1

С того времени, как мне объявили о моей поездке в Москву, и до момента посадки в самолет прошло не так уж много времени. Когда мне сообщили о предстоящем путешествии, монотонное течение последовавших за сим приятным известием дней показалось мне медленным и невыносимо утомительным. К тому времени моя детская несгибаемая ортодоксальность стала постепенно рассеиваться, она то появлялась, то исчезала, стала непостоянной, преходящей; этого оказалось достаточно, чтобы осознать, что мне не очень-то хочется к ней возвращаться. Иными словами, я начал постепенно разочаровываться в системе идей, в которой прежде находил опору и поддержку. При этом я ощущал нечто похожее на осенний листопад, обнажение деревьев, угрожавшее выставить все мои срамные места на всеобщее обозрение.

Эти бесстыдные сеансы, происходившие в глубине моего существа, следовали один за другим гораздо чаще, чем можно было ожидать, и, похоже, прекращаться не собирались. Меня спасло лишь то, что мне хватило ума никому об этом не рассказывать. О, если бы я это сделал, моя жизнь могла бы стать совсем иной, непредсказуемой! Я уже начинал замечать, что у волка Революции ослиные уши, но все еще забавлялся тем, что гладил его по спине. Как бы то ни было, должен признать, что в те дни возможность поездки в Москву представлялась мне настоящим путешествием в рай. Я тешил себя надеждой, что там совсем другая жизнь.

С тех пор, как, несмотря на мою бабку-гадалку и положение незаконнорожденного, меня сделали серьезным кандидатом на место в партийной элите, я не переставал получать всевозможные инструкции. Все постоянно и беспрерывно указывали мне, что я должен делать. Каждый считал себя вправе ознакомить меня с какой-нибудь прописной истиной или поведать об одном из принципов, которые принято называть фундаментальными. Впрочем, я очень скоро понял, что, бесконечно все это повторяя, они всего-навсего пытаются укрепиться в незыблемости своих собственных истин и принципов; таким образом они стараются скрыть свои собственные колебания, умолчать о своих самых потаенных сомнениях и вполне обоснованных страхах, и все это для того, чтобы продемонстрировать свою правоверность, выставить напоказ убежденность и веру, которые давно их уже покинули. Избыток информации неизбежно приводит к критике кажущихся прописными истин. Именно это и произошло со мной: избыток информации. Все слишком прекрасно, чтобы быть правдой.

В то время я уже достаточно знал и о мире, в котором победила октябрьская революция. Тем не менее, предчувствие поездки, ее близость, возбуждение, в которое она меня повергала, тайные надежды и многие другие чувства, о коих я сейчас умолчу, приводили к тому, что на поверхности моего сознания расцветало пышным цветом лишь то позитивное, что предлагали мне моя тогдашняя жизнь и ближайшее будущее. И я блаженно предавался созерцанию окружавших меня людей: все они были иерархами, бескорыстными и верными представителями революционной элиты, взявшей на себя ответственность за воплощение в жизнь романтических идей Хосе Марти. В те времена никто не пел Гуантанамеру восторженнее, чем я. Впрочем, это и вправду удивительно красивая песня.

Среди тех, кто ежедневно сеял передо мной семена истины, выделялся Йотуэль Хименес. Как и все остальные сеятели, он делал это с единственной целью: выставить себя в качестве самого последовательного борца за Революцию, самого верного и надежного знатока революционной действительности. Тем самым он надеялся если не вскарабкаться как можно проворнее по служебной лестнице, то, по крайней мере, без особых проблем оставаться на прежней ступеньке и при этом не потерять равновесия. В действительности он, как, впрочем, и все остальные, рассчитывал на то, что я сумею воспринять и воспроизвести сей способ поведения, внушенный мне примитивным методом индукции, и приспособить к ним свою этику, когда погружусь в живую действительность на территории Большого советского брата. Они полагали, что стабильность и твердость моих убеждений послужит залогом непоколебимости их собственных. Думаю, у меня есть все основания считать, что их поведение скрывало тайное намерение отмыть свою уже весьма испачканную и истерзанную совесть.

Йотуэль был высоким и нескладным, астеничным и слегка глуповатым, но добрым человеком. Всякий раз, исполняя свою роль, он старался делать это в присутствии тех, кто был ниже его в интеллектуальном плане и менее цельным в идеологическом, словно рассчитывая, что я тут же отправлюсь к своему дяде, всячески восхваляя его пыл и преданность революции, и при этом никто из наблюдавших за сей скоморошной игрой не усомнится в его искренности. Но, как бы то ни было, благодаря ему я узнал о Советском Союзе, пожалуй, даже больше, чем о самой Кубе.

Когда я вступил в пионерскую организацию, я уже знал, что в Советском Союзе дети, прежде чем вступать в пионеры, становятся членами другой организации, которая называлась октябрята. Мне рассказал об этом Йотуэль. Полагаю, он прочел это в какой-нибудь книге. Среди своих самых значительных жизненных неудач он всегда отмечал тот факт, что ему так и не удалось побывать в Великой Матери России. Когда он в этом признавался, то напускал на себя грустный и несчастный вид, прикидывался беззащитным и слабым, чем всегда вызывал в собеседнике симпатию и стремление защитить его. И он, сукин сын, прекрасно это знал. А посему, дабы не вызвать подозрений, не слишком часто устраивал такие представления.

Октябрята. Организация «детей октября». Было очевидно, что его кубинский эквивалент я уже проскочил. Каким образом я незаметно преодолел этот этап, я так и не узнал, хотя можно предположить, что на меня просто не обращали никакого внимания до того момента, пока я сам не заявил о себе, о чем я вам уже поведал. Однако этот мой решительный шаг был лишь одним из многих, пусть и весьма заметным, напоминавшим па в пасодобле или пас тореадора в корриде, не зря же я сын испанца и танцовщицы. Но тогда я еще не знал, куда в конечном итоге заведет меня сей пас. Даже и теперь у меня все еще остаются сомнения на этот счет. А потому не знаю, радоваться мне или печалиться. Тем не менее, интуитивно я осознал, что следует сделать соответствующие выводы и стараться оказаться в нужном месте в нужный час и во всех остальных случаях, которые предоставит мне будущая жизнь. Так я и пытаюсь всегда поступать с того памятного дня, который в конечном итоге представляется мне прекрасным. И я всегда буду стараться узнать все, чего не знал прежде.

Итак, когда советским детям исполнялось восемь лет, им на грудь, рядом с сердцем прикрепляли значок в форме красной пятиконечной звезды, в центре которого была фотография Ленина в детском возрасте. Эта фотография обладала волшебной силой. Она превращала ребенка в октябренка, особое существо. Начиная с этого момента, отмеченный таким образом ребенок должен был учиться больше и лучше. И еще он должен был заниматься общественной работой, дабы соответствовать различного рода предписаниям, возносящим его на сию высоту. Нет сомнения, что манипулирование людьми и протекционизм бытуют во многих местах нашей планеты, не только на маленькой, влажной и зеленой земле моего отца. В некоторых странах они становятся частью государственной системы. Мне об этом уже было кое-что известно.

Обо всем этом меня проинформировал ответственный работник моего нового учебного заведения, как только я туда попал. И сделал он это с видом явного превосходства, в очень неприятной для меня форме и с очевидным высокомерием, природу которого мне удалось распознать несколько позже. И еще с неким дальним прицелом, который я не вполне тогда оценил. Он обладал весьма изящными, я бы даже сказал, изысканными манерами, и это заставило меня предположить, что он родом из какого-нибудь влиятельного в прежние времена белого семейства и хорошо осознает свое расовое превосходство.

— Ты призван к великим целям, — заметил он.

Он говорил, устремив взгляд в небо и любовно вслушиваясь в собственную речь. Итак, он продолжал:

— Напомню тебе, что такой мужественный и героический человек, как генерал Кинтин Бандерас, герой Войны за Независимость, после ее окончания оказался без работы, и когда он попросил помощи у президента Республики, тот предложил ему пять песо и место почтальона, — важно сказал он мне.

— Я знаю.

