V
лежу без движения. Птичка королек в золотисто-красном оперении порхает над орешником. Зеленоватый воздух окутывает ее, пока она лакомится медом, нектаром, амброзией, душистой пыльцой; потом она вспорхнет и полетит над речными лилиями, чтобы выпить свою порцию любви, уводящую ее в осень; а я буду смотреть, как летит этот зеленоватый, почти бескрылый комочек, застыв, как сейчас, на этом холме, и у меня не будет даже самой маленькой порции любви, которую можно было бы поднести к моим сухим, обуреваемым желанием губам, душистой пыльцы, что погрузила бы меня в несбыточные грезы, ничего, что можно было бы выпить, ничего, кроме этого теплого утра, сквозь которое я мчусь в никуда.
Я лежу без движения, распластавшись на траве, погрузившись в покой безмолвия, делая легкие выдохи и слабые вдохи, чтобы вырвать из рук смерти причитающийся мне воздух, а тем временем размышляю о своей непростой жизни. Я восстанавливаю ее в памяти на протяжении всего этого тихого утра, куда я намеренно, потому что без этого было не обойтись, ворвалась из городской ночи в безумном беге, от которого теперь медленно прихожу в себя. Я действительно бежала очень долго, и во время бега я вспомнила девочку, которой была когда-то, девушку, которой могла бы быть, свои мечты, что повисли, запутавшись, на ежевичных кустах. А теперь я предаюсь лирической безмятежности; буколическая картинка поглотила меня, и я превратилась в траву, и меня приглаживает ветер — почему бы не закончить этот пассаж в таком несколько возвышенном тоне? А потом я начинаю все сначала и тут же вспоминаю теорию вдохов и выдохов, что заставила меня бежать размеренно, не растрачивая жизнь впустую, полагая, как йоги, что с каждым глубоким вздохом ты приближаешься к смерти, этому естественному завершению всего. И я смирила свой бег и приспособилась к легкой, игривой трусце, подгоняемая попутным ветром, в дуновении которого и родилось все, о чем я вам рассказала. А теперь я хочу сказать: если все это о квоте — правда, если мы действительно несем с собой некое число, всегда ничтожно малое, альфу и омегу быстротечности бытия, мимолетности грез, то самое золотое число, фиглярскую математическую чушь, ужасную шутку, порожденную нирваной, да-да, возможно, именно нирваной — ведь надо же свалить вину на что-то, — так вот, если все правда, то не приведет ли это число с собой заодно и прочие арифметические радости? Сначала одни, потом другие, в незабываемых упряжках, с тем чтобы как следует вспахать то безумное поле, что называется жизнью. Мне бы хотелось быть краткой и высказать разом все, что я хочу сказать, что я думаю, о чем размышляю с тех пор, как моя пробежка заставила меня упасть здесь в лирическом созерцании окрестностей. Но все мое такое родное и неотторжимое существо не дает мне выразить, даже только для себя одной, только для моего молчаливого созерцания, только для моего собственного восприятия ту открытую моему женскому взору бесстыдную мысль, что бьется в мозгу; однако я вижу, что завершаю очередную тираду, так ничего и не сказав. Как же подобраться к этой мысли? Какие уловки должна я применить для того, чтобы выразить сомнение, поглощающее меня? Так может быть именно суть ответа, возможного ответа, и сдерживает открытое выражение умозаключений, которые мне все же придется высказать, коль скоро я так далеко зашла в своем повествовании? Хотя, по правде говоря, мне действительно трудно высказаться по поводу столь тягостного вопроса. И все-таки это печально: бежать все утро в надежде поддержать форму и в конце концов прийти к тому, к чему я пришла. Да, есть смысл в том, чтобы бежать и вспоминать, сентиментально восторгаться пейзажем, иногда даже иронически подсмеиваться над собой, но прийти к таким рассуждениям!.. И если, говорю я вам, правда, что, насколько я помню, если верить стихам Габриэля Селайи, положенным на музыку Пако Ибаньесом, мы делаем тринадцать вдохов в минуту, а в часе шестьдесят минут, в сутках двадцать четыре часа, в году триста шестьдесят пять дней, и отпускаю я себе на жизнь восемьдесят лет, отсюда вытекают восемьсот двадцать три миллиона четыреста сорок тысяч полных вдохов из отведенной мне жизненной квоты, согласно теории йогов, которой мне сегодня пришло в голову следовать… Так вот, если все вышесказанное правда, то нельзя ли сделать так, чтобы каждому мужчине сразу при рождении производили следующие расчеты: четыре раза в месяц — это сорок восемь в год; сорок восемь в год, помноженные на сорок лет — все-таки это достаточные годы, — получается одна тысяча девятьсот двадцать эякуляций, составляющих среднестатистическую квоту среднестатистической жизни среднестатистического мужчины. Округлим до двух тысяч. Сделаем поправку на жестокий период отрочества с его тайными пороками: получается три тысячи. Но это ничто! Если следовать этому ходу мысли, какова же квота моего Кьетансиньо? Пятьсот? А может быть, около тысячи? А где же тогда те, что не достались мне?! Или я слишком быстро исчерпала источник? Израсходовала его?
Теперь вы видите, откуда берется эта ужасная пытка, и что означают для меня, гуманитария, упражнения в математике? Вы понимаете теперь, на какую неутолимую жажду я вам намекала, что за печальную участь уготовила мне жизнь, когда впрягла меня, глупое животное, в одну упряжку с тем, с кем впрягла, и что за смирение я постоянно демонстрирую, бесстыдно и публично выставляя его напоказ?
Узнайте же вы, порхающие корольки, белоснежные речные лилии, все те травы, что примялись под тяжестью моего страдающего тела, — мелисса, ладанник, чистотел, дурман, подмаренник — вы, травы, одаряющие меня ароматом наступившего дня, узнайте, почувствуйте ту болезненную долгую жажду, что привела меня сюда. Посмотрите же, травы, как мое перепачканное землей лицо искажает ужасная гримаса, как оно содрогается в давно сдерживаемом пронзительном стенании; знайте же, наконец, кладбищенские травы, что я либо махну на все рукой, либо мне придется упасть среди вас, растерзанной на мелкие кусочки. И я говорю вам, птички-щебетуньи, ястребы, королевские орлы, совы и жабы, филины и лешие, внимающие мне, притаившись среди огромных корней дубов или в гуще березовой листвы, взгляните же, куда ведет, куда привела меня моя мягкотелость, воловья кротость, умственная трясина, ведущая к реке. И все совершенно заслуженно, ибо я не смогла сделать правильные расчеты, забыла четыре правила арифметики. Что за нелепый бег: решила бежать четыреста, и, когда дошла до трехсот, мне вдруг сообщают: «Эй, уже тысяча пятьсот!» На тысяче я уже совершенно выдохлась, да что там на тысяче, раньше! Весь мой начальный напор, вся моя сила стали постепенно убывать, дыхание ослабело, и вот я лежу здесь, распластавшись на траве, как раньше среди лилий, и я вновь готова закричать: «О, если бы сердце мое наполнилось музыкой!»
Ведь по мере того, как наступает день, в душе постепенно просыпаются песни, трава становится слаще, и морской ветерок взбирается по склону, вновь широко раскрыв свой взор навстречу надежде. Но теперь день уже в самом разгаре, трава утратила серебряный бархат росы, мягкость, подаренную ей влагой, и стала жесткой. Легкий ветерок, дувший с моря, должно быть, осел на далеких городских крышах, запутавшись в телевизионных антеннах, или застыл в мертвой неподвижности где-нибудь еще. Остался лишь покой, в котором пребываю я, укрывшись в прохладной свежести ручья, поглощенная созерцанием лилий. Там, во внешнем мире, нет услады, вне моего опечаленного сердца существует лишь наступивший ясный день, который никак не гармонирует с камнем и водой, составляющими мое существо; вне меня, вне покоя нет ничего; может быть, лишь яркие всполохи возле бора, от которого я прибежала сюда, к этой заводи, где лежу сейчас, распластавшись, словно вымоченный лен, чистая и белая, наедине с собой.
День уже наступил, я знаю это. Я встану и продолжу свой бег; меня ждут душные пустоши, и хотя высокие стройные вязы будут манить меня издалека к прохладной свежести ручья, мне придется пересечь эти пустоши, хотя я знаю, что они сухи и неприветливы. Я встану и тут же побегу, пытаясь ускользнуть от надвигающегося на меня призрака, но к нему же и прибегу, что, несомненно, будет логическим следствием моего увлечения бегом и математикой, будь они прокляты. И да будет проклят безответственный, своенравный, безрассудный и изменчивый день, который меняет состояние моей души с той же легкостью, с какой то позволяет солнцу сиять, то закрывает его туманом, то дает порывам ветра ласкать твои кудри, то вдруг нагоняет тучи, серые, как мысли, что возникают сейчас во мне, ибо я не знаю, способен ли кто-либо рассуждать о своем прошлом сколько-нибудь связно и последовательно. Нет, совсем непросто воспоминаниям, сверкающим, как вспышки молнии, составить гармонию с темнотой, что вдруг наступила как раз сейчас: перистые облака, предвестники холода, закрывают солнце, и с гор задувает свежий, скорее даже холодный ветер, вызывающий озноб, и вот тогда я говорю: кто может, кто в состоянии вспоминать, вновь переживать при таких неблагоприятных атмосферных явлениях, в столь жестоких метеорологических условиях сладостные минуты, проведенные в обществе мужчины? О, если бы время подчинялось мне! Если бы я уразумела раньше, что именно влияет на первозданную глину, из которой я слеплена! Я бы ни за что на свете не стала вспоминать, пока бегу с мокрыми ногами, преодолевая болото, озерцо или, выражаясь скромнее, глубокую лужу, ночь нежнейших стонов.
Мне придется считаться со своим телом: хочу я того или нет, другого у меня не имеется; в нем я живу, а все остальное — это внешний мир. Мне придется считаться со своим телом, а также и с этим днем: это все, что составляет для меня внешний мир. Из этого союза, из этой упряжки, из того, чего требует мое тело, и того, что предоставляет день, может возникнуть вечность, основная упряжка, что повезет меня вдаль. К примеру, тело требует, чтобы я вспомнила момент моего знакомства с Кьетансиньо — этим негодником! — а день недостаточно сер для того, чтобы я была в состоянии это сделать, но «тот бренный тлен, что окутывает душу, кто его поймет, Господи?». И это так же верно, как то, что я встаю, пускаюсь бежать и говорю: «Хватит, вперед, ибо все, что у меня есть, — это тоска».
Как бы там ни было, случилось так: он шел по Феррадуре, как я уже вспоминала ранее при более благоприятных метеорологических обстоятельствах. Действительно: столько мечтать перед зеркалами, всматриваясь в них, столько гадать над пламенем, вглядываясь в него, столько размышлять над барабанной дробью, уносящей тебя в прошлое, чтобы понять, что ни барабан, ни зеркало, ни огонь, ни гайта здесь не помогут: лишь благодаря погоде, с помощью погоды можно повернуть время вспять или галопом поскакать вперед, обгоняя его. Я признаю, что никакая не теория то, что я здесь излагаю, клянусь памятью моих предков, меня нисколько не волнует методология, я начала свою пробежку просто так, хотя как раз во время бега во мне стали всплывать воспоминания, и я торжественно утверждаю, что именно погода, атмосферные явления — это мое венецианское зеркало, мое яркое пламя, сладкая музыка моих воспоминаний. Вот вам пример: сейчас погода изменчива, сумрачна, неспокойна и таков же, в точности таков, и мой рассказ. Итак, я сказала (и сказала правильно), что шел он по Феррадуре, эдакая шхуна-бригантина, а его руки и высоко поднятая гордая голова в точности повторяли то совершенное триединство, что образуют фок, грот и бизань, те самые мачты, которые противостоят непостоянству моря, равно как и превратностям жизни, по крайней мере, так думал он, и именно так он объяснит мне это однажды, не помню толком, когда, но точно помню, что так он и выразился, поскольку он не очень-то был привержен, скажем, к слишком изысканным метафорам и всегда старался связать свои выражения с образом западной страны на берегу океана, страны сумерек, где солнце никогда не встает из моря; это доказывает, что безвкусица также является достоянием таких серьезных людей, как мой Кьетансиньо — этот негодник! Так вот, он шел, как я уже сказала, в обществе своих обожаемых родителей, с которыми то соглашался, то спорил в зависимости от яркости света или состояния неба, впрочем, и то и другое, как правило, совпадало с состоянием его духа, а оно, позволю себе утверждать, в свою очередь совпадало с состоянием души его матери; он жестикулировал так умело, так красиво и в таком истинно морском ритме, что я не могла им не восхититься. Должна вам также сказать, что тот вечер не был обычным; это был вечер, соответствующий дню двадцать третьего мая тысяча девятьсот шестьдесят третьего года. Предыдущий вечер соответствовал другому дню, не имевшему ничего общего с тем, и следующий тоже. Кроме того, я уверена, я бы даже сказала, абсолютно уверена, что в тот самый миг мой дедушка, мамин отец, предавался благочестивым воспоминаниям о моей покойной матери: мне это подсказывает мое тело. А мы ведь договорились, что я всегда буду с ним считаться, ибо это все, что у меня есть. Итак, он шел по Феррадуре, и я его увидела. Больше я его не видела вплоть до следующей осени. Я так хорошо помню дату, потому что в тот самый день я закончила филологический факультет и вернулась в П.
Тот день завершил период в несколько лет, воспоминания о котором, думаю, вполне благоразумно я храню лишь для себя: я провела эти годы за учебой и никому не обязана давать по этому поводу никаких объяснений. Впрочем, пожалуй, настало время что-то рассказать и об этих годах. Я жила в доме моего дяди, брата моего отца, с которым познакомилась только через несколько лет, потому что все это время он находился за границей; жила я в совершенном одиночестве и уединении, вся уйдя в занятия, и лишь изредка меня навещал мой дядя Педро, изредка отец и иногда какой-нибудь приятель или приятельница, дружба с которыми у меня разлаживалась, как только я замечала: она может привести к той глубокой близости, что дает право на откровенность. Меня считали странной, и мало кому удавалось умно защитить меня, ибо никто толком не мог меня понять. Да, я была странной — и все. И я усердно училась. Во время зимних каникул я уезжала в П. и следила за имением. Иногда я являлась во дворец епископа О. и говорила, говорила, говорила. А иногда, если мне не изменяет моя короткая память, я ездила к бабушке и дедушке и слушала и молчала, ибо это было удобно и соответствовало приличиям.
Я вновь увидела Кьетана после летних каникул, когда вернулась в К. с намерением поступить на отделение лингвистики и начать работу над диссертацией; у меня не было ничего худшего, на что можно было потратить время, и ничего лучшего, чем можно было заняться, а кроме того, у меня, разумеется, имелся более чем достаточный интерес к этой работе.
