера или так проявляла себя электрическая жизнь города.

— Перезвоните, — на всякий случай сказал Петруша. — Вас не слышно.

Никто не стал перезванивать, но звонок напомнил ему о существовании кого-то еще в мире, кто-то не спит так же, как и он.

Петруша вышел на улицу и долго с детским любопытством смотрел на звезды, которые плавали в небе, как в черном колодце. Ему захотелось увидеть какой-нибудь спутник, но тот в этот час не пролетал. По небу неслись лоскутья облаков. За лесом, на железной дороге что-то грохотало. Свежий порыв ветра мягко боднул Петрушу в грудь, и он поскорее вбежал в помещение, накинул крюк, толщиной с палец, и кинулся на свою плоскую, отполированную до блеска скамейку, как к последнему убежищу и пристанищу в своей жизни.

3

Когда-то Петруша был женат и жил совсем другой жизнью, которая теперь отодвинулась на край света, брошена в какой-то чулан, где хранится всякий хлам. Воспоминания о той жизни не вызывали у него ничего, кроме сырой тоски и душевного неуюта, нескладности и страшной сложности. В глазах у матери, когда он переехал к жене и остался у нее, часто мелькало беспокойство. При редких встречах с ней он видел ее душевную тревогу и сумятицу. Она задумчиво качала головой и бормотала: «Ой, не знаю, Петруша. Ой, ничего я не знаю». И теперь он понимал, что она сомневалась в этой затее. Видимо, знание тайны подсказывало ей, что с женитьбой Петруши выйдет нескладно. Теперь ему казалось, что она как-то общалась с покойным Иваном Колотовкиным и с другими своими предками, дедами и прадедами, и те выглядели все оттуда, из своего небытия, и тещу Зинаиду Павловну, и Катеньку и с сомнением прошелестели, безъязычно дали понять, что тут будет совершена ошибка. Однако чему быть, того не миновать.

Наверное, сначала их бросило друг к другу, ослепило и сбило с толку физическое общение. Всякие житейские мелочи, тысячи сует и шероховатостей отступили перед этой первобытной страстью. Потом ослепление прошло, и они стали приглядываться друг к другу, подмечать всякие несуразности и нелепости, какие есть в каждом человеке. И как люди, случайно сошедшиеся под одной крышей, они не умели скрыть свое раздражение. Если бы это была настоящая любовь, то все бы могло обернуться по-другому, ибо она терпелива к недостаткам, смотрит на них с кроткой улыбкой и даже, наверное, видит в них достоинства. А тут просто ему пришла пора жениться, а ей выходить замуж. И оба вскоре устали друг от друга, в один миг все сокрушилось в крах, и они это поняли. Но все не было случая объясниться. Так и продолжали жить, затаившись, настороженно, выматывая души холодной вежливостью.

Тут, к счастью или к несчастью, Петрушу сбило машиной, когда он бежал на работу. От столкновения он почти не пострадал, его просто отбросило, как пушинку. Однако упал он как-то неудачно, неловко, ударившись головой о бетонный столб. Потом Петруша не раз удивлялся такой нелепой случайности, почему именно он ударился головой, а не плечом и не ногой, то есть любой частью тела, менее важной для человека. Сломал бы ключицу, руку или ногу, походил бы сколько надо в гипсе, и все бы обошлось. Да ведь мог бы… И Петруша усмехался, как все это наивно. Если бы да кабы…

После глухого костяного удара он провалился во тьму. Потом с удивлением увидел, что лежит на тротуаре, шапки на голове нет, портфель правда рядом. Поток машин не остановился, как будто ничего и не случилось. Да так оно и было, он лежал не на проезжей части, а на тротуаре. Мимо торопились озабоченные люди, бросая на него украдкой строгие взгляды, будто он натворил бог знает что.

— Напьются с утра и валяются, — донесся откуда-то брезгливый голос. Петруша хотел возразить, что не пьет с утра ничего, кроме чаю. Даже крепкого чаю мать ему не давала, считая, что это вредно для здоровья. И он еще хотел сказать, что сейчас встанет и пойдет на работу. Его просто немного контузило. Он вспомнил, как отец, бывало, говорил, что получил контузию в сорок третьем. Однако Петруша и не знал толком, что такое контузия.

Сколько раз он переходил здесь дорогу и теперь не нарушил правила, шел на зеленый свет, ну, может быть, чуть-чуть поторопился, но и водитель, видимо, зазевался, не успел проскочить.

Вставать Петруше почему-то не хотелось, в голове шумело, тротуар с людьми плавно покачивался, потом накренился. Прохожие ползли, как муравьи по своей тропинке. Наконец какая-то женщина наклонилась над ним и участливо спросила:

— Вам помочь?

— Ничего, я сам. Пустяки.

Он встал и направился к метро, приноравливаясь к зыбкому тротуару. Видимо, тогда им и овладело некое тупое равнодушие ко всему, даже к самому себе. Он подумал, что соприкоснулся с чем-то грозным, холодным и темным, и оно, это чудовище, всегда рядом, сторожит каждое его движенье, считает каждый вдох и выдох, и нету от него спасенья. Уж не такое ли чувство испытывал и его отец на войне? Не часть ли это той тайны, о которой ему не сказали? Что сочтен каждый его вдох и выдох в этой жизни?

Дверь ему открыла Зинаида Павловна, так как на работу он не поехал, а вернулся домой. В ее поблекших глазах мелькнул страх, когда она увидела перед собой растрепанного, истерзанного зятя с мутным взглядом и виноватой улыбкой.

— Вот упал, — сказал Петруша и развел руками, мол, он тут не виноват, каждый может упасть.

И еще говорил что-то, видимо, несуразное, он уж этого теперь не помнил, что все пустяки, люди падают другой раз на ровном месте, такая скользятина, и о чем только думают дворники. Он мучительно желал только одного, чтобы исчез страх из поблекших глаз Зинаиды Павловны, чтобы на него не обращали никакого внимания. Этот его лепет Зинаида Павловна, наверное, приняла за бред, еще больше испугалась и отступила в сторону со словами:

— Катенька, тут Петя пришел.

В общем, вызвали врача, и тот нашел у него легкое сотрясение мозга, выписал бюллетень и торопливо ушел, оставив женщин в большой тревоге. Они тихонько удалились на кухню, видимо, совещаться. Зинаида Павловна как-то вся сразу осунулась, растерялась, стала суетливой и бестолковой. Она налила себе успокоительного в маленькую рюмку, залпом выпила и развела руками, уставившись тусклым взглядом на горшок с кактусом. Потом одутловатое лицо ее сморщилось, и она заплакала, оглядываясь по сторонам в поисках носового платка. Ее поведение показалось Петруше ненатуральным, хотелось крикнуть: «Да что особенного случилось?! Перестаньте!» Потом он догадался, что Зинаида Павловна расстраивается вовсе не из-за него, а из-за себя. Он принес ей беспокойство, волнение, а ей волноваться вредно, у нее хрупкие сосуды. Она об этом не раз говорила. И ему вдруг захотелось уйти от них, встать и уйти совсем. Но он продолжал лежать на кушетке, невольно прислушиваясь к разговору.

— Что же теперь делать, доченька? — услышал он тусклый безнадежный голос Зинаиды Павловны.

— Возьми себя в руки, мама, — хмуро ответила дочь.

— Ничего ты не понимаешь, ничего не понимаешь, — вздохнула Зинаида Павловна. — Я хоть и проработала всю жизнь закройщицей в ателье, и не такая образованная, как вы…

— Что ты этим хочешь сказать?

— А то, что мы с тобой две одинокие беспомощные женщины и некому нас защитить. Если бы жив был отец…

Это была обычная присказка Зинаиды Павловны, намекающая, что Петруша не тот человек, ничего не умеет, без честолюбия, «не пробивной», и с таким трудно жить. Первое время Петруша обижался из-за этого, а потом перестал, привык, как лошадь привыкает к хомуту, а собака к ошейнику.

Лучше бы он уснул и ничего не слышал и не видел. Ведь говорят, от сотрясения бросает в сон. Но, видимо, у него не было никакого сотрясения. Он слышал хрупкий звук чашек, которые ставили на блюдца, бульканье и нетерпеливое шипенье кипящего чайника на кухне. Ему тоже захотелось чаю, но одолела вдруг детская обида, что жена и Зинаида Павловна сами были бы должны догадаться о его желании, как догадалась бы мать. Действительно, о нем забыли, а может быть, просто подумали, что уснул.

Зинаида Павловна со знанием дела толковала о жизни, жаловалась на свою судьбу, вспоминала покойного мужа Виктора Петровича, при котором так беззаботно жилось. В какой уж раз она принялась рассказывать, что муж мечтал о мальчике, а она родила ему девочку, и представьте себе, он привязался к ребенку. Потом признавался: «Ты знаешь, Зинуля, я даже и вообразить не могу мальчика вместо нашей Катечки».

В голосе у Зинаиды Павловны появилось вдохновение:

— В детстве у тебя было столько веснушек! Как весна, так и выступят. А зимой бледнели. И я была такая же веснушчатая и худенькая. А волосы рыжие, натуральные, как огонь. Теперь вот вся седая…

Они говорили почти шепотом, видимо, считая, что Петруша уснул, боялись разбудить его. А он все слышал и видел, не мог даже глаза закрыть, как бывает иногда во время сильной бессонницы. Зинаиду Павловну, наверное, мучила какая-то мысль, на ее полном лице мелькало сомнение, а белые руки с бледными пятнышками веснушек беспокойно передвигали на блюдце пустую чашку.

— И сколько еще так будет продолжаться?! — вдруг воскликнула Зинаида Павловна.

— Что ты имеешь в виду?

