Алькальд Ласы дал свидетельские показания двадцать восьмого августа 1852 года, я хорошо помню эту дату, я вообще все хорошо помню. В полном соответствии с ролью алькальда, пекущегося о своих согражданах, а посему осведомленного обо всех их делах и бедах, он утверждал, что Бенита Гарсия и ее сын исчезли из дома приблизительно пять лет назад. То, что мне пришлось вернуться в Галисию, куда я был переправлен после ареста в Номбеле, и то, что я оказался в Ласе под охраной двух стражников из недавно созданной жандармерии, вызвало у меня неприятное удивление и смутное беспокойство. Я всегда бродил по родной земле, руководствуясь лишь собственной прихотью, ощущая себя хозяином самых извилистых и тайных троп, самых просторных долин, которые, впрочем, редко встречаются вдали от озера Ангела. Поэтому, когда в муниципальном совете Ласы стали меня допрашивать, я решил отвести жандармов на место событий, которое я хорошо помнил, к тому же это был повод подышать иным воздухом, нежели затхлый воздух моей камеры.

Я полагал, что, зная так, как знаю я, эту местность — гораздо лучше, чем любой молоденький солдат жандармерии, даже из тех, кто родился в краях близ Верина, где празднуют карнавалы, на которых уже сейчас происходит столько невероятных событий, а в будущем будет происходить еще больше, — так вот, зная наизусть все тамошние дороги, рощи и лесные чащи, умея, как умею только я, притворяться и изменять облик, было бы совсем уж нелепо, чтобы в какой-то момент мне не представилась возможность бежать. А там посмотрим, смогут ли они поймать меня. До Португалии оттуда рукой подать. А уж мои португальские клиенты сумеют избавить меня от преследователей, если я сам смогу избавить себя от цепей.

Однако этого не случилось. Жандармы оказались молодыми и крепкими ребятами, выполнявшими свою работу самоотверженно и старательно, чем повергли меня в удивление и уныние. Они не отходили от меня ни на шаг. Тенью следовали за мною, будто приклеенные. И вот как раз в тот миг, когда я убедился в невозможности бегства, меня вдруг осенило: я решил показать им порочное проявление своей натуры, как сказал бы добрый проницательный эскулап, чье имя я поклялся никогда не забывать. Помните? Я имею в виду дона Висенте Марию Фейхоо-Монтенегро-и-Ариаса, именно его, супруга доньи Микаэлы. До этого я развлекался тем, что ходил по кругу, то поднимаясь, то спускаясь по склонам небольших гор, будто в поисках чего-то, словно пытаясь сориентироваться, а на самом деле просто выжидал возможности, которая так мне и не представилась.

И вот я решил отвести их на это место в надежде, что там-то и случится то самое, что еще не случилось. Прежде у меня еще оставалась надежда. И лишь окончательно утратив ее, я смирился с неизбежностью и повел их к месту столь сладостных для меня действий, невероятных и жутких подвигов, как сказал бы дон Висенте Мария гортанным голосом, придав важное выражение лицу, которое он считал суровым, в то время как на самом деле оно было просто-напросто глупым. Я поступил по совести — отвел их к расщелине, в которой еще вполне было можно обнаружить какие-то останки, ибо она столь глубока, что волки не всегда рискуют туда спускаться, выбирая другие места, менее трудные и опасные: ведь они волки, а не ослы. И вот я привел их туда. Всех. В том числе и дона Висенте.

Место называется Корго-до-Бой. Слово корго по-галисийски означает глубокую впадину, расщелину, разлом, по которому время от времени устремляются потоки воды. Но этим же словом обозначается и небольшая выемка в камне, в которой накапливается дождевая вода; превращаясь в лед, эта вода раскалывает каменную глыбу. Корго-до-Бой — это как раз впадина, по которой иногда низвергается бурным потоком вода, но это также и тропа самых опытных, самых свирепых волков в стае. Когда вода уходит в эту расщелину и заполняет ее самую глубокую часть, самую узкую часть тропы Корго-до-Бой, волки преодолевают ее вброд, перепрыгивая с камня на камень, демонстрируя удивительную ловкость, даже грацию, хотя на самом деле они вовсе лишены изящества; задняя часть у них поджарая, а огромная голова кажется слишком тяжелой, но их лапы проворны и необыкновенно мощны, это и позволяет им с такой видимой легкостью преодолевать поток, прыгая с камня на камень.

Итак, я привел туда представителей закона. Я показал им заросли кустарника, преграждающие ручей, когда он мелеет, и, подойдя поближе, указал на уходящую вверх по склону часть зарослей:

— Это произошло здесь. Здесь я убил Бениту Гарсию и ее сына Франсиско, — сказал я им и замолчал.

Я надеялся, что они ничего не найдут, что водный поток давно унес останки, которые не успели сожрать волки, но даже самые никчемные и праздные из моих охранников, движимые каким-то странным, удивительным усердием, вдруг принялись шарить по траве, кустам и даже поднимать камни со дна ручья, что весьма меня опечалило, ибо не оставляло мне никакой надежды. Им не пришлось долго искать. Тут же, в зарослях травы, была обнаружена кость взрослой женщины. Ее нашел я сам — не зря же я упомянул о никчемных и ленивых охранниках, — и я не смог устоять перед искушением заявить во всеуслышание о своей находке. Мной овладело чувство странного смирения, которое я не смог побороть, а может, я сделал это под воздействием столь присущей мне угодливости, коей всегда пользовался столь успешно; возможно также, что немалую роль сыграла здесь и моя самовлюбленность, страстное стремление играть главную роль и заставлять остальных невольно все время обращать на меня внимание. Но кто знает, может быть, в конечном итоге я сделал это из-за того, что, вопреки распространенному мнению, большинство смертных все же испытывают отвращение к такого рода вещам и, догадываясь о них и даже видя их, предпочитают ничего о них не знать.