День определенно изменчив и неспокоен. В те пять лет умерли мои бабушка и дедушка, а моя тетя Доринда попыталась было жить со мной в надежде скрасить одиночество себе и мне. Она была подавлена — ведь за семь месяцев один за другим ушли ее родители — и никто не решился бы ей отказать в приюте; меня угнетало, что я так мало получила душевного тепла от своих бабушки и дедушки, так мало с ними общалась и многого не смогла узнать из-за ненависти, которую годами хранила в себе. И я решила не совершать той же ошибки по отношению к Доринде, которая в конце концов была сестрой моей матери, ведь откуда-то все же должен был взяться характер, определивший ее судьбу. Как это часто случается, я создала из бабушки и дедушки миф и согласилась принять мою тетушку, готовая установить отношения, которых раньше не существовало. Педро согласился с моими доводами, а отец сказал: увидим, чем это все кончится. Все закончилось быстро. Не было ни обид, ни проблем, никаких ссор: через несколько месяцев Доринда решила продолжить свои путешествия, а мне это показалось не только уместной, но мудрой и здоровой мыслью. Сейчас мы прекрасно ладим и, думаю, даже любим друг друга. Возможно, потому что обе чувствуем себя одинокими.
Шел дождь. Шел дождь, и я решила зайти в «Тамбре», старое кафе с угрюмыми задумчивыми официантами, влюбленными парочками у окон и подвыпившими компаниями, и там сидел он. Как он разглагольствовал! Какое красноречие исходило из его толстоватых, четко очерченных губ, какую глубину выражал его взгляд, казавшийся загадочным прежде всего из-за массивного носа, оставлявшего глаза где-то позади, из-за чего они выглядели далекими и темными; нос скрывал также слегка нависавшие над глазами веки, которые, впрочем, удачно оттенялись ресницами, являвшимися, вне всякого сомнения, отрадой его матери, такие они были длинные; они были такими длинными, что, казалось, опускались прямо на щеки, как я уже упоминала, румяные и толстые. Он слегка походил — теперь мой дух принимает это уже спокойно — на певца рок-н-ролла Пола Анку, который завораживал даже в таком доморощенном варианте. Я понимаю, какими жестокими можем быть мы, женщины, сколь отрицательны могут быть наши оценки, как несправедливы многие из наших суждений, когда они вызваны досадой и крушением надежд, но Кьетансиньо действительно был таким, он и теперь еще такой, только более лысый. Что же меня в нем привлекло? Что же это было, какой же порыв буквально пригвоздил меня к столу, стоявшему рядом с тем, за которым сидел он? Я думаю, это — его голос, его манера говорить. Ведь это немало. Красота его слов, мягкость его голоса, меткость его суждений как будто сделали меня маленькой рядом с ним. Заметив мое присутствие, он стал сначала говорить для меня, затем и смотреть на меня и наконец заговорил обо мне:
— У девушки, что там сидит, очень милые глазки и законченный мелкобуржуазный вид… Что бы она сказала, если бы ей пришлось принять решение, подобное тому, что сейчас предлагаю я? Так вот она бы сказала…
И он продолжал говорить, зная, что его слушает и им восхищается избранная публика, самые выдающиеся представители университетского сословия. Если кто-то приходил в возбуждение, Кьетан был живым воплощением сдержанности; если кто-то медлил с определениями, то Кьетан был сама революция, он представал перед моим взором милым и нежным, изысканным и мужественным, яростным и невозмутимым, спокойным и неистовым. А он продолжал бросать на меня взгляды и, обращаясь ко мне, теперь уже открыто улыбаясь самой восхитительной, самой обольстительной своей улыбкой, сказал:
— …а если я не прав, то пусть эта девушка, которая, несомненно, разбирается в таких вещах, скажет: разве Роже Мартен дю Гар, махровый реакционер, не написал «Семью Тибо», лучший роман о Первой мировой войне, по крайней мере, если мы рассмотрим его не с нашей частной литературоведческой точки зрения, что, впрочем, также может представлять интерес, а с революционных позиций, находящихся в нашей компетенции; так вот она…
И когда, готовая на все, я уже собиралась вмешаться, отважившись высказать противоположное мнение, хотя бы только для того, чтобы окончательно привлечь к себе его внимание, Кьетан и рта мне не дал открыть:
— …потому что то, что она собирается сказать, это…
И вновь говорил он.
Он поступал таким образом по крайней мере еще полдюжины раз, так, по крайней мере, мне показалось: «Памфлет — это совершенно не исследованный литературный жанр, и эта девушка…», и так до изнеможения. Когда он счел, что я уже достаточно очарована, то пододвинул свой стул к моему и обратился прямо ко мне:
— Как тебя зовут? Я тебя здесь раньше не видел.
— Все, что ты говорил, очень интересно.
Он удовлетворенно улыбнулся.
Очень скоро я уже пригласила его к себе на ужин. Он, не колеблясь, принял приглашение, бросив взгляд на своих товарищей, желая удостовериться в эффекте, который произвело мое предложение, мое первое предложение, и поскольку увидел, что никто ничего не заметил, продолжал разговор, не вставая из-за стола. Было такое впечатление, что Кьетан чем-то напоминает лягушку, которая, сидя на листе кувшинки, сама не понимая почему, вдруг первая прыгает и нарушает однообразие водоема, покой, тишину: она врезается в воду великолепным, четким прыжком, и брызги оповещают остальных лягушек о свершенном подвиге, а лягушка-фокусница тут же возникает из глубины вод как раз в том же месте, где она погрузилась, в самом центре расходящихся по воде кругов; она появляется на поверхности именно там, и новые, более мелкие круги, не совпадающие по времени с первыми, являются результатом абсолютной точности возвращения из глубины. Так и Кьетансиньо, как та лягушка, через несколько минут решительно встал и в виде прощания с другими лягушками бросил:
— Ну ладно, посмотрим, что ты можешь приготовить на ужин.
Принадлежавший моему дяде дом, в котором я жила, был большим и старинным, но отделанным и обставленным по-современному. Чтобы попасть в него, нужно было с одной из центральных улиц К. пройти через портал, куда когда-то могли въезжать кабриолеты, а теперь стояла моя машина, которую я всегда там ставила, и при этом еще оставалось довольно много места. Кьетан рта не раскрыл и не сказал ничего такого, что можно было ожидать; он вышел из машины, внимательно осмотрел каждый уголок портала, не знаю уж, из любопытства или просто, чтобы дать мне понять с самого начала, какой он умный и внимательный наблюдатель.
— Так значит, ты живешь здесь.
— Да, — ответила я ему, и мы поднялись по каменным ступеням. Было заметно, что Кьетансиньо получает удовольствие от всей ситуации, что возраст этих стен придает некую торжественность моменту; он казался довольным, хотя и не произнес ничего, что подтвердило бы мои догадки. Но было нечто, что угадывалось по блеску его глаз, по движениям головы, которая поворачивалась во все стороны, желая разглядеть все до мелочей, по слабому изгибу губ.
Мы вошли в дом, оставив плащи на подставке для зонтов у входа. Кьетан провел рукой по резным головкам, украшавшим комод в холле, проверил ногой мягкость ковра, потом, опершись локтем о косяк двери, ведущей в коридор, сжал кулак и положил на него голову; затем нахмурил лоб, опустил голову ниже и, закатив глаза, как Клиф Монтгомери, сказал мне:
— У тебя очень красивый дом. Он твой?
— Сейчас да, — был мой ответ.
— Так ты, значит, из…
— Что ты хочешь на ужин?
Пока я готовила, он прошелся по дому, порылся в библиотеке, поставил на проигрыватель пластинку, а потом сел читать журналы. Я уже начала было спрашивать себя, как так получилось и для чего я его пригласила, когда он появился в кухне, накрыл на стол и помог мне с готовкой ужина. Мы поужинали и стали танцевать. Насколько я помню, мы много говорили, и наступила ночь.
— Если бы у тебя нашлась свободная кровать, я бы остался переночевать.
Это было логическим завершением: теперь я знала, для чего я его пригласила. Я приготовила ему постель, показала, где находятся ванная и туалет, выключатели, холодильник, кофе, кофеварка и все то, что ему могло бы понадобиться, если он вдруг встанет ночью или утром раньше меня. Мы еще какое-то время поговорили, а потом каждый отправился в свою комнату.
Я заснула в ожидании его появления в моей постели и проснулась в уверенности, что он там. Но это было не так. Когда я проснулась, было около десяти часов утра, и в доме царила полная тишина; я вышла из спальни и постучала ему в дверь, нежно прошептав спасительное «вставай, лентяй»; ответа не последовало. Тогда я открыла дверь, ожидая застать его спящим, и обнаружила пустую и уже убранную кровать. Я довольно резко закрыла дверь и направилась на кухню.
Записка на столе объясняла отсутствие необходимостью быть на работе, выражала радость автора по поводу того, что он встретил меня и провел ночь в таком прелестном доме и намекала на новую встречу: «Мы непременно увидимся, можешь не сомневаться», и заканчивалась: «Твой…», далее следовала подпись того, кто был ответственным за столь великолепную ночь. Подпись меня удивила, но не стоит сейчас вспоминать о такой ерунде. Посуда после завтрака была тщательно вымыта и убрана, а для меня был накрыт стол. Придя в восторг, как школьница, что никак не соответствовало моим двадцати с лишним годам, я обхватила сама себя руками и, сделав несколько экранных па по кухне, вздохнула и сказала громким голосом, чтобы не оставалось никаких сомнений:
— Настоящий джентльмен.
В последующие недели я два-три раза заходила в «Тамбре», но Кьетана там не встретила ни разу. Говорить-то мы говорили с ним обо всем, но только не о нас самих, хотя иногда у меня и возникало ощущение, что на самом деле Кьетан говорил только о себе. Шла ли речь о Хо Ши Мине, или об ИРА, двух его самых излюбленных темах, беседа, не завершившись, возвращалась к нему, неизменно сводилась к нему, проклятой лягушке! Я не знала, где его искать, а наша встреча вселила в меня тревогу и беспокойство, и мне хотелось, было просто необходимо найти его. Но этого не случилось, и через месяц я уже совершенно не мучилась от того, что не могу с ним увидеться; по правде говоря, к тому времени меня занимали другие дела.
Мой отец позвонил мне, попросив, чтобы я как можно быстрее приехала к нему; судя по всему, речь шла о чем-то неожиданном, что его очень заботило и волновало, но о чем он не захотел говорить по телефону; через полчаса я села в машину и направилась в О. Когда я туда приехала, уже совсем стемнело. Камни епископского дворца хранили солнечное тепло, а с двух величественных пальм у главного входа свешивались огромные гроздья фиников, горьких мучнистых фиников, заменявших привычные акант или каприфоль. Я оставила машину в одном из внутренних двориков и поднялась по лестнице, ведущей в личные покои моего отца. Мне открыла Эудосия, и я прошла прямо в библиотеку. Там он читал у окна, сидя в одной рубашке; отец поднялся и поцеловал меня, но еще до того, как он в волнении судорожно обнял меня, что-то в его глазах его выдало.
— Он здесь!
— Кто?
— Мой брат.
— Где?
— В Валенсе. В гостинице.
И он заплакал, как ребенок. Он сдерживал рыдания с тех самых пор, как получил это известие, о котором никому ничего не сказал, и находился в плену всевозрастающего напряжения с того самого времени, как утром снял трубку и услышал голос брата. В первый момент отец его не узнал, что вызвало у него угрызения совести, казавшиеся мне совсем ему не свойственными, но тем не менее вполне понятными. Этот человек, такой цельный, такой уравновешенный, вдруг превратился в чувствительного хлюпика, заходящегося в рыданиях невротика, и мне трудно было принять его таким. Я смотрела, как он ходит по комнате, рассказывая о путешествиях и встречах, вспоминая фразы и события, объяснения и сомнения, и впервые я услышала рассказы о его детстве, непохожие на прежние, начинавшиеся и кончавшиеся в семинарии. Близкое присутствие брата вызывало в нем самые интимные воспоминания, и его беспокойство и страстное желание увидеть родного человека, с которыми мой отец жил уже несколько часов, стали постепенно передаваться и мне, никогда, или почти никогда раньше не думавшей о существовании своего дяди.
— Что он знает обо мне? — спросила я отца. И он ответил:
— Ничего.
И тогда я наконец поняла причину нервозности, терзаний, суеты.
— Что, по-твоему, я должна сделать?
Господин епископ остановился и посмотрел на меня, потом он нежно мне улыбнулся и ответил:
— Не думай об этом. Я хочу, чтобы ты с ним познакомилась, хочу, чтобы он полюбил тебя так же, как я.
Но в тот момент меня заботило другое. И я продолжала тревожно расспрашивать:
— А дом, он знает что-нибудь о доме?
Отец снова остановился и в растерянности посмотрел на меня, не понимая моей дерзости, не постигая моих целей, как будто за моим вопросом был сокрыт целый ворох тайных проблем. Наконец он громко и раздраженно сказал так, чтобы не оставалось никаких сомнений в том, что он рассердился:
— Он ничего не знает о доме, он ничего не знает о тебе, но ты моя дочь, он мой брат — и точка.
И больше он не позволил мне ничего сказать. Он решил: я поеду вечером переночевать в какой-нибудь гостинице в Порриньо с тем, чтобы рано утром пересечь границу, а он сделает это вслед за мной на епископской машине. Мы встретимся в гостинице в Валенсе, и отец попросил, чтобы, даже если я увижу моего дядюшку раньше, я не спешила подходить к нему и подождала, пока приедет он, не лишая его, таким образом, возможности первым обнять брата и представить ему меня.
Я действительно провела ночь в Порриньо, рано утром встала с непривычной нервозностью, передавшейся мне, по всей вероятности, от отца, и направилась в Туй к границе, намереваясь пересечь ее. В гостинице Валенсы я села на террасе с видом на реку и попросила, чтобы мне подали полный завтрак с двойным, очень крепким кофе. Вскоре из отеля вышел мужчина немного полнее и ниже ростом и с менее пышными волосами, чем мой отец, но такой же дородный и представительный; он подошел к крепостной стене, опоясывающей не только гостиницу, но и всю Валенсу на берегу Миньо, и застыл в неподвижности, созерцая противоположный берег реки. Проходили минуты. Я уже съела второй завтрак, а мой дядя все продолжал стоять, застыв в сдержанном напряжении, впившись руками в железную решетку на краю обрыва. В таком положении его и застал мой отец. Он подошел к нему, взглянув сначала на меня, и я легким наклоном головы ответила на его молчаливый вопрос, снимая все его сомнения; братья крепко обнялись и застыли в нескончаемом объятии. За исключением слез Кьетансиньо, обильных и легких, почти ливневых, если не океанских, я никогда не видела таких слез, молчаливых слез, исходивших из горла, стиснутого невидимой рукой, забитого словами, готовыми вырваться наружу, но вынужденными вернуться обратно перед очевидной ненужностью быть высказанными. Они долго стояли обнявшись, потом отстранялись, разглядывали друг друга и снова сжимали объятия. В конце концов отец сделал мне знак, и я, глядя на реку, направилась к ним по пустой террасе. Мужчины еще продолжали обниматься, но когда я подошла к ним, отец отстранил своего брата и, указывая на меня, сказал:
— Это твоя племянница, моя дочь.
Мой дядя посмотрел на господина епископа, тот молча кивнул головой; затем посмотрел на меня и крепко обнял. В это мгновение я начала его любить. Он проговорил тихо и хрипло:
— Боже мой! Боже мой! Благодарю тебя, Боже, благодарю.