— О боже мой! Что я имею в виду! А то, что надо подумать о твоем будущем, исправить ошибку, пока не поздно. Только ты не злись и не прикидывайся дурочкой. Все как-то устраиваются в жизни, все! И ты имеешь право на счастье. Я не допущу, чтобы моя дочь страдала, уж я позабочусь о родной дочери. Ну что ты цепляешься за него?

Затаив дыхание Петруша ждал, что ответит жена, но та промолчала, только как-то равнодушно пожала плечами. Петруша был настолько поражен, что только тяжело вздохнул, и будто весь вдруг покрылся какой-то скорлупой, и все обидное, злое никак не способно пробить эту скорлупу, хотя и скребется слабыми лапками.

Наверное, чтобы разрушить эту скорлупу, Петруша вспомнил слова Зинаиды Павловны, которые постоянно жужжались ею кстати и некстати, что молодежь сейчас такая хилая, хлипкая, что только и слышишь об инфарктах да о всяких стрессах, что ей самой уже ничего не надо от этой жизни, она живет только ради них, ради Петруши и дочери. А та хрупкая, как нежное тропическое растеньице, и в тени ей плохо и на солнышке вредно. Поэтому Петруша должен ее оберегать, жалеть, не расстраивать. И еще Зинаида Павловна говорила, как хочется ей внучонка или внучку, такую же веснушчатую, как весь их род, но жизнь такая суетливая, что даже некогда родить ребенка.

Но и этот трогательный лепет Зинаиды Павловны не пробил скорлупу, в которую заключил себя Петруша и которая делалась все толще и прочнее.

Поздно вечером Петруша собрался и уехал к матери. Позвонил оттуда, что Авдотья Степановна худо себя чувствует и ему надо у нее ночевать. К жене он больше не вернулся.

В тот вечер мать посмотрела на него с жалостью и с упреком сказала:

— Не жалеешь ты себя, Петруша, не жалеешь.

Старушка вытерла слезы и опять посмотрела на него. Теперь он прочитал в ее взгляде, что она знает о нем все и даже его будущее, от нее нет никаких тайн на этом свете. Но тайны эти, видимо, так страшны и так невыносима их тяжесть, что сказать их ему нельзя, рано еще. Возможно, Петруша и ошибался и прочитал не то, что было на самом деле в материном сочувственном взгляде, ведь она всегда казалась ему такой наивной и простодушной. Однако, видимо, частичка этой тайны попала все-таки к Петруше, переселилась в него от матери. Он как-то безо всяких усилий проник в Катино состояние и посмотрел на себя ее глазами. И вот получилось, что рядом с ней совсем незнакомый человек, внешне похожий на мужа, однако не муж, хотя его тоже зовут Петрушей. И она даже стесняется при нем раздеваться, стыдится своей наготы, не может с ним находиться в одной постели и даже подолгу в одной комнате, но при всем этом не испытывает неприязни. Она просто равнодушна к этому постороннему человеку.

Посмотревши на себя глазами жены, Петруша содрогнулся. И как они оба могли терпеть такое?

4

Рабочий люд при конторе, где теперь обретался Петруша, был особенный. Нельзя сказать, чтобы сильно грамотный, но умеющий и топор насадить, и топорище выстругать, и лошадь запрячь, и поросенка обсмолить. Все они прилепились к этому пятачку леса уже давно и жили, как в деревне, только с большими удобствами.

Уборщица Митрофановна занимала домик напротив конторы, Вербин со своей семьей расположился чуть подальше.

В свое время, до войны еще, приехали они в столицу, помыкались, помыкались, да, видно, пришлось не по вкусу многолюдье или еще чего другое не понравилось, затосковали. Но тут набрели на заповедник, где люди со сноровкой всегда нужны, где тихо, и лес шумит, и двор с теми же запахами, что и в родной деревне. И остановились, упали в ноги ученому человеку, Николаю Гаврилычу, спаси ты нас, прими и защити. И тот принял, укрыл, защитил.

В те годы, рассказывал Петруше Вербин, это была окраина города, все кругом деревянное, без асфальту, и бегал мимо, громыхая железом, старый трамвайчик. Устроились приезжие, окопались, грядками обзавелись, было им на то разрешение. На задах конторы сараюшек понастроили, а там и поросеночек, и куры закудахтали, и петухи запели по утрам, и кролики, всякая живность. Погреб сообща вырыли хранить капусту да картошку. Вместе с ученым человеком бабы да старики и войну тут переживали да страху терпели, пока мужики воевали. В общем, есть о чем вспомнить, есть о чем и поплакать, так как с войны вернулись не все.

После войны жить было худо, но выручало хозяйство. Курочка яичко снесла — вот тебе и завтрак, картошки с огорода принес — тут тебе и обед. Однако и это время миновало. Город стал строиться и со всех сторон окружил лес с его обитателями. И уж все стало другое, высокое да каменное, и подступило совсем близко. Прежними были только старый лес, который не очень переменился, деревянная контора да Николай Гаврилыч, кормилец ихний, которого уж никто не боялся по его ветхости да по шустрым новым временам. Однако ж, сколько пережито вместе!

Остались и сараюшки, и грядки у Митрофановны, хоть не раз бывал пожарник и замечания делал, однако ее хозяин Пантелей умел с ним поговорить как-то по-своему, и все оставалось на местах.

И тут, будто с неба упал, явился Валентин Денисыч Скобянников, и все заколебалось, пошло кувырком, стало неспокойно и тоскливо. Раньше тут все свои, в своем болоте, и вдруг чужой человек, баламут, черт, антихрист.

Бывает так, что бросят в зеленую лужу камень, и все там, в этой луже, взбаламутится, пойдут круги, и жители лужи, как в известной басне, насмерть перепугаются или хотя бы сильно удивятся. Так случилось и с Валентином Денисычем.

Кто ты такой, что за личность, чем живешь, как дышишь? Все это очень интересовало рабочих и служащих небольшой конторы, в которую на старости лет приткнулся Скобянников. Добыть какие-нибудь сведения о нем было не так-то просто, старик был угрюмый и подозрительный. Однако, как говорят, шила в мешке не утаишь. По крохам да всякими окольными путями кое-что было узнано, кое-что выдумано, а главное, узнан несговорчивый, досаждающий всем характер Скобянникова.

Врачи советовали ему бывать на воздухе, а тут рядом с домом настоящий лес, микроклимат, птички поют, белки скачут, вороны садятся спать на высокие засохшие вершины сосен. Вот и пошел Скобянников в работники при лесе, дышать стал ровнее, сон у него наладился. Ходил по лесу, присматривал за гуляющей публикой, убирал сухостой, судачил с пенсионерами.

В общем, вроде бы тихий человек, но уборщица Митрофановна предостерегала своего мужа Пантелея:

— Ты погодь, погодь, он еще свое скажет.

— Скажет, черт такой, — согласно кивал серебряной головой Пантелей, закусывая своим собственным огурчиком с грядки.

И чутье их не обмануло, от такого человека только и жди всяких каверз.

Как-то Петруша бродил по двору, разглядывая стены сарая, качающиеся на ветру деревья, ворон, которые угомонялись на ночлег да все не могли угомониться. Настроение было самое умиротворенное, нигде не жало и ничего не болело, мир казался добрым и справедливым. Редкие минуты в Петрушиной жизни. Вдруг рядом с ним очутился Валентин Денисыч и поглядел на него пустыми водянистыми глазками, и чего-то они разговорились.

— Хорошо тут, — улыбнулся Петруша. — Славно. Деревья, какие-то сараи, лопаты, грабли, лошадь.

— Лошадь, — проворчал Скобянников. — Ты, Петруша, ничего не понимаешь. А я вот подсчитал, арифметика тут простая. Лошадь день работает, день стоит, овес даром ест.

— Да ведь овса не жалко.

— Ты, Петруша, жизни не знаешь, — сердито махнул рукой Скобянников, как будто начисто отметая и лошадь, и бестолкового Петрушу. — Я тебе объясню так. Тут всех надо разогнать. Николай Гаврилыч старый, на пенсию его…

— Когда лошадь, хорошо, — заспорил Петруша. — Как-то уютнее. Ночью подойдешь к конюшне, а она вздыхает. Вроде как и не один.

— Подожди, — недовольно сказал Скобянников. — Вера Ивановна ни хрена не делает, так? А ведь она старший научный работник, так? Только белок кормит целыми днями, а деньги получает двести рублей. Зачем ей столько денег, одинокой старухе?

— А все-таки жалко ее, — робко возразил Петруша. — Что с нее возьмешь? Просто у нее ведь никого нет. А белок кормит, потому что любит животных. Белка ведь не собака, ей много не надо.

Вдруг Петруша почувствовал всю ущербность своей логики и дикость этого разговора.

— Белка должна быть дикой, а не ручной, — веско сказал Скобянников, и Петруша с грустью согласился, что тот, наверное, прав.

В общем Скобянников разнес всех, и Петруша со страхом подумал, что вот он примется и за него. Что ты, скажет, за личность такая, Колотовкин? И много ли пользы от тебя обществу? Лежишь на скамейке да штаны протираешь, от жены ушел, семью поломал. Нет, Петруша, липовый ты человек. Таких людей надо гнать, гнать и еще раз гнать на самый край света.

И защититься от этих обвинений Петруша никак не умел, хотя и чувствовал, что Скобянников не прав. Всех не прогонишь.

Он молчал, отвернув лицо от решительного человека, сделал вид, будто любуется грозовой тучей, которая выдвинулась из-за леса, а сам испуганно ждал, что еще скажет Скобянников, кого и в чем обвинит. Однако тут так хлестануло порывом ветра да с таким тугим дождем, что у него перехватило дыхание, а Скобянников махнул рукой и убежал закрывать свои помидоры, убоявшись граду.

К лошади Валентин Денисыч присматривался долго и сахару ей даже носил не один раз, и по морде похлопывал, и по холке, в общем, выказывал к животному всяческое расположение, а может быть, просто изучая лошадиный характер. Но его вниманием очень был недоволен Вербин.