Я сказал ему только это, но мне было известно, что с великим Бандерасом поступили так из-за цвета кожи. Однако я предпочел благоразумно не затрагивать сию тему и вместо этого сделал глубокий вдох, выпятил грудь и заговорил неторопливо, почти по слогам:

— Но затем в 1906 году он поднял восстание, — привел я известный мне факт, одновременно выдыхая весь набранный в легкие воздух.

— Да, это так, все верно, — признал мой собеседник, — но он погиб в бою, и позднее его тело было изрублено мачете и перевезено в шарабане в военный лагерь, — заключил он, демонстрируя свою информированность и ощущая себя абсолютным победителем в нашей первой встрече, полагая, что поставил меня на место.

Последнее мне действительно было неизвестно, я не знал, что тело генерала четвертовали, дабы унизить его честь солдата, а затем перевезли останки не на артиллерийском лафете, а в обычном шарабане. Это сделали лишь потому, что он был негром. Я решил обсудить это с дядей, чтобы понять, кто все-таки смеется последним, и смог убедиться, что бывают случаи, когда тот, кто смеется первым, смеется дважды. Раньше я думал, что революция всесильна, она может все, и мысль о том, что существуют и иные ценности, стоящие выше, значительно поубавило во мне доблестный дух пионера, недавно допущенного к алтарю. Всегда существует связь между причиной и следствием.

Мой дядя, прекрасно понимавший что к чему в идеологическом плане, на этот раз воздержался от каких бы то ни было комментариев, и тот самодовольный тип мог продолжать наставлять меня, пробуждая во мне европеизированное тщеславие, возможно, догадываясь о том, какую роль в моем самоощущении сыграет в дальнейшем моя галисийская кровь, постепенно оттеснившая внутри меня другую, черную, которая, судя по всему, ему была не по душе.

В те годы, которые теперь мне кажутся столь далекими, все хотели быть пионерами, и некоторые, скорее даже большинство, удостаивались этого. Надо сказать, мне удалось этого добиться без всяких усилий. Это дало дополнительную пищу моим сомнениям в объективности и бескорыстии Революции и укрепило меня в стремлении следовать избранному мною приспособленческому методу. Известно, что любой компромисс сначала пачкает совесть, а потом ее отмывает. И я прекрасный тому пример.

Мои новые товарищи поделились со мной опытом, через который они прошли и которого не было у меня. Это оказалось совсем несложно. Один из них, страдающий отсутствием элементарного слуха, необходимого для того, чтобы считаться истинным кубинцем, танцевать сон и иметь некоторые гарантии социального успеха, рассказал мне о тех проблемах, которые возникли у него, когда пришло время вступления в пионеры. Я узнал, что в течение всего предшествовавшего сему знаменательному событию года он жил под гнетом постоянной тревоги: ему сказали, что для того, чтобы стать пионером, нужно иметь только отличные оценки, быть активным в общественном плане и что лишь десять из сорока учеников, составлявших его класс и претендовавших на сие высокое звание, смогут этого добиться. Таким образом, картина перед ним открывалась неутешительная.

Когда он признался мне, что его считают недостаточно «активным», он выделил это слово высоким, я бы даже сказал, писклявым тоном, желая, очевидно, добиться двойного комического эффекта, которого он, вне всякого сомнения, частично достиг, ибо это заставило меня улыбнуться. Однако в тот момент я еще не понимал, кто он такой на самом деле. Орел, который способен взирать на солнце, не прикрывая глаз. Тогда же он более всего хотел дать мне понять, стараясь не подвергать себя излишнему риску, что мучается сомнениями.

Жаль, что я не сумел почувствовать этого в тот момент, ибо мне удалось бы сберечь много времени и избавить себя от некоторых неприятных моментов. Позднее, значительно позднее, уже без всякой иронии он признается мне, что отсутствие у него склонностей к физкультуре и к пению окончательно покончили бы со всеми его честолюбивыми устремлениями, не вмешайся его отец, белый, с густыми сталинскими усами выдающийся помощник доктора Гальярта, правой руки главного цефалопода, нашего горячо любимого главнокомандующего и лидера Революции, которой, похоже Никогда-не-суждено-закончиться. Усач все разрешил с помощью простого телефонного звонка. Когда мой товарищ мне об этом рассказал, я, не колеблясь ни минуты, признался ему, кто мой дядя. Это окончательно скрепило нашу дружбу. Рохелио Тибио и теперь мой друг.

Рохелио был настоящим чудом. И кладезем информации. Он с удивительной точностью запоминал все действия своих товарищей в момент, когда они внимали объяснениям учительницы, отвечавшей за их учебу и поведение и обязанной тщательно наблюдать за ними, дабы решить, кому суждено войти в число десяти счастливчиков. Дети, родившиеся в странах с диктаторским режимом, рождаются сразу взрослыми и с малых лет кажутся стариками. Рохелио, судя по всему, родился в возрасте Мафусаила на склоне лет.

Последнее собрание, которое можно назвать всем собраниям головой, решающее и окончательное, ассамблея, на которой должны были избрать счастливчиков из класса Рохелио, продолжалось два часа, что само по себе вовсе не так уж плохо для детей столь нежного возраста. Помимо прочего, оно свидетельствовало об усердии их классной руководительницы, стараниях, с которыми она принимала в расчет все и каждое из высказанных мнений, а также о ненавязчиво осуществляемом ею руководстве, последовательной и нелегкой работе, исполненной ловкости и осмотрительности и состоявшей в том, чтобы целенаправленно лить воду на свою мельницу и добиться того, чтобы мой друг, Рохелио Тобио, оказался одним из избранных, вопреки всем своим недостаткам и благодаря единственному достоинству, заключавшемуся в том, что он сын своего отца.

Рохелио Тобио был юношей в высшей степени проницательным, он все прекрасно понял и принял правила игры. Он был умным. Но в этом приятии таилось и наказание: он начал сомневаться в системе; и именно последнее побудило меня, в свою очередь, принять его дружбу.

— В конечном итоге вышло так, что все мы, избранные, имеем какие-то недостатки, — сказал он мне, не испытывая никаких угрызений совести.

Сказать такое в тех обстоятельствах уже значило немало, ибо изначально предполагалось, что все мы должны быть совершенными или, по крайней мере, приближаться к высшей степени совершенства; степени, которая естественным образом подразумевала немедленный донос на того, кто высказался так, как это сделал Рохелио. Ибо всем известно, какую опасность представляет собой червивое яблоко, лежащее в корзине с целыми плодами. Возможно, к такому рискованному заявлению его подтолкнул цвет моей кожи, выдающиеся скулы или толстые губы, так похожие на губы моей бабки, но мне хотелось думать не об этом, а о его аналитических способностях и его смелой критике. Естественно, я ничего никому не сказал.

Из учебников, изданных в Советском Союзе, мы знали, в чем состояла церемония приема в пионеры, и накануне этого события очень нервничали. Мы читали, что церемония должна включать в себя целый ряд необыкновенно торжественных и важных актов, и пребывали в ожидании славных минут, наполненных грохотом барабанов и радостью посвящения. Дети, которые наперекор всему продолжали жить внутри нас, одерживали верх.

В России в день рождения Ленина, двадцать второго апреля, будущих пионеров приводили в музей Ленина, бывший дворец графа Орлова, также известный как Мраморный дворец; речь идет о помпезном здании, на мой взгляд, не слишком красивом, подаренном в свое время Екатериной Великой своему любовнику.

Когда они приходили во дворец и занимали почетное место в центре зала, дабы все присутствующие могли следить за выражением их самых сокровенных чувств, видеть их возбуждение и радость, ответственные лица повязывали им на шею новые ярко-красные галстуки, а на грудь, на рубашку прикалывали значки, представлявшие собой красное пламя и символизировавшие не только широко известную фразу, которая утверждает, что «из искры возгорится пламя» — разумеется, пламя мировой революции, — но и костры, вокруг которых собирались первые пионеры.

Повязав галстуки, ответственные лица произносили:

— Будь готов!

И пионеры отвечали:

— Всегда готов!

Это было очень трогательно. Принятые в пионеры с торжественным ликованием кричали Всегда готов! и рот их заполнялся воздухом, который до той минуты они удерживали в гордой, выпяченной вперед детской груди. Этот возглас разносился по залу, подобно революционному лозунгу, и новообращенные подносили к голове правую руку в интернациональном приветствии всех пионеров. Дисциплина, строгость и революционные советские методы.