Наконец втроем мы сели за стол, который до этого я занимала одна, и их аппетит был таким заразительным, что я попробовала немного от завтрака каждого из них, пока еще была в состоянии что-то есть, а потом принялась лепить шарики из хлебных крошек. Мой дядя все время удивленно смотрел на меня и повторял моему отцу:
— Она вылитая наша мама.
Потом клал свою руку на мою и смотрел на моего отца.
Так мы проговорили до полудня. Отец оставил машину на одной из площадок, расположенных возле гостиницы, он был в цивильном костюме; в полдень мы встали из-за стола и пошли прогуляться по крепости, которая в середине недели и в это время дня имела пустынный, почти заговорщический вид, что весьма подходило переживаемому нами моменту.
Возможно, я не хочу вспоминать больше, потому что это утро до сих пор живет в моей памяти, и мне просто не надо ничего вспоминать. Я хочу сказать, что могла бы даже сейчас вспомнить разговоры, мнения, обмен новостями, которым братья посвятили первые три часа своей новой встречи и которые завершились предложением отца перевезти моего дядю через границу на машине епископата. «Ты поедешь со мной, и посмотрим, кто посмеет тебя задержать». Но дядя отказался: он собирался приехать, но позже. Сейчас еще не время, и потом ему некогда. Он должен как можно скорее вернуться в Лиссабон, чтобы успеть на самолет, который доставит его обратно в Соединенные Штаты. Позднее он отправит к нам одного из своих сыновей, а мой отец тем временем соответствующим образом разузнает, как может быть воспринято возвращение его брата на родину.
Мы пообедали в той же гостинице, а затем все трое отправились в Лиссабон, остановившись на ночь в Порто, где я решила сходить в кино и дать братьям возможность поговорить с той свободой, которую бы уже не ограничивало мое присутствие. На следующий день мы проводили его на самолет и поехали в Виану, где нас ждал остававшийся там епископский шофер; мой отец переоблачился и, попросив меня пересечь границу вслед за ним, вернулся в О.
Я пытаюсь отвлечь память от того ужасного поля чувств, куда я соскальзываю и где позволяю воспоминаниям полностью завладеть мною. Как будто лишь только то, что зиждется на неудачах или безрассудстве, иронии или неприязни, имеет право на существование вне наших чувств, и, напротив, чувствительность, сентиментальность, если хотите, оправданы лишь тогда, когда тесно связаны с бессознательными мотивами наших поступков. Возможно, так оно и есть, и, быть может, поэтому воспоминание о встрече, только что возникшее в моей памяти благодаря этому дню и по воле моего тела, таит в себе опасность, которой следовало бы избежать. Но нельзя отказываться от своего жизненного опыта. Память не может увильнуть от исполнения своих обязанностей, к каковым, в частности, относится проявление бессознательных, эмоциональных мотивов, что движут нами, и чувств, что скрываются за нашей памятью. Разумеется, мне гораздо проще вспоминать о скучной жизни родителей моей матери: я абстрагируюсь от уз, связывающих меня с ними, помещаю их вдали от моих чувств и препарирую их с тщательностью хирурга, той тщательностью, какой я не в состоянии достичь, чтобы рассказать даже самой себе о встрече двух братьев, которую на самом деле в том виде, как я ее помню, вполне можно было бы препарировать. Вовсе не ради красного словца я могу сказать, что молчаливое объятие двух братьев прорывается для меня пронзительным криком, подобным восклицанию «отец! сын!», и когда, по завершении бессознательного, чувственного момента воспоминания, образ встречи предстает в моей памяти совершенно объективным и холодным, по моему податливому телу вдруг пробегает вызванная, возможно, профессиональной деформацией, дрожь, возвещающая о том, что я не должна считать подобное состояние души свойственным обычному человеку, если использовать метаязык, привычный, скорее, для моего деда по материнской линии, а не тот, что использую я и который не очень-то мне по душе, но зато прекрасно соответствует моему мыслительному процессу. А было все так, как я это сейчас вспоминаю. Посторонний и объективный наблюдатель не смог бы сказать ничего, кроме того, что он видел, а видел он двух мужчин, обнимающих друг друга в полном молчании, настолько полном, что не слышно было даже тех звонких похлопываний по спине, которыми обычно сопровождаются подобные встречи и которые я никогда не могла соотнести с какими бы то ни было причинно-следственными отношениями.
Оскар разговаривал с Оскаром, и Оскару меняли барабан приблизительно каждые две недели. Барабан, который, по крайней мере в представлении Оскара, будет отдыхать на чердаке какого-нибудь уютного старого дома уже после того, как напомнит ему о знаменитом в его стране разбивателе стекол, уже после того, как Гданьск назывался Данцигом и когда витрины фойе муниципального театра уже разлетелись на множество мелких осколков. У меня, как я уже говорила раньше, нет венецианских стекол, и я не в состоянии заглянуть в их глубину, у меня нет барабанов, нет теплых рассеянных огоньков пламени, по которым ко мне смогла бы вернуться память; у меня есть только день в моей туманной стране многобожия, и он столь же переменчив и непостоянен, сколь превратна воля моих богов. Иногда день кажется сероватым, и тогда воспоминания печальны или нежны, словно молодое вино; в другой раз он сияет, и тогда воспоминания полны смеха, кажущегося подчас даже неуместным, и совершенно четки и ясны. Конечно, даже если день сияющий, вовсе не одно и то же: находишься ли ты в каштановой роще, где свет совсем иной, или же стоишь в потоке солнечного света где-нибудь на скале, сидишь ли ты под ольхой, укрывшись в прохладе реки, или же предаешься возлияниям в каком-нибудь темном старом погребке, в котором время замерло в тиши. Итак, у меня есть день, и уже ясно, что дает или может дать день в моей стране. Представим теперь себе другой путь, который тоже служит для того, чтобы ухватиться за ниточку: мое тело. И если день есть день, то чего только не произойдет с «бренным тленом, что окутывает душу», особенно ночью, когда скала остается скалой до тех пор, пока на нее не опускается туман и не превращает ее в одну из страждущих душ чистилища, а рев ветра в дубняке достигает высот ужасающего стенания этой души. Вне всякого сомнения, совсем не одно и то же: предаваться воспоминаниям о встрече моих ближайших родственников или говорить, что я на самом деле думаю о той ночи, о которой недавно вспоминала, когда Кьетансиньо забыл произвести орошение, оставив меня сухой на всю ночь. Совсем не одно и то же. И причина этому в том, что я не могу выставлять в смешном виде моего отца, каким бы он ни был епископом из епископов, но могу рассказать, каков был тот, кто являлся, по крайней мере в течение какого-то времени, моим мужем, назовем его так.
Так вот, говоря о нем и принимая во внимание, каким становится этот день, я должна вспомнить, что снова увидела его лишь по прошествии двух месяцев или что-то в этом роде. После встречи с моим дядей я решила почаще бывать дома, если так можно сказать, учитывая, что это был дом моего отца, — я имею в виду епископский дворец в О., — а также пользоваться каждым приездом моего отца в К., чтобы увидеть его и поговорить с ним в каком-нибудь укромном уголке епископской резиденции. Иногда я думаю, что вся курия нашей страны знала о моем существовании; когда я была девочкой, многие священнослужители приезжали в наш дом в П., и я играла и гуляла с ними; на многих из них я стала с годами смотреть отстраненно и холодно, и так же вести себя с ними, а к кому-то испытывала нежную привязанность в память моих детских лет. Но всегда, в любом из этих двух случаев, мы с почтением говорили о господине епископе, справляясь о его здоровье, а затем начинали говорить о погоде; и никогда, никогда они не спрашивали меня о моей семье, о Педро, например, продолжавшем поддерживать тесную дружбу с моим отцом; мой дядя всегда наносил именно ему свой первый визит по возвращении в страну из своих путешествий по миру, который начал уже считать его чуть ли не национальным достоянием, что для художника такой страны, как наша, кое-что значит. Да, я думаю, что все священство знало обо мне, но уважение было взаимным и зиждилось оно, возможно, на том, что я никогда не исполняла никаких религиозных обрядов, а также на том почтении, которое мой отец вызывал у своих коллег, — почтении, основанном на его знаниях, на чистоте его намерений и еще на взвешенности его действий: он находил общий язык и с молодыми, и со стариками. Когда я приходила в церковные учреждения, ни одна дверь не закрывалась передо мною, и мой отец тут же принимал меня в качестве лица, связанного с ним родственными узами. Даже сам кардинал, толстый человек редкостной доброты, даже он, зная — я в этом уверена — кто я (ведь недаром же он родился в городке, соседнем с тем, где жили мои бабушка и дедушка), всегда принимал меня радушно и однажды, когда Кьетансиньо арестовали, я пришла к нему попросить, чтобы он походатайствовал перед губернатором провинции, и он сделал это прямо в моем присутствии, позвонив тому по телефону.
Я много беседовала с моим отцом до того, как приехал мой двоюродный брат, который должен был расчистить путь для приезда своего отца. В тех долгих беседах с отцом я узнала о причинах бегства его брата, о которых не хочу вспоминать, о женщине, на которой он женился в Соединенных Штатах, о детях, которые у них родились, и об университете, в котором он преподавал, и когда я вновь встретилась с Кьетансиньо, мне стоило большого труда ничего ему об этом не рассказать. Я встретилась с ним снова в «Тамбре», в ситуации, похожей на предыдущую, с той лишь разницей, что теперь я решилась приветствовать его, как только вошла, а он счел себя обязанным — так, по крайней мере, мне сейчас это представляется — прервать свои однообразные разглагольствования и нарушить магию звучных волн своего гласа, распространявшихся по всему кафе; он был все той же проклятой лягушкой, на этот раз отделившейся от своих сородичей, чтобы поздороваться со мной, что он и сделал, звучно поцеловав меня в обе щеки и пропитав их незабываемым ароматом «Мистера Денди», который я до сих пор ощущаю на своей слизистой, — вот негодник! — после чего представил меня всей компании:
— Вы помните? Я ужинал с ней в том самом доме, о котором рассказывал вам, где машину оставляют под сводами портала.
Компания переглянулась, бросая псевдопонимающие взгляды, а я вовсе не испытала никакой вины по поводу того, что живу в том доме, в котором живу, что дом принадлежит моему дяде и что мой дядя есть мой дядя. Я села, не придав данному комментарию большего, чем он заслуживал, значения, и приготовилась слушать речи этих революционеров, пытаясь мобилизовать свое внимание настолько, насколько это было возможно в те несколько секунд, что прошли с момента, когда я узнала, что главным моим опознавательным знаком был портал, в котором помещалась машина, а вся та ночь моей засухи концентрируется в одном единственном псевдопонимающем взгляде. Такие взгляды как бы открывали его адресату или адресатам путь для того, чтобы они представили себе все те наслаждения, которые может подарить мое тело, если — используем их лексику — заставить его работать. Я поняла это по обращенным ко мне взглядам девушек, легко доступным пониманию любой женщины, а вовсе не из слов Кьетана, который в этот момент уже начал говорить, приводя меня в полный восторг.
— Это не так, радость моя… — сказал он одному из своих слушателей, в то время как тот взглядом выражал нечто вроде: «Я как раз это и говорил. А совсем не ту чушь, которую ты мне приписываешь».
Он действительно говорил хорошо, мой блистательный Кьетансиньо. Он говорил с той же ловкостью, с какой вязал или вышивал крестиком, это было настоящее кружево, которое постепенно обволакивало всех, кто его слушал. Он знал это и эффектно играл интонацией с заученной, хотя вовсе и не натянутой, естественностью всякий раз, когда вставлял в речь какую-нибудь цитату, которую, как правило, никто никогда не читал и не слышал. Это была цитата из какого-нибудь неизвестного, а часто весьма сомнительного автора, почерпнутая в аннотациях к каким-нибудь диалектическим опусам, на которых ему нравилось оттачивать свои коготки. Если кто-то возражал, он мог прийти в ярость и даже начать смешивать с грязью инакомыслящего, крича на него, отчитывая его, порой почти, но лишь почти, доходя до страшных оскорблений, которых он, впрочем, никогда себе не позволял, не желая выходить за пределы того удобного круга, что очерчен доброй дружеской улыбкой, неожиданно и льстиво возникающей в нужный момент на лицах таких людей, как он. Как хорошо, как умно он отступал! Одной из привлекательнейших, из многих привлекательных черт господина епископа было то, как умно он играл в шахматы; самая привлекательная черта Кьетансиньо состояла в том, что беседа с ним представляла собой своеобразную шахматную партию, где каждое слово, каждый мыслительный ход были неразрывно сцеплены не только с предыдущей фразой, с которой они несомненно были связаны, но и с каким-либо суждением, высказанным ранее, гораздо ранее, и на которое намекала или о котором напоминала данная фраза. Он завоевал меня с помощью слова уже тогда, во время нашей второй встречи в «Тамбре». Время от времени я думала, не пригласить ли мне их всех поужинать у меня, но, к счастью, сомнения взяли верх, и я не решилась; потом я подумала, а не пригласить ли его выпить кофе, но отбросила эту мысль как почти что греховную. В конце концов я пошла с ними ужинать, а после ужина мы как бы по инерции вновь отправились в «Тамбре». Для меня, все предшествующие годы ходившей в кафе лишь затем, чтобы съесть что-то, чего требовало мое тело, потому что я, вполне естественно, в этом нуждалась, эти уходы и возвращения в то же самое место казались бессмысленными и неоправданными; но они совершались с единственной молчаливо всеми признанной целью; завести какую-нибудь очередную дискуссию или поднять проблему, которая бы всех захватила и вызвала всеобщий интерес. Шум, стоявший в зале, оглушал и мешал какому бы то ни было обмену мнениями, допуская лишь покаянное, нудное звучание одного голоса, самого сильного или самого почитаемого, который, выделяясь на фоне всеобщего гама, возвышался, заставляя замолкнуть все остальные. В той компании это был голос Кьетансиньо.
Когда я поняла, что мы вновь направляемся в «Тамбре», то лишь сдержанность, к которой я была приучена за многие годы, не позволила мне предложить свой дом в качестве подходящего места для беседы, если только речь действительно шла о беседе; ибо само это понятие подразумевает обсуждение и выслушивание кого-то еще, кроме оракула. Я не сделала этого и думаю, что поступила правильно: неизвестно, что могло бы произойти на открытом поле. Окружавший нас шум голосов служил своего рода защитой, она была необходима, и все это понимали. Это сейчас я так думаю; а тогда я просто довольствовалась тем, что постепенно входила в компанию, добиваясь своим приветливым поведением, чтобы мне позволили влиться в нее и оказаться поближе к Кьетансиньо, который, догадавшись об этом (потому что совсем-то дураком он не был), подзывал меня к себе или обращался ко мне, принимая меня под свою покровительственную сень. Уже тогда Кьетансиньо был совсем не мальчик, он достиг зрелости и являлся состоявшимся мужчиной, что добавляло еще одну привлекательную черту к упомянутым ранее. Первоначально на меня произвела отрицательное впечатление разница в возрасте, которую я отметила между ним и теми молодыми людьми, что его окружали, поскольку я редко видела его с людьми его возраста. Но со временем и под воздействием опьянения, искупительной жертвой которого я оказалась, я пришла к выводу, что возраст окружавшего его хора был следствием его юного и дерзкого ума, открытого всему тому новому, авангардистскому, что характерно для младых лет. Кьетан оставался молодым и революционером, потому что он всегда был рядом с юными, и именно он объяснял им, как и откуда надо начинать делать революцию. Это было необыкновенно; я, проводившая прежде время в уединении, зарывшись в книги, мучаясь угрызениями совести по поводу отсутствия солидарности с себе подобными, которое предполагало мое затворничество, теперь оказалась в самой гуще революционной борьбы и была уже готова увлечь себя в водоворот событий. Но этого не случилось, хотя и не по моей воле; события развивались несколько неожиданным для меня образом, и я совершенно не чувствую себя в этом виновной.