— Атыди от лошади, — бормотал ой простуженным ненатуральным голосом. — Нечего тут баловаться. Лошадь не для баловства дана.

— Лошадь казенная, — отвечал на это Скобянников. — От сахару ей ничего не сделается.

— А кто тебя знает, может, ты иголку в сахар засунул? Поставлен один человек при лошади, и нечего тут. Лошадь денег стоит. А ну, атыди!

Ну и доприглядывался Скобянников, высчитал, как дважды два, что лошадь надо сдать на общую конюшню, а то бездельничают и лошадь и Вербин, а от этого убыток производству. Он вот тут прикинул, подсчитал рабочие часы, и выходит, что лошадь нерентабельная, тунеядка, овес даром ест.

— Всех нас надо сдать на общую конюшню, — поддакнул Пантелей. — А тебя поставить старшим конюхом.

И долго потом вспоминали несчастную лошадь, которую как-то вдруг выжил из коллектива Скобянников.

— Это ведь черт, а не человек, — говорил Пантелей Вербину, принимая свой обычный стаканчик и закусывая собственным огурчиком. — Он так и нас скоро выживет отсель.

Впрочем, все удивлялись. Испокон веку при усадьбе была лошадь, и конюшня, и человек при лошади, а тут пришел какой-то Скобянников и все взбаламутил. И что он за человек такой? Потом узнали, что Скобянников пишет начальству докладные, и про лошадь у него написано на десяти страницах убористым четким почерком, и что никто работать не хочет, все тунеядцы. И про Николая Гаврилыча было написано, что пора ему на пенсию, не справляется с работой. И вообще, всех надо разогнать, а поставить молодых и здоровых, которые хотят работать.

— Молодые-то как раз и не хотят работать, хрен их заставишь, — говорил Пантелей по этому поводу. А Вербин сказал простуженным голосом:

— Отрублю гаду голову!

И все как-то воспряли духом после слов Вербина, будто он и правда когда-нибудь освободит их от Скобянникова. Лишь Петруша горько усмехнулся, какая все это чепуха. Он подумал, что Скобянников чем-то неуловимым напоминал ему Зинаиду Павловну, хотя, казалось бы, между ними нет ничего общего. Разве что оба старые…

И мать, и Зинаида Павловна, наверное, были правы, когда каждая по-своему показывали ему свое сомнение, что никакого толку из его женитьбы не будет. На здоровом древе жизни он что-то вроде нароста, уродства. А ко всему непонятному и необычному человек относится с недоверием и подозрением. Хотя что в нем такого особенного, думал Петруша? Ничего. Просто у Зинаиды Павловны был какой-то эталон семьянина, определенное представление о муже, и в эти рамки Петруша не укладывался. Ей воображалось, что муж дочери преуспевающий человек, на работу ездит в своем автомобиле, умеет все достать, занимается спортом и живет в полном достатке. Это наивное представление о счастье Петруша легко читал на лице у Зинаиды Павловны почти каждодневно, но это чтение не доставляло ему удовольствия.

С другой стороны, она ничего не могла разгадать по его лицу, ни одной знакомой мысли, «нормальной» мысли, тем более, душевных движений Петруши. Будто он думал и чувствовал на каком-то древнем языке, который до сих пор не расшифрован. И конечно, это ее раздражало. Она ожидала, что после смерти Авдотьи Степановны Петруша вернется под ее крыло, снова станет жить вместе с ними, тем более что дочь иногда разговаривала с ним по телефону. Зинаида Павловна даже как-то слышала, как та хохотала в трубку, видимо, Петруша сказал что-то смешное. Однако он не возвращался. Катя на ее вопрос, собираются ли они жить вместе, ответила:

— А нам и так хорошо.

Скорлупа, в которую заточил себя Петруша, прочнела, все больше затвердевала. И все-таки небольшая щелочка связывала его с миром, с Катей, с Зинаидой Павловной, с Вербиным, со Скобянниковым и другими людьми. Через эту щелочку он выглядывал наружу, иногда с опаской, иногда с радостным удивлением, дышал воздухом, общался. Однако внутри этой скорлупы созревал какой-то другой мир со своими предметами, со своим бытом, утварью, и здесь все его понимали и любили. Он был как бы и тут и там в одно время. Он отравлялся сладкой отравой воображения и со страхом думал, что отверстие в скорлупе когда-нибудь совсем закупорится, наступит глухая тишина, и тогда ему не надо будет ни пить, ни есть.

Как-то в такой вот глухой тишине он очутился посреди луга. Откуда-то появился старик с бородой и сел рядом на траву. «Ты чего, дедушка, пришел?» — тут же спросил Петруша. «Да ведь ты звал меня, Петруша», — усмехнулся старик. Петруша не слышал ни его голоса, ни своего, однако они о чем-то ясно стали разговаривать, только не словами и не мыслями, а как-то совсем по-иному. Петруша пожаловался, что одинок и ничего не понимает. Старик отвечал ему, нет, Петруша, ты не одинок, потому что все они, любящие его, тут, рядом, им все видно и слышно, что делается с людьми и с Петрушей. «Терпи как-нибудь, Петруша», — вроде бы добавил старик.

Петруша и сам понимал, что надо терпеть, что ему надо жить, как живут многие, то есть по образу Зинаиды Павловны, работать, достигать благополучия, пенсии, спокойной старости наконец, а потом бояться смерти, как все теряются перед ней. И этот страх разумен, нет в нем ничего необычного. И однако Петруше не хотелось жить по образу и подобию Зинаиды Павловны.

Хотелось чего-то особенного, исключительного. Он понимал, что ничего особенного не может быть, но не мог с этим примириться и терпеливо ждал. Он часто вспоминал и отца и мать, которые являлись перед ним, как живые, будто никогда и не умирали, а все еще живут, только куда-то переместились в сторону, ушли в другую жизнь, притаились там и не показываются живым людям, потому что не хорошо, когда умершие продолжают жить во плоти или даже бесплотно. Это непонятно и необъяснимо, но своей любовью Петруша мог вызывать их, разговаривать с ними. Он не знал того мира, где они пребывали, но постоянно ощущал его присутствие, осязал кожей, как осязается теплый или холодный воздух, и стыдился этого, потому что не мог ничего доказать ни себе, ни людям. Он огорчался, когда его пронизывал безжалостный свет разума, потому что в этом свете он ничего не видел, ни отца, ни матери, ни своих предков, ничего, кроме пустоты и сзади и спереди, да холмиков могил. Из этого света разума складывались слова, что у него нет ни отца, ни матери, а он обыкновенная пылинка, плавающая в солнечном луче. Ведь что прошло, того уже нет и не будет. И это единственное, что разумно, что можно доказать. Петруша невольно соглашался с этим, но почему-то все в нем начинало протестовать и бунтовать. Он соглашался, что надо жить по распорядку Зинаиды Павловны, по какому живут большинство разумных людей, другого выхода у него нет, надо копить деньги на автомобиль, доставать вещи, бояться смерти, иметь полезных знакомых, хватать от жизни все, что сумеешь схватить, однако и не нарушать законы. А ничего другого просто не существует, ведь даже неба и облаков вчерашних сегодня уже не увидишь, их уже нет, и завтрашнего дня сегодня нет. Вот каков распорядок Зинаиды Павловны. И, однако, Петруша с сомнением качал головой. Так ли это?

5

Петруша, видимо, заболел, потому что утром встал вялый, и безразличный ко всему на свете. Однако надо было идти в магазин и что-нибудь купить поесть. Он взял хозяйственную сумку и пошел. В подъезде неприятно пахло, на подоконнике стояла пустая бутылка, на лестнице валялись окурки, обгоревшие спички. Кто-то здесь выпивал вчера вечером. «Ничто их не берет, — подумал Петруша, — ни болезнь, ни милиция, ни общественность. За жизнь они держатся цепко, мертвой хваткой, эти выпивающие в подъездах люди». Себя он воображал мягкотелой медузой, которую несет по теплым волнам. Куда принесет, туда и ладно. «Где же все-таки уборщица? — подумал он, проходя мимо заплеванного и залитого вином подоконника. — Кто-то ведь должен подметать подъезд?» Но мысли эти были вялые, как шевеленье той же медузы в волнах. Ему было, в общем-то, все равно — убирают подъезд или нет, на то есть начальство.

Он отпер почтовый ящик, чтобы посмотреть, нет ли там письма. Но письма не было, да он и сам уж давно никому не писал. Однако было бы приятно получить неожиданное письмо, особенное, с необычной вестью.

Уборщица стояла около дверей и, наклонившись над ведром, выжимала тряпку красными руками. Под глазом у нее темнел синяк.

— Здравствуйте! — сказал Петруша. — Что, опять затопило?

— Затопило совсем. Там выше, с улицы-то, вода и бежит оттуда. Тут-то ведь ниже. Вот она и бежит сюда. Снег тает, вот она и бежит, чего тут поделаешь. Восемь уж ведер вылила.

Кто-то умудрился сделать пол в подъезде ниже тротуара, и каждую весну подъезд затопляло.

— Ну, ничего, — пробормотал Петруша. — Не утонем.

— Не утонем, — усмехнулась уборщица.

Эта старушка была чудная, но почему-то нравилась Петруше. Он попытался представить себя на ее месте, как подметает подъезд, моет заплеванную лестницу раз в неделю, получает зарплату, какая положена уборщице. Вымывши подъезд, идет купить хлеба, мороженой рыбы, постного масла. А потом, голодный, жует остатками зубов жареную рыбу да слушает радио, мало чего понимая но своей необразованности. Потом чаю напьется и станет смотреть в окошко, что там делается во дворе. Однако, может, у нее есть хозяин или полюбовник. И вчера они не поладили, и он задел ее по скуле, даже как-то нечаянно вышло, беззлобно. Ну поревела баба, да и помирились. Хозяину тоже, видно, нелегко, работает где-нибудь на стройке, а уж где силы-то взять? Хоть бы до пенсии дотянуть. Но толком про уборщицу Петруша ничего не знал да и знать не хотел. Что ему от этих знаний?