Мы тоже так делали. Поэтому наша церемония была приблизительно такой же, но на кубинский манер; то есть более веселой и не такой напыщенной, хотя по существу такой же, как было описано в учебниках. В конце концов, девяносто процентов кубинских детей становились пионерами, и лишь абсолютное меньшинство, составлявшее десять процентов, забраковывалось. Их практически выбрасывали из системы, выкидывали, как не то, чтобы пушечное мясо (хотя в конечном итоге многие из них отправлялись защищать революцию в Анголу и Мозамбик), а скорее, мясо гадов ползучих, ибо именно они пополняли армию кубинских диссидентов и люмпенов, представляемых системой этакими монстрами и живодерами. Это был своего рода кубинский аналог еврейско-масонско-марксистского международного заговора, о котором говорили франкисты. Вспомним, что Франко был предметом тайного восхищения Фиделя Кастро, а Испания — единственной страной, продолжавшей поддерживать торговые отношения с Кубой, несмотря на блокаду, объявленную Соединенными Штатами Америки.

Как и в Советском Союзе, где пионеры каждой школы образовывали дружину, мы тоже объединялись в нечто похожее. Как я узнал позднее, дружина — это слово, обозначавшее в древней Руси княжескую охрану, а позднее, в советское время — группу добровольцев, занятых охраной общественного порядка.

В соответствии с принятыми нормами, в учебном заведении, куда я был переведен, каждый класс соответствовал пионерскому отряду и, как правило, подразделялся на три звена. Председателем отряда был самый уважаемый в классе ученик. У каждого отряда был свой инструктор, пионервожатый. Вообще при пионерах состояло огромное число функционеров, которые занимались организацией нашего досуга. Такой тогда была жизнь.

Когда меня спрашивают, зачем я все это рассказываю, да еще так часто, я обычно отвечаю, что это забавляет земляков моего отца и даже моей матери. Когда однажды я поведал об этом брату моего отца, его разобрал такой смех, что он никак не мог остановиться. Просто катастрофа какая-то. Самая настоящая катастрофа. Он прямо чуть не умер. В конце концов, на него напала икота, которая долго не проходила. При этом он все время повторял:

— Ой, не могу, я сейчас описаюсь! Ну, прямо Молодежный фронт нашего Каудильо!

И никак не мог остановиться. Для меня этот его приступ смеха был очень важным уроком, и я буду о нем вспоминать, пока жив, таким нравоучительным для меня он оказался.

В Испании первых Победных Лет, как и на Кубе первых Революционных Лет и тех, что последовали за ними, детей заставляли вести себя на манер взрослых, но взрослых, полных юношеский иллюзий. Забавность ситуации, которая, по всей видимости, и вызвала такой безумный смех у брата моего отца, состоит в том, что если ты следовал идеологии одних, ты считался революционером, а придерживаясь идей других, воспринимался как защитник реакции, хотя время в конечном итоге учит, что средства сами по себе являются целью и ничем не оправдываются. Кажется, это Жид писал что-то относительно этики и эстетики.

2

Но как бы то ни было, дни, о которых идет речь, были довольно счастливыми. Жизнь, посвященная учебе, не только никогда меня не пугала, но, напротив, притягивала. Я всегда получал удовольствие от процесса познания, возможности проникать в тайны бытия; хотелось бы думать, что так происходит и сейчас, ибо я не только истинный внук своей бабки, но и невольный наследник грез, что на протяжении многих поколений питали устремления моей семьи со стороны отца. Чтобы созидать, нужно обладать воображением. Так получается, что чем больше ты знаешь слов, тем более совершенными и наполненными будут твои грезы. Об этом уже столько раз говорили, что мне стыдно вновь повторять это, но так оно и есть.

Революция предоставляла мне возможность учиться и получить образование на самом высоком уровне. Как я мог отказаться от этого? О семье моего отца мне почти ничего не было известно. С тех пор как мы получили сообщение о его кончине, я мог лишь догадываться, что они не считают меня своим и видят во мне лишь человека, которому должны время от времени высылать денежный чек. Больше я ничего о них не знал и даже представить себе не мог своего деда. Я уже так привык, что ничего не знаю о своем черном дедушке, что вполне мог обходиться и без белого.

Чек доходил по каналам далеко не всегда легальным, подчас неэффективным и почти всегда ненадежным, но выходили они не на меня, а на мою мать или бабку. Совершенно очевидно, что деньги с чека решали многие наши проблемы и делали наше положение гораздо более стабильным. А посему воспринимались как манна небесная, как следствие стороннего, магического, почти божественного вмешательства, которое никак не зависело от нашей воли и поэтому принималось как результат действий неведомого существа, у которого и лица-то не было, что уж говорить о запахе или чувствах.

Всякий раз, когда я узнавал о получении такого чека, в моем сознании возникала некая сложная абстрактная фигура, сотканная из теней, которую я называл «семья». Она была образована из загадочных существ, лишенных лиц, но этого было достаточно, чтобы постепенно она начинала становиться частью моего воображаемого мира. Я стал все чаще мысленно обращаться к ней всякий раз, когда у меня возникали какие-то сомнения, не понимая при этом толком, зачем я это делаю. Таким странным образом «семья», безымянная и далекая, бесформенная и чужая, стала частью моего я.

Мне не слишком нравилась моя жизнь, для этого были все основания, и я часто думал, что где-то существует иной воздух, иной способ познания вещей, иной, отличный от окутывавшего меня, свет, иные места, где люди не имеют ничего общего с живущими рядом со мной. И мне страшно хотелось познать тот другой мир. Но даже и в эти мгновения «семья» продолжала оставаться чем-то расплывчатым и чужим.

Я предполагал и, думаю, не без основания, что мог бы сменить место тогдашнего обитания, если бы располагал большими деньгами или властью, которая, похоже, была мне заказана по причине моего происхождения, я имею в виду лукуми. Другой путь я видел в культуре и образовании. Деньги, власть или культура. Денег у меня не было. Таким образом, мне оставался лишь путь знаний, то есть овладение науками. Еще, разумеется, оставалось искусство, но эта стезя казалась мне слишком изменчивой, в наибольшей степени подверженной различным веяниям. Коль скоро Революция предоставляла мне возможность учиться, буду учиться.

Я не смог, не сумел и, возможно, не захотел бы пойти по этому пути, если бы не мой внутренний прагматизм, похоже, свойственный мне от рождения, по крайней мере, так мне хочется думать; по всей видимости, я был наделен им в компенсацию за то, что лишен уверенности в себе. Но, может быть, речь идет всего лишь о высокой способности приспособления к окружающей среде, которая, полагаю, тоже обусловлена не чем иным, как чистым прагматизмом.

Я говорю это, потому что решил посвятить себя учебе, зная, что для этого мне придется стать хорошим пионером, что, в свою очередь, представлялось мне достаточно сложным, хотя с самого начала я старался подчинить достижению цели всю свою волю. Я решил использовать сложившуюся ситуацию, стараясь извлечь из нее все, что только возможно. Ну, а кроме того, мы все-таки занимали в существовавшей системе привилегированное положение. И я знал это.

Во время каникул нас обычно отправляли в лагерь. Должен признать, что несмотря на все старания, я так и не стал особенно активным пионером. Видя во мне отсутствие склонности к общественной работе, мои начальники обычно мирились с ним, относя его на счет безразличия, которое считали свойственным артистическим натурам и интеллектуалам, не говоря уже о неграх, и это меня спасало. Как спасал меня и мой дядя-горилла, наличие которого помогло мне занять важное место если не на зоологической шкале, то в животном царстве уж точно. Всякий раз, когда это было возможно, я старался избегать разного рода коллективных мероприятий, с самого начала вызывавших у меня резко негативное отношение и даже отвращение. Именно поэтому теперь я не в состоянии вспомнить многие, а лучше сказать, большинство из них.