В день нашей второй встречи, поздно вечером, когда кафе уже закрывали, Кьетан спросил меня в присутствии всех остальных, нельзя ли ему переночевать у меня, и сделал это так откровенно, так невинно, что я не заметила в его предложении никакого коварства, озабоченная лишь тем, чтобы скрыть от других свою гордость: меня выделили, мне оказали доверие, и я была в высшей степени удовлетворена тем, что отношения между людьми развиваются так естественно, открыто и искренне, именно так, как мне говорил сотни раз мой отец, чьи слова бились сейчас в моем подсознании; но я все же была женщиной и в какое-то мгновение вдруг поняла, что это предложение может быть воспринято всеми как единоличное решение Кьетана переспать со мной, и, вспомнив взгляды, направленные на меня во время моего дневного появления в «Тамбре», отвергла предложение.
— У меня дома гости, я не могу, поверь, мне очень жаль, — сказала я ему.
Мой отец, епископ, внушил мне, в частности, и то, что решения, касающиеся двоих, двоими же и должны приниматься. Мой отец, епископ, внушил мне, сама не знаю как, что скромность — это бесценная добродетель, обладать которой — счастье, но Кьетан не щадил ничего из того, чему учил меня мой отец. Кьетан был упрямым и напористым, и он настаивал:
— Но я все равно провожу тебя до дома.
Нужно было держаться каких-то принципов, но в тот момент я не захотела, мне не интересно было раздумывать, каких именно, и я приняла предложение, оставившее нас с ним вдвоем.
— Пройдемся пешком, уже совсем поздно.
Кьетан положил мне руку на плечо, и мы пошли под снисходительными взглядами всех остальных, которые лишний раз убедились в том, что, как бы там ни было, решения принимает он; этого было достаточно, чтобы заставить меня произнести громко, так, чтобы все могли слышать:
— Единственное, что я могу сделать для тебя, это немного прогуляться.
Кьетан напрягся, я заметила это по руке, которую он положил мне на затылок, что как бы намекало на подчинение или власть и что для меня было более, чем достаточным, чтобы показать свою агрессивность. Я всегда считала, что любой тип отношений должен основываться на равенстве, и диктаторские нотки в голосе, властные жесты быстро начинали досаждать мне; я была свободным существом. По крайней мере, я была им, или пыталась быть, там, где чувствовала в себе достаточно сил, чтобы самой принимать решения. Я знала, что многие вещи для меня запретны, мне не дозволены: я не могла сказать, как другие, «мой отец» или «мой дядя», я могла говорить о семейных планах лишь в тесном кругу своих близких в доме в П., в библиотеке епископского дворца в О. или в дружеском уединении с дядей Педро; еще в очень немногих местах и при очень немногих людях — прежде всего при Эудосии, Доринде — я могла сказать «мой отец»; и я думала, что эти ограничения оправдывают мое полное неприятие какого бы то ни было принуждения, от которого, впрочем, я была весьма далека благодаря воспитанию, полученному мною в долгих разговорах с отцом и иногда также с Педро. Я быстро приняла решение и резко отстранилась от Кьетана.
— Спасибо, но теперь я могу дойти и одна.
Он не произнес ни слова. Он был ошеломлен и, думаю, делал жесты, говорящие о моем слабоумии; возможно, он подносил указательный палец к виску и закручивал там воображаемую гайку, возможно, он фыркал или щелкал большим пальцем о средний и указательный, ритмично размахивая рукой то вниз, то вверх. Что-то он наверняка делал, но меня это уже не слишком беспокоило: я знала, что на улице нет никого, кто бы мог нас увидеть. И еще я знала, что это останется тайной для всех остальных.
Проснувшись утром, я решила позавтракать где-нибудь в кафе и направилась в «Тамбре», шла медленно, думая об усердии, с которым стала посещать место сие, вовсе не будучи любительницей подобных повторений, по крайней мере, прежде, и озабоченная тем, что это могло создать у меня определенную зависимость. С другой стороны, я постепенно превращалась в человека, которого уже немного знают в узких кругах студентов факультета, посещающих кафе; я это заметила, когда вошла в одно из таких кафе и увидела: кто-то указывает на меня другим студентам из других групп или с других факультетов, и в этот момент я почувствовала себя неловко и ощутила свою незначительность. Размышляя над всем этим, я вошла в кафе; там сидел Кьетан. Увидев меня, он отодвинул стул и указал мне на него, приглашая сесть и помахивая одной рукой, в то время как другую осторожно подносил к губам, стараясь не запачкаться булочкой, которую он предварительно обмакнул в молоко.
Я позавтракала, сидя за тем же столиком и ведя неспешную беседу с Кьетаном. Закончив, торжественно объявила, что мне доставит удовольствие считать его приглашенным, и заплатила по счету.
— Теперь я тебе должен ужин и завтрак, — сказал он.
— Если ты считаешь, что ты мне должен, значит, должен, — ответила я.
Мы договорились встретиться после обеда в том же месте и в то же время, что накануне. Он пригласит меня на ужин.
Когда после обеда я пришла в «Тамбре», там стоял обычный гул, и были все те же люди. Во всеобщей суматохе я разглядела поднятую руку одного из официантов, который показывал мне белую бумажку. Я подошла, и он протянул мне записку. Это было лаконичное послание от Кьетана:
«Извини, мне пришлось срочно уйти. Я тебя найду. Целую. Кьет».
Мне бросились в глаза две вещи. Первое — это «Кьет»: обычно для такого имени, как у него, используется уменьшительное «Чиньо», а он написал «Кьет», которое я почему-то произнесла на английский манер, и у меня получилось нечто вроде «Куайт», что звучало и вовсе не по-христиански, а, кроме того, вызывало у меня ощущение чего-то мягкого, безвольного вместо ожидаемого спокойного, тихого, мирного. Второе — это «целую» — несомненное проявление дерзости, которое я не могла принять, ибо оно подразумевало ситуации гораздо более интимные или, по меньшей мере, гораздо более близкие к интимности, чем это предполагала данная бумажка.
Что касается «я тебя найду», то в моем подсознании уже был готов ответ: «Да уж, найдешь», — который я сама толком не могла объяснить. В общем я перечитала записку десяток раз, пока наконец не положила ее на стол, за который села, вновь бессознательно пробегая глазами ее мелкие строчки. Как минимум, записка давала понять, что была не чем иным, как соответствующим ответом на мое поведение накануне, и, когда я окончательно убедилась, что только в этом и состоял смысл бумажки, К. показался мне пустым и лишенным сколько-нибудь серьезных оснований для того, чтобы я в нем задержалась еще хоть на одну минуту. И в порыве, прямую ответственность за который несет мой характер, я села в машину и направилась в В., где родилась и где покоится теперь моя мать.
Я приехала в В., когда совсем стемнело, и решила отправиться переночевать в дом Педро. Мне хотелось поговорить, погрузиться в приятную неторопливую беседу, не касаясь чуждых мне конфликтов, без полемических столкновений; просто говорить, слушать и, возможно, не соглашаться. Но при этом уметь ждать, отнюдь этим не тяготясь, пока собеседник закончит, и лишь тогда выразить свое мнение, как водится у уважающих друг друга людей. Не исключено, что твои собственные доводы растают за время этого ожидания, но это не так уж важно: их значительность, вытекающая единственно из тягостности самого ожидания, покажется тогда намного менее существенной. Итак, я хотела поговорить, просто поговорить с кем-нибудь, не испытывая при этом необходимости доказывать свою правоту. Я знала, что одним из тех, с кем я могла поговорить таким образом, был Педро, вторым — мой отец, несомненно, есть и другие; той ночью я постучала в дверь Педро, но Педро дома не оказалось. Я могла бы открыть дверь ключом, оставшимся у меня с прошлого раза, когда произошло нечто подобное, но подумала, что мне это вовсе ни к чему, раз его самого нет; лучше пойду переночевать в бывший дом моих бабушки и дедушки, он теперь частично принадлежал моей тете Доринде, а частично мне, хотя никто из нас не занимался дележом имущества и разделом самого дома, который мы по молчаливому согласию решили оставить таким, как он есть, каким был всегда. Я пойду туда и спокойно обо всем подумаю, вспоминая о матери; я была уверена, что тети дома нет.
По дороге к дому бабушки и дедушки, когда я уже оставила машину на стоянке на площади у церкви, один из соседей сказал мне, что Педро сидит в баре неподалеку, и я направилась туда.
В то время Педро был уже таким, какой он сейчас: пожилой, совсем пожилой мужчина, сохранивший ровно столько молодого задора, сколько необходимо, чтобы не казаться смешным; такой своеобразный тип ловеласа, который при этом одевается и ведет себя совсем не как стареющий ловелас и который вовсе не обладает этическими и эстетическими признаками стареющего ловеласа, возможно, потому, что умеет хорошо скрывать их под окутывающей его богемной аурой, под бесстрастностью маски, под небрежностью всего своего вида. И тем не менее это стареющий ловелас. У него еще блестят глаза, и он еще может заставить блестеть другие глаза, и я чувствую, что мною восхищаются и мне завидуют, когда я прохожу с ним под руку, люди оборачиваются, чтобы посмотреть: этот пройдоха идет под руку с такой молоденькой девушкой! Думаю, ситуацию мы оба ощущали одинаково, и не раз вместе подшучивали над каким-нибудь узколобым, которых повсюду хоть пруд пруди, хотя, возможно, на самом деле не следовало придавать подобным взглядам слишком большого значения.
Педро был там, за стойкой бара; он полусидел на высоком табурете в окружении людей, обсуждавших с ним какую-то новую тенденцию в живописи; помнится, речь шла о кинетическом искусстве, которое он, не знаю почему, смешивал с психодислептическим искусством, интересный образец коего он недавно видел в одном из подвалов Музея современного искусства в Нью-Йорке, как раз под тем местом, где находится «Герника», — это на случай, если кто-то захочет сделать вывод или прийти к заключению о том, что под разрушением скрывался хаос. Я улыбнулась, услышав его последнюю тираду, и подошла поцеловать его.
— Вот уж эта-то девушка знает, что к чему, уж она-то может с вами об этом поговорить.
И тут же подключил меня к разговору. Мы вышли из бара совсем поздно, и всем хотелось продолжить беседу. Приняв во внимание, что никто из нас еще не ужинал, мы решили пойти в дом Педро и поджарить омлет или сделать бутерброды, дабы смягчить действие алкоголя, который приняли в течение последних двух часов.
Я хотела рассказать Педро о своей жизни, а закончилось все разговорами о поп-арте, об оп-арте и еще о каких-то вещах, в том числе о третьей мировой войне, и все это отдаляло меня от самой себя, отчуждало меня от моих собственных проблем, которые постепенно стали казаться мне ничтожными и недостойными внимания. В шесть часов утра мы все еще сидели в мастерской Педро, рассуждая теперь о музыке и о ее роли в революционном мире и пичкая успокоительными таблетками собаку одного из присутствующих, чтобы она уснула и перестала выть и портить нам вечеринку. Когда собака заснула, народ стал расходиться по домам, и в мастерской остались, кроме нас с Педро, хозяин собаки и его приятельница, которые решили провести ночь в одной из многочисленных заброшенных комнат дома. Вскоре возникла тема об участии в подпольной политической деятельности как физической или моральной компенсации сексуальных неудач, и воспользовавшись этим, а также ввиду позднего времени, я прямо там и прилегла и притворилась спящей, пока наконец меня не прикрыли одеялом, а потом вышли на цыпочках, дав мне возможность спокойно поспать. Уже наступало утро.
Я проснулась с дурным привкусом во рту и с мыслью о том, что многие собаки тоже пребывают в плену собственных неудач. Причиной этому, возможно, было то, что в мастерской все еще пахло псиной, а, может быть, все дело было в какой-нибудь фразе, брошенной хозяином пса, худым андалузцем, похожим на семинариста, которого я, когда он говорил быстро, была совершенно не в состоянии понимать. Я прошлась по дому, обновляя воспоминания, которые хранила о нем: слоновья нога сменила свое место и теперь стояла на комоде, служа подставкой для фигурки полноватого улыбающегося сводника святого Антония; у него ярко блестела лысина. Я нигде не обнаружила внушающую ужас головку индейца хибаро и посоветовала себе не запамятовать и непременно спросить о ней своего дядю, как только он встанет. Я вышла в сад, немного прошлась по нему и отправилась завтракать в бар, в котором, как я предполагала, обычно завтракает мой дядя, то есть в ближайший бар на углу, где оставила Педро записку, что пойду прогуляться по городку и что скоро вернусь.
Стояло солнечное воскресное утро; жара еще не наступила, и на улице народу было немного. Я не спеша подошла к кладбищу, где покоится моя мать, и решила войти. В городке было, да и сейчас есть, два кладбища: верхнее и нижнее. У каждого свои ворота, и разделены они дорогой. Верхнее кладбище расположено под огромной, возвышающейся над ним скалой, которую местные жители называют «парусом» — простенький морской термин, навевающий мысли об океанских просторах; некогда эта скала служила основанием для зубчатой башни замка. На верхнем кладбище многие ниши выбиты прямо в скале, и туда можно проникнуть через отверстие ровно таких размеров, которые необходимы, чтобы внести гроб. Внизу скала как будто раскрывает руки, и кажется, что она обнимает кусочек земли, на спускающихся ступенями террасах которой находятся могилы тех, у кого не было достаточно денег, чтобы купить нишу в скале, или кто при жизни принадлежал семье, недавно обосновавшейся в В. На нижнем кладбище стоит церковь, и вокруг нее тоже расположены могилы. Церковь не очень большая, и капитель одной из колонн ее апсиды напоминает сеть, как бы наброшенную на нее сверху. Как раз рядом с этой колонной в церковной стене и находится могила моей матери. К ней я и направилась, проходя мимо надгробий, разглядывая знакомые имена и фамилии на могилах кладбища, где нет громких эпитафий и где, пожалуй, самой обычной фразой могла бы быть «твои дети помнят о тебе»; но я готова поклясться, что и таковой нет: имена и фамилии представляют собой практически единственные свидетельства о тех, кто там покоится. Педро утверждает, что отсутствие эпитафий объясняется чрезмерным увлечением одного из двоюродных братьев его отца ночными походами на кладбище, во время которых он писал на каменных плитах стихотворные эпитафии с ассонансными или диссонансными рифмами (ему было все равно), чаще всего в сатирическом тоне, отнюдь не хвалебные, но все очень высокого художественного уровня. Некоторые из них просуществовали до тридцать шестого года, а некоторые, вырезанные ножом на дверях церкви, можно разглядеть и сейчас. Дядюшка Педро, который и мне приходится дальним родственником, тоже не пережил тридцать шестого года, и на его могиле тоже нет никакой надгробной надписи; все то утро я искала его могилу, как безумная, и уверена, что, найди я ее, я бы сочинила какую-нибудь длинную эпитафию на испанском языке, чтобы начертать ее на голой каменной плите, которая несомненно лежит на ней. Внутри церкви надгробия тоже без эпитафий, но на некоторых начертаны цифры и странные символы — под ними покоятся родственники прославленного клирика восемнадцатого века; Педро регулярно ссылается на них, когда ведет речь о поэтических увлечениях своего дяди. Обычно он говорит, что именно от своего дяди унаследовал страсть к художественному творчеству, а тот, в свою очередь, унаследовал увлечение поэзией от этого досточтимого семейства, оставившего столько славных страниц в нашей истории.