Утренние часы «пик» между тем кончились. На автобусной остановке стало поменьше народу. Петруша подошел к газетному киоску и купил приложение к «Вечерней Москве», которое он любил читать. Ему было интересно узнавать, кто чего продает или покупает, меняется, что-то у кого-то пропало, потерялась собака. Всякие удивительные попадались объявления, разные жили на свете люди, и он, Петруша, тоже удивительный человек среди этих людей. Затерялся, как песчинка.

Весь день он просидел у окошка, чувствуя недомогание, ломоту в костях, слабость. Весь день шел безвольный и бессильный снег, как Петрушина болезнь.

Кое-как дождавшись вечера, он взял портфель и отправился на работу. Он шел вдоль деревянного забора и поражался, что город каким-то чудом пощадил небольшое пространство, занятое лесом. И как удивительно сложилась судьба этих сосен и дубов, престарелых уже нынче, кое-где уже с засохшими вершинами, на которых любили ночевать вороны, а иногда садились передохнуть и коршуны после продолжительного парения на высоте.

Молчаливое, довольно угрюмое собрание этих деревьев когда-то объявили заповедником и окружили со всех сторон забором. А город пошел дальше, обхватив каменным кольцом клочок зелени. Тут все было как в настоящем лесу: и просеки, и кварталы, и лесники. Ученые следили за ростом деревьев, их жизнью и здоровьем. Они знали, что лесу полезно, а что вредно. Но от вреда не было никакой защиты, кроме ветшающих потихоньку заборов, так как самый большой вред лесу приходил от человека. Но деревья еще стойко держались всем своим сообществом за землю предков. Ведь и у деревьев, как у человека, тоже бывают предки, думал Петруша. И таинственно, красиво на фоне вечернего прозрачного неба шевелились ажурные вершины деревьев, напоминая людям, как было и как должно быть.

До службы Петруша добрался уже в сумерках, немного припоздал. Он нашел ключ в условленном месте, отомкнул контору, уселся на скамейку и, подперев руками тяжелую голову, стал смотреть в окно. Подкрадывались незаметно сумерки, которые всегда почему-то воображались Петруше большой серой лошадью в темных пятнах. Она скачет по вспаханному полю, совсем не касаясь земли копытами, бесшумно, словно крадучись. Он задумывался, как над чем-то важным, почему эта серая лошадь скачет бесшумно. Да, видно, потому, что это ведь сумерки. Добрая лошадь или злая, думал он, и почему на ней нет всадника? Наверное, она его где-то потеряла. И чем питается эта лошадь? Ну да ведь она ничем не питается, потому что это просто сумерки.

«Есть время рассуждать о таких глупостях, — усмехнулся Петруша, однако не пошевелился на своей скамейке. — Зачем это человеку? Ведь даже стыдно и придумывать такое про серую лошадь. И вслух-то никому не скажешь. Но тогда зачем оно лезет в голову? Зачем, если все должно быть целесообразно, полезно и необходимо?»

На Петрушу и правда другой раз накатывало странное состояние, которое вряд ли показалось бы нормальным Зинаиде Павловне, Кате или даже Ведрину. Бывало, в лесу он подходил к вековой сосне и трогал ее шершавый ствол своими большими мягкими ладонями, прижимался к ней щекой и ухом, слушал тихонько, пытаясь понять дерево, его жизнь, древесную мудрость, но ничего не слышал и не понимал. Ему казалось, что дерево не хочет с ним разговаривать. «У этой сосны своя тайна, — воображал он. — У каждого сучка, у каждой иголочки есть память, древняя память. Дерево помнит, каким должно вырасти, и цвет свой, и форму, и величину. А иначе эта сосновая иголка выросла бы листочком, как вон у яблони. Есть память у них, не так-то все просто…»

Весна в этом году пришла как-то неожиданно для Петруши. Но он обрадовался весне, как чему-то долгожданному, как сбывшейся мечте: «А ведь все-таки пришла весна, несмотря ни на что. Поезд может сойти с рельсов, автобус опоздать, а весна не может не прийти».

Хоть что-то в мире постоянно и нерушимо, радовался Петруша, человек, слава богу, не властен над весной. Он не может остановить эти теплые дожди, съедающие снег, убрать туман, помешать грозе, ветру, ползти по небу облакам. И это хорошо.

Петруша радовался постоянству природы, как ребенок. Все так зыбко в человеческом мире. А тут весна опять пришла, как ей положено, значит, все в порядке. Вот бы в газетах написали, воображал Петруша, мол, радуйтесь люди, весна-то все-таки пришла.

Голова у Петруши была тяжелая, видимо, он заболел все-таки гриппом, всего ломало и корежило. Надо было дома принять лекарство. Петруша кинул на скамью телогрейку Ведрина, пропахшую его телом и лошадью, и вытянулся во весь рост с большим облегчением.

Он лежал, удивляясь, что лежит тут один, спокойный и неподвижный, как мерзлое бревно, которому все равно, рубят его или пилят на доски, лежал, как кусок неживой, косной породы в ожидании, когда к нему прикоснутся руки мастера. Он подумал было позвонить Кате, сказать, что заболел, пожаловаться ей, как плохо одному болеть. Но что бы она ему ответила? Сказала бы, прими лекарство, вызови врача. Так она говорила всегда, когда он заболевал. Да и что другого она могла сказать? Однако ему хотелось чего-то другого, может быть, сочувствия во взгляде, молчаливого сострадания. Ничего такого он в ней никогда не замечал. Все в ней было разумно, целесообразно. Если и были какие-то душевные движения, то она подавляла их силой воли. Ни разу он не видел на ее глазах слез. Как-то он спросил у нее, а ты в детстве плакала? Она сказала, что не помнит за собой такого. Петрушу это потрясло, он даже растерялся.

Петруша лежал на скамейке и смотрел на поблекшее вечернее небо. И ему казалось, что он лежит в красивой картонной коробке, упакованный и завернутый в вату или, может быть, в пушистое облако, похожее на вату, какие иногда плывут по синему небу в ясную погоду.

Вот он плывет и покачивается, а рядом другое облако, на котором сидят Зинаида Павловна с Катей и пьют чай.

— Расскажи о себе, почему ты такой? — вдруг говорит Зинаида Павловна.

— Какой? — спрашивает он.

— Почему ты такой урод?

— Не знаю, — вздыхает Петруша.

— Он не знает.

— Я болен, оставьте меня.

И облако с Зинаидой Павловной послушно растаивает, выступают четыре стены, покрашенные покойным Андреем Тихонычем в голубенькую краску, дверь, обитая черным дерматином, самодельный стол.

Петруша сел на скамейке и закурил, подумав с усмешкой, что сидит на дежурстве в старом деревянном доме, который по ночам скрипит от немощи.

Петруша выглянул в окошко на улицу и вдруг испугался. Двор был едва освещен слабенькой лампочкой, которая притулилась где-то под крышей. У него мелькнуло в голове, что кто-нибудь может зайти, а он не может пошевелить ни рукой, ни ногой, совсем расхворался. Он поднялся с места и проверил, заперта ли дверь. «Впрочем, кому я нужен? — подумал он. — Такие, как я, никому не нужны». В голове шумело, пришлось снова лечь. Ему вдруг показалось, что тело его разрушается, разваливается на куски, а силы тают с каждой минутой, как тает весенний снег, подтачиваемый водой и теплом. Он думал о себе, что совсем не приспособлен к жизни, что-то вроде игры природы. Такие ведь тоже бывают на свете. Но эта «игра природы» хочет пить и есть и немного человеческого счастья.

Иногда он подолгу наблюдал за обыкновенной еловой веткой, которая раскачивалась на ветру, и вдруг воображал себя этой веткой, раскачивался на ветру, переселялся мысленно в какое-нибудь существо, старался понять страдания и радости этого существа, но ничего не понимал. И тогда говорил себе, что все это глупо.

«Это все от болезни, — подумал Петруша. — В голове шумит. Надо поставить чайник да попить чаю с мятой».

Он действительно налил в чайник воды, поставил на газ и снова лег, как-то мысленно пытаясь помешать своему воображению, внушая себе, что он просто заболел и надо тихо лежать да ни о чем не думать. Но тут вдруг ему вообразился отец, Иван Колотовкин, который сидел на табуретке с гармошкой в руках. Потом выступили побеленные известкой шероховатые стены, белый потолок, с которого свисала голая лампочка, стол, кровать, заправленная одеялом, наконец прорезался резкий звук гармошки, и в этом звуке было много отчаянного задору, как и в самом лице Ивана Колотовкина, который терзал гармонь в своих больших руках и, казалось, хотел разорвать ее на части. Все это надо было понимать так, что Иван Колотовкин бросал вызов, что если надо, то еще раз пройдет всю эту проклятую войну. Он кинул на Петрушу быстрый взгляд, как будто сообщил ему: «Мы ведь все в тебе, Петруша, вся наша кровь. Понимаешь ли это? Теперь твоя очередь, мы в тебе. Не подкачай, Петруша».

Сколько уж прошло времени, а Петруша все никак не мог забыть мелькнувшую во взгляде отца веселую ярость. Тогда он не понимал, кому бросал вызов Иван Колотовкин, а теперь думал, что в отце все еще бродили отголоски войны.