Существовала игра, обязательная для всех дружин. В Советском Союзе ее называли Зарница, а на Кубе, я не помню точно, то ли Фестиваль молодежи, то ли Детские олимпийские игры. Помню, что она состояла из спортивных соревнований, но особого рода, больше похожих на военные состязания. Они проводились на всем географическом пространстве, которое Радио Ребельде в те времена, не знаю, как сейчас, провозглашало Свободной Территорией Америки, употребляя труднообъяснимый эвфемизм, если учитывать широкое семантическое поле, которое он охватывает. Сие утверждение, определение или лозунг, звучало по несколько раз на дню на всем обширном пространстве, охваченном волнами революционной радиостанции. Куба, Свободная Территория Америки. Вот так.

Каждый поселок, каждая деревня, каждый город выбирали лучшую дружину. Я никогда не участвовал в подобных играх, поскольку не умел хорошо бегать и прыгать. Но я помню, что победители становились настоящими героями, их показывали по телевидению и упоминали даже в Гранме. Они вызывали у меня зависть, в которой я только теперь могу признаться: ведь я всегда хотел быть одним из них. Теперь же я рад, что этого не случилось. Спаслись лишь те, кто стал известными спортсменами, игроками в бейсбол или баскетбол, я же никогда не смог бы достичь таких результатов, так что теперь я пребывал бы в весьма плачевном положении.

Тем не менее, в летних лагерях мне побывать довелось, хоть и не очень много. Лето я предпочитал проводить в семейном кругу, со своими бабкой и дядей, особенно если они переезжали в Матансас и брали меня с собой. Тогда я вновь возвращался к жизни в боио, отдыхая от революции, погрузившись в созерцание жизни, далекой от доктрин и принципов, которые мне внушали, вернее, пытались внушить в учебном заведении, куда меня перевели.

Мне уже исполнилось десять лет, когда моя мать, гораздо более разумная и практичная, чем до сих пор можно было заключить из моих слов, решила, что настало время приучать меня к коллективизму, к тому способу существования, который наша тогдашняя жизнь предоставляла нам в качестве единственно возможного. Она имела в виду, что для меня настал момент социализироваться и перестать быть тем замкнутым и нелюдимым типом, каким я был до сих пор…

На протяжении человеческой жизни предвестия о том, какой ей предстоит стать, и о сопутствующих ей превратностях, как правило, изменчивы. Моя мать смогла разглядеть, что на Кубе все будет протекать так, как в других местах, но только медленнее. То, что предвещала мне моя судьба, мне удалось заполучить значительно позднее, чем хотелось бы. Но я быстро, слишком быстро понял, что средства часто уже сами по себе представляют цель.

Именно таковы были обещания Революции. Они сами по себе являлись целью. Их конечная задача состояла в том, чтобы в них же нас и убедить; то есть заставить нас принять те средства, которые использовала Революция, дабы убедить нас в них. И так далее. Я был еще ребенком, но сия цепочка представлялась мне не только очевидной, но и невыносимой. Но в то же время я чувствовал свою значительность, свое превосходство, и это все компенсировало. Разве я не был счастливчиком? Ну, так что же вы еще хотите!

Когда я приезжал в наше боио, другие дети спрашивали меня, где находится Гавана, сколько до нее от Матансаса, и если я, испытывая интуитивный страх перед прямым ответом на задаваемые вопросы, отвечал им, чтобы они спросили у своих родителей, их удивленные лица говорили мне, что их родители тоже этого не знают, что они не могут свободно перемещаться по территории своей страны, им, собственно, и в голову такое не приходило; а если это могли делать мы с бабушкой, то лишь благодаря привилегиям, предоставляемым нам положением моего дяди-телохранителя. Я был счастливчиком, который мог свободно переезжать из Гаваны в Матансас и обратно, да еще за счет партии. А, кроме того, сопровождать бабушку во всех ее перемещениях.

Взирая теперь на все с того огромного расстояния, на которое меня забросила жизнь, я не удивляюсь выводу, к которому в определенный момент пришла моя мать; я ведь действительно рос индивидуалистом. Она была права. Доводы, проистекающие из всего того, о чем я вам уже поведал, заставили маму прийти к необходимости выстроить мою личность таким же образом, как она сформировалась у моего дяди: сделать ее прочной и компактной, словно железобетонный блок. Иными словами, все во имя коллектива и на благо личности; но личности особой: Команданте. Когда я выразил матери несогласие с подобной позицией и она сообщила об этом моему дяде, меня отправили в пионерский лагерь.

Все оказалось не так-то просто. Я сбежал оттуда через две недели, сославшись на неожиданную болезнь своей родительницы. Среди моих оправдательных объяснений фигурировало, в частности, следующее: недомогание моей матери явилось следствием того, что она по требованию партии, решившей укрепить отношения с гражданами страны восходящего солнца, зачала ребенка от развратного японца. Она якобы была специально отобрана, как когда-то и в случае с моим отцом, в качестве одной из ответственных за упрочение этих связей, за тесное и весьма недвусмысленное сближение с представителями вышеозначенной нации. Сие сближение вызвало у нее расстройство желудка, причем чрезвычайно сильное. Как мне пришло в голову объяснять свой побег с помощью подобной аргументации, я до сих пор не понимаю.

Мои доводы вызвали довольно сильный шок среди самых благочестивых единоверцев моего дяди, и гораздо более благодушную реакцию среди коллег моей матери, которые, возможно, по причине принадлежности к актерской братии, были практичнее и ближе к реальной жизни. Но как бы то ни было, мои родные отступились и больше не отправляли меня в лагерь, пока мне не исполнилось пятнадцать лет. А тогда я уже получил удовольствие от его особой атмосферы. Мне уже начинали нравиться девочки, а там они были со всего мира. Это случилось незадолго до того, как меня послали в Великую Мать Россию.

Лагерь, куда меня направили, был для тех, кого прочили в пионерскую элиту. Он был расположен на так называемом острове Молодежи, который ранее был известен как Сосновый остров, а еще раньше — как остров Пиратов, хотя когда там обитали настоящие пираты, то есть когда его посещали Дрейк, Баскервиль и Морган, они обычно называли его островом Попугая. Предполагается, что именно этот остров вдохновил Стивенсона на написание романа «Остров сокровищ». Но мы, кубинцы, называем его просто Остров, и этого вполне достаточно, чтобы все понимали, о чем идет речь.

Меня, к сожалению, доставили туда на самолете, а мне хотелось бы приплыть туда на катере. Итак, я приземлился в аэропорту Кабрера Мустельер, в пяти километрах к юго-востоку от Новой Хероны, вместе с группой других пионеров, из которых в будущем должна была выйти парочка-другая министров, университетских профессоров, интеллектуалов, писателей.

Я предпочел бы приплыть туда по морю, возносясь над водой, паря в воздухе на какой-нибудь комете советского производства, стоявшей на приколе в Сурхидеро-де-Батабано, на юге провинции Гавана. Мне бы хотелось усесться на одну из скамеек, размещенных на открытой палубе посредине судна, и на протяжении двух часов, за которые катер преодолевает шестьдесят с небольшим миль, отделяющих Сурхидеро от Новой Хероны, созерцать море. Но этого не случилось. Мне очень жаль. Когда-то таких комет было пятнадцать, а теперь, насколько мне известно, осталось только три. В 1997 году две из них по непонятной причине столкнулись. И полностью разрушились. Тридцать узлов — отличная скорость для судна, которое перевозит сто восемнадцать пассажиров.

Лагерь располагался на восточном побережье острова, оттуда открывался замечательный вид на залив Батабано и архипелаг Канаррео, где было полно пеликанов и игуан, а также черепах, кротких и ленивых, которые обычно выползают погреться в первых утренних лучах солнца, неподвижно разлегшись на мелких коралловых камушках. Остров, несомненно, был настоящим оазисом блаженства. Думаю, именно там я впервые влюбился. Правда, я толком не знаю, влюбился ли я в нее или в ее иссиня-черную, такую необычную кожу. Пожалуй, я расскажу о ней, вдруг ей доведется когда-нибудь прочесть то, что я сейчас пишу.

На Остров приезжала молодежь со всего света, из стран, которые принято называть Третьим миром. Там юноши и девушки проходили не только учебную, но также политическую и военную подготовку. Приезжали молодые люди из Западной Сахары, Мозамбика, Кореи, Алжира, Родезии, Конго, Анголы; они стекались туда в надежде в будущем превратиться в революционных лидеров своих стран. Настоящая мозаика культур и этносов. Присоединившись к нам, не менее разнородным, она становилась поистине многоцветной и очень живописной.