Я немного поразмышляла обо всем этом, а затем пошла вдоль реки, по тихой ольховой аллее. Когда я пришла в бар, Педро уже сидел там. Дядя обладал удивительной способностью восстанавливать свои силы; я даже иногда начинала думать, что секрет состоит в том, что я исхожу из неверной предпосылки, будто ему нужно приходить в себя, в то время как в действительности ему не только не надо приходить в себя от чего бы то ни было, а это попросту его нормальное состояние.
— Я искала эпитафии твоего дяди, — сказала я ему вместо приветствия.
— Это называется хандрой, — ответил он мне, продолжая обмакивать в кофе чурро.
Я присела рядом с ним и взяла один из чурро с его тарелки.
— Горячие.
— Да.
Я поняла, что он ничего больше не скажет, пока я не приступлю к разговору, который привел меня сюда. Я слишком хорошо его знала, чтобы соответствующим образом истолковать его молчание, и решила изобразить легкое замешательство: я замолчала и взяла другой чурро, затем принялась читать лежавшую на столе газету. Потом взяла еще один чурро.
— Тебе нравятся чурро, — с некоторым нетерпением сказал Педро.
— Они вкусные.
— И горяченькие.
— Да, и горяченькие.
— Ну так, давай еще…
Он попросил еще порцию и начал вместе со мной просматривать газету. Когда принесли новую порцию чурро, он взял два из них и сунул один в чашку с кофе, чтобы он как следует пропитался, а другой стал откусывать с той стороны, что была мокрой. Потом сказал с набитым ртом:
— Он не умер, правда?
— Нет.
— Он здоров?
— Да.
Меня этот разговор начал уже немного нервировать, и я вынуждена была признать, что он выиграл у меня одно очко: ведь это меня разрывало от желания с ним поговорить, это я приехала сюда, чтобы поговорить с ним. Он тоже, вне всякого сомнения, хорошо меня знал. Я довольно резко отодвинула газету, сложила ее, положила на сиденье стоявшего рядом стула и сказала:
— Пошли.
Он большими глотками допил кофе с молоком, пожалел о том, что пропадает вторая порция чурро, взял два из них, чтобы съесть на ходу, расплачиваясь у стойки. Получив сдачу, вернулся к столу, взял газету и сказал:
— Она моя.
И мы вышли на залитую солнцем улицу.
— Есть один молодой человек… — сказала я, чтобы как-то начать разговор. Он слушал молча, пока мы шли к дому и потом, только один раз, когда мы уже сидели в саду, прервал меня, указав на одного из своих сиамских котов, который чесал за ухом:
— Будет дождь.
И тут же вновь погрузился в сдержанное молчание. Я говорила ему о Кьетане, о той ночи, что он провел в моем доме, о том, что я ему сделала, о том, что он сделал мне. Когда дядя понял, что мне больше нечего сказать, заговорил он; но сказал немного:
— Ну, ты уже отдохнула, теперь давай выпьем вина.
Он спустился в погреб за парой бутылок, зашел на кухню, взял несколько банок консервов и накрыл в своем ностальгическом саду небольшой стол. Его замечания свелись к: «Там видно будет, делай, что подсказывает тебе сердце». День был великолепным, и действительно не стоило обсуждать с дядей две встречи с мужчиной, как бы хорошо тот ни умел говорить, и мы занялись вином и консервами.
Когда после обеда я покинула В. и направилась в К., то была спокойна и умиротворена, я уже не испытывала мучительной тревоги, терзавшей меня весь предыдущий день. Всю дорогу в К. лил дождь, как будто оправдывая предсказание кота, и вода лилась с силой и упорством, достойными лучшего применения. Приехав домой, я оставила машину под порталом, поднялась к себе и занялась подготовкой к занятиям на понедельник.
В течение многих недель, последовавших за поездкой к Педро, я проводила выходные в П., где мне нужно было проветрить дом и поговорить с прислугой, или ездила к отцу, а также в некоторые ранее незнакомые мне места: в древнее кельтское поселение в Баронье, тогда еще не такое разрушенное; сейчас оно совсем пришло в — упадок, и виной тому халатность одних и отсутствие культуры у других, да еще колеса автомашин во время так называемого мотокросса; в крепость в Бритейрос, расположенную на другом берегу Миньо, в той части Португалии, что когда-то была, да во многом и сейчас остается Галисией, и еще в несколько кельтских укреплений, которые наряду с монастырями (Осейра, Санта Кристина и Сан-Эстебан-де-Рибас-де-Силь, Селанова…) вызывали у меня интерес в тот период, когда я снова занялась поиском своих корней, теперь уже не только личных, но и национальных.
Во время одной из своих поездок к отцу я узнала от него о политическом положении его брата и о многочисленных возможностях его беспрепятственного краткого приезда в нашу страну; вскоре после этого разговора я получила письмо от одного из своих двоюродных братьев, тот написал о волнении, с которым его отец говорил обо мне, о радости, которую они испытали, узнав о моем существовании, и о том, что скоро он сам надеется обнять меня еще крепче, чем его отец. Это было прелестное письмо, которое я до сих пор храню, хотя и не помню где. Все эти хлопоты и эмоции постепенно стерли из моей памяти образ Кьетансиньо, и он почти полностью утратил силу, позволившую ему ранее завладеть моим воображением, несмотря на сложность моего положения в К., где все студенческие годы я старалась отмежеваться от других студентов, лишь изредка деля с кем-нибудь из них мое уединение. Эта окружавшая меня таинственная аура притягивала ко мне многих людей, их привлекали, не знаю уж, то ли мой дом, то ли я сама, или же окружавшая меня тайна, которую глупо было бы отрицать. Всегда находился кто-то, кто приходил попросить у меня конспект или вернуть мне его, кто-то, кому нечего было делать и кто заходил ко мне послушать музыку и выпить кофе. Я принимала всех, но никогда ни перед кем не раскрывалась; я знала, что это самый эффективный способ поддерживать живым огонек если не дружбы, ее не может быть там, где нет откровенности, то, по крайней мере, привычки часто и запросто заходить в дом с порталом, под сводами которого стояла машина. С некоторыми из моих гостей в течение не очень длительного времени я проводила иногда ночи, делила близость, однако все это завершалось вместе с завтраком и могло быть продолжено лишь после ужина; дни принадлежали только мне, и никто не мог даже близко подойти, чтобы разделить их со мной.
Теперь все было по-другому. Почти все мои однокурсники уехали, и в К. остались лишь те, кто жил там постоянно, да еще двое, которые, как и я, писали диссертации; они порхали с отделения на отделение, время от времени проводя одно-другое занятие в ожидании лучших времен или кадровых изменений, в результате которых их присутствие на факультете станет необходимым. В этом состояла привилегия постоянно проживающих в К. или же людей со средствами, обладавших, как я, деньгами, ибо мы могли продолжать учебу, в то время как большинство из наших однокурсников вынуждены были идти путем неудач, разочарований: иначе и не могло быть, если принять во внимание обстановку в государственных школах и в частных колледжах, однообразие тысячи раз повторяемых уроков, мелкую и ничтожную образовательную политику государственных образовательных учреждений, не менее мелкую и не менее ничтожную принудиловку частных учебных заведений. Этот путь они начинали в большинстве своем неосознанно: скорая свадьба и радость, что можно сыграть ее, уже имея место работы; выход из нужды благодаря постоянному заработку; значение, которое в то время еще придавалось возможности преподавать в средней школе; тысячи и тысячи маленьких ловушек, куда жизнь заманивает большинство из нас и куда мы так или иначе все в конце концов попадаем.
Теперь мое положение было иным. Мне не хватало общества друзей и я начинала чувствовать себя старой и одинокой; стала заходить в кафе, которые раньше обходила стороной, надеялась встретить там тех, кто увидел бы во мне преподавательницу, пусть молодую и начинающую, а также посмотреть, видят ли все еще молодые люди во мне девушку, каковой я уже переставала быть. Мой дом стал давить на меня, и я еще несколько раз заходила в «Тамбре», пока суета в конце учебного года, ожидание приезда дяди и два-три визита моих хороших друзей не отвлекли меня окончательно на несколько месяцев от этого негодника Кьетансиньо, который так хорошо умел говорить.
Учебный год наконец закончился, и я решила оставить дом в полном распоряжении моего дяди, он намеревался прибыть дней через пятнадцать — двадцать — срок зависел от расписания самолетов и от приезда его сына, который собирался остановиться либо в моем доме в П., либо, скорее всего, в епископском дворце в О. Я предпочитала удалиться, чтобы дядя мог спокойно пользоваться тем, что принадлежало ему по праву, и не навязывать ему присутствия чужого все-таки человека, пусть даже и племянницы, а кроме того, я следовала указаниям своего отца, который об этом меня попросил. Я решила ждать приезда своего двоюродного брата в П.
Кузен оказался высоким светловолосым юношей с коротко остриженными, как у новобранцев, волосами; он носил ужасные пиджаки в крупную, вызывающую клетку и рубашки с воротом в виде каких-то завязок, сжимавших ему шею, но был здоровым, добрым парнем, с которым я быстро подружилась. С ним мы повторили мои недавние поездки в кельтские крепости и в монастыри: было настоящим наслаждением наблюдать, как он восхищенно разглядывает петроглифы, пытаясь подсчитать, сколько лет назад они были выполнены, и размышляя над тем, что на этом самом месте когда-то сидел другой человек, любуясь закатом того же солнца, которое он созерцает теперь, того же самого солнца для них обоих. Его любопытство было неутолимым. Он знал П. лучше, чем я, он узнавал места и давал им правильные названия, замечал произошедшие в них изменения и любил их всей той любовью, какую мой дядя сумел ему внушить, а это было немало. Он сошелся также и с Педро, который, казалось, был призван стать тем горнилом, в коем сплавлялась воедино вся моя семья. И я провела двадцать с лишним дней, на которые задержался приезд дяди, в состоянии совершенного счастья, далекая от всего, что не касалось моего кузена, наших путешествий и того любопытства, что он пробуждал во мне. Его далекий мир, невиданные земли, тамошний университет, тысячи вещей, которые вызывали в моем воображении еще новые тысячи и которые он мне объяснял со своими характерными «эр», неуловимыми и ускользающими, словно угорь.
Дядя приехал с остальным семейством спустя почти месяц, и мы все трое — мой отец, кузен и я — отправились встречать его в Мадрид.
Моя тетя оказалась приветливой и простой женщиной, мой другой кузен, немного старше меня, — хорошим парнем, а кузина — совсем молоденькой, почти девочкой, моложе меня на два или три года. Вместе с тетушкой Дориндой, которая к тому времени в соответствии с одной из наших договоренностей, по поводу которых у нас никогда не было проблем, окончательно переехала в Мадрид, в дом номер одиннадцать по улице Генерала П., они составляли круг моих ближайших родственников, хотя обе мои фамилии были те же, что у тети Доринды. Впрочем, о последнем обстоятельстве не упомянул никто, кроме кузины, которая спросила меня об этом со всем своим глупым, дерзким и наигранным простодушием; при этом остальные члены семейства напряженно молчали. Я ответила ей, не придав ни вопросу, ни ответу особого значения, и через некоторое время, после того, как мой дядя поговорил с ней, она подошла извиниться и, плача, обняла меня. Я ей не поверила; но пока она рыдала и обнимала меня, я гладила ее прекрасные волосы.
Дни, последовавшие за возвращением дяди (вернулся только он, остальные просто приехали впервые), были днями непрерывных размышлений: он заставлял нас постоянно и невольно заниматься возвращением в прошлое, подчеркивая контраст между тем миром, который он когда-то покинул, и тем, который принимал его теперь. Однажды, когда мы были в нашем доме в П., в один из многочисленных приездов его семейства, думаю, что в первый, мы отправились осмотреть угодья, принадлежавшие семье, и остановились у домишек и сараев, сохранившихся в том виде, в каком мой дядя когда-то мог их видеть. Оказавшись в ситуации, когда он вдруг узнал то, что когда-то покинул, он увидел всю эту действительность настолько близко, что испытал потрясение от того, что подобное было не только возможным, но и реальным. Он как бы производил ревизию прошлого, останавливаясь на самых мелких деталях, составляющих само бытие — не только камень и воду, но и огонь: однажды увидав угольную лампу, одну из тех, которые я еще хорошо помню (как я боялась, что она взорвется!), забытую где-то в углу, он заставил нас назвать все осветительные устройства, какие мы только могли вспомнить. И мы углублялись в прошлое: после масляных лампад пришла очередь керосиновым, в которых смоченная в керосине тряпочка, когда она горела, называлась фитильком, затем мы вспомнили свечи, а потом наступило молчание. И тогда он взял слово и рассказал нам о березовых, ольховых, ивовых и вязовых факелах, которые он еще помнил. Мы провели целый день в поисках коры разных деревьев, чтобы понять, какая же подходила для факелов. Он говорил: она должна быть такой, чтобы, отделившись от ствола, тут же сворачивалась в трубочку.