Кончив играть, он убрал гармонь и стал чистить картошку, усевшись на ту же табуретку. Взгляд его потух, плечи опустились, поникли. Он облекся в такую безнадежную унылость, что Петрушино сердце содрогнулось. Картофельная очистка вилась из-под ножа затейливой лентой, руки шевелились, а сам он будто весь умер, жили только одни руки. Затаившись в своем углу, Петруша с жадностью наблюдал за отцом. Он не понимал, что с ним стряслось, только что был веселый, ярый — и вдруг весь сокрушен. Казалось бы, надо радоваться ему, что пришел с войны к ребенку и жене, каждое мгновение сознавать свое счастье, а он окаменел, и в глазах чудовищная усталость, ничего больше. Петруша всей душой потянулся к нему, чтобы взглянуть на мир его глазами, но хрупкое, детское его сознание устрашилось, отпрянуло от переполненной печалью души отца. Если бы он проник в печаль отца, то, наверное, просто бы умер. Где же ребенку выдержать эти годы войны, прожитые Иваном Колотовкиным, когда тот и сам сгибался под их тяжестью. Поэтому Петрушино сознание испуганно встрепенулось и отпрянуло. И тогда он увидел обыкновенного уставшего человека, которому осточертело чистить картошку…

Петруша выключил газ и стал заваривать чай. Об отце думать было нелегко. Он воображался ему человеком, который взвалил на плечи непосильную тяжесть, и у него лопаются жилы, кровь и пот брызжут изо всех пор, а надо идти. Эта проклятая война приросла к его хребту, как горб, и никто не мог освободить его от этого уродства, ни Петруша, ни жена его Авдотья Степановна.

Так примерно Петруша воображал себе отца Ивана Колотовкина. Однако воображение часто не соответствует действительности. И это мучило Петрушу Колотовкина.

6

Как-то он поехал к себе в деревню и поселился у старухи Ольги, которая доживала свой век в большом пятистенке. Полы были крашеные и гладкие, ни тараканов, ни клопов не водилось.

Спать он ложился на соломенной постели в летней комнате. В окошко был виден луг с ромашками, за лугом поле с овсом. На лугу ходила гнедая кобыла и ела траву, жеребенок, поднявши голову, смотрел вдаль, туда, где острыми зубьями торчал дикий лес.

Бабка Ольга часто жаловалась ему на свое нелегкое житье, на свою горькую судьбину, ее старший сын нечаянно застрелился на охоте. А может, и убили, тихо добавляла она, кто знает. А такой уж был соколик, такой соколик…

Она всякий раз начинала плакать, вспоминая сына, и у Петруши начинала трепетать душа, и ему хотелось заплакать вместе со старушкой, потому что души у них, как ни странно, видимо, были созвучны, понимали друг друга, жалели.

Старушка любила поговорить, и Петруша иногда задремывал под ее унылое бормотанье. Потом она вдруг появлялась перед ним с веревкой и серпом:

— Петрован, ты, буди, посиди дома. Я, этто, пожну травы козлухам. Пить захочешь, так цеди квасу, скиснет уж, поди, скоро. Надо допивать.

— А чего это ты меня Петрованом зовешь?

— Дак ведь маленького тебя все так кликали.

— Вот оно что.

— Ну-у, — протянула бабка Ольга. И она ушла за травой, подпираясь белой ивовой палочкой.

Потом он уехал за продуктами в город, но так, кажется, ничего и не купил, кроме связки баранок.

Было еще утро, но все уже вокруг наливалось желтым зноем. Ухабистая улица, заваленная опилками, пахла кисло. Дети шли по этой улице к реке, ехали на велосипедах по двое, а то и по трое. И Петруша тоже направился к реке, которая вся была перегорожена бонами, рвалась из них, шумела и бурлила. Течение было сильное, тело ломало, давило, выбивало из-под ног дно.

Петруша быстренько окунулся, сел на песок и закурил. Какая-то толстая женщина, сунув мочалку под лифчик, одевала ребенка. Тот старательно продевал ногу в штанину, крепко держась за шею матери. «Этот ребенок, наверное, я, — подумал Петруша. — То есть когда-то я тоже ведь был таким маленьким и беспомощным».

На берег пришли две девушки, одна светленькая, другая черноволосая. Из воды они не выходили очень долго, кувыркались, плавали, ныряли. Смуглые ловкие тела их сверкали на солнце и, видно, не знали усталости. Петруша подумал, что они, может быть, вовсе и не люди, а неутомимые великанши, бывают, наверное, такие. Наконец они вышли из воды, оделись в платья и стали похожи на обыкновенных людей. «А когда купались, то не были похожи», — отметил про себя Петруша.

Солнце садилось. Какой-то синий мальчик дрожал на берегу, синяя девочка, чуть постарше, кутала его в свое старое заношенное платье. У мальчика было старческое от колода лицо, а у девочки — лицо взрослой мамы.

— Согрелся? — выстукивала она зубами. — Ты согрелся, Петька?

Мальчик кивнул стриженой головой:

— Согрелся.

Тогда она взяла его на руки и унесла от реки, вся перегибаясь в талии от тяжелой ноши. «А может быть, это я? — опять пришло в голову Петруше. — Я тот дрожащий мальчик?»

Солнце уже совсем садилось за лесом. Пришел старик с удочкой и стал ловить рыбу, по берегу прошли две козы. Петруша обхватил колени и закрыл глаза. Солнце совсем сползло с его спины. Он вдруг почувствовал себя древним стариком и подумал, что просидит тут всю ночь, посинеет от холода и никто его не обогреет, не заберет отсюда, как того мальчика.

Петруша весь оцепенел. Оцепенел и закат, застыли без движения облака на небе, все звуки умолкли, будто уши заложило ватой. По улочке бесшумно пронесся мотоцикл.

Вдруг кто-то обнял маленького старичка Петрована за шею, будто бы Петруша стал маленьким озябшим старичком, и спину его охватило теплом чужого тела. Откуда-то сбоку заглядывали ему в лицо участливые глаза той светленькой девушки, которая давеча купалась.

— Бедный Петрованушка, как ты продрог! — сказала она.

— Совсем окоченел, — пошевелил губами Петруша, пытаясь улыбнуться. Она ж вдруг подняла его на руки и куда-то понесла.

— Что ты делаешь? Перестань, я ведь не маленький, — запротестовал он. Но его холодный нос уперся в ее теплую шею, он согрелся и успокоился, что-то вспоминая. И вспомнил. Вот так же несла его нянька, сильная и добрая женщина, ослабевшего и иссохшего после тяжелой болезни. Он ходил тогда в первый класс, но заболел воспалением легких и, как потом ему говорили, чуть не умер.

Нянька принесла его в ванну и стала осторожно мыть. Ему было стыдно, что его такого большого моют. А нянька ласково прикасалась к его шелушащемуся от грязи телу, и его шатало от этих осторожных прикосновений. Он бы упал, если бы она не поддерживала его другой рукой. Потом женщина завернула его в простыню и понесла в палату на второй этаж, а он уткнулся носом в ее горячую шею и едва сдерживал слезы. Она, видно, почувствовала это и сказала тихонько:

— Не плачь. Теперь дело на поправку пошло.

— Я сам хочу идти. Зачем меня нести? — сказал он.

— Скоро и сам заходишь, — улыбнулась нянька.

— Я ведь тяжелый.

— Да ты легонькой, — усмехнулась нянька и осторожно положила его на постель. Он почувствовал большое облегчение и легкость во всем теле, как будто бы стал невесомым.

И вот теперь во сне все это повторялось, его несли на руках и от слабости он не мог пошевелиться.

— Куда ты меня несешь? — спросил он.

— Домой, к великанам. Ты ведь заблудился, братец мой Петрованушка. Все наши обыскались тебя. А живем мы в Комариной долине.

Она принесла его в Комариную долину, уложила спать. Утром он проснулся бодрый и здоровый. И как будто она подошла к его кровати и стала рассказывать:

— Вспомни, Петрованушка, братец милый, свою прежнюю жизнь. Мы ведь с тобой оба великаны, хотя ничем и не отличаемся от обычных людей. Но когда надо, огромная сила просыпается в нас. А еще мы можем раздавать свое счастье многим несчастным. Нас, правда, немного, наверное, мы перерождаемся в обыкновенных людей. Да ведь много великанов никогда и не бывает.

Когда я нашла тебя, Петрованушка, у реки, озябшего, остаревшего душой, ты был наполовину уже почти не великан.

— Почему? — спросил Петруша.

— А потому, что когда ты был маленьким, то заблудился и потерял Комариную долину. И все забыл, все наши обычаи забыл, что надо дарить людям счастье, облегчать их страдания, любить их и прощать. Но теперь ты опять с нами, я привела тебя домой, и ты снова стал маленький, твоя жизнь среди людей не в счет. Начинай все сначала.

И будто бы Петрован зажил счастливо. Целыми днями он играл со своей светловолосой сестричкой, бегал с ней наперегонки по лугу, она плела венки из полевых цветов, купались в реке.

И вот однажды счастливый Петрован, чувствуя в себе бездну исполинских сил и человеческого тепла, вышел из воды, сел на песок и закрыл глаза. Она подошла к нему и села рядом, вся дрожа от холода.

— Почему ты замерзла? — удивленно спросил Петрован. — Ведь ты говорила, что великаны никогда не мерзнут?

Она только молча пожала плечами. И тогда его вдруг осенило. Он вспомнил, как сам замерзал когда-то на берегу и она подняла его на руки, он уткнулся носом в ее теплую шею и весь согрелся. Он подумал, что никогда не был великаном, потому что не родился им, а это она, великанша, отдала ему всю свою силу, все тепло своей души. И только тогда ты человек, когда отдаешь людям самое дорогое, а не берешь у них.

Потом Петруше снилось, как он взял ее на руки, озябшую и слабенькую, и понес в страну великанов, в Комариную долину. Она уснула у него на руках, как засыпают уставшие дети. И он вернул ей силу, потому что иначе не мог. Она ушла к своим, а он остался среди людей.