Я прибыл на Остров в воскресенье, и когда я увидел, как ребята скользят среди растительности, обучаясь тактике партизанской борьбы, играя в солдат, постигая основы военного дела, которое навсегда оставит на них свою отметину, на меня это произвело неизгладимое впечатление. Они приезжали туда надолго. Причина столь длительного пребывания состояла в больших расстояниях, высокой цене переезда, убежденности в том, что, оторванные от своих корней, они вернутся на родину уже должным образом овладевшими различными искусствами, которые там преподавались, а также уверенности в том, что пока они на Острове, они обеспечены едой и учебой.

Моя первая любовь с ее иссиня-черной кожей принадлежала к одной из этих далеких элит, возможно, к самой дальней, и она проводила на Острове лето, только лето, а не долгие годы. Это было ее второе лето в лагере, и я был ее третьей любовью, по крайней мере, так она заверила меня со всем своим тогда еще не растраченным революционным пылом. Боже, как я любил ее! Она открыла мне мир. Но об этом я не буду вам рассказывать.

Нас поднимали с первыми лучами солнца, и мы тут же должны были бежать к умывальникам. Иногда наш неуклюжий в столь ранний час бег прерывался остановками для дыхательных упражнений и судорожных гимнастических движений, по всей видимости, шведских, весьма и весьма странных. Затем мы завтракали. К девяти часам нас строили на пионерскую линейку для поднятия флага, а до этого успевали сообщить об ожидавших нас в тот день заданиях и о девизе, под которым они будут осуществляться, не забыв при этом заострить внимание на необходимости поддержания боевого духа, наполнявшего наши сердца, всегда готовые самоотверженно откликнуться на зов отечества, без остатка отдавая себя борьбе за освобождение пролетариата, обещанное Революцией. Родина или смерть. Это было очень трогательно.

Затем мы немедленно приступали к спортивным соревнованиям; как-то раз наш пионервожатый сказал: mens sana in corpora sano, но потом прошел слух, что сие утверждение могло доставить ему большие неприятности, не вмешайся директор лагеря, терпимо и с пониманием относившийся к человеческим слабостям.

После спортивных соревнований мы сразу же отправлялись на пляж. Купались в теплых водах такого яркого цвета, что их отражение окрашивало в зеленые тона ослепительно белые грудки чаек, пролетавших над нашими головами, и мы смотрели на них, завороженные чудом преломления цвета в их перьях. Потом мы обычно направлялись прямо через заросли или по утрамбованным грунтовым дорожкам к зданиям, в которых проживали в течение всего года наши зарубежные товарищи.

Тот же слегка слащавый пионервожатый, у которого однажды вырвалось латинское выражение, заметил нам, что еще философы древней Греции практиковали метод обучения на ходу, состоявший в том, чтобы во время ходьбы учиться вести диалог. Как видите, он был весьма образованным человеком. Это его второе вторжение в классический мир не повлекло за собой никаких неприятных последствий, и он улыбался счастливой улыбкой, довольный сим откровенно буржуазным и декадентским замечанием.

После обеда наступал так называемый мертвый час; час, который мы, все-таки карибские жители и потомки испанцев, посвящали сну или просто валялись в койке, ибо с наступлением удушающей послеполуденной жары состояние ленивой прострации было подлежавшей обязательному исполнению нормой.

После мертвого часа или, если хотите, сиесты вновь наступало время занятий; сначала урок физкультуры, а сразу после него — вышеупомянутая образовательная прогулка, порция перипатетизма, столь необычная, что ее вполне можно было бы назвать революционным блюдом на заказ, ибо это менее всего походило на банальный комплексный обед. Затем нас вновь выводили на вечернее построение, теперь уже для спуска знамени, после чего мы ужинали.

После спуска знамени и завершения ужина, когда трудовой ритм, в котором мы пребывали до этого мгновения, шел на спад, а боевой дух, воодушевлявший нас весь этот счастливый день, несколько утихал, мы обсуждали дневные события и готовились разжечь костер. К сожалению, это случалось не каждый вечер, не регулярно и не слишком часто и всегда служило наградой за те особые моменты, когда наш дух возносился к самым высоким вершинам революционной эпики, или же своего рода компенсацией за трудности, которые пришлось претерпеть нашим юным пионерским душам в процессе революционной подготовки.

О, эти костры, радостный огонь пионерского лагеря, любовь, зарождавшаяся в трепещущем свете пламени! Мне непросто было разглядеть во мраке мою возлюбленную, и это несмотря на то, что я с детства привык различать в темноте бабку и маму благодаря их великолепным, ослепительно белым зубам. Я и сейчас с трепетом вспоминаю, как сверкали глаза моей возлюбленной, как в свете полной тропической луны блестели ее щеки, ее губы, огромные, как океан, в миг, когда становится возможным любое чудо.

Однако несмотря на вечерние костры и прочие лагерные забавы, три месяца на острове с его иссиня-черной любовью казались мне бесконечными. Некоторые мои товарищи, с которыми я позволил себе быть откровенным, отнеслись к моим признаниям враждебно, говоря, что их здесь очень хорошо кормят и они намерены использовать весь отпущенный им срок до последнего дня; они даже готовы были донести на меня, а если не на меня самого, то на недостаточно проявляемый мною революционный пыл. По-видимому, кто-то из них так и сделал. Когда до окончания каникул оставался почти месяц, мне показалось, что меня вот-вот отправят обратно в Гавану. Но это были напрасные надежды.

Мое безразличие — а оно было мне свойственно изначально, ибо я никогда не проявлял ни в чем особого усердия, не был готов ревностно служить идее, никогда не болел ни за одну команду и не выступал ничьим особым приверженцем — было отнесено на счет моей влюбленности. Благодаря этому, а также тому, что моему дяде подобное безразличие тоже, судя по всему, было свойственно, мое вялое участие в летних лагерно-революционных занятиях воспринималось моими вожатыми с определенной долей терпимости, я бы даже сказал, товарищеской снисходительности Теперь-то я понимаю, что причиной этого были мои родственные связи.

Ну, а кроме того, следует признать следующий неоспоримый факт, То, что однажды ночью нас с моей иссиня-черной негритянкой застали в самый разгар лирико-любовного неистовства, на много пунктов подняло мои революционные акции; ведь это все-таки Куба, а самец всегда остается самцом, черт побери.

3

Пару лет спустя, когда мне объявили, что я наконец еду в Москву, я не мог в это поверить. Мне представлялось невероятным, что я включен в ограниченную группу людей, объявленных светлыми умами, которым в дальнейшем суждено войти в самые высокие партийные органы. Я никак не мог поверить, что столь высоко могли оценить меня, какого-то там мулатика, сына разгульного галисийца и столь же презираемой, сколь и желанной негритянки, племянника слегка глуповатого, но благородного и верного, как сторожевой пес, телохранителя. Неужели я действительно был столь умен, как они предполагали, или же это моя молчаливость и загадочный взгляд, с помощью которого я уже тогда пытался вводить всех в заблуждение, изображая наличие знаний, которых у меня не было, сумели обмануть их?

Я долго с недоверием относился к известию о том, что оказался в числе избранных. Обычно в подобных чудесных мероприятиях принимали участие дети крупных иерархов и их влиятельных любовниц, обладавшие блестящим умом белые, или спортивно одаренные черные, но никак не такие, как я. Этому противоречило учение Дарвина, и все тут.

Белые вели свое происхождение от конкистадоров. Он были потомками самых воинственных, знатных и умных из них. Естественно и логично, что они унаследовали лучшие качества своих предков, но мало того, из них еще и выжили лишь лучшие. Всегда выживают лучшие. Кроме того, последние революционные десятилетия способствовали тому, чтобы их великолепные качества отшлифовались еще лучше. Доступ к лучшим библиотекам и кладовым богатых буржуазных особняков Старой Гаваны или огромных поместий на сахарных плантациях содействовал тому, чтобы усовершенствовать их тела и души, закаленные дисциплиной лучших колледжей. Разве сам наш Главнокомандующий не был в свое время одним из самых прилежных и любимых учеников отцов-иезуитов? Это что касается белых.