Мои кузены знают теперь названия всех наших деревьев на нашем языке. В тот день они выучили названия, научились различать листья, цвет стволов, внутренние кольца и узнали, что не так много лет тому назад их отец входил в конюшню или бродил по просекам и тропам, освещая себе путь с помощью факела, сооруженного из сухой коры дерева, которая, будучи оторванной от ствола, сворачивалась в трубочку, чтобы потом породить свет в густой тьме дорог. Мой старший брат стал смотреть на своего отца несколько странным взглядом, в котором было и восхищение, и уважение, и некоторая отстраненность, и этнология, и социокультурная антропология и страх, все вместе. Что же это за страна? Куда он приехал? Как это может быть, чтобы известный ученый, пользующийся признанием в интеллектуальных университетских кругах, освещал себе путь с помощью факела? В глазах моего кузена читался страх. Как наиболее восприимчивый из братьев, он и окружающий пейзаж стал теперь видеть другими глазами и начинал уже любить эту маленькую зеленую, возможно, немного грустную страну с ее выстроенными всем миром домами, с ее собранным всем миром урожаем, с принадлежащими всем горами, с прекраснейшими свободолюбивыми дикими жеребцами в окружении кобыл и быстрых, как ветер, жеребят, с ее языческими ритуалами и древними народными обычаями, зарослями крапивы и тисовыми рощами, гайтами и рассветами. Мой брат наслаждался в этом раю, который он чуть было не потерял. Его взгляд эколога, взращенного на жевательной резинке и кока-коле, впитывал все то, что он собирался отобразить, вызволив из небытия, на страницах тех книг, которые он в конце концов напишет и которые принесут ему славу в его далеком федеративном государстве. Меня же его неподдельное изумление заставило вглядываться в себя самое таким пронзительным взглядом, что я даже испугалась. Некоторые вещи приобрели тогда для меня некий теллурический смысл, коим они ранее не обладали, а путешествие в прошлое, предложенное и осуществленное дядей, послужило поводом для пространных рассуждений, которым предавался мой отец и которые завершились беседами со мной в грустном уединении сада: прогресс последних лет — автомобили, телевизоры, ванные комнаты, стойловое содержание скота — явился результатом выкорчевывания прежних времен или, напротив, укоренения времен, пришедших вместе с эмиграцией, вместе с распространившейся повсюду нищетой. Так что же происходило в прекрасной маленькой и, возможно, грустной стране общей площадью тридцать тысяч квадратных километров? Новая эстетика, процветающая повсюду неорганичная архитектура вертикальных, фаллических, агрессивных форм не были свойственны стране камня, воды, огня и ветра, стране божеств и туманов, ночных призраков, ведьм и кулачных боев на сходках перед помолом зерна, или во время молотьбы, или когда собирались очищать кукурузу. Мой дядя искал свои собственные ответы в наших недоуменных вопросах, в наших безумных концепциях, в нашем отважном и дерзком невежестве. Мой отец, уединившись в углу комнаты, улыбался, храня тайну магии, породившей все это, создавшей как конечный результат, так и его составляющие. А моя тетушка превратилась в те месяцы в прижатый к фотообъективу глаз, в молчаливого и добросовестного наблюдателя; она как в рот воды набрала: она снимала кинокамерой и фотоаппаратом, молча глядя на деревни без электрического света, на плуги, которые называют римскими, но на самом деле они еще более древние, на людей, проходящих перед изображением Святой Девы, на вокзал в О., выплевывающий в город людей. Младшие дети дяди не в счет, они ничего не понимали, да и понимать не хотели: маленькая зеленая страна их отца была very beautiful, и все тут. А я в своей агонизирующей одержимости все время оборачивалась назад и видела игривого котенка своего детства, бродящего среди кукурузы, и вновь, как тогда, удивлялась, узнав от отца: оказывается, у кукурузы есть женские и мужские цветы — и он показал мне, как выглядят те и другие; тогда котенок, кукуруза, реальность света и мое удивление были другими, и моя память заставляла меня переживать все заново.
Если память моего кузена была хорошей, то это потому, что ее создала память его отца, как породила она и те миры, что постепенно возникали перед нашими глазами, и те рассуждения, что из них проистекали, в том числе и о политике, которая вовсе не интересует мою память и от которой она абстрагируется, хотя и не совсем, ибо следствием именно политических рассуждений оказались обстоятельства, несомненно в ней сохранившиеся: ведь благодаря этим обстоятельствам я вновь увидела Кьетансиньо.
Я собиралась отвезти моих кузенов в К., где они сейчас жили в своем доме, то есть в доме, который прежде занимала я и в котором я вновь собиралась жить в ближайшем будущем. Мы возвращались с побережья, с длинного, вытянутого вдоль моря побережья под названием Лансада, где сухая или плохо обработанная земля просит оплодотворения у моря или плуга, чтобы он вспахал ее и подарил ей плод, о котором она мечтает и которого не может дождаться. И выходит из моря Афродита, и улыбается Венера, и, как говорил мой отец, улыбается даже Лансадская Богоматерь, которая при таком имени должна быть не только отважной, но и полной снисхождения к человеческим бедам и нуждам. Мои кузены, далекие от нашего коллективного, пантеистического мироощущения, все еще пребывали в полном изумлении от увиденного, когда мы подъехали к «Тамбре», этой трапезной долгих застолий, выставке докучливых желаний, утомительных разговоров и книжного отношения к жизни, и там, беседуя с моим дядей, сидел он, Кьетан. Мы подошли, и они встали, уступая нам место; мой дядя представил меня Кьетану:
— Близкий друг нашей семьи и наша удивительная гостеприимная хозяйка, а также наш гид…
— Мы уже знакомы, — перебила я его. — Что скажешь, Кьетан?
Кьетан никак не рассчитывал на возможность встречи, он казался испуганным и удивленным. Он успокоился, лишь когда ему представили моих кузенов, и дядя попытался сгладить напряжение:
— Это мои дети. Кьетан — мой единомышленник, и мы готовим нечто, что в будущем сможет изменить нашу страну, сможет превратить ее в совершенно иную, какой она сейчас не является, но должна быть. Ей ты тоже вполне можешь доверять.
И дядя указал на меня.
Потом мы говорили о многих вещах, некоторые из них действительно касались маленькой зеленой страны, того неизгладимого впечатления, которое она произвела на моих кузенов, и важности той новой реальности, которую они для себя открывали. Мой дядя и Кьетан встречались еще четыре или пять раз, из них два раза в доме, где я жила; в один из этих визитов дядя предложил его в полное распоряжение Кьетана для всего того, что ему может понадобиться в политических целях.
— Я согласна, — сказала я, — но мне кажется будет лучше, если предложение будет оформлено письменно и закрепит сдачу внаем двух комнат, спальни и чего-нибудь еще, чтобы я не оказалась потом замешана в чем-то, в чем не принимала никакого участия.
Мое предложение произвело плохое, ужасное впечатление, но то, что предлагал дядя, означало бы нарушение моего уединения, означало бы правомочное присутствие в доме всей этой оравы фанатиков-фантазеров, которые расположились бы лагерем по всему дому, не боясь ни бога, ни черта. Увидев недовольное лицо своего дяди, я отдала себе отчет в неосуществимости своего предложения.
— Принимая во внимание, что я здесь живу, ты должен был раньше поставить передо мной этот вопрос, и мы бы решили его вместе. Если только речь не идет о том, чтобы я уехала и освободила дом.
Первоначальное неудовольствие сменилось изумлением; дядя, вне всякого сомнения, сделал свое предложение под воздействием эмоционального порыва, импульсивно и безответственно. Это был самый большой, если не единственный инцидент за все время его пребывания у нас, во всех остальных отношениях оно было счастливым и необыкновенным, и моя память верно хранит воспоминания о нем. Конечно, дом принадлежал дяде, и он имел право распоряжаться им. Наступил момент чрезвычайного напряжения, и Кьетан по обыкновению нахмурил лоб, а потом принялся разглядывать меня, пряча под нависшими веками глаза, обнесенные частоколом ресниц, которыми так гордилась его мать, вложив в свой взгляд все презрение, коего заслуживала моя позиция мелкобуржуазной интеллектуалки. Я осталась невозмутимой, продолжала говорить и почувствовала себя хозяйкой положения; Кьетану оставалось лишь взирать на все происходящее взглядом, характерным для школы Элиа Казана, определяющим всю эстетику, которая, согласно Жиду, теснейшим образом связана с этикой; а была сия эстетика заимствованной и несколько одичавшей, к тому же она значительно проигрывала в «визаже» вышеупомянутого, как я уже указывала в другом месте этих воспоминаний, то есть в цухлой и вялой физиономии отрекшегося от своих еврейского отпрыска. Кьетан продолжал так смотреть до тех пор, пока наконец не смирился, устав или не зная толком, что сказать, или желая потянуть время, чтобы обдумать ответ; на ответы-то он был большой мастер, и они рождались у него внешне совершенно спонтанно, но на самом деле всегда являлись плодом долгих раздумий, которым он, по-видимому, сейчас и предался. Он поднялся со стула, прошелся по комнате, медленно повернулся два или три раза на каблуках, будто манекенщица на показе мод, вернулся обратно и свысока, по-отечески подняв указательный палец, не отводя взгляда, который он считал глубоким и проникновенным, сказал мне:
— Когда-нибудь кто-нибудь вспомнит предательство, которое ты сейчас совершаешь. У народа хорошая память.
— О, да! — вставил дядя.
Мой дядя был человеком здравомыслящим и благоразумным, и он извинился передо мной, понимая, что я за этот месяц исходила по его вине столько дорог, сколько он не прошел и за последние двадцать пять лет, так он все и выложил Кьетану, чей взгляд стал другим, хотя я и не смогла толком понять, выражал ли он теперь восхищение, зависть, презрение или удивление; впрочем, существует еще три или четыре способа истолковать его, на которых я не хочу останавливаться. Дом по-прежнему будет принадлежать только мне, заключил мой дядя, принося свои извинения, а еврейский отпрыск — говорю это без какого-либо уничижительного оттенка по отношению к столь выдающемуся этносу — многообещающе и примирительно улыбнулся, соглашаясь с принятым решением.
Мои кузены присутствовали при этом разговоре молча, лишь в самом конце вмешался старший, предложив другой дом, поменьше и более уединенный, принадлежавший семье в окрестностях К. Этот дом действительно был отдан для использования в борьбе, в которой принимали участие мой дядя и Кьетан. Так вот, по завершении беседы я опять договорилась с Кьетаном увидеться через несколько дней: он зайдет за мной. Мы не обсуждали ни нашу последнюю встречу и его «я тебя найду», ни что бы то ни было иное, что могло бы нас взволновать, но я вновь оказалась под впечатлением его красноречия, хотя меня совершенно не тронул его взгляд, который был, по всей видимости, взглядом сердцееда. Позднее, когда уже будет решено, что мой кузен остается в К. для изучения маленькой зеленой страны с точки зрения антропологии, в которой он специализировался, он мне признается (он делил свой дом, дом своего отца, со мной и являлся молчаливым свидетелем моей жизни), что было бы ужасно, если бы кто-нибудь нарушил своим присутствием очарование старинного особняка и наше взаимопонимание (он никогда не был особым поклонником Кьетана), и что он благодарен мне за вмешательство, сделавшее неосуществимой возможность делить с кем-либо наш дом. Но это уже совсем другая история.
Закончив разговор, мы пошли в ресторан, где вместе пообедали, а еще до того заглянули на рынок, чтобы купить продукты на ужин, потом зашли домой, чтобы оставить купленное; всю дорогу мой дядя рассказывал мне, словно оправдываясь, как он познакомился с Кьетаном, как встретился с ним в баре и какое значение имели и смогут иметь в будущем эта встреча и его отношения с Кьетаном. Слушая дядю, я думала, не является ли все это не только оправданием, но и своего рода попыткой вовлечь меня в их борьбу, познакомить с ней; мне бы хотелось думать, что это не так: ведь все, что рассказал мне мой дядя, затем помогло мне понять, как вести себя с Кьетаном, как определиться в политическом отношении и решить для самой себя степень своего участия в деятельности политического подполья; получалось так, что это подполье добавлялось теперь к тому, в котором я постоянно пребывала в качестве дочери епископа и матери-одиночки. По отношению к Кьетану я всегда находилась в привилегированном положении: я знала о нем все, он же не знал обо мне ничего, чего бы я не хотела, чтобы он знал; он не знал даже, кто мой отец, и тем не менее все пошло своим чередом. То, что было подготовлено тем летом, произошло с участием Кьетана и моего дяди и с помощью, пусть не прямой, но весьма эффективной, моего старшего брата и моей собственной. Дядя оставался тем, кем он был всегда, но теперь его позиции подкреплялись наличием у него паспорта гражданина США и братскими узами, связывавшими его с епископом О., и можете поверить, он не преминул воспользоваться обоими обстоятельствами, хотя мне не слишком нравилось, как он выставлял напоказ второе из них.
Ужин был у нас дома, если только то, что приготовила моя кузина, можно считать таковым: в качестве первого блюда — салат из латука, сладкого перца, огурцов, помидоров, фасоли, лука, свеклы и еще чего-то, что сейчас я не могу вспомнить, все перемешанное, в сыром виде, без капельки соли, оливкового масла или уксуса, которые могли бы сделать все это не таким жестким и более съедобным для добрых христиан и приличных людей. В качестве второго блюда были поданы различные сорта сыра, которые предполагалось запивать кока-колой или пивом. Просто чудо что за ужин.
Хорошо еще, что поскольку дом в течение долгого времени был на моем попечении, в кладовке нашлись консервы, копченый окорок, колбаса и пара бутылок вина, это позволило поужинать (не хочу сказать, что лучше, но, по крайней мере, так, как мы привыкли) Кьетану и мне, а также моим дяде и старшему кузену, которые с удовольствием присоединились к нам. В результате после ужина осталось столько салата, что его хватило бы для прокорма на протяжении нескольких дней пары поросят, а разнообразие сыров, к которым я добавила еще два сорта из тех, что хранились у меня в кладовке, послужило компенсацией этому кулинарному безобразию. Иностранцы ничего не едят, они стройны и проворны, как косули, это правда: они едят только тогда, когда еду готовишь ты, и уж тогда они наедаются до отвала; у себя дома они готовят сами, и в этом случае ты умираешь от голода. Однажды, когда я выложила это свое соображение Кьетану, он счел себя глубоко оскорбленным и обозвал меня деревенщиной, сказав, что с такими людьми, как я, маленькая зеленая страна никогда не продвинется вперед, но в тот вечер он ел мою еду, и надо было видеть, какие строил гримасы, пережевывая зеленый сырой перец. Однако салат оказался как нельзя кстати, когда к концу ужина появились Педро и моя тетя, которая, по-прежнему одержимая своей страстью к фотографированию, изъездила множество дорог маленькой, зеленой, бедной и грустной страны в поисках людей и деревьев, всего того, что можно было увековечить на фотопленке. Они с Педро очень подружились, возможно, благодаря своим художественным пристрастиям, и их отношения вдруг возбудили во мне ревность, хотя чисто внешне эти отношения объяснялись как будто лишь общей страстью к иконографическому отображению мира. Должна признаться, я никогда не переносила рядом с собой женщин: пока были только господин епископ и Педро, все шло хорошо; когда к нам присоединились мой кузен, Кьетан, мой дядя и другие мужчины, возникающие в моей памяти, все было гармонично и безопасно; но стоило появиться женщинам, как все рушилось. Я могла переносить Кьетана, если он был мой и говорил для меня, Педро и мой отец всегда были моими, но если вдруг по какой-то случайности они оказывались окруженными одинокими женщинами, будь то даже Эудосия или Доринда, во мне просыпалась глухая агрессивность, и все становилось с ног на голову, и проявлялось это, как я теперь понимаю, в моей язвительности и в моем холодном металлическом тоне. Так я относилась к кузине, ревнуя ее даже к ее братьям, так же и к тете, использовавшей Педро в качестве личного гида по прекрасным долинам и идиллическим рекам, пока мой дядя создавал новые политические группы, реорганизовывал старые и искал каналы для поступления денег, что вступало в противоречие с моими представлениями, сформировавшимися благодаря сентиментальному воспитанию, которое, как я уже неоднократно замечала, моему отцу удалось мне дать.