— Я вернусь, — сказала она на прощанье. — И снова согрею тебя. Ты меня только жди.

— Буду ждать, — пробормотал он. И остался один.

Петруша проснулся, весь дрожа от холода. От солнца осталась алая полоска. Старик на берегу помахивал удочкой, никто уже не купался. Петруша торопливо оделся, закурил, хотел было идти с берега, но снова сел на песок, все еще во власти своего сна.

Через много лет он вспомнил этот сон и чего-то устыдился. В душе его зародилось смутное ощущение вины перед людьми, перед женой Катей, перед Зинаидой Павловной, даже перед Скобянниковым. Что он о них знает? Почти ничего, а судит.

Петруша встал со скамейки и вышел на улицу, задрал голову и стал смотреть в небо на знакомые звезды, в то же время напряженно прислушиваясь к голосам на дороге, к далекому грохоту электрички. Что-то испугало его в ночных голосах города, он втянул голову в плечи и пошел на свою скамейку, в теплое помещение, к знакомым человеческим запахам.

7

Петруша думал, что эту зиму ему никак не пережить, такой долгой она ему показалась. Он ждал весны со слабой надеждой перемен, как человек обычно всегда ждет какой-нибудь поры, надеясь на лучшее. Петруша понимал, что никаких перемен у него, наверное, уже не будет, все пойдет по-старому, за весной он будет ждать лета с такой же надеждой, потом осени, зимы. И ничему уж он не удивится, не обрадуется искрение, как бывало прежде. Он чувствовал, что в душе у него не осталось никаких запасов сил, что она у него ссыхается прежде времени, делается дряблой. Физически он был здоров, ничего и нигде не болело, но временами усталость наваливалась на него, оплетала липкой паутиной его ум и чувства.

Если бы и в самом деле в этот миг появилась великанша и унесла его на руках, он бы с охотой доверился ей.

Не сразу он признал свое поражение, нанесенное ему неизвестно кем и когда. То ли он растратил себя, то ли теперь несет наказание за грехи своих родителей. Но какие у них могут быть грехи? Отец больше пяти лет воевал, мать, не разгибаясь, работала. Его любили и дед и бабушка, наставляли к добру, а он вышел у них ущербный. Хотя бы потому, что не стремился к так называемому «благополучию», ему достаточно было самой простой еды, куска хлеба с солью, да прикрыть себя чем-нибудь от непогоды. Когда-то он считал эту философию воздержания самой мудрой. Да ведь и мудрецы, люди искушенные, учили этому. А теперь он вдруг засомневался, боясь, что этими идеями оправдывает свою умственную лень. И вообще, эту идею воздержания, умение довольствоваться малым, наверное, придумал человек ленивый. Уж не эта ли идея, запавшая ему в душу с малых лет, и состарила его преждевременна, отняла у него смысл существования? Нет, рассуждал Петруша, это порочная, извращенная идея. Мать-природа учит другому. Там сильный душит и пожирает слабого, захватывает побольше места для себя и своего потомства, света и еды, чтобы стать еще сильнее и захватить еще больше. Это, наверное, разумно, потому что надо выжить.

Петруша тоже хотел выжить, но не умел ничего захватить, не умел обидеть слабого, разве что нечаянно, отобрать у беззащитного кусок хлеба, потому что нельзя обижать слабого и беззащитного. Так его учили всю жизнь.

Особенно его угнетала мысль, что люди убивают друг друга, детей и старух. Он испытывал ужас перед насилием даже в кино, даже в искусстве, как это жутко и бессмысленно. Но сам был бессилен что-либо изменить, И это бессилье вызывало у него тревожные мысли, что род человеческий, будто неукротимый бушующий пожар, сметает все на своем пути, клокочет и буйствует и разума его едва хватает, чтобы не погубить самого себя.

Но потом Петруша думал, что все эти рассуждения — стыд его, который надо скрывать ото всех, от знакомых и близких, чтобы не стали смотреть на него, как на дурака. И душа не должна быть более чуткой, чем положено ей по законам общества и природы. И для души есть неписаный закон, переступив который она заболит, издергается, иссохнет и умрет. Потому что надо вести себя, как все люди, не быть белой вороной, а то другие вороны ее заклюют и прогонят из своего стада.

Может, эту свою ущербность он унаследовал от отца? Вряд ли. Петруша начинал вспоминать отца и те далекие времена, когда они жили вместе и садились обедать за один стол.

С войны Иван Колотовкин вернулся целый и невредимый, но возвращение свое он не праздновал, а тихо сидел на лавке, улыбался жене, сыну, теще, затем бродил по двору, печалился о чем-то. Но печаль его была непонятна близким. По ночам он ворочался и вздыхал, не спалось ему. Шлепал босиком на крыльцо, крутил там самокрутку, удивляясь, наверное, светлой ночи, темным елкам и настырному гуденью мошкары. Потом шел в избу и со вздохом ложился, и начинал шепотом разговаривать с Авдотьей Степановной о том, что теперь нет войны и как-то надо налаживать жизнь. Все сводилось к тому, чтобы ехать в поселок, где они жили до войны, идти работать на тот завод, с которого он ушел воевать, там начинать мирную жизнь, где она оборвалась.

Авдотья Степановна не сильно возражала, что от завода, поди, мало что осталось, все там лежит в руинах. И трудно, наверное, будет с квартирой, все дома разрушены. Однако Иван Колотовкин начинал вспоминать довоенные времена, как они хорошо тогда жили в поселке. Авдотья Степановна наконец соглашалась с ним, поддавалась и сама воспоминаниям, хотя и думала, что просто тогда они были моложе и беззаботнее. Задумчивая улыбка появлялась у нее на лице. Авдотья Степановна характеру была мягкого, нерешительная, боязливая, и в этой ее нерешительности и мягкости тонули и гасли все доводы мужа, который любил ее и не хотел как-нибудь обидеть нечаянно. И все-таки они переехали в разрушенный поселок…

С тех пор прошло уже много лет. События те отдалились от Петруши, и сам он отодвинулся куда-то в сторону. Так он и не смог понять печаль своего отца, его уныние, мог только предположить, в чем она. Наверное, за пять лет войны Иван Колотовкин отвык от мира, пришел в тишину вдруг, и вся душа его должна была перестроиться, иначе должно уж работать сердце и передаваться по нервам импульсы. Но все это одни лишь Петрушины предположения. Кто знает, что там творилось в душе у Ивана Колотовкина…

Как могло случиться, что Петруша сбился с дороги, по которой шли все люди, отец, мать. Отстал от них, заблудился где-то на обочине и не знает, в какую сторону теперь идти. Почему никто не подсказал и не научил? Никто не открыл ему тайны жизни?

И вот теперь он один наедине с небом, с деревьями и птичьими голосами, толкующими что-то непонятное, наедине со своим прошлым, от которого никуда не денешься, тащишь его за собой, как бурлаки баржу в прежние времена. Всякое барахло на этой барже: и опыт твой, и чувства, когда-то полыхавшие, а нынче, будто кучка золы, прибитая дождем. Тащишь все это за собой, а потом и скажешь вдруг, ну хватит, остановимся. Надо посмотреть, какую ерунду ты за собой тащишь, не выкинуть ли половину? И начнешь перебирать, как другой раз хозяйка, старые свои туфли, рваные чулки, коробочки из-под духов, платья, которые уж не впору, меховые воротники и шапки, побитые молью. И никак не можешь со всем этим расстаться, все дорого, каждая вещь о чем-то напоминает. И вот тащишь свою баржу дальше до самой могилы.

Придет время, и ты зашатаешься и согнешься от своих воспоминаний, не сможешь уж любоваться ни красотой раннего утра, ни восходами, ни закатами, а будешь смотреть себе под ноги, а потом и внутрь себя, в свою душу, чтобы понять наконец самого себя, свои поступки. И не поймешь ничего. В душе потемки.

8

Они сидели в сараюшке Ведрина. Через дверной проем был виден небольшой пруд, как осколок черной, мертвой материи — ветер не шевелил воды. Желтые листья лежали на ней, как на гладком стекле. Петруша и Ведрин пили пиво. Ведрин сковырнул об край стола пробку, приставил бутылку к своим жестким губам, и в горле у него забулькало, как в водопроводной трубе. Пиво было холодное, осеннее, какое-то дремучее.

Неподалеку гуляла лошадь Ведрина со спутанными ногами. В штабелях лежало гнилье, сухостой. В эту зиму много деревьев усохло, лес поредел. Ведрин свозил сухостой в большую кучу. Каждое утро он запрягал свою лошадь в телегу, уезжал в лес и надсаживал там свою грыжу. До пенсии ему оставалось что-то около года.

Однажды во дворе появился оранжевый красивый трактор, который должен был помочь Ведрину и его лошади. Все обрадовались, ведь у трактора не было грыжи, как у Ведрина, воспалением легких тракторы, как известно, не болеют, водки не пьют, как Ведрин. И поехали на тракторе в лес, но красивая техника застряла в грязной канаве, едва вытащили. С тех пор трактор стоял во дворе, накрытый полиэтиленовой пленкой и молчал. Пускай стоит, говорили люди, есть не просит.

Петруша уважал Ведрина, и поэтому принес ему пиво. Тот был чем-то похож на его отца. Вообще Петруша заметил, что у всех фронтовиков есть что-то общее в поведении, в судьбе и даже во внешности. Все они, конечно, разные, но война одинаково пришлепнула их железной ладонью, обожгла их лица раскаленным воздухом, забрызгала кровью.