А что можно сказать о черных? Уж они-то представляли собой прямое подтверждение теории Дарвина. Лишь самые физически крепкие, во-первых, выжили во время плавания через Атлантический океан на невольничьих судах, во-вторых, пережили все тяготы рабского труда; наконец, не умерли от косивших их многочисленных тяжких болезней, голода и нищеты. Поэтому те, кто выжил, были могучими атлетами. Они сохранили, а лучше сказать, улучшили свои природные данные, превратились в настоящих роботов из мускулов, великолепные человеческие механизмы, которые революция еще дополнительно усовершенствовала, дав им образование и удовлетворив их многовековой голод; предоставила им жилье и вытащила их из убогих хижин и болот, избавив от лихорадки, от малярии, от слепоты… и от многих душевных болезней.

Я был наполовину белым, наполовину черным и подозревал, что не унаследовал ни одной из добродетелей, на которые мог бы рассчитывать. Мой отец не был потомком конкистадора. Моя мать была танцовщицей, бабка — полуведьмой, и лишь мой дядя оставался доблестным воином лукуми, атлетом, на которого я совсем не был похож. Так чем же объяснить мое включение в десант счастливчиков?

Я был воспитан в системе ценностей, превращавших Кремль в настоящие врата Рая, а Иисуса — в своего рода общего семейного предка, очень доброго, но не более того. Мои святые, мои ангелы-хранители составляли часть номенклатуры, и их звали Брежнев и Хрущев. А божествами, по всей видимости, были Сталин и Ленин. Мне внушали, что Рай на Земле наступит, когда исчезнут классовые различия, а с ними и государство. Мао Цзэдун назвал свое детище «Государством Великой Гармонии». Что же это такое, если не рай?

Моя кровь лукуми призывала меня к тому, чтобы я воспринимал все это как должное. Но моя галисийская кровь заставляла меня сомневаться. В том числе и в самой моей готовности принять все так, как учили меня мои африканские предки. И я усомнился. Усомнился окончательно и бесповоротно.

И теперь эта моя галисийская кровь внушает мне, когда я вижу что-то слишком уж красивое, что подобная идеальная красоты не может быть правдой. Возможно, кто-то подумает, что такой образ мыслей продиктован полностью завладевшей моим сознанием схоластикой. Но он ошибается. Хотя нельзя отрицать, что схоластика в какой-то мере служит мне опорой. Я изначально сомневаюсь в возможности существования идеальной доброты или красоты и в результате оказываюсь способен обезопасить себя от безудержных эмоций, которые могли бы меня захлестнуть. Я уже говорил, что не склонен к проявлению энтузиазма ни по какому поводу.

С другой стороны, моя кровь лукуми тоже определяет мое поведение, и я сопротивляюсь любой форме подчинения, всякого рода ограничению, пытающемуся сломить мою волю, любому неоправданному принуждению. Я недоверчивый галисиец и строптивый лукуми. И ничего тут не поделаешь. Сейчас это уже приобрело окончательный и бесповоротный характер, а тогда, о, тогда… тогда я еще чему-то верил, немногому, но все-таки чему-то; во всяком случае, достаточно для того, чтобы быть тем, кем я был: юношей, только-только оставляющим позади свое детство.

То, что я поеду в Москву, да еще в составе делегации, принимавшей участие в Фестивале молодежи, который на самом деле был чем-то вроде спортивной олимпиады, вызывало во мне попеременно то восторг, то недоверие. Дело в том, что хоть я и отправлялся туда в составе шахматной команды, а шахматы были игрой, в которой я имел несомненные успехи, но две или три допущенные в ходе отборочных игр ошибки поставили под сомнение мою квалификацию. В конце концов, судьи решили вопрос в мою пользу, подозреваю, что по указке сверху.

Мой дядя успокоил меня, заверив, что это награда за мой революционный дух, за продемонстрированные высокие способности и что я еду в Москву не только для того, чтобы пополнить нашу шахматную команду, но и для того, чтобы благодаря мне и другим членам делегации, многие из которых были детьми важных иерархов режима, все узнали, что революция сплачивает силы труда и культуры, разума и спорта, белых и черных, простых и великих на братском фундаменте равенства с представителями всех рас и народностей, сделавших этот мир достойным и пригодным для проживания прежде всего благодаря марксистской науке, ибо все мы братья, все мы пролетарии. Вот что он мне тогда сказал.

— И ты должен использовать эту возможность. Обязан использовать! Ты меня слышишь, негр? — почти кричал мне дядя, возможно, желая таким образом дать понять, что он тоже знаком с реальностью нашей жизни.

Университет Патриса Лумумбы был открыт в 1960 году, и две трети его студентов были выходцами из стран Африки, Азии и Латинской Америки. Русским удавалось попасть туда с большим трудом. Как это происходило и в других революционных широтах сего обширного мира, они должны были принадлежать семьям партийных боссов, быть лояльными по отношению к режиму и активно заниматься комсомольской работой; иными словами, они должны были быть «настоящими борцами идеологического фронта» и не совершать никаких глупостей, ибо только в таком случае могла быть сохранена их революционная целостность при постоянном контакте с иностранцами, то есть с такими, как я.

До 1982 года Университет располагался в старом военном корпусе, но когда я приехал в Россию, уже существовал новый университетский городок площадью более семидесяти гектаров, построенный на улице Миклухо-Маклая. К настоящему времени в нем прошли курс обучения более тридцати тысяч специалистов, работающих в ста пятидесяти шести странах мира. Теперь это учебное заведение называется Университет Дружбы Народов.

Должен признать, что идея была прекрасной, и она освещала мир, а вместе с ним и населяющие его души, и этот свет вел за собой всех, кто попадал на вышеупомянутую улицу Миклухо-Маклая в дни праздника солидарности трудящихся, когда по ней проходили колонны иностранных студентов. Впрочем, иностранцы там встречались всегда, не только в праздничные дни. Но праздничные дни — совсем другое дело. Тогда барабаны и флейты парней вроде меня, мулатов или черных как уголь наполняли радостными ритмами воздух дворов района Беляево, где находится улица, носящая имя русского путешественника. Думается, Миклухо-Маклай и сам с удовольствием подарил бы ей свое имя, чтобы жители района не испытывали страха перед революционными чернокожими собратьями, такими, как я, как не боялись его самого воинственные папуасы, полностью ему доверявшие. Эта мысль посетила меня вскоре после приезда в Москву.

По прошествии нескольких месяцев мои мысли направятся в иное русло. Я стал подозревать, что если Миклухо-Маклай действительно мог руководствоваться гуманными соображениями, то Патрис Лумумба, пожалуй, мог бы дать свое имя университету с тем, чтобы увековечить в памяти студентов идею о том, что борьба против мирового империализма вредна для здоровья и по ее вине ты вполне можешь лишиться головы. Добившись независимости для своего родного Конго, Лумумба вскоре погиб. И хотя прошло уже столько лет, эта ироничная мысль не покидает меня.

Путешествие было очень утомительным, но захватывающим. Позволю себе не останавливаться на том, что ему предшествовало. Близость предстоящего отъезда резко усиливало мое душевное волнение всякий раз, как бабка брала меня с собой в поездках из Гаваны в Матансас и обратно. Я недавно упомянул, что в тот год я только-только оставлял позади свое детство; теперь наконец-то можно было сказать, что я перестал быть ребенком. Я уже был мужчиной, но мужчиной молодым и незрелым, способным из-за какого-то путешествия лишиться сна.

Едва мы оказались на борту самолета Туполев, вознесшего нас к небесам из аэропорта Хосе Марти, наша нервозность прорвалась наружу песнями. И в небесах зазвучал советский «Марш пионерских дружин»:

Заветы Ленина храним мы с честью, Идем за партией, шагаем в ряд, Наша дружба вовек нерушима, И костры наши ярко горят, Мы идем за дружиной дружина, Мы идем за отрядом отряд.

Нас охватил такой восторг, такое вдохновение! О, как нас воспламеняли четкие и ясные фразы этого текста, который я уже начинаю постепенно забывать! У нас было много песен, и немало еще предстояло выучить, но все они повествовали об одном и том же. Гимн Молодой Гвардии, например, утверждал:

Мы поднимаем знамя! Товарищи, сюда! Идите строить с нами Республику Труда! Чтоб труд владыкой мира стал И всех в одну семью спаял. — В бой, молодая гвардия Рабочих и крестьян! Вперед, заре навстречу, Товарищи в борьбе! Штыками и картечью Проложим путь себе.