Все в ужасе обернулись ко мне, и я ощутил себя центром вселенной. Тогда, с полной непринужденностью, я протянул находку достопочтенному доктору Фейхоо-Монтенегро, который то ли сам захотел сопровождать нас, то ли его принудили к этому, мне сие неизвестно; все-таки Альярис расположен достаточно далеко от Верина, чтобы кто бы то ни было захотел отправиться сюда по собственной воле. Впрочем, может быть, доктор был энтузиастом, поборником истины, кто знает.

— Это правая тазобедренная кость от гребня подвздошной кости до тазобедренного сустава, — не изменясь в лице, изрек он, исполненный высокомерия, показавшегося мне оскорбительным.

Потом он стал вновь и вновь разглядывать кость, словно убеждаясь, что не ошибся в своем утверждении; принимая во внимание его надменный вид и ученое высокомерие, это производило странное впечатление. Какое-то время он все вертел и вертел кость в пальцах, медленно поворачивая запястье, стараясь рассмотреть ее вблизи. После того как его первоначальное любопытство было удовлетворено, он извлек из врачебного чемоданчика циркуль и линейку, измерил кость и решился продолжить свое сообщение:

— Длиной восемь целых пятьдесят шесть сотых дюйма.

Затем он оглядел стоявших вокруг, дабы получить удовольствие от оказываемого ему внимания, ибо каждый человек пытается вызвать его, как может, при этом почти никогда не испытывая благодарности к тому, кто обеспечил ему сей яркий мимолетный миг славы (в данном случае это был я). Потом, повернувшись к писарю, быстро делавшему записи, доктор заметил самым что ни на есть прокурорским тоном, который он счел наиболее подходящим для данного момента, места и обстоятельств:

— Восемь целых и пятьдесят шесть сотых дюйма в длину, в соответствии с бургосской мерой длины, разумеется, — напыщенно заявил он, — около шести в ширину в самом широком месте и четыре целых тридцать сотых в части, примыкающей к лонной кости.

Он вновь посмотрел на окружающих и продолжил так, словно его голос был единственным на земле:

— Вертлужная впадина имеет треугольную форму; в гребне подвздошной кости не хватает третьей части, идущей от крестца, а в костном канале наблюдается смещение костного мозга. Также отсутствует крайняя часть сустава, сочлененного с лонной костью, а внутренний край латерального отдела скошен и сколот.

Он составлял судебно-медицинский отчет, мне это сразу стало понятно. Он слишком поторопился, сие было совсем не тем, на что я рассчитывал, когда кружил с ними по тропам. Я испытал к нему страшную ненависть, но он отважно и самодовольно продолжал свои судебные изыскания:

— Кость грязно-серого цвета, зеленоватая в своей нижней трети. Если рассмотреть ее внимательно, то на ней обнаруживаются легко обозначенные волокна вещества, проявившиеся на поверхности. Это не что иное, как засохшие сосуды. Данные обстоятельства служат доказательством того, что кость не была извлечена из какого-либо оссуария; то есть сие означает, что труп не был предан земле или же пролежал в земле очень недолго. Его мягкие ткани разложились на открытом воздухе несколько лет назад. Кость, судя по анатомическому строению и в соответствии с данными остеогенеза, бесспорно принадлежит женщине, причем женщине старше двадцати пяти лет. Цвет и внешний вид суставной поверхности свидетельствуют о зрелом возрасте, ибо в старости для суставов характерен серый цвет, в молодом возрасте — белый, а в детстве — красный; однако эта кость под воздействием водных потоков неоднократно перемещалась, что не могло не оказать воздействия на ее окраску.

Оба стороживших меня жандарма смотрели на него с уважением и почтительным восхищением. Доктор Фейхоо-Монтенегро испытывал истинное счастье, исполняя свою роль серьезного и добросовестного ученого. Я внимательно наблюдал за ним, чувствуя одновременно восхищение и ненависть, ибо я знал о его самоотверженном служении больным, о том, как его любят жители Альяриса, а также о его писательской деятельности, которой он усердно посвящал себя; даже несколько преуспел на сем поприще. Я прекрасно понимал, что вполне мог бы быть таким, как он. Вполне возможно, я был бы таким, не будь мне суждено родиться в той семье, что приняла меня, когда я появился на свет.

Иногда в Асторге, во время одного из моих странствий, о которых я теперь так тоскую, мне доводилось бывать на театральных представлениях, и я смог сделать вывод о том, что длинные монологи не слишком-то хороши для актеров, ибо, как только они злоупотребляют своими разглагольствованиями, публика принимается их освистывать, отчего они спотыкаются на полуслове, теряя смысл того, о чем вещают со сцены. Я особенно хорошо это понял, когда кто-то из священников, у которых я бывал в гостях, дал мне почитать изданные театральные пьесы. Читая их, я чувствовал себя совсем иначе, гораздо лучше, убеждаясь в том, что в книгах монологи были гораздо короче и напряженнее, исполнены естественной легкости, коей полностью лишали их сельские постановки, и всё из-за тех смешных словоблудов, которых мне теперь напоминал сей надутый педант, продолжавший ораторствовать, не замечая тоскливого впечатления, которое его разглагольствования начинали производить даже на меня, хоть я и испытывал некоторое злорадство, слушая научные объяснения по поводу результата одного из моих подвигов, благодаря которому я получу известность и останусь в истории.

— Несколько сложнее установить рост субъекта, однако его можно определить не точно, но приблизительно, поскольку, как правило, тазобедренная кость находится со скелетом в отношении восемьдесят сотых к шести целым двадцати сотым, а посему данная кость, по всей видимости, принадлежит телу длиной шестьдесят шесть целых пятьдесят шесть сотых дюйма в бургосском исчислении; если же воспользоваться королевской системой мер, которая отличается от названной на два дюйма пятьдесят четыре сотых, то, понизив рост женщины на два-три дюйма по сравнению с мужчиной, можно вычислить его равным четырем футам семи дюймам.