У всех людей, которые пять лет просидели в окопах, есть нечто одинаковое, в их затвердевших лицах и глазах. Глаза его отца и Ведрина будто все еще видели то, чего его глаза никогда не видели и не увидят. Они видели нечеловеческий ужас, думал Петруша. Например, как товарищу Ведрина Коле Федорову оторвало руку, а тот был совсем рядом, раскуривал самокрутку. Ведрин даже испугаться не успел, а только удивился, мол, как это так? Только что Федоров держал в руке самокрутку, а теперь у него ни руки, ни самокрутки. Была у человека рука, бабу он обнимал этой рукой, а теперь рука валяется в пяти метрах от них мертвая, на толстых пальцах фиолетовая наколка «Коля».

Однажды Ведрин рассказывал Петруше об этом, мол, вон как оно бывало, а ты говоришь, настроение у тебя плохое. Настроение можно поправить. Слава богу, что нет войны.

Может быть, Ведрин все еще не мог забыть этого случая, и поэтому в глазах у него тупое недоумение, вопрос. Но спрашивает он уже не у людей, что могут сказать люди? А у этого немого осеннего пространства. «Должно ли так быть?» — спрашивает он. А пространство, которое вобрало в себя разные предметы, вон разбитое колесо от телеги, консервную банку из-под фрикаделек, которыми закусывал Ведрин, лошадь и всякий прочий хлам, оно молчит, как некое полоумное существо с разинутым ртом. И тоже спрашивает у Ведрина: «Должно ли так быть, люди?» — «А хто ж его знает?» — хрипит искалеченная душа Ведрина. А пространство, породившее Ведрина и Петрушу, оно в ямах, рытвинах, в железе, грязное и прекрасное, ежегодно умирающее и оживающее, с такой же искалеченной душой, как у Ведрина, видевшее тот же ужас, что и люди, хрипит в ответ, словно его душат: «Прекратите, недоноски». Оно знает, что спрашивать не у кого и бесполезно.

— Пей пиво, — простуженным голосом сказал Ведрин и осушил бутылку. — Пиво — безалкогольный напиток.

В сараюшке было промозгло. Откуда-то дуло. По углам висела пыльная, бесполезная паутина — не было уже ни мух, ни пауков. Куда они девались, эти пауки, подумал Петруша, может, залегли в спячку? Он ничего не знал про насекомых, куда они деваются зимой, и спросил об этом у Ведрина.

— А интересно, куда? — оживился тот.

— Может быть, в жаркие страны? — пошутил Петруша.

— Наука знает, — сказал Ведрин.

— Мы не наука, — вздохнул Петруша.

Взгляд у Ведрина потух, как будто сознание покинуло его и пошло гулять, бог знает где. Вдруг он снова оживился и, глотнув пива, стал рассказывать, как однажды поймал клопа, посадил его в спичечный коробок и закопал в снег. Клоп пролежал на морозе два месяца.

— Дай-ка, думаю, отживет или нет? А он уж весь засох. Привязал к руке тряпкой. Стал кусаться. Во, гад! А ты говоришь, наука.

На лице у Ведрина появилось удовлетворение. Он как будто радовался живучести клопа. Помолчал и опять встрепенулся:

— А ты человека попробуй закопай в снег на два месяца. А ты говоришь, наука. Пускай попробует наука закопать человека в снег на два месяца. Что будет? А-а-а, то-то и оно.

Долго молчали оба, потом зашел разговор о детях, о свадьбах. Ведрин сказал, что на свою свадьбу он достал полмешка картошки. Позвали гостей. Всю картошку съели за пять минут.

— Во заразы, — усмехнулся Ведрин своим воспоминаниям. — А мы думали, на целую неделю нам картошки хватит.

— Хлеб-то хоть был? — спросил Петруша.

— Не было, — задумчиво сказал Ведрин. — Как и прожили тогда, я удивляюсь. И детей вырастили, и сами живы остались.

— А у нас на свадьбу шампанское было, — вспомнил Петруша и затосковал.

Ведрин содрал пробку с новой бутылки и сразу проглотил половину.

Петруша весь продрог от холодного пива и промозглого сарая, но около Ведрина ему было хорошо. Наверное, так же, как Ведрину около своей лошади.

После обеда пошел дождь, будто кто просеивал его сквозь мелкое сито. Петруша и Ведрин возили сухостой. Около четырех они закончили работу, разгрузили телегу.

— Все штаны промокли, — мрачно сказал Ведрин. Он привязал лошадь к столбу, а сам пошел переодеваться.

Петруша всегда с удивлением смотрел, как тот переодевается. Стаскивает промокшие валенки или сапоги, сует портянки за батарею, чтоб просохли до утра, все развешивает, раскладывает. Так что подсобное помещение оказывалось вдруг заваленным мокрыми вещами Ведрина, от которых шел звериный запах и пар, чем женщины были очень недовольны, всегда морщились от крепкого духа Ведрина и чуть ли не чихали. Часто случалось им заходить взять кипящий чайник в момент переодевания Ведрина, заставать его в одних трусах, шлепающего громадными плоскими ступнями по холодному линолеуму. Тогда они как будто не видели его, проходили как-то бочком, а смотрели или в угол или на потолок. Ведрин не обращал на них никакого внимания, продолжал натягивать штаны или наматывать портянки.

— Женщины ходят, а ты голый, — усмехнулся Петруша.

— Нечего им тут ходить, — бубнил Ведрин. — Тут люди переодеваются. Пускай дают отдельное помещение, как положено на производстве. Чтобы и шкафчик, и душ после работы.

Умывался Ведрин тоже не так, как все. Сначала он тер ладонями свое костистое лицо с такой яростью, что аж кожа скрипела, как сыромятная. Потом он обязательно намачивал свои редкие льняные волосы, которые начинались у него прямо от бровей, оставляя для лба только узкую красную полоску, которая вообще казалась неуместной на его лице. Так было и на этот раз.

— Долго ты еще? — спросил Петруша. — Мне к пяти надо быть на месте.

— Сейчас.

Ведрин махнул расческой по голове, и мокрые волоски послушно улеглись, как надо.

— Хорошо, — одобрил Петруша. — Сойдет.

— Ну что? Пошли? Пивка? — пробормотал Ведрин на одном дыхании, что означало его полное удовлетворение. Даже что-то детское появилось на его жестком суровом лице.

Петруша молча встал и вышел на улицу. Лошадь дремала под дождем. Ведрин заботливо постелил на телеге старую рваную телогрейку и усадил Петрушу.

— Держисси?

— Держусь, — усмехнулся тот, поражаясь поведению Ведрина. Тот всегда, когда маячила выпивка, делался кроток и услужлив.

— Держисси? — повторил Ведрин.

— Держусь.

— Держисси? — снова повторил Ведрин. Потом он вдруг рявкнул на лошадь, которую, видимо, считал низшим существом, глупым животным, раз позволяет напяливать на себя хомут, возит бревна да еще и не выпивает. Лошадь от ею рявканья вздрогнула, обрадовалась и понеслась со двора. Петруша подумал, что лошадь вовсе и не испугалась окрика хозяина, которого до того презирала за пьянку, что однажды укусила за плечо, чему Ведрин очень удивился: «Все ведь понимает, зараза». Просто лошадь очень торопилась в конюшню, где можно похрумкать овес и где своя лошадиная компания.

Из-за кустов, где были развешаны птичьи кормушки, за ними подглядывала Митрофановна. Она ядовито усмехнулась и пробормотала:

— Пиво пить поехали, алкаши несчастные.

Была она в мужской шапке и казенной телогрейке. Сунув руки в карманы, торопливо зашагала в помещение, чтобы поделиться своими наблюдениями с женщинами. Петруша сказал Ведрину:

— Митрофановна нас видела.

— Пошла она! Рабочий день закончилси. Сидят, задницу мнет, а зарплату получает.

— Птичек кормит, — сказал Петруша.

Застоявшаяся лошадь поскакала. Ведрин покрикивал на прохожих:

— Атыди с дороги! Задавлю!

Душа его, видать, успокоилась, пришла в полное согласие с душой лошади. Та хотела поскорей в конюшню, а Ведрин — глотнуть пива.

Прохожие улыбались Ведрину и его лошади. Настоящая лошадь и настоящий Ведрин возможно напоминали пенсионерам их детство, молодость, когда они и сами жили в деревне, пахали да сеяли на лошадях.

Петруша ощущал костистое плечо товарища, и ему было хорошо, уютно, тем более что тот время от времени заботливо хрипел:

— Держисси?

— Держусь.

Около ворот Ведрин привязал лошадь к дереву, у которого останавливался каждый день, чтобы выпить пива, и они пошли в магазин.

С Ведриным было жалко расставаться. Так хорошо стоять около телеги и говорить с человеком о прошедшем дне, высказывать какие-то глупые, но прочные суждения, выслушивать, как толкует Ведрин, будто пиво напиток безалкогольный и его можно пить в рабочее время. Петруша возражал ему, что смотря какая работа, где-нибудь у станка не попьешь.

— У станка, брат, не попьешь, — вздыхал Ведрин. — Производство.

Однако Ведрину надо было на конюшню, и они распрощались. Обратно Петруша не торопился, он знал, что все уже ушли. Разве что в своем кабинете шуршит бумагами Николай Гаврилыч. А может быть, сидит и Платоша, новый сотрудник, напяливши на горбатый нос очки, тщетно пытаясь понять вот уже восьмой год, в чем же суть его диссертации, которую он должен написать.

Но все ушли. Тускло светилась лампочка над крыльцом. Ключи лежали на обычном своем месте. Петруша вошел, сел на лавку и задумался. Надо было открыть форточку, потому что в помещении буйствовал дух Ведрина, настолько густой и плотный, что у Петруши закружилась голова.

Позвонил Николай Гаврилыч и спросил, всели в порядке, Петруша ответил, что все-хорошо и повесил трубку, задумался чего-то о старике, о том, что привычному течению быта этого закутка суждено перемениться. Николай Гаврилыч сдавал заметно, но все еще крепился. Как вот старая коряга в половодье, упирается всеми своими корнями, сопротивляется напору воды, которая неуклонно поднимается все выше и выше, затопляя берега. И около этой старой коряги, надежной и крепкой, всегда много мусора, веток, всякого хлама, который держится около ее мощного суковатого тела. Но вот вода поднимется еще и понесет эту корягу, а мусор развеет во все стороны.