Пришла счастливая парочка — моя тетушка и Педро, и мне не хочется вспоминать о чувствах, которые я испытала, глядя, как он, будто кролик, грызет так называемый салат да еще говорит, какой он замечательный и что ничего лучшего он никогда не едал. В какое-то мгновение я даже подумала, не наступает ли у него раньше времени старческое слабоумие, и почувствовала чуть ли не отвращение к этой большой любви своей жизни. Меня, нас обоих спас украдкой брошенный взгляд его глаз, глубоких, как реки, бездонных, как черные зеркала, в котором лукаво светилась шутка и отражалось то скрытое усилие, что диктовало ему его хорошее воспитание. Когда ужин неспешно перешел в карточную партию, Педро, отдавая дань своему происхождению и хорошему вкусу, постоянно прикладывался, пока раздавали карты, к вину, сыру и окороку, чтобы проверить, насколько он прокопчен, совершая своеобразное гастрономическое путешествие в обратном направлении, вновь делавшее его тем, кем он всегда был в моих глазах. Я не могу отречься от своего существа, от своей сущности, состоящей из тех мелких и ничтожных мотивов, которые заставляют меня мыслить и действовать, ощущая себя собственницей такого количества вещей, что если всерьез об этом задуматься, в конце концов начнешь испытывать страх; глубокий, идущий из глубины времен страх матери-покровительницы, почти наверняка такой же нетерпимой и властной, как курица-наседка, стремящаяся укрыть всех под своим мягким теплым крылом. Все это я поняла в тот вечер, когда Кьетан ушел, а мы с Педро остались поговорить наедине в той же комнате, где когда-то всю ночь я проболтала с этим негодником; и я поведала дяде о своем чувстве собственности и о той нетерпимости, с которой оно проявлялось. Педро улыбнулся, приласкал меня, и в его голосе зазвучала нежность. Его руки и голос были прежними, но в тот момент они впервые показались мне старческими: появилась какая-то неведомая прежде сентиментальность; голос дрогнул по-новому, руки стали несколько тяжелей; я посмотрела на дядю испуганно и тревожно, и он со свойственной ему проницательностью заметил это.
— Да, — сказал он мне, — я постарел, и ты, женщина, это увидела, и ты, женщина, обнаружила это. Не знаю, любить тебя теперь или убить?
И голос его был исполнен тоски, и голос его был полон любви, и я не знаю, пригрезилось ли мне та ночь, или действительно все так и было. Помню свою руку у него на затылке, которую я мягко положила, чтобы приблизить его лоб к моим губам, его благородный лоб к моей груди, его детский страх к моему лону. И мы любили друг друга весь остаток ночи, и рассвет застал нас в том же положении, с которого началось это ночное плавание. Мы любили друг друга, и когда мы услышали тот шум, что постепенно появляется, возникает в домах, когда их обитатели кашляют или встают, волоча ноги, или потягиваются в кровати, так что стонут пружины матрасов, и жизнь возвращается в свое русло, Педро поцеловал меня долгим поцелуем, вложив все свои чувства в этот сладкий поцелуй, запечатленный на моих губах, и поблагодарил меня голосом, который до сих пор звучит у меня в ушах, ибо он очень серьезно сказал мне, что это была последняя ночь любви в его жизни.
Позднее в шутливых ситуациях я много раз спрашивала Педро, внешне также в шутливом тоне, сколько ночей любви было у него в последние месяцы. И тогда у Педро глаза становились, как у ребенка, которого обманули, неправильно поняли и который выражает свои чувства по этому поводу взглядом, полным упрека, и он отвечал мне, что его последняя ночь любви уже давно прошла. И я всегда ему верила и всякий раз вновь спрашивала его об этом, возможно, для того, чтобы усладить свой слух его невысказанным упреком. Несомненно дорогого стоила та единственная ночь любви, завершившая целую жизнь нежной привязанности и дружбы. И не стоит говорить «если бы я знала раньше», потому что если бы это произошло раньше, то, возможно, это было бы совсем не так, а греховно и грубо, совсем не так, как в тот раз, когда Кьетан ушел, а все остальные отправились провести одну из своих обыкновенных ночей; лишь в тот раз, в тот единственный раз, когда Педро, глядя на меня, сказал мне, что первая большая любовь мужчины — это всегда его последняя любовь, у меня мурашки побежали по коже, и я не разрыдалась только потому, что умею владеть собой.
Пробуждение остальных было веселым и шумным; мы сумели выдержать все шутки, чувствуя себя выше них и сделав такой вид, как будто «это нас не касается, мы не имеем никакого отношения к подобным инсинуациям, а потому невинно улыбаемся, и это все, что нам остается делать». Еще одна тайна добавилась к нашей большой тайне, но это была тайна лишь для нас двоих и ни для кого больше, даже мой отец не знает ее. Когда-нибудь о ней узнает мой сын.
Шло к концу лето с его экскурсиями, прогулками, пантагрюэльскими поглощениями даров моря и долгими беседами, происходившими в присутствии или в отсутствии моего отца. Я впервые по-настоящему почувствовала себя членом этой большой семьи, и впервые мысли мои не были постоянно прикованы к единственному родному человеку, который оставался у меня в последние годы. Я избавлялась, как змея от кожи, от постоянного мысленного присутствия господина епископа, и он, как существо исключительное, сумел правильно все это истолковать и достойно расположиться на соответствующем месте, которое он занял в моем восприятии тем летом: месте, несомненно, привилегированном, но уже не исключительном, не единственном. По крайней мере, тем летом.
Заговорщическая деятельность продолжалась, и я принимала в ней участие до тех пор, пока отец не сообщил мне, что получил предупреждение от губернатора, не оставлявшее места сомнениям. «Ваш брат проявляет слишком большую активность, Ваше преосвященство, он, видимо, не собирается останавливаться и совершает непрерывные поездки по стране», — было сказано отцу отец передал это мне. И я тут же прекратила всякую деятельность, предупредила своего дядю, которому мой отец не хотел ничего говорить, и вернулась к тому образу жизни, от которого меня отвлекло присутствие моей дотоле неведомой семьи.
Когда лето закончилось, уже осенью, они вернулись в Америку, кроме моего старшего кузена, который остался работать в печальной зеленой прекрасной стране, придав моей жизни смысл, какого она раньше была лишена. Мой дом, наш дом, а лучше сказать «его дом»; в котором, с другой стороны, я продолжала распоряжаться и наводить порядок, превратился во что-то невообразимое, вместив в себя все то, что навязывали мне интересы брата. Комнаты наполнились флажками и плакатами, а моя коллекция пластинок выросла настолько, что дом превратился в центр паломничества меломанов, что мне, по правде говоря, не очень-то нравилось, ибо лишало меня уединения и покоя, в которых я жила столько лет. Я знала, что обо мне задается множество вопросов, и возникают очаровательные догадки, которые и теперь заставляют меня стискивать зубы: начиная с того, что я дочь епископа, и заканчивая тем, будто я дочь моего дяди. В первое предположение никто не верил, считая его вздорным и нелепым: мой отец пользовался симпатиями даже ультралевых, а симпатии крайне левых часто состоят в том, чтобы пресекать столь дикую и чудовищную клевету и не допускать никаких сомнений в порядочности столь достойного человека. Со второй догадкой не желала мириться я: ведь она предполагала, что я старше своего брата, а это означало, что мне далеко за двадцать и превращало меня в старуху, что, кстати, легко всеми принималось на веру; это приводило меня в отчаяние. Как это мой дядя мог родить меня до своего изгнания? Сколько же мне теперь должно быть лет? В конце концов меня признали полной сиротой, что было своего рода актом геноцида. За простодушие подчас приходится платить немыслимую цену.
Итак, уехали мои дядя и тетя, и общество моего кузена обогатило мою жизнь, мои знания и мое неразвитое чувство музыки; и именно он, сам того не желая, сблизил меня с Кьетансиньо, этой сладкоголосой птичкой.
Да, так оно и было; моего кузена на какое-то время весьма сильно привлекло столь присущее Кьетану краснобайство, риторика праведного борца, украшавшая его длинные монологи, весь его облик человека, полностью отдавшегося борьбе, которая была также борьбой его собственного отца. Кьетансиньо обычно появлялся в К. по пятницам, как я уже, кажется, вспоминала, и проводил в «Тамбре» собрание, участники которого ожидали его приезда, как ждут дождя, прежде чем выносить святых для молебна. В кафе проходила его литературная, книжная жизнь, а все, что оставалось за ее пределами, было строго законспирировано; по крайней мере, так думали люди. Сейчас, после того, как мне пришлось выступить посредником между доном Сервандо, кардиналом, и Кьетаном, думаю, что он конспирировал свою деятельность меньше, чем предполагали люди, и что стратегические центры, каковым мог бы быть, например, дом, предоставленный ему для высоких политических целей моим дядей, служили ему если не просто холостяцким жилищем, то не более чем своего рода форумом, где долгие ночи услаждал он своими острыми полемическими речами слух каким-нибудь простачкам.
Думаю, я не слишком справедлива и позволяю увлечь себя чувствам, в которых большое место занимает досада, вызванная разочарованием и крушением надежд; не совсем уж таким был Кьетансиньо, и совершенно очевидно, что был он не только таким, — к тому же мягким и нежным, как немногие. После того, как уехали мои дядя и тетя, мы виделись постоянно, он являлся в мой дом, как в свой собственный. Похоже было, что тот единственный вечер, а точнее тот ужин, проведенный в компании истинного хозяина дома, дали ему право вести себя таким образом, что, казалось, он является управляющим его собственностью, услужливым другом, пекущимся об интересах моего дяди, призванным следить, чтобы все было в порядке. Но ужинать он оставался нечасто.
Кьетана всегда видели с какой-нибудь постоянной спутницей, как правило, много моложе негр, которая по истечении нескольких месяцев пополняла ряды его политической организации, и он вновь оказывался свободным для следующей романтической истории. Я никогда не осмеливалась спрашивать у девушек, которые были или, пр крайней мере, могли быть его любовницами, о поведении вышеупомянутого в интимных ситуациях, а ведь это, вне всякого сомнения, должно было иметь место. И не осмеливалась я не только из стыдливости, скорее всего ложной, но также и из-за страха, что таким образом мне будет отказано в возможности испытать все самой, и я предпочла так и остаться в неведении по поводу того, как он ими овладевал: оральным, клиторным или вагинальным способом, если быть точной и изъясняться языком, который используют в последнее время мои подруги-феминистки.
Мною он овладел с помощью слова. Я совершенно согласна с тем, что ничто не может произойти, если прежде ты об этом не мечтаешь, и что вначале были мечты, а слова последовали за мечтами; и признаю, что сначала я мечтала о Кьетане, я мечтала о сладостных словах, застывших, как поцелуй, у меня в ушах и заставлявших меня вздрагивать от удовольствия; я мечтала о его океанских руках, в трепетном плавании бороздящих мое тело; я мечтала о его семени, подобно реке заполняющем мое существо; и именно его слова вызывали во мне эти грезы. Но я никогда не мечтала о том, к чему меня привели те чувства, которые Кьетан зародил во мне незаметно, исподволь подкравшись в облачении из слов, спрятавшись в них, прикрывшись ими.
Бытие — это страшное сплетение паутины из слов, паутины, в которой ты запутываешься и пленницей которой ты становишься в ожидании рук, что опутают тебя тончайшими, невидимыми нитями, образующими густую, плотную сеть, и внутри этой сети ты постепенно сойдешь на нет. Таков Кьетан.
Однажды вечером, когда дождь лил как из ведра, Кьетан пришел к нам в дом нервным, испуганным. Мой кузен ненадолго вышел, а я готовила ужин на двоих, пока он покупал газеты и журналы в киоске в начале улицы, чтобы было с чем коротать долгий вечер, не обещавший никаких особых развлечений. Я собиралась приготовить морского черта с картошкой в мундире, а затем сдобрить все это чесночным соусом; как раз когда я поставила сковородку с маслом на огонь, Кьетан позвонил в дверь; я вышла открыть, и он вошел, со значительным видом стряхивая плащ.
— За мной следят, — сказал он мне.
— Кто?
— Ну, кто может быть…
Я ничего не сказала и убрала плащ с вешалки, чтобы отнести его в ванную комнату, где вода могла стекать с него сколько угодно.
— Ты вяжешь крючком? — спросил меня Кьетан.
Я посмотрела на него с некоторым недоумением. Мне не слишком понравился намек, поскольку в моем представлении домашнее рукоделие и мои самые пламенные наклонности находились между собой в прямом противоречии. Поэтому мой ответ был более чем лаконичным.
— Нет.
Кьетан сложил свои руки-мачты и сделал пару своих привычных па, переступая с носка на пятку, которые он совершал с тем же изяществом, с каким мой отец носил свой берет священника. Его указательный палец уже поднялся в наставническом жесте, предвещавшем обычно извержение слов, когда я поспешно прервала его:
— А ты?
— Что я?
— Ты вяжешь крючком?
— Это единственное, что меня успокаивает, единственное, что приводит меня в себя…
— Не знаю, может быть, где-то осталось неоконченное вязание моей тети. Посмотри где-нибудь…
Я была удивлена: оказывается, вязание крючком было вовсе не недоброжелательным намеком на мое благонравное прошлое ученицы школы при монастыре, а его собственной мучительной потребностью. Его фраза о вязании являлась очевидным выражением синдрома воздержания, и я истолковала ее как итог трудного времени, которое переживал сейчас Кьетансиньо; а он тем временем рылся в корзинке с рукоделием, открывал ящики и заглядывал в каждый уголок и делал это так ловко, что скоро должен был найти забытое тетей рукоделие. Во время поисков пришел мой кузен, и я спросила его из кухни:
— Ты не знаешь, где то вязание, которым занималась твоя мама?
— Знаю. Я на днях отправлю его ей. Она уже третий или четвертый раз просит меня об этом по телефону и в письмах.
— Так дай его Кьетану, и я уверена, что ты пошлешь его уже в законченном виде.
Улыбка на лице моего двоюродного брата, заглянувшего в дверь кухни, сменилась удивлением, когда он услышал у себя за спиной голос Кьетана.
— Ты знаешь, где оно? Ты знаешь? Знаешь?
— Да, знаю.
— Ну так, дай мне его, дай.
Мой брат промолчал и прошел в свою комнату. Мы услышали: он открыл ящик комода. Вскоре он вернулся, держа в руках рукоделие. Протянул его Кьетану.
— Только не распусти.
— Дай-ка посмотреть.
Под нашими ошеломленными взглядами, не обращая на нас никакого внимания, Кьетан тщательно изучил вязание, ощупал его пальцами, как будто тасуя крапленые карты. Наконец он заговорил:
— Где у вас крючок номер три?
Мы с братом принялись было рыться в ящиках в поисках крючка номер три, однако мне пришлось прервать поиски: масло уже сгорело и надо было немедленно выключить огонь; пока я отмывала сковородку и собиралась вновь приступить к приготовлению чесночного соуса, мой брат вручил Кьетану долгожданный крючок.
Кьетансиньо вернулся в гостиную и, сев под торшером, вновь принялся изучать вязание. Вскоре мой брат зашел на кухню.
— Ты только взгляни, с каким видом он это делает.
В самом деле, сидя под лампой и что-то напевая себе под нос, Кьетан предавался работе с завидной ловкостью; глаза у него были прикрыты, как будто он заснул, этому впечатлению способствовали опущенные ресницы, мягко покоящиеся на собственной тени, которую они отбрасывали под падающим на них сверху светом, и весь его умиротворенный вид. Правда, такое впечатление нарушало проворство его рук; они плели вязь, которая невероятным образом, без помощи какого бы то ни было образца, восстанавливала рисунок по первоначальному заделу, оставленному моей тетушкой. Кьетан поднял свои прекрасные, бездонные глаза и покраснел, застигнутый врасплох за своим самым сокровенным делом.