Так вот он и тянул за яйца, если мне будет дозволено сие выражение, что явно не пришлось бы по вкусу моему доброму другу приходскому священнику. Но на самом деле покойница была именно такова, в точности такого роста и сложения, как утверждал, не допуская ни тени сомнения, врач. В тот момент я действительно восторгался им и завидовал ему! К тому же он был высок и хорош собой, так что когда я смотрел на него, то все это производило на меня еще большее впечатление, и я даже почувствовал какой-то странный озноб, зуд в спине, который заставил меня содрогнуться. Подчас я думаю, была ли моя ненависть столь бесспорной, как я это себе представляю. Закончив изрекать вышесказанное, он добавил:

— Однако природа не подчиняется незыблемым законам, и еще в большей степени это верно по отношению к расчетам, сделанным на основании данной кости, поскольку она в наибольшей степени подвержена варьированию.

Именно в этот миг я наконец начал понимать, почему однажды запущенный и ориентированный на конкретную цель механизм правосудия уже не остановить. Он действует с холодной точностью, им движут дующие издалека умеренной силы ветра, но его не остановить. Слишком много различных деталей образуют его, слишком очевидные и высокие интересы обусловливают его усердие. А если это не так, если его питают и поддерживают ложные интересы, то он сам, этот механизм, возвышает их и наделяет достоинством, коим они не обладают и кое считается необходимым, если не насущным. Альгвасилы и стражники, тюремщики и адвокаты, судьи и члены Верховного суда, полицейские и судебные врачи и само общество — все они по отдельности и вместе взятые очищаются от грехов с помощью тех, кто попирает нормы, и, что хуже всего, делают они это тем же самым оружием, которое отвергают. Бесполезно противостоять силе, обладающей подобным аппаратом, если только ты не являешься ее частью, ибо лишь в этом случае она чувствует себя обязанной защищаться; и лишь в этом случае, защищаясь, она защищает и тебя. Мой случай не был и не является таковым. И когда я осознал это, тени всех сестер Гарсия, а кроме того, Антонии Руа и ее дочерей Перегрины и Марии и многих других, Мануэля Феррейро, Мануэля Фернандеса и Луиса Гарсии, а также Марии Гарсии, — это лишь некоторые из тех, кого я помню, — предстали передо мной.

Супруг доньи Микаэлы блистательно произносил свой невыносимо длинный монолог, а я воспроизводил в памяти логическую последовательность некоторых из моих самых удачных дел, гордясь тем, что дошел целым и невредимым до суда в Номбеле, оставаясь хозяином своих поступков и своей жизни в целом, торжествуя над ужасным аппаратом правосудия, по крайней мере на протяжении нескольких лет.

И тогда на память мне пришел эпизод, связанный со смертью Висенте Фернандеса, альгвасила Леона, которого нашли мертвым в Нижнем Треморе в августе сорок третьего. Мне удалось вовремя сбежать, чтобы не быть обвиненным в этой смерти, у меня не оставалось никакого иного выхода; таким образом, они не смогли услышать от меня ни единого слова, однако это не помешало им заочно приговорить меня к десяти годам каторжных работ с конфискацией имущества; и это вне зависимости от того, что они могли бы от меня услышать в случае моего обнаружения или самовольной явки.

Этот самый Висенте отправился ловить меня в сопровождении уполномоченного по продаже имущества с целью приведения в действие давнишнего распоряжения о наложении эмбарго на мою передвижную лавку. Такое распоряжение задолго до того было вынесено судьей по настоянию Мигеля Сардо и К° из торгового дома на площади, имеется в виду на центральной площади в Леоне. Однако я уже давно выплатил все, что от меня требовалось в соответствии с этим распоряжением, о чем Сардо, похоже, не осведомил судью, предъявляя иск. То ли он действительно забыл упомянуть о том, что полностью получил обратно долг, то ли просто хотел надуть меня, вторично взимая то, что я ему однажды уже выплатил, и прикарманить таким образом двойную сумму. Так иногда бывает.

Меня обнаружили в Пардавэ, а альгвасила Висенте Фернандеса нашли мертвым в Альмагариньосе. Я не был, как уже упомянул, ничего должен Мигелю Сардо и не собирался оставаться без дохода от своего труда, а посему ничего не выплатил и уполномоченному, когда он этого от меня потребовал, и с квитанцией в кармане, доказывавшей, что я полностью выплатил свой долг, вместе с ним вернулся в Пардавэ и заставил алькальда отменить распоряжение об эмбарго.

Я и не предполагал, что альгвасил, после того как его поиски увенчались успехом и он нашел меня, когда я в сопровождении уполномоченного ехал в Пардавэ, дабы окончательно разрешить дело, встретился с другим лавочником, моим земляком, который, по всей видимости, и отправил его на тот свет взамен оплаты какого-нибудь старинного долга или по женской части, кто знает; даже если бы я и догадывался об этом, я бы не сказал. Мой земляк, должно быть, убил его в надежде, что окончательное исчезновение альгвасила, которому он поспособствовал, заставит всех заподозрить, что тот смылся с деньгами, полученными от продажи имущества. Моего имущества. Но маленькая собачка и марагат, обнаруживший труп благодаря этому жалобно скулившему животному, неотступно следовавшему за альгвасилом (Вирарельо, не замечавший ничего вокруг дурак, не обратил на нее никакого внимания), полностью разрушили все его намерения, которые тут же приписали мне: правосудие становится абсолютно слепым, когда во что бы то ни стало стремится настоять на своем. Это было совершенно некстати. Мне пришлось перестать туда ездить, хоть я и сожалел об этом: очень уж хорошо шла там торговля.

Когда меня вновь стали допрашивать по этому делу уже в Альярисе, едва только перевели в тамошнюю тюрьму из толедской, я снова взвалил всю вину на Хосе Виларельо из Кальделаса, да по-другому и быть не могло.