Как видите, пацифизмом мы не страдали. Самой же популярной песней была другая, в которой пелось:

Взвейтесь кострами, синие ночи. Мы пионеры, дети рабочих. Близится эра светлых годов. Клич пионеров: «Всегда будь готов!». И мы поднимем дружно и смело Знамя борьбы за рабочее дело, Знамя великой борьбы всех народов За лучший мир, за святую свободу.

Звуки песен долго отдавались эхом в перегородках самолета. Пока нас не сморил сон. Это все, что я сейчас могу вспомнить. А потом мы прилетели в Москву.

Теперь, когда я по платным телевизионным каналам могу смотреть фильмы золотой эры Голливуда, те, что сняты во времена холодной войны, с лысыми шпионами, которые плохие и советские, и с хорошими шпионами, янки, я стараюсь не пропустить ни одного. Никогда не знаешь, что уготовано тебе судьбой.

Стоит мне включить телевизор, прорваться сквозь тысячу различных картинок и замереть, увидев купол церкви, унылый пейзаж, сдвинутую набок шляпу или красивые ноги, упакованные в тонкие чулки со швом, прочерчивающем путь прямо в небо, которые садятся в черный седан образца пятьдесят пятого года, как меня словно пригвождает к месту. Эти картины помогают мне вызвать воспоминания, сохранившиеся во мне скорее на уровне ощущений, чем образов. О, эти ощущения! Один мой кузен, масон, о котором я не упоминал и не собираюсь этого делать, говорит, что он постепенно привыкает к тому, что это не он думает, а его собственные мысли забавляются некими своими внутренними маневрами. Поэтому он решил оставить мысли в покое и заменить их ощущениями.

— Но разве ощущения — это не те же мысли? — спрашивает он обычно сам себя.

— Ну, да, — сам же себе и отвечает. — Но ведь и курятина, и говядина — это мясо, однако разница во вкусе весьма заметная.

Ощущения. По поводу моего приезда в Москву у меня сохранились именно ощущения. День, когда мы приземлились в аэропорту, был, похоже, ясным и прозрачным, по крайней мере, именно такой эффект произвел тамошний свет в моих глазах, привычных к жаркому карибскому солнцу. У меня сохранились лишь ощущения и смутное воспоминание о светловолосых женщинах с голубыми, блестящими, как у кошки, глазами; они стояли, лениво прислонившись к перегородкам рукава, который вел из самолета в здание аэропорта. Едва увидев, я тут же их полюбил. Они были ангелами, и я прилетел в рай. Эти женщины стояли у проходов и взирали на нас, думая бог знает о чем, может быть, о восхитительном Карибском море, мысли о котором вполне могли навеять наше шумное появление и быстрая речь.

Когда я смотрю упомянутые фильмы и вижу там лысых шпионов, одетых в кожаные пальто или куртки, я понимаю, что и они в аэропорту тоже были, но я их совершенно не помню. Помню лишь женщин, чьи головы были будто пронизаны солнечным светом или осыпаны снегом, такие у них были золотистые или белые волосы.

Им в те времена Куба тоже казалась раем, и они мечтали оказаться на Острове, где суровость истинного социализма несколько смягчали беззаботность и сальса, гуагуанко и ча-ча-ча, меренге и болеро, песчаные пляжи, сине-зеленое море и мулатки, равно как и мулаты, то есть такие, как я, на которых платиновые богини не обращали никакого внимания.

Тогда я не отдавал себе в этом отчета. У меня были в тот момент совсем иные устремления. Я прибыл в страну советов, где обитали мифы, вбитые мне в голову еще в детстве. И обитали они не только в народной памяти, но и физически, в некрополе, расположенном возле кремлевских стен, и в самих этих стенах с тех пор, когда в 1917 году здесь героически погибли, исполняя свой долг, двести тридцать восемь революционных солдат и когда позднее, в 1924 году, для хранения мумии Ленина был воздвигнут мавзолей, которому суждено было превратиться в центр сего некрополя.

Об этом кладбище мне было известно все, или почти все, ибо я был воспитан в своего рода интеллектуальной некрофилии, от которой не знаю, удалось ли мне полностью избавиться. Вначале мавзолей был деревянным; затем в 1930 году решили возвести здание из гранита. В 1953 году туда поместили мумию Сталина, но потом было решено захоронить ее в некрополе. За мавзолеем находятся могилы с надгробиями и бюстами, где погребены товарищи Ленина по борьбе, государственные и партийные деятели, а по обе стороны от этих захоронений расположены братские могилы более чем трехсот человек, погибших в боях в октябре 1917 года. Рядом расположена могила неизвестного солдата, на которой горит вечный огонь.

Как мне кажется, то, что я сейчас воспроизвожу, я помню достаточно четко, однако вполне возможно, что я ошибаюсь и время стерло у меня из памяти образы, — так туман обычно поглощает очертания зданий, сглаживая и затушевывая их, делая их округлыми и совершенно безобидными, ибо утрачивается изначально свойственная углам, резким выступам и заостренным формам агрессивность, которую четкое изображение несет в себе, словно приговор или вериги.

Правильно ли я помню, что в самой кремлевской стене установлено более ста урн с прахом руководителей государства и коммунистической партии, наиболее выдающихся ученых, академиков, писателей, маршалов, космонавтов…; смертный, звездный, космический прах, из которого состоим все мы, и они тоже, герои моего детства и юности? Правильно ли я это помню? Я задаю себе этот вопрос, потому что там покоится Брежнев, а ведь до недавнего времени, пока мне не объяснили мою ошибку, я думал, что он, один из самых досточтимых моих героев, не занимает почетного места, которое по праву заслужил. А он как раз его занимает, и в 1985 году тоже покоился там, хоть я об этом и не помню. Совсем недавно его сын вместе с другими родственниками людей, захороненных у кремлевской стены, выступал против уничтожения кладбища на Красной площади. Возможно, я спутал Брежнева с Хрущевым, единственным генеральным секретарем партии и руководителем государства, который похоронен не там, а на Новодевичьем кладбище, поскольку он умер будучи освобожденным от всех занимаемых им постов. У него очень странная могила, она контрастирует с теми, что ее окружают. Гранитная стена, на которой перекрещиваются свет и тень, черное и белое; основательная, но какая-то дробная; а посредине — улыбающееся добродушное лицо советского иерарха.

Итак, Хрущев покоится на Новодевичьем кладбище, а Брежнев — на Красной площади, но не в стене, а в могиле, и мне грустно думать, что я в свое время не удостоверился в этом самолично. Впрочем, может быть, у меня из памяти просто стерлось воспоминание о человеке, который вызывал мое неподдельное восхищение в годы, предшествовавшие моему приезду в Москву, да и в последующие тоже.

А вот Горбачева я прекрасно помню, ведь мне довелось беседовать с ним в штаб-квартире Центрального Комитета Коммунистического союза молодежи, КОМСОМОЛА. Она находилась в здании постройки тридцатых годов, расположенном в Лубянском проезде, дом 13, рядом с Лубянкой, где тогда располагалось управление КГБ. Там я разговаривал с Горбачевым и до сих пор это помню.

Мне довелось говорить с Горбачевым, но я никогда не разговаривал с Фиделем. Великие братья из СССР, великого отца великих братьев, были доступны. Они экспортировали на Кубу идеи и технологию, революционный дух и технические достижения, светловолосых женщин и инструкторов с напевными интонациями, которые развивали наши неразвитые технологии и наделяли их прогрессивными идеями; они являлись воплощением достоинства, коим мы не обладали, а от этого достоинства зависело наше место в мире, наше место в истории. Да, мне довелось поговорить с Горбачевым, но я никогда не беседовал с Фиделем.