Николай Гаврилыч упирался изо всех сил буйному половодью жизни, но силы эти заметно убывали. И приходилось иногда больше думать о своем здоровье, чем о работе. Ему казалось, что все еще не завершил самого важного в жизни, самого главного, о чем он должен поведать людям. И надо во что бы то ни стало сделать это, потому что вся его долгая жизнь, оказывается, была лишь подготовкой к этому важному. И вот когда он все понял, здоровье стало убывать. Он уже отыскал нужные слова и мысли, сокровенные и в то же время простые тайны и хотел открыть их людям, но бурливая, суматошная жизнь отвлекала.

Как-то отмечали день рождения Николая Гаврилыча. Сдвинули столы, накрыли чистой белой бумагой, все подготовили как следует. Стали сходиться гости, довольно именитые его ученики. Они пожимали старику руку, поздравляли:

— Дорогой Николай Гаврилыч, все мы вас помним, никогда не забываем, вы для нас — что отец родной.

Николай Гаврилыч улыбался, изображая бодрость и веселье, хотя тело просило постели и покоя, а в ушах звенело от комплиментов, мол, как он еще хорошо выглядит для своих лет, сколько в нем силы и энергии. Немножко льстили, немножко лукавили и, конечно, искренне удивлялись его светлой, ясной памяти и здравому смыслу.

Когда гости разошлись, старик с облегчением вздохнул. Он устал от искренней и бескорыстной любви своих учеников, изъявлений бесконечной благодарности. Действительно, многим из них он сильно помог в жизни, вытащил из глубоких ям и западней. Они удивлялись и умилялись до слез его честности, правдивости, преданности науке, потому что сами уже не были такими, порастратили себя. Удивлялись необыкновенной личности, которая больше думала о соблюдении заповедей, чем о хлебе насущном.

Но наступал и его закат, его солнышко неумолимо садилось за лесом. Эх, дорогой Николай Гаврилыч, да вам бы памятник поставить! И они бы тут же поставили, если бы было из чего и если бы умели.

Когда все разошлись, Петруша стал убирать в комнате, собирал посуду с остатками еды, допивал какую-нибудь недопитую рюмку, стараясь не особенно шуметь. Он видел, как утомился Николай Гаврилыч от своего дня рождения, от всей этой своей жизни. Как будто усталость, накопившаяся за жизнь, свалилась вдруг на него и придавила к креслу, так что не пошевелить ни рукой, ни ногой. Николай Гаврилыч неподвижно сидел, закрыв глаза, и казался неживым. Петруша старался не обеспокоить его, не нарушить покой. Он подумал, что и сам станет старым, иссохнет телом, и сила вытечет из него, как из дырявого ведра. А жизнь полетит мимо, кричащая, сверкающая, настырная, слепая, потому что ей наплевать на стариков, те уже свое прожили. Надо торопиться вперед, а они уж не могут торопиться, не могут быстро ничего делать, ни строить, ни добывать добычу, ни разрушать. Петруша хорошо понимал старика.

Научный сотрудник Платоша тоже был на дне рождения, и его голос был слышен среди других голосов довольно явственно, но как-то еще робко. Он больше молчал и слушал, вытягивая шею. В какой-то момент он напомнил Петруше стервятника, который выбрал себе жертву и ждет ее смерти, чтобы выклевать глаза. «Померещится же такое», — недовольно упрекнул себя Петруша и потянулся со своей рюмкой к Ведрину:

— Давай выпьем за старика.

— С удовольствием, — ласково прохрипел Ведрин. — За Николая Гаврилыча всегда с удовольствием.

9

Как-то Петруша лежал на скамейке, радуясь непогоде — моросило нудно и назойливо. Словно кто-то набросил на ажурные вершины деревьев серую кисею туч, а потом потащил эту кисею, она цеплялась за высохшие вершины сосен и рвалась в клочья. Было еще светло.

Петруша вынул из портфеля бутылку кефира, колбасу, завернутую в грубую бумагу, полбуханки черного хлеба, собираясь подкрепиться. Он радовался, что идет дождь, людям уныло в такую погоду, а ему она нравилась, что он может не торопясь поужинать, что не надо ему ни с кем разговаривать. Можно целый вечер глядеть в окошко на серое пространство, на зябнущие деревья и ни о чем не думать, а просто ждать, какие прибредут мысли.

Он стал привыкать к своему одиночеству, к знакомому подсобному помещению, к скамейке, в которой однажды сдуру поселились клопы, но ушли сами, не выдержав, наверное, тягот казенного дома. Кусать тут было некого.

Петруша съел бутерброд и выпил стакан кефира. Весь день ему хотелось есть, а теперь вдруг расхотелось. Он закурил и лег на скамейку. То ли он вздремнул, то ли забылся, но когда пришел в себя, на дворе уже заметно потемнело, но все еще было светло. По железной крыше шуршал дождь. Он бросил взгляд на стол, где валялись остатки колбасы, бутылка с кефиром. Он посмотрел на потрескавшиеся стены, которые когда-то выкрасил покойный Андрей Тихоныч, прислушался к тишине и подумал, что ему почему-то даже трудно вообразить, что где-то рядом бурлит жизнь, рождаются дети в родильных домах, умирают старики, по улицам бродят люди, работают рестораны, где пьют и закусывают. Это все не его мир, а чужой. Его мир тут, с ним, и состоит из замызганного стола, на котором кусок колбасы да остатки кефира. И он сам лишил себя всей этой бурлящей жизни, заточил в бутылку с зелеными стеклами, и разбить ее немыслимо, разве что взорвется.

Около батареи стояли в ряд сапоги, на проволоке сушились портянки, висела пропахшая зверем спецодежда. «Удивительно, а ведь мне тут хорошо, — подумал Петруша. — Конечно, тоскливо немного». Но он уже привык к этой тягучей, как слюна, тоске и почти не замечал ее.

Петруша посмотрел в окно. Старая ворона во дворе размачивала в лужице корку хлеба, которую, видимо, стащила у кобелька Бобо.

Петруша снова улегся на скамейку и закрыл глаза, и вдруг ему послышалось:

— Тук-тук. Тук-тук.

Звук был настолько отчетлив где-то около крыши, над окном, вроде как будто дятел долбил. Петруша тихонько встал, вышел на улицу и заглянул под стреху. Никого. Слабый свет электрической лампочки тускло освещал двор. Петруша вдруг стало жутко от этого бессмысленного туканья. На крыше что-то шуршало, царапалось, поскрипывало. Петруша с усмешкой махнул рукой и лег, подумав: «Чепуха все это».

И правда, все звуки затихли, притаились, только вдруг задрожала лампочка у потолка, послышался стеклянный шорох. Петруша задремал, и ему приснился шум. Это шумели деревья в лесу. «О чем они шумят?» — подумал он и вдруг стал все понимать, так как шум разделился на голоса, тонкие и густые, хриплые, как у Ведрина, и звонкие.

«Пойдем отсюда, — вроде бы говорили деревья. — Надо уходить. Тут для нас погибель».

И вот лес зашевелился, заскрипел, затрещал, вытащил свои корни и потопал по шоссе за город. Ломались сухие, мертвые сучья, падали на асфальт птичьи гнезда. С треском повалились деревянные ворота.

— Назад! На место! — в отчаянии закричал Петруша.

— Наступить на этого дурака! — проскрипело исполинское дерево с засохшей вершиной, на которой дремала ворона.

— Корнем его, корнем!

— Суком в глаз!

Вскоре на месте леса осталось голое изрытое пространство. Петрушу вызвали к начальству и спросили:

— А где лес?

— Ушел, — сказал Петруша.

— Пишите объяснительную. В ваше дежурство ушел лес, и вам придется за это ответить.

— Может, еще вернется?

— Не вернется.

Вспаханная площадка вдруг покрылась машинами, и начали строить бетонный завод или какой-то другой завод, Петруша не понял. Рядом вдруг очутился Ведрин и прохрипел:

— Ничего, Петруша, не это главное в жизни.

— А что же главное?

— Умереть за отечество, — задумчиво сказал Ведрин.

Петруша с удивлением посмотрел на него. Такого от Ведрина он никак не ожидал.

— Что?

— А ты думал? В этом счастье, Петруша, в этом.

Петруша открыл глаза, все еще удивляясь словам Ведрина, таким простым и ясным. Откуда они у него взялись?

Вдруг он сообразил, что давно уже звонит телефон, и вскочил со скамейки. Это, оказывается, звонила Катя:

— Петруша, это ты? Петруша, ты слышишь меня?

Наступило молчание, и он понял, что она плачет.

— Да, это я. Что с тобой? — спросил он.

— Маме плохо…

— Я сейчас приду, подожди.

Он положил трубку, руки у него почему-то дрожали. Через час он был уже на месте. Его встретила Катя, и некоторое время они молча стояли, потом она бросилась к нему, обняла и беспомощно пробормотала сквозь слезы:

— Ох, Петруша, Петруша, ты бы знал только, я вся измучилась.

Зинаида Павловна действительно чувствовала себя неважно, да и выглядела не очень хорошо, тем не менее она хотела тут же встать и приготовить чай. Петрушу она встретила с облегчением:

— Вот и хорошо, что ты пришел. Я не больна, Петруша. Просто какая-то тревога на душе, не могу спать.

Петруша сел в знакомое кресло и вздохнул. Он чувствовал, как откуда-то в него вливаются силы и покой, дышится легко и свободно и уже нет этого тягостного ощущения, что заточен в зеленое стекло с гладкими стенками.