Тюрьма Альяриса расположена в здании, принадлежавшем ранее колледжу Вознесения, находившемуся в ведении иезуитов, и никто не разубедит меня в том, что меня держали в том же помещении, где, возможно, когда-то отбывал наказание отец Фейхоо, до четырнадцати лет обучавшийся здесь. Может быть, виною его заточения был дурной перевод Вергилия, трудная строфа из Энеиды, а возможно, некое показавшееся кому-то еретическим сочинение, ведь в конечном счете он был просвещенным человеком, да устыдит его Бог, ведь он двоюродный дедушка этого Висенте Марии, того самого, который так раздражает меня сейчас, стоит только мне подумать о его знатном происхождении, о благой колыбельке, в коей он появился на свет, о высокомерии, с каким он разглагольствует по поводу плодов рук моих.

Малаэспина, Фейхоо и я, человек-волк, искупающие свои грехи в одном и том же месте, пусть даже и по разным причинам, впрочем, по сути своей тем же самым, ибо одно и то же желание, и ничто другое, подвигло нас всех троих бежать от правильной жизни, казавшейся нам скучной. И побудило нас одно и то же горячее стремление к совершенствованию, пусть даже мои устремления были направлены лишь на то, чтобы делать деньги, а не на совершенствование человечества или на установление более благородных движущих им целей. Что еще мне оставалось делать, если я был лишен возможности получить образование и попробовать себя на военном поприще? Что, как не попытаться делать деньги? Деньги — это единственное, что могут делать те, у кого ничего нет. Жизнь обычно представляет из себя некую цепь ошибок, расположенных таким образом, что одни благодаря им наслаждаются тем, что искупают другие. И это вовсе не следует считать чем-то из ряда вон выходящим.

О Хосе Виларельо, моем земляке из Кальделаса, я сказал лишь то, что должен был сказать. Я обернул против него обвинение, направленное против меня. Я сказал, что он оставил мне свою лавку, дабы не допустить, чтобы она досталась правосудию, что соответствовало действительности, ибо на нее уже было наложено эмбарго и он предпочел расстаться с ней, отдав своему земляку, а не альгвасилу из Леона, который его преследовал. Но все было напрасно. Обвинение все равно взвалили на меня, несмотря на то что Виларельо был моего же сословия, хоть я представил им квитанцию, свидетельствовавшую о выплате причитавшейся с меня суммы, хоть мне удалось создать такую путаницу своими показаниями, что они полностью в ней завязли; надо сказать, мне это удалось без особого труда. Может быть, в этом-то и было все дело. Я заставил их думать и этим настроил против себя, поскольку им не хотелось прилагать никаких усилий, они не желали утруждать себя, распутывая мои беспорядочные и замысловатые показания.

Виларельо одевался так же, как я: штаны до колен, белые шерстяные чулки и рубаха, на голове ярко-красный платок, а на плече — походное саксонское одеяло на палке. В такой вот одежде на восходе солнца он вошел в таверну Марии Гарсии в Бранюэласе. Спросил у трактирщицы, есть ли у нее вино и что-нибудь поесть, и та ответила, что есть сладкий перец и полфунта хлеба, и подала ему два перца с хлебом, а также четвертушку вина.

Мне это известно, поскольку мне дали прочесть показания трактирщицы, которая сказала, что у посетителя, то есть у меня (это ж надо иметь такое воображение, или подлость, или попросту не видеть ничего, кроме одежды), ноги до колен были мокрые и, когда она спросила почему, я будто бы ответил, что из-за моего коня, который якобы убежал, когда я оставил его пастись, и мне пришлось всю ночь искать его по горам, и в конце концов я нашел его резвящимся с местными кобылками. Предоставив сии объяснения и видя, что хозяйка кивает, принимая сказанное, Виларельо, которого она спутала со мной, да благословит его Бог, попросил у нее на время сковороду, чтобы поджарить перцы, и она дала. Но потребовала в залог девятнадцать реалов. Вот это-то обвинение и было направлено против меня. Мне так кажется. Они, должно быть, решили, что я использовал сковороду для того, чтобы растопить жир альгвасила. Но как я мог это сделать, если я его не разделывал, чтобы извлечь жир? Через четыре часа Виларелье вернулся со сковородой, то есть, как они предполагают и ничтоже сумняшеся утверждают, вернулся я; забрал свои деньги и ускакал во весь опор, на этот раз одетый в красный плащ и в шляпе с загнутыми полями, на оседланном коне рыжей масти со звездой во лбу, кривом на правый глаз; на спине у коня громоздились переметные сумки. Якобы я поспешно убрался, не забыв наполнить извлеченный из сумы бурдюк двумя четвертями вина, которые, похоже, оплатил как подобает. Я ускакал в сторону Вильякатона, спросив, смогу ли оттуда добраться до Харандильи, но, судя по всему, трактирщица сама этого не знала и посоветовала мне спросить дорогу в Вильякатоне.

Когда я кончил, вновь взяли слово обвинители и зачитали мне показания разных людей — думаю, нет смысла всех их здесь упоминать. Но как бы то ни было, печальное заключение, к которому я пришел, состоит в том, что, когда я один-единственный раз сказал правду, мне никто не поверил. Лишь в самый последний момент врач, чье многословие только что так раздражало меня, заметил, что следовало бы проверить наличие долга дону Мигелю Сардо из торгового дома в Леоне или оплату оного, что сослужило мне хоть какую-то службу. Видно, наш эскулап относится к людям, привыкшим размышлять, и не считает вредным для себя вновь и вновь раздумывать над происходящим. Кроме того, по-видимому, это человек, привыкший и других подвигать к размышлениям, и добился он этого всего-навсего тем, что слегка понизил голос и укротил свой дух, одновременно усмирив и чужие души. И вот когда наконец обратились к дону Мигелю Сардо, тот, получив судебное предписание дать показания, заявил, что я действительно был должен шестьсот реалов торговому дому Алонсо-и-Сардо, но долг выплатили мои братья, занимавшиеся, как и я, торговлей в тех же краях; тем самым с меня, похоже, обвинение было снято, хотя я до сих пор не знаю, так ли это наверняка.