Закончилось мое отрочество, и началась юность. Я принял участие в играх. Выиграл несколько шахматных партий, какие-то проиграл, судьба ко мне по-прежнему благоволила, и на Кубу я уже не вернулся. За то время, что я находился в СССР, я научился почти всему, что знаю. Почему я так неистово увлекся учебой? Я мог бы ответить красивой сентенцией о том, что наша кровь несет в себе нечто такое, что четко указывает нам путь, однако, скорее всего, причина заключалась в другом: я хотел походить на своего отца. А, по словам мамы, он занимался корабельным делом. Поэтому я стал серьезно изучать всю литературу о кораблях, какую только мог найти в библиотеках, одновременно посвятив свой первый год обучению русскому языку под руководством учителя-наставника.

В этот первый год я, казалось, вобрал в себя весь холод мира. Есть ли что-нибудь более достойное жалости, чем затерянный в снегах негритенок? О, та первая зима! Мне было так неуютно. Среди других таких же неудачников я превратился в обитателя обезьянника, как неофициально называли москвичи общежития для иностранцев, весьма далекие от мечты о всеобщей солидарности и дружбе. Итак, теперь я стал обезьяной.

Видимо, так оно и было. Я много раз заходил в главное здание университета Лумумбы только для того, чтобы оказаться в зимнем саду, расположенном в огромном вестибюле на первом этаже. Там было много тропических растений, чахлых пальм, которые упорно продолжали расти, не желая умирать от тоски и горя; они видели снег лишь за стеклами, отгораживавшими их от холода и обеспечивавшими им комфортную температуру, но они не видели солнца, по крайней мере, на протяжении долгих, бесконечных зимних месяцев.

Я отправлялся туда и созерцал чучела чаек, желтые клювы которых выделялись на фоне водной глади водоема, наполнявшего водными испарениями огромное помещение зимнего сада. А рядом с чайками видел лебедей и различных зверушек, которых прихоть изготовителя чучел поместила в место, где они никогда не очутились бы по своей воле. Я чувствовал себя там гораздо лучше, чем на улице: ведь там было почти жарко. Разомлев от тепла, я смотрел на скульптурную группу, расположенную в сквере перед входом в здание, группу довольных и радостных детей, шаловливо сгрудившихся на белой колонне и устремивших взгляды то ли в небо, то ли за горизонт, и старался утвердиться в мысли, что в этой жизни все еще возможно.

Иногда в поисках тепла я отправлялся в ресторан Гавана, что на Ленинском проспекте. Там я согревался ромом, который нам щедро отпускали за стойкой бара, и ловил на себе взгляды девушек, для которых мы были вестниками чего-то далекого и несбыточного, отражением мира, который они не надеялись никогда увидеть. Ром и девушки представляли серьезную опасность. Ром — потому что он пьянил, а девушки — потому что возбуждали гнев московских парней, возмущенных тем, что мы, обезьяны, соблазняем их девчонок.

У меня были романы с некоторыми из этих светловолосых богинь, и сейчас я могу вспомнить их всех до одной, ибо было их не так уж много, могу вспомнить их запах, блеск их белой гладкой кожи, интонацию, с которой их слова разливались в воздухе, словно вода среди камней и птичьего щебета.

Было холодно. В Москве было слишком холодно. А в студенческом городке университета Лумумбы было слишком много гектаров, более шестидесяти, полностью заваленных снегом. Подчас мне приходило в голову прогуляться по городу, но едва пройдя метров двести по улице Миклухо-Маклая, я начинал испытывать холод и усталость и жалеть о предпринятой попытке. Это было уж слишком для моей карибской души. В эти мгновения у меня возникало желание все бросить и вернуться домой, на Кубу.

Обычно я высовывал нос на зимнюю улицу, завороженный чудом снега, прозрачностью воздуха, которого, когда он вторгается с севера, так много, что становится грустно. И вот в состоянии эйфории я выходил на улицу, словно бросая самому себе вызов, и вначале вроде бы не испытывая никаких неприятных ощущений, которые могли бы воспрепятствовать моей прогулке. Застыв на пороге, я оглядывался вокруг и приходил в восторг перед чудом прозрачного света. И шагал по улице, пока через какие-нибудь двести метров, не более того, холод не пробирал меня до костей.

Причем он охватывал меня так внезапно и властно, что я словно бы каменел, а потом вынужден был короткими нерешительными шажками, казавшимися мне нескончаемыми и к тому же причинявшими боль, возвращаться обратно. Очень редко удавалось мне преодолеть себя и продолжить путь. Но когда я это делал, то потом вновь наступало раскаяние, и оно продолжалось еще в течение нескольких дней после того, как я возвращался в уютное тепло университета, возведенного для укрепления дружбы между народами, из которого после нескольких подобных экспериментов я уже старался выходить как можно реже.

Я боялся, что стану алкоголиком. Всякий раз, когда я выходил за пределы улицы Миклухо-Маклая, я делал это не без помощи алкоголя; другими словами, предварительно выпив больше водки, чем следовало бы. Я мог выйти, лишь сделав два или три хороших глотка этого напитка, водочки, которая иногда была так тщательно отфильтрована и казалась такой прозрачной, что походила на родную сестру чистейшего воздуха, что приносит с собой северный ветер. Водочка. Именно так любят называть ее русские, может быть, чтобы не придавать ей слишком большого значения и сделать ее ближе и роднее, не такой ядовитой и вредоносной. Водочка. Жидкий воздух, дарующий нам жизнь.

Первый глоток наделял меня мужеством и волей, второй дарил тепло и восторг, третий я делал уже на улице, из фляжки, которую обыкновенно носил в левом внутреннем кармане куртки. Следующие — по мере моего продвижения к центру Москвы; последние — в любом месте, где можно было купить водку. Она помогала мне, избавляя от холода, а ведь я был совсем мальчишкой. Ужасные головные боли стали прямым следствием моего увлечения. А страх превратиться в алкоголика привел к многомесячному добровольному заточению в университетском городке.

Думаю, я не стал алкоголиком именно по причине сильнейших, бесконечных приступов головной боли, которые следовали за моими вылазками в город. А еще потому, что мне никуда не хотелось ходить. Я никогда не был страстным любителем классического балета, а тем более выхолощенных моралистических постановок советской эпохи, направленных на то, чтобы воспитывать зрителей в якобы твердых принципах, которые на деле лишь оскорбляли истинные ценности. В действительности все это оказывалось таким холодным.

Дружба между представителями разных народов, составлявшая смысл существования университета, была не намного теплее московских зим. Я бы сказал, это была девственная чистота, на которую никто не покушался. В общем, бесполезно описывать злоключения смуглого юноши в стране белокожих женщин со светлыми волосами. Такое даже представить себе невозможно. Мне было очень трудно, невыносимо трудно… но тут меня призвал к себе мой белый дед.

Это случилось вскоре после того, как я стал частенько наведываться на Патриаршие пруды. Я открыл это место благодаря своему новому африканскому другу, посещавшему здание, расположенное неподалеку от площади, с которой Булгаков отправил в воздушный полет Воланда в самом начале «Мастера и Маргариты». В здании, куда время от времени с некоторой опаской заходил мой друг, размещался Институт Африки. На втором этаже дома располагались представительства стран черного континента, правительства которых были близки советскому режиму, а на третьем — представители сил, оппозиционных по отношению к правившим в некоторых других странах реакционным системам.

Всякий раз, когда в одной из стран происходил государственный переворот и к власти приходили прогрессивные силы, соответствующее представительство с третьего этажа вместе со всеми своими пожитками, столами и архивами, шкафами и прочими принадлежностями перемещалось на второй, главный. И наоборот, после падения режима, который поддерживал Советский Союз, представительство этой страны предупреждалось о необходимости покинуть привилегированный этаж и перенести свое имущество на верхний, считавшийся рангом ниже.

Мой друг Нгмбо Скале пребывал в постоянном страхе перед возможной утратой своего ранга гостя из дружественного государства, к тому же родственника одного из главных работников представительства своей страны в этом славном институте. А я, приходя на Патриаршие пруды, вскоре, подобно Воланду, стал испытывать желание, пусть только в мечтах, взлететь над домами, рискуя столкнуться в воздухе с каким-нибудь Берлиозом, или упасть в бреющем полете под колеса трамвая на углу, где ныне располагается бар Маргарита, а напротив когда-то обитал сам Воланд. Я предавался этим мечтам, когда меня призвал к себе дед.