— Вы даже представить себе не можете, как это меня успокаивает.
— Да ты настоящий художник!
Так сказал, вернее, воскликнул мой кузен, который всегда был готов прийти в восторг перед любой хорошо выполненной работой, а эта работа была поистине совершенной. Кьетан посмотрел на него, а потом, не издав ни звука, вновь обратил взор к рукоделию. Но тут вмешалась я:
— Ужин на столе.
Тогда Кьетансиньо взял рукоделие и понес его с собой на кухню, положив его, пока мы ужинали, на буфет. Мы с братом все еще не могли поверить в его неведомые нам доселе достоинства и в изумлении приступили к ужину, ощущая себя почти что счастливыми, хотя и не вполне понимая причину охватившей нас радости; это была радость ребенка, открывавшего для себя что-то новое, истинного смысла чего он еще не может понять, но, интуитивно догадываясь о нем, расплывается в довольной улыбке.
Мы съели морского черта, отрезали себе немного сыра, а потом продолжили вечер в гостиной, лакомясь пьяными вишнями; Кьетан продолжал заниматься своим вязанием. За беседой мы узнали, что беспокойство Кьетансиньо, постепенно спадавшее по мере того, как вязание приближалось к концу, было вызвано его твердым ощущением, что его преследовала полиция; он чувствовал, что за ним следят, это ощущение вселяло в него крайнюю тревогу и приводило на грань истерики и к вязанию крючком.
Узнав о гнетущих его бедах и поняв, что быстро все это не закончится, мы решили лечь спать; Кьетан ответил, что, если мы не возражаем, он сам потом закроет за собой дверь снаружи. Это, должно быть, была вторая ночь, которую он провел в нашем доме. Да, это была вторая ночь, проведенная им в моем доме; когда мы с кузеном встали, вязание было закончено и лежало на маленьком столике в гостиной поверх записки, в которой сообщалось:
«Теперь можешь послать это своей матери, но, пожалуйста, не говори ей, кто все довязал. Кьет».
Мой брат дотронулся рукой до лампочки торшера и сказал:
— Она еще теплая. Он ушел сосем недавно.
Было девять часов утра.
В течение нескольких дней мы с братом пытались найти какое-то удовлетворительное объяснение этому неведомому нам ранее увлечению нашего друга. Мы были поражены, узнав о такой своеобразной терапии и лично убедившись в ее чудесном воздействии на состояние души. Некое, возможно, ложное чувство приличия помешало нам прямо спросить Кьетана, как и почему он занялся работой, столь необычной для мужчины, принадлежащего такому обществу, как наше. Мой кузен был способен надеть фартук и заняться мытьем посуды, однако подобные добродетели не только были всеми признаны в обществе, в котором он вырос, но, более того, их отсутствие могло вызвать достаточно неприятные комментарии в адрес тех, кто отказывался их приобретать или развивать. В некоторых типах общества весьма благосклонно и даже поощрительно смотрят на то, что мужчина вяжет носки, но в нашем даже само понятие «портной» имело уничижительный смысл, и людям, практикующим столь нужное, полезное, достойное и благотворное занятие, обычно коварно приписывалась слава мужчины, не слишком преуспевшего в выполнении своих репродуктивных функций.
В конце концов мой брат завел с Кьетаном беседу в терминах, сходных или, по крайней мере, не слишком отличных от приведенных выше, подключив терминологию, относящуюся к его специальности, а также к познаниям, которые он приобрел в результате своих последних исследований. «Так или иначе, — сказал он Кьетану, — такие занятия, как, например, выпас скота, не являются по сути своей мужскими или женскими, однако существуют некие поведенческие нормы, ролевые приоритеты, приводящие к тому, что в нашем обществе эта работа закреплена в основном за женщинами, детьми и стариками. И они же доят коров и заготавливают им корм. Мужчина же в нашем обществе выполняет роль, тесно связанную с его производительными способностями, и в качестве примера скажу, что вязание крючком вовсе не является в этом смысле продуктивным и если ты, Кьетан, вяжешь кружевные салфеточки, будучи, как всем известно, вполне полноценным мужчиной в том обществе, которому ты принадлежишь, то это нечто совсем необычное».
Кьетан, польщенный последними словами, улыбнулся и тут же поведал нам, что в детстве его поразил тот факт, что какой-то там всемирно известный и уважаемый политик, может быть Черчилль, посвящал минуты душевного волнения сему оздоровительному труду, с помощью коего он достигал состояния нирваны, покоя в душе и в мыслях, столь необходимых ему для того, чтоб вести свою страну к тем высоким вершинам, к которым он ее вознес. В тот момент нас это объяснение удовлетворило, но когда мы пришли домой, брат сказал мне, что это все-таки подозрительно. Я ему не поверила. Ведь предупреждение моего брата не было столь аргументировано, как рассуждения Кьетана: существуют профессии, располагающие к нарциссизму, как, например, профессия портного или оперного певца, или парикмахера, но нарциссизм не может возникнуть в уединении гостиной, когда мужчина вносит покой в свою душу, плетя ажурное кружево. Не могу сказать, что это была очень убедительная аргументация, но предполагаю, что именно это я хотела услышать, и потому я ее приняла.
Я уже давно не видела своего отца. Приезд дяди вовлек меня в круг Кьетана, и постепенно я стала принимать участие в политической работе и оказалась слишком втянутой в нее; до такой степени, что впервые в жизни стала с некоторой неприязнью воспринимать господина епископа, ибо он представлял собой определенную иерархическую ступень в учреждении, которое отвергали мои нынешние постулаты. Положение спасла моя любовь к нему, не позволившая мне перестать видеть в нем того, кем он в первую очередь для меня был, — моего отца. Она же помогла мне разглядеть в нем его открытый характер, его либерализм, его понимание действительности, а также его полный благочестия агностицизм. Моя вера была фанатичной верой обращенного еврея, и, помня всегда о своем происхождении, я должна была постоянно доказывать самой себе, что мои политические убеждения более тверды и сильны, чем у моих товарищей. На самом деле моя политическая деятельность всегда была для меня чем-то второстепенным, и подчас я приходила к заключению, что она сводится лишь к тому, чтобы обо мне было известно: такая-то преподавательница исповедует такую-то идеологию и связана с такими-то людьми, хотя я знала, где хранится пропагандистская литература, помогала ее упаковывать и иногда разносила по почтовым ящикам, а на занятиях время от времени позволяла себе комментарии, вызывавшие снисходительную улыбку учеников. Но внутри меня происходила сложная, мучительная борьба, которая на какое-то время, на несколько недель, может быть, месяцев отдалила меня от моего старика. Я догадываюсь, он был в курсе всех моих внутренних порывов, думаю, он всегда знал обо всем, что касается меня, но он всегда уважал меня и предоставлял мне полную свободу действий. Как ни странно, именно Кьетан вновь обратил меня к нему; да, именно Кьетан. Если бы эти воспоминания не принадлежали исключительно мне, если бы долгий и трудный путь, приведший меня сюда, если бы тело и день не были бы только моими, если бы они принадлежали еще кому-то, кто делил бы со мной те чувства и знания, что преподносит мне моя память этим долгим утром, посвященным бегу и воспоминаниям, то этот кто-то, существо неясное, одномерное, непонятное, потребовал бы объяснения, в котором моя память ему отказывает, ибо память ничего не знает о рабочих местах, расписании и званиях; памяти ведомы лишь ощущения, неживое время и безмолвие, цвет неба и свет дня, потрясение, вызванное тем или иным не к месту прозвучавшим голосом. Именно так я вспоминаю тот день, когда я без предупреждения приехала в О. Шел дождь. Вода, которую моя память до этого времени не подпускала ко мне, вновь пропитывала всю мою маленькую печальную страну. Шел дождь, и серый цвет вытеснял из воздуха зелень полей, приобретавшую подчас бездонную нежность изумруда. Шел дождь, и дорога была вызывающе пустынной и безмолвной, и я ехала по ней в направлении к О., чтобы выплакать отцу свою тоску и страх: Кьетана задержали в комиссариате полиции.
В памяти возникает образ, даже скорее некое ощущение моего отца: мужчина, сидящий против света, проникающего в библиотеку через окно; он читает, повернувшись спиной к бьющему в стекла дождю, когда дневной свет уже угасает, а лампу он еще не зажег, потому что ему не хотелось вставать и прерывать чтение. Именно таким я застала его, когда приехала в О. поведать ему о своих печалях, о своем страхе, о своем беспокойстве за Кьетана, а еще за себя и кузена. Увидев, что я вхожу, он встал и пошел ко мне, раскрыв объятия и не проронив ни слова до тех пор, пока не прижал меня к груди; только тогда он нарушил тишину.
— Голубка моя! — проговорил он.
Потом подвел меня к креслу-качалке, в котором он читал, усадил в него, а себе пододвинул табурет и сел, повернувшись лицом к свету. Я заплакала, громко всхлипывая.
— Ну, рассказывай, — сказал он мне.
И я помню, что рассказала ему все, начиная с вязания крючком и кончая той ночью, когда в меня запало семя, правда, одних лишь слов. Он выслушал и потом заговорил неторопливо, тихо, пока, наконец, не вселил в меня спокойствие. Он не высказал мне ни малейшего порицания, он даже не упрекнул меня за мое долгое отсутствие, за мое молчание; он ограничился тем, что изложил и обосновал свое мнение, сказал, что нужно сделать, а чего не нужно, хотя я и не помню сейчас, что именно он говорил, да и какая разница? Мне более чем достаточно воспоминаний об интонациях его голоса, об убедительности его слов, о нежности его руки, о глубине его глаз. Мне не важно, что он сказал тогда: оттуда, издалека ко мне приходит покой, который он смог подарить мне.
Мы вместе поужинали, и я переночевала во дворце. Рано утром, поднявшись, чтобы отслужить утреннюю мессу, он постучал в мою дверь и, дождавшись ответа, вошел и поцеловал меня. Я встала, съела завтрак, который приготовила для меня Эудосия, поцеловала ее и вернулась в К., где дон Сервандо, кардинал, ждал меня к одиннадцати часам утра.
Дон Сервандо был невысоким, но полным, добродушным и приветливым человеком;, он уже ждал меня несколько минут (ровно столько, на сколько я задержалась в долгом пути из О. под проливным дождем), но не проявлял никаких признаков нетерпения или раздражения, неприязни или высокомерия.
— Я решил, что с тобой что-то случилось, — сказал он мне, когда я вошла в его кабинет; о моем прибытии ему доложил один из чиновников.
— Я задержалась в пути, чтобы купить немного хлеба в Сее.
— Он, наверное, был еще горяченьким.
— Он и сейчас теплый.
— А для меня ты не привезла немножко?
Вопрос поставил меня в тупик; мне даже в голову не могло прийти, что этот князь церкви мог позавидовать какой-то корочке хлеба, пусть даже и был этот хлеб самым что ни на есть из Сеи и совсем тепленьким, да еще что он попросит меня об этом так ласково, так по-домашнему.
— Нет, — ответила я, — но он еще цел и в машине.
— Ну, так спустись за ним, если тебе не трудно.
И я пошла за хлебом. Когда я вернулась с одной из двух купленных булок, прелат прохаживался по комнате. Он обернулся, едва услышав стук в дверь.
— Как я тебе благодарен. Я как раз попросил принести мне кофе с молоком. Я еще не завтракал.
Он отломил кусочек руками и начал его жевать вопреки всякому протоколу, не испытывая по этому поводу никаких угрызений совести; потом он сказал мне:
— Я знаю, зачем ты приехала, но сначала давай ублажим тело и немного поговорим о другом.
Так все и было. Вскоре ему принесли кофе с молоком на подносе, который поставили на письменный стол.
— Никак не могу приспособиться к низеньким столикам… — как бы извиняясь, сказал он мне, садясь за стол и готовясь покрошить хлеб в большую чашку кофе с молоком. Когда в кофе было достаточно хлеба для того, чтобы могла стоять ложка, он насыпал туда пять или шесть ложечек сахарного песку, потер руки и довольно улыбнулся:
— Мне так делала мама, когда я был маленьким…
Потом он разделался с чашкой, не переставая восхвалять пекарей Сеи и говоря, что непременно отслужит в их приходе мессу по случаю дня поминовения, и стал беседовать со мной обо всем, что ему приходило в голову. Его вопросы звучали категорично и не требовали моего ответа, а свои утверждения он оставлял незаконченными, и я вынуждена была по необходимости подхватывать их и, таким образом, давать на них ответы. Одной из излюбленных тем в то дождливое утро в К. оказался недавно избранный Папа; мой собеседник ждал от него великих дел, он так мне об этом и сказал, а после некоторых наставлений, касающихся того, что я не проявляю достаточно веры и что для меня было бы настоящим счастьем иметь ее хоть чуточку больше, о чем я должна молиться и просить Господа, он полностью переключился на дело, приведшее меня к нему: снял трубку, набрал номер и, когда ответили, попросил, чтобы его, кардинала К., соединили с губернатором; ожидая, пока тот подойдет к телефону, кардинал прикрыл микрофон рукой и сказал мне:
— Он хороший парень, не беспокойся…
Когда на другом конце провода ему ответили, он прямо, без всяких обиняков поинтересовался судьбой Кьетансиньо. Это был сдержанный и короткий разговор, из которого я мало что поняла; лишь в конце он сказал мне:
— Завтра твой знакомый будет освобожден, но смотри, никому ни слова.
Было очевидно, что мой отец предупредил его не только о моем визите, но и о предмете разговора, и я была благодарна за ту тактичность, которую проявили, никоим образом не рисуясь, как мой отец, так и кардинал. Я поняла, что сила не обязательно агрессивна и люди, находящиеся на высоте власти, могут быть, возможно, даже должны быть более доброжелательными и уверенными в себе, чем люди без власти. И вовсе не ощущение власти порождает этот особый дух, ведь власть тоже может быть наступательной, особенно если она авторитарна и, будучи авторитарной, репрессивна; не порождает его и уверенность в обладании истиной, ибо такая убежденность ведет к слепой вере, а слепая вера — к фанатизму; этот особый дух должен быть чем-то большим: возможно, его дарит чувство справедливости, честность намерений, может быть, некоторый скептицизм, глубокое уважение к человеку, глубокое уважение к самому себе. Ведь несомненно, что агрессивность и нетерпимость рождаются из слабости, это вполне закономерно и даже обязательно.
Но тогда я думала о своем визите к дону Сервандо иначе, и именно так я продолжала думать, выходя от него, ибо подобные встречи, с ним или с моим отцом, всегда смущали мне душу и разум, и меня выводила из себя любезность, которую я считала фальшивой, и эпизод с хлебом, который я считала демагогическим. В моей памяти перемешаны все чувства, испытанные мной в те минуты, и я сомневаюсь, чтобы она сумела зафиксировать, восстановить только второстепенное, анекдотичное, оставив без внимания самое главное, суть тех событий; однако я уже попала в эту зависимость, когда решила предаться воспоминаниям, обратившись за помощью к своему телу и свету дня. И именно мое тело позволяет мне вспомнить полное доброты лицо дона Сервандо, мягко падающий дождь и пронзительный взгляд моего двоюродного брата, когда я приехала домой.
— Все в порядке?
— Да. Завтра его выпустят.