Тогда я окончательно убедился, что коли правосудие на что-то решительно настроено, то остановить его уже никто не сможет. А посему я решил снова повторить то, что сказал когда-то в Верине, а затем в Альярисе, куда меня вначале доставили из Номбелы, что в судебном округе Эскалона, в провинции Толедо, когда меня расспрашивали, почему я изменил имя. В тот раз я выворачивался, как мог, у меня в голове образовалась полная неразбериха из вопросов и ответов, ведь мне приходилось давать показания то тут, то там, то тем, то другим; об одних покойниках больше, о других меньше; о том, почему это имя, а не другое; о тысяче и одной вещи, и я выкручивался, как мог, пока в один прекрасный момент меня не посетило озарение и я понял, как следует поступить.

Итак, я повторял одно и то же, в точности одно и то же в Верине, затем позднее в Альярисе и еще позднее на суде всякий раз, когда от меня требовали этого, но только не в тот момент, который я теперь воскрешаю в памяти, — в Корго-до-Бой, после того, как я нашел и протянул доктору ту самую косточку, — ибо сейчас передо мной был внимательный и, судя по всему, хорошо подготовленный наблюдатель, вызывавший уважение у всех присутствующих. И я пришел к заключению, что если переусердствую с перечислением своих злодеяний или с их описанием, останавливаясь на всех подробностях, то мой обман может быть обнаружен и это уже будет непоправимо, ибо доктор — необыкновенный знаток человеческой души. Если он мне поверит, я спасен, но если мое объяснение его не убедит, то можно не сомневаться, что моя жизнь окончательно окажется в серьезной опасности. Я не осмелился подвергать себя риску и, думаю, правильно сделал.

Когда в Верине меня спросили, почему я сменил свое имя на имя Антонио Гомеса, жителя Ногейры де Монтедеррамо, а также в Номбеле пред лицом алькальда и судьи Эскалоны, забыв о случае с альгвасилом и об обстановке, сложившейся в связи с исчезновением сестер Гарсия, то я ответил, что сделал это, чтобы скрыть свое настоящее имя и не по какой иной причине.

Так я сказал, придав лицу непроницаемое, застывшее, невозмутимое, бесчувственное выражение, устремив взгляд в неведомую даль; я сам бы не смог узнать свое лицо в этот момент, будь у меня зеркало. Его выражение казалось таким чужим, таким непохожим на мое привычное, что я и сам готов был поверить во все остальные утверждения, которые должны были последовать за первым. Я изменил имя для того, чтобы скрыть настоящее. Разве могло быть что-то более правдоподобное? И более лаконично сказанное.

Затем, слегка склонив голову набок и понизив голос, без всяких колебаний, но робко и осторожно, словно в ожидании беззвучного эха, что должны были вызвать мои слова, я заявил, что тринадцать лет тому назад, то есть когда я начал странствовать по дорогам и вплоть до дня святого Петра 1852 года, под воздействием проклятия одного из моих родственников, не знаю уж, по родительской ли линии, или по линии тещи, или еще по какой, может быть, из-за того, что я седьмой мальчик из девяти, что были у моего отца, я вел бродячий образ жизни и совершил ряд убийств, коих никак не мог избежать, ибо на их совершение толкало меня проклятие. Как же я рыдал, признаваясь в своих бедах! Как я содрогался, утверждая, что завершал свои подвиги, поедая мясо своих жертв! Я заявил, что по большей части ел их один, но иногда мне составляли компанию два типа: один из них был валенсийцем по имени дон Хенаро, а второй, по имени Антонио, тоже был не галисийцем, как я, откуда-то, как мне помнится, из провинции Аликанте; оба они несли на себе то же проклятие, что и я.

Я вдоволь наплакался, признаваясь в своих преступлениях и приписывая себе даже некоторые другие, которых не совершал, но которые уже не прибавили бы к приговору ничего, кроме путаницы: например, убийство леонского альгвасила, относительно истинного убийцы которого теперь уже будут сомнения до Страшного Суда не только из-за моих умышленно сбивчивых показаний и вызванной ими путаницы, но и по причине халатности уполномоченного суда.

Между всхлипами я довел до их сведения, что вплоть до того времени, как на меня было наложено проклятие, я, как уже сказал, проживал в Ребордечао, помогая священнику и пономарю отправлять церковную службу; кроме того, я шил одежду, вязал чулки, чесал шерсть, ездил в Шавиш и обратно, чтобы покупать платки, которые затем продавал, ибо к тому времени у меня уже была своя лавка, и туда приходили женщины из округи, или же я сам ходил по их домам. Я поостерегся рассказывать им о своем страстном увлечении чтением и о том, как длинными зимними часами я читал книги, которые давал мне мой добрый друг священник из своей богатой библиотеки. Я рассказывал им о своей лавке, о мечтах, о своих способностях к рукоделию, о мастерстве, коего я достигал, вышивая на пяльцах, предварительно нарисовав на полотне изящные цветы, или вывязывая крючком узоры на манжетах белого облачения священников, я говорил о том, каким счастливым меня все это делало.

Я поведал им, что если я дошел до связи с Мануэлей и до этого суда, то это лишь потому, что мне удалось счастливо избежать опасностей, которые влекли за собой убийства других женщин на протяжении предшествовавших месяцев с тех самых пор, как меня поразило проклятие. На них произвело огромное впечатление все сказанное мною, и слухи о моих ответах распространялись по всей округе.

Так, например, рассказывают, что, когда врач Фейхоо спросил меня, чем, по моему мнению, объясняется мое проклятие, я ответил:

— Тем, что я седьмой из девяти детей, коих породил мой отец.

На что тот молниеносно возразил:

— Но нигде не зафиксировано документально, что у вас восемь братьев или сестер.

Это было правдой, но, поскольку не менее верно было и то, что все, коих я имел, были мужского пола, я спокойно ответил:

— Дело в том, что остальные — незаконнорожденные.

Но в тот день, о котором я сейчас вспоминаю, у нас еще не произошло этого разговора. К тому времени, когда мы прибыли в Корго-до-Бой, мы еще ни разу не говорили с врачом Фейхоо наедине, и это и было одной из причин, по которой я тогда не решился поднять столь животрепещущую тему, ограничившись тем, что вспомнил все пункты моих прежних показаний. Я не хотел говорить о таких вещах в присутствии дона Висенте Фейхоо.

Я вспомнил, что, когда в Номбеле меня спросили, не поделился ли я с кем-нибудь, заметив в себе склонности, которыми, как утверждаю, обуян, я ответил, что нет, я никому об этом не сообщил, а напротив, всячески старался делать все возможное, чтобы никто о них не догадался.

— О горе мне! — вздохнул я тогда.

Любой наблюдавший за мной счел бы меня потрясенным моим же собственным повествованием и раздавленным грузом моего проклятия. Продолжая рассказ, я выглядел настолько же удрученным, насколько страстно задолго до времени, о котором собирался рассказать, я якобы испытал даже не желание, а непреодолимую потребность отведать человечьего мяса. Эта потребность терзала меня неделями, сказал я им, удостоверившись, что они напряженно внимают всему, что я говорю, ловят каждое мое слово, по крайней мере так мне казалось, поскольку я подозреваю, что большинство из них пребывали в совершеннейшем ужасе от рассказа о моих подвигах, хотя и не в состоянии были оторваться от него.

И тогда, движимый первоначальным озарением, которым мне еще долго суждено было руководствоваться, ибо оно сослужило мне величайшую службу, я поведал им, что как-то раз, не помню точно, когда именно, когда я шел по дороге через долину Коусо, мне навстречу вдруг вышел огромный волк, а вскоре за ним и еще один, поменьше и, судя по всему, помоложе, который, как мне почудилось, неожиданно подмигнул мне. И вот этот второй, показавшийся мне, не знаю уж, по каким таким приметам, близким мне по возрасту и по намерениям, своим подмигиванием вызвал во мне странное ощущение. Я вдруг почувствовал непреодолимое желание снять с себя одежду, что тут же и сделал, хотя как будто вовсе и не собирался, ибо это желание охватило меня вопреки моей воле, и, будучи сильнее меня, оно вынудило меня остаться в чем мать родила.

Я разделся и, ощутив себя обнаженным, в полном спокойствии спрятал одежду в зарослях дрока. Затем посреди дороги увидел грязь и направился к ней. Мне нравилось ощущение моего нагого тела. Я не кричал, не жестикулировал, я лишь молча разглядывал мокрую землю, пока не обнаружил на ней следы лап, тут же признав в них свидетельство того, что здесь пробежали недавно представшие передо мной волки. В это мгновение жижа будто притянула меня к себе, и я со всего размаха упал в нее на спину, а потом стал барахтаться, чтобы мокрая из-за недавних дождей грязь постепенно покрыла все мое тело.

Это было очень приятное ощущение, но совершенно противоположное, совсем не похожее на то, что я испытал, обнажившись. Я продолжал барахтаться в грязи, и вдруг мне показалось, будто за мной наблюдают недавние волки, но я не обратил на них внимания и продолжал получать наслаждение от барахтанья в жиже. Пока вдруг не обнаружил, что сам стремительно мчусь, неподвластный силе притяжения, рядом с двумя волками. Так я бежал вместе с ними до самой реки, и я узнавал места, которые мне часто приходилось пересекать раньше и которые я считал волчьими тропами. Они таковыми и были. Я это понял, когда, прежде чем перейти реку, посмотрел в ее воды и увидел, что превратился в одного из них. Но я не испугался. И продолжал свой бег.

Так в обществе двух моих новых друзей я бродил четыре или пять дней, по прошествии которых совершенно неожиданно все трое вновь приняли свой привычный человеческий облик. Тогда-то я и познакомился с доном Хенаро и Антонио, поведавшими мне, как давно они страдают от этого несчастья, что и убедило меня в том, что я — жертва проклятия. Дон Хенаро сказал мне, что он родом из королевства Валенсия, но при других обстоятельствах утверждал, что он кастилец. По правде говоря, я не очень-то обратил внимания на эту подробность, признался я. А что касается Антонио, то он как будто дал понять, что родом из Аликанте.

В течение тех дней мы никого не убили. Когда меня спросили почему, мне пришло в голову сказать им, что, вероятно, это была своего рода проверка на прочность, чтобы испытать меня или дать мне привыкнуть к новому телесному воплощению, в котором в данный момент я не испытывал необходимости, хотя воспоминание о нем было мне весьма приятно: ведь так сладко ощущение полной свободы, когда ты бегаешь по горам, как велит тебе новый инстинкт, к которому в те дни я приспособился без каких-либо трудностей.

После первого опыта я уже не боялся вновь превратиться в волка, сказал я им, ибо это превращение оказалось для меня приятным и что-то подсказывало мне, что, пока я волк, будь то по вине какого-нибудь колдуна или проклятия, меня не смогут поймать и не возьмет меня ни пуля, ни порча.

И вновь еще много раз я превращался в волка, уверял я их. И всегда вместе с доном Хенаро и Антонио. Мы пробегали огромные расстояния и теперь уже оставались в таком состоянии восемь, девять, иногда пятнадцать дней, а то и больше: я помню, что временами мы по нескольку месяцев пребывали в волчьем обличье. И на протяжении этих месяцев мы убивали всех людей, кои встречались нам на пути, а также и тех, кого нам удавалось отбить от людской стаи способами, что обычно используют волки и которым мы поразительно быстро обучились.

Когда меня спросили, каким оружием мы их убивали, я принял сокрушенный вид и заверил, что никаким, ибо, чтобы сделать это, нам достаточно было нашей волчьей пасти. Мы впивались им прямо в горло и разрывали его зубами, а потом втроем расправлялись с мясом, поскольку для одного его было слишком много.

Один из жандармов в этом месте не смог сдержаться и залепил мне такую оплеуху, что я свалился со стула, но судья упрекнул его.

— Если вы еще раз сделаете такое, вы подпишете себе приговор, — совершенно серьезно заявил он, — преступник дает показания, и вам не следует прерывать его.

Затем он повернулся к тому, кто записывал все, что я говорю, и распорядился, чтобы тот продолжал делать это с величайшей точностью, но чтобы не упоминал об инциденте, поскольку в противном случае ему придется открыть дело на эту скотину. Я с трудом удержался от того, чтобы бросить как на того, так и на другого — на совершенно спокойного судью и на разъяренного жандарма — взгляды, которых они были достойны: благодарный в адрес судьи и исполненный ненависти и угрозы в адрес стражника.

Вмешательство судьи меня еще больше приободрило. Я шел правильным путем. А посему продолжал утверждать, что, когда мы вновь обрели человечий облик и припомнили произошедшие события, мы горько рыдали по поводу совершенных преступлений, к коим нас толкнуло, вопреки нашей воле, неутолимое желание отведать человечьего мяса.

— И что же, вас по-прежнему одолевает сие желание? Вы все еще испытываете эти симптомы? — спросил с самым серьезным видом судья.

— Нет, господин судья, — отвечал я, — слава Богу, они исчезли в день святого Петра 1852 года, именно тогда, насколько я помню. Потому-то я сейчас здесь, а если бы они не исчезли, я бы оставался на свободе, вдоволь лакомясь человечьим мясом, да простит меня Бог.

В это мгновение я почувствовал, что стороживший меня жандарм вновь приходит в ярость, и, когда я уже призывал на помощь волю, дабы сохранить спокойный вид и принять наказание, изображая покорность, которая должна была потрясти судью, последний опередил меня, помешав стражнику выразить свой гнев.

— И не вздумайте даже! — сказал он.

И продолжал свои расспросы.

Я вновь изобразил кротость, но одновременно и неприязнь, дабы придать своей игре необходимую дозу правдоподобия, которая, вне всякого сомнения, была мне необходима. У меня не имелось другой лазейки, как только притвориться невежественным безумцем, готовым для оправдания своих преступлений признать себя волком.

Мое признание произвело на судью сильное впечатление. Казалось, его интересовало лишь описание ощущений, которые я испытывал в момент совершения убийства, и воспоминания, хранившиеся в моей памяти. Кроме того, он был заинтересован в том, чтобы я признал все преступления, в которых меня обвиняли, и кое-какие еще.

— Но господин судья, одежда-то… одежда… — вновь вмешался стражник, но судья снова приказал ему замолчать, на этот раз не медля ни минуты.

— Ну-ка замолчите сейчас же! — сердито крикнул он ему. — Или я не ручаюсь за последствия, — заключил он уже спокойнее. Затем продолжил допрос.

Но стражник был прав. Если мы, я первый, впивались жертвам прямо в горло, чтобы растерзать их, как же после этого их одежда появлялась во всей округе и ее носили разные люди, например приходской священник из Ребордечао, как это уже было доказано?

На самом-то деле я убивал свои жертвы и тут же снимал с них одежду. А как же иначе? Иногда я сначала раздевал их догола и только потом убивал; а в другие разы убивал неожиданно и тотчас же раздевал их. Подчас я делал это внезапно, а иногда они громко кричали, умоляя меня сохранить им жизнь. Но в любом случае как же я мог оставлять одежду на своих жертвах, если мне надо было извлечь из их тел жир, чтобы продать его в Португалии, где из него делали бог знает что: то ли мыло для дам, то ли отвары для аптекарей, то ли ритуальные снадобья для неизвестно каких людей?

Я никогда в жизни не пробовал человечьего мяса, сейчас я признаюсь в этом и думаю, вы мне поверите; но я не отрицаю, что тайны жизни, познание удивительно сложного механизма, что движет нами, становились мне ближе всякий раз, как я рассекал женские ягодицы или толстый живот, пухлые ляжки или свисающий, как у коровы или свиньи, двойной подбородок, дабы извлечь из них жир. Должен признаться, что я все же испытывал определенное любопытство и меня подбивало узнать, действительно ли наше мясо по вкусу напоминает свинину, с которой многие его сравнивают. Но я так и не удовлетворил это свое любопытство. Теперь, похоже, я сожалею об этом, поскольку если меня осудят за мои преступления, то я уйду из жизни, так и не утолив любопытство, которое многие сочтут нездоровым, но которое, по моему твердому убеждению, поддерживает и питает самые потаенные человеческие желания.

Движимый именно этим желанием, в котором я признаюсь теперь без всякого стыда, и одновременно стремясь увеличить свои доходы, я неторопливо и тщательно сдирал с трупов кожу, извлекая из них весь жир до последнего грамма. После этого, будто в каком-то странном припадке, я расчленял их. Возможно, в такие минуты я и пробовал мясо. Не знаю. Но вполне возможно. Затем я разбрасывал куски трупов в местах, где, как я точно знал, их обязательно сожрут волки. Но как я могу признаться в этом? Кто это поймет? И зачем?

Внимательный взгляд судьи, гадливость, которую испытывал секретарь, дрожащая рука писаря, записывавшего все, что я говорил, всепоглощающая, страстная, смертельная ненависть одного из стражников в зале суда в то время, когда я признавался в своих злодеяниях, — все это составляло поистине неописуемую картину. Но больше всего меня занимал охранник, интуитивно догадавшийся о моей истинной сущности. Его интуиция была куда проницательнее, чем интуиция судьи, считавшего меня безумцем, находившимся во власти какого-то — он еще сам толком не знал какого — странного колдовства или деревенского суеверия. Очевидная реакция этих двоих подсказывала мне, что я не ошибаюсь в своих оценках и в объяснении, ибо судья верил в них; причем до такой степени, что я уже начал думать, что он-то и есть самый суеверный из нас. Однако чтобы не переборщить, я все же умолчал о том, в чем сознаюсь сейчас.

Содрогнулся ли бы кто-нибудь из них, если бы я заявил, что и сам я тоже раздевался? Я делал это, чтобы моя одежда не запачкалась кровью моих жертв. Но должен признать, что ощущение своей обнаженности перед еще теплой наготой убитых, будь то мужчины или женщины, молодые или старые, придавало мне энергию, пыл и отвагу, достаточные и необходимые для того, чтобы осуществить самые неожиданные помыслы, какие только могли взбрести мне на ум. И после этого я не лез в жидкую грязь, а старался найти проточную воду или снег, если дело было зимой, дабы смыть с себя кровь, в которой я вывалялся.

Тогда, в Корго-до-Бой, в самый последний, решительный момент, тот самый, после которого уже нет пути назад, я так и не осмелился заявить во всеуслышание о чем бы то ни было, что имеет отношение к рассказам обо мне как о человеке-волке. Должен признать, что нечто внутри меня предупреждало, что мне не следует говорить об этом перед доктором Фейхоо, ибо он явно был главным персонажем, игравшим определяющую роль во всем, что происходило в его присутствии; я никак не могу забыть его суровый вид человека не только цельного, но и умного, и одно лишь воспоминание о нем вызывает у меня тревогу.

Как я мог заговорить об этом, зная, что взгляд врача после моих признаний станет таким же, как у того жандарма? Я и сейчас помню взгляд этого грубого и невежественного служителя закона, разъяренный взгляд человека, с трудом сдерживающего свой гнев и свои чувства, потрясенного тем, что ему пришлось услышать. Бешенство вновь охватило его, когда, не повышая голоса и представляя все это как нечто самое естественное из всего, что мы могли только сделать, я заявил, что после совершения преступлений, вновь приняв человеческий облик, как дон Хенаро, так и мы с Антонио спокойно возвращались к тому месту, где была спрятана наша одежда и облачались в нее. Он понял, что в этом случае нам пришлось бы идти обнаженными много миль по лесу в поисках убежища, где мы схоронили свою одежду, и попросту не поверил в это. Врач тоже бы не поверил. Судья же просто не обратил на это внимания, а я, дабы придать больше правдоподобия моему рассказу и чтобы они поверили в мое искреннее раскаяние, вновь принял тот же сокрушенный вид, что и раньше, и точно и скрупулезно поведал о выгоде, извлеченной мною из некоторых моих злодеяний.

За плащ покойного Хосе, сына Хосефы Гарсии, я получил семьдесят реалов, продав его священнику дону Педро Сиду. Он все еще у дона Педро. Во всяком случае, так он мне сказал, когда пришел навестить. Сразу видно, плащ добротный, сказал он. Так, должно быть, и есть. Если мне не изменяет память, я прикончил Франсиско 12 октября 1850 года. Прошло уже несколько лет. За кофту и платки Хосефы и одеяло и платки Бениты, не помню толком, сколько я выручил, но точно знаю, что одеяло я продал Хосе Гомесу Эдрейре за пятьдесят реалов; кофту — хозяйке постоялого двора Фонте до Осо за шесть или семь; платки — нескольким жителям Масайры, Гаойна, Паредеса и других мест; юбку Бениты и три ее сорочки продал во Фройре, а от Хосефы мне еще достались сто двадцать реалов, которые были у нее при себе, когда я ее убил.

За несколько дней до того, как я ее убил, мы с Хосефой столковались о продаже ее коровы за двести шестьдесят реалов, но я, разумеется, так и не выплатил ей эту сумму, хоть и продал корову вместе с теленком жителю местечка Тамиселас, которого звали Хакобо. Я с большой нежностью вспоминаю о Хосефе. Еще раньше она дала мне десять бочонков вина и четыре пуда кукурузы. Убив ее, я снова зашел в ее дом и унес оттуда четыре пуда сухих каштанов, сковороду, ковш и несколько прочных веревок, чтобы связывать коров, в том числе и ту, что мы называем рулевой. Веревки для коров я продал за восемь реалов Хосе Пересу, а рулевую использовал, чтобы соорудить подпругу и шлею для своего коня.

Я мог бы еще долгие часы подробно описывать результаты моих продаж и доходы, полученные от всех и от каждой в отдельности, ибо память моя воистину чудесна. Но присутствие жандарма, его исполненный праведного гнева взгляд, а также страх испытать боль, если он даст волю своим чувствам после моих признаний, — а я с раннего детства весьма чувствителен к боли, — все это способствовало тому, что на сей раз я умолчал даже о смерти Марии Антонии Родригес, последовавшей двадцать восьмого апреля 1849 года; при других обстоятельствах я, скорее всего, взял бы эту смерть на себя, дабы сбить следствие с толку, как я уже неоднократно делал это, о чем упоминал ранее.

Эта Мария была из Соутогранде, и ее действительно сожрали волки утром указанного дня в окрестностях Траделя. Я умолчал о ее смерти, как и о кончине Хосефы Ариас в Форнелосе, которую задрал волк, когда она пасла свое стадо за церковью в половине шестого вечера двенадцатого мая 1849 года. Я взял их обеих на свой счет во время первого признания, заявив будто это я убил их, находясь в волчьем обличье, дабы, как уже замечал, запутать следствие, хотя я прекрасно знал, что в действительности они были жертвами нападения настоящих волков.

На этот раз я намеренно не упомянул их, опасаясь оплеухи охранника, хотя и готов был уже, если бы он спросил меня, почему на них осталась одежда и они не были ограблены, ответить, на всякий случай прикрывая лицо рукой:

— Я услышал, что туда бегут люди, и мне пришлось спастись бегством.

Возможно, как уже бывало, я заслужил бы новую оплеуху, но зато успокоил бы судью. В любом случае худой мир лучше доброй ссоры. В общем, этот жандарм вкупе с доктором в конце концов вселили в меня беспокойство. Они — единственные, кому это удалось. Теперь одно лишь упоминание о них меня настораживает. Вынужден в этом признаться. А также и в том, что все остальные кажутся мне наивными. Нерешительные люди, они цепляются за свои истины, даже не делая попытки вскрыть, а уж тем более понять